Читать онлайн Воздух, которым ты дышишь бесплатно
THE AIR YOU BREATHE by FRANCES DE PONTES PEEBLES
Copyright © 2018 by Frances De Pontes Peebles
© Елена Тепляшина, перевод, 2019
© «Фантом Пресс», издание, 2019
* * *
Времени мало, вода прибывает.
Так перед съемками кричал – не помню его имени – режиссер, у которого снималась София Салвадор. И я каждый раз представляла себе, как мы сидим в аквариуме, наши руки судорожно скользят по стеклянным стенкам, а вода медленно подступает к подбородку, к ноздрям, к глазам.
Я засыпаю под наши старые пластинки, потом просыпаюсь – во рту пересохло, язык шершавый, как у кошки. Тяну рычаг кресла, рывком сажусь. Передо мной рассыпаны фотографии.
У меня хранится самая известная фотография Софии Салвадор – Бразильской Бомбы, Сеньориты Лимончиты, болтушки, сногсшибательной красотки в переливчатых костюмах, с короткой, почти мальчишечьей, щипаной стрижкой, женщины, которая в зависимости от твоих возраста и национальности – шутка, символ борьбы, жертва, хищник, великий новатор; недавно один историк даже назначил ее «достойной самого серьезного исследования голливудской латиноамериканкой». На аукционе я купила и саму фотографию, и негатив, заплатив много больше, чем они стоили. Деньги сейчас для меня ничего не значат, я безобразно богата и не стыжусь этого. В дни моей молодости музыканты делали вид, что успех и деньги – ничто. Честолюбие для исполнителя самбы, особенно для женщины, считалось чем-то непристойным.
На фотографии 1942 года у Софии Салвадор ее легендарная стрижка – короткие и неровные, будто рваные, волосы. Большие глаза. Рот открыт. Язык уперся в нёбо: непонятно, поет она или кричит. В ушах серьги в виде колибри в натуральную величину – блестят глазки из драгоценных камней, золотые клювы остры. Мочки ушей были объектом ее тщеславия, и София опасалась, что они растянутся под весом массивных вычурных серег. Хотя объектами ее тщеславия было все – ей приходилось быть тщеславной.
На шее у Софии золотая подвеска на ленточке, дважды обвивающей шею. Ниже – несколько ниток искусственного жемчуга, каждая жемчужина с глазное яблоко. Браслеты унизывают руки до локтей – кораллы, золото. Каждый раз, когда я в конце дня снимала с нее все эти ожерелья и браслеты и она превращалась из Софии Салвадор (хотя бы на время) в Грасу, она взмахивала руками и говорила: «Какая я сейчас легкая! Вот возьму и улечу!»
Граса выгибала темные брови Софии так, что всегда казалась удивленной. А как подолгу она рисовала рот, знаменитый красный рот Софии Салвадор! Граса обводила контур, выходя за линию губ, и ее губы – как и все прочее в ней – становились преувеличенно-поддельными. Кто из них был настоящей? К концу своей короткой жизни Граса и сама не могла ответить на этот вопрос.
Снимок был сделан для журнала «Лайф». Фотограф поставил Грасу на фоне белого задника и велел:
– Притворись, что поешь.
– Почему «притворись»? – спросила Граса.
– Можно подумать, ты что-нибудь умеешь по-настоящему. – Фотограф считал, что известность дает ему право быть скотиной.
Граса уставилась на него в упор. Она очень устала. Мы вечно были уставшими. Я подписывалась на сотнях глянцевых фотокарточек за Софию Салвадор, пока Граса и парни из «Голубой Луны» тянули лямку восемнадцатичасового рабочего дня: съемки, примерка костюмов, кинопробы, репетиции, реклама последней музыкальной комедии с участием Софии. Но мы хотя бы не голодали, как раньше. Хотя раньше мы играли настоящую музыку – вместе.
– Ладно, притворюсь вежливой, – сказала Граса.
А потом открыла рот и запела. Люди помнят стрижку, громадные серьги, расшитые блестками юбки, но люди забыли ее голос. Когда она запела, фотограф едва не выронил свою камеру.
Я слушаю ее записи – наши ранние записи, когда она пела песни Винисиуса и мои, – и мне кажется, что ей все еще семнадцать и она сидит рядом со мной. Граса, с ее самодурством, чувством юмора, мелочностью, отвагой, с ее абсолютным эгоизмом. Такой она нужна мне – хотя бы на те три минуты, что звучит запись.
К концу песни из меня словно выкачивают все силы, я сижу и хлюпаю носом. Я представляю себе, что Граса здесь, подтрунивает надо мной, приводит в чувство.
Чего раскисла, Дор? – поддразнивает она. – Рано списывать нас со счетов?
Какой у нее чистый голос! Мне приходится напомнить себе, что она ненастоящая. Воображаемая Граса живет со мной дольше, чем прожила реальная.
Кому нужна реальная жизнь? – смеется надо мной Граса. (Она всегда над кем-нибудь смеется.)
Я трясу головой. Столько времени прошло – девяносто пять лет, если быть точной, – а я все еще не знаю ответа.
Моя нынешняя жизнь – сплошная тоска: я ковыляю по пляжу в обществе медсестры; совершаю вылазки в бакалейный магазин; после обеда я в кабинете, а вечером слушаю пластинки; терпеливо сношу бесконечный поток физиотерапевтов и врачей с их рекомендациями и унылым старанием. Я живу в огромном доме, окруженная наемными помощниками. Когда-то, давным-давно, мне хотелось такой легкой жизни.
Осторожнее с желаниями, Дор.
Поздно теперь быть осторожной, amor[1].
Теперь мне хочется, чтобы первые безалаберные тридцать лет моей жизни вернулись – с их жестокостью, жертвами, с их ошибками, непоправимыми ошибками. С моими непоправимыми ошибками. Если бы я могла послушать свою жизнь – положить ее на вертушку, как старую пластинку, – я бы слушала самбу. Не ту шумную, разухабистую, что грохочет на карнавалах. Не дурацкие marchinhas[2], бездарные однодневки, мыльные пузыри. Но и не ту, романтичную, что сродни доверительному разговору. Нет. Моей была бы ро́да[3] – самба, которую мы играли после работы, выпив стаканчик-другой чего-нибудь крепкого. Она начинается предвестием несчастья, с хриплых выкриков куики[4]. Потом мало-помалу в роду вливаются другие – голос, гитара, тамборим, скрежет реку-реку[5], – и из тихого вступления прорастает, становится полнее, гуще и глубже песня. В ней есть все признаки настоящей самбы (хотя и необязательно великой). В ней жалоба, смех, вызов, страстное желание, честолюбивые мечты, сожаление. И любовь. Любовь. Она вся – импровизация, и если там есть ошибки, я закрою на них глаза и продолжу играть. А под всем этим – остинато, главная колея, которая не меняется, не сворачивает. Этот ритм – как мерный шаг, и он никуда не девается. Я тоже здесь: единственная оставшаяся в круге, я вызываю из небытия голоса, которые не слышала десятки лет, прислушиваюсь к хору доводов, которых мне не стоило приводить. Я пыталась не слушать эту песню до конца. Пыталась утопить ее – в выпивке, во времени, в равнодушии. Но она все звучит у меня в голове и не затихнет, пока я не вспомню каждое слово. Пока не спою ее вслух, от начала до конца.
Сладкий ручей[6]
- Пей! И споем эту песню вдвоем.
- Черствой я стала с годами, пусть ром мне развяжет язык.
- Там, где любила, я окажусь и, вспомнив, закрою глаза,
- Но не найду больше чувства я там, где их обретать привыкла.
- Пусть эту песню простонет тростник,
- Сгорая дотла.
- Музыка сможет боль исцелить,
- Сберегая от зла.
- Спросишь, откуда я родом? – Ручей там медовый течет.
- Царствуя, гнет нас к земле сахарный жесткий тростник.
- Дева прекрасная жертвою стала тех сладких вод,
- Дух беспокойный ее в те глубины навеки проник.
- Сядь со мною на берег
- И песню послушай мою.
- В патоку этой воды погрузись
- И открой мне душу свою.
- Песню одну на двоих мы, мой друг, за стаканом споем.
- В прошлое вместе уйдем, что так сладко тебе вспоминать,
- Больше в минувшем своем уже не найдешь ты былого, о нет!
- Как ни старайся! Если начнешь вдруг, что мило, усердно искать.
- Пусть эту песню простонет тростник,
- Сгорая дотла.
- Музыка сможет лишь боль исцелить,
- Сберегая от зла.
Сладкий ручей
Начать следовало бы с Грасы – с ее появления, с нашей первой встречи. Но в жизни все не так складно, как в рассказе или песне, она не всегда начинается и заканчивается чем-нибудь значительным. Еще до Грасы, с самых ранних лет, я ощущала, что уготованная мне при рождении судьба не соответствует моим возможностям – словно стебель сахарного тростника воткнули в наперсток.
Я выжила при рождении – настоящий подвиг, если ты родился в 1920 году у нищей как церковная крыса матери, живущей на сахарной плантации. Принимавшая меня повитуха потом трезвонила всем и каждому, как она удивилась, что такая крепкая девочка смогла выйти из такой изношенной утробы. Я была пятым и последним ребенком. У большинства женщин на плантации имелось по десять, двенадцать, а то и по восемнадцать детей, так что утроба моей матери была уж куда целее и моложе многих. Но она была незамужней – и незамужней осталась. Все мои давно пропавшие братья и я сама – единственная девочка – родились от разных отцов. В глазах людей моя мать была хуже, чем puta[7], потому что puta хотя бы взимает плату за свои услуги.
Я не отваживалась спрашивать о своей матери, страшась того, что могу услышать, и не желая подставляться под колотушки – мне не позволялось задавать вопросы. О матери я узнавала, только если меня хотели обидеть. Тогда говорили, что широкой костью я в нее. И что характером я в нее. И что страшна я как смертный грех – тоже в мать, хотя на руках и лице у меня не было шрамов от тростника. На плантации мать – во всяком случае, какое-то время – резала сахарный тростник, будучи одной из немногих женщин, способных справиться с этой работой. Но чаще всего всплывали оскорбительные воспоминания о том, до чего она была слаба на передок. Если я сыпала недостаточно соли, чтобы отскрести кровавые пятна с досок, на которых резали тростник, если я хоть на секунду отвлекалась от плиты, на которой пузырилось адски горячее варенье, если я слишком долго несла что-нибудь кухарке Нене или ее подручным из кладовой или сада, я получала в лоб деревянной ложкой и слышала – «шлюхина дочь». Так благодаря ведрам словесных помоев я узнала о матери, а заодно и о себе. И поняла, хотя в детстве и не могла выразить свою мысль отчетливо, что люди ненавидят то, чего боятся. И я начала гордиться матерью.
Повитуха пожалела меня, такого здоровенького ребенка, и, вместо того чтобы придушить, выбросить в тростник, где мной полакомились бы стервятники, или отдать хозяевам плантации, чтобы они вырастили меня как домашнюю зверушку или рабыню (с девочками-сиротами в то время такое практиковалось), она отдала меня Нене, главной кухарке на плантации Риашу-Доси. В нашем штате, Пернамбуко, побережье утыкано сотнями плантаций сахарного тростника, и Риашу-Доси была одной из самых больших. В хорошие времена, когда цена на сахар была высока, Нена руководила штатом из десятка кухарок и посудомоек и двух слуг-парней. Нена, с выпяченной вперед, как у призового петуха, грудью и беспощадными ручищами, походившими на ее чугунные сковородки. Семейство Пиментел, владельцы Риашу-Доси, распоряжалось в главном доме поместья, но на кухне владычествовала Нена. Вот почему никто не протестовал, когда повитуха принесла меня, голую и орущую, на кухню и Нена решила вырастить из меня посудомойку.
Все обитатели Главного дома – служанки, прачки, конюхи, лакеи – явились на кухню взглянуть на меня. Они непринужденно обсуждали, какая у меня розовая кожа, какие длинные ножки и идеальные ступни. На следующий день я перестала пить козье молоко, которым Нена поила меня из бутылочки. Нена отнесла меня к кормилице, но я выплюнула грудь. До кукурузной каши я еще не доросла, но Нена все равно пыталась кормить меня. Кашу я тоже выплевывала и вскоре сделалась сморщенной и желтой, как старая карга. Люди говорили, что меня сглазили. Они говорили про olho mau[8], olho gordo[9]. Два разных названия одной беды.
Нена отправилась за помощью к Старому Эуклидишу. Морщинистая кожа болтливого старика цветом походила на тростниковую мелассу, какую соскребают со стенок сахарного пресса. Он работал на Риашу-Доси дольше Нены – сначала конюхом, потом садовником. У Эуклидиша имелась ослица, которая недавно родила; она потеряла осленка, но не молоко. Нена взяла меня в конюшню, поднесла прямо к вымени этой jega[10], и я стала сосать. Я сосала молоко ослицы, пока снова не окрепла. Цвет кожи у меня изменился, я стала меньше походить на розу и больше – на рыжевато-коричневую ослиную шкуру. Волосы стали густыми и жесткими. И меня прозвали Ослицей.
Для невежественного суеверного люда я была неразрывно связана со вскормившей меня молочной матерью.
– Глупая как ослица, – дразнили меня лакеи.
– Упрямая как ослица, – добавляли посудомойки.
– Страшная как ослица, – говорили конюхи, когда желали уязвить меня.
Они хотели, чтобы я в это поверила. Хотели, чтобы я стала Ослицей. Но я не собиралась доставлять им это удовольствие.
Господский дом стоял на холме. С его крыльца, обрамленного колоннами, можно было увидеть все поместье: главные ворота, сахарный завод с черной трубой, конюшню, где содержались лошади и ослы, пастбище и кукурузное поле, винокурню и склады с железными дверями. Еще просматривалась бурая лента – река, давшая название Риашу-Доси, Сладкий Ручей, хотя она была гораздо шире ручья и воды ее не были сладкими.
На каждой плантации имелась своя история о привидениях, и Риашу-Доси не была исключением: одна женщина некогда утонула в реке и теперь обитает где-то на дне. Кто рассказывал, что ее убил любовник, кто – что хозяин, иные считали, что она сама утопилась. Говорили, что ее можно слышать по ночам, под водой, она поет о несчастной любви, пытаясь заманить хоть кого-нибудь в воду и утопить, чтобы у нее была компания, рассказ зависел от того, веришь ты в привидения добрые или мстительные. Матери в Риашу-Доси рассказывали эту историю детям перед сном, дабы удержать их подальше от реки. Я услышала историю о призраке от Нены.
Позади господского дома был фруктовый сад, а за ним – senzalas[11] с низкой крышей; раньше в них жили рабы, а теперь – слуги. Из всей прислуги только нам с Неной позволялось ночевать в господском доме, мы были на особом положении. На Нене этот особый статус сказывался не так, как на мне. Я была Ослица – ниже нижнего в строгой иерархии господского дома, – и горничные и лакеи не упускали случая напомнить мне об этом. Они колотили меня, щипали за шею, бранились и плевали в меня. Они лупили меня деревянными ложками и натирали вход на половину прислуги салом, чтобы я поскользнулась и упала. Они запирали меня в вонючем отхожем месте, и мне приходилось вышибать дверь. Нена знала об этих выходках, но не пресекала их.
– Кухня есть кухня, – говорила она. – Хорошо еще, что парни не лезут тебе под юбку. Хотя скоро начнут. Поэтому учись защищаться уже сейчас.
Снова и снова она наставляла меня:
Старайся не поднимать головы.
Старайся не попадаться на глаза.
Старайся всем быть полезной.
Если я бывала невнимательна к ее наставлениям, она била меня деревянной ложкой, стегала старым кожаным ремнем или просто лупила голыми руками. Побоев я боялась, но не считала их чем-то ненормальным или плохим, я просто не знала, как еще можно выражать свои чувства, не знала этого и Нена. При помощи тумаков она учила меня тому, что не могла облечь в слова, она давала мне уроки, чтобы у меня был шанс выжить. На кухне Нены было безопасно – но и только там. Я была существом без семьи и без денег. Еще один голодный рот. Хуже того, я была девочкой. Хозяева в любой момент могли вышвырнуть меня из дома в море сахарного тростника, предоставив заботиться о себе самой. А что могла предложить миру некрасивая маленькая девочка, кроме своего тела? И я научилась отчаянно защищать это тело – от конюхов, рабочих, ото всех, кто попытался бы воспользоваться им. В то же время я училась быть полезной, старательно выполнять приказы хозяев, а лучше вообще не попадаться им на глаза. Невидимая, я оставалась в безопасности.
И пока девочки вроде Грасы наряжали кукол, я училась играть совсем в другие игры. В те, где сила означала власть, а ум – выживание.
Когда мне было девять лет, мировой финансовый кризис добрался до Бразилии и сахар стал не дороже пыли. На небольших плантациях рядом с Риашу-Доси господские дома заколачивали досками, а рабочих выставляли за ворота. Завод на Риашу-Доси закрылся. Пиментелы влезли в страшные долги и уехали. Пошли слухи о продаже. Потом рабочие перебрались на другие плантации, что усугубило кризис. Поля стояли заброшенные. Винокурню заперли на замок. По одному покидали поместье горничные, посудомойки и конюхи. Вскоре остались только Нена, старый Эуклидиш и я.
– Они вернутся, – говорила Нена о Пиментелах. – Кто же бросает землю? Вернутся и увидят, кто остался им верен, а кто сбежал.
Неной руководили верность и страх. Она и старый Эуклидиш родились в Риашу-Доси еще до отмены рабства в Бразилии, в 1888 году, и после освобождения остались на плантации. Когда рабочие и прислуга разбежались, Эуклидиш присматривал за плодовыми деревьями, следил, чтобы не воровали животных из конюшен и фрукты из сада. Нена не позволила бы своим медным кастрюлям и железным сковородам попасть в руки мародеров или кредиторов и спрятала все ценное. Фарфоровые сервизы, серебряные блюда и супницы, столовые приборы чистого золота и перламутровая чаша нашли надежное укрытие под половицами господского дома. Ели мы то, что осталось в кладовой. Так как хозяева уехали, жалованье нам больше никто не платил, и мы постепенно привыкли выменивать нужное на рынке. Яйца – на муку, карамболу из сада – на солонину, мелассу – на бобы. Времена были скудные, но беспечальные. Для меня.
Долгие месяцы господский дом стоял пустым, я проводила в нем целые дни. Прыгала по плитам каменного пола. Запускала руки под чехлы на мебели, и пальцы ощупывали холодную гладкость мрамора, покатости изогнутых ножек, позолоченные рамы зеркал. Я снимала с полок книги и широко раскрывала их, чтобы услышать тихий треск переплета. Я гордо спускалась по широкой деревянной лестнице – как, по моим представлениям, положено спускаться хозяйке дома. Впервые за всю мою девятилетнюю жизнь у меня появилась такая роскошь, как время и свобода, – я могла исследовать мир, воображать себя кем угодно, играть без боязни, что меня ударят или выругают, я жила, не тревожась, что меня могут вышвырнуть из Риашу-Доси за малейшую провинность. Мне словно разрешили быть ребенком, и я уже начинала верить, что останусь свободной навсегда. Как же я ошибалась.
Однажды я сидела в библиотеке, пытаясь расшифровать загадочные знаки в одной из пиментеловских книг, как вдруг с улицы донесся ужасный рев. Будто у ворот господского дома зарычала собака-великанша. Я кинулась к Нене, та уже открывала двери.
У главных ворот ревел автомобиль. Старый Эуклидиш, ставший вдруг шустрым, как щенок, кинулся открывать ворота. Машина остановилась, и с водительского места выбрался какой-то мужчина. На нем были шляпа и длинное полотняное пальто. Он открыл пассажирскую дверцу, затем заднюю. Из машины вышли две женщины: бледная дама, тоже в пальто для езды в автомобиле, а другая – в полосатом платье и кружевной наколке горничной. Служанка сделала попытку схватить что-то, лежавшее на заднем сиденье. Из машины донеслись шипение и хриплый визг. Мне показалось, что в машине какое-то животное – кошка или, может, опоссум, – но тут я увидела, что руки служанки вцепились в две маленькие ноги в кожаных туфельках. Женщина сунулась поглубже в машину. Визг, ворчание, водоворот белых нижних юбок и, наконец, вскрик. Горничная отскочила от машины, на глазах у нее были слезы, пальцы ощупывали свежую царапину на щеке.
– Оставьте ее там! – распорядился мужчина. – Она уже большая, сама вылезет.
Служанка кивнула, все еще прижимая руку к лицу.
Вторая женщина вздохнула и расстегнула пальто, открыв шелковое платье и нитку жемчуга на шее. Лицо в ореоле рыжих кудрей. Кожа того цвета, какой мы называли «отбеленный», – цвет самого дорогого белого сахара. На кухне мы ели сахар-сырец – буроватый, не белый и не коричневый. Совсем как я.
– Пусть лучше останется в машине. – Мужчина изучал грязную дорогу. – А то выпачкается. – У него лицо было потемнее, с квадратной челюстью. Горбатый нос походил на стрелку, указывающую на пухлый рот.
– С этого дня нам всем придется привыкать к грязи, – ответила рафинадная женщина и тут же сжала губы, словно отпустила непристойную шутку и пытается сдержать смех.
При упоминании о грязи с заднего сиденья машины выбралась девочка моего возраста, в платье сливочного цвета и белых перчатках. На макушке криво сидел бант; девочка сорвала его и бросила на землю. Она ковырнула носком туфельки грязь, шаркнула подошвами и вызывающе зыркнула на взрослых, словно желая, чтобы они велели ей прекратить. Потом девочка увидела меня и замерла. Для нее я не была невидимой.
Глаза у нее были цвета пробки. Рот казался нарисованным, словно у куклы. Не знаю, как долго мы смотрели друг на друга, помню только, что я не хотела сдаться первой.
Не сводя с меня глаз, девочка провела рукой по боку машины. Потом подняла руку. Перчатка стала красной – как земля под моими босыми ногами. Девочка самодовольно улыбнулась, словно делясь шуткой, но я знала: она не собиралась смешить меня. Это были перчатки богатой девочки. Дорогие, тонкие. И такие маленькие, что несчастной прачке, которой велят отстирать их, придется тереть о стиральную доску, пока костяшки пальцев не сотрутся в кровь. Но девочку не заботила ни судьба перчаток, ни судьба прачки. Ей хотелось испортить что-нибудь безупречно красивое – просто так. Я почувствовала восхищение и отвращение одновременно.
– Граса! – громко позвал мужчина.
Между мужчиной и женщиной завязалась перебранка. Мы с Неной и Старым Эуклидишем держались тихо, ожидая, когда они обнаружат наше присутствие. Мы обрели плоть и кровь в глазах прибывших, лишь когда им понадобилась помощь: мужчина велел Эуклидишу достать чемоданы из багажника, бледная женщина сбросила пальто на руки Нены. Тогда-то я и поняла: эти люди – не гости, они хозяева и приехали, чтобы объявить Риашу-Доси и господский дом своей собственностью.
Это тоже были Пиментелы – кузены прежних владельцев. Пока мы шли через господский дом, сеньора Пиментел, устало вышагивавшая рядом с мужем, указывала на пятна и трещины, отслоившуюся краску и сгнившее дерево. Ее муж, сеньор Пиментел, срывал с мебели чехлы, словно волшебник, раскрывающий тайны своего трюка.
– Я помню, как дедушка писал за этим столом! – восклицал он. – А вот и стул, на который я пролил чернила!
После приезда новых Пиментелов счастливое, головокружительное ощущение свободы последних месяцев улетучилось за какой-нибудь час. Все книги, которые я осторожно вытаскивала с полок, все безделушки из стекла и слоновой кости, которые я начищала и гладила, стол, под которым пряталась, воображая, что живу в палатке в какой-то экзотической стране, зеркала, в которых я изучала себя, – никогда больше я не буду играть с ними. Мне предстояло в одночасье снова сделаться полезной и невидимой, повиноваться – или быть выброшенной прочь. Когда родители отвернулись, девочка с глазами цвета пробки показала мне язык. Он был розовым и гладким, как плод помарозы. Мне страстно захотелось откусить его кончик.
В гостиной для приемов измотанные Пиментелы стянули чехлы с двух кресел, сели и приказали Нене сварить кофе. Мы рысью кинулись на кухню, где Нена схватила меня за локоть и велела принести последние драгоценные зерна, которые она прятала у себя под кроватью. Бегом вернувшись наверх, я стала подсматривать через щелястую дверь: в гостиной Нена подавала кофе новым Пиментелам. Прежде чем пить, те дождались, когда Нена выйдет; я не пошла за ней на кухню.
Сеньор Пиментел сделал глоток и поморщился:
– Она что, через грязный носок его процеживала?
– Придется обучать новую прислугу. – Сеньора Пиментел покачала головой. – Сколько сил понадобится!
– Нена хорошая кухарка, вот увидишь. Она служила здесь, еще когда я был мальчишкой.
– Как думаешь, эта девочка – дочь Нены и того старика? Такая страшненькая, бедняжка.
Сеньор Пиментел рассмеялся.
– Нена стара как мир. А девочка слишком светлокожая, чтобы быть их дочерью. Готов поспорить, что под слоем грязи она не такая уж уродина, ее просто надо отскрести как следует.
– Она останется на кухне, – резко сказала сеньора Пиментел. – Если с возрастом станет выглядеть поприличней, пусть прислуживает за столом.
Сеньор Пиментел взял жену за руку. Она ответила на его пожатие с той же утомленной скукой на лице, с какой инспектировала дом. Они принялись обсуждать будущее усадьбы. Мебель из верхних комнат предстояло перенести вниз. Ковры выбросить. Занавеси поменять. Провести водопровод и устроить ватерклозет, а значит – прорубить толстые стены дома.
У меня за спиной раздались шаги. Я не успела спрятаться и тут же почувствовала боль – кто-то с силой выкрутил мне кожу на руке. Девочка с пробочными глазами щипала меня за локоть. Я сердито стряхнула ее руку.
– А Марта всегда визжала, когда я ее щипала, – сообщила девочка.
– Марта? Кто это?
– Посудомойка еще в одном моем доме, в Ресифи. Настоящий особняк, уж получше этого свинарника.
– Такого дома нет больше ни на одной плантации, – сказала я.
Девочка пожала плечами:
– Ты, наверное, со скуки здесь помираешь.
– Я что, похожа на мертвеца?
– Это выражение такое. Ну ты и дура.
– А ты дважды дура.
– Как ты со мной разговариваешь?! – У девочки округлились глаза.
Она была права: я рисковала своим местом в господском доме. Возможно, причиной моей наглости были несколько месяцев свободы. И моей наглости, и того, что случилось дальше.
– Я теперь тут хозяйка, – заявила девочка.
Моя ладонь звонко шлепнула по ее щеке. Девочка открыла рот. Я бросилась бежать.
В кладовке при кухне было пусто и прохладно. Я забилась туда и принялась ждать. Ладонь пульсировала. Мне было страшно от мысли о том, какую трепку задаст мне Нена, когда найдет меня. Или того хуже: сеньор Пиментел обыщет кухню и вышвырнет меня из единственного дома, где у меня был свой угол. Кажется, я просидела в кладовке целую вечность, потом послышались шаги, голоса, снова взревел автомобиль, и новые хозяева отбыли, пообещав вернуться и приступить к ремонту.
Девочка не нажаловалась родителям, от этого она в моих глазах была и сносной, и опасной одновременно. Чего она захочет за свое молчание? Что я буду ей должна? Я мучилась этими вопросами несколько недель, пока плотники, каменщики и водопроводчики, нанятые новыми Пиментелами, пилили, стучали молотками и просовывали медные трубы в стены особняка.
Много лет спустя я напомнила Грасе о нашей первой встрече, она лишь рассмеялась. Ты все не так запомнила, сказала она. Это я тогда дала тебе пощечину.
Я знала каждый пыльный угол господского дома, каждый пустой гардероб, каждый большой буфет, в котором можно было спрятаться. Новые Пиментелы обосновались в Риашу-Доси. Теперь я дожидалась, когда Нена отвлечется, и убегала из кухни. Спрятавшись где-нибудь, я подсматривала, как Граса одевает и раздевает своих кукол, как покусывает прелестную розовую губку, когда не может подобрать передник к платью. Я смотрела, как горничная расчесывает волосы Грасы, пока они не станут блестящими, как расплавленная шоколадная глазурь, которой Нена покрывала пирожные для хозяйских трапез. Я смотрела, как Граса обедает в столовой и ее маленькие пятки колотят по ножкам стула, пока мать коротко не прикажет ей прекратить. Граса носила носочки с кружевами, нижние юбки и платья с кружевными передниками. К концу дня ее накрахмаленный наряд увядал от жары. Однажды я пробралась в прачечную и нашла ее грязную одежду. Я приложила одно из ее платьев к себе, потом поднесла к лицу. Прачка застала меня на месте преступления, ухватила растрескавшейся ладонью за локоть и потащила к Нене. Прачка заявила, что я пыталась надеть платье барышни, хотя это была неправда.
– Не нужны мне ее дурацкие платья, – сказала я, излагая свое дело перед Неной-судьей. – Я хотела знать, чем пахнет ее пот.
– И чем же? – рассмеялась Нена. – Розами?
– Просто потом.
Нена покачала головой, а потом отлупила меня старым ремнем.
Однажды днем, вскоре после инцидента в прачечной, Граса прокралась на кухню. Я была там одна – сидела возле кладовки и чистила картошку. Граса дернула меня за косу. Я обрадовалась ей, но не улыбнулась.
– Пошли ко мне, – велела она. – Вставай и пошли.
– Я работаю.
– Ты должна мне подчиняться.
Я прижала сырую картофелину к ее безупречно вздернутому носу.
– Я подчиняюсь Нене.
Граса отступила, стерла с носа картофельный сок и убежала.
Я почувствовала дрожь тайного восторга от своей победы, но тут же пожалела. Соперничество было неравным: Граса – барышня, хозяйская дочка, она легко могла наказать меня, а я не могла ничего. Или все же кое-что могла – отказать Грасе в своем обществе?
На следующий день на кухню явилась сеньора Пиментел. Она неуверенно обошла столы, задерживаясь возле каждого и делая вид, что проверяет нашу работу. Строгость была не в ее природе. Все мы, прислуга, с младых ногтей исполняли свои роли, с самого детства учились приспосабливаться к нравам и привычкам хозяев, так что нерешительность сеньоры Пиментел мы учуяли еще до того, как она успела отдать первый приказ, и многие пользовались этой слабостью. Нена не позволяла никому из кухонной прислуги манкировать своими обязанностями, но на горничных из господских комнат ее власть не распространялась. Горничные не выметали пыль между гардеробами, оставляли отпечатки пальцев на серебре и сидели в креслах, когда никто не видел, – настоящая хозяйка заметила бы такое поведение и наказала бы нахалок. Сеньору Пиментел, как многих женщин ее времени, учили быть кроткой и любезной со всеми, кроме прислуги, – с ними, напротив, следовало быть суровой и решительной. От нее ждали, что она будет двумя женщинами сразу, – вероятно, это и стало причиной ее хрупкого здоровья.
Думая о сеньоре сейчас, не могу вспомнить ее лица. Глаза у нее были карие или голубые? Кривыми или прямыми и ровными, как расческа, были ее зубы? Когда я думаю о сеньоре Пиментел, я вспоминаю фаду – музыку печальную, но столь глубокую и чувственную, что невольно хочется закутаться в нее. В фаду нет лукавства, свойственного блюзу, его печаль болезненно искренна. Поэтому не все любят фаду – иных отвращает его ранимость. А другие стремятся защитить его.
Я уверена, что в наши дни врач диагностировал бы у сеньоры Пиментел «депрессию», или «повышенную тревожность», или «заниженную самооценку», или еще какое душевное недомогание из тех, что нынче столь популярны. Ей прописали бы таблетки, велели читать книги о том, как сделать свою жизнь гармоничнее, она платила бы кому-нибудь за возможность поговорить о своих чувствах. Вероятно, это все даже помогло бы сеньоре Пиментел, но в ее время ни таких врачей, ни таких книг не существовало. В Риашу-Доси наведывались доктора, и каждый ставил сеньоре Пиментел диагноз «нервическая слабость». Модная по тем временам хворь у женщин ее круга.
Если новая хозяйка Риашу-Доси была воплощением фаду, то хозяин являл собой ее противоположность, он был песенкой из рекламной заставки. Такая музыка создана не для того, чтобы задевать в нас потаенные струны, а чтобы сбить, охмурить и заставить купить какую-нибудь ерунду, – мелодия зачаровывает, заставляет поверить в ее безвредность, хотя на самом деле вгрызается в самое твое нутро и принуждает признать: ты хочешь именно то, что она велит тебе хотеть, ты должен открыться ей, позволить застолбить участок в твоем сердце. Истинные намерения рекламной музыки ты обнаруживаешь слишком поздно. Из ее лап невозможно вырваться даже десятилетия спустя, как бы ты ей ни противился.
Сеньор Пиментел прекрасно выглядел для женатого мужчины его положения – он не позволил себе расплыться от хорошей еды и отменных напитков. Каждое утро он заставлял Старого Эуклидиша начищать сапоги для верховой езды до зеркального блеска, после чего даровал старику удовольствие натянуть сапоги на хозяйские ноги; потом сеньор Пиментел взбирался на лошадь и объезжал тростниковые поля в сопровождении своего управляющего, выглядел он при этом заправским промышленником. Он часто целовал жене руку, обихаживал ее за столом. Если сеньора сказывалась утомленной и не спускалась в столовую, он отправлялся к ней в комнату. Сеньор Пиментел относился к жене так, словно она была старшей и могущественной родственницей: вел себя с ней заискивающе-любезно, но стоило ей скрыться, как он испускал короткий вздох облегчения. Служанки шептались, что именно капиталы сеньоры держат семейство на плаву и позволили спасти Риашу-Доси от разорения. Но главой семьи был все же сеньор Пиментел, именно он держал в руках бразды управления плантацией. Улыбка у него была припасена даже для меня, а уж для горничных… Не раз и не два я замечала, как сеньор болтает с самыми молоденькими – деревенскими девочками лет тринадцати-четырнадцати, которых приводила в восторг его элегантная одежда, а еще больше – его интерес к ним. От его слов девчонки хихикали и краснели.
– Держись от сеньора подальше, – наставляла Нена.
Я считала, что она просто повторяет то, что уже вколотила мне в голову: молчи и не попадайся никому на глаза. Когда сеньора Пиментел настояла, чтобы служанки работали парами, постарше и помоложе, я подумала, что она просто пытается показать нам, кто здесь главный.
В день, когда сеньора Пиментел явилась на кухню, мы, не поднимая головы, чистили, скребли, месили и мыли. И при этом следили за ее неуверенными передвижениями между плитами и разделочными столами; наконец она остановилась возле меня. Сеньора, кажется, целый час наблюдала, как я перебираю сушеную фасоль, выискивая камешки и сморщенные фасолины. А потом неожиданно потянулась и взяла бледной рукой мою косу, будто решив измерить длину.
Я замерла. До этого момента самой большой нежностью в моей жизни были тычки деревянной ложкой, которыми награждала меня Нена. То, что сеньора не дернула меня за волосы, было странно и даже пугало.
– Прямые, как у индианки, – сказала сеньора, поглаживая пальцами кончик косы. – Девушки в Ресифи заплатили бы за такие волосы целое состояние.
Сеньора Пиментел отошла от меня, заговорила с Неной.
– Ослица! – позвала Нена, когда сеньора Пиментел удалилась. – Вымой руки, вымой за ушами и надень хорошее платье. Сеньора хочет, чтобы ты прислуживала в комнатах.
Я затеребила косу.
– Зачем?
– Никаких «зачем». Сеньора хочет, чтобы ты поднялась наверх. Всё.
– Она хочет украсть мои волосы? – выпалила я.
Посудомойка закашлялась. Девушки захихикали. Нена покачала головой. Я никогда особо не думала о своих волосах, но они были мои, и я хотела, чтобы так оставалось впредь.
– Иди же, пока я не отдубасила тебя и не обстригла сама! – гаркнула Нена.
В господских комнатах было тихо. Служанки переговаривались шепотом. Еще в холле я слышала, как Старая Тита взбивает подушки в гостиной. Увидев меня в дверях, Тита вздохнула, отложила работу и повела меня еще выше, в детскую. Граса с мрачной решительностью раздевала кукол с фарфоровыми головами.
– На, – она бросила мне куклу, – переодень ее.
Я первый раз в жизни держала в руках куклу. Нарисованные глаза широко распахнуты, красный рот глуповато приоткрыт словно в благоговейном восторге.
– Почему тебя зовут Ослица? – спросила Граса.
– Потому что я лягаюсь и кусаюсь. – Я в упор посмотрела на нее.
Граса тоже уставилась на меня, как будто мои слова не произвели на нее никакого впечатления.
– Дурацкое имя. Глупее не слышала.
Я опустила взгляд на куклу, чтобы Граса не заметила моей улыбки.
– Ты любишь кукол?
– Нет, – ответила Граса. – Мне нравится играть в мамином будуаре. Примерять ее вечерние платья. Диадемы. Но здесь она не надевает ничего красивого.
Я положила куклу на пол и направилась к двери:
– Пошли.
– Куда?
– На улицу.
Граса встала.
– Не выйдет.
– Это почему?
– Потому что я не сказала «пошли на улицу».
– Ну так скажи. Пошли на улицу – говори давай.
Граса долго смотрела на тряпичную куклу, которую держала в руках, потом подняла глаза на меня:
– Сначала скажи, как тебя зовут по-настоящему.
Когда я подросла настолько, чтобы запомнить свое имя, Нена открыла мне его тайну. Перед смертью мать успела сказать повитухе, как она хочет меня назвать. Только имя она мне и дала – не считая самой жизни.
– Мария даш Дориш, – сказала я.
Граса швырнула куклу в кучу игрушек.
– Мне скучно, Дориш. Идем на улицу.
К своему удивлению и к удивлению Грасы, я взяла ее за руку. Рука была мягкой и теплой, как дрожжевое тесто, что так легко проходит между пальцами.
Она была Мария даш Граса, а я – Мария даш Дориш. Возьмите любое имя, на любую букву алфавита, добавьте перед ним «Мария» – и вы получите имя, какое носили три четверти девочек моего поколения, богатых, бедных… Мария Эмилия, Мария Августа, Мария Бенедита, Мария ду Карму, Мария даш Невиш и так далее и тому подобное. Марий было столько, что никто и не называл их Мариями. Нас звали нашими вторыми именами. Поэтому Граса была Грасой, пока не стала Софией Салвадор, а я была Ослицей, пока Граса не назвала меня Дориш.
Иностранцы рифмуют мое имя с «морось» или «Бо́рис». Они безнадежны. Я пытаюсь научить людей выговаривать мое имя правильно, так, как оно произносится по-португальски. «До-риш», говорю я, как «до-о». А потом «риш», как в «ришелье», только мягче. Когда они спрашивают, что означает мое имя, я не уклоняюсь от объяснений. «Страдание», говорю я, «боль». И получаю в ответ хмурые гримасы. Я понимаю почему – люди хотят, чтобы имя означало что-нибудь приятное. Как будто твое имя – это твоя судьба.
Граса и Дориш – «милость» и «страдание», идеальная пара. Плантации были нашим царством. Я научила Грасу забираться на плодовые деревья в саду, швыряться в лакеев гнилыми ягодами барбадосской вишни, научила тайком таскать овес осликам и гладить их мягкие морды. Граса научила меня играть в камешки, завязывать бант и сидеть прямо, скрестив лодыжки. Мы влезали на большие бочки и заглядывали в окна сахарного завода, там мужчины с блестящими от пота торсами резали тростник. От плантаций мы держались подальше, потому что листья тростника по остроте не уступали ножам Нены; у всех рабочих руки были покрыты шрамами. Но после сбора урожая поля стояли коричневые, голые, как торт без глазури, и мы с Грасой шатались где хотели. Иногда мы удирали к реке, чтобы тайком поплавать; обгоревшие на солнце, потные, мы возвращались в господский дом, где сеньора Пиментел уже ждала нас на заднем крыльце (мне не позволялось заходить через главный вход).
– Где вы были? – спрашивала Грасу сеньора. – Тебе нельзя долго играть на солнце! Вот загорит у тебя лицо, и ты никогда не выйдешь замуж.
Эту угрозу сеньора Пиментел часто использовала в своих безуспешных попытках призвать дочь к порядку. Не грызи ногти, а то не выйдешь замуж! Не лазай по деревьям, а то расцарапаешь ноги и не выйдешь замуж! Не забывай о хороших манерах, а то не выйдешь замуж!
Граса была барышней, а судьба барышни – выйти замуж за какого-нибудь сеньора и стать хозяйкой в доме мужа. Господский дом в Риашу-Доси, равно как и плантации, предназначались не Грасе – они должны были отойти ее брату, который, к великому разочарованию сеньора Пиментела, все никак не появлялся. Во время ссор с женой сеньор Пиментел вопрошал, почему она, проведя столько месяцев на свежем воздухе, в спокойствии загородной жизни, все еще больна. Сеньора отвечала, что их переезд в Риашу-Доси был затеян не ради нее и она хотела бы, чтобы муж прекратил притворяться – они покинули столицу ради него и его глупой мечты заделаться сахарным бароном. Останься они в Ресифи, кричала сеньора, Граса ходила бы в приличную школу, у нее были бы приличные подруги, она усвоила бы хорошие манеры, носила бы шляпки и перчатки, а потом вокруг нее стали бы увиваться десятки молодых женихов из приличных семей.
– Она из семьи Пиментел, – раз за разом отвечал сеньор. – Юнцы выстроятся перед ней шеренгой, даже если она будет глупа как пробка. Какая разница, что у нее в голове, querida[12].
– Моя дочь не пробка! – отвечала сеньора.
Сеньор Пиментел считал Грасу – из-за того, что она девочка, – никчемной и потому незаметной, а вот сеньора полагала своей обязанностью сделать дочь видимой, настоящей. В те времена быть настоящей женщиной значило быть очаровательной, но не кокеткой, остроумной, но не фривольной, уметь нравиться, оставаясь равнодушной, быть благочестивой, но не ханжой, а самое главное – если тебе недостает красоты – быть любезной и грациозной. Желательны также хорошее происхождение и сундук с деньгами, но этому нельзя научиться, это дается от рождения. У меня, разумеется, ни происхождения, ни денег не было, но это не помешало сеньоре Пиментел учить меня наравне с собственной дочерью. Сеньора ожидала, что мы обе добьемся успехов в учении, но наши успехи означали для нее разное: Граса станет хозяйкой, я (если окажусь достаточно сообразительной) сделаюсь при ней экономкой.
Сеньора Пиментел устраивала для нас троих шуточные, но при этом до мельчайших деталей продуманные приемы, раскладывая и расставляя такое количество столовых приборов и посуды, что голова шла кругом, и заставляла нас запоминать, какая вилка для рыбы, а какая – для устриц, какая рюмка для хереса, а какой бокал – для воды. Иногда мы все втроем совершали долгие прогулки. Чтобы защитить кожу, сеньора Пиментел и Граса надевали огромные соломенные шляпы, отчего становились похожи на работниц с плантации. Во время этих прогулок сеньора учила нас с Грасой английским словам, называя все, что попадалось нам на глаза: птица, сахар, человек, дерево, нож, ослик, мельница, дым.
В те дни от молодых дам из приличного общества требовалось знать и английский, и французский. Бразильцы из круга сеньоры Пиментел считали все европейское вершиной хорошего вкуса. В Ресифи, столице нашего штата, англичане управляли компанией железнодорожных перевозок, руководили бесчисленным множеством текстильных мануфактур, у них даже был собственный клуб и свое кладбище. В юности сеньора Пиментел посещала английскую школу и сносно, хоть и с некоторыми затруднениями говорила по-английски. Английские слова, которым она нас учила, проникли в мой ум и остались там, словно я поймала их в расставленные ловушки. Зато они без труда ускользали из памяти Грасы, и в конце наших прогулок Граса и сеньора Пиментел дулись друг на друга и раздраженно вздыхали.
Когда сеньора неважно себя чувствовала (что случалось все чаще), мы с Грасой приходили к ней в комнату; лежа в постели, сеньора читала нам сказки из книги, которую держала на прикроватном столике. Вскоре мы с Грасой уже разыгрывали их. Я была лесорубом, принцем, мерзкой старухой, лягушкой и чудовищем. Граса всегда – принцессой. Порой сеньора Пиментел заплетала нам косы, мне нравилось чувствовать, как ее прохладные бледные пальцы трогают мои волосы. Однажды, когда я принесла ей поднос с едой, она попросила меня причесать ее рыжие волосы, но пальцы у меня сделались такими скользкими, что щетка упала, напугав нас обеих.
В сказках, которые читала нам сеньора Пиментел, в историях из детства, которые она рассказывала, я слышала новые, незнакомые мне слова. Длинные слова. В них было столько слогов, что они казались заклинаниями. Вздорный. Преодолевать. Поверженный. Инспектировать. Я просила сеньору Пиментел повторить новые слова, а потом – объяснить их. Она с удовольствием делала это. По ночам, лежа напротив Нены в нашей каморке при кухне, я снова и снова шептала слова, которым научилась за день, словно твердила заклинания. Я не могла произнести эти слова нигде, кроме как в спальне сеньоры Пиментел, иначе Нена побила бы меня, объявив, что я слишком много возомнила о себе и что это меня до добра не доведет, но как же они мне нравились! Я обожала то, как они звучат и сколько мыслей, сколько чувств с их помощью можно передать: для каждого, даже самого сложного и странного, найдется свое слово! Мне хотелось собрать их все. В один прекрасный день сеньора в присутствии Грасы вручила мне записную книжечку, как раз по размеру кармана у меня на фартуке, и карандаш.
– Это тебе, Дориш. Чтобы ты записывала наши слова, – сказала сеньора.
Наши слова. Они принадлежали нам обеим.
Простенькая записная книжка в тканевом переплете. Затупившийся огрызок карандаша. Но я так вцепилась в них – боясь, что их выхватят у меня из рук, – что заболели пальцы. Говорят, ничто не сравнится с первой любовью, а я еще думаю, что никакой подарок не сравнится с первым подарком, каким бы маленьким и незначительным он ни казался дарителю.
Я опустила голову и зажмурилась, но горячие обильные слезы все же потекли по щекам. Сеньора всполошилась, прижала мягкую руку к моему лицу. В эту минуту я надеялась – глупо, по-детски – обрести власть над временем, заставить его замереть навсегда.
– Ну и скука, – буркнула Граса. – И душно.
Сеньора убрала ладонь с моей щеки и сказала:
– Попросите у Нены воды и кусок пирога.
Я без особой охоты последовала за Грасой вниз по лестнице, но она не пошла на кухню. Граса вышла из дома и направилась к реке.
На берегу мы сбросили платья и забрели в прохладную воду, но не слишком далеко – боялись, что нас унесет течением.
– Расскажи еще про привидение, – велела Граса.
Я стала рассказывать, как утопленница песнями заманивает людей в реку. Граса внимательно выслушала, а потом покачала головой:
– Ей не нужны друзья-утопленники. – Она не сводила глаз с мутной воды, которая плескала вокруг нас. – Ей нужно, чтобы ее спасли. Кто-то ужасный утопил ее, и она хочет, чтобы ее спасли, но всем на нее наплевать.
– В легенде не так, – запротестовала я.
– А я хочу, чтобы так, – ответила Граса.
– Не выйдет. Нельзя изменить историю только потому, что тебе так хочется. Так не бывает.
– Бывает! – завопила Граса, яростно шлепая руками по воде. – Потому что я так сказала! Потому что барышня я, а не ты, сколько бы дурацких слов ты ни выучила! Зачем тебе вообще записная книжка? Ты и писать-то не умеешь.
Граса училась и до приезда в Риашу-Доси. А я – нет. Но не это задело меня. Вспылив, Граса впервые назвала себя барышней при мне. До этого мы смеялись над этим титулом. Делали вид, будто барышня – это другая девочка и мы убегаем от нее, чтобы поиграть вдвоем.
Там, на реке, мы впервые подрались. Граса толкнула меня. Я толкнула ее в ответ. Мы вцепились друг в друга, наши пальцы скользили по мокрым плечам. Мы таскали друг дружку за волосы и рвали мокрые нижние сорочки. Выбираясь на берег, мы обе ревели – руки красные, кожа на голове саднит. На берегу мы сели рядышком в красную грязь, пытаясь отдышаться. Я свесила голову между колен и прикрыла шею руками – как делала, когда Нена колотила меня. Обычно в такие минуты на меня нисходило терпение, почти покой – переждать, перетерпеть колотушки. Это же состояние я пыталась вызвать в себе, сидя рядом с Грасой, но чувствовала только тоскливое одиночество. Граса объявила себя барышней, и я поняла безнадежность нашей дружбы.
Яркое солнце жгло плечи. Потом возникло ощущение другого жара, в левом боку, это Граса привалилась ко мне, ее нога прижалась к моей ноге, ее бедро – к моему бедру.
– Я тоже не умею писать, – призналась Граса. – У меня был учитель в Ресифи, но без толку. Я глупая как пробка.
Я подняла голову. Граса косилась на меня, щеки и нос у нее налились ярко-розовым.
– У тебя лицо обгорело, – сказала я. – Замуж не выйдешь.
Граса улыбнулась. Она переплела пальцы с моими, и мы крепко сжали потные ладони. А потом обе откинулись назад, закрыли глаза и сидели на солнце – вместе.
Записная книжечка, подаренная сеньорой Пиментел, так и лежала в кармане, ее страницы оставались чистыми. Мы с Грасой больше не дрались, но наши визиты в комнату ее матери стали другими. Граса вертелась и вздыхала, глазела в окно, теребила то платье, то пряжки на туфлях. Через несколько недель она объявила, что истории сеньоры Пиментел скучны, возня с косами раздражает, а в комнате воняет нафталином. Как-то раз мы все утро, как обычно, шатались по Риашу-Доси, но когда настало время идти к сеньоре, Граса объявила, что мы идем на сахарный завод.
Башня завода возвышалась над тростниковыми полями на тридцать метров – это было самое высокое строение в Риашу-Доси и, по моему мнению, самое высокое в мире. Дым из узкой кирпичной башни извергался только в первые недели после сбора урожая. Обитателям особняка запрещалось приближаться к заводу, когда там шли работы по производству сахара, и никто из нас не протестовал. В недели после сбора урожая завод работал днем и ночью, перерабатывая тростник в сахар, и даже в господском доме было слышно, как стонут механизмы, как лопаются поленья в огромных печах и как поют мужчины, работавшие сменами по четыре часа, потому что иначе выносить стоявший на заводе жар было невозможно. Рабочие наклоняли медные чаны, заполненные сиропом, и те извергали пену горячее самого огня. Иногда мы слышали крики. Потом на пороге кухни появлялись мужчины, скользкие от пота и с круглыми от ужаса глазами, – они несли своего пострадавшего товарища. С некоторыми ожогами Нена справлялась сама – при помощи трав и компрессов. Но сложные случаи отдавала на откуп врачу, а то и могильщику. Один несчастный умер прямо на кухне, у нас на глазах, – кожа его обуглилась и походила на кукурузный лист, который сунули в огонь.
В день, когда мы с Грасой отправились на завод, тростник еще шелестел на холмах Риашу-Доси. Гигантское колесо мельницы было тихим, чаны – пустыми, их медную поверхность покрывал налет нездорового зеленого оттенка. Граса пробиралась меж изношенных станков и старых на вид машин как собака, которая следует за запахом, не интересуясь человеческими изобретениями. Оказавшись у дверей отцовского кабинета, Граса не стала утруждать себя стуком. Я задумалась, не сбежать ли: проникнуть на пустой завод – одно дело, а помешать сеньору Пиментелу – совсем другое. Но сбежать я не успела – Граса шагнула через порог, и я закрыла глаза, готовясь услышать гневные крики хозяина. Однако вместо криков услышала смех. Сеньор широко раскинул руки, подхватил Грасу и посадил к себе на колени.
– Чем я обязан такой чести? – спросил он. Рукава его рубашки были закатаны, мускулистые руки обнажены.
Граса принялась рассказывать отцу, как мы бегали по саду, влезали на фруктовые деревья и высасывали карамболи, пока во рту саднить не начало. Меня в дверях они не замечали. Но через несколько минут улыбка сеньора Пиментела увяла, он поменял положение, и Граса съехала с отцовских колен.
– Вам пора, – сказал сеньор. – Девочкам можно играть целый день. А мужчинам надо работать.
– Но я не рассказала самое интересное! – Граса надулась. – Мы видели, как ярко-красная рыба выпрыгнула из реки и полетела по воздуху!
Сеньор Пиментел вскинул брови.
– Мы ее видели! Правда же видели? – спросила Граса, пристально глядя на меня.
Сеньор Пиментел наконец-то глянул в мою сторону. Не улыбнулся, не кивнул, не поздоровался, не пригласил войти. Просто посмотрел – признание, что я вообще существую.
– Скажи-ка, Ослица, барышня говорит правду?
Что есть правда? Иногда люди искренне верят, что видели то или иное. Но у другого человека, видевшего то же самое, будет другая версия. Красная рыба станет пурпурной на закате и черной ночью. Муравей назвал бы Риашу-Доси океаном. Великан сказал бы, что это тощий ручеек. Наша картина мира сильно зависит от того, какими глазами мы смотрим на мир. Рассказы о виденном могут обернуться подарком, хлебными крошками, что выведут нас из темного леса, а могут заставить нас дать ужасный крюк и завести в трясину, из которой нам не выбраться вовеки.
Мы с Грасой в то утро даже не подходили к реке, но что с того? Граса умоляюще смотрела на меня. И сеньор Пиментел смотрел – жесткая челюсть, непреклонный взгляд.
– Да, – сказала я. – Мы видели красную рыбу.
Сеньор Пиментел кивнул. Граса улыбнулась и повернулась к отцу. Про меня снова забыли.
– Готов поспорить – этот летун выпрыгнул из воды, чтобы полюбоваться на твое прелестное личико. – Сеньор Пиментел поцеловал дочь в лоб. – Женихи будут состязаться за честь поцеловать тебя! А ты выйдешь замуж за самого богатого. Такого, что сможет купить любую плантацию отсюда до Параибы!
После этого мы завели обычай приходить в контору. Сеньор Пиментел нескольку минут нежничал с дочерью, после чего она ему надоедала и он пытался спихнуть ее с колен, а Граса цеплялась за его шею. Ее рассказы становились все более фантастическими. Пока Граса забавляла, ее терпели.
– Мы видели ястреба с двумя головами! А в реке скользил призрак!
После подобных историй сеньор Пиментел качал головой и неизменно смотрел на меня. Они с Грасой ждали, когда я послушно кивну. И сколь бы смехотворным ни бывал рассказ, я всегда подтверждала его. Эти визиты продолжались несколько месяцев, мне позволяли стоять в дверях, поскольку я не спорила с юной хозяйкой. Но сеньор Пиментел всегда сталкивал Грасу с колен и ласково выдворял ее, объявляя, что занят.
– Давай я буду помогать тебе, Papai[13], – говорила Граса, указывая на бумаги на его столе. – Я могу раскладывать бумаги. Могу ставить печать, могу наполнять чернильницу.
Сеньор Пиментел качал головой:
– Ты тут бог знает что устроишь, querida. Иди скажи маме, чтобы родила тебе братика. Он и будет помогать мне, а ты станешь приглядывать за ним.
Тогда-то я и начала презирать сеньора Пиментела – не за то, что он заставлял меня лгать, а за то, что он принимал любовь Грасы, а потом отбрасывал ее, словно мусор. И все же Граса упорно навещала отца. Близился сбор урожая, на столе хозяина громоздились счета, а завод теперь был переполнен рабочими. Однажды Граса открыла дверь кабинета, и сеньор Пиментел накричал на нее, обозвав бесполезной и надоедливой и велев уходить.
Мы убежали к реке. На берегу Граса, проглотив рыдания, объявила, что мы ни за что больше не пойдем на завод.
Я была счастлива. Она сказала – «мы».
Сеньора Пиментел позволяла нам с Грасой расти как сорная трава ровно год, а потом наняла учительницу. Это была вдова, носившая черные платья и боты на толстой подошве. Мы с Грасой прозвали ее Карга, хотя она совсем не походила на злых волшебниц из сказок сеньоры Пиментел, с их бородавками на носу и крючковатыми пальцами, – темные волосы стянуты в тугой узел, а большие карие глаза делали ее похожей на лошадь. Карга была бы даже хорошенькой, не будь она ехидиной не хуже ведьмы. В детстве мне казалось, что Карга очень старая, но сейчас я понимаю, что ей, вероятно, было немного за тридцать.
Обнаружив, что я к урокам не допущена, Граса закатила скандал, она плакала, расшвыряла коллекцию фарфоровых ангелочков, растоптала осколки.
И я стала второй ученицей в классе Карги.
Я получила семь новых платьев (по одному на каждый день недели), и на время занятий меня освобождали от кухонных обязанностей, однако Карга никогда не давала мне забыть о моем кухонном происхождении. На уроках я должна была молчать. Во время утреннего перерыва я видела, как Граса и Карга пьют кофе и едят печенье, но присоединиться к ним меня не звали. Если я хотела что-то спросить, то должна была прошептать свой вопрос Грасе, а она уже задавала его Карге.
Учительница обитала в маленькой душной гостевой спальне. Хозяева не приглашали Каргу за свой стол, зато еду приносили ей в комнату на подносе. Это отличало ее от остальной прислуги, а любые различия в иерархии обитатели Риашу-Доси встречали настороженно. Прачкам предписывалось стирать и утюжить одежду Карги, и они до каменного состояния крахмалили черные платья учительницы и смеялись над ее пожелтевшими сорочками и потрепанным бельецом. Молодые кухарки, относившие Карге еду, пытались вовлечь ее в разговор, но, не преуспев, объявили, что учительница «много о себе понимает». Ходили слухи – злобные сплетни – о причине, по которой Карга одевается в черное: она соблюдала траур по мужу. Бедняга прыгнул с моста, лишь бы не жить с ней, она безнаказанно перетравила всю свою семью и теперь носит черное – такую она наложила на себя епитимью. Нена предупреждала, чтобы я не брала угощение у Карги, – будто учительница вообще меня замечала. Но я с легкостью сносила высокомерие Карги ради того, чтобы присутствовать на ее уроках. Мне, в отличие от Грасы, нравилось учиться считать, писать и правильно говорить по-английски и по-португальски. Мне нравилось, что у всех букв алфавита есть звучание, которое, соединившись с другими, образует слова. Английские слова были короткими и точными, зато в португальских звучала мелодия, они часто состояли из семи, а то и восьми слогов, слова были мужские и женские (луна – женщина, а солнце – мужчина; земля – женщина, небо – мужчина и так далее).
Математика давалась мне легко, и я теперь помогала Нене следить за запасами в кладовой – считала банки с вареньем, бутыли пальмового масла, лук, морковь и прочие овощи, которые исчислялись сотнями штук. Я пересчитывала все каждое утро и каждый вечер, так мы понимали, что надо покупать, что не надо и – гораздо важнее – не таскают ли припасы горничные. Пока мое ученичество имело практическое применение – учет, чтение этикеток на душистом масле, которое сеньора Пиментел заказывала в Ресифи, проверка счетов от мясника, чтобы понять, не обманывает ли он нас, – его терпели, даже ценили. Каждый раз, когда я перепроверяла счет или спорила с торговцем, желавшим взять с нас лишнее, Нена раздувалась от гордости и огромная ручища с размаху падала мне на спину, едва не сбивая с ног. «Эту не проведешь!» – улыбалась Нена, а посудомойки глядели на меня открыв рот, словно меня только что избрали президентом Республики.
Каждый раз, замешивая хлеб, я писала на запорошенном мукой столе: Мария даш Дориш. Из остатков теста я лепила М и Д. Помешивая варенье или сироп, я ложкой в густеющем вареве писала свое имя – снова и снова. Однажды в саду я подобрала обломок камня и нацарапала свое имя на стволе лаймового дерева. Обнаружив надпись, Нена отхлестала меня веткой с того же дерева, но мне было все равно. И месяцы спустя, проходя мимо лайма, я видела себя. Я была не Ослицей, не шлюхиной дочерью, не кухонной девчонкой, которой суждено жить и умереть в безвестности. Я была Марией даш Дориш, девочкой, которая непременно оставит след в этом мире. Девочкой, которую будут помнить.
Я начала копировать в записную книжечку сложные слова. Отрицать, увлекать, освящать, обновлять. Конечно, я и раньше слышала рифмы. Горничные иногда пели любовные песни с простенькими рифмами. А ведь это в природе человеческой – искать схожесть, в том числе там, где ее может не быть. Слова были полны рифм, и я слышала их музыку еще до того, как познакомилась с музыкой настоящей.
Через год я лучше Грасы читала вслух отрывки из книг Карги. На занятиях Граса поглядывала на меня, требуя помочь, и я шептала ей ответы. А потом смотрела, как Грасу хвалят за мою смышленость.
Однажды после обеда сеньора Пиментел поднялась с постели, забрала нас с Грасой из игровой и повела через обширную лужайку к заводу, в контору мужа. По такому случаю сеньора Пиментел надела платье и жемчуг и заколола волосы. Усилия, потраченные на то, чтобы привести себя в пристойный вид, вкупе с прогулкой совершенно истощили ее; едва сеньор Пиментел открыл дверь конторы, как сеньора опустилась на стул.
Сеньор Пиментел поздоровался с женой несколько напряженно. В галстук его была воткнута золотая булавка – кубик сахара, усыпанный бриллиантами. Это было что-то новенькое – полагаю, его подарок самому себе, попытка ощутить себя настоящим сахарным бароном, несмотря на убытки, которые несла плантация. Сеньор Пиментел заговорил с женой, но я не улавливала сути разговора. Я не могла отвести глаз от булавки, которая сверкала, когда сеньор набирал в грудь воздуха.
Что значили тогда для меня бриллианты? Спроси у меня кто-нибудь, что такое бриллиант, я бы не смогла ответить. Но я смотрела на кубик в россыпи искр – белый, как настоящий сахар, только еще и блестящий, – и мне отчаянно хотелось схватить его и сунуть в рот. Вдруг он сладкий, вдруг растает на языке? Слава богу, сеньора Пиментел заговорила раньше, чем я успела поддаться искушению.
– Я везу девочек на концерт, – объявила она. – В Ресифи.
– Девочек? – спросил сеньор Пиментел.
Сеньора вздохнула:
– Ты же не думаешь, что я сама буду развлекать Грасу по дороге туда и обратно? Она будет играть с Дориш.
– Ты имеешь в виду Ослицу?
– Мигель, прозвища – это вульгарно.
– Что за концерт? – Улыбка сеньора Пиментела увяла.
– Музыкальный. Настоящая музыка, а не припевки здешних служанок.
– А ты выдержишь поездку?
– Разумеется. – Сеньора выпрямилась. – Надо показать Грасе, что такое искусство.
– Так пусть учительница даст ей книжки или заставит нарисовать цветы в вазе. Зачем ей концерты?
– Не все должно непременно приносить практическую пользу.
– Должно, если я за это плачу, – заметил сеньор Пиментел.
Сеньора передернулась. Люди их круга, как бы глубоко они ни погрязли в долгах, о деньгах не говорили. Но деньги Пиментелов изначально были деньгами сеньоры. Поэтому сеньор поспешил сменить тон:
– Наша дочь растет на свежем воздухе, хорошо питается, не знает извращенных развлечений города. Она чиста, как бутон. Для замужества важно это, а не капризы, которыми страдают так называемые утонченные девушки. Она наш цветочек.
Сеньор Пиментел погладил Грасу по щеке. Та зажмурилась от удовольствия.
– Если мы упустим момент, она вырастет неучем, – сказала сеньора. – Выйдет замуж за достойного человека, муж перевезет ее в город, и там наша дочь станет посмешищем, ведь она не сумеет отличить симфонии от кантиги. И за глаза ее будут называть matuta[14].
В моем представлении искусство было темными картинами, что висели в гостиной господского дома. Неужели сеньора считает, что девочкам нужны такие вещи? Но еще больше меня удивило, что сеньор Пиментел согласился с женой.
Вот так я, двенадцати лет от роду, впервые покинула Риашу-Доси и очутилась в Ресифи, столице нашего штата. Мы остановились в городском доме Пиментелов. Уезжая в поместье, они затянули мебель чехлами от пыли, и присматривала за домом одна-единственная служанка. В день концерта она кое-как распаковала наши наряды. Сеньора велела сшить мне нарядное платье – по фигуре, из голубого шелка, очень простенькое по сравнению с гофрированным произведением портновского искусства, которое сеньор Пиментел купил для Грасы. Наряд пусть был и незамысловат, но ничего прекраснее у меня никогда не было, и я так боялась измять или запачкать платье, что до самого прибытия в театр была неподвижна, точно камень.
По Бразилии совершала турне знаменитая исполнительница фаду, в Ресифи она давала концерт в театре Санта-Исабел. До того вечера я думала, что самое большое строение на земле – сахарный завод Риашу-Доси. Но по сравнению с Санта-Исабел завод показался мне маленьким и жалким, как лачуга рабочего. Испуганная, я будто в тумане шла по людному вестибюлю, лестницы там были широки, как дороги. Как такое здание может стоять и не падать? Как эти огромные люстры держатся на потолке? Сердце у меня колотилось, точно пойманная птица. Мне казалось, что стены театра вот-вот обрушатся под тяжестью стекла и камня. Я схватила Грасу за руку и не выпускала, пока мы не отыскали свои места.
Я была не вполне дикаркой – музыкальные инструменты я слышала и раньше, в Риашу-Доси. Раз в году, на Сау Жоау – День святого Иоанна, – Пиментелы разрешали развести костер, и работники с позволения хозяев принимались терзать одышливые аккордеоны. А каждую ночь из бараков доносились пульсирующий ритм барабанов и далекие голоса. Рабочие пели, но обитателям особняка не разрешалось водить с ними дружбу, а пытаться ускользнуть посреди ночи, чтобы послушать песни, и думать было нечего. Иногда я просыпалась от звука барабанов, и мне казалось, что это стучит мое собственное сердце.
Свет в зале погас. Раздались аплодисменты. На сцену вышла женщина – медленно, приподняв тяжелую нарядную юбку, чтобы не наступить на подол. Лодыжки у нее были толстыми, размером с мои ляжки. Казалось, высокие каблуки ее туфель вот-вот с треском надломятся под ее тяжестью. За ней следовал гитарист. Как только аплодисменты смолкли, он коснулся струн. Голос певицы – резкий, сильный, тревожный – поплыл по залу, словно колокольный звон.
- Там, где кончается улица,
- Плещется океан,
- Плещется.
- Над ним висит обломок луны,
- Судьбы моей серебро.
Я закрыла глаза и увидела океан – темный, словно тростниковые поля ночью. Увидела, как сверкают звезды, – их было больше, чем бриллиантов на сахарной булавке сеньора Пиментела.
- Где ты, судьба моя?
- Где ты, мой дом?
- Отыщу ли я место в мире иль
- Одиночество – мне закон?
Неведомая рука сжала мое сердце и с каждым новым словом сжимала все сильнее.
– Давай-ка приведем тебя в порядок, дорогая, – прошептала сеньора Пиментел.
Достав из расшитой бисером сумочки носовой платок, она сунула его мне в руку. Я не вытерла мокрые щеки, не стерла сопли, текущие уже по подбородку, и сеньора Пиментел забрала у меня платок и вытерла мне лицо сама. Она касалась меня ласково, но меня злило, что она мешает мне слушать певицу. Злило, что Граса вертится в кресле и болтает ногами. Злил своим кашлем сидевший позади сеньор. Прежняя жизнь представилась мне вдруг во всей ее жалкости: сколько же вечеров я провела, чистя картошку и слушая сплетни прислуги, пока кто-то где-то пел такие песни! Почему я не слышала их раньше? Услышу ли когда-нибудь еще? Внутри у меня все отяжелело, словно я выпила кружку цемента и он затвердел во мне.
Со временем я поняла, что это чувство – сожаление. Но тогда мне было двенадцать, и я заболела. Причиной болезни стала музыка, но она же была и единственным лекарством. Сидя на краешке красного бархатного кресла, я верила, что мое состояние безнадежно, что я умру, как только кончится концерт, как только смолкнет музыка.
К моему великому изумлению, я не умерла. После концерта сеньора Пиментел провела нас через толпу к нанятой машине. Там она сняла перчатку и положила прохладную руку мне на лоб.
– Не больная она, – сказала Граса.
– Мне следовало предвидеть, что город ошеломит бедняжку. – Сеньора Пиментел покачала головой.
– Мама, это из-за песен! – выпалила Граса. – Песни еще внутри нее.
Сеньора Пиментел взглянула на дочь так, словно та бредила. Но от слов Грасы – от того, как точно она поняла мои чувства, – у меня на глаза снова навернулись слезы. Стыдясь, я закрыла лицо руками.
– Это нервический припадок, – произнесла сеньора. – Если тебя затошнит, попроси остановить машину и выйди.
На обратном пути сеньора закрыла глаза – знак, что поездка в театр истощила все ее силы и она не может уделить мне внимания. Граса придвинулась ко мне и принялась гладить по волосам. Я положила голову ей на колени. Руки Грасы были мягкими, а ткань платья под моей щекой скользкой. Я заснула, слушая шорох платья.
В ту ночь, по настоянию Грасы, я спала в ее комнате, а не в помещении для прислуги. Как только сеньора Пиментел пожелала нам спокойной ночи и ушла, Граса вылезла из кровати и заползла ко мне, на матрас на полу. Голова у нее была обвязана косынкой, чтобы кудри не спутались. Граса обняла меня теплыми руками и зашептала:
– Я буду как сегодняшняя певица. Люди станут проглатывать мои песни и держать их в себе. Я прославлюсь. Я буду всем нужна.
– Я тоже, – сказала я и приготовилась, что Граса посмеется надо мной, скажет, чтобы я даже не мечтала о таком.
Но Граса сказала:
– Нам нужен граммофон.
– Что это?
– Такая штука, на которой крутят пластинки. Я попрошу Mamãe[15]. Она мне все покупает, что я захочу.
– Хорошо. – Я притворилась, будто поняла план Грасы.
Я в глаза не видела пластинок и уж точно не слышала, но от предвкушения неведомого у меня закружилась голова.
В ту ночь я едва сомкнула глаза. Уже тогда я понимала, сколь зыбко все в этой жизни, что у любого события может быть дюжина объяснений, что слово может иметь десяток смыслов – в зависимости от того, как его произнести. Я уже понимала, что во всем можно усомниться, повертеть так и сяк, вывернуть наизнанку, даже собственные чувства. И в тот вечер случилось истинное чудо – я услышала то, что было прекрасно без всяких сомнений.
Я оказалась удачливее многих сирот, которых не ждали в этом мире: меня не вышвырнули в тростниковые поля на верную смерть; у меня была Нена – учитель и защитник; я стала любимицей хозяйской дочки и получала образование. Но если бы ветер переменился и Граса охладела бы ко мне, или Пиментелам надоело бы кормить и одевать меня, или соверши я ошибку, которая вызвала бы их неудовольствие, то судьба отвернулась бы от меня тотчас. Все в моей жизни было слишком неустойчиво, в мире не было ничего моего. И тут на меня обрушилось чудо: несмотря на ненадежность моего существования, несмотря на жестокость мира, мне подарили красоту и милосердие – музыку, и никто уже не мог отнять у меня этого подарка. После того вечера у нас с Грасой появилась общая тайна, истинная любовь, которую мы и делили друг с дружкой, – музыка, полная даров.
После поездки в Ресифи здоровье сеньоры Пиментел ухудшилось. Она и прежде редко выбиралась из постели, но теперь у нее не было сил даже причесывать нас и рассказывать нам истории. Золотой колокольчик, который сеньора держала у кровати и в который то и дело звонила, чтобы служанки принесли воды, новую книгу или обед, безмолвствовал. Сеньора жаловалась, что колокольчик слишком тяжелый. Приехавший врач вошел в спальню и запер за собой дверь. Когда он уехал, Граса приступила к активным действиям.
Она пробралась в спальню матери, не дожидаясь, пока отец или горничная остановят ее. Оказавшись у кровати, Граса так сильно сжала матери пальцы, что та дернулась.
– Мне нужен тот граммофон, – сказала Граса, словно говорила о граммофоне не в первый раз.
Сеньора Пиментел улыбнулась.
Неделю спустя в Риашу-Доси привезли граммофон. Он разместился в гостиной, в высоком застекленном шкафчике. Вместе с ним прибыл и ящик с пластинками. Мы с Грасой вынимали их из бумажных конвертов и поочередно укладывали на кружащийся диск. В первый день мы слушали «Лунную сонату» – Энрико Карузо, Эйтора Вила-Лобоса и другие. Мы крутили пластинки так часто, что сеньор Пиментел жаловался на шум. Но он не мог отвратить нас ни от печального фаду, ни от сильного, бездонного голоса Карузо, ни от гитарных кончерто, в которых перезвон струн напоминал звук, с которым кусаешь спелую карамболу.
Всем нам от природы дан одинаковый набор: губы, зубы, язык, твердое нёбо, за ними – крошечные мышцы в глотке, покрытые слизью, схожей с желе «Джелло». Мы вдыхаем, воздух толкает складки этих мышц, и они вибрируют, порождая звук. Если повезет, получается песня. На самом деле, конечно, все сложнее: пусть органы у нас одинаковые и все мы одинаковым способом производим звуки – но каждый голос уникален.
Для Грасы петь было так же естественно, как дышать. А для меня пение оказалось сродни попытке поднять над головой тридцатикилограммовый мешок сахара – я смогла бы проделать такое, но лишь после долгих часов практики и приложив немалые усилия. Но меня это не обескураживало. Мои двенадцатилетние мозги попросту не могли осознать, что существует чистый талант, природное дарование, что голосовые связки Грасы устроены лучше моих, зато мне казалось естественным, что мне пение дается с трудом, а Грасе легко: в конце концов, Граса – барышня, а барышням все дается легко. С другой стороны, меня воспитывали в убеждении, что все стоящее дается только тяжким трудом.
Каждый день, едва досидев до конца уроков, мы бежали в гостиную и спорили, какую пластинку поставить. А однажды замерли на пороге: в кресле, обложенная подушками, сидела у граммофона сеньора, закутанная в плед и с заплетенными в толстую косу недавно вымытыми рыжими волосами.
– Обычно я, чтобы послушать вас, прошу Титу оставлять дверь открытой, – сказала она. – Но сегодня мне захотелось на вас посмотреть.
Мы с Грасой медленно подошли к граммофону. Спорить в присутствии сеньоры казалось мне неуместным, и я предоставила выбирать пластинку Грасе. Она, разумеется, остановилась на Карузо – самом сложном для пения. Когда мы были одни, я пела, закрыв глаза, а Граса подпрыгивала, кружилась и вскидывала руки. Иногда я принималась копировать ее, и к концу песни мы уже обе хихикали. Но сегодня сеньора пришла посмотреть на нас, и мы встали плечом к плечу – как вставали перед Каргой, когда она в начале урока инспектировала у нас за ушами и под ногтями. Пластинка завертелась. Голос Карузо полетел по звукам Nessun dorma. Начали мы с Грасой еле слышно, но потом пошла наша любимая часть – когда голос Карузо становится просящим, но не бессильным. Он словно кричит к звездам, молит о помощи, на которую имеет право. Я не знала итальянского языка – не знала и Граса, слова арии были для нас бессмысленным набором звуков. Лишь десятилетия спустя я поняла, что именно мы с Грасой пытались петь каждый день в гостиной господского дома.
- Но мой секрет сокрыт во мне,
- Им мое имя не узнать, о нет!
- У твоих уст его скажу, когда рассветный луч блеснет!
- Мой поцелуй молчание расплавит, дарящее тебя мне.
Я закрыла глаза и схватила Грасу за руку, изо всех сил пытаясь петь наравне с ней. Музыка кончилась, и пластинка продолжала крутиться, поскрипывая в тишине. Сеньора Пиментел захлопала. Я открыла глаза.
– Браво! – воскликнула сеньора.
Горячая волна поднялась у меня из груди по шее, потом затекла в уши, в них запульсировало, они загорелись огнем.
– А теперь сделайте реверанс и поклонитесь, – велела сеньора. – Поблагодарите публику за то, что она вас слушала. Вы ведь служите людям.
Я взглянула на Грасу, ожидая указаний. Она пожала плечами. Сеньора Пиментел встала, плед соскользнул с ее плеч. Придерживая шелковый халат, она поставила одну ногу перед другой и присела, склонив голову. Коса упала через плечо – рыжий канат с лентой на конце. Потом сеньора выпрямилась и тяжело осела в кресло.
С того дня сеньора Пиментел всегда приходила в гостиную – слушать нас. Она была нашей первой – и лучшей – публикой.
В юности мы отдаем себя без остатка. Мы позволяем нашим первым друзьям, первым любовникам, первым песням, что рождаются в нас, стать частью нашего не созревшего еще существа, не задумываясь ни о последствиях, ни о том, надолго ли они с нами. В этом великолепие юности, и в этом – ее тяжкое бремя.
Через несколько месяцев после нашего первого выступления перед сеньорой в Риашу-Доси приехал врач из Ресифи. Его автомобиль пронесся через ворота усадьбы и с визгом затормозил у крыльца, где его уже ждал сеньор Пиментел. В кухне кричали, бегали, молились. Нена, с лицом таким потным, что оно казалось глазированной терракотой, наливала кипяток в жестяные посудины, которые служанки уносили на второй этаж.
– Ослица! – позвала Нена, заметив меня. – Давай шевелись, помоги хозяйке.
– А что с ней? – спросила я.
– Ребенок идет раньше времени.
– Какой ребенок?
Нена покрутила головой. Капли пота упали на ее фартук.
– Не надо ей было возить вас в город. Сначала ухабистые дороги. Потом она ходила вверх-вниз по лестнице, послушать эту дьяволову машину! И вот…
Нена утерла лицо, отрядила меня в прачечную за чистыми тряпками, велев нести их наверх. Я выполнила поручение, но думать могла только одно: «У нее внутри ребеночек». Я знала, откуда берутся дети, для деревенского ребенка секс не большая редкость, чем восходы и закаты. Я видела, как Старый Эуклидиш сводит своих ослов. Конюхи, смеясь, спорили на деньги, сколько раз ослица лягнет осла, прежде чем тот покроет ее. Я видела, как козлы мочатся на все подряд, прежде чем забраться на козу, и как петухи бьются до крови за право потоптать курицу. Но то, что сеньор Пиментел – загорелый, мускулистый, с тонкими губами – проделывал такие штуки с сеньорой, казалось мне непристойным. Неудивительно, что сеньора теперь умирает.
Роды растянулись на много часов. Сеньора была упрямой не меньше Грасы. Доктор из Ресифи иногда покидал ее спальню и выходил к лестнице покурить или жадно выхлебать кружку кофе. Каждый раз в нем что-то менялось: сначала исчез пиджак, потом – жилет, потом оказались расстегнутыми пуговицы на рубашке, потом он закатал рукава выше локтя. Сеньор Пиментел мерил шагами площадку второго этажа и курил. Каждый раз, когда появлялся доктор, сеньор кидался к нему: «Мальчик?»
Мы с Грасой прятались в дальнем углу передней, прижавшись к низкому шкафу.
– Врач все не уезжает, – прошептала я. – Что он там делает?
– Это все из-за ребенка, – сказала Граса. – Убила бы его.
– Ты про него знала? – спросила я.
– А ты – нет?
Мы выскользнули из дома и пробежали мимо фруктового сада, я повела Грасу к курятнику. Там я стала вытаскивать яйца из-под теплых куриных задов, как не раз делала по поручению Нены. Выйдя из курятника, я вручила Грасе полную корзину.
Почти все яйца мы пошвыряли в ствол дерева. Остальные растоптали. Несколько яиц Граса бросила на землю с такой силой, что осколки скорлупы и брызги желтка попали мне на подбородок. Когда яиц не осталось, Граса швырнула корзинку о стену курятника и мы сели под деревом, слишком напуганные, чтобы возвращаться в дом.
Это был мальчик, и сеньор Пиментел горько сокрушался перед служанками и кухарками, а потом – перед горсткой родственников, приехавших из Ресифи на похороны. Сеньору Пиментел и неродившегося брата Грасы похоронили в усыпальнице часовни Риашу-Доси, в пятидесяти метрах от господского дома, – дистанция, оказавшаяся для меня непреодолимой. Слуг на похороны не допустили.
В одном интервью, много лет спустя, репортер спросил Софию Салвадор о самом грустном моменте ее жизни, и она без колебания – и к моему величайшему удивлению – ответила: «В детстве я потеряла мать. Остаться без матери – это такое горе, какого бы я и злейшему врагу не пожелала».
Иногда я чувствую себя сиротой. Я слышала, как Ти-Боун Уокер[16] пел этот спиричуэл в жалком лос-анджелесском клубе с кривыми полами и пришпиленными к стенам пожелтевшими долларовыми купюрами. Сидела в темном баре и слушала, как он снова и снова поет эту строку. Сначала я не поняла его жалобы, она раздражала. В конце концов, разве не все мы сироты? Жизнь так устроена, что дети переживают своих родителей. Но сила этой песни – в иногда. Словно ощущение сиротства слишком тяжело, чтобы нести его в себе постоянно. Словно бывали времена – более счастливые времена, и неважно, сколь они были недолги, – когда певца окутывало бесконечное утешение безусловной любви.
Слушая Ти-Боуна, я поняла: это песня не того, кто потерял материнскую любовь, а того, кто не знал этой любви вовсе. Страсть сплетена с неопределенностью, но материнская любовь совсем другая, она не раздумывает, не судит тебя, не требует любви взамен. Ты можешь позволить себе роскошь стряхнуть материнскую любовь, зная, что твое пренебрежение или равнодушие не прогонит ее. Она как воздух: ты можешь забыть о нем, но жить без него не сможешь. Есть среди нас и те, кому нечего забывать, у кого нет сладкой оговорки «иногда». Моя мать была слухами, тенью, грязной сплетней, способом для других оскорбить меня. Поэтому, хоть я и понимала горе Грасы, оно отчасти ожесточало меня. Целых двенадцать лет Граса купалась в любви, она знала сладость этого воздуха и могла сохранить его в себе, пронести до конца своих дней. Сеньора не была мне матерью, и я никогда, ни единой секунды не воображала, будто она моя мать. Но она была добра ко мне, а все остальные – нет. Ее доброта проявлялась в малом, так балуют попавшую в фаворитки прислугу, но это все-таки были проявления доброты. Так что я тоже горевала по сеньоре, на свой манер.
Пока шла траурная церемония, Нена отрядила меня из кухни, где она и другие кухарки готовили блюда для поминок, во фруктовый сад, за лаймами. С этим простым делом я управилась за несколько минут. Оставив полную корзину на кухне, я на цыпочках прокралась в гостиную, где стояло кресло сеньоры – отныне пустое. Я вытащила пластинку из конверта. Провела пальцами по бороздкам, сунула палец в отверстие посредине. Как мне хотелось услышать музыку! Как хотелось поставить иглу на пластинку и повернуть громкость на полную – так, чтобы стены задрожали! Чтобы в самой часовне скорбящие, в своих черных костюмах и кружевных мантильях, услышали этот звук и подняли головы! Чтобы рабочие, которым дали выходной, чтобы почтить память сеньоры, отвлеклись от шашек и спросили себя, откуда исходит этот чудесный звук! Но я не поставила пластинку. Я крепко взяла ее обеими руками и стала сгибать; наконец она лопнула, как стеклянная.
– Ты чего плачешь?
На пороге стояла Граса. Черное платье измято, кружевная мантилья зажата в кулаке.
Я вытерла глаза ладонью и ответила вопросом на вопрос:
– Что ты здесь делаешь?
– В часовне воняет тухлятиной. Никто не заметит, что меня там нет. – Граса прошла в комнату и уставилась на обломки у моих ног. – Давай убежим.
– Куда?
– В Рио. Куда же еще?
– Сначала надо в Ресифи. Он ближе.
Граса покачала головой:
– Нет, только в Рио. Там радио. И еще, тетя говорила, там кино. Кино – это как фотографии, только они двигаются. Их показывают на большом экране, больше тростникового поля, и на нем актеры ходят, играют свои роли.
– Как в театре?
– Нет. В кино роли играют не настоящие люди. Это фотографии, но как бы живые. И люди как будто в нескольких местах сразу.
– Как привидения? – спросила я, подумав о мавзолее в часовне и о сеньоре Пиментел, засунутой в холодный каменный ящик. – Как макумба?
– Нет, конечно! Сама увидишь.
– Как?
– Мы сядем на пароход. Или на поезд. До Рио много как можно добраться.
– Нужны билеты. Без билетов никуда не уедешь.
– Mamãe оставила мне свои драгоценности. Они в будуаре. Мы их возьмем и будем продавать по дороге.
– Кому продавать?
– Ну хватит! Кому интересно, как мы там окажемся?
– Мне, – сказала я.
– Дура – глиняная башка! – взвизгнула Граса и, стуча каблуками, выскочила из комнаты.
В конце концов мы помирились – мы всегда мирились. После нашего спора Граса перестала говорить о побеге из Риашу-Доси, но я знала: эта идея засела в ней, как зерно в земле, и уже пустила корни.
Каждый год на сахарной плантации устраивали большой пожар. Сбор урожая всегда бывал летом, в засушливое время. Река становилась узкой, растрескавшиеся дороги – пыльными, а вода на вкус отдавала землей. Но тростник стоял зеленый и толстый, с листьями длинными и острыми, как мачете. Если бы рабочий пытался прорубиться через невыжженный участок, то это была бы битва с тысячей противников. Его бы рассекло на части, если бы раньше не укусила ядовитая змея. Поэтому по завершении сезона армия рабочих притаскивала на тростниковые поля канистры с бензином. Это всегда бывало в сумерки, когда жара спадала, а ветер замирал. Рабочие шеренгой шли через поле, поливая бензином коричневые основания стеблей, а потом поджигали.
Сеньора Пиментел с Грасой на время этих пожаров всегда уезжали в Ресифи. В Риашу-Доси было в такие дни невыносимо. Огонь не подступал к господскому дому, но жар легко проникал сквозь стены, и нам казалось, что нас заперли в духовке. Всем в Риашу-Доси, даже сеньору Пиментелу, делавшему вид, что он руководит палом, из-за дыма приходилось обвязывать нос и рот мокрыми платками. Дым ел глаза. Потом одежда еще несколько недель пахла сажей. В воздухе, словно перья тысячи серых птиц, плавали хлопья пепла. А тысячи настоящих птиц пикировали на окраины горящих полей: змеи, крысы, скунсы и опоссумы пытались спастись от огня.
Если ветер вдруг менялся, рабочие оказывались в западне между горящими участками. Иные погибали. Не каждый год, но достаточно часто, чтобы пожары в Риашу-Доси считались опасной порой. Обитателям господского дома всегда приказывали держаться подальше от полей.
Через несколько месяцев после смерти сеньоры Пиментел, когда нам исполнилось по тринадцать лет, Грасу на время пожаров отправили в Ресифи, к тетушке. Сеньор Пиментел послал этой тетушке изрядно денег, чтобы та купила Грасе новую одежду. Старые блузки так туго обтягивали грудь Грасы, что пуговицы едва не отлетали, юбки слишком плотно обхватывали бедра. Портниха из Ресифи сшила Грасе с десяток свободных платьев, но даже джутовый мешок не смог бы скрыть ее роскошной фигуры. Обитатели Риашу-Доси – служанки, лакеи, даже Старый Эуклидиш – с трудом отводили взгляд от Грасы, когда та проходила мимо.
Граса не была красавицей – во всяком случае, ее красота отличалась от того, что было принято считать женской красотой: нечто соблазнительное и беззащитное одновременно. Граса не была ни знойной, ни хрупкой. Рот, глаза, фигура – ничего особенного. Но все это вкупе с ее голосом, смехом, с необузданной, неиссякаемой даже в трудные времена энергией и легкими движениями делало Грасу неотразимой. Рядом с ней жизнь была как грандиозное приключение, судьба обретала смысл и цель. Красота Грасы не была физической, она походила на крепкий алкоголь или кокаин, под ее действием ты обретал отвагу, остроумие и учтивость, о наличии которых у себя и не подозревал, пока Граса не выманивала их на поверхность.
Конечно, в детстве я этого не понимала. Понимание пришло много лет спустя, когда я увидела Грасу в гробу. Гроб утопал в цветах, Граса лежала с закрытыми глазами и скрещенными на груди руками. На ней было красное платье и ее любимая ярко-красная помада, и все же Граса смотрелась простенько – провинциальная учительница в богемном обличье. Я склонилась над ней и ущипнула, сильно. «Граса, хватит дурачиться! Вставай. Пожалуйста, вставай…» – шептала я, пока Винисиус не оттащил меня.
В отличие от Грасы, я выросла высокой и плоской как доска. Все блузки были мне коротки и норовили обнажить живот, юбки не прикрывали внезапно удлинившихся, казавшихся мне чужими ног. Входя в низкую дверь кухни, я пригибалась. Конюхам, молочникам, даже самому сеньору Пиментелу приходилось задирать голову, чтобы взглянуть мне в глаза. Много лет спустя мы переехали в Лос-Анджелес, где бойкие старлетки ростом в пять футов десять дюймов были вполне обычны, но в Бразилии я выглядела дылдой. Но меня, подростка, беспокоил не рост, а другие изменения моего тела. Грудь сделалась чувствительной к прикосновениям, а под мышками и между ног, к моему ужасу, проросли черные волоски. У горничных и молоденьких кухарок в этих местах были целые заросли, но у них они казались естественными, даже красивыми.
В конце дня Нена всегда гнала нескольких служанок назад на кухню, потому что они забывали отчистить что-нибудь как следует. Как-то во время пожара Нена отправила меня в женскую раздевалку, поторопить нарушительниц дисциплины. В раздевалке шептались и сплетничали, снимали форму и фартуки, которые потом забирали в стирку прачки. Я торчала в дверях, в голове звенело от запаха дешевых духов, смешанного с дымом горящего тростника, и смотрела, как эти великолепные крестьянские дочки, извиваясь, выскальзывают из накрахмаленных форменных платьев. Я не понимала, какое чудо обращает этих девушек, только что шпынявших меня, насмехавшихся надо мной, в столь восхитительные существа. Я готова была стоять вечность, глядеть, как они расстегивают пуговицы, как вскидывают руки над головой, видеть их пушистые подмышки и зазывные животы, смотреть, как подрагивают их груди – округлые и мягкие, словно спелые плоды.
Одна из служанок заметила меня.
– Ах ты шпионка, – зашипела она. – Смотри не проболтайся Нене про мое свидание с Родриго за курятником.
– Брось, – сказала другая. – Ослица тебя даже не слушала! – И она, обхватив свои груди, потрясла ими у меня перед носом.
Я уставилась в половицы. Служанки смеялись. Жалкие похабницы, они надеялись, что я убегу, не передав им приказов Нены. Я сделала глубокий вдох и снова взглянула в лицо той, что трясла грудями.
– Нена велит тебе вернуться на кухню. Ты плохо отчистила доску.
Девушка улыбнулась:
– Когда дружка заведешь, Ослица?
– Никогда, – буркнула я.
Служанки захохотали.
– Еще передумаешь. Или какой-нибудь парень заставит тебя передумать.
– Нанять бы кого-нибудь приручить Ослицу, – вмешалась еще одна. – Она кусается и лягается, но и ее объездят!
Я оставила девушек хихикать и кашлять в раздевалке и убежала в сад. Солнце уже село, но горизонт на западе пылал от тростниковых пожаров. Я бродила среди деревьев, мохнатых от пепла.
Я вовсе не собиралась позволять какому-нибудь конюху или лакею, да вообще кому угодно, залезать на меня. Нена – главный человек на кухне, хотя у нее нет ни мужа, ни детей, а все ее желания сводятся к тому, чтобы служить Пиментелам. До появления Грасы я думала, что такая судьба ожидает и меня. Как мне хотелось, чтобы Граса сейчас была со мной, а не покупала в Ресифи дурацкие платья. Я пыталась вызвать в памяти ее голос. Вот он говорит мне, что служанки – безмозглые курицы, что есть мечты куда грандиознее, чем заделаться кухаркой на плантации. Больная от тоски по Грасе, я смотрела на полыхающий вдали тростник.
А потом я нарушила правило и двинулась на огонь.
Мне казалось, что я шла долгие часы. Я спряталась за тележкой, на которой рабочие привезли канистры с бензином, и наблюдала, как поджигают край поля. Поначалу огонь робко лизал низ стеблей и опавшие листья, но потом набрал силу. Уверенно, целеустремленно он карабкался все выше, и наконец тростник превратился в фонтаны слепящего света и жара.
Я вернулась в господский дом, покрытая сажей; голова у меня кружилась, как у пьяной, хотя я тогда еще не знала, что такое хмель. Нена отлупила меня. В ту ночь она была особенно суровой и охаживала меня тростниковой палкой по ногам и заду, пока кожа не покраснела и не начала саднить.
– Мозги у тебя вытекли, что ли? – приговаривала она, задыхаясь от усилий. – Огню все равно, девчонка ты или пучок тростника, он перед тобой не замрет. Сожрет все, до чего дотянется.
Всю свою короткую жизнь я чувствовала неутихающую боль, словно от гнилого зуба, который не могла вылечить. Как от сломанной кости, которая не срослась. Ослице позволено было желать только самые простые вещи: еду, постель, возможность не умереть. Но Дориш? Она получила в дар записную книжку и карандаш, книги и слова. Она получила в дар музыку и слушателей. Она получила в дар друга.
За пределами кухни и тростниковых полей лежал мир возможностей, которые я измерить не могла, но о которых мечтала. Огонь, пожирающий тростник, внушал благоговение перед своей алчностью. Огонь был прекрасен в своей ненасытности, неутолимом голоде. Я смотрела на него, его жар дрожал на моей коже, и я знала: мы с ним похожи. Мы не готовы довольствоваться тем, что нам дают.
Побег
- Любовь моя, помнишь ли ты,
- Как ты говорила: «Надо бежать»?
- Неразлучны мы были и так чисты,
- Будущее брезжило перед нами.
- Мы разработали план и сбежали,
- Мы сожгли за собой мосты.
- А потом – потом ты сказала,
- Что меня больше не любишь ты.
- Но я не могу сойти с ума,
- Ведь пора платить по счетам.
- Кто одежду стирает? Моя любовь.
- Кто обед приготовит? Моя любовь.
- Кто ступени метет нам? Моя любовь.
- Детей наших спать уложит она,
- Моя любовь, что не знает дна,
- Отдыха не знает.
- Мы разработали план и сбежали,
- Мы сожгли за собой мосты.
- А потом – потом ты сказала,
- Что меня больше не любишь ты.
- Разве не знаешь, querida,
- Что другая любовь – это шторм,
- Она не зажжет фонарей, my vida[17],
- И не согреет дом.
- Моя любовь моет нам окна.
- Моя любовь закрывает дверь.
- Моя любовь вытирает посуду.
- Моя любовь отскребает пол.
- Но ты разработала план и сбежала,
- Ты сожгла за собой мосты.
- А потом – потом ты сказала,
- Что меня никогда не любила ты.
* * *
Прежде чем стать Софией Салвадор и Дориш де Оливейрой, мы с Грасой крутили пластинки в Риашу-Доси. Мы верили, что музыка появляется из альбомов волшебным образом. Позже, записывая собственные – уже долгоиграющие – пластинки, мы узнали правду: дорожки пластинок – это код, который считывает иголка проигрывателя, низкие звуки – это толстые бороздки на пластинке, высокие – тонкие. Игла, совершая тысячи колебаний в секунду, проезжая бугорки и бороздки, волшебным образом расшифровывает музыку.
Что есть звук? Всего лишь вибрации, переданные по воздуху. Бесконечный невидимый прилив, который бьется в наши барабанные перепонки всю нашу жизнь. Голова идет кругом, как подумаешь о какофонии вокруг нас. Тишины нет даже в материнской утробе – мы слышим шум крови, слышим стук материнского сердца, слышим, как урчит у нее в желудке. Мы слышим ее голос. Отраженный в жидкости, он доходит до нас и отдается в каждой нашей крошечной косточке.
Чтобы сохранить рассудок, мы учимся различать, какие звуки важны, а на какие не стоит обращать внимания. Мы запоминаем разницу между шепотом и криком, урчанием и ревом. У нас в голове накапливается обширный архив звуков, и вот мы слышим скрип шагов и знаем, по его глубине и тону, какой вес давит на дерево и кто поднимается по ступенькам, чтобы приветствовать нас. Вдох, тихое потрескивание бумаги – и нам хочется закурить. И по вздохам любовника, зная разницу между длинно-высоким и коротко-недовольным, мы понимаем, удовлетворен он или нет. Вот видите? Звук – это не просто звук. Звук – это память.
У меня долгоиграющая память, но, как у первого поколения долгоиграющих пластинок, у нее есть свои странности: слегка колеблются протяжные звуки, иногда прорывается деформация тона или глухой звук. А иногда – упреждающее эхо: музыка, еще не начав звучать, как будто отбрасывает тень. С памятью, по идее, такого быть не должно. Мы не можем помнить событий, которые случатся позже, гораздо позже, если вообще случатся. Никогда не знаешь наверняка, было упреждающее эхо реальным или воображаемым.
Вот вам одна история.
Мы сидим в баре «Дезерт Инн» – мы с Винисиусом, – потягиваем виски и ждем взрыва. В «Дезерт Инн» было огромное панорамное окно, выходившее на Стрип и пустыню. В шестидесяти пяти милях от Вегаса, в пустыне Мохав, правительство собирается взорвать атомную бомбу. Некоторые гостиницы наняли лимузины, чтобы доставить особых гостей поближе к месту взрыва, там вид лучше. А в «Дезерт Инн» проходит «атомная вечеринка».
Граса на сцене. На ней ядовито-зеленое платье и накидка из белого меха. Она выкрасила волосы в черный, а стрижка такая короткая, что ее кудрявые волосы похожи на овчину. Граса поет «Побег», мое старое, любимое, – но медленнее, чем полагается. Слова там такие, что песню надо петь быстро, слушатели должны понять, о чем эта ярость и эти жалобы. Но Граса затягивает песню, делает паузы после каждого слова. Она улыбается и поводит руками, однако ноги ее словно вросли в сцену. Глаза стеклянно блестят. Слушатели, как и мы с Винисиусом, смотрят то на Софию Салвадор, то на огромное окно. Мы ждем взрыва.
На Стрипе неоновый карнавал. Увидим ли мы взрыв издалека и при такой иллюминации? Но, прежде чем я успеваю сказать это вслух, Винисиус кивает на окно и говорит: «Вон она».
На горизонте что-то слабо вспыхивает. Потом раздается грохот – как раскат грома. Только он катится не над, а под нами. Панорамное окно сотрясается. В баре дрожат бутылки. Ночь обращается в день. Стрип исчезает в ярчайшей вспышке, которая движется на нас, она ярче любого прожектора. Винисиус хватает меня за руку. Я отворачиваюсь от окна и пристально смотрю на Грасу. Она больше не поет, но рот у нее открыт. В глазах больше нет тумана. Она не отрываясь смотрит на горизонт – ослепительно яркий – и улыбается, словно стоит перед огромной аплодирующей толпой. Потом вспышка докатывает до нас – и Грасу, сцену, Винисиуса, бар со всеми его постоянными клиентами, включая меня саму, накрывает волной света, разносит на молекулы.
Я это помню. Помню, как позванивал лед о стекло моего стакана с виски, когда сотрясался бар. Помню смятение на лице Винисиуса, цвет платья Грасы, яркую вспышку – и все же все это неправда. «Дезерт Инн» никогда не приглашал певцов на «атомные вечеринки» – взрыв сам по себе был изрядным аттракционом. Большинство взрывов производили в четыре утра, когда мы обычно спали после долгого ночного концерта на Стрипе. Во время этих представлений Винисиус играл наравне с другими музыкантами и находился на сцене, а не со мной в баре. Я бывала пьяной, слишком пьяной, чтобы меня пустили в зал. А Граса? Граса никогда не пела в Вегасе. Она к тому времени уже умерла, и все же в моих мыслях, в моей памяти она упрямо пробивается туда, где никогда не бывала.
Можно ли назвать что-то воспоминанием, если оно – неправда?
Граса здесь по моей вине, я столько лет вызывала ее образ, что теперь она является по собственному почину и в местах, где ее физическое присутствие невозможно.
Долгое время после смерти Грасы мы с Винисиусом, сидя над каким-нибудь невероятным блюдом, на каком-нибудь кошмарном шоу или слушая многообещающую певицу, спрашивали друг друга: Представляешь, что сказала бы Граса? – и начинали воссоздавать ее ответы в некоем подобии соревнования.
– Граса бы презирала эту дешевку, – говорила я.
А Винисиус мотал головой:
– Она бы восхищалась ею.
Иногда эти маленькие пикировки перерастали в серьезные ссоры, в зависимости от нашего настроения. «Ты не знал(а) ее так, как я» было самым страшным оскорблением, которое мы с Винисиусом могли нанести друг другу.
Знали ли мы ее? Кто была та Граса, которую сотворили мы с Винисиусом? Вечно юная, вечно красивая, вечно сквернословит и хохочет, запрокинув голову. Нашей Грасе не суждены были унижения возраста: ноющие кости, дряблая плоть, слабеющая память.
Когда Винисиус много-много лет спустя начал погружаться в деменцию, ему стало труднее вызывать Грасу в памяти, хотя та и настаивала. Его лицо напоминало маску – сиделки называли ее Маска Льва, – безучастное, ничего не выражающее лицо, словно Винисиус исчез где-то в глубине самого себя, но иногда, на несколько минут, он возвращался, глаза прояснялись, рот приоткрывался, словно он всплывал на поверхность из бездны.
– Какой ты ритм? – спрашивал он.
– Ритм?
– Ты «бим-бим-бим», или «парам-пам-пам», или «дамм-дамм-дамм»?
Я смеялась.
– Я дамм-дамм-дамм.
Винисиус кивал с серьезным видом.
– А я какой ритм?
– Ты? Дай-ка подумать. Ты сложный ход: ба-пара-пара-ба-ба-ба-ба-парам-па!
Он улыбался.
– Ребята ушли, но она знает, где их найти.
– Правда? – Я понимала, что он имеет в виду.
Винисиус кивал.
– А она какой ритм? – спрашивала я.
Винисиус вздрагивал, точно от боли. Потом его лицо словно провисало, и он опять исчезал где-то в глубине.
Ужасное, наверное, чувство – ощущать, как ускользаешь от самого себя.
Я закрываю глаза и снова вижу Грасу на той сцене в Лас-Вегасе: она неотрывно смотрит на слепящую ядерную вспышку. Неужели я слабею и погружаюсь в себя? Или вцепилась и не отпускаю – как всегда?
Побег
Через несколько недель, когда отгорели поля, весь собранный тростник был переработан в сахар, а Граса вернулась из Ресифи, я лежала вечером на своем топчане и все мои мысли занимали молодые кухарки, их запыленные ноги и растрескавшиеся руки, их прекрасные тела и острые языки. И вдруг мою руку словно обожгло. Я очнулась.
– Пошли, – прошипела Граса, еще раз ущипнув меня.
Рядом храпела Нена.
– Куда? – шепотом спросила я, но Граса уже кралась на цыпочках к двери.
Я обмоталась шалью поверх ночной рубашки и последовала за ней.
Ночь была теплой, в особняке стояла тишина. Граса прошла через гостиную и отперла одну из застекленных дверей, что вели на крыльцо. Там она задрала подол и перелезла через перила. Я сделала то же самое, слишком испуганная, чтобы говорить.
Дул ветерок. Запах горелого тростника еще висел в воздухе, смешанный с запахом горелого сахара, который булькал в чанах на заводе. Мы брели через сад по сырой траве. Со стороны бараков донеслись знакомые ритмичные звуки барабанов.
Граса вышла из ворот господского дома и направилась к реке, на звуки барабанов. Я потянула ее за шаль:
– Нам туда нельзя.
– Вот, – прошептала Граса. Хор голосов, мужских и женских, стелился над гулом барабанов. – Я хочу их послушать.
– Вот слушать их нам и нельзя.
– Дор, я пошла. – Граса стряхнула мою руку.
– Я расскажу, – пригрозила я. – Разбужу весь дом.
Граса замерла.
– Ну расскажи, – предложила она. – Тебя же и выдерут за то, что вышла ночью. И меня подговорила.
– Нам больше не разрешат слушать пластинки.
– Ну и что?
– Давай вернемся! – Я схватила ее за руку – такую мягкую в моих жестких пальцах. – Пожалуйста!
– Лучше умру, но домой не пойду, – сказала Граса.
Потом Граса часто повторяла «лучше умру», но той ночью произнесла эту угрозу впервые. Я представила, как Грасу кладут в маленький гроб, и у меня свело желудок. Я поежилась, Граса схватила меня за руки, теперь мы стояли отражениями друг друга – в белых ночных рубашках, в больших шалях.
– Хочешь вернуться в дом? – сказала она. – Смотри, как бы тебе не просидеть там всю жизнь. Дор, мне нужно видеть. Слышать. Видеть и слышать настоящее, а не песни с пластинок. Разве тебе не хочется узнать, о чем они поют? Не хочется почувствовать песню? Если мы хотим выступать по-настоящему, хотим быть артистками, нам нужно уметь чувствовать!
В прерывистом дыхании Грасы слышалась решительность героини, она верила, что спасает нас обеих, и ее страстная увлеченность подхватывала и меня. Она умела убедить других, что они – отважные герои в ее истории, история всегда была ее. Той ночью Граса убедила меня.
Ряды бараков освещал костер. Вокруг него, скрестив ноги, сидели мужчины и женщины. Мы с Грасой припали к земле, прячась в тени у реки.
Четверо мужчин – на руках поблескивают линии шрамов – сидели на табуретках. Один из мужчин согнулся над барабаном, двое других держали пустые жестянки, по которым постукивали кончиками мачете. У четвертого на коленях был пристроен барабанчик, обтянутый кожей только с одной стороны. Из него торчала тонкая бамбуковая палочка. Мужчина не бил по своему маленькому барабану: я увидела, как он смочил тряпку, просунул ее внутрь барабана и принялся елозить палочкой туда-сюда, пока не раздались странные звуки, больше всего похожие на жалобные вскрики. Потом один из рабочих запел:
- Любовь моя, стукну в твое окно —
- Может, тогда ты увидишь меня?
- И попрошу у тебя воды —
- Может, услышишь мои мольбы?
- Налей же воды, скорее.
- Принеси мне воды, скорее.
- Только б коснуться твоей руки!
- От жажды я, сердце мое, изнемог.
- Где ты коснешься меня – там ожог.
В те годы я считала музыкой исключительно классику с наших пластинок. Я любила ее, как ребенок любит пожилого родственника, видя лишь доброту и мягкость и не имея ни малейшего представления о том, что довелось вынести этому человеку. Песни рабочих были иными. В них таились зашифрованные послания о взрослой жизни, и я не меньше Грасы хотела разгадать их.
Позже мы узнали, что стонущий барабанчик называется куика. Граса сказала, что от его звуков ей хочется плакать.
– Но ты не заплакала.
Граса закатила глаза:
– Дор, мне хотелось плакать. Но я не собиралась поднимать шум, иначе нас бы поймали. И песня была бы испорчена. Завтра снова придем, и каждую ночь будем приходить. Эти песни спасут нас.
– От чего? – спросила я.
– От всего, – ответила Граса.
И каждую ночь мы слушали барабаны. Едва начинал доноситься глухой стук, мы с Грасой выскальзывали из дома, сбегали к реке и, пригнувшись, подбирались поближе к поющим. К своему удивлению, я узнавала лица, которые видела каждый день в господском доме. Посудомойки и молоденькие кухарки, которых я ненавидела и которыми восхищалась, стояли у костра, держась за руки с конюхами. Толстошеяя прачка Клара подпевала рабочим. Старый Эуклидиш сидел на перевернутом ведре и кивал в такт музыке. Все они были с рабочими на равных – и нарушали правила, которые казались мне выбитыми в камне.
– Дом без хозяйки – дом, полный бед, – ворчала Нена, которая вдруг сделалась главным человеком в господском доме.
После смерти жены сеньор Пиментел целый год на все вопросы дочери отвечал одно и то же: «Не приставай ко мне! Спроси Нену».
Пересчитывая припасы, я замечала, что кладовая пустеет. Исчезли чудесные специи из Ресифи, хорошая мука, цукаты для украшения десертов. С каждым днем Нена выдавала мне и кухонным служанкам все меньше маниоки и бобов. Она снова начала торговаться с мясником, хорошего мяса она покупала очень немного – для Грасы и сеньора Пиментела. Когда Карга пожаловалась на скудость своих порций, Нена велела ей убираться из кухни. Когда Граса пожаловалась, что ей надоело есть на десерт одно и то же, Нена перевернула кухню вверх дном в поисках банки сгущенного молока.
– Скажи своей подружке, чтобы ее папаша не разбазаривал последние деньги сеньоры на ерунду! – рычала Нена.
Конечно, она не рассчитывала, что я и правда скажу Грасе что-то подобное, а я и не говорила. Хозяева мало знают о слугах, а вот слуги о хозяевах… Когда работаешь в доме, то видишь и грязные простыни, и наволочки в засохших после ночных рыданий соплях, и оставшиеся несъеденными куски, и таблетки в шкафчике с лекарствами, и каждую книгу, оставленную открытой. И по этим знакам узнаешь, где хозяин перестал соблюдать заведенный порядок и какими новыми привычками он обзавелся.
Сеньор Пиментел перестал бриться, а ботинки его больше не чистились. За каждой трапезой он выпивал полбутылки тростникового рома, а потом, шатаясь, брел в свой кабинет при заводе. Или в часовенку, откуда возвращался с красными глазами и накидывался на горничных, которым не повезло попасться ему на глаза. Некоторых служанок он неустанно преследовал, пока они не капитулировали перед ним; жены, способной умерить его аппетиты, больше не было, и сеньор чувствовал себя ничем не связанным. Иногда он уводил кого-нибудь из служанок в каморку, где хранилось постельное белье, или к себе. Большинству служанок уже исполнилось восемнадцать, а то и больше. Но были и четырнадцатилетние, как мы с Грасой. В доме завелось новое негласное правило – стучаться, прежде чем войти куда-нибудь, хоть в кладовую, хоть в чулан для метел.
Безопаснее всего компания сеньора была по утрам: вчерашний хмель еще не выветрился, нового рома пока не выпито ни капли. В такие минуты сеньор Пиментел бывал с дочерью терпеливым и даже добрым. За завтраком он просил Грасу рассказать что-нибудь и с интересом слушал ее истории. Восхищался ее красотой, называл своим сокровищем. К вечеру сеньор становился непредсказуемым. В сумерки он приказывал Грасе явиться в гостиную и велел ей петь.
Меня в гостиную не звали, но я подглядывала, затаившись в каком-нибудь укромном месте. Втискивалась, пригнувшись, между граммофоном и стеной, от неудобной позы затекали ноги. Граса пела, а сеньор, отставив стакан в сторону, сидел с закрытыми глазами. Иногда он засыпал, и Граса на цыпочках удалялась. Но если он просыпался, то резкие слова срывались у него с языка так быстро, словно они только что приснились ему.
– Я под твое пение уснул со скуки. Не понимаю, почему мать потворствовала тебе.
В такие вечера Граса запиралась у себя и плакала, пока я ждала по другую сторону двери. Потом Граса открывала дверь, вытирала глаза, брала меня за руки, наши пальцы переплетались, и мы крадучись уходили слушать песни рабочих. Но бывали вечера, когда сеньор расточал дочери похвалы, и Граса покидала гостиную, разрумянившись от восторга. В такие вечера она уносилась по грязной тропинке к баракам, не дожидаясь меня.
– Твоя мать была права, – сказал однажды сеньор Пиментел. – У тебя прекрасный голос. Мне будет его не хватать.
Граса замерла.
– Куда ты уезжаешь, Papai?
– Никуда не уезжаю, querida. Ты выходишь замуж.
Замужество со всей неотвратимостью нависло над Грасой, не имея ни точной даты, ни срока, словно смерть. Мы и прежде знали, что Грасе суждено выйти замуж, но убеждали себя, что когда-нибудь, не скоро.
Через год после похорон жены сеньор Пиментел уехал в Ресифи и оставался там неделю. Вернулся он без бороды, с волосами, тщательно уложенными на пробор. Во вторую поездку он заказал дюжину новых модных костюмов. А однажды вернулся в Риашу-Доси за рулем новенького автомобиля с откидным верхом.
– Петух удалился из курятника, – говорила Нена каждый раз, когда машина сеньора Пиментела с ревом выезжала из ворот.
Посудомойки шепотом передавали друг другу сплетни насчет финансов хозяина. После Депрессии цена на сахар так и осталась низкой, и даже лучшим плантаторам приходилось биться изо всех сил, многие увязли в долгах. Некоторые сжигали урожай, пытаясь вздуть цены. Кое-кто из служанок размышлял, не покинуть ли Риашу-Доси и не перебраться ли в Ресифи, пока хозяин не прогорел окончательно или пока здесь не объявилась новая – скупая – хозяйка. Ходили слухи, что сеньор разнюхивает насчет богатой невесты.
Мы с Грасой не обращали внимания на отлучки сеньора Пиментела, а он, возвращаясь из Ресифи, меньше пил и настроен был бодрее. Однако новая хозяйка означала проблемы – какая женщина обрадуется угрюмой падчерице, брюзгливой гувернантке и чересчур образованной кухонной девчонке? Новая сеньора наверняка пожелает населить Риашу-Доси собственными детьми и проверенными слугами, а всех, кто напоминает о прежней хозяйке, – изгнать. Но сеньор Пиментел все катался в Ресифи, а предполагаемая жена все не появлялась. Зато сеньор Пиментел принялся изливать свое внимание (и то, что осталось от денег) на Грасу. Он возвращался из поездок с шелковыми перчатками, золотыми подвесками и дорогими платьями. Однажды в ворота усадьбы влетел большой грузовик. Двое рабочих с мельницы выгрузили из него какой-то аппарат. Аппарат был завернут в ткань и привязан к доске, будто зверь. Потом его развернули; он оказался деревянным, с изогнутым, как дверной проем, верхом. Сеньор Пиментел похлопал бок аппарата, словно проверял стати животного. Потом взглянул на Грасу и сказал:
– В Ресифи такое есть в каждом уважающем себя доме. Мы должны показать нашим гостям, что идем в ногу со временем.
Мы с Грасой пришли в такой восторг от этой штуки, что забыли спросить, каких гостей сеньор Пиментел собрался впечатлять. Я много раз слышала слово «радио» – кузены Пиментелов, наезжавшие из Ресифи, хвалились, что состоят в Радиоклубе Ресифи, ежемесячно платят за возможность слушать передачи и музыку. То, что голоса летят по воздуху и в конце концов оказываются в деревянном ящике, казалось библейским чудом из тех, о которых толковал Старый Эуклидиш. Только происходило оно каждый день и рядом с нами.
После того как радио заняло свое место в гостиной, прислуге разрешили собраться и посмотреть, как сеньор Пиментел включает аппарат в первый раз. Из динамика вырвалось жужжание, словно там ожил рой рассерженных пчел. Позже я узнала, что это белый шум. Потом сеньор Пиментел повернул круглую ручку, и далекий женский голос запел из сетчатого динамика:
- Ах, пекарь на углу,
- Ты с тестом постарайся,
- И хлеб ты мне пеки
- Лишь из муки «Браганса»!
Исчезли люди, собравшиеся в гостиной. Я закрыла глаза, и для меня остались лишь радиоженщина, ее голос и мои вопросы: что это за поразительное место, где муку называют не просто «мука», а «мука Браганса»? Где эта разница настолько важна, что люди слагают о муке песни? Граса схватила меня за руку. Я открыла глаза и увидела ее рядом с собой: рот открыт, щеки пылают, дыхание такое, будто она только что раз десять пробежалась вверх-вниз по лестнице, хотя с тех пор, как с приемника сняли чехол, Граса не сдвинулась ни на шаг.
Теперь вместо пластинок мы слушали радиопередачи, которые начинались в пять часов дня. После уроков мы с Грасой мчались в гостиную (Карга у нас за спиной зудела, чтобы мы не неслись сломя голову) и со щелчком включали радио.
Пятичасовая программа состояла из блока новостей, нескольких коротких драматических постановок, позывных Радиоклуба и музыкальных заставок. По-настоящему мне из всего этого нравилась только музыка, но Граса с увлечением слушала все подряд. Каждый раз, когда мы с ней усаживались перед радиоприемником, Граса хватала меня за руку и крепко зажмуривалась, словно хотела унестись из Риашу-Доси и оказаться в Рио-де-Жанейро, на радиостанции «Майринк». Как будто здесь ее удерживала только моя ладонь. И я крепко сжимала ее пальцы.
Я отправлялась спать, думая о музыке из радио, а просыпалась, полная предвкушений, еще до пяти утра. Все, кроме радио, сделалось для меня неважным. Даже уроки Карги, которые я когда-то любила, казались теперь смертной тоской. Но, в отличие от Грасы, я старательно скрывала нетерпение и скуку. Граса, погруженная в мечты, выполняла домашнее задание спустя рукава, лишь бы скорее отделаться, и даже не пыталась что-то выучить. Карга называла Грасу испорченной нахалкой и крепко щелкала ее по лбу каждый раз, когда Граса не заботилась о правильности ответа. А однажды Карга надрала ей уши.
Граса кинулась в контору, там она расплакалась и показала отцу налившиеся кровью уши. Сеньор Пиментел покачал головой:
– Пора тебе научиться уважать свою учительницу, Мария даш Граса. Очень скоро тебе придется уважать мужа, и если ты не станешь его слушаться, то он может обойтись с тобой еще хуже.
Граса вышла из конторы спотыкаясь – бледное лицо, глаза блестят. Мы спустились к реке и сели у воды.
– Ненавижу это место! – выкрикнула Граса.
– Я тоже, – сказала я, хотя мне не с чем было сравнивать Риашу-Доси.
Не было у меня и надежды когда-нибудь покинуть его. Сбежать я могла только в музыку, которую мы слушали в гостиной господского дома днем и возле рабочих бараков – по ночам.
Однажды ночью мы с Грасой подобрались так близко к костру, что почти ощутили его жар. Внезапно рядом с нами возник Старый Эуклидиш. Он грубо схватил меня за локоть и вытащил из укрытия.
– Уведи ее домой, Ослица, – велел он мне, кивая на Грасу. – Ей сюда нельзя.
– Тебе тоже, – огрызнулась я.
Эуклидиш занес иссохшую руку. Я зажмурилась, приготовившись к удару. Но, прежде чем Эуклидиш успел ударить меня, Граса приказала:
– Уходи! Ты портишь музыку.
Рабочие оборвали песню и уставились на нас. Кое-кто из служанок уже бежал к своим комнатушкам на задах господского дома, опасаясь, что Граса донесет на них.
Эуклидиш отпустил меня и улыбнулся Грасе:
– Простите, барышня! Вам помешал шум? Мы станем играть потише, спите спокойно.
– Я не хочу спать, – заявила Граса. – Я хочу слушать. – Она поправила шаль и вышла к костру. – Продолжайте, – сказала она. – Как будто меня здесь нет.
Рабочие повиновались. Зазвучали скучные песни, восхвалявшие работу и Господа. Пели принужденно, как в церкви, и разошлись раньше обычного. Мы побрели к дому, Граса зябко куталась в шаль.
– Ненавижу этого дурака Эуклидиша. Заведут теперь псалмы. И никогда больше не будут петь как раньше.
– Может, нам просто не стоит ходить туда?
– Теперь точно надо ходить, Дор. Решат, что я испугалась этого старого осла.
Я покачала головой и сказала:
– Да, будем ходить как ходили. Но, может быть, не сидеть там втихаря? Может, нам тоже петь?
Граса остановилась.
– Они каждую ночь поют разное. Я не запомню слова, не смогу петь вместе с ними.
– Мы и не будем петь с ними, – согласилась я. – Они будут петь для нас, давать нам то, чего нам хочется. Но им тоже кое-чего хочется, и мы им это дадим.
– Например?
– Радио, – ответила я.
Прислуге не разрешалось ходить в хозяйскую гостиную слушать вечерние радиопередачи. Кое-кто прятался под дверью, надеясь что-нибудь уловить. На кухне служанки приставали ко мне, выспрашивая последние новости: А правда, что женщинам скоро разрешат голосовать? Сколько народу погибло из-за оползней на юге? Неужели в Сан-Паулу действительно построят метро? Рабочие жили еще дальше от радио, но они знали о его существовании и тоже интересовались миром за пределами Риашу-Доси.
На следующий день мы с Грасой слушали радио внимательнее, чем обычно. А потом отправились к рабочим и воспроизвели все, что смогли запомнить: рекламу «Витаминов доктора Росса», новости, которые мы повторяли, как заправские дикторы, и музыкальные заставки. Во время этих песенок наши с Грасой голоса звучали странным сочетанием жесткого и мягкого, легкости и натуги. Я закрывала глаза и представляла себе, что сеньора Пиментел здесь, сидит у костра, собирается с силами, чтобы в конце нашей песни встать и прокричать: «Браво!»
Через несколько недель другие обитатели господского дома – горничные, лакеи, кухарки из тех, кто не бывал раньше на этих собраниях, – начали появляться у костра. Я не знала точно, почему они приходят, ради невиданного зрелища – хозяйская дочка выступает на пару с Ослицей – или чтобы послушать «радио». Но мне было все равно. Они нам хлопали. Задавали нам вопросы. Не смеялись надо мной за то, что я пела с хозяйской дочкой. Перед этой толпой мы с Грасой были равны. Жар от костра ложился на мое лицо, как жар сценических ламп. Мне не хотелось уходить оттуда.
В то лето мы с Грасой находили убежище у рабочих вечерами и в заброшенной комнате сеньоры Пиментел – днем. Сеньор не стал утруждать себя тем, чтобы разобрать или спрятать вещи жены, и мы с Грасой могли без помех вертеться перед зеркалом в шляпках с вуалью, шелковых перчатках и с расшитыми бисером сумочками. Однажды Граса вытащила из кармашка маленькую жестянку с красной краской для губ.
– Повернись ко мне, – велела она.
– Где ты это взяла?!
– Заплатила одной служанке, и она мне принесла. Дор, вытяни губы.
Я замотала головой:
– Губы красят только неприличные женщины.
– Не будь занудой, – вздохнула Граса. – В настоящих городах красятся все дамы. Особенно если хотят быть радиозвездами, как мы.
Граса стянула с себя материнские перчатки, повозила пальцем в помаде и поставила мне на губы красную точку. Ее теплое дыхание пахло кофе. Она втерла немного помады сначала мне в щеки, потом себе. Сидели мы спиной к двери и, когда она скрипнула, решили, что это служанка пришла смахнуть пыль.
Граса крикнула:
– Не сейчас! Мы заняты.
Дверь не закрылась. По плитам пола простучали каблуки.
– Ваш отец просил меня одеть вас к обеду, – объявила Карга. Мы обернулись, и Карга разинула рот. – Вытрите лица! Вы похожи на самых обычных потаскух.
– А бывают необычные потаскухи? – рассмеялась Граса.
Карга схватила ее за руку и рывком поставила на ноги.
– У вас сегодня важный гость!
Глаза у Грасы расширились. Я вскочила. Неужели явился претендент на руку Грасы?
– Дориш, отправляйся на кухню, – распорядилась Карга. – И даже не думай где-нибудь спрятаться и подсматривать.
Любопытство сделало нас послушными. Мы смыли румяна и помаду, Карга порылась в шкафу и заставила Грасу примерить несколько нарядных платьев, которые сеньор купил дочери в Ресифи. Я помогала Грасе застегнуть пуговицы сзади, но Карга лишь качала головой.
– Слишком тесно, – объявила она после пятого платья. – С такой фигурой ты и в монашеской рясе будешь выглядеть вульгарно. Где самое большое платье?
В глубине, у стенки гардероба я отыскала свободного кроя платье, пыльно-голубое. Граса с отвращением натянула его, Карга одобрила. Завязав Грасе волосы лентой и сбрызнув ее лавандовой водой, Карга отправила меня на кухню, а Грасу повела вниз по лестнице.
Выждав несколько минут, я прокралась через заднюю дверь и припала к той стене особняка, что была ближе всего к воротам. Сеньор Пиментел, стоя на крыльце, махал рукой приближавшемуся автомобилю. Едва мотор затих, с водительского сиденья, стягивая шоферские перчатки, вылез молодой человек. На животе поблескивала цепочка. Волосы, зализанные назад, были сдобрены таким количеством бриллиантина, что хватило бы смазать все машины на милю вокруг. Мне он показался красивым – не выглядел ни больным, ни заплывшим жиром, ни склонным к выпивке. Граса стояла на крыльце рядом с отцом, целомудренно сцепив на животе руки в перчатках. Она раскраснелась, и какой-нибудь дурак мог бы по ошибке решить, что это румянец стыдливости. Но я знала, что щеки у нее красные из-за того, что я терла их жестким полотенцем, удаляя румяна.
На мое плечо легла рука. Боли я не ощутила и поняла, что это не Нена.
– Я же велела тебе не подглядывать, – услышала я голос Карги. Она щурилась от полуденного солнца, над верхней губой капельки пота.
– Вы велели мне идти на кухню, а не оставаться там, – огрызнулась я.
За такие речи Карга могла бы надрать мне уши. Но она приказала мне вернуться в дом, помочь ей привести в порядок классную комнату.
– Сегодня занятий не будет, – сказала она, поправляя книги на своем столе. – Тебя это огорчает?
Прежде Карга никогда не задавала мне вопросов напрямую.
– Я не люблю пропускать уроки.
Карга кивнула.
– На кухне твоя жизнь прошла бы даром. Я так и сказала сеньору Пиментелу.
Карга раскраснелась, глаза блестели; она казалась почти взволнованной.
– Ты очень одаренная девочка. Настоящий самородок. В последние годы учить тебя было для меня наградой. Я думала, что не нужно позволять тебе учиться, чтобы не обнадеживать тебя зря. Мне казалось, что сеньора поступает жестоко. Но она, должно быть, уловила, что ты сообразительнее большинства. И уж точно одареннее, чем дочка хозяев, избалованная сверх всякой меры. Мне жаль ее будущего мужа. Хотя ему, наверное, нужна жена хорошенькая, а не умная. Так обстояли дела и в мое время: хорошеньким девушкам, какими бы порочными они ни были, везде была дорога. Нам – остальным – нужно было иметь какие-нибудь способности, талант.
– У Грасы есть талант, – сказала я. – Она поет. Мы обе поем.
– Петь – полезное умение, когда надо развлечь гостей. Если муж разрешит ей брать уроки, она, я уверена, произведет фурор в салонах Ресифи.
– Она не хочет замуж. – Мой голос прозвучал так громко, что у Карги округлились глаза.
– А кто хочет? – фыркнула учительница. – Хозяйскую дочку баловали всю жизнь, но на этот раз выбирать не ей. А у тебя выбор есть. Ты выросла на кухне, и это дает тебе преимущества, которых нет у Грасы. Никто не ждет, что ты выйдешь замуж и создашь семью. Надеюсь, ты и сама этого не ждешь.
Я помотала головой.
Карга позволила себе улыбнуться.
– Сейчас многие способные молодые женщины становятся служащими или машинистками. В Ресифи есть курсы машинисток. Если сеньор заплатит за твое обучение, ты сможешь работать в заводской конторе, пока не отработаешь долг. У тебя будет профессия. Захочешь – уедешь потом в Ресифи. Тебе необязательно следовать за барышней, когда она покинет Риашу-Доси.
– Покинет?..
– Ей четырнадцать. Она могла бы оставаться дома еще какое-то время, но сеньор… Ты, конечно, знаешь, что цена на сахар не та, что раньше. Сеньору надо думать о сотнях рабочих. Я… Что ж, я собираюсь в Ресифи, работать в другой семье, где мне будут платить достойно. Неразумно оставлять Грасу без дела. Юные девушки вроде нее легко попадают в беду, если за ними не присматривать. Если ее отец прождет еще, она может и не найти достойной пары вроде этого молодого человека.
В желудке у меня образовалась пустота, словно все внутренности вычерпали заостренной ложкой, какой Нена выскребала кокосовые орехи. Дверь в игровую была открыта, и мне захотелось протиснуться мимо Карги, броситься вниз по ступенькам, ворваться в гостиную и крикнуть Грасе: «Беги!»
Когда мы с Грасой были девочками, безнадежно сидевшими в ловушке тростниковых полей на северо-востоке Бразилии, замужество было для богатых способом удержать капиталы в пределах узкого круга. Любовь же была чем-то, о чем поется в песнях, не более.
Детство, проведенное вдали от большого города, имело свои преимущества, претенденты на руку Грасы могли верить, что их невеста не знает соблазнов и не испорчена современными взглядами. К тому же Граса была довольно хорошенькой. Думаю, именно так сеньор Пиментел и рекламировал Грасу соискателям: невинная девушка, готовый зацвести бутон. Старался он ради нее или ради себя самого, мы так и не узнали. Если бы Граса удачно вышла замуж, сеньор Пиментел наверняка извлек бы из этого выгоду – заняв ли денег у богатого зятя или получив возможность самому стать женихом, на этот раз – с пустым домом и новенькими семейными связями. Или, как стала думать Граса через несколько лет, когда простила сеньора Пиментела, ее отец заботился о ней единственным известным ему способом – стремясь пристроить ее в какой-нибудь богатый дом. Но даже лучшие намерения могут быть продиктованы эгоизмом. Мои – были.
Какая-то часть меня всегда верила в страдание – что страдание есть долг, что мы благодаря ему делаемся сильнее, закаляемся, как глина в огне. Но уступить Грасу мужу – такой удар я не хотела принимать. Граса не могла покинуть Риашу-Доси. Не могла стать чьей-то женой – тогда я потеряла бы ее навсегда. Даже если разговоры о нашем совместном бегстве, о нашем звездном будущем на радио казались мне сродни мечтам выстроить лестницу до луны, я не была готова отречься от нашей общей мечты, от нашей общей жизни.
В тот день, когда Граса обедала с первым претендентом на ее руку, я замешкалась наверху, в классной комнате. Я расставляла книги и до бесконечности точила карандаши. Мне хотелось услышать шум с нижнего этажа: вот разбилось стекло, опрокинулся стул, вот вопит сеньор Пиментел, а Граса отвечает ему, протестуя против своей судьбы по образцу героини какой-нибудь радиопостановки. Но внизу стояла тишина, от которой мне становилось худо.
Настало время слушать радио, молодой человек уехал, посуду после обеда убрали, а Граса все не появлялась. Я нашла ее в материнской спальне, с голубым бархатным мешочком в руках.
– Вот что он мне подарил. – Граса распустила кулиску мешочка, достала нитку жемчуга и принялась изучать каждый сливочный шарик.
– А ты и взяла, – буркнула я.
– Конечно. Оно же красивое. – Граса удивленно взглянула на меня.
– Значит, он тебе понравился? – Я чувствовала, что мне не хватает воздуха.
Граса снова перевела взгляд на жемчужины.
– У него руки как лягушачьи лапки, влажные и холодные. Но он сказал, что я очень красивая. Он вернется через неделю.
– Ты хочешь, чтобы он вернулся?
Граса подняла на меня глаза:
– А как еще я могу вырваться отсюда? Papai думает, что только для замужества я и существую. Ты тоже так думаешь, Дор?
Мы смотрели друг на друга долго, и мне стало казаться, будто и комната, и особняк, и поля Риашу-Доси погрузились в туман, растаяли, и остались только мы с Грасой – в бесконечном мгновении, которое длилось в моей памяти десятилетия, и теперь, когда я закрываю глаза, я снова вижу Грасу четырнадцатилетней: круглое лицо, густые, не знающие пинцета брови, взгляд наэлектризован бешенством.
– Нет, – прошептала я.
Граса уронила ожерелье в мешочек и туго затянула шнурок.
Через неделю претендент вернулся в Риашу-Доси с чемоданом. Он намеревался остаться на ночь. Граса в его присутствии была серьезной и неулыбчивой. Я засела в своем тайнике в гостиной. Когда претендент удалился в гостевую комнату, сеньор придержал Грасу за локоть.
– Больше очарования, – уговаривал он. – Улыбнись же ему! На следующей неделе позовем еще одного, пусть сражаются за тебя. Так дай ему понять, querida, что ему есть за что сражаться.
Граса кивнула, потом извинилась и ушла. Когда дом погрузился во тьму и от реки донесся стук барабанов, я уже ждала ее на нашем обычном месте. Граса явилась в старом «автомобильном» пальто сеньоры Пиментел.
– Хочешь покататься на машине? – встревоженно шепнула я.
– Это наверняка нетрудно, знай жми на педали. – Граса покачала головой, заметив на моем лице легкую панику. – Ворота заперты, а ключи у Эуклидиша. Если бы даже я умела водить машину, мы не смогли бы прорваться. Пошли.
Она взяла меня за руку, и мы зашагали к кострам. Но в этот раз Граса направилась не к сидевшим в кружок рабочим, а свернула на другую тропинку, уводя меня от музыки.
– Куда мы идем?
– К реке. – Граса дернула меня за руку и потащила за собой в темноту.
И вот перед нами протянулась серебряная лунная дорога, широкая блестящая лента реки. На берегу Граса, выпустив мою руку, принялась собирать большие камни и набивать ими карманы пальто. За спиной у нас гудели барабаны.
– Из таких больших камней «блинчиков» не выйдет, – заметила я. – Они тут же утонут.
– Мне это и нужно.
Лягушки переквакивались с одного берега на другой, пронзительно и яростно. Граса выпрямилась, посмотрела на меня, потом – на воду.
– Помнишь, ты рассказывала про призрак? Про женщину, которая живет в воде? Она настоящая. Жила здесь, как мы. Люди до сих пор ее помнят. Она – история, и я тоже стану историей.
– Какой еще историей?
Граса улыбнулась, ее зубы в темноте казались серыми.
– Молодая девушка из хорошей семьи, нервная, как и ее мать, вошла в реку, и карманы ее пальто были набиты камнями.
– Ты утонешь!
– Не утону, – ответила Граса. – Ты спасешь меня.
Я замотала головой. Граса вздохнула – раздраженно, словно мы уже десять раз все обсудили.
– Ты пошла за мной, потому что тревожилась за меня. Увидела, что происходит, и бросилась в воду. Вытащила меня на берег и спасла! Дор, постарайся кричать погромче и вообще поднять бучу, чтобы рабочие услышали. Я тоже буду кричать. Надо перебудить всех в доме.
– Зачем?
Граса скрестила руки:
– Ты вроде такая умная, но сейчас просто идиотка. Не заметила, что ли, один тип под меня клинья подбивал?
Идиотка. Тип. Подбивал клинья. Эти слова мы слышали по радио, их произносили не в меру самоуверенные героини, у которых отваги было больше, чем здравого смысла.
– Я вовсе не дура. Я все продумала, – продолжала Граса. – Никто не захочет покупать яблоко с гнилым бочком. И сейчас мы сделаем таким яблоком меня. Если мы и правда хотим удавить в зародыше все это дело с замужеством, мне надо стать или сумасшедшей, или шлюхой. А я уж точно не хочу раздвигать ноги перед каким-нибудь конюхом или рабочим с плантации. Так что вот, Дор. Это наш шанс. Ни один мужчина не захочет жениться на безумной девице, какой бы раскрасавицей она ни была. Слухи дойдут до самого Ресифи – и вот я старая дева.
– А ты не можешь просто пошлепать руками по воде и покричать? – спросила я. – Без пальто. Без камней.
Граса покачала головой:
– Никто на это не купится. Да я не зайду слишком глубоко. А ты сильная как бык.
– А вдруг нет?
– Тогда мы обе утонем. И о нас еще долго будут говорить в Риашу-Доси.
– Не могу. – Я отступила от воды.
– Придется. – Голос у Грасы стал жестким. – Я все равно выберусь из этой дыры, и мне все равно как – на руках какого-нибудь придурка-мужа или своими ногами. А ты – нет. Тебе, чтобы выбраться отсюда, нужна я. Ты спасешь меня сейчас, а я спасу тебя потом.
Так я обнаружила себя бредущей по пояс в водах Риашу-Доси, рука об руку с Грасой. Если я медлила, Граса тянула меня вперед.
– Еще немножко, – уговаривала она, борясь с набрякшим пальто. – А потом кричи и тащи меня на берег.
Граса оглядывалась на меня и улыбалась. Я улыбалась ей в ответ, так сильно сжимая ее ладонь, что пальцы болели. Вдруг дно ушло у нее из-под ног, вода захлестнула шею, волосы. Глаза у Грасы расширились от страха. Течение оказалось сильнее, чем я ожидала. Я покрепче вцепилась в Грасу, но от ее тяжести колени у меня подогнулись, и меня тоже потянуло на дно. Граса цеплялась за мою ночную сорочку, шею, руки. Я изловчилась поднять ее вверх, она схватила воздуха широко открытым ртом, попыталась сорвать пальто – и ушла под воду. Я снова подняла ее голову над поверхностью и потащила к берегу, но у меня мало что получалось, вода казалась жидким бетоном. Скрежеща зубами, я сделала один шаг, потом другой; я уже двигалась на цыпочках, едва касаясь дна, но Грасу я держала крепко. Она судорожно, словно захлебываясь, дышала. Берег был недалеко, но в темноте мы забрели глубже, чем нам казалось. Нога моя соскользнула с камня. Вода хлестнула в лицо. Я перестала понимать, где верх, где низ. Ухватив Грасу под мышки, я барахталась изо всех сил и тянула, тянула… Наконец глоток воздуха. До меня донеслись звуки барабанов. Я подумала о певице фаду, которую видела тогда в Ресифи, – как она стояла на сцене и ее песня летела так далеко, так свободно. Я вдохнула поглубже и закричала, и голос мой наполнил темноту.
Всплеск, стон, кто-то захлебывается. Меня больше не обременяло ни мое тело, ни тело Грасы. Меня никто не держал, я ни с чем не боролась. Я стала невесомой. Неужели я возношусь? Поднимаюсь прямо в небеса, как святая или херувим? Я открыла глаза, надо мной темнело лицо рабочего. Потом я обнаружила себя на берегу стоящей на четвереньках в топкой грязи, меня рвало речной водой и желчью.
Ночная рубашка прилипла к груди, как мокрый платок. Желудок болел. Как долго я пробыла на берегу? Вспомнив про Грасу, я отчаянно завертела головой.
– Ее унесли, – сказал рабочий.
На косогоре, по грязной тропинке рабочие – их тела казались темным комом – несли Грасу к господскому дому. Множество рук поддерживало ее, словно статую святой на шествии или гроб.
Я заковыляла по тропинке следом, меня подпирал работник. Вдруг перед нами с рычанием ожил автомобиль. Его фары заставили меня остановиться у самых ворот особняка. Претендент на руку Грасы, в одной пижаме, вцепился в руль так, словно только учился водить. Старый Эуклидиш сидел рядом с ним – он указывал дорогу, будто нервный учитель. За машиной бежала Нена – в ночной рубахе, в шали и тряпице, туго обхватившей ее волосы. Нена кинулась ко мне.
– Ну что, доигралась? – вопросила она, принимая меня из рук рабочего, словно надзиратель – заключенного.
Господский дом был освещен до последнего окна, точно Пиментелы давали бал. Нена потащила меня в обход, к дверям кухни.
– В машине был Эуклидиш. С тем мужчиной. – У меня саднило горло.
Нена шагала вперед.
– Они поехали к врачу. Этот городской мальчишка устроил черт знает что, и сеньор выставил его из дома. Эуклидиш показывает ему дорогу.
– К врачу? – Я остановилась. Нена вцепилась в меня еще крепче.
– Ничего с ней не сделалось. Но ни ее, ни твоей заслуги в этом нет. Она хотела внимания – она его получила.
Конюхи топтались у колоды для рубки мяса. Возле кухонных дверей горничные и посудомойки выстроились плечом к плечу, босые, в ночных рубахах, они перешептывались. Как только вошла Нена, толкая меня, все затихли. Мокрая рубаха прилипла к телу. Прикрыв грудь свободной рукой, я уставилась перед собой, уверенная, что Нена отведет меня в наш чулан и там отлупит. Никто не смотрел на меня как на героиню, спасительницу хозяйской дочки, отважную кухонную девчонку, которая предотвратила трагедию, потому что я ее не предотвратила – это сделали рабочие. Неудачница. Служанки столпятся у дверей чулана и станут подслушивать, как меня наказывают. Я твердо решила не издать ни звука.
Когда Нена выволокла меня из кухни и потащила в холл, под яркий свет, я смутилась. Ночную рубашку покрывали бурые полосы. Грязь на локтях и ладонях засохла в корку, и кожа зудела. У закрытых дверей гостиной Нена набросила на меня свою шаль.
– Если у тебя осталась хоть капля мозгов – молчи, – прошептала она. – Всем известно, что ты таскаешься за ней, как ягненок.
Потом Нена сжала кулак и постучала в дверь. Ей открыл сеньор Пиментел.
Волосы у него были нечесаны, верхние три пуговицы рубашки расстегнуты, а сама рубашка выбилась из штанов, словно он одевался второпях. Увидев нас с Неной, он развернулся и прошагал в дальний угол гостиной, к радиоприемнику, на котором стояла полупустая бутылка тростникового рома.
Граса сидела в старом кресле сеньоры Пиментел, подтянув колени к подбородку и завернувшись в шерстяное одеяло так, что торчала только голова. Мокрые волосы спутались, отчего ее лицо и глаза казались неправдоподобно большими, как у кошки, которая свалилась в ванну. Возле ее кресла стоял ночной горшок, почти до краев полный водянистой рвотой.
Сеньор Пиментел закрыл глаза и помассировал веки кончиками пальцев.
– Чья это была идея? – спросил он.
Мы с Грасой смотрели друг на друга.
Сеньор Пиментел открыл глаза:
– Отвечайте!
Руки у меня тряслись, хотя мне не было холодно. Гостиная пульсировала красками: голубое одеяло Грасы, зеленый бархат скамеечки для ног, ослепительно белая рубашка сеньора Пиментела, шоколадное дерево радиоприемника. Каждый угол казался острее, каждый изгиб – выпуклее обычного. И ощущение трескучей, беспокойной энергии, отчего трудно было сосредоточиться. Много лет спустя я снова испытала это чувство, только причиной ему был не адреналин, а таблетка амфетамина, которые мы глотали, чтобы взбодриться во время долгих съемок. Я переступила с ноги на ногу. Сеньор глядел на меня.
– Так-то ты отплатила за все, что я для тебя сделал? – спросил он. – Действовала с ней заодно, вместо того чтобы исполнить свой долг и остановить ее или позвать кого-нибудь?
– Дор спасла меня, – подала голос Граса.
– Тебя спасли рабочие, – фыркнул сеньор Пиментел. – Старый Эуклидиш видел, как вы входили в воду. Держась за руки.
Щеки у него пылали. Сеньор тяжело уставился на Грасу:
– Итак, ты опозорила себя. Этого ты добивалась? Все до единого рабочие видели тебя в мокрой рубашке, практически голой. Все считают тебя полоумной, которая даже утопиться не может.
– Мне все равно, что они думают. – Граса еще глубже ушла в одеяло. – Я здесь не останусь.
– Не останешься, – согласился сеньор. – Ресифи – не единственный город на земле, а этот мужчина, – он указал на потолок, словно претендент все еще спал в гостевой над нами, – не последний муж на земле. Но для тебя он был лучшей партией. Все то время, что я провел в Ресифи, я обхаживал его, убеждая приехать сюда и познакомиться с моей чаровницей-дочерью. А ты повела себя как полоумная. Ты сильно усложнила себе жизнь – вот все, чего ты добилась своей выходкой.
– Не пойду я за это тупое бревно! – закричала Граса. – Я буду певицей на радио.
Сеньор захохотал.
Артисты в то время пользовались меньшим уважением, чем сейчас. Певцы, циркачи, танцовщицы, артистки кабаре считались людьми одного сорта – бродягами и пройдохами. То, что такой жизни пожелала себе девушка из приличной семьи, было настолько невообразимо, что даже смешно. Смех сеньора Пиментела заполнил гостиную и осел на нас липким речным илом.
– Ты слышала, Нена? – задыхаясь, выговорил сеньор. – Мое единственное дитя желает исполнять рекламные песенки о масле и пудре для лица.
Щеки Грасы были мокрыми, верхняя губа скользкой от соплей.
– Mamãe говорила, что у меня чарующий голос.
– Все матери говорят своим детям, что те не как все, даже если это не так. – Сеньор вздохнул.
Упомянув сеньору, он словно вернул ее. Словно она снова здесь, сидит там, где сейчас Граса, ждет, когда мы запоем.
– Она не как все. – Я испугалась, услышав свой голос. – Мы с ней не как все.
Сеньор оценивающе поглядел на меня, как будто увидел в первый раз. Если до этой самой ночи я была просто гадким подкидышем, который всюду следовал за его дочерью, то теперь стала для сеньора чем-то бо́льшим. Нена сжала мой локоть, словно щипцами, так что у меня даже закололо пальцы.
– Ослица, – цыкнула она, – молчи.
Сеньор поднял руку с раскрытой ладонью, словно принося клятву, и двинулся к нам.
Нена стояла вплотную, почти наступая мне на пятки, готовая прикрыть меня от удара, откуда бы он ни прилетел. Сеньор занес руку и топнул каблуком. Я зажмурилась, ожидая, когда он меня ударит. Я была стволом дерева, толстым, ушедшим корнями в землю, моя кожа была корой, она нарастала на мне кольцами. Я была носком башмака, окованным железом. Я была Ослицей, многажды битой до этого.
Я ждала, когда меня обожжет его ладонь, – ждала торжествующе, словно я уже победила. Но не было ни удара, ни шлепка, ни подзатыльника. Я открыла глаза.
Сеньор снова смеялся, на этот раз – еще громче.
– Думаешь, я какой-то мужлан? – спросил он. – Наказывать кухонную прислугу – дело Нены, и я уверен, она исполнит свои обязанности. Как обычно. Кстати, твоя мать тоже была прилипалой.
Я дернулась. Нена крепко держала меня.
– Она работала на кухне, Нена тебе не говорила? Мы с кузенами приезжали сюда на лето, и она вечно хотела, чтобы мы приняли ее в нашу компанию. Ужасно она была приставучая, все таскалась за нами. Когда мы стали постарше, то стали давать ей дешевые безделушки – перчатки, стеклянные шарики, подвеску от ожерелья, да всякую ненужную мелочь – за то, чтобы она ходила с нами за курятник. А потом Нена выгнала ее, ей не место было в приличном доме. Я сто раз говорил жене, что яблоко от яблони недалеко падает. И был прав.
Я могла бы снести тысячу ударов любого кулака, но слова? Слова всегда сбивали меня с ног.
Тоненькие рыдания-скулеж предательски забулькали у меня в горле, прорываясь наружу. Граса посмотрела на меня, размотала одеяло и встала. И, стоя за спиной у отца, подмигнула мне, словно шалунья, задумавшая чудеснейшую проказу. Словно все это было частью нашего плана. Словно мы с ней самозабвенно играли написанные роли и это был не конец нашей истории, а только начало.
Нас разлучили. Меня засунули в чулан Нены, а Граса оставалась наверху, в своей огромной спальне, дверь заперли снаружи во избежание дальнейших эскапад.
Когда мы покидали гостиную, глаза у меня были сухими. В ногах, руках, шее еще пульсировало, мое тело стало одним большим вибрирующим органом. «Речная лихорадка», – объявила Нена, вливая чай в мои потрескавшиеся губы.
Когда врач Пиментелов наконец прибыл, чтобы осмотреть Грасу, он забежал и вниз, проверить меня. Я притворялась спящей, чтобы подслушать, о чем судачат доктор и Нена. Так я узнала, что Грасу скоро отправят в монастырскую школу в Петрополисе, в двухстах километрах к югу.
– Слава Господу, сеньоре не довелось увидеть, как ее дочь лезет в реку, – сказала Нена.
– Ее мать страдала нервическим расстройством. – Доктор Аурелиу понизил голос: – Мне не хочется говорить так, но они сшиты из одной ткани.
– Барышня желает выступать в театре, – прошептала Нена. – Певицей хочет быть.
– Душевная нестабильность. – Доктор вздохнул. – Я говорил сеньору, что она нуждается в наставнице. Монахини приведут ее в порядок.
Подушка странно намокла у меня под щекой. Что пропитало ее – пот или слезы? Я вздрогнула.
– Смотрите-ка, кто проснулся, – сказала Нена.
Доктор Аурелиу погладил меня по голове:
– Ослица, девочка моя. С возвращением.
Школа «Сион» была местом, куда богатые ссылали своих сбившихся с пути истинного дочерей – если не навсегда, то хотя бы пока их подмоченная репутация не просохнет. В те дни даже лучшие пансионы требовали, чтобы родные обеспечивали воспитанниц всем, за исключением провизии, и сеньор Пиментел ворчал по поводу цен на ткань. Грасу следовало снабдить постельными принадлежностями, полотенцами, формой и бельем. Каждая ученица этой престижной школы должна была также привезти с собой служанку, которая стирала бы ее одежду и готовила еду. Эти служанки назывались «помощницы», обитали в школе, под недремлющим оком монахинь, и получали еду, постель и религиозные наставления. Большинство помощниц потом сами становились монахинями. Все были уверены, что сеньор Пиментел пошлет с Грасой в Петрополис кого-нибудь из горничных, и девушки тревожно шептались на задах дома, пытаясь угадать, на кого падет жребий. Я к тому времени уже выздоровела и бродила по кухне – Нена запретила мне болтаться у крыльца, запретила даже выходить из кухни, боясь, что я попаду на глаза сеньору и он вышвырнет меня вон. Служанки, которые прежде дразнили меня, теперь бросали на меня ледяные взгляды, наверняка считая причиной своих бед. Даже девушки, яростно желавшие покинуть Риашу-Доси, меньше всего хотели угодить в монастырь, на милость монахинь, которые в те дни славились особой злобностью.
Через три дня после визита доктора сеньор Пиментел снова призвал нас с Неной в гостиную. Я не могла взглянуть ему в лицо и поэтому таращилась на его туфли, начищенные до зеркального блеска. Наверное, сеньор Пиментел принял мое молчание за покорность, но Нена знала меня лучше. Она положила свою ручищу мне на плечо и сжала как тисками, чтобы я наверняка не приблизилась к сеньору, пока он говорит.
– Нена служила в этом доме, еще когда я был мальчишкой, и я питаю к ней глубочайшее уважение, – начал сеньор Пиментел. – Она часть этого дома, вот как входная дверь или колонны. Дом без нее не устоит. Ради нее и ее привязанности к тебе, Ослица, я даю тебе великолепную возможность устроиться в жизни. Сионские сестры излечат тебя от непокорности так, как мне никогда бы не удалось. Ты будешь там на своем месте. А когда Граса закончит обучение и вернется, чтобы выйти замуж, ты останешься в монастыре.
Нена еще сильнее сжала мне плечо. Я помнила, что в «Сион» отправляют не в награду, а в наказание. Глядя в пол, я пробормотала «спасибо». Потом мы вернулись в чулан, и Нена наконец отпустила меня.
– Надо было запретить вам ходить слушать песни.
– Ты знала, что мы туда ходим?
– Да все знали. Кроме сеньора. Я думала, тебе не повредит немного попеть. Пусть хозяйская дочка и мечтает сделаться радиозвездой, но я думала – у тебя достаточно ума, чтобы не витать в облаках.
– Я не витаю в облаках, – сказала я. – Я тоже пою.
– Да ты рехнулась, Ослица? Мозги-то у тебя переболтало, как яичницу. Не будь Эуклидиш таким любителем совать нос не в свои дела, ты бы утонула. И ради чего? Ради хозяйской дочки?
– Я не утонула бы. Я бы спасла ее. Мне рабочие помешали.
– Ах, рабочие помешали! – сказала Нена. – Уж простите, ваша светлость. – Она скрестила на груди могучие руки. – Ты уже не в том возрасте, чтобы держаться за ручки с этой девочкой.
Мена охватил озноб, словно лихорадка вернулась.
Нена разгладила передник.
– Я тебя не для того растила, чтобы ты стала мечтательницей вроде сеньоры – упокой, Господи, ее душу – или какой-нибудь пропащей вроде твоей матери. Карга говорила, что у тебя острый ум. Жаль будет растратить его впустую. Я сказала сеньору: или он отправит тебя в школу к монахиням – или я покину этот дом. Вот прямо выйду в ворота, и пусть Риашу-Доси хоть на куски развалится. Это его напугало так, что он согласился дать тебе шанс. Монахини в Петрополисе тоже едят, кухня у них имеется. Ты видела, что и как я делаю, ты умеешь готовить лучше многих. Покажи им, на что ты способна, Ослица. Забудь про барышню. Не бери ее беды на себя. Надумаешь спасать ее на этот раз – будешь потом спасать всю жизнь.
– Я не хочу быть кухаркой, – сказала я. – И не хочу быть монахиней.
– Кто тебе сказал, что мы можем выбирать, кем нам быть?
– Я сама себе сказала.
Не успела я поднять руки, чтобы защититься, как Нена рванулась ко мне, стиснула мое лицо мясистыми ладонями и потянула к себе. Ничего более похожего на объятие я от нее не видела.
– Думаешь, ты знаешь мир? – спросила она, качая головой. – Мир сожрет тебя с костями, Ослица.
На следующий день я прошмыгнула в библиотеку господского дома и нашла Петрополис на карте, это оказался город к югу от Рио-де-Жанейро. Мы должны были отправиться туда на пароходе – на одном из громадных пассажирских лайнеров, которые каждый день отплывали из порта Ресифи. Все это казалось мне ужасно странным и будоражило воображение – я с таким же успехом могла бы сесть в ракету и улететь на Юпитер. Граса тоже была взвинчена, но не из-за путешествия.
За день до отъезда мне удалось подкупить горничную и получить ключ от комнаты Грасы.
Граса сидела на кровати; постельное белье было расшвыряно и спутано так, словно Граса всю ночь билась с ним не на жизнь, а на смерть. Лицо у нее было бледным. Увидев меня, она слезла с кровати и поцеловала меня в щеку.
– Целыми днями сидишь взаперти? – спросила я. Щека там, где ее поцеловала Граса, запульсировала.
Граса кивнула.
– Мне так скучно, что я даже за книгу взялась. Не знаю, что ты в них находишь. – Она погладила меня по щеке. – Хочешь, я отдам тебе все свои книжки?
Я покачала головой:
– Решат, что я их украла.
– То есть Papai решит. – Граса сжала губы. – Ну мы ему покажем.
– Что мы ему покажем?
– Сбежим, как только окажемся в Рио, – прошептала она, как будто мы были в комнате не одни. – Я обязательно попаду на радио.
Наше путешествие в сионскую школу осталось в моей памяти чем-то вроде альбома, где многие треки забылись, а иные продолжают настойчиво звучать. Помню громаду пассажирского лайнера в порту Ресифи и как меня поражало, что такая махина не тонет. Помню, как крепко я сжимала свою записную книжечку со словами – единственное имущество, которое я взяла с собой из Риашу-Доси, не считая форменного платья помощницы, – пока шла за Грасой и сеньором Пиментелом по сходням. Помню, как у меня саднило горло, когда во время приступов морской болезни меня рвало в ведро. Помню, как вцепилась в руку Грасы, когда перед нами встал Рио-де-Жанейро. Мы увидели, как поднимаются из воды горы, увидели город, уложенный в изгибы пейзажа, словно покоящийся на холмах-грудях. (Вот почему Рио посвящают столько любовных песен.) Я вспоминаю странные деревья по дороге в Петрополис – треугольные, с миллионом зеленых палочек вместо листьев. Потом я узнала, что это сосны, что в не слишком жарких местах они обычны, но в тот день вид этих деревьев поразил меня. Если в Петрополисе такие странные деревья, то и все остальное окажется странным. Но самое удивительное – это воспоминание остается ярким даже в тумане возраста – произошло еще до того, как мы оказались в Рио. Наш корабль остановился в Салвадоре, в Баие. Граса пробралась в мою каюту третьего класса и вытащила меня из койки, чуть не опрокинув ведро, в которое меня рвало.
– Ты должна это видеть, – объявила она и выволокла меня на палубу, а потом и с корабля.
В салвадорском порту пассажиры первого класса проходили мимо людных, дурно пахнущих мест по специальным мосткам. Мостки оканчивались чистенькой площадкой со скамейками, пальмами в кадках, билетной кассой и шеренгой носильщиков, готовых подхватить багаж пассажиров. А за носильщиками сидели байянас.
Их волосы скрывали белые тюрбаны. Сборчатые белые блузы спадали с плеч. Пышные белые нижние юбки топырились, пряча табуреты, на которых сидели байянас, отчего казалось, что женщин держат юбки. Их одежду густо покрывала паутина белых ажурных кружев, столь плотных, будто платья покрыты глазурью, как свадебный торт. Шеи и запястья обвивали десятки нитей, унизанных разноцветными бусинами, и золотые цепочки.
Большинство женщин были темнокожими, как Старый Эуклидиш. Они продавали еду – перед каждой женщиной стоял стол, заваленный продуктами, а с краю булькал на небольшом огне горшок с кипящим пальмовым маслом. Женщины жарили пышки для любопытных пассажиров с корабля, и браслеты их позванивали и переливались. Мы с Грасой замерли, открыв рты; нас толкали, но мы не в силах были пошевелиться.
– Надо же, – выдохнула я.
Граса потянулась взять меня за руку.
Мы слышали про байянас, но никогда их не видели. Для богатых светлокожих бразильцев байянас ассоциировались с прошлым, с окончанием рабства, с уличной жизнью, с вуду и тайнами, с самой самбой. В Риашу-Доси самым ценным сахаром был белый, цвета девушки из рекламы рисовой пудры «Камелия», улыбающихся мальчиков из рекламы порошковых витаминов или статуэток святых на подставках в церкви. Большинство бразильцев не соответствовали столь строгим критериям – даже промышленные магнаты, политики, плантаторы вроде сеньора Пиментела и барышни вроде Грасы. Считалось, что если ты носишь хорошую одежду или происходишь из хорошей семьи, тебе простят более темный оттенок кожи или курчавые волосы. Но если у тебя белая, как сахар, кожа и при этом северный акцент, а ты оказался на юге Бразилии, тебя сочтут сбродом. А вот когда ты темный, как Нена, Старый Эуклидиш или эти байянас, тебя не станут гнать из дорогих магазинов, театров или кабин первого класса, если ты, конечно, можешь себе их позволить. Но тебе просто не позволят настолько возвыситься.
Чтобы понять масштабы нашего с Грасой изумления при виде байянас, надо не забывать, что воображение наше было очень ограниченным. Цветной фотографии еще не существовало. Мы никогда не видели изображений, движущихся по экрану. Модные журналы вроде «Шимми!» считались в кругу Грасы вульгарными, а в моем – слишком дорогими. Мы чуть не молились на старые каталоги мод, забытые в комнате сеньоры Пиментел, но женщины на их пожелтевших страницах были нарисованными. А каких женщин мы видели в реальной жизни? В Риашу-Доси обитали служанки, кухарки и унылая Карга. Да, во время единственной своей поездки в Ресифи я видела женщин в театре Санта-Исабел, но их элегантность была ограничена правилами приличия. Даже в жарком Ресифи женщины носили перчатки, чулки и белье, которое стискивало талию и сдавливало грудь. Кружево нашивали только на свадебные платья или оставляли для узкой полоски воротничка. Украшения допускались умеренно: уши не прокалывали, браслеты считались неудобными, на ожерельях висели кресты, подвески были уместны только на балах и в театре. Для этих женщин быть элегантной означало оставаться в рамках приличий. Не таких женщин мы с Грасой рисовали себе, слушая радиопостановки. Не они были героинями, на которых мы хотели равняться. Но мы не знали, кого рисовать в воображении. У нас не было живого примера той женщины, какой мы надеялись стать. Мы знали одно: мы не хотим слиться с другими. Мы хотим выделиться.
В тот день портовые байянас поразили меня не одеждой, а уверенностью в себе. Кольца на каждом пальце! Браслеты до локтей! Эти женщины не прикрывали рты, когда смеялись! Их ненакрашенные лица блестели от пота! Их спины были прямы, а взгляды – еще прямей! Мне казалось, что мы с Грасой сбежали из страны престарелых аристократок и вдруг оказались в стране, где все сплошь королевы.
Однако вскоре мы попали в окружение совсем других женщин.
Едва ли не у каждой богатой бразильянки моего возраста имеется своя история о монахинях. Монахини были в то время самым обычным делом. Монастырские школы – престижными. Плату, взимаемую за обучение богатых девочек, церкви пускали на то, чтобы дать образование менее удачливым девочкам, вроде меня. Самые бедные ученицы и сами становились монахинями, богатых же готовили к замужеству. Наша история ничем не отличалась от историй тысяч других девочек, оставленных родителями у ворот монастырской школы. Мы с Грасой ничем не отличались от других, и это открытие оказалось для нее болезненным.
Раньше Граса была хозяйской дочкой, единственной наследницей; лучшие платья, лучшие игрушки. В «Сионе» никто не считал, что дышащая на ладан сахарная плантация на северо-востоке Бразилии говорит о благородном происхождении. Здесь учились наследницы состояний, по сравнению с которыми состояние Пиментелов было мизерным. Соседки Грасы по дортуару спали на тонких простынях и носили кружевное белье, у них имелись серебряные расчески и золотые четки. Их пуховые одеяла, привезенные из Германии, заставляли меня стыдиться тонких царапучих шерстяных покрывал, которые Тита сунула в чемодан Грасы. Однако больше всего Грасу угнетали бесконечные речи монахинь про скромность и простоту. В Грасе ни скромности, ни простоты не было.
Как помощница Грасы, я отвечала за стирку и глажку ее платьев, простыней, белья, нижних юбок, чулок и школьных фартуков. Я не возражала. Каждый раз, оттирая желтые круги под рукавами ее школьных блузок или вдыхая сладкий запах пота, пропитавшего ее ночные сорочки, я чувствовала жаркий трепет от осознания, что руки и ноги Грасы касались этой одежды. Однажды спесивая помощница другой ученицы вздумала посмеяться над форменным платьем Грасы: «Ну и грубый же хлопок! Да, вы обе, видать, голь перекатная!» – и я от души отмутузила ее, отхлестала по рукам и ногам своим фартуком, а под глазом оставила синяк на память. Сестра Эдвижиш, коренастая монахиня, надзиравшая за помощницами, отделала меня тростью и оставила без ужина на два вечера. Зато потом никто не смел разевать на меня пасть.
Если не считать отдельных спален, условия, в которых жили ученицы, мало чем отличались от условий жизни помощниц. Дортуары делились по возрасту, чтобы старшие девочки не развращали младших. В Петрополисе было холодно, в школе гуляли сквозняки. Все наше имущество помещалось в небольших сундуках, стоявших в изножье кроватей, и раз в неделю кто-нибудь из монахинь проверял их содержимое. Если сестра находила небрежно сложенный фартук или непарное белье, она переворачивала сундук вверх дном, и все его содержимое – одежда, рисунки, контрабанда вроде резинок для волос или губной помады – кучей валилось на пол. Владелице сундука приказывали устранить беспорядок, а потом ее оставляли без обеда или ужина. В первую же сионскую неделю сестра Эдвижиш обыскала мой сундучок и нашла блокнот, запрятанный в белье. Сестра быстро пролистала страницы, пробежала глазами список португальских слов и остановилась на английских словах. Ее белесые брови сошлись над переносицей.
– Что это, Мариа даш Дориш? – спросила она.
– Английские слова, сестра. – Я боялась, что она отнимет блокнот, но в то же время мне льстило, что я знаю что-то, чего не знает монахиня. – Моя хозяйка говорила по-английски. И меня учила.
Голубые глаза монахини изучали меня, и я не могла разобрать, что в ее взгляде – подозрительность или некоторое уважение.
– Любишь учить языки? – спросила Эдвижиш.
– Да, сестра.
– Мы преподаем ученицам латынь. В каждом семестре уроки разрешено посещать и кому-нибудь из помощниц, если у девушек хорошие способности и в будущем они смогут принять обет.
Я кивнула. Если я и выглядела воодушевленной, то не только из опасения, что сестра конфискует мой блокнот, но и потому, что немногие латинские слова, которые я успела услышать в первую неделю, казались мне странно прекрасными. Сестра бросила книжку в мой сундук и повернулась к следующему.
Каждое утро сестра Эдвижиш свистела в свисток, шагая по узким рядам между кроватями.
– Salvator mundi, – говорила она, а нам полагалось отвечать:
– Salva nos.
Те, кто отвечал недостаточно быстро, оставались без завтрака. Так нас наказывали в «Сионе» – лишали еды за небольшие проступки и били тростью за прегрешения посерьезнее.
Мне нравились строгие порядки, форменные платья, наши утренние молитвы и обыкновение склонять голову при появлении матери-настоятельницы. Мне нравилась предсказуемость здешней жизни. Один день не отличался от другого. Мессы были скучными, но псалмы на латыни! От нашего пения, казалось, подрагивали стены часовни, и я чувствовала себя птицей, поющей в стае.
Чего я не могла простить «Сиону», так это того, что я редко видела Грасу. Я подносила к носу ее юбки, белье и блузы, надеясь уловить ее запах. По засохшей корочке соплей на рукавах ее ночной сорочки я понимала, что Граса плакала. Многие сионские помощницы плакали в подушки. Наши кровати стояли близко, и девочки иногда дотягивались одна до другой и держались за руки. В иные ночи я слышала скрип пружин и влажное чмоканье. В такие минуты я болезненно тосковала по Грасе и гадала, тоскует ли она по мне. Я представляла себе, как она спит в дортуаре для учениц, а потом представляла себе, как она не спит, как идет через всю спальню к кровати другой девочки. Всякий раз внутри у меня завязывался тугой узел и я не могла сдержать слез.
Мы переодевались под одеялом и мылись в ночных рубашках, засовывая руку под мокрую ткань, чтобы намылиться. Краны плевались холодной водой. Лишь потом, когда мы вытирались, я обращала внимание, что сквозь прилипшие к телам ночные сорочки можно различить темные заплатки волос и точки сосков. Многие девочки в моем дортуаре любили поговорить о том, как они умеют «таять», как могут помочь «растаять» другим. Довольно скоро я поняла, что это за таяние, и попробовала как-то ночью сотворить такое с собой, под одеялом, в темной интимности. Какое чудо – наши тела! Как я гордилась, что умею доставлять себе подобные ощущения. И какую странную неловкость чувствовала по утрам, уверенная, что девочки на соседних с моей кроватях знали, что я творю под одеялом. Своим открытием мне хотелось поделиться только с Грасой. Знает ли она, что значит растаять? А может, она тоже делает это?
Всю свою жизнь Граса заставляла людей не замечать, какого она маленького роста и какой у нее вздернутый нос, не обращать внимания на отсутствие музыкального и танцевального образования, на ее акцент, вспышки гнева и дурные привычки. В «Сионе» она каким-то образом сумела заставить этих снобок закрыть глаза на ее происхождение, заставила их искать ее дружбы. Однажды я шла через вестибюль школы и увидела Грасу во внутреннем дворике – вокруг нее собралась группка девочек. Граса говорила, а они слушали. Она смеялась – и они смеялись. Ближе всего к ней сидела – и громче всех смеялась – блондинка с толстыми ногами. Мне захотелось ворваться во дворик и оттаскать девчонку за желтые лохмы.
По воскресеньям помощницы и ученицы ходили на общие мессы. Мы сидели в разных местах церковного зала, но входили и выходили вместе, ровными рядами. В одно сентябрьское воскресенье, когда мы уже выходили из церкви, белокурая подружка Грасы поравнялась со мной. Я хотела ускорить шаги, но она схватила меня за руку. Если бы сестры поймали нас, нас обеих отколотили бы тростью. Крепко держа меня пальцами влажными и жесткими, как очищенные морковки, девочка сунула мне в ладонь клочок бумаги. Через полчаса, уединившись в кабинке туалета, где никто не мог меня видеть, я развернула записку и узнала округлый, в завитушках почерк Грасы. Молитва в пять, гласила записка – по-английски.
Я чуть не потеряла сознание прямо там, в деревянной кабинке туалета. Граса не только ищет встречи со мной – она делает это на языке, который большинство сионских девочек, да и монахинь, не сможет расшифровать. С того дня ходульный английский стал нашим кодом. И до самого нашего приезда в Лос-Анджелес мы думали, что никто не сумеет его разгадать.
Единственной общей зоной в «Сионе» была часовня – предполагалось, что ученицы и помощницы ежедневно уединяются здесь на полчаса, чтобы помолиться. В пять часов пополудни мы с Грасой встретились там. Ее карие глаза опухли, а щеки запали. Ее явно за что-то наказали, лишив еды, но за что?
– Мы уезжаем, – объявила она.
– Кто – «мы»? – спросила я, во рту у меня вдруг пересохло. Граса хочет сбежать с той белокурой девочкой и решила сказать об этом мне, чтобы я не удивлялась, когда они исчезнут.
– Мы с тобой. – Граса сплела свои пальцы с моими. От стирки ее вещей руки у меня стали как апельсиновая корка. – Ты не прислуга, Дор! А я не монахиня. Я артистка. Я умру, если тут останусь!
Я кивнула. Неужели я и вправду думала, что мы с Грасой сумеем пробраться мимо всех бдительных монахинь, перелезть через кирпичную ограду, сориентироваться в сосновом лесу и каким-нибудь чудом добраться до Рио невредимыми? Как сказала бы Нена, битой собаке поводок не нужен. «Сион» как будто связал меня по рукам и ногам, но я не видела ничего страшного в том, чтобы каждый день встречаться с Грасой в часовне и обсуждать план побега. Даже если бы сестры застали нас не за молитвой, а за шушуканьем, даже если бы меня лишили еды на весь следующий год, мне было наплевать. Главное – Граса из всех выбрала меня.
С того дня мы ежедневно вместе преклоняли колени в часовне и говорили в сложенные лодочкой ладони, делая вид, будто молимся. Чем дальше, тем больше наш предполагаемый побег обретал реальные черты и тем отчетливее я понимала, в какую беду мы попадем, если нас поймают. Хотя по-настоящему в беде оказалась бы только я. Барышню из хорошей семьи лишат еды или отхлещут палкой по рукам, а вот строптивую помощницу выкинут на улицу, не слушая протестов сеньора Пиментела. А Граса меж тем рассуждала, как добраться до Рио и найти радиостанцию «Майринк», а также какие песни мы будем петь, когда доберемся. Владелец радиостанции услышит наши голоса и немедленно пригласит нас исполнять рекламные песенки, утверждала Граса. Стоит нам попасть туда, и дело в шляпе. И скоро наши голоса будут звучать в эфире каждый день.
Именно я возвращала нас из страны грез в «Сион», я говорила о кухонной двери и о продуктах, которые привозят каждый день. Сможем ли мы спрятаться в сундуке? Хватит ли присылаемых сеньором Пиментелом карманных денег, чтобы подкупить молочника, который мог бы увезти нас в своей запряженной ослом тележке? Сумеем ли мы украсть у садовника лестницу и перелезть через ограду? Получится ли оставлять хлеб от обеда и прятать его в пальто, чтобы взять в дорогу? Я снова и снова повторяла это, а Граса зевала в сложенные руки.
– Что будем петь – танго или фаду? – спрашивала она. – Фаду, наверное, скучновато. Надо что-нибудь поживее.
– Ты меня слушаешь?
– Да, но я хочу обсудить кое-что поважнее.
– А то, как мы выберемся отсюда – это не важно?
– Ты как одна из этих девиц, которые только и думают, больно ли рожать. А я думаю о том, что будет после. Я думаю, как позаботиться о малыше, Малышка.
– Очень смешно.
– А я не смеюсь. Мы можем сколько угодно переливать из пустого в порожнее насчет замков, взяток и заборов, но нам нужно быть готовыми, вот что по-настоящему важно. В один прекрасный день кто-нибудь из сестер приляжет вздремнуть в неурочное время, или дверь останется открытой, или садовник забудет запереть ворота, и тут нам придется действовать быстро. Если шанс постучится к нам в дверь, он не будет долго ждать ответа.
– А если не постучится? Если нам придется создавать его самим?
Граса покосилась на монахиню у задней стены церкви, потом слегка нагнулась ко мне и поцеловала костяшки моих пальцев.
– Нам здесь не место. Нас ждут большие дела. – Граса коротко глянула на Иисуса, висящего на кресте перед нами: – Даже он это знает.
Прошло несколько недель, и вот однажды Граса почти бегом влетела в часовню. Опускаясь на колени, она уперлась локтем мне в локоть и столкнула мою руку со спинки скамьи.
– Ты слышала, Дор? – шепнула она.
– Что слышала?
Граса трижды тихонько пристукнула ногой по плиткам пола.
– Шанс стучится в дверь. Святые сестры везут нас на экскурсию.
Сестры собирались везти нас в Рио, показать знаменитую статую Христа Искупителя. Еще когда мы с Грасой слушали песни рабочих в Риашу-Доси, власть в стране взял новый президент. Мы были слишком юны, чтобы думать об этом, но взрослые выглядели обеспокоенными. Президента звали Жетулиу Варгас, он проиграл выборы, но сумел собрать вокруг себя друзей-военных, заручился поддержкой среди бразильцев и сместил законно избранного президента. Это была революция, хотя Риашу-Доси, которая находилась слишком далеко от столиц, никак не всколыхнулась. Революция продолжалась всего четыре дня; когда новости добралась до нас, бои в столичных городах уже прекратились, а Жетулиу прочно сидел в президентском кресле.
Все, даже сионские сестры, называли самозваного президента его первым именем, словно он был потерянным в детстве братом или кузеном. Утвердившись в президентском дворце, Жетулиу, чтобы успокоить людей, развернул работы по гражданскому строительству. Одним из его проектов (начатых задолго до того, как Жетулиу пришел к власти, но которые он мудро выдавал за свои) была статуя Христа в тридцать восемь метров высотой, установленная на горе Корковаду возле Рио, в сердце леса Тижука.
Поездку на Корковаду монахини считали очень важной. На такие экскурсии брали только девочек постарше, но и помощницам разрешалось присоединиться к группе. Полюбоваться на Христа Искупителя предстояло семидесяти пяти девочкам, а сопровождать их будут лишь пять монахинь.
– Это наш шанс, – объявила Граса, чуть не подвизгивая. – Мы попадем в Рио. Нас туда отвезут.
– Нас отвезут в лес, на вершину горы. До Рио оттуда далеко, – напомнила я.
– Но ближе, чем отсюда.
– И как мы оттуда спустимся? Пешком? Это же не один день идти. И что мы есть будем?
– Ну хватит, – зашипела Граса. – Ты все усложняешь. Мы поедем с монахинями, а потом удерем от них. И все.
Я рассмеялась.
Граса подняла взгляд на Христа и так сжала руки, что костяшки побелели.
– Думаешь, ты очень умная? – сказала она. – Ну-ну. Тебе не хватило ума выбраться даже из Риашу-Доси. Чтобы вытащить нас оттуда, мне пришлось чуть не утопить нас обеих. Так что кончай смотреть на меня как на безмозглую и цепляться к мелочам. Твое дело – выполнять приказы, и я нас отсюда вытащу.
– Мое дело – выполнять приказы? – уточнила я.
– Вот именно.
– Я здесь благодаря Нене, а не тебе, – сказала я. – Я сейчас в этой церкви только потому, что Нена пообещала уйти от сеньора Пиментела, если меня не отправят в школу вместе с тобой. Твоему Papai наплевать, что ты уехала за две тысячи километров. Он и не заметил, что тебя больше нет в доме. Но повариху он терять не захотел.
Граса, оцепенев, смотрела на меня. Потом встала, демонстративно перекрестилась и вышла из церкви.
На следующий день она не появилась на пятичасовой молитве, и на следующий тоже, и на следующий. Я в одиночестве преклоняла колени, голова у меня кружилась от бессонных ночей, проходивших в мыслях о Грасе: правда ли она затеяла бежать, а если да, то возьмет ли меня с собой? В день поездки к Искупителю я едва могла донести ложку жидкой овсянки до рта, так сильно у меня тряслись руки. Перед отъездом из «Сиона» я прихватила из сундука свою записную книжку и сунула в карман юбки – единственная вещь, которую я ни за что бы не бросила.
По горе Корковаду пролегала электрическая железная дорога, поезда доставляли посетителей вверх и вниз по крутому склону. Мы ехали в разных вагонах: ученицы и сестры в первых, помощницы – в конце. Поезд, кренясь, тащился по спирали через густые заросли леса Тижука. Здесь каждый год терялись туристы. Многие умирали.
Поднявшись наверх, мы увидели далеко внизу Рио. Полукруг залива Гуанабара, белые точки пассажирских кораблей, вползающих в порт, округлость купола Сената, посверкивание бронзы на дворца Катете. Вспотевшие ладони скользили по поручням. Я ехала в последнем вагоне и, когда поезд делал особо крутой вираж, видела кондуктора. Рядом с ним, безмятежно глядя на горы, сидела Граса.
У постамента статуи сестры заставили нас преклонить колени. Искупитель, из белого мыльного камня, был такой невероятной высоты, что у меня кружилась голова, когда я смотрела ему в лицо. В его такое спокойное лицо. После молитвы нам дали полчаса – побродить вокруг статуи.
Я видела, что возле Грасы вертится Роза, та блондинка. Они о чем-то разговаривали. Граса кивала с серьезным выражением на лице. Внутри у меня все окаменело. Они сейчас сбегут без меня. Ни минуты не колеблясь, я заозиралась в поисках кого-нибудь из сестер.
Я готова была донести. Пусть лучше Граса сидит в «Сионе» со мной, чем разгуливает по Рио без меня. Не успела я найти кого-нибудь из монахинь, как откуда-то сбоку вывернула Граса.
– Готова? – спросила она по-английски.
Еще в «Сионе» Граса сторговалась со своей блондинистой подружкой: за три шелковые сорочки та спрячет в своей школьной сумке пузырек касторки и перед посадкой в поезд выпьет половину. И тут блондинка, подвывая, согнулась пополам. Ее вырвало прямо у подножия статуи. Все пять сестер, отчаянно вереща в свистки, бросились к ней.
– Давай! – Граса схватила меня за руку.
И мы вместе побежали к пустому поезду.
К электрическим проводам было подсоединено хитроумное устройство, которое уравновешивало поднимающиеся и опускающиеся вагоны. И пока одни вагоны поднимались на гору, другие ползли вниз, с пассажирами или пустые. Кондуктор нас не заметил; мы прошмыгнули в последний вагон и скорчились за деревянными скамейками.
Небольшой запас карманных денег из тех, что присылал отец, Граса сунула в лифчик. А под форменной рубашкой с эмблемой Сионской школы у нее оказалась еще одна блуза. На полпути с горы Граса расстегнула школьную блузку и выбросила в лес. Мне она велела надеть форменную рубашку наизнанку, чтобы труднее было опознать воспитанницу «Сиона».
Я неуклюже возилась с пуговицами – пальцы тряслись, дыхание перехватывало, ноги уже горели от сидения на корточках.
– Дай-ка, – вздохнула Граса и начала расстегивать мою рубашку.
Поезд застонал. Нас мотнуло назад, потом вперед. Быстрые пальцы Грасы уверенно делали свое дело. Она сосредоточенно прикусила нижнюю губу. Когда она закончила, блуза на мне распахнулась. Граса мягко потянула ее с моих плеч. И улыбнулась.
В ту минуту существовали только Граса и я. Мы были первыми и последними во всей вселенной. Конечно, Граса станет звездой. Конечно, она отыщет свой путь в Рио. Конечно, она сделает невозможное возможным. И почему меня не захватила эта безудержная вера в себя?
Я вывернула блузку наизнанку, надела. Поезд громыхал, съезжая по крутому склону. Мы с Грасой сидели, крепко обнявшись. По обе стороны от нас расстилались джунгли. Впереди раскинулся Рио-де-Жанейро, столица всей Бразилии. Нам было пятнадцать лет – беглянки, которые никогда не жили в большом городе. Мы никогда не оставались без защиты взрослых. Боялась ли я? Сомневалась ли? Не помню. Помню только тепло Грасы рядом, помню, что думала о Риашу-Доси, о тростнике, о коршунах, описывающих круги над горящими полями, выжидающих, когда мыши, змеи или еще кто живой выскочит из зарослей, спасаясь от огня. Птицы камнем бросались вниз и уносились с добычей. Они не убивали свою жертву сразу, сначала взмывали в вышину. Последние мгновения жизни бедных зверьков проходили в воздухе, и такая знакомая земля вдруг открывалась перед ними с высоты. Как это, наверное, было страшно! Как чудесно! Тогда, в поезде, я чувствовала себя таким зверьком: меня схватило нечто большее, более мудрое и сильное, чем я сама, и понесло навстречу судьбе, – да, эта судьба пугала, но теперь, когда я увидела мир с высоты, неужели я смогла бы вернуться вниз и снова зажить в грязи?
Воздух, которым ты дышишь
- Здесь я, любовь моя.
- Рядом с тобой всегда.
- Ужин тебе добуду,
- Постель тебе постелю.
- Вот и подушку тебе
- Под голову положу.
- Но я тебе безразлична.
- Ты меня и не видишь.
- Мало кто замечает
- Воздух, которым дышит.
- Зачем тебе мои чувства?
- Все двери тебе открыты,
- На ножке чулок шелковистый,
- В ванну душистая пена налита.
- Но если уйду я, ты
- Шагов моих не услышишь.
- Мало кто замечает
- Воздух, которым дышит.
- Мы часто не замечаем
- Того, что даром дается.
- А я не смогу отпустить тебя,
- Мне без тебя не живется.
- И я даю тебе клятву,
- Слово мое ты услышишь:
- Ты меня не заметишь.
- Я – воздух, которым ты дышишь.
* * *
Ее наряды занимают в моем доме целую комнату. Меня все еще удивляет тяжесть этих платьев, я теперь слаба, и мне больше не по силам извлекать их из чехлов. Все эти блестки и бусины весят – какие шесть, а какие и двенадцать килограммов. Поразительно, как Граса умудрялась танцевать в них, а уж каково ей было часами стоять во всем этом на съемочной площадке. Сзади ее подпирала гладильная доска, чтобы не было соблазна присесть и не дай бог испортить костюм.
Но удивительны не сами костюмы, а то, что они не поглотили Грасу. Любая другая женщина потерялась бы среди всех этих блесток и камней, но на Софии Салвадор они выглядели естественными, даже необходимыми – сияющий панцирь, который защищает все то ранимое, что находится под ним.
Быть женщиной означает всегда играть спектакль. Лишь очень старым и очень молодым позволено уклоняться от него, все остальные должны исполнять свою роль энергично, однако без видимых усилий. Наши тела должны соответствовать требованиям времени: мы вынуждены искривлять их, затягивать, подкрашивать или не подкрашивать лица, закрывать, открывать, брызгать духами, красить волосы, одно ужимать, другое выпячивать, срезать ножницами, отшелушивать кожу, увлажнять кожу, кормить или не кормить себя и так далее и так далее – до тех пор, пока одежда не станет выглядеть частью нас. Всегда и везде на тебя смотрят, тебя оценивают – идешь ли ты по улице, едешь ли в автобусе, сидишь ли за рулем машины, ешь ли что-нибудь в кафе. Улыбайся, но не слишком широко. Будь любезной, но не переусердствуй. Уступай и льсти, но не навязывайся и никогда ничего не делай для своего собственного удовольствия. Удовольствия – только тайком.