Читать онлайн Случай Портного бесплатно

Случай Портного

Philip Roth

PORTNOY'S COMPLAINT

Copyright © 1967, 1968, 1969, 1994, Philip Roth All rights reserved

Перевод с английского Сергея Коровина

Рис.0 Случай Портного

© Коровин С., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

Невроз Портного (получил название по имени пациента Александра Портного, 1933 года рождения) – нервное расстройство, представляющее собой хронические половые извращения на фоне постоянного столкновения нравственных альтруистических побуждений и крайних сексуальных устремлений.

«Характеризуется склонностью к эксгибиционизму, вуайеризму, фетишизму, аутоэротизму, оральному совокуплению. Однако ни эротические фантазии, ни сексуальные контакты не приносят пациенту настоящего удовлетворения, мало того, усугубляют чувство вины и страх возмездия, воплощенный в идее кастрации». (О. Шпильфогель. «Заблудившийся пенис», Internationale Zeitschrift fuг Psychoanalyse, Vol XXIV, p. 909.)

Д‑р Шпильфогель полагает, что все перечисленные симптомы имеют своей причиной проблему, обычно возникающую в отношениях между матерью и ребенком.

Незабвенный образ

Это настолько владело моим сознанием, что весь первый класс в каждой учительнице мне мерещилась моя мать, только переодетая. После уроков я пулей летел домой, одержимый идеей поспеть туда раньше, чем она вернет себе прежний облик, или на худой конец застукать ее за этим занятием. Однако ко времени моего прихода она уже наливала мне, стоя на кухне, стакан молока и выставляла домашнее печенье. Но мои иллюзии от этого не развеивались, я еще более поражался ее мастерству таинственных перемещений и мгновенных перевоплощений. С другой стороны, всякий раз, когда так выходило, я облегченно вздыхал, потому что ни отец, ни сестра – это уж точно – даже не догадывались о материных фокусах, и еще неизвестно, что бы они со мной сделали, если б узнали, что я оказался при том, как она влетает в окно спальни или материализуется из ничего. Наверное, боялся, что меня уберут как ненужного свидетеля или предателя, но попыток не прекращал.

Кроме того, когда она расспрашивала о школьных делах, мне приходилось рассказывать все, до единой подробности. Она все равно это видела, думал я, и мгновенно поймает на вранье – понятно, что она не может не следить за мной, а вот смысла этого постоянного подглядывания я не понимал, да и не пытался. В результате я в первом классе сделался честным – у меня просто не было выхода.

А каким я был умным! О моей толстой и страшной старшей сестре, прямо при ней (из принципа: честность – лучшая политика), мать говорила:

– Наша Ханночка, конечно, не гениальна, но учится и старается, а больше ничего и не требуем. И дай ей бог здоровья.

Про меня мамочка, от которой мне достался римский профиль и чувственный живой ротик, скромно замечала:

– У этого раз-бой-ни-ка? Да он книжек и в руки не берет, а пятерки по всем предметам, просто какой-то Эйнштейн номер два!

И что оставалось после этого папе? Папа пил. Разумеется, не виски, как гои[1], а масло, магнезию, таблетки. Жевал сухофрукты – по фунту в день, потому что постоянно страдал от запора. Материны метаморфозы и папашины проблемы с дефекацией – мама умеет летать, а папа со свечкою в заднем проходе газету читать – так я могу сформулировать, доктор, свои детские представления о них, об их свойствах и качествах. Пока суппозиторий медленно таял у него в прямой кишке, он заваривал в кастрюльке лист сенны – магический ритуал: закипание, помешивание дурно пахнущей жижи, фильтрование, вливание в организм с искаженным лицом. Проглотив отвар, он замирал над пустым стаканом, словно прислушивался к отдаленным раскатам в утробе, в ожидании чудесного действия. Я часто сидел и ждал вместе с ним, но чуда не происходило, во всяком случае, никаких внешних проявлений – как я ожидал, и никакого мгновенного исцеления, отмены приговора, избавления от чумы – о чем он молился. А когда по радио передали о первом испытании атомной бомбы, он отреагировал следующим образом:

– Может, хоть эта штука мне поможет.

Ко всему прочему, я был возлюбленным его жены.

И уж совсем усложняло ему существование то, что он и сам меня любил. Со мной он связывал надежды семьи приобрести наконец почет и уважение, иными словами – стать как все. Впрочем, пока я был маленьким, у отца это ассоциировалось исключительно с деньгами.

– Не будь тупицей, как папаша твой, не женись на красивой, не женись на любимой, а женись на богатой, – бывало, напевал он мне, когда я сидел у него на коленях. Нет-нет, он вовсе не хотел бы, чтобы на него посматривали свысока. Он работал не покладая рук, с надеждами на лучшую долю, коей сам удостоиться не рассчитывал. И никто не оценил его по-настоящему, не наградил по заслугам – ни мать, ни я, ни сестра моя (мужа которой он по сей день считает коммунистом, хотя он совладелец весьма успешного предприятия, производящего прохладительные напитки, и у него собственный дом в Вест-Оранже), и уж, конечно, ни это протестантское, с миллиардным капиталом, учреждение, которое эксплуатировало его на всю катушку («Общество», как они любили себя называть).

«Самое щедрое финансовое общество в Соединенных Штатах», – так, я помню, назвал это папа, когда однажды привел меня, чтобы показать свое рабочее место – крохотный закуток с письменным столом и креслом – в огромном здании компании «Бостон энд Нордистерн Лайф». Конечно, при мне он отзывался о компании крайне уважительно. В конце концов, они платили ему даже во время Великой депрессии, они снабжали его типографскими бланками с его именем и «Mayflower»[2] – своей (а значит, и его! ха-ха!) эмблемой. А вершиной их щедрости были бесплатные весенние уик-энды для сотрудников и их жен в Атлантик-Сити (для тех, разумеется, кто успешно справлялся с планом реализации страховых полисов), в каком-нибудь модном гойском отеле, где их страшно пугали абсолютно все: портье, официанты, посыльные, не говоря уже о загадочных настоящих гостях отеля, проживающих там за свои кровные денежки.

В довершение всего он совершенно искренне верил в идею страхования, и это приводило к дополнительной нервотрепке, непроизводительным тратам сил и душевного здоровья. Собираясь после обеда опять на работу, напяливая пальто и шляпу, он шел не за тем, чтобы спасать свою душу, отнюдь, – он шел спасать очередного бедного и несчастного, какого-нибудь сукина сына, у которого истекал срок страховки, а значит, его жена и детки останутся без гроша, случись что с этим негодяем, или, как он любил выражаться, «когда на них закапает».

– Алекс, – говорил он, – человеку нужен зонтик в дождливый день. Ты не бросишь жену и детей под дождем без зонтика!

Меня, шестилетнего, его слова вполне убеждали, но совсем иную реакцию они вызывали у простоватых поляков, вспыльчивых ирландцев и неграмотных черномазых, населявших убогий квартал, отведенный ему «самым щедрым финансовым обществом в Соединенных Штатах».

Эти голодранцы смеялись над ним в своих бараках. Заслышав его, они швыряли в дверь пустые бутылки и орали: «Катись отсюда! Нас нет дома!» Они науськивали своих собак на его толстый еврейский зад. Но, несмотря ни на что, ему удавалось из года в год получать от компании за охват населения всеми видами страхования столько благодарственных писем и памятных медалей, что те занимали целую стену у нас в прихожей, где хранились коробки с пасхальной посудой и свернутые на лето «персидские» ковры. Раз уж он мог выжимать кровь из камня, почему бы и компании было не осчастливить его в ответ тоже каким-нибудь чудом? Почему бы президенту, если о таких достижениях слышали в главном офисе, не возвести его, простого агента с окладом пять тысяч, до управляющего окружным отделением с пятнадцатью? Как бы не так – они продолжали держать его на прежнем месте! Еще бы, кто еще соберет им такой урожай на безнадежной земле? К тому же в «Бостон энд Нордистерн» сроду не бывало управляющих евреев («Не совсем наши люди, дорогой», – как говорится в таком случае). И потом, мой папаша со своими восемью классами явно не тянул на Джека Робинсона[3] в страховом бизнесе.

Портрет Эна Эверта Линдебери, президента компании «Бостон энд Нордистерн», тоже висел у нас в прихожей. Отец получил эту рамочку с фотографией в награду, когда втюхал страховок на целый миллион долларов (а может, на десять миллионов?). «Мистер Линдебери», «Главный офис»… – мой папаша произносил это так, как «Рузвельт» и «Белый дом», а на самом деле он их всех ненавидел, и больше всех – самого гладкого белобрысого Линдебери с его безукоризненно правильной речью уроженца Новой Англии, с сыновьями в Гарварде и дочками, оканчивающими школу, – да всю эту массачусетскую свору, забавляющуюся лисьей охотой и игрой в поло (это я однажды услышал под дверью родительской спальни)! И тем самым не позволяющую ему выглядеть героем в глазах собственной семьи. Какое негодование! Сколько ярости! И не на ком выместить, кроме себя: «Почему мне никак не сходить? Этот чернослив уже торчит у меня из задницы! Почему все время болит голова? Кому понадобились мои очки? Кто унес мою шляпу?»

Как и многие другие евреи его поколения, с тем же свирепым самоистязанием мой папаша жертвовал собой ради семьи. То есть ради моей матери, моей сестры Ханны и особенно ради меня. Он мечтал, что если я не попаду в клетку, как он, а буду летать свободной птичкой, то тем самым избавлю и его от невежества, эксплуатации и безвестности. По сей день наши судьбы остаются перемешанными в моем воображении, и я, обнаружив в какой-нибудь книге место, поражающее своей логикой и смыслом, не перестаю сокрушаться: «Эх, вот бы ему это прочитать! Да, вот бы ему это понять!» Мне уже тридцать три, но если я говорю «вот бы ему», значит, меня не покидает надежда.

Я помню, что на первом курсе колледжа, в самый трудный период, когда я категорически требовал от него понимания моей сложной натуры – понимание или смерть! – мне пришло в голову заполнить купон одного из только что обнаруженных мной в библиотеке колледжа высоколобых журналов, вписать его имя, адрес и оплатить подписку. Но когда на рождественские каникулы я явился домой мрачным, чтобы вынести приговор, то не обнаружил никакого «Партизан ревью». «Колье», «Хайгейя», «Лук»! Где же, где мой журнал? «Выброшен даже нераспечатанным, – высокомерно размышлял я с болью в сердце. – Этот шмук[4], этот слабоумный обыватель посчитал „Партизан ревью“ обычным почтовым хламом».

Погружаясь глубже в эту историю разочарований, я вспоминаю одну бейсбольную подачу своему папаше каким-то воскресным утром. Я подаю и жду, что мяч после его удара улетит высоко и далеко. Мне восемь лет, я наконец получил на день рождения первую настоящую бейсбольную рукавицу, мяч и биту, которой, правда, я еще не могу как следует размахнуться.

Мой папаша уже сходил на работу. По воскресеньям он в своем рабочем обмундировании – шляпе, пальто, черных ботинках и галстуке-бабочке – прямо с утра отправляется в квартал черномазых с огромной черной книгой под мышкой, в которой записано, кто и сколько должен мистеру Линдебери. Потому, говорил он, что в это время очень удобно ловить тех, кому жалко десяти-пятнадцати центов на страховой взнос. Это большое искусство: нужно обязательно замаскироваться и ждать, пока эти мужи не выползут на солнышко, а тут уж нельзя зевать: вышибай бабки, иначе они вложат эти денежки в любимого «Моргана Дэвиса» и накачаются им до бесчувствия. Так же он нападал по дороге к церкви на благородных леди, которые в будние дни убирают в чужих домах, а в выходные скрываются от него в своих. «Ях-ху! – кричит дозорный. – Спасайтесь! Страховщик!» – и все бегут прятаться.

– Даже дети! – восклицает он. – Как тогда? Каким образом эти черномазые вылезут из нищеты, если не способны даже понять необходимость страхования жизни? Если им плевать на своих вдов и сирот? А ведь они все умрут! До единого! И еще как умрут! – пророчески поднимает папа палец и тут же опускает его. – Какие они люди, если собираются бросить детей под дождем, не оставив им зонтика?

Итак, мы на бейсбольной площадке за моей школой. Папаша становится на базу прямо в пальто и шляпе. Он носит прямоугольные очки в стальной оправе, его волосы похожи на проволочную мочалку для чистки посуды (у меня сейчас такие же), его зубы, которые ночью на полочке в ванной улыбались из стакана унитазу, теперь сияют мне, любимому сыну, кровиночке, на чью голову никогда не упадет ни капли дождя.

– Давай, великий игрок! – кричит он и при этом держит биту каким-то немыслимым образом, где-то посередине и к тому же не той рукой. На меня наваливается такая тоска, что я готов расплакаться, я не могу даже сказать ему, чтобы он взял биту по-человечески. – Давай подавай! – кричит он, и я подаю. Тут-то и выясняется, что ко всему прочему он совсем не «Кинг-Конг» Чарли Келлер[5].

Ну и защитничек! Ну и зонтик!

А вот матери моей все удавалось. Ей и самой казалось, что для этого мира она слишком хороша. Мог ли я, с моим умом и сообразительностью, в этом сомневаться, когда у нее в желе ломтики персиков пребывали в подвешенном состоянии вопреки всем законам тяготения? Она могла сделать торт со вкусом банана! Заливаясь слезами, она сама натирала хрен, потому что в магазине это не хрен, а пишекс[6] в бутылочке. Она с железной твердостью ястреба висела над мясником до тех пор, пока он не прокрутит ее отбивные на специальной кровевыжималке. Она обзванивала всех соседок, развесивших за домом белье – однажды даже позвонила какому-то гою на последний этаж, – мол, на мой подоконник упала капля дождя – бегите, снимайте, спасайте свои подштанники. У нее внутри был, наверное, метеорологический радар! Причем еще до изобретения радиолокации. Сколько энергии! Какая глубина проницательности!

Она непременно проверяла все мои домашние задания на предмет ошибок и все мои носки на предмет дырок, а ногти, шею и все прочее у меня – на предмет затаившейся грязи. Она даже забиралась в самые дальние закоулки моих ушей – просто заливала туда перекись водорода, там начиналось шипение, бурление, щекотание, будто у меня полная голова лимонада, – и извлекала вредную серу. Сколько хлопот из-за такой ерунды, какая абсурдная медицинская процедура, но там, где речь о санитарии и гигиене, о бациллах и выделениях, тут уж она не пожалеет ни себя, ни ближнего. Она зажигает свечи в память об умерших – никогда не забывала и помнила все даты наизусть. Соблюдение традиций у нее на первом месте. «Элементарное уважение, – говорит она на кладбище, выдергивая сорняки на могилах наших родственников. – Просто здравый смысл». С наступлением первых весенних дней она пересыпает нафталином все теплые вещи, сворачивает ковры и размещает все это в прихожей, где у нас экспонируются отцовские награды. Ей не будет стыдно, если кто-нибудь из посторонних сунет любопытный нос в любой уголок, в любой шкафчик или ящичек. В ванной комнате пол такой чистоты, что вы можете облизать его, если понадобится. Проиграв в карты, она и глазом не моргнет, не-то-что-многие-кого-и‑называть-не-бу-дем-вроде-Тилли-Хогман-о‑ком-лучше-не-вспоминать-впрочем-это-все-пустяки. Мама шьет, вяжет и штопает, а гладит даже лучше шварцы[7] черномазой, старенькой Дороти, домработницы, чьими услугами пользуются все наши соседки, а та только улыбается, хотя лишь мать относится к ней по-хорошему.

– Я считаю, что она тоже человек, только у меня она может получить на завтрак целую банку тунца. Это не дрек[8], Алик, это очень приличные консервы – «Морской цыпленок»! Я не стану мелочиться. Извини, но иначе не могу, пусть этого никто и не оценит. Кстати, Эстер Вассерберг перед приходом Дороти специально раскладывает по углам монетки, а потом пересчитывает – не позарилась ли черномазая? Или я слишком добрая? – тихонько спрашивает мама, а сама в это время обваривает кипятком тарелку после Дороти, которая ела свой завтрак отдельно от всех, как прокаженная.

Однажды старушка зачем-то вернулась на кухню именно в тот момент, когда моя мать приступила к стерилизации столовых приборов, касавшихся толстых губ черномазой.

– Ах, Дороти, – тут же нашлась она, чтобы пощадить, по ее словам, чувства пожилой женщины, – вы просто не представляете, как трудно теперь отмывать этот проклятый майонез!

Когда я чем-нибудь провинялся, меня выгоняли из дома. Я, бывало, стою перед дверью и стучу, стучу, стучу, пока они наконец не вынуждают поклясться, что я стану другим человеком. Но в чем дело, что за преступление я совершил?

Я чищу ботинки только на газете, а потом обязательно закрываю баночку с гуталином и все кладу на место. Я выдавливаю пасту, нажимая на тюбик исключительно снизу, я чищу зубы вращательными движениями, а не как попало. От меня только и слышно: «Спасибо», «Извините», «Не стоит благодарности», «Позвольте, пожалуйста». Если Ханна почему-то отсутствует перед ужином – болеет или ходит собирать в жестянку пожертвования для Еврейского фонда, я сам, по собственной инициативе, хотя бывает и не моя очередь, накрываю стол, при этом ножики и ложки кладу справа, вилки – слева, а салфетки, треугольником, еще левей – только в таком порядке. Я не стану, хоть убей, есть милчикс[9] из посуды фляйшедиге[10] – никогда! Тем не менее были периоды, когда мне чуть не каждый месяц настоятельно советовали собрать манатки и убираться. Разве так можно? Мамочка, это же я, твой мальчик, который очень красиво рисует старинные английские буквы, который терпеливо и аккуратно раскладывает по разным папкам школьную бумагу, разлинованную и неразлинованную, и застегивает их. Кроме того, платок и расческа всегда при мне, а носки не сползают в ботинки, и свои домашние работы я сделал еще за неделю до срока подачи, – мама, я самый прилежный и чистенький ученик школы! Училки тебе говорят, что после занятий со мной они возвращаются к своим мужьям уже удовлетворенными. Так что же такого я натворил? Кто знает, пусть встанет и скажет. Я такой гадкий, что она не потерпит меня в доме более ни минуточки. Помню, когда я назвал свою сестру членосоской, то мне намазали язык хозяйственным мылом – это понятно! Но прогонять прочь? Разве я это заслужил?

Моя добрая мать соберет мне на дорогу немного еды, и я могу отправляться на все четыре стороны – вот пальто и галоши, – она абсолютно равнодушна к моей дальнейшей судьбе.

– Ах вот как! – говорю я, потому что я тоже из этой породы и тоже обожаю душераздирающие сцены. – Раз так, то забери свой завтрак! Мне от вас больше ничего не надо!

– А я больше не люблю мальчика, который так плохо себя ведет. Мы теперь будем жить только с папой и Ханной, – не сдается она, стараясь, в свою очередь, уязвить меня в самое сердце. – Теперь Ханна будет по вторникам раскладывать столик для карт. Ты нам больше не нужен.

Ну и ладно! И я выкатываюсь за дверь в длинный темный коридор. И наплевать! Я буду босой продавать газеты на перекрестках! Я буду ездить в товарных вагонах и спать прямо на улице! – думаю я, но тут мне на глаза попадаются пустые молочные бутылки у нашей квартиры, и я ощущаю всю безмерность потери. Я мгновенно разворачиваюсь и обрушиваюсь на дверь с кулаками.

– Ненавижу тебя! – кричу я и колочу в дверь галошей. – Ты вонючка!

В ответ на такие дерзости и оскорбления ей, которая лидирует в борьбе за пальму самой самоотверженной еврейской матери нашего дома, остается только защелкнуть еще один замок. И тут я начинаю биться по-настоящему, я валюсь на коврик у двери и умоляю о прощении, хотя толком не представляю, в чем виноват, обещаю вести себя хорошо по гроб жизни, и она представляется мне бесконечной, я клянусь стать другим человеком.

Случались еще инциденты, когда я отказывался от еды. Ханна, которая старше меня на четыре года, уверяет, что так и было – я не хотел есть, а мать не могла мириться с подобным мракобесием и самоуправством. Как я могу сказать «нет» своей матери, которая «ничего для меня не жалеет»? Она вынет изо рта последний кусок и отдаст мне.

Но мне не надо изо рта, я не хочу даже из своей тарелки – вот и все.

Вы видели? Такой мальчик! С блестящими талантами, с огромными успехами – наша надежда, – с прекрасными способностями решил всех погубить, уморив себя голодом!

Так чего я хочу: так и остаться маленьким заморышем или вырасти настоящим мужчиной? Или чтобы надо мной смеялись и мной помыкали? Чтобы я превратился в дистрофика, на которого дунь – и его нету?

Кем я хочу быть, когда вырасту: слабаком или сильным, тем, кому во всем сопутствует успех, или полным раззявой, человеком или мышью?

– Да я просто уже сыт, – отвечаю я.

Тогда мать берет огромный хлебный нож из нержавеющей стали – он похож на пилу! – и подходит ко мне вплотную. Так кем я хочу быть, когда вырасту?

Ну почему, доктор, почему, почему, почему моя мать поднимает на меня нож? Откуда мне знать, что она не всерьез, если мне всего шесть лет? Я не понимаю таких шуток. Где мне было научиться стратегии, я, наверное, не вешу и шестидесяти фунтов! Если у меня перед носом размахивают ножом, я полагаю, что тут недолго и зарезать. Но почему? Что у нее в голове? Может, она внезапно рехнулась? Если она мне позволит не есть, что страшного-то случится? Зачем этот нож? Неужели так важно меня победить? Не вчера ли она хлопала мне, отставив утюг, когда я репетировал в кухне роль Колумба из школьного спектакля «Впереди земля!». У себя в классе я звезда, они без меня не сыграют ни одного спектакля. Однажды, когда я болел бронхитом, они попробовали, но, как потом моей матери сказала училка, в тот раз премьера вышла неважнецкая.

Она может чистить на кухне столовое серебро, разделывать печенку, вдевать новую резинку в мои спортивные трусы, что-то готовить и при этом помогать мне разучивать новую роль – если я Колумб, она моя Изабелла, если Вашингтон – Бетти Росс, если Пастер, то она моя миссис Пастер, – какая она славная в эти прекрасные мгновения после школы. И как у нее вечером поднимается рука направлять нож прямо мне в сердце только за то, что мне не хочется есть картошку с фасолью?

Куда смотрел мой папаша?

Мастурбация

Юность застала меня в ванной комнате, где я проводил большую часть времени, спуская то в унитаз, то в корзину с грязным бельем, то брызгая в зеркало на свое отражение. Иногда я тянулся открытым ртом к своей трудолюбивой руке, чтобы липкие капли попали мне на язык, при этом часто промахивался в экстазе и заляпывал все вокруг. В ту пору я постоянно пребывал среди слипшихся носовых платков, мокрых салфеток, запятнанных пижам. При этом и я, и мой задроченный член постоянно тряслись от страха, что наши постыдные упражнения будут кем-либо обнаружены – вдруг кто-нибудь увидит, как я дрочу и кончаю. Но, несмотря ни на что, мне никак не удавалось удержать свои руки, едва он начинал набухать в штанах. Иногда я посреди урока просился в уборную и там буквально за несколько секунд спускал в писсуар. По субботам в кино я говорил, что иду в буфет, а сам забирался на балкон и тихонько отправлял свое семя в какую-нибудь обертку.

Раз, на семейном пикнике, я откусил яблоко и, сосредоточенный на одной идее, с удивлением обнаружил, что оно стало похоже на влажную штучку, которая спрятана между ножками одного эфемерного создания, называющего меня «классным парнем». Я сразу же убежал в лес, потому что оно взмолилось:

– О, классный парень, войди в меня!

И я вошел в это треснутое яблоко и трахнул его во мху, чем, между прочим, не могла тогда похвастаться ни одна другая девица.

– О, классный парень, сунь мне поглубже! – канючила старая молочная бутылка, с которой я после школы, стоя, предавался блуду в нашем подвале, смазав горлышко вазелином.

– О, возьми меня, классный парень, – вопила говяжья печенка, кусок которой я купил в припадке умопомрачения и чью девственность я нарушил за афишной тумбой в рамках подготовки к конфирмации.

Еще в самом начале своих занятий онанизмом я обнаружил на нижней стороне пениса маленькое пятнышко возле головки, которое потом определили как родинку, а тогда я решил: все, рак! У меня рак! Мне еще нет четырнадцати, а у меня неизлечимая болезнь! Это все от бесконечного трения и дергания. «Не хочу умирать, – причитал я сквозь слезы наедине с собой. – Нет, не надо, пожалуйста!» А потом я, здраво рассуждая, что мне, как ни верти, скоро быть покойником, принимался потихоньку дергать себя за пипку и кончал в носок – у меня было обыкновение брать в постель свои носки: один мне был нужен перед сном, а другой утром.

И ладно бы я это делал один раз в день или два. Но перед лицом неминуемой гибели я ежедневно побивал прежние рекорды. До обеда, после обеда? Ерунда – во время обеда! Я хватался за живот, выскакивал из-за стола с криком: «Понос!» – и мчался в уборную.

Там я запирался на задвижку и немедленно погружался лицом в трусики сестры, которые накануне стащил из шкафа и носил до случая в кармане. Сам факт прикосновения носом к этой материи – да и само слово «трусики» чего стоит – вызывал такую мощь семяизвержения, что мой заряд по какой-то немыслимой траектории раз взлетел к потолку и угодил прямо в лампочку, и прилип к ней мутной соплей. Я мгновенно пригнулся, закрылся руками от искр и осколков, потому что привык жить на грани разоблачения, в постоянном ожидании катастрофы, но все обошлось. Я кое-как дотянулся с батареи до лампочки и снял бумажкой позорную улику. Затем тщательно оглядел ширму душа, пол, стены, зубные щетки, собрался было уже отпереть дверь, но чуть не умер от разрыва сердца, заметив, что пристало у меня к ботинку. Я окружен вещественными доказательствами моего преступления, как Раскольников. Меня могут выдать следы на манжетах, брызги в ушах, в волосах. Подобные опасения не оставляют меня ни на минуту. Я сижу за обедом дерганый и злой, а тут еще папаша с полным ртом ягодного желе заявляет:

– Зачем ты запираешься в туалете? Ты же не на вокзале, – чавкает он. – Мы что тут, чужие?

– Уединение… индивидуальность… неужели нельзя… – и тут я отпихиваю десерт и ору: – Оставьте меня! Я плохо себя чувствую!

Нет, желе я все-таки съел, потому что очень люблю его, а потом опять запираюсь в ванной. Теперь я вытаскиваю из корзины лифчик сестры, подвешиваю его между ручкой двери и краем корзины и погружаюсь в сладостные грезы.

– О, не жалей меня, классный парень, не бойся мне сделать больно! – шепчут заношенные чашечки, в которых Ханна таскает свои невзрачные титьки, и я принимаюсь энергично мастурбировать.

– Давай, давай, классный парень, пронзи меня! – Но в этот момент кто-то снаружи стучит в дверь газетой, отчего я чуть не падаю с унитаза.

– Эй, ты не один живешь, – говорит папаша. – Позволь и мне, я уже неделю не могу сходить по-большому.

Мне кое-как удается вернуть равновесие, и я тут же перехватываю инициативу.

– У меня болит живот, – отвечаю я. – Или вы думаете, что я прикидываюсь? – А сам вновь начинаю мастурбировать с удвоенной силой, потому что лифчик Ханны раскачивается.

Я закрываю глаза и вижу огромные титьки Элеоноры Лапидус – самые замечательные у нас в классе. Ее недоступные сокровища болтаются под блузкой туда-сюда, когда она бежит на автобус. О, как я хочу их, эти титьки Элеоноры! Я возьму их руками, прямо туда залезу, возьму и вывалю наружу ОБЕ ОГРОМНЫЕ ТИТЬКИ ЭЛЕОНОРЫ ЛАПИДУС! И в это мгновение я понимаю, что моя мать ломится ко мне в дверь и трясет ручку изо всех сил. Неужели я забыл ее закрыть? Все, я попался! Достукался! Все кончено!

– Алекс, открывай! – кричит моя мать. – Открой немедленно!

Ага! Так она все-таки закрыта. Я спасен. Я жив, и член мой стоит. Скорей, скорей… «О, ты – классный парень, ну целуй, соси их, насладись ими! Это я – огромный, изнывающий от страсти бюстгальтер Элеоноры Лапидус!»

– Алекс, признавайся: ты ходил после школы кушать картошку фри? Тебе после нее стало плохо?

– Ы‑ы‑ы‑ы! Ы‑ы‑ы‑ы!

– У тебя боли в животе? Тебе вызвать врача? Болит или нет? Где у тебя болит? Ответь, пожалуйста.

– Ы‑ы‑ы‑ы! Ы‑ы‑ы‑ы!

– Алекс, не смей спускать воду, – мрачно говорит моя мать. – Я хочу видеть результаты стула. Мне не нравится, как ты стонешь.

– А я уже целую неделю не могу сходить, – влезает в разговор папаша, и в этот момент я соскакиваю с унитаза и, уткнувшись концом в замурзанный лифчик моей плоскогрудой сестрицы, выплескиваю три жалкие капли. Все-таки это уже четвертый раз подряд. Скоро, наверное, буду кончать кровью.

– Поди сюда, – говорит моя мать. – Почему ты не слушаешься? Зачем ты спустил воду?

– Я задумался.

– Или что-то хотел скрыть. Что там было?

– Просто понос.

– Жидкий или какашка? Там не было слизи?

– Не знаю, я не смотрел. И вообще, что это за слово «какашка», мне уже не пять лет!

– Не смей на меня орать, Алекс! Я не виновата, что у тебя понос. Уверяю тебя, если кушать дома, то не будешь бегать на горшок по сто раз в день. Мне Ханна все рассказала, я знаю, чем ты занимаешься.

Ну все! Я попался с трусами! Мне конец! Нет, лучше умереть!

– Ну и чем… я… занимаюсь?

– Вы с Мелвилом Вайнером ходите в «Гарольд-хот-дог» и «Чезаре-палас» кушать хрустящий картофель. Скажешь, нет? Ты не ходишь на Хофен-авеню набивать живот чипсами с кетчупом? Не надо врать! Поди сюда, Джек, послушай, что он говорит, – кричит она папаше, который занял мое место на унитазе.

– А вы можете не орать под дверью? – отвечает он. – Мне бы ваши проблемы. Я уже неделю не могу облегчиться, так у меня и сегодня ничего не выйдет.

– Ты в курсе, что делает после школы твой сын, наш отличник, которому мама уже не имеет права говорить про «какашки»? Ты знаешь, что он делает втихаря от нас?

– Оставьте меня в покое, – орет папаша. – Я могу посидеть в уборной, чтобы меня не дергали?

– Посмотрим, что будет, когда он узнает о твоих выходках. Ты сам не знаешь, что делаешь. Вот, Алекс, раз ты теперь такой умный, скажи мне: откуда, по-твоему, у Мелвила Вайнера колит? Почему этот мальчик полжизни провел в стационаре?

– Потому что он кушает чипсы?

– Не дерзи мне!

– Хорошо, хорошо, – кричу я. – И почему у него колит?

– Да потому что он ходит в «Чезаре-палас», и тут нет ничего смешного, а еще потому, что в его представлении еда – это бутерброд плюс лимонад. Знаешь, что он кушает на завтрак?

– Пончики.

– В том-то и дело! Пончики! И это при том, что утренний прием пищи – это тебе скажет каждый диетолог – самый нужный, важный и ответственный. Пончики и кофе! Этому паршивцу всего тринадцать лет, у него уже нет половины желудка, а он – пончики! Но тебе-то, слава богу, это не грозит, твоя мать не шатается целыми днями по магазинам, как некоторые. Может, я дура какая-нибудь – не могу понять, зачем тебе это надо: для чего набивать живот разной дрянью, вместо того чтобы потерпеть до дома и скушать что-нибудь вкусное и качественное? Кому и что ты хочешь доказать? – Затем она многозначительно понизила голос: – Я ничего не скажу отцу, но мне нужна правда: это только хрустящий картофель или что-то еще? Только честно, нам нужно разобраться в причинах расстройства. Может быть, ты кушал еще и гамбургеры? Ты спустил воду, потому что там были следы гамбургера?

– Я, в отличие от тебя, не интересуюсь какашками.

– Ах вот ты как? – Ее глаза наполняются слезами. – Как ты можешь? Ты грубишь матери, которая только о тебе и думает. Алекс, ну почему ты стал таким? В чем мы перед тобой виноваты? – Мне кажется, что она и вправду искренне интересуется причинами.

Да я и сам понимаю, что получается какая-то ерунда. Чем они могут быть виноваты, если только и делали, что жертвовали всем ради меня? Но почему, доктор, почему все это всегда вызывало у меня отвращение и вызывает по сей день?

Я уже знаю, что будет дальше: теперь она будет терзать меня отцовскими головными болями.

– Алекс, – начинает она трагическим шепотом, оглядываясь на дверь уборной, – если папаша услышит, то наверняка скажет, что это глупости, – у него сегодня были такие боли, что он на некоторое время ослеп. Ты знаешь, что он собирается проходить обследование на предмет опухоли?

– Неужели?

– Это врач ему велел.

Она своего добилась – я начинаю плакать, хотя слезы-то мои абсолютно без повода, просто в этом доме каждый день кто-нибудь распускает нюни. Доктор, поскольку этот мир кишит шантажистами и среди них ваши пациенты, вы меня понимаете: сколько я себя помню, мой отец все собирается пойти к онкологу «на предмет опухоли». Голова у него все время болит, мучают запоры. Когда-то врач действительно сказал моей матери, что он может проверить отца на предмет опухоли, если ей так хочется, хотя, по его мнению, страдальцу больше пользы принесет обычная клизма. Я это знаю, но все равно плачу, потому что воображаю ужасную картину злокачественного образования в папашиной голове. Я даже забываю на время о своей неизлечимой болезни.

И сегодня, при мысли о нем, о том, сколько в жизни оказалось ему не по силам, мое сердце сжимает тоска. Ни денег, ни образования, ни ума, ни мудрости, ни напористости. Бескультурье, косноязычие и суетливость. Даже жизненный опыт, казалось, ему не впрок. Насколько эта несправедливость печалит меня, настолько и злит.

Он мне приводил в пример Билли Роуза, театрального продюсера, который вышел в люди благодаря умению стенографировать. Папаша вбил себе в голову, что мне нужно пойти на курсы, и долго изводил меня этой идеей.

– Ну кем бы сейчас был Билли Роуз, если бы не владел стенографией? Да никем! Чего ты упрямишься?

А до этого та же история была с пианино.

– И чего тебе не научиться на чем-нибудь играть? У меня это в голове не укладывается. Твоя кузина может подобрать на пианино любую песенку. Стоит ей где-нибудь сыграть «Чай вдвоем» – и все кругом уже ее друзья. С чем с чем, а с этим у нее нет проблем, она везде будет своим человеком. Алекс, ты только скажи, и я тебе завтра привезу хоть пианино. Алекс, ты слышишь? Это может преобразить твою жизнь!

Все, что он навязывал, мне было абсолютно неинтересно, а то, что мне хотелось, ему и не приходило в голову предлагать. Собственно, в этом нет ничего удивительного, но почему мне это и сейчас, через столько лет, причиняет такую боль? Что делать, доктор, от чего мне избавиться: от ненависти или от любви? Посоветуйте! А ведь я еще не упоминал о том, что вызывает острое чувство утраты.

Подобные воспоминания могут появляться внезапно и без всяких причин, но они так отчетливы, что я тут же переношусь из офиса, из метро, из ресторана, где я обедаю с хорошенькой девушкой – откуда угодно, – назад, в детство. Может показаться, что они ни о чем, но мне представляются за ними моменты жизни, не менее важные, чем само мое зачатие. Интересно, а можно ли вспомнить момент оплодотворения папашиным сперматозоидом маминой яйцеклетки? Неважно, но я им так за это благодарен!

Например, я нахожусь на кухне, не исключено, что вообще в первый раз, и мама, показывая в окно, говорит:

– Смотри, маленький, видишь, как красиво? Настоящее осеннее небо. – И я смотрю.

Я запомнил: «Настоящее осеннее небо», это была первая поэтическая строка, какую я услышал.

Или еще: зима, мороз, сумерки – о, такие реалии детства, как сумерки на кухне, отвратительный ржаной хлеб с куриным жиром, луна в окне – меня убивают, – я помню, что захожу, раскрасневшийся от мороза после уборки снега, заработав на этом доллар.

– Знаешь, что я приготовила на обед моему маленькому работнику? – с нежностью говорит моя мама. – То, что он любит зимой больше всего – жаркое из овечки.

Как-то ночью мы возвращались после уикэнда из Нью-Йорка. Мы видели Чайнатаун и Рэдио-сити и теперь едем в машине по мосту Джорджа Вашингтона. С Пел-стрит в Нью-Джерси можно попасть гораздо быстрее по тоннелю, но я упросил ехать через мост, и, поскольку мать решила, что это будет «весьма познавательно», папаша делает крюк в десять миль. И вот, пока Ханна, сидя на переднем сиденье, в «познавательных» целях вслух считает опоры, я дрыхну на заднем сиденье, уткнувшись матери в шубу.

Когда мы ездили в Лейквуд с воскресным Джин-рамми-клубом[11], то мать с Ханной сворачивались на одной кровати, а мы с отцом на другой. Он поднимает меня очень рано, и мы, как беглые каторжники, бесшумно одевшись, выскальзываем из номера.

– Пошли, – тихо говорит он и жестом напоминает мне, что надо застегнуться, – я тебе кое-что покажу. Представляешь, когда мне было шестнадцать лет, я тут работал официантом.

– Здорово? – спрашивает он, когда мы выходим, и кивает на окружающий отель молчаливый лес. Мы идем тихонько мимо замерзшего блестящего озера. – Дыши глубже, – советует он. – Это лучший в мире воздух. Так пахнет зимой сосновый лес.

«Зимой сосновый лес» – еще один поэт в нашем доме! Я б, наверное, меньше поразился, если бы был сыном Вордсворта!

Летом папаша должен быть в городе, а мы втроем месяц прохлаждаемся в меблированных комнатах на побережье. Он к нам присоединится на две недели, когда ему дадут отпуск. Но лето в Нью-Джерси – это полный кошмар: влажность, жара, тучи москитов из окрестных болот, поэтому ему не лень после работы пилить шестьдесят пять миль по Чизквейкскому[12] хайвею (интересно, почему его так назвали?) – представляете, шестьдесят пять миль! – только затем, чтобы переночевать с нами на Бредли-бич. На ужин он не успевал, и его еда терпеливо дожидалась под крышкой. Первым делом он стаскивал мокрый от пота городской костюм, натягивал купальные трусы и, сунув ноги в туфли, отправлялся на пляж, волоча незавязанные шнурки. Я несу ему полотенце. На мне, надо сказать, чистые шортики и футболка без единого пятнышка, мои детские волосики расчесаны после пресного душа на пробор. Я сажусь на балюстраду и смотрю ему вслед. Пляж в это время абсолютно безлюден. Папаша подходит к воде, кладет полотенце, прячет часы в одну туфлю, очки в другую и погружается в океан. Я и сейчас вхожу в воду так же, как он. Сначала мочим ладони, затем орошаем подмышки, дальше – главное не торопиться – освежаем лицо и шею, чтобы сердце не захолонуло от неожиданности. Теперь он поворачивается, изображает прощальный привет тому месту, где я остался, и неуклюже валится задом в волны. Некоторое время он покачивается на поверхности – куда плыть, где силы, он все время работает, работает ради меня, – потом переворачивается на живот и, пошлепав по воде руками, вылезает на берег. Его мокрую тушу освещают последние лучи, солнце садится у меня за плечом, в далеком Нью-Джерси, где от этого испепеляющая жара.

Вот такие воспоминания, доктор, все как будто было вчера. Их у меня очень много. Я имею в виду: о папе с мамой, доктор.

Только… только позвольте мне сосредоточиться. Итак, папаша наконец появляется из уборной, свирепо скребя загривок и громыхая отрыжкой.

– Ну, что у вас тут случилось, раз вы не могли подождать, пока я выйду? В чем дело?

– Ничего, – говорит мать. – Мы все уладили.

Папаша строго смотрит на меня:

– Что он наделал?

– Да ничего, слава богу. Все уже хорошо. А у тебя как дела? Тебе-то удалось наделать?

– Куда там, конечно, ничего не вышло.

– Что у тебя с кишечником, Джек? Чем это кончится?

– Да ничем, там просто все окаменеет.

– Это все потому, что ты торопливо кушаешь.

– Торопливо? Ничего не торопливо.

– Ты хочешь сказать, что кушаешь медленно?

– Я ем обыкновенно, как все люди.

– Нет, ты кушаешь, как свинья. Мне уже давно надо было тебе это сказать.

– О, какие изысканные выражения.

– Я говорю правду, – не сдается мать. – Я весь день кручусь на кухне, я стараюсь, из кожи вон лезу, а ты приходишь и все машинально проглатываешь, как удав, не разбирая вкуса. И этот – туда же: ему вообще моя стряпня настолько не нравится, что он готов изойти поносом…

– Что он натворил?

– Не хочу тебя огорчать. Все, давай забудем об этом, – говорит она и начинает плакать.

Наверное, она тоже не самая счастливая в мире. В школе она была тоненькой девочкой, мальчишки ее дразнили Рыжей. Лет в десять я просто влюбился в ее школьный альбом. Я даже прятал его вместе с главным своим сокровищем, с коллекцией марок. Вот что ей написали туда ее одноклассники:

Как у нашей Софы рыжей Ножки – пальчики оближешь!

Это про мою-то маму!

Потом она работала секретаршей футбольного тренера. «Казалось бы, так себе место, но во время Первой мировой войны для девушки в занюханном Джерси-Сити это была карьера», – так я думал, листая ее альбом. Она мне даже показала фотографию какого-то брюнета, который тогда был капитаном команды, а теперь слыл крупнейшим производителем горчицы в Нью-Йорке.

– А ведь я могла выйти замуж за него, а не за твоего папу, – по секрету говорила мне она, и не один раз.

Я иногда предавался фантазиям на эту тему, и как бы при таком раскладе мы с матерью хорошо жили, особенно когда папаша приглашал нас обедать в ресторан на углу: «Подумать только! Это бы мы наделали столько горчицы!» Похоже, что она тоже так думала.

– Он кушает жареный картофель, – произносит мать и опускается на стул, чтобы было удобней плакать, – они с Мелвилом Вайнером после школы покупают чипсы. Джек, запрети ему! Он меня не слушает! – жалуется она, и я начинаю потихоньку отступать из кухни, потому что не переношу женских слез. – Алекс, понос – это только цветочки! У тебя очень нежный кишечник, ты знаешь, что будет в конечном итоге? Калоприемник будет! Тебе придется носить в штанах специальный пластмассовый мешок, ты будешь обделываться прямо на ходу!

– Слушай, что тебе мать говорит, – рычит папаша, потому что тоже не переносит ее слез, он по этому делу вообще чемпион. – Не смей есть после школы эту картошку.

– И вообще никогда, – умоляет мать.

– Ага, никогда, – повторяет папаша.

– И гамбургеры не кушай, – развивает мать. Слово «гамбургеры» она произносит с таким же отвращением, что и «Гитлер».

– И гамбургеры.

– Они туда кладут всякую гадость, а он их кушает! Джек, пусть он сейчас же даст честное слово, потом будет поздно, потом у него будет катар желудка!

– Честное слово! – ору я и пулей вылетаю из кухни.

Куда? Известно куда. У меня уже опять встает. Я расстегиваю штаны и выпускаю его на волю, а мать уже кричит за дверью:

– Алекс, ни в коем случае не спускай воду. Я хочу видеть, что у тебя там получится!

Вот так, доктор. Теперь вы видите, что это была за жизнь? По сути, член – это единственное, что у меня было в той обстановке.

А что вытворяла моя мать во время вспышек полиомиелита? Ей-богу, вот бы кого представить к медали!

– Открой рот! Почему у тебя горло красное? У тебя голова болит, а ты мне ничего не говоришь? Какой бейсбол? Ты никуда не пойдешь, пока не поправишься. Что у тебя с шеей? Она что, у тебя не гнется? Ты так странно дергаешь головой, может, тебя тошнит? Ты так кушаешь, будто тебя тошнит. Тебе нехорошо? Но горло-то у тебя все-таки заболело. Я же вижу, как ты глотаешь! Никогда не пей из фонтанчиков на стадионе, потерпи до дома. Ну-ка, мистер Джо Димаджио, отложи подальше свою бейсбольную рукавицу и ложись в постель. Об этом не может быть и речи: я не позволю тебе в такую жару носиться по площадке с больным горлом. Тебе нужно измерить температуру. Мне сильно не нравится твое горло. У меня просто слов нет, как ты мог целый день ходить с ангиной и мне ничего не сказать? Как ты можешь хоть что-то скрывать от матери? Знаешь, этому полиомиелиту и бейсбол не помеха. А потом на всю жизнь калека. Я запрещаю тебе бегать, и все. А также: где-то кушать гамбургеры и майонез, и печенку, и тунца – не все чистоплотны, как твоя мама. Ты вырос в доме, где кругом чистота, ты даже не представляешь, что делают с продуктами в этих забегаловках. Как ты думаешь, почему в ресторане я сижу спиной к кухне? Да потому что я не могу видеть, что у них там делается. Алекс, все надо мыть – ты меня понимаешь? – все-е, все-е, все-е, потому что неизвестно, кто это трогал до тебя.

Доктор, разве не чудо, что я еще не полный идиот и не хроник? А какие у них предрассудки! «Не делай этого!», «Не совершай того!», «Я тебе запрещаю!», «Стой, только не это!», «Так не принято». Что принято? Кем? Они же форменные дикари, только что не татуированные и без колец в носу! Сплошные бессмысленные суеверия! Да что там милчикс и флешикс, и прочие религиозные установки по сравнению с их личным идиотизмом. Они почему-то умиляются тому, как я, еще маленьким, увидел за окном снежную бурю и спросил: «Мама, разве это не запрещается?» Понимаете? Меня воспитывали зулусы и готтентоты! Даже одно желание – само по себе – запить булку с колбасой молоком уже обличалось ими как кощунство. Представляете, как я на этом фоне переживал из-за своего онанизма? Какое испытывал чувство вины, какие страхи? В этом первобытном мире не было ни одного светлого пятна – всюду подстерегали смертоносные бациллы и трагические несчастья. Хотел бы я знать, кто сделал моих родителей такими уродами? Где их самоуверенность и где напор, куда пропали утонченность и страсть к авантюризму? Откуда этот страх перед жизнью?

Папаша теперь на пенсии, делать ему нечего, и он целыми днями может бубнить об одном и том же. Например, все покоя ему не дает нью-джерсийский фривей.

– Я не поеду там ни за какие деньги. По нему ездят только полоумные и самоубийцы. – И тому подобное.

Вы бы знали, что он плетет мне по телефону три раза в день, причем между шестью и десятью я стараюсь почти не снимать трубку.

– Продай ты эту машину. Сделай мне одолжение, продай. Я тебя умоляю! Я не понимаю, зачем тебе в городе машина? Зачем тебе тратиться на страховку, на парковку, на всякий ремонт? Я не понимаю вообще, зачем тебе надо жить в этих джунглях? Сколько, ты сказал, платишь за свою конуренку? Полсотни в месяц? Да ты рехнулся! Слушай, почему бы тебе не переехать обратно домой – что там тебе, в этом грохоте, вони и уличной преступности?

И мать туда же! Но только шепотом. Я к ним езжу на обед, и каждый такой визит требует от меня предельной концентрации сил, внимания, целого арсенала хитростей, уловок, коварства и вероломства – не буду рассказывать, как я этого добился, скажу только, что это теперь происходит один раз в месяц! Представьте себе: я звоню, она открывает и сразу переходит на шепот:

– Ох и денек был у меня – лучше не спрашивай.

А я и не спрашиваю.

– Алекс, – продолжает она, еще понижая голос, – когда ты не звонишь, он себе места не находит.

Я понимающе киваю.

– Алекс, умоляю!..

Я опять поспешно киваю, это уже привычка, это помогает.

– На той неделе у него день рождения… Мне-то ладно, я уже забыла, что ты не прислал мне ни в День матери, ни на день рождения, но ему будет шестьдесят шесть! Это же какая дата! Я тебя умоляю – разорись ему на открытку, не обеднеешь.

Доктор, они чудовищны! Это какая-то фантастика! Они питаются моим чувством вины, они вырабатывают его во мне, накапливают, а потом вытапливают, как жир из цыпленка, и наслаждаются! Только и слышно: «Держи нас в курсе всего», «Алекс, не забудь позвонить», «Алекс, скорей приезжай».

– Алекс, никуда не уезжай без предупреждения. В тот раз отец уже собрался обратиться в полицию. Ты знаешь, сколько раз он тебе звонил, знаешь сколько?

– Если я помру, – отвечаю ей, скрипя зубами, – то вам первым позвонят, полиция найдет меня по запаху через три дня, будьте упокойнички.

– Не говори про это! – хватается мать за сердце и тут же начинает плакать, притом она знает, что слезы ей очень к лицу. Это ее любимый трюк, неотразимый удар ниже пояса, запрещенный прием, но что можно требовать от женщины в состоянии глубокого отчаяния, соблюдения каких правил, каких приличий? – Недолго уж нам осталось тебе надоедать, – трагически шепчет она. – А между прочим, снять трубку и позвонить – это так просто…

Ну, каково, доктор? Не жизнь, а еврейский анекдот. Я – затурканный сынок-рахитос из какой-то шутки! Не знаю, как вам, а мне не смешно: жизнь-то у меня одна, другой не будет. Господи, почему евреи такие уроды? Может, вы знаете, доктор Шпильфогель, зачем Бог создал нас занудливыми малодушными истериками? Почему, почему они всю жизнь кричат: «Будь осторожным!», «Алекс, не смей!», «Только не это!»; почему я один, почему я занимаюсь онанизмом в своей нью-йоркской квартире? Доктор, если это болезнь, то как она называется? А может, это и есть то самое проклятие еврейского народа? Может быть, я такой из-за преследований, из-за погромов, из-за гоев, которые издеваются над нами две тысячи лет? О, мой грех! Мой стыд! Мой срам! О, мои неадекватные реакции на самые обыденные явления природы! О, мой страх и отчаяние! Все, доктор, я больше так не могу! Помогите, сделайте меня смелым и сильным! Хватит, я хочу быть настоящим мужчиной, а не еврейским сынком, который ходит паинькой на глазах у матери, а сам втихомолку дрочит, дрочит, дрочит, дрочит…

Еврейский блюз

Когда мне было девять лет, мое левое яичко решило, что нечего без толку болтаться в мошонке, и двинулось к Северному полюсу. Оно еще немножко поколебалось на самой границе, словно выспрашивая дорогу, а потом выбрало кратчайший путь и исчезло у меня внутри, оставив своего недалекого приятеля подвергаться опасностям внешнего мира со всеми его гвоздями и заборами, мальчишескими перочинными ножиками, палками, камнями и прочими вещами, от которых моя мать пребывала в ужасе и без конца об этом нудила, нудила, нудила.

Так вот, когда беглое яичко еще можно было нащупать в паху, я его нащупывал и с радостью ощущал непрочную округлость, а потом пришли времена, когда я всего себя обыскивал с ног до головы и не мог его обнаружить. Куда оно делось? Как далеко его занесло в поисках своего места в жизни? Этак оно однажды обнаружится, например, во рту, на уроке! Я пел вместе со всеми: «Я капитан своей судьбы!», а у самого в организме каждый мог делать все, что ему заблагорассудится, и я ничего не мог с этим поделать.

Целых полгода, пока пропажу не обнаружил наш домашний врач, я все размышлял над этим феноменом. Нет, в черепушку оно пролезть не сможет, в грудь – тоже. Не прилипнет ли оно в животе к синим кишочкам? – это я видел, когда мать потрошила цыплят. А может, дело идет к смене пола, и я стану девочкой? То есть писька отсохнет и вырастут титьки? Или хуже: я буду, как тот мальчик из Нью-Джерси, который способен рожать, – Роберт Рипли в передаче «Давай поспорим, что…» предлагал пари на сто тысяч, что это правда. Интересно, кому пойдут денежки? Но доктор Изя помуслил мою мошонку, будто выбирал материальчик на брюки, и сказал, что мне бы надо поколоть гормонов, что это дело поправимое, что так бывает.

– А вдруг не поможет? – тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.

Но уколы помогли! Ох уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?

– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы, получается, виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мы-то здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!

К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а скорее искреннюю боязнь за него: что, если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.

– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!

– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.

Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме или его вообще нет?

Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно, проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам:

– У меня Алекс сейчас плохо кушает, мне приходится стоять над ним с ножом.

А этим хоть бы что, они и бровью не повели. Да им надо было возмутиться, все бросить и уйти в знак протеста. Стоять с ножом над ребенком – это же преступление! Как бы не так, у них это в порядке вещей. Они скажут: а что еще с ним делать прикажете, если он плохо кушает?

Или еще была история, уже через сколько-то лет. Она вдруг кричит из ванной: «Алекс, Алекс!» Оказывается, мне нужно срочно сходить в аптеку за коробкой «Котекс». Бегом! В ее голосе было столько паники, что я и вправду помчался сломя голову. Потом она высунула в щель пальцы и нетерпеливо сцапала свои прокладки. У нее были какие-то проблемы с месячными, и в конце концов там что-то удалили оперативным путем, но я так и не могу простить ей ту выходку. Это же надо додуматься: посылать сына-подростка за прокладками! А дочку нельзя было послать? А держать запас прокладок? Впрочем, это тут ни при чем. Ей, бесстыжей-рыжей, просто в голову не приходило, что мальчики очень ранимы, а ее сын особенно. Это что, от простодушия, или она сознательно дразнила скрытые мои желания?

Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:

– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!

Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например от того, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:

– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?

Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:

– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.

Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:

– Ну-ка, пощупай! – И взяла меня за руку.

– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!

– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.

И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?

– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-Нибудь!

Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала. Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты, и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!

Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним как привязанный, спускаюсь по железным ступеням в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии, – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.

Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядатай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: «Ой, ой!»

Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!.. у меня-то тоже есть, но он как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!

Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.

– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?

Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:

– Никакой… Я не хочу эти трусы.

– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.

– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие, с завязкой.

И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:

– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.

Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!

Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово‑то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающую канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:

– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!

Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у‑кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!

К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, разливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».

Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:

– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!

Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во‑по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.

Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.

Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.

Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!

Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гэри Купер[15]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».

Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.

В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я‑яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я‑яй, Алиса! Просто картинка!

И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.

Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?

– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис![17] – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?

Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:

Мы футболисты из еврейской школы. Мы не едим ветчину, Мы едим мацу. Славься, славься, наша еврейская школа Викуехик-хай!

Да, мы проиграли! Ну и что? Да, мы не едим свинину. А что тут такого? Мы же евреи и этого не скрываем. Мало того, мы этим гордимся! И маца… ну конечно, не каждый день, а на праздник-то – сколько угодно. И мы нисколько не хуже вас, гоев. Вот вы нас обыграли в ваш дурацкий футбол, вы тут уродовались на площадке, а мы и не думали упираться из-за какой-то ерундовской победы, мы, евреи, по мелочам не размениваемся, поэтому мы лучше вас! Мы, евреи, вообще лучше всех!

Там еще были такие слова, меня Гоша научил:

Все, кто болеет за Викуехик-хай, Поднимайте хай!

Я постепенно понял причину злости и раздражения, которые вызывали у моих родителей инородцы. Дело в том, что гои претендуют на некое превосходство, тогда как на деле все строго наоборот: мы выше их, потому что они нас презирали и ненавидели.

Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?

Когда стало ясно, что ничего не помогает, в воскресенье позвали раввина. Я подсматривал из-за занавески в гостиной и видел, как он торжественно шел большими шагами в своем долгополом пальто уговаривать Гошу отказаться от Алисы, не отдавать себя в руки смертельных врагов. Он готовил Гошу к бар-мицве. «И меня, наверное, будет», – с ужасом думал я. Рабби Воршоу провел целый час с непослушным мальчишкой и его отчаявшейся родней. «Целый час времени!» – подчеркивали потом, будто этот один факт сам по себе уже что-то значил. Но не успел раввин покинуть дом, как наверху так загремело, что с потолка посыпалась штукатурка, затем хлопнула дверь. Я кинулся в спальню, потому что окна в ней выходили на другую сторону, и выглянул из-за шторы. Во дворе метался Гоша, за ним его лысый, как Ленин, папаша, а следом целая толпа остальных родственников, которые пытались предотвратить взаимоуничтожение отца и сына, полных решимости стереть друг друга в еврейский порошок.

А как-то в субботу Гоша вернулся из Нью-Брансуика и бросился звонить Алисе, чтобы похвастаться, что занял третье место в соревнованиях на первенство штата, но она сказала ему, что больше не хочет его видеть. И все.

Дома дядя Хаим ему все объяснил: ты нас заставил это сделать, у нас не было другого выхода. Ты нас не слушался, ты не захотел по-хорошему, сам во всем виноват. Потом мы услышали страшный раскатистый грохот – это Гоша вылетел из родительских апартаментов, скатился по лестнице и вышиб дверь в подвал (как-никак, «третье плечо» в штате). Следом послышался звон. Это Гоша принялся крушить отцовскую продукцию. Когда в проеме появился его папаша, Гоша пригрозил пустить ему в голову бутылку, если он сделает еще шаг, но лысый Хаим был не из тех, кого можно так просто остановить, он кинулся спасать имущество, и Гоша заметался между штабелями «Сквиза», стиральной машиной и прочим барахлом. В конце концов папаше удалось загнать сынка в угол и повалить на пол. Он держал его, по легенде, пятнадцать минут, пока Гоша не выкрикнул все ругательства и на его глазах, на его голливудских ресницах не заблестели слезы бессилия и раскаяния. У нас без слез ничего не обходилось.

А утром, накануне, произошло вот что. Дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски домой на Голдсмит-авеню, в тот самый полуподвал, где она жила со своим папашей-мусорщиком, и пригласил ее на встречу в парк Викуехик к пруду. Он сказал, что это срочно, что речь пойдет о здоровье Гарольда, а по телефону нельзя, потому что может услышать мисс Портной, она еще не в курсе, и это ее убьет. У пруда он посадил худенькую блондиночку на переднее сиденье, закрыл все окна в машине и шепотом сообщил, что у его сына злокачественная болезнь крови, о которой ему, конечно, не говорят. Кровь злокачественная! Так что, думай сама. А кроме того, врач запретил ему жениться, совсем запретил – ни сейчас, ни потом. Сколько бедному Гарольду осталось жить – неизвестно, тут уж ничего не поделаешь, и мистер Портной теперь озабочен только судьбой Алисы: зачем страдать невинной девушке, когда у нее вся жизнь впереди? И тут дядя Хаим вынул конверт с пятью двадцатидолларовыми бумажками: вот, может быть, это поможет ей утешиться в горе и устроить свою судьбу? Бедная, испуганная Алиса молча взяла конверт, что только подтвердило общую (кроме нас с Гошей) уверенность, что хитрая полька все затеяла, чтобы заграбастать все Хаимовы денежки, а Гоше испортить жизнь.

Когда Гоша погиб на войне, они успокаивали родителей:

– Слава богу, что эта шикса не стала вашей невесткой, не хватало вам еще внуков гоев!

Вот так закончилась эта история.

– Если ты такой важный, что не можешь на четверть часа зайти в синагогу, а больше-то никто и не просит, то можно хотя бы в праздник – раз в год, из элементарного уважения, одеться по-человечески и не позорить родителей?

– Виноват, но это не мой праздник, – бурчу я, по обыкновению стоя к отцу спиной. – Ваш праздник – вы и празднуйте. Без меня.

– Как-как? А ну-ка, повернитесь, сэр, а ну-ка, объясните мне, что это значит?

– Неверующие мы, – терпеливо объясняю я, вежливо повернувшись к нему на полградуса.

– Неверующие во что?

– Да ни во что.

– Как это? Ты, наверное, думаешь, что ты какой-то особенный? Ну-ка, повернись ко мне. Значит, ты лучше всех, да?

– Нет, я просто в Бога не верю.

– Знаешь, сними скорей эти грубые штаны и надень хорошие брюки.

– Это не штаны, это «ливайсы».

– Понимаешь, Алекс, сегодня Рош-Хашана[18], а ты в какой-то рабочей одежде. Пойди надень чистую рубашку, галстук, пиджак и брюки, как нормальный человек. И туфли, сэр, приличные туфли.

– У меня чистая рубаха…

– Слушай, не выпендривайся. Тебе всего четырнадцать лет! Ну что ты знаешь? Сними мокасины, не строй из себя индейца.

– Я ж тебе говорю: я не иудаист, я в вашего еврейского Бога не верю. И ни в какого не верю. Религия – это вранье.

– В самом деле?

– И праздник ваш мне до лампочки, я и прикидываться не собираюсь, что он для меня что-то значит.

– Что же он будет для тебя значить, если ты про него ничего не знаешь? Ну там то-се – и все. А его происхождение? Что ты вообще знаешь об истории своего народа? Вот ты говоришь: вранье, а ведь и поумней тебя люди тысячи лет верят в Бога. Они все выстрадали, у них вера в сердце. Это не вранье.

– А что же это? Ведь никакого Бога нет и никогда не было! Ну хорошо, пусть не вранье, пусть – миф.

– А кто ж тогда создал мир? – презрительно спрашивает папаша. – Что ж, по-твоему, он сам сделался?

– Алекс, – встревает в разговор моя сестрица, – папа не просит тебя идти с ним в синагогу – не хочешь, не надо, – он просит тебя всего лишь переодеться.

– Да в честь чего я буду переодеваться?! – кричу я. – В честь того, кого нет и никогда не было? Вот дерево, вон идет кот – они действительно существуют, для них я могу надеть пиджак и галстук. Почему вы не попросите?

– Нет, – вопит папаша, – ты мне скажи, мистер Всезнайка: кто создал свет, тьму, землю, небо, людей? Неужели никто?!

– В том-то и дело, что никто!

– Ох, ох, как остроумно! – ехидно говорит папаша. – Если такой ерунде учат в школе, то я рад, что недоучился.

– Алекс, – опять мягко и вкрадчиво встревает сестрица, она уже давно на их стороне. – Ну туфли-то ты можешь надеть?

– Ханна, ты такая же дура! – кричу я. – Ты ничуть не лучше! Какие туфли, когда Бога нет!

– Ну ты подумай: его раз в год просят что-то сделать для близких, а это ниже его достоинства. Вот, Ханночка, какой у тебя братик, вот как он нас уважает…

– Что ты, папочка! Алекс тебя любит…

– А евреев он любит? – кричит папаша, едва сдерживая слезы. При слове «любовь» у нас в доме обычно начинают плакать. – Уважает? Да так же, как меня! Как… – тут ему в голову приходит новая идея: – А Талмуд! Если ты такой образованный, скажи мне про Талмуд. Расскажи мне историю еврейского народа. Или ты думаешь, что после бар-мицвы ты уже все узнал? Талмуд люди изучают всю жизнь и не могут понять до конца. Тебе всего четырнадцать, тебе уже надоело быть евреем, но ты даже не знаешь еврейских сказаний. – Он говорит, а по лицу у него уже потекло. – Первый ученик школы, лучшие оценки по всем наукам, а чуть копни – и ничего не знает, как вчера родился! Кто ты такой после этого? Ты обыкновенный невежда!

– Я? – Тут до меня наконец доходит, что лучшего повода высказаться по определенному адресу у меня не будет, и я наконец выпаливаю то, что знаю уже давно: – Нет, это не я, а ты невежда! Ты – необразованный, неотесанный невежда!

– Алекс! – опять встревает моя сестра Ханна и хватает меня за руки, будто я собираюсь ему надавать.

– Что – Алекс? Это же правда! И сказания его – дерьмо!

– Замолчи! – кричит Ханна. – Довольно! Иди к себе в комнату.

Папаша уходит на кухню, он какой-то скрюченный и держится за живот, будто ему туда ногой попали. Моя работа! Он опускается на стул и хватается за голову.

– Мне все равно: одевайся как хочешь, ходи в рванье, хоть голый ходи – позорь меня, срами, унижай, проклинай отца, бей его, ненавидь сколько тебе угодно…

Вообще-то у нас на кухне обычно рыдает мать, папаша проливает слезы в гостиной, прикрывшись «Ньюарк ньюс», Ханна – в ванной, а я на бегу, по дороге в игровые автоматы. Но сегодня папаша жалобно всхлипывает на кухне и ни от кого не закрывается своей газетой, потому что матери там нет, она в больнице, ей делали операцию. У всех праздник, а он чувствует себя очень одиноким, вот и лезет со всякими глупостями, любви ему хочется, сыновьего послушания. Как бы не так, ставьте на то, что он от меня ничего не дождется! Не сдавайся, Алекс, ты нащупал его слабое место! Ну, Алекс-сучок, давай! Пока его жена в больнице, она там чуть не померла, он совершенно беззащитен, добей его, он у тебя в руках! Сейчас или никогда!

Нет, это не мальчишеские обиды, не эдиповы штучки. Это у меня такой характер. Я вам не Гоша! Все детство мне не давала покоя мысль о том, что Гоша – а он был атлетом, третьим призером по метанию копья во всем штате Нью-Джерси, героем и кумиром (обтягивающие плавки с завязкой), который мог одной левой положить на обе лопатки лысого дядюшку Хаима, – ему проиграл. Значит, специально уступил. А зачем? И мне, и Гоше было ясно, что дядя Хаим поступил подло. Пусть даже ради сына, но подлость есть подлость. Так что же, Гоша струсил или поступил мудро? Всякий раз, когда они рассказывают о том, что пришлось сделать дяде, чтобы спасти моего кузена, или я сам думаю об этом, предо мной встает неразрешимая загадка: как мне быть? Как мне быть с моим отцом? Покориться или стоять на своем? А ты попробуй, Алекс, попробуй, сучок, хоть полчаса не сдаваться!

Конечно, мне следует уступить папе. Как он страдал, как переживал, когда доктор сказал, что у матери на матке выросла опухоль! Как он извелся, пока выяснялось, что это за образование. Само страшное слово у нас в доме даже боялись произносить, потому что это – конец. Сама мать называла только первую букву. Какое мужество, говорили родственники, а сами там, у себя, шептались за закрытыми дверьми. Сколько вообще на свете противных слов, больничных, холодных, безжалостных, как стерильные инструменты. Например, биопсия, мазки. Я раньше любил потихоньку копаться в справочниках и энциклопедиях и читать там волнующие названия: вульва, влагалище, матка, чтобы удостовериться в реальности существования у женщины этих частей. Увы, эти слова теперь утратили запретность и очарование, мы жаждали услышать слово доброкачественная. Нам казалось, что это слово вернет в наш дом покой и безмятежность. Оно прекрасно, оно звучит как благодать Господня. Это как на иврите: Борах ато Адонай. Пусть будет доброкачественной эта опухоль! Господи, да святится имя Твое, сделай ее доброкачественной! О, Израиль, услышь и смилуйся! Бог един, почитай отца своего и мать! Я клянусь, я буду почитать, только пусть окажется доброкачественной!

Так и оказалось. У нее на тумбочке я увидел «Семя дракона» Перл С. Бак[19] и полстакана имбирной газировки. Жуткая жара, я умираю от жажды. И мать тут же кивает на тумбочу:

– Пей, не стесняйся, мне уже не хочется.

У меня в глотке все пересохло, но мне противно – впервые в жизни – пить из ее стакана.

– Спасибо, не хочу.

– Пей, ты весь мокрый.

– Спасибо, не буду.

– Не строй из себя благовоспитанного мальчика.

– Но я не люблю имбирную.

– Ты не любишь имбирную?

– Ненавижу!

– Давно ли?

Бог мой, теперь я вижу, что она и вправду жива, что опять начинаются старые игры.

Первым делом она мне рассказывает про то, как к ней заходил рабби Воршоу, как он с ней проговорил целых полчаса и как она после этого «с легким сердцем легла под нож», – так и сказала, и как это трогательно с его стороны. Еще вчера она была под наркозом, а сегодня выясняется, она уже в курсе того, что я отказался сменить «ливайсы» на брюки и прочее. Вдруг какая-то тетка, которая бросала на меня с соседней койки влюбленные взоры – а я все старался увернуться, – ни с того ни с сего объявляет, что рабби Воршоу самый уважаемый из жителей Ньюарка. У‑ва-жа-е‑мый, – она проговорила с той же безупречной интонацией, как и сам раввин, когда начинает свои проповеди. Мои пальцы сразу нетерпеливо забарабанили по бейсбольной рукавице, с которой я явился к матери в палату.

– Мой сын обожает бейсбол, – говорит мать. – Готов играть круглый год.

– Первенство клуба, – бормочу я. – Сегодня финал.

– Ну что ж, – сладко вздыхает она. – Ты свой долг исполнил, ты меня проведал. Беги теперь на свой финал. – Я вижу, что она счастлива. Счастлива оттого, что жива в этот сентябрьский день. А я? Разве я не об этом просил Бога, в которого не верю? Как мне стало легко! Что бы мы без нее делали? Кто бы нам готовил обед, стирал, гладил и все остальное? Вот о чем я молился. – Давай беги.

О, какой она бывает ласковой, какой заботливой! После операции ей принесли стакан газировки, а она готова отдать его, потому что мне хочется пить. Она и последний кусок мне отдаст – это точно. Когда я болею, она целый день играет со мной в канасту, а мне трудно побыть с ней в больнице несколько минут.

– Беги, – снова говорит она, и в это время миссис Уважаемая, которую я еще раньше возненавидел, начинает сюсюкать:

– Скоро мамочка вернется домой, скоро все будет хорошо, – говорит она, и мне хочется удавить ее вместе со всем ее участием и сюсюканьем. – Все-то им бегать. Уже забыли, как пешком ходить, дай им бог здоровья.

И тут я побежал. Ох и рванул же я из этой палаты. Я пробыл у мамочки, наверное, целых две минуты. А ведь накануне доктора задрали ей подол (так, во всяком случае, мне это представлялось, пока она не сказала «легла под нож»), засунули какую-то железяку и вырвали нежные органы, как из цыпленка. Вытащили и выбросили в ведро все, чем она меня вынашивала. Там теперь у нее ничего нет, пусто. Бедная мамочка! Ведь она меня родила, ведь она столько пережила! Почему я убежал? Как я могу быть таким жестоким? «Ты не покинешь свою мамочку?» – спрашивала она. «Нет, не покину», – испуганно обещал я. А теперь, когда ее выпотрошили, я даже не могу смотреть ей в глаза. О, эти рыжие волосы, рассыпанные завитками по подушке! Я ведь мог их больше не увидеть! О, редкие бледные веснушки, которые, по ее словам, раньше были гораздо ярче и чаще! И они бы исчезли навсегда! О, эти глаза цвета медового пирожного, сияющие мне любовью! А я побрезговал выпить выдохшийся лимонад из ее стакана!

Прочь, прочь! Скорей на площадку, в самую середину. Я ведь играю центровым. Наша команда носит голубые с золотом майки, и у нас на спинах белыми буквами написано: «SEABEES, A. C.»

Спасибо Тебе, Господи, за эту майку, спасибо за центр поля! Доктор, вы даже представить себе не можете, что значит играть центровым. Вы что-нибудь понимаете в бейсболе? Центр – это такое место, откуда все видно, это самая главная позиция. По звуку удара, по тому, куда в этот момент все шарахнулись, ты уже знаешь траекторию мяча. Они его пропускают, а ты кричишь: «Мой!» – и бросаешься за ним. Если ты играешь центровым, то это твое право, остается только поймать – а это твоя обязанность. Как тут здорово, насколько лучше, чем дома: если ты крикнул «мой!», то уж никто не будет на него покушаться.

Жаль, что не попал в школьную сборную. Я так нервничал, что не отбил несколько простых мячей, а тренер отозвал меня в сторонку и сказал: «Поди, сынок, купи себе очки». Но я был в отличной форме, у меня была своя манера, и я стал звездой в младшей лиге, где, конечно, игра чуть помедленней, а мяч чуть побольше. Конечно, доктор, я и там мазал, но, если попадал, мяч у меня улетал далеко, порой за забор, или, как говорят на стадионе, «домой». Ух, какое удовольствие вразвалочку пробежать вторую базу! А куда спешить, мяч-то улетел к черту на кулички. Или, когда играешь центровым, бывало, крикнешь «мой» и рванешься, и подхватишь его в дюйме над базой, а все уже решили, что дело в шляпе. Или, бывает, я говорю: «Мой!» и начинаю элегантно пятиться, грациозно отступать назад, к ограждению – медленно, а потом вдруг одно резкое движение ловушкой – и я хватаю мяч над плечом, как Димаджио – как с дерева снимаю, как дар Божий. Или: поворачиваюсь на бегу, в прыжке, распластываюсь в воздухе, как Ал Джинфридо – этот малыш, доктор, однажды совершил чудо. Или, допустим, просто стою на месте – довольный, счастливый, радостный, – нежусь на солнышке, как сам Дюк Снайдер – царь зверей, король богов (кстати, его за это и прозвали Герцогом, вы о нем еще узнаете, доктор), стою себе, как стоят на углу, когда делать нечего, расслабленно и беззаботно. Я слышу, как Ред Барбер это комментирует скороговоркой: «Внимание, мяч вводится в игру! Какая фантастическая свечка! Мяч над Портным. Мяч над Портным! – А я не шевелюсь, я жду, когда он сам свалится мне в рукавицу. Плюх! – и вот он! – Алекс блестяще ловит мяч!..» Вот теперь я срываюсь, беру мяч пальцами, пробегаю вторую базу и мягким движением посылаю его в спину игрока противника, который удирает по кругу, а потом я показываю свою радость – элегантно приплясываю на бегу, подняв плечи, высоко поднимая колени, и качаю головой, как сам Дюк. О, восхитительная игра! Я и сейчас помню каждое движение: как нагнуться за рукавицей, как отшвырнуть, как берут биту, как примериваются, как несут, как ее надо поднять над головой, чтобы расслабились мышцы рук и шеи, как ее надо сначала покачать – все это точно и неукоснительно требуется совершить и только затем становиться на место хиттера тщательно, с точностью до дюйма – занести ее за плечо, так, чтобы она описала правильный круг, и отбить мяч. Или пропустить и уйти с поля, постукивая битой по земле, выражая таким образом свое недовольство чем-нибудь. Это все вошло в мою кровь, в мои мускулы. Каждая деталь настолько привычна, настолько заучена, что я просто не представляю ситуации на поле, когда я не знал бы, куда бежать и что делать, о чем сказать, а о чем помалкивать. Доктор, а ведь есть люди, которые и в жизни чувствуют себя как в игре – слушайте, это невероятно! – вот так же уверены и всегда знают, что делать, как я, когда маленьким играл за «Сибиз». Представляете, они просто ходят по улицам Америки, их очень много. А почему я не такой, как они? Доктор, я, конечно, не был выдающимся центровым, я просто знал, как должен вести себя в игре, почему я не могу быть таким и сейчас? Сделайте меня снова центровым, доктор, сделайте, и больше мне ничего не надо!

1 Гой – нееврей (идиш). (Здесь и далее прим. пер.)
2 Корабль, на котором первые переселенцы из Европы прибыли в Новую Англию в 1620 г.
3 Джек Робинсон (1919–1972) – знаменитый бейсболист, первый из чернокожих игроков, допущенных в высшую лигу.
4 Шмук – засранец, придурок (идиш).
5 Келлер Чарли – знаменитый американский бейсболист.
6 Пишекс – моча (идиш).
7 Шварца – грязная, чумазая (идиш).
8 Дрек – дерьмо (идиш).
9 Милчикс – молочные продукты (идиш).
10 Фляйшедиге – посуда для мясных блюд. В ортодоксальных еврейских домах принято иметь два комплекта посуды – для мясной пищи и для молочной, которые даже хранятся по отдельности в специальных шкафчиках, имеющих соответствующие названия.
11 Джин-рамми – карточная игра (англ.).
12 Чизквейкский – буквально: трясущийся сыр (англ.).
13 Кошерный – пригодный в пищу согласно еврейским религиозным предписаниям (идиш).
14 Атриды – род греческих царей от Тантала до Ореста, знаменитый своими родовыми преступлениями, среди которых наиболее известны убийство Танталом его сына Пелота, трапеза Фиеста (убийство Атреем детей его брата Фиеста и угощение Фиеста частями их тел), принесение в жертву Агамемноном его дочери Ифигении, убийство Агамемнона его женой Клитемиострой, убийство Клитемиостры ее сыном Орестом.
15 Гэри Купер (1901–1961) – американский киноактер, создатель идеализированного образа «стопроцентного американца», привлекающего сдержанной силой и эффектной внешностью.
16 Шикса – девушка нееврейка, девка (идиш).
17 Нахис – счастье (идиш).
18 Рош-Хашана – иудейский праздник Нового года.
19 Перл С. Бак (1892–1973) – американская писательница, лауреат Пулитцеровской (1931) и Нобелевской (1938) премий. Роман «Семя Дракона» (Dragon Seed) написан в 1942 году.
Читать далее