Читать онлайн Лекции по русской литературе бесплатно
Vladimir Nabokov
LECTURES ON RUSSIAN LITERATURE
Copyright © 1981 by the Estate of Vladimir Nabokov
Editor’s Introduction copyright © 1981 by Fredson Bowers
Published by special arrangement with Houghton Mifflin Harcourt Publishing Company
All rights reserved
Перевод с английского Сергея Антонова, Елены Голышевой, Григория Дашевского, Ирины Клягиной, Анны Курт, Елены Рубиновой
© С. А. Антонов, перевод, 2009
© Е. М. Голышева (наследник), перевод, 2020
© Г. М. Дашевский (наследник), перевод, 2020
© Irina Klyagin, перевод, 1996
© А. В. Курт, перевод, 1996
© Е. Ю. Рубинова, перевод, 1996
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017
Издательство АЗБУКА®
Предисловие редактора
По словам самого Владимира Набокова, в 1940 году, прежде чем начать свою университетскую карьеру в Америке, он, «к счастью, не пожалел времени на написание ста лекций – около двух тысяч страниц – по русской литературе… Этого хватило на двадцать академических лет в Уэлсли и Корнелле»[1]. Как представляется, эти лекции (каждая из которых старательно приспособлялась к принятому в Америке пятидесятиминутному временно́му формату аудиторных занятий) были написаны в промежутке между прибытием Набокова в Соединенные Штаты в мае 1940 года и его первым преподавательским опытом – курсом русской литературы в летней школе при Стэнфордском университете, читавшимся в 1941 году. В осенний семестр того же года Набоков получил постоянное место в колледже Уэлсли, где был единственным преподавателем на отделении русистики и сперва читал курсы русской стилистики и грамматики, а затем и обзорный курс русской литературы в переводах («Русская литература № 201»). В 1948 году он перебрался в Корнеллский университет, где получил место доцента отделения славистики и где им были прочитаны лекционные курсы «Мастера европейской прозы» («Литература № 311–312») и «Русская литература в переводах» («Литература № 325–326»).
Лекции о русских писателях, представленные в настоящем томе, входили в состав (время от времени слегка менявшийся) последних двух курсов, упомянутых выше. Курс «Мастера европейской прозы» обычно включал Джейн Остен, Гоголя, Флобера, Диккенса и – иногда – Тургенева; второй семестр Набоков посвящал Толстому, Стивенсону, Кафке, Прусту и Джойсу[2]. Разделы о Достоевском, Чехове и Горьком восходят к курсу «Русская литература в переводах»; по сообщению сына Владимира Набокова Дмитрия, этот курс охватывал также второстепенных русских писателей, однако лекционные записи о них не сохранились[3].
После того как успех «Лолиты» позволил ему в 1958 году оставить преподавание, Набоков планировал опубликовать книгу, основанную на материале его лекций по русской и европейской литературе. Он так никогда и не начал осуществлять этот план, хотя еще четырнадцатью годами ранее лекции о «Мертвых душах» и «Шинели» вошли в переработанном виде в его небольшую книгу «Николай Гоголь». В течение некоторого времени Набоков вынашивал замысел подготовить учебное издание «Анны Карениной» и даже принялся над ним работать, но затем отказался от этой затеи. В представляемом читателю томе собрано все, что сохранили рукописи его лекций, посвященных русским авторам.
Характер подачи материала в этой книге несколько отличается от того, который Набоков избрал для европейских авторов, рассматриваемых в «Лекциях по зарубежной литературе». В лекциях о европейских писателях не уделялось внимания авторским биографиям и не делалось попыток хотя бы бегло охарактеризовать произведения, не входившие в учебную программу. Из творчества каждого прозаика выбиралась одна книга, которая и становилась предметом рассмотрения. Лекции по русской литературе, напротив, обычно открываются кратким биографическим вступлением, за которым следует общий обзор творчества автора, а затем детально разбирается наиболее значительное из его произведений. Есть основания полагать, что этот типовой подход отражает ранний преподавательский опыт Набокова в Стэнфорде и Уэлсли. Судя по его некоторым отрывочным замечаниям, он, похоже, чувствовал, что студенты, к которым он обращается с кафедры, не имеют ни малейшего понятия о русской литературе. Поэтому распространенная в тогдашних университетах схема обучения, видимо, представлялась ему наиболее приемлемой для ознакомления слушателей с неизвестными им писателями и неведомой культурой. Спустя некоторое время Набоков прочел в Корнелле курс «Мастера европейской прозы», где применил более индивидуальные и сложные подходы (иллюстрацией которых могут служить лекции о Флобере, Диккенсе и Джойсе), но, кажется, не внес существенных изменений в лекции, читавшиеся в Уэлсли, готовя их для корнеллской аудитории. Вместе с тем, поскольку лекции по русской литературе охватывали хорошо знакомый ему материал, в Корнелле его лекционная манера была, вероятно, менее формализованной и предполагала более импровизационный тон рассуждений; в «Твердых мнениях» он описывает эту манеру так: «Хотя, стоя за кафедрой, я со временем и развил привычку иногда поднимать и опускать глаза, в умах внимательных студентов не могло остаться ни малейшего сомнения в том, что я читаю, а не говорю»[4]. На самом деле некоторые лекции о Чехове и особенно о «Смерти Ивана Ильича» Толстого едва ли возможно было читать с листа – ввиду неоконченности их текста. Помимо структурных различий, между двумя циклами лекций обнаруживаются и иные, более тонкие. Рассуждая о великих русских прозаиках XIX столетия, Набоков всецело пребывал в родной стихии. Эти авторы (включая, разумеется, и Пушкина) не просто являлись для него абсолютными вершинами русской литературы – они также успешно противостояли презираемому им утилитаризму, свойственному как социологической критике их времени, так и – в более острой форме – ее позднейшим советским вариациям. В этом отношении [открывающая цикл] публичная лекция «Писатели, цензура и читатели в России» отражает позицию, которую можно найти в набоковских трактовках произведений русской классики. В университетских лекциях социальный элемент у Тургенева порицается, в случае Достоевского он высмеивается, но о сочинениях Горького Набоков отзывается без какого бы то ни было снисхождения. В «Лекциях по зарубежной литературе» он подчеркивал, что не следует воспринимать «Госпожу Бовари» как историю из буржуазной жизни в провинциальной Франции XIX века; сходным образом его величайшее восхищение вызывает отказ Чехова от социальных комментариев, могущих повредить точности его наблюдений за человеческими характерами. Рассказ «В овраге» являет собой художественное изображение жизни – такой, как она есть, – и людей – таких, как они есть, без того искажения, которое неизбежно возникло бы, прояви автор интерес к социальной системе, породившей подобные персонажи. Соответственно, в лекциях о Толстом Набоков полуиронически сожалеет о непонимании автором «Анны Карениной» того, что красота завитков темных волос на шее героини в художественном отношении много важнее, чем левинские (толстовские) взгляды на сельское хозяйство. В «Лекциях по зарубежной литературе» на эстетической составляющей произведений делался ощутимый и постоянный акцент; однако в «русском» цикле этот акцент кажется еще заметнее, поскольку здесь презумпция художественности борется в набоковском сознании не только с предрассудками среднестатистического читателя 1950-х годов (с которым Набоков очевидно спорит в «зарубежном» цикле), но и – что более важно – с враждебным литературе и в конце концов победившим утилитаризмом русской критики XIX века, позднее превращенным в управленческий догмат в Советском Союзе.
Мир Толстого – идеальное воплощение утраченной Набоковым родины. Ностальгия, которую он чувствовал вследствие исчезновения этого мира и его обитателей (еще будучи ребенком, он однажды видел Толстого), усилила и без того свойственное ему пристальное внимание к художественному отображению жизни в русской литературе Золотого века, особенно в творчестве Гоголя, Толстого и Чехова. В эстетике художественное/артистическое (artistic), безусловно, не слишком далеко от аристократического (aristocratic), и не будет большим преувеличением предположить, что именно эти влиятельные силы скрывались за антипатией Набокова к фальшивой сентиментальности, которую он находил у Достоевского, и именно они питали его презрение к Горькому. Читая лекции по русской литературе в переводах, Набоков не имел возможности сколь-либо подробно разбирать стилистические нюансы; но не приходится сомневаться, что его неприязнь к Горькому, помимо политических соображений, была обусловлена как пролетарским стилем этого писателя, так и его – очевидной для Набокова – беспомощностью в изображении характеров и ситуаций. Общий неблагоприятный тон набоковских суждений о Достоевском, вероятно, также был отчасти мотивирован неспособностью восхищаться стилем его книг. Удивительное впечатление производят несколько случаев, когда Набоков цитирует по-русски Толстого, дабы продемонстрировать своим слушателям необычайный эффект единства звучания и смысла.
Подход к преподаванию, избранный Набоковым при чтении этих лекций, не содержит существенных отличий от того, который продемонстрирован в «Лекциях по зарубежной литературе». Набоков знал, что говорит о вещах, совершенно незнакомых его студентам. Он сознавал, что должен заставить слушателей ощутить аромат исчезнувшего мира с его богатой жизнью и сложными человеческими характерами, – мира, изображенного в литературе, которую он называл русским ренессансом. Поэтому он часто прибегал к цитатам и пространным пояснениям, подбирая их таким образом, чтобы студентам было ясно, какие эмоции должны возникать при чтении и какими реакциями сопровождаться; он стремился сформировать у своих слушателей понимание великой литературы, основанное не на бесплодном теоретизировании, а на живом, непосредственном понимании. Суть его метода заключалась в том, чтобы передать студентам собственное волнение, вызванное литературным шедевром, вовлечь их в иную реальность, которая тем реальнее, чем более она является художественным вымыслом. Словом, это очень личные лекции, в которых акцентирован опыт сопереживания. И конечно, в силу своей тематики они окрашены более личным чувством, чем искреннее восхищение Диккенсом, проницательные суждения о Джойсе и даже ощущение своего писательского родства с Флобером.
Сказанное, однако, не означает, что в этих лекциях недостает собственно литературоведческого анализа. Набоков делает явными значимые скрытые темы, как, например, в случае с мотивом двойного кошмара в «Анне Карениной». Сон Анны предвещает ее гибель, но это не единственный его смысл: Набоков неожиданным образом соединяет этот сон с чувствами Анны и Вронского, сопровождающими начало их любовной связи, в едином миге ужасного озарения. И подтексты, связанные со скачкой, в которой Вронский губит свою лошадь Фру-Фру, также оказываются не забыты. Особо замечено, что любовь Анны и Вронского, несмотря на сильную чувственность, духовно бесплодна и эгоистична и потому обречена, тогда как союз Кити и Левина воплощает толстовский идеал гармонии, ответственности, нежности, правды и семейного счастья.
Набоков восхищается толстовскими временны́ми схемами. Каким образом Толстой добивается того, что читательское и авторское чувство времени в его романах полностью совпадают, порождая ощущение совершенной реальности изображаемого, Набоков отказывается обсуждать, считая это неразрешимой загадкой. Но игра Толстого на хронологическом соотношении сюжетных линий Анна—Вронский и Кити—Левин прослеживается в наиболее интересных ее подробностях. Набоков также показывает, как толстовское описание мыслей Анны во время ее передвижений по Москве в день смерти предвосхищает технику потока сознания у Джеймса Джойса. Кроме того, он умел примечать странности – вроде двух офицеров в полку, где служит Вронский, являющих собой первый портрет гомосексуалистов в современной литературе.
Он неутомим в демонстрации того, как Чехов делает обыденное едва ли не высшей ценностью в глазах читателя. Критикуя Тургенева за банальность его персонажных биографий, то и дело прерывающих ход повествования, и за склонность рассказывать о том, что случится с героями за пределами самой истории, Набоков вместе с тем высоко оценивает тонкость его эпизодических зарисовок и его модулированный, волнообразный слог, который он сравнивает с «ящерицей, нежащейся на теплой, залитой солнцем стене». Раздраженный сентиментальностью Достоевского и считавший возмутительной сцену из «Преступления и наказания», в которой Раскольников и Соня вместе склоняются над Библией, он в то же время отдает должное странноватому юмору писателя; а его замечание о том, что в «Братьях Карамазовых» прозаик, который мог бы стать великим драматургом, безуспешно борется с романной формой, говорит об уникальном художественном чутье.
Способность подняться на уровень мастерства, которого достиг анализируемый автор, – отличительная черта великого педагога, равно как и критика. В разделе, посвященном Толстому, – самом живом из всех и составляющем сердцевину этого тома, – Набоков временами достигает головокружительных толстовских высот художественного опыта. Интерпретация, проводящая читателя сквозь всю историю Анны Карениной, сама является произведением искусства.
Вероятно, наиболее ценным, что дал Набоков своим студентам, был опыт не просто сопереживающего чтения, но сопереживающего осведомленного чтения. Сам будучи творцом, он обладал способностью изучать авторов, включенных в лекционный курс, на их собственной территории, оживляя созданные ими сюжеты и характеры своим личным видением того, как делается литературное произведение. Упорно настаивая на понимающем чтении, он полагал, что нет ничего важнее читательского внимания к деталям, ибо в них-то и спрятан ключ к пониманию того, как работает шедевр. Его комментарии к «Анне Карениной» – кладезь сведений, значительно обогащающих представления читателя о внутренней жизни этого романа. Эта научная и одновременно художественная любовь к деталям, свойственная Набокову-писателю, в конечном счете и составляет суть его преподавательского метода. Свою позицию по этому вопросу он резюмировал следующим образом: «В годы моей преподавательской деятельности я давал своим студентам точные сведения о деталях, о таких сочетаниях деталей, которые способны озарить произведение, высечь искру, ибо без нее оно мертво[5]. В этом плане общие идеи не имеют никакого значения. Любой осел способен понять отношение Толстого к адюльтеру, но, чтобы наслаждаться его искусством, настоящий читатель должен представить себе, к примеру, каким был вагон ночного поезда „Москва—Петербург“ сто лет назад». И далее он продолжает: «Тут лучше всего помогают чертежи»[6]. Следствием такого подхода становятся начерченная на доске диаграмма пересекающихся маршрутов поездок Базарова и Аркадия в «Отцах и детях» и рисунок с планом спального вагона, в котором Анна едет из Москвы в Петербург (тем же поездом, что и Вронский). Костюм Кити, в котором она могла быть на катке, воспроизводится с модной иллюстрации, соответствующей времени действия романа. Нас снабжают подробными сведениями об игре в теннис и о том, что и в котором часу ели в России на завтрак, обед и ужин. Это типично набоковское сочетание научного уважения к фактам и писательского ви́дения замысловатых следов вдохновенной работы воображения – одно из многих достоинств этих лекций.
Это всего лишь метод преподавания, однако результат его – теплое чувство, которое порождено опытом сопереживания, объединяющим Набокова и слушателя/читателя. Мы с радостью отзываемся на работу его ума, сообщаемую посредством чувства, – дар, передаваемый в том числе и критикам, которые сами являются большими художниками слова. Магия, к которой он был столь восприимчив в литературе, должна доставлять наслаждение – об этом мы узнаем из текста настоящей книги и из анекдота, гласящего, что в сентябре 1953 года, на первой лекции корнеллского курса «Литература № 311», Владимир Набоков попросил студентов письменно объяснить, почему они выбрали именно этот курс, а в следующем классе с одобрением зачитал один из ответов: «Потому что мне нравятся сказки».
Принципы подготовки текста
Невозможно, да и бессмысленно скрывать тот факт, что нижеследующие очерки представляют собой расшифровку записей Владимира Набокова, которые он зачитывал вслух перед студенческой аудиторией, и что их нельзя рассматривать в качестве законченной литературной работы наподобие той, в которую превратились его лекции о Гоголе, подвергшись ревизии и став частью посвященной этому писателю книги, опубликованной в 1944 году в нью-йоркском издательстве «New Directions» (извлечения из нее составили гоголевский раздел настоящего тома). Упомянутые записи очень разнятся по степени готовности и окончательной отделки текста и даже по своей структурной завершенности. Бо́льшая часть их сделана рукой Набокова, с отдельными вкраплениями машинописи, принадлежащими его жене Вере и призванными облегчить процесс чтения. Степень завершенности текста варьируется от черновых рукописных заметок о Горьком до обширного машинописного материала о Толстом – материала, который, похоже, должен был стать частью пространного введения в лекции об «Анне Карениной», переработанные в учебник. (Приложения к очерку об «Анне Карениной» включают материалы, подготовленные для набоковского учебного издания.) В машинописный текст Набоков, как правило, позднее вносил изменения, добавляя новые комментарии или исправляя неудачные фразы. В результате машинописные страницы имеют немногим более оконченный вид, чем рукописные. Последние в ряде случаев переписаны начисто, но обычно содержат каждый знак исходного текста и часто значительно переработаны при дальнейших просмотрах написанного.
Несколько не связанных друг с другом подборок страниц в лекционных папках явно представляют собой подготовительные заметки, которые делались на начальных этапах работы и либо не были уничтожены, либо подверглись правке и затем были включены в текст лекций. Однако назначение других отдельных частей не столь ясно, и не всегда можно с уверенностью сказать, отражают ли они поэтапное расширение – в ходе ежегодной лекционной практики – подготовленного в Уэлсли базового курса (по-видимому, не сильно менявшегося, за исключением читанного позднее в Корнелле Толстого), или же это лишь наброски, которые предполагалось использовать в будущем. Всякий раз, когда это представлялось возможным, редактор стремился сохранить для читателя весь подобный материал, неявно подготавливающий и предваряющий основной текст, и инкорпорировал его в соответствующие по смыслу места лекционных рассуждений.
Подготовка текста этих рукописей к печати сопряжена с рядом проблем как структурного, так и стилистического характера. Относительно структуры следует заметить, что последовательность изложения материала, или внутренняя организация лекций о каждом конкретном авторе, обычно не вызывает вопросов; трудности возникают с лекциями, состоящими из серии отдельных фрагментов. Это в особенности касается раздела о Толстом: в частности, сохранившийся материал не дает однозначного ответа на вопрос о соотношении в лекционном тексте линии Анны и линии Левина – неясно, должна ли вторая сменять первую и подводить итог анализа «Анны Карениной», или же, напротив, линия Анны и Вронского должна начинать и завершать разговор о романе (как это представлено в настоящем томе). Не вполне ясно также, намеревался ли Набоков завершить свои рассуждения о Достоевском «Записками из подполья» или планировал говорить о них после «Преступления и наказания». Поэтому даже в лекциях об «Анне Карениной», обнаруживающих хоть какие-то приметы подготовки текста к будущей публикации, представленный в книге порядок изложения материала не может не вызывать обоснованных сомнений. Еще более проблематичной оказывается композиция лекции о «Смерти Ивана Ильича», существующей в виде немногочисленных фрагментарных заметок. Промежуточный между этими двумя крайними случаями вариант представляют собой лекции о Чехове, структурированные лишь частично. Страницы, посвященные «Даме с собачкой», имеют законченный вид, тогда как о рассказе «В овраге» найдены лишь черновые заметки с указаниями, какие места текста следует прочесть. Рукописные заметки о «Чайке» хранились отдельно от прочих лекционных материалов, но, судя по всему, являются составной частью чеховского раздела. Они довольно просты по форме, но, похоже, были одобрены Набоковым: их начало перепечатано на машинке и снабжено примечанием на русском языке, отсылающим к рукописному продолжению текста.
Редактор счел необходимым произвести в некоторых лекциях небольшую перекомпоновку материала – в тех случаях, когда последовательность отдельных частей вызывала сомнения. В нескольких папках обнаружились страницы с разрозненными заметками Набокова (иногда это самостоятельные миниатюрные эссе, иногда – всего лишь примечания или пробные наброски), которые редактор интегрировал в лекционный текст, стремясь как можно полнее представить набоковские суждения об авторах, их произведениях и искусстве литературы в целом.
Цитация играет существенную роль в преподавательском методе Набокова – она призвана помочь донести до слушателей его представления о литературном мастерстве. Настоящее издание последовательно воспроизводит эту особенность набоковского метода (исключая случаи запредельно объемных цитат-иллюстраций), ибо цитация в высшей степени полезна и для напоминания читателю тех или иных страниц известной ему книги, и для первого знакомства с нею под умелым руководством Набокова. Соответственно, цитаты обычно даются непосредственно за набоковскими наказами прочесть определенный фрагмент текста (как правило, отчеркнутый также в его собственном рабочем экземпляре разбираемой книги) – с целью вызвать у читателя ощущение соучастия в рассуждениях лектора, создать «эффект присутствия» его в учебной аудитории в качестве слушателя. <…>[7] Там, где это представлялось полезным, редактор иногда добавлял фрагменты текста, иллюстрирующие рассуждения Набокова о стиле, – особенно в тех случаях, когда утрата набоковских рабочих экземпляров не позволяла руководствоваться содержавшейся в них разметкой цитат, которые могли бы дополнить цитацию, оговоренную в черновиках лекций.
Из упомянутых рабочих экземпляров с пометками Набокова сохранились только «Анна Каренина» и некоторые сочинения Чехова. В них отчеркнуты фрагменты текста, предназначавшиеся для цитирования, и сделаны заметки контекстуального характера, бо́льшая часть которых представлена и в рукописях лекций, хотя некоторые из них говорят о намерении Набокова сделать какое-то устное замечание насчет стиля или содержания конкретного отрывка. Во всех случаях, когда это представлялось возможным, комментарии из набоковских экземпляров были перенесены в соответствующие по смыслу места лекционного текста. Набоков расценивал английские переводы русской прозы, сделанные Констанс Гарнетт, как чрезвычайно слабые. Поэтому отчеркнутые для цитирования места в экземпляре «Анны Карениной» густо испещрены между строк набоковскими пометками, в которых исправляются смысловые ошибки перевода или даются собственные варианты передачи толстовского стиля. <…>[8]
Набоков ясно сознавал необходимость выстраивать каждую отдельную лекцию таким образом, чтобы при чтении она укладывалась в установленный для аудиторных занятий пятидесятиминутный промежуток, и в его записях обнаруживаются маргиналии, означающие временну́ю разметку материала. В самом тексте лекций есть ряд фрагментов и даже отдельных фраз, заключенных в квадратные скобки. Некоторые из этих скобок, как представляется, отграничивают материал, который мог быть опущен при недостатке времени. Другими, возможно, обрамлены фрагменты, вызывавшие у Набокова сомнение скорее по содержательным или стилистическим причинам, чем в силу временны́х ограничений; и, как мы видим, некоторые из этих сомнительных мест были впоследствии удалены, иные же, напротив, сохранены в тексте и заключены в круглые скобки. В настоящем издании весь подобный материал, не подвергшийся удалению, аккуратно воспроизведен, однако обрамлявшие его круглые скобки редактор предпочел опустить, дабы не перегружать читательское восприятие[9]. <…> С другой стороны, некоторые комментарии Набокова, адресованные исключительно его студентам и зачастую касавшиеся сугубо педагогических вопросов, опущены по причине их несоответствия задачам данного издания (которое, впрочем, и без того позволяет читателю сполна ощутить атмосферу, царившую на лекциях). Среди подобных пропусков можно упомянуть замечания вроде «вы все, конечно, помните, кто она такая» (при сравнении Анны Карениной с богиней Афиной), или обращенный к студентам молитвенный призыв насладиться патетической сценой приезда Анны к сыну в день его десятилетия, <…> или адресованное наивной аудитории наблюдение в анализе повествовательной структуры романа Толстого: «Я понимаю, что „синхронизация“ [synchronization] – длинное слово, в нем целых пять слогов; но мы можем утешиться мыслью, что несколько столетий тому назад их в нем было на один больше. Между прочим, оно происходит не от „греха“ [sin] – пишется не „s, i, n“, а „s, y, n“ – и означает способ организации событий, раскрывающий сосуществование». Однако некоторые из таких «реплик в сторону» сохранены (равно как и бо́льшая часть набоковских повелительных обращений) в тех случаях, когда они не идут вразрез с восприятием читательской (заведомо более подготовленной) аудитории.
В стилистическом отношении бо́льшая часть этих текстов никоим образом не является воплощением слога и синтаксиса Набокова (как это, безусловно, было бы, если бы он сам готовил книгу к печати), ибо существует заметная разница между общим стилем этих аудиторных записей и блестящим языком нескольких опубликованных набоковских лекций. Поскольку лекции, представленные в настоящем томе, создавались для аудиторного исполнения и не предполагались к публикации без основательной переработки, было бы чрезмерным педантизмом стараться воспроизвести тексты буквально, расшифровывая каждый знак из довольно эскизного порой рукописного наброска. Редактору печатного издания позволительна определенная свобода обращения с нестыковками, авторскими оговорками и лакунами – в последнем случае подразумевающая необходимость добавлять отдельные звенья для связи цитат. С другой стороны, ни один читатель не захочет получить перелицованный текст, в котором были бы заметны попытки бесцеремонным образом «улучшить» написанное Набоковым – даже если бы эти «улучшения» касались неотшлифованных автором фрагментов. Поэтому синтетический подход был решительно отвергнут, и опубликованный текст точно воспроизводит набоковский слог (за исключением случайных пропусков отдельных слов и нечаянных повторов, которые оставались невыправленными).
Исправления и изменения осуществлены по умолчанию. Таким образом, текст снабжен лишь небольшим количеством сносок, принадлежащих как самому Набокову, так и редактору, который стремился дополнить издание интересными наблюдениями, почерпнутыми в рукописях или рабочих экземплярах книг с набоковскими пометками, и при возможности добавлял их к лекционному материалу. Планы лекций и технические записи Набокова, часто делавшиеся по-русски, опущены – равно как и памятки орфоэпического характера, касающиеся произношения долгих гласных и расстановки ударений в тех или иных именах и редких словах. Случаи, когда в то или иное место лекционного текста вставлялся не предназначавшийся туда фрагмент, не оговаривались, чтобы не нарушать цельности восприятия того, что должно читаться как единый поток рассуждений.
<…>[10]
«L’Envoi» представляет собой извлечение из завершавших курс замечаний Набокова, которыми он делился перед тем, как перейти к подробному обсуждению своих экзаменационных требований. В этих финальных замечаниях он, в частности, говорит о том, что в начале курса дал описание русской литературы в период между 1917-м и 1950 годом. Эта вводная лекция не сохранилась в набоковских бумагах, за исключением, пожалуй, одной страницы, которая могла бы стать эпиграфом к настоящему тому.
Издания книг, которыми Набоков пользовался, готовясь к лекциям, выбирались им из соображений дешевизны и общедоступности. Он невысоко оценивал бо́льшую часть существовавших тогда английских переводов русской классики, однако восхищался переводами, выполненными Бернардом Гилбертом Герни и вошедшими в его антологию «Сокровищница русской литературы» (A Treasury of Russian Literature / Ed. and trans. by Bernard Guilbert Guerney. N. Y.: Vanguard Press, 1943). <…>[11]
Фредсон Бауэрс
Писатели, цензура и читатели в России[12]
В сознании иностранцев «русская литература» как понятие, как отдельное явление обыкновенно сводится к признанию того, что Россия дала миру полдюжины великих прозаиков в середине прошлого и в начале нашего столетия. Русские читатели относятся к ней несколько иначе, причисляя сюда еще некоторых непереводимых поэтов, но все же и мы прежде всего имеем в виду блистательную плеяду авторов XIX века. Иными словами, русская литература существует сравнительно недолго. Вдобавок – она ограничена во времени, поэтому иностранцы склонны рассматривать ее как нечто завершенное, раз и навсегда законченное. Это связано, главным образом, с безликостью типично провинциальной литературы последних четырех десятилетий, возникшей при советском режиме.
Однажды я подсчитал, что лучшее из всего созданного в русской прозе и поэзии с начала прошлого века составляет 23 000 страниц обычного набора. Очевидно, что ни французскую, ни английскую литературу невозможно так ужать. И та и другая растянуты во времени и насчитывают несколько сотен великих произведений. Это подводит меня к первому выводу. За вычетом одного средневекового шедевра русская проза удивительно ладно уместилась в круглой амфоре прошлого столетия, а на нынешнее остался лишь кувшинчик для снятых сливок. Одного XIX века оказалось достаточно, чтобы страна почти без всякой литературной традиции создала литературу, которая по своим художественным достоинствам, по своему мировому влиянию, по всему, кроме объема, сравнялась с английской и французской, хотя эти страны начали производить свои шедевры значительно раньше. Поразительный всплеск эстетических ценностей в столь молодой цивилизации был бы невозможен, если бы весь духовный рост России в XIX веке не протекал с такой невероятной скоростью, достигнув уровня старой европейской культуры. Я убежден, что литература прошлого века все еще не вошла в круг представлений Запада о русской истории. Вопрос о развитии свободной дореволюционной мысли был полностью искажен изощренной коммунистической пропагандой в 20–30-е годы нашего столетия. Коммунисты присвоили себе честь просвещения России. Но будет справедливым сказать, что во времена Пушкина и Гоголя бо́льшая часть русского народа оставалась на морозе за завесой медленно падающего снега перед ярко освещенными окнами аристократической культуры. Это трагическое несоответствие проистекало из-за того, что утонченнейшую европейскую культуру чересчур поспешно привнесли в страну, печально известную бедствиями и страданиями ее бесчисленных пасынков. Впрочем, это уже совсем другая тема.
Хотя как знать, быть может, и не другая. Обрисовывая историю русской литературы или, вернее, определяя силы, боровшиеся за душу художника, я, возможно, нащупаю тот глубинный пафос, присущий всякому подлинному искусству, который возникает из разрыва между его вечными ценностями и страданиями нашего запутанного мира. Мир этот едва ли можно винить в том, что он относится к литературе как к роскоши или побрякушке, раз ее невозможно использовать в качестве современного путеводителя.
У художника остается одно утешение: в свободной стране его не принуждают сочинять путеводители. Исходя из этого довольно ограниченного взгляда, Россия в XIX веке была, как ни странно, относительно свободной страной: книги могли запретить, писателей отправляли в ссылку, в цензоры шли негодяи и недоумки, Его Величество в бакенбардах мог сам сделаться цензором и запретителем, но все же этого удивительного изобретения советского времени – метода принуждения целого литературного объединения писать под диктовку государства – не было в старой России, хотя многочисленные реакционные чиновники явно мечтали о нем. Твердый сторонник детерминизма может возразить, что ведь и в демократическом государстве журнал прибегает к финансовому давлению на своих авторов, чтобы заставить их поставлять то, чего требует так называемая читающая публика, и, следственно, разница между ним и прямым давлением полицейского государства, заставляющего автора оснастить свой роман соответствующими политическими идейками, лишь в степени подобного давления. Но это ложь, хотя бы потому, что в свободной стране существует множество разнообразных периодических изданий и философских систем, а при диктатуре – только одно правительство. Различие качественное. Вздумай я, американский писатель, сочинить нетрадиционный роман, допустим, о счастливом атеисте, независимом гражданине города Бостона, взявшем в жены красавицу-негритянку, тоже атеистку, народившую ему кучу детишек, маленьких смышленых агностиков, который прожил счастливую, добродетельную жизнь до 106 лет и в блаженном сне испустил дух, вполне возможно, мне скажут: несмотря на ваш несравненный талант, мистер Набоков, у нас такое чувство (заметьте – не мысль), что ни один американский издатель не рискнет напечатать эту книгу просто потому, что ни один книгопродавец не сумеет сбыть ее. Это мнение издателя – каждый имеет право на свое мнение. Никто не сошлет меня в дикие просторы Аляски, если историю моего благополучного атеиста напечатает какое-нибудь сомнительное экспериментальное издательство; с другой стороны, американские писатели никогда не получают государственных заказов на изготовление эпопей о радостях свободного предпринимательства и утренней молитвы. В России до советской власти существовали, конечно, ограничения, но художниками никто не помыкал. Живописцы, писатели и композиторы прошлого века были совершенно уверены, что живут в стране, где господствуют деспотизм и рабство, но они обладали огромным преимуществом, которое можно до конца оценить лишь сегодня, преимуществом перед своими внуками, живущими в современной России: их не заставляли говорить, что деспотизма и рабства нет.
Две силы одновременно боролись за душу художника, два критика судили его труд, и первым была власть. На протяжении целого столетия она пребывала в убеждении, что все необычное, оригинальное в творчестве режет слух и ведет к революции. Бдительность власть имущих ярче всего выразил Николай I в 30-е и 40-е годы прошлого века. Хладность его натуры пронизала собою русскую жизнь куда больше, чем пошлость последующих властителей, а его интерес к литературе был бы трогателен, исходи он из чистого сердца. С поразительным упорством этот человек стремился стать решительно всем для русской литературы: родным и крестным отцом, нянькой и кормилицей, тюремным надзирателем и литературным критиком. Какие бы качества он ни выказывал в своей монаршей профессии, нужно признать, что в обращении с Русской Музой он вел себя как наемный убийца или, в лучшем случае, шут. Учрежденная им цензура оставалась в силе до 60-х годов, ослабла после великих реформ, вновь ужесточилась в конце прошлого века, ненадолго была упразднена в начале нынешнего и затем удивительным и ужаснейшим образом воскресла при Советах.
В первой половине прошлого столетия государственные чиновники, любящие всюду совать свой нос, высшие чины Третьего отделения, зачислившие Байрона в ряды итальянских революционеров, самодовольные цензоры почтенного возраста, журналисты определенного толка на содержании у правительства, тихая, но политически чуткая и осмотрительная Церковь – словом, вся эта смесь монархизма, религиозного фанатизма и бюрократического раболепства изрядно стесняла художника, но он мог подпускать шпильки и высмеивать власть предержащие, получая при этом истинное наслаждение от множества искусных, разящих наповал приемов, против которых правительственная тупость была совершенно бессильна. Дурак может быть опасным типом, но его уязвимость подчас превращает опасность в первоклассный спорт. Какими бы недостатками ни страдала бюрократия дореволюционной России, нужно признать, что она обладала одним неоспоримым достоинством – отсутствием ума. В определенном смысле задача цензора осложнялась тем, что он должен был разгадывать малопонятные политические намеки, вместо того чтобы попросту обрушиться на очевидную непристойность. При Николае I русский поэт вынужден был осторожничать, и пушкинские попытки подражать дерзким французам – Парни и Вольтеру – легко подавила цензура. Но проза была добродетельна. В русской литературе не существовало раблезианской традиции Возрождения, как в других литературах, а русский роман в целом по сей день остается, пожалуй, образцом целомудрия. Советская же литература – это сама невинность. Невозможно себе представить русского писателя, сочинившего, к примеру, «Любовника леди Чаттерли».
Итак, первой силой, противостоявшей художнику, было правительство. Другой силой, стеснявшей его, оказалась антиправительственная, общественная, утилитарная критика, все эти политические, гражданские, радикальные мыслители. Нужно отметить, что по своему образованию, уму, устремлениям и человеческим достоинствам эти люди стояли неизмеримо выше тех проходимцев, которых подкармливало государство, или старых бестолковых реакционеров, топтавшихся вокруг сотрясаемого трона. Левого критика занимало исключительно благосостояние народа, а все остальное: литературу, науку, философию – он рассматривал лишь как средство для улучшения социального и экономического положения обездоленных и изменения политического устройства страны. Неподкупный герой, безразличный к тяготам ссылки, равно как и ко всему утонченному в искусстве, – таков был этот тип людей. Неистовый Белинский в 40-e годы, несгибаемые Чернышевский и Добролюбов в 50-е и 60-е, добропорядочный зануда Михайловский и десятки других честных и упрямых людей – всех их можно объединить под одной вывеской: политический радикализм, уходящий корнями в старый французский социализм и немецкий материализм и предвещавший революционный социализм и вялый коммунизм последних десятилетий, который не следует путать с русским либерализмом в истинном значении этого слова, так же как и с просвещенными демократиями в Западной Европе и Америке. Листая старые газеты 60-х и 70-х годов, испытываешь потрясение, обнаружив, какие крайние взгляды высказывали эти люди в условиях самодержавия. Но при всех своих добродетелях левые критики оказывались такими же профанами в искусстве, как и власть. Правительство и революционеры, царь и радикалы были в равной степени обывателями в искусстве. Левые критики боролись с существующим деспотизмом и при этом насаждали другой, свой собственный. Претензии, сентенции, теории, которые они пытались навязать, имели точно такое же отношение к искусству, как и традиционная политика власти. От писателя требовали социальных идей, а не какого-нибудь вздора, книга же, с их точки зрения, была хороша только в том случае, если могла принести практическую пользу народу. Их горячность привела к трагическим последствиям. Искренно, дерзко и смело защищали они свободу и равенство, но противоречили своей собственной вере, желая подчинить искусство современной политике. Если, по мнению царей, писателям вменялось в обязанность служить государству, то, по мнению левой критики, они должны были служить массам. Этим двум направлениям мысли суждено было встретиться и объединить усилия, чтобы наконец в наше время новый режим, являющий собой синтез гегелевской триады, соединил идею масс с идеей государства.
Один из лучших примеров столкновения художника с критикой в 20-е и 30-е годы XIX века – пример Пушкина, первого великого русского писателя. Этот человек безумно раздражал официальные власти во главе с Николаем I: вместо того чтобы, как все прочие смертные, верно служить отечеству и воспевать утвержденные законом добродетели (если ему так уж необходимо было воспевать что-либо), сочинял чрезвычайно дерзкие, вольнодумные и вредные вирши, в которых свобода мысли столь отчетливо прорывалась в самой новизне стихосложения, в смелости воображения, в желании высмеять больших и малых тиранов. Церковь считала предосудительным его легкомыслие. Жандармы, высокопоставленные чиновники, продажные писаки окрестили его мелким стихотворцем, и, так как он наотрез отказался переписывать банальные документы в правительственном департаменте, граф N. и генерал D. называли Пушкина – одного из образованнейших европейцев своего времени – невеждой и болваном. Чтобы задушить пушкинский талант, власти прибегали к запретам, свирепой цензуре, постоянным назиданиям, отеческим увещеваниям и, наконец, благожелательно отнеслись к петербургским негодяям, вынудившим его драться на роковой дуэли с отъявленным авантюристом из роялистской Франции.
С другой стороны, чрезвычайно влиятельные левые критики, высказывавшие в условиях самодержавия свои революционные взгляды и мнения в самых популярных изданиях, – эти радикалы, весьма преуспевшие в последние годы жизни Пушкина, были тоже весьма недовольны этим человеком, который, вместо того чтобы служить народу и социальной справедливости, сочинял изысканнейшие стихи обо всем на свете, поражавшие невероятной смелостью и поэтической образностью. Само разнообразие его поэзии обесценивало революционные идеи, которые при желании можно разглядеть в его небрежных, слишком небрежных нападках на малых и больших тиранов. Его поэтическая дерзость считалась аристократической забавой, а художественная независимость – общественным преступлением. Посредственные борзописцы с большим политическим весом называли Пушкина мелким рифмоплетом. В 60-е и 70-е годы известные критики, эти кумиры общественного мнения, именовали Пушкина олухом и яростно провозглашали, что пара сапог для босого мужика важнее всех Шекспиров и Пушкиных, вместе взятых. Сравнивая эпитеты, употреблявшиеся крайними радикалами и крайними монархистами в их суждениях о величайшем русском поэте, поражаешься их сходству.
Пример Гоголя (конец 30-х – 40-е годы) был несколько иным. Прежде всего я хочу сказать, что «Ревизор» и «Мертвые души» – плоды его собственного воображения, его ночных кошмаров, населенных выдуманными им, ни на что не похожими существами. Они не были и не могли быть зеркалом русской жизни того времени, поскольку Гоголь, кроме всего прочего, не знал России, и его неудачная попытка написать второй том «Мертвых душ» – результат недостаточного знания жизни и невозможности переселить порождения своей фантазии в реалистическую книгу, которая должна была способствовать смягчению нравов в стране. Но критики увидели в пьесе и в романе обвинительный акт против взяточничества, хамства, беззаконий и рабства. В этих книгах усмотрели революционный протест, и автор – боязливый, законопослушный гражданин, имевший многочисленных влиятельных друзей среди консерваторов, – пришел в ужас от того, что критики нашли в них, и долго пытался доказать, что ни пьеса, ни роман не имеют ничего общего с революционными идеями и в действительности вписываются в религиозную традицию и мистицизм, в который он впоследствии впал. Достоевский был запрещен и чуть не казнен за свои юношеские политические пристрастия, но, когда позднее он начал превозносить смирение, непротивление, страдание, радикалы подвергли его уничтожающей критике. И те же критики яростно нападали на Толстого за то, что он, по их мнению, изображал любовные похождения светских дам и титулованных аристократов, а Церковь предала его анафеме за то, что он осмелился проповедовать свою собственную веру.
Приведенных примеров, по-моему, достаточно. Можно без преувеличения сказать, что почти все великие русские писатели XIX века прошли это своеобразное двойное чистилище.
Затем блистательный XIX век кончился. В 1904 году умер Чехов, в 1910-м – Толстой. Появилось новое поколение писателей, последняя вспышка, лихорадочный всплеск талантов. Эти два предреволюционных десятилетия совпали с расцветом модернизма в поэзии, прозе и живописи. Андрей Белый – предшественник Джеймса Джойса, поэт-символист Александр Блок и несколько поэтов-авангардистов вышли на освещенные подмостки литературы. Когда меньше чем через год после Февральской революции большевики свергли демократический режим Керенского и установили свою террористическую диктатуру, большинство русских писателей эмигрировало, некоторые остались – скажем, поэт-футурист Маяковский. Западные обозреватели путают авангардную литературу с новейшей политикой, и за эту путаницу с радостью ухватилась советская пропаганда за границей, продолжая культивировать ее по сей день. В сущности, литературные вкусы и пристрастия Ленина были типично обывательскими, буржуазными, и с самого начала советский режим заложил основы для примитивной, провинциальной, насквозь политизированной, поднадзорной, чрезвычайно консервативной и трафаретной литературы. Советское правительство с очаровательной прямотой и искренностью, ничуть не похожей на робкие полумеры прежнего режима, провозгласило, что литература – орудие в руках государства, и последние 40 лет это счастливое обоюдное согласие между поэтом и жандармом проводилось в жизнь совершенно неукоснительно. В результате появилась так называемая советская литература, литература буржуазная по своей стилистике, безнадежно скучная, послушно перелагающая ту или иную государственную доктрину.
Интересно отметить, что нет никакой разницы между искусством при фашизме и коммунизме. Позвольте мне процитировать доктора Розенберга, министра культуры[13] гитлеровской Германии: «Художник должен развиваться свободно, без давления извне. Однако мы требуем одного: признания наших убеждений». А вот цитата из речи Ленина: «Каждый художник имеет право творить свободно, но мы, коммунисты, должны направлять его творчество». Я привел буквальные цитаты, и сходство их было бы весьма забавным, если бы общая картина не являла собой столь печального зрелища.
«Мы направляем ваши перья» – таков главный закон Коммунистической партии в отношении литераторов, и по логике вещей он должен был привести к появлению «жизненной» литературы. Обтекаемое тело закона обладало чувствительными диалектическими щупальцами: следующим шагом должно было стать столь же тщательное планирование писательского труда, как и экономики, и оно сулило писателю то, что официальная пропаганда с самодовольной ухмылкой именует «бесконечным многотемьем», ибо любое изменение в экономической и политической жизни повлекло бы за собой изменение в литературе: сегодня на дом задали тему заводов, завтра – колхозов, потом – саботажа, потом – Красной армии и так далее. (Подумать только, какое многообразие!) И советский писатель пыхтит, задыхается и мечется от образцовой больницы к образцовой шахте или дамбе, вечно дрожа от страха, что если он не будет достаточно расторопен, то может ненароком воздать хвалу герою или закону, упраздненному накануне.
За 40 лет абсолютного господства советское правительство ни разу не смягчало контроля над искусством. Время от времени оно слегка ослабляет пресс, чтобы посмотреть, что будет дальше, и идет на небольшие уступки индивидуальному самовыражению, а западные оптимисты уже слышат в новой книге нотки политического протеста, какой бы пошлой она ни была. Всем известны эти увесистые бестселлеры: «Тихий Дон», «Не хлебом единым», «Хижина дяди Икс» и так далее – горы пошлости, километры банальностей, которые иностранные журналисты называют «полнокровно-могучими» и «неотразимыми». Но увы, даже если советский автор достигает уровня какого-нибудь Эптона Льюиса (не будем называть имен), то и тогда безотрадный факт остается фактом: советское правительство – самая пошлая организация на свете, не допускающая ни индивидуального поиска, ни творческой смелости, словом, ничего нового, яркого, оригинального и необычного. И давайте не будем обманываться: да, диктаторы стареют и умирают. Но философия государства ни на йоту не изменилась, когда Сталин сменил Ленина, и когда к власти пришел Хрущев, или, как его именуют на Западе, Крущев, все осталось незыблемым, как бы его ни звали. Вот что он изрек на последнем партийном съезде (июнь 1957-го): «Творческая активность в сфере литературы и искусства должна быть проникнута духом борьбы за коммунизм, должна наполнять сердца бодростью, силой убеждения, развивать социалистическую сознательность и групповую дисциплину». Я просто обожаю этот «групповой стиль», эту риторику, дидактику, этот растущий, как снежный ком, поток газетных штампов.
Поскольку авторскому воображению и свободной воле положен строго установленный предел, а каждый пролетарский роман должен завершаться счастливым концом, автор стоит перед жестокой необходимостью построить интересный сюжет, хотя развязка заранее известна читателю. В англосаксонском боевике злодей обыкновенно бывает наказан, а сильный молчаливый герой завоевывает любовь слабой говорливой барышни, но в западных странах нет правительственного закона, запрещающего рассказы, которые не подчиняются этой нежной традиции, поэтому у нас всегда остается надежда, что преступный, но романтичный герой будет разгуливать на воле, а добрый, но скучный малый в конце концов будет отвергнут своенравной героиней.
У советского писателя такой свободы нет. Его эпилог продиктован законом, и читателю это так же хорошо известно, как и писателю. Как же в таком случае ему удается поддерживать у читателя интерес? Найдено несколько решений. Во-первых, раз побеждает не отдельный герой, а полицейское государство, которое и есть истинный герой любого советского романа, то несколько второстепенных персонажей (ими могут быть даже безупречные большевики) умирают насильственной смертью, при условии, что в конце торжествует идея Великого Государства. Иные ловкие авторы известны тем, что в их книгах именно смерть коммуниста на последней странице знаменует собой триумф коммунистической идеи: я умираю, чтобы Советская страна жила дальше. Вот вам первый путь, но в нем таится опасность, поскольку автора могут обвинить в том, что вместе с человеком он убил символ, образно говоря – юнгу на горящей палубе вместе с идеей великого флота. Если автор осторожен и осмотрителен, он должен наделить попавшего в беду коммуниста толикой слабости с легкой – совсем легкой – примесью политического вольнодумства или некоторым буржуазным эклектизмом, которые, не задевая величественных подвигов и последующей за ними смерти, законно оправдывают его личное несчастье.
Способный советский писатель собирает своих персонажей, участвующих в создании фабрики или колхоза, почти как автор детективного рассказа собирает несколько человек в загородном доме или в вагоне поезда, где вот-вот должно произойти убийство. В советском романе идея преступления принимает вид тайного врага, замышляющего против трудов и планов советского предприятия. Как в банальном детективе, разнообразные герои изображены так, что читатель никогда до конца не уверен, действительно ли этот грубоватый и мрачный субъект так уж плох, а угодливый, бодрый, общительный малый так уж хорош. В роли сыщика выступает пожилой рабочий, потерявший глаз на фронтах Гражданской войны, или пышущая здоровьем девица, посланная из центра расследовать, почему выпуск важной продукции катастрофически падает. Герои – скажем, фабричные рабочие – подобраны так, чтобы продемонстрировать все оттенки коммунистической сознательности: одни из них – стойкие, честные реалисты, другие бережно хранят память о первых годах советской власти, третьи – необразованные и неопытные молодые люди с изрядной большевистской интуицией. Читатель следит за действием и диалогом, пытается уловить тот или иной намек и понять, кто из них искренен, а кто скрывает мрачную тайну. Сюжет сгущается, и, когда наступает кульминация и сильная молчаливая девушка срывает с негодяя маску, мы обнаруживаем то, что уже подозревали: человек, подрывающий работу завода, – не тщедушный пожилой рабочий, коверкающий марксистские словечки, благослови Господь его мелкую благонамеренную душу, но ловкий, развязный малый, хорошо подкованный в марксизме, и страшная его тайна заключается в том, что кузен его мачехи был племянником капиталиста. Я видел похожие нацистские романы, только не с классовым, а с расовым уклоном. Кроме сюжетного сходства с самыми шаблонными детективами, обратите внимание на «псевдорелигиозный» момент. Маленький пожилой рабочий, который оказывается положительным героем, – род непристойной пародии: не слишком сообразительный, но сильный духом и верой, он наследует Царство Небесное, тогда как блестящий фарисей отправлен в «совсем другое место». Особенно забавно в подобных обстоятельствах звучит любовная тема. Передо мной два примера, выбранных наугад. Первый – отрывок из романа Антонова «Большое сердце», выпущенного журнальными подачами в 1957 году:
«Ольга молчала.
– О, – сказал Владимир, – почему ты не можешь любить меня так же, как я люблю тебя?
– Я люблю мою Родину! – ответила она.
– Я тоже! – воскликнул он.
– Но есть что-то, что я люблю еще больше, – продолжала Ольга, высвобождаясь из его объятий.
– И это?.. – поинтересовался он.
Ольга взглянула на него ясными голубыми глазами и быстро ответила: „Партия“».
Другой пример взят из романа Гладкова «Энергия».
«Молодой рабочий Иван сжал дрель. Почувствовав прикосновение металла, он пришел в возбуждение, и острый холодок пробежал по его телу. Оглушающий рев отбросил от него Соню. Она положила руку ему на плечо и потрепала волосы за ухом…
Она глядела на него, и маленькая кепка с выбившимися кудряшками неудержимо притягивала его к ней. Казалось, обоих молодых людей ударило током в один и тот же момент. Он глубоко вздохнул и еще сильнее сжал инструмент».
Я описал скорее с отвращением, чем с сожалением, те силы, которые способствовали пленению русской мысли в XIX веке и окончательно подавили искусство в советском полицейском государстве. В XIX веке гений не только выживал, но и процветал, потому что общественное мнение было сильнее любого царя, а хороший читатель противился давлению прогрессивных критиков с их утилитарными идеями. В настоящее время, когда общественное мнение в России полностью задавлено властью, хороший читатель, может быть, и существует где-нибудь в Томске или Атомске, но его голос не слышен, его держат на скудной литературной диете, он разлучен со своими собратьями за границей. Его собратья – это очень важно, ибо как всемирная семья талантливых писателей перешагивает через национальные барьеры, так же и одаренный читатель – гражданин мира, не подчиняющийся пространственным и временны́м законам. Это он – умный, гениальный читатель – вновь и вновь спасает художника от гибельной власти императоров, диктаторов, священников, пуритан, обывателей, политических моралистов, полицейских, почтовых служащих и резонеров. Позвольте мне набросать портрет этого прекрасного читателя. Он не принадлежит ни к одной определенной нации или классу. Ни один общественный надзиратель или клуб библиофилов не может распоряжаться его душой. Его литературные вкусы не продиктованы теми юношескими чувствами, которые заставляют рядового читателя отождествлять себя с тем или иным персонажем и «пропускать описания». Чуткий, заслуживающий восхищения читатель отождествляет себя не с девушкой или юношей в книге, а с тем, кто задумал и сочинил ее. Настоящий читатель не ищет сведений о России в русском романе, понимая, что Россия Толстого или Чехова – это не усредненная историческая Россия, но особый мир, созданный воображением гения. Настоящий читатель не интересуется большими идеями: его интересуют частности. Ему нравится книга не потому, что она помогает ему обрести «связь с обществом» (если прибегнуть к чудовищному штампу критиков прогрессивной школы), а потому, что он впитывает и воспринимает каждую деталь текста, восхищается тем, чем хотел поразить его автор, сияет от изумительных образов, созданных сочинителем, магом, кудесником, художником. Воистину, лучший герой, которого создает великий художник, – это его читатель.
Я бросаю сентиментальный взгляд в прошлое, и старый русский читатель видится мне таким же идеальным читателем, как русский писатель прошлого века навсегда останется идеалом для иностранных авторов. Его чудесный путь начинается в самом нежном возрасте, и он отдает свое сердце Толстому или Чехову еще в детской, когда няня, отбирая у него «Анну Каренину», приговаривает: «Дай-ка я тебе расскажу своими словами». Хороший читатель сыздетства учится остерегаться переводчиков, урезанных шедевров, идиотских фильмов о братьях Карениных, всяческого потворства лентяям и четвертования гениев.
И наконец, вот что мне хотелось бы подчеркнуть еще раз: не надо искать «загадочной русской души» в русском романе. Давайте искать в нем индивидуальный гений. Смотрите на шедевр, а не на раму и не на лица других людей, разглядывающих эту раму.
Русский читатель старой просвещенной России, конечно, гордился Пушкиным и Гоголем, но он также гордился Шекспиром и Данте, Бодлером и Эдгаром По, Флобером и Гомером, и в этом заключалась его сила. У меня есть личный интерес в этом вопросе; ведь если бы мои предки не были хорошими читателями, я вряд ли стоял бы сегодня перед вами, говоря на чужом языке. Я сознаю, что жизнь не исчерпывается хорошей литературой и хорошими читателями, но всегда разумнее идти прямо к сути, к тексту, к источнику, к главному – и только потом развивать теории, которые могут соблазнить философа или историка или попросту прийтись ко двору. Читатели рождаются свободными и должны свободными оставаться. Небольшое стихотворение Пушкина, которым я завершаю этот разговор, относится не только к поэтам, но и к тем, кто их любит:
- Не дорого ценю я громкие права,
- От коих не одна кружится голова.
- Я не ропщу о том, что отказали боги
- Мне в сладкой участи оспоривать налоги
- Или мешать царям друг с другом воевать;
- И мало горя мне, свободно ли печать
- Морочит олухов иль чуткая цензура
- В журнальных замыслах стесняет балагура.
- Все это, видите ль, слова, слова, слова.
- Иные, лучшие, мне дороги права;
- Иная, лучшая, потребна мне свобода:
- Зависеть от царя, зависеть от народа —
- Не все ли нам равно? Бог с ними.
- Никому
- Отчета не давать, себе лишь самому
- Служить и угождать; для власти, для ливреи
- Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
- По прихоти своей скитаться здесь и там,
- Дивясь божественным природы красотам
- И пред созданьями искусств и вдохновенья
- Трепеща радостно в восторгах умиленья. —
- Вот счастье! вот права…
Николай Гоголь (1809–1852)
«Мертвые души» (1842)
Русские критики социального направления видели в «Мертвых душах» и «Ревизоре» обличение общественной пошлости, расцветшей в крепостнической, бюрократической русской провинции, и из-за этого упускали главное. Гоголевские герои по воле случая оказались русскими помещиками и чиновниками, их воображаемая среда и социальные условия не имеют абсолютно никакого значения, так же как господин Омэ мог быть дельцом из Чикаго или Марион Блум – женой учителя из Вышнего Волочка. Более того, их среда и условия, какими бы они ни были в «реальной жизни», подверглись такой глубочайшей перетасовке и переплавке в лаборатории гоголевского творчества (об этом я уже говорил в связи с «Ревизором»), что искать в «Мертвых душах» подлинную русскую действительность так же бесполезно, как и представлять себе Данию на основе частного происшествия в туманном Эльсиноре. А уж если речь зашла о «фактах», то откуда Гоголю было приобрести знание русской провинции? Восемь часов в подольском трактире, неделя в Курске, да то, что мелькало за окном почтовой кареты, да воспоминания о чисто украинском детстве в Миргороде, Нежине и Полтаве? Но все эти города лежат далеко от маршрута Чичикова. Однако что правда, то правда: «Мертвые души» снабжают внимательного читателя набором раздувшихся мертвых душ, принадлежащих пошлякам и пошлячкам и описанных с чисто гоголевским смаком и богатством жутковатых подробностей, которые поднимают это произведение до уровня гигантской эпической поэмы – недаром Гоголь дал «Мертвым душам» такой меткий подзаголовок. В пошлости есть какой-то лоск, какая-то пухлость, и ее глянец, ее плавные очертания привлекали Гоголя как художника. Колоссальный шарообразный пошляк Павел Чичиков, который вытаскивает пальцами фигу из молока, чтобы смягчить глотку, или отплясывает в ночной рубашке, отчего вещи на полках содрогаются в такт этой спартанской жиге (а под конец в экстазе бьет себя по пухлому заду, то есть по своему подлинному лицу, босой розовой пяткой, тем самым словно проталкивая себя в подлинный рай мертвых душ), – эти видения царят над более мелкими пошлостями убогого провинциального быта или маленьких подленьких чиновников. Но пошляк даже такого гигантского калибра, как Чичиков, непременно имеет какой-то изъян, дыру, через которую виден червяк, мизерный ссохшийся дурачок, который лежит, скорчившись, в глубине пропитанного пошлостью вакуума. С самого начала было что-то глупое в идее скупки мертвых душ – душ крепостных, умерших после очередной переписи: помещики продолжали платить за них подушный налог, тем самым наделяя их чем-то вроде абстрактного существования, которое, однако, совершенно конкретно посягало на карман их владельцев и могло быть столь же «конкретно» использовано Чичиковым, покупателем этих фантомов. Мелкая, но довольно противная глупость какое-то время таилась в путанице сложных манипуляций. Пытаясь покупать мертвецов в стране, где законно покупали и закладывали живых людей, Чичиков едва ли серьезно грешил с точки зрения морали. Если я выкрашу лицо кустарной берлинской лазурью вместо краски, продаваемой государством, получившим на нее монополию, мое преступление не заслужит даже снисходительной улыбки и ни один писатель не изобразит его в виде берлинской трагедии. Но если я окружу эту затею большой таинственностью и стану кичиться хитрыми уловками, при помощи которых ее осуществил, если дам возможность болтливому соседу заглянуть в мои банки с самодельной краской, буду арестован и люди с неподдельно голубыми лицами подвергнут меня грубому обращению – тогда смеяться будут надо мной. Несмотря на безусловную иррациональность Чичикова в безусловно иррациональном мире, дурак в нем виден потому, что он с самого начала совершает промах за промахом. Глупостью было торговать мертвые души у старухи, которая боялась привидений, непростительным безрассудством – предлагать такую сомнительную сделку хвастуну и хаму Ноздреву. Но я повторяю в угоду тем, кто любит, чтобы книги описывали «реальных людей» и «реальные преступления», да еще и содержали положительную идею (это превеликое страшилище, заимствованное из жаргона шарлатанов-проповедников), что «Мертвые души» ничего им не дадут. Так как вина Чичикова чисто условна, его судьба вряд ли кого-нибудь заденет за живое. Это лишний раз доказывает, как смехотворно ошибались русские читатели и критики, видевшие в «Мертвых душах» фактическое изображение жизни той поры. Но если подойти к легендарному пошляку Чичикову так, как он того заслуживает, то есть видеть в нем особь, созданную Гоголем, которая движется в особой, гоголевской круговерти, то абстрактное представление о жульнической торговле крепостными наполнится странной реальностью и будет означать много больше того, что мы увидели бы, рассматривая ее в свете социальных условий, царивших в России сто лет назад. Мертвые души, которые он скупает, это не просто перечень имен на листке бумаги. Эти мертвые души, наполняющие воздух, в котором живет Гоголь, своим поскрипыванием и трепыханьем, – нелепые animuli[14] Манилова или Коробочки, дам города NN, бесчисленных гномиков, выскакивающих из страниц этой книги. Да и сам Чичиков – всего лишь низко оплачиваемый агент дьявола, адский коммивояжер: «наш господин Чичиков», как могли бы называть в акционерном обществе «Сатана и Кo» этого добродушного, упитанного, но внутренне дрожащего представителя. Пошлость, которую олицетворяет Чичиков, – одно из главных отличительных свойств дьявола, в чье существование, надо добавить, Гоголь верил куда больше, чем в существование Бога. Трещина в доспехах Чичикова, эта ржавая дыра, откуда несет гнусной вонью (как из пробитой банки крабов, которую покалечил и забыл в чулане какой-нибудь ротозей), – непременная щель в забрале дьявола. Это исконный идиотизм всемирной пошлости.
Чичиков с самого начала обречен и катится к своей гибели, чуть-чуть вихляя задом, – походкой, которая только пошлякам и пошлячкам города NN могла показаться упоительно светской. В решающие минуты, когда он разражается одной из своих нравоучительных тирад (с легкой перебивкой в сладкогласной речи – тремоло на словах «возлюбленные братья»), намереваясь утопить свои истинные намерения в высокопарной патоке, он называет себя жалким червем мира сего. Как ни странно, нутро его и правда точит червь, и, если чуточку прищуриться, разглядывая его округлости, червя этого можно различить. Вспоминается довоенный европейский плакат, рекламировавший шины; на нем было изображено нечто вроде человеческого существа, целиком составленного из резиновых колец; так и округлый Чичиков кажется мне тугим, кольчатым, телесного цвета червем.
Если я сумел передать жуткую природу этого персонажа и различные виды пошлости, упомянутые мной попутно, в совокупности создают целостное художественное явление (гоголевский лейтмотив «округлого» в пошлости), тогда «Мертвые души» перестают передразнивать юмористическую повесть или социальное обличение и можно обсуждать их всерьез. Поэтому давайте присмотримся к канве этого произведения попристальнее.
* * *
«В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, – словом, все те, которых называют господами средней руки. В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. „Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?“ – „Доедет“, – отвечал другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ – „В Казань не доедет“, – отвечал другой. Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой».
Разговор двух русских мужиков (типично гоголевский плеоназм) – чисто умозрительный; это ощущение, как и следовало ожидать, полностью пропадает в ужасных переводах Фишера Анвина и Томаса И. Кровеля. Это раздумья типа «быть или не быть» – на примитивном уровне. Беседующие не знают, едет ли бричка в Москву, так же как Гамлет не потрудился проверить, при нем ли на самом деле его кинжал. Мужики не заинтересованы в точном маршруте брички; их занимает лишь отвлеченная проблема воображаемой поломки колеса в условиях воображаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уровня высочайшей абстракции, оттого что им неизвестно – а главное, безразлично – расстояние от NN (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту. Они олицетворяют поразительную творческую способность русских, так прекрасно подтверждаемую вдохновением Гоголя, действовать в пустоте. Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна. Размышления двух мужиков не основаны ни на чем осязаемом и не приводят ни к каким ощутимым результатам; но так рождаются философия и поэзия; въедливые критики, повсюду ищущие мораль, могут предположить, что округлость Чичикова не доведет его до добра, так как ее символизирует округлость сомнительного колеса. Андрей Белый, этот гений въедливости, усмотрел, что вся первая часть «Мертвых душ» – замкнутый круг, который вращается на оси так стремительно, что не видно спиц; при каждом повороте сюжета вокруг персоны Чичикова возникает образ колеса. Еще одна характерная деталь: случайный прохожий, молодой человек, описанный с неожиданной и вовсе не относящейся к делу подробностью; он появляется так, будто займет свое место в поэме (как словно бы намереваются сделать многие из гоголевских гомункулов – и не делают этого). У любого другого писателя той эпохи следующий абзац должен был бы начинаться: «Иван – ибо так звали молодого человека…» Но нет, порыв ветра прерывает его глазенье, и он навсегда исчезает из поэмы. Безликий половой в следующем абзаце (до того вертлявый, что нельзя рассмотреть его лицо) снова появляется немного погодя и, спускаясь по лестнице из номера Чичикова, читает по складам написанное на клочке бумажки: «Па-вел И-ва-но-вич Чи-чи-ков»; и эти слоги имеют таксономическое значение для определения данной лестницы.