Читать онлайн Полубородый бесплатно

Полубородый

Charles Lewinsky

Der Halbbart

Copyright © 2020 by Diogenes Verlag AG, Zurich

© Т. А. Набатникова, перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление ТОО «Издательство „Фолиант“», 2024

Моему брату Роберту, вместе с которым я довольно рано начал сочинять

Кто ест с дьяволом, у того непременно должна быть длинная ложка[1].

Уильям Шекспир, Комедия ошибок

Первая глава, в которой Полубородый появляется в деревне

Как Полубородый к нам попал, толком никто не знает, просто оказался тут с одного дня на другой – и всё. Кто-то уверяет, что впервые увидел его в Вербное воскресенье, другие готовы биться об заклад, что это было на Страстную пятницу. Однажды из-за этого даже до драки дошло.

После Великого поста люди рвутся избавиться от накопившейся жажды, так Мартин Криенбюль закупил у одного погонщика две бочки вина: маленькую бочку мальвазии и большую кислого белого ройшлинга, вот в этом ройшлинге, как я слыхал, чужак и скрывался, свернулся калачиком, мелкий, как соня-полчок, когда она днём забивается в дупло мёртвого дерева, а в полночь выползает через дырку от выпавшего сучка и снова набухает до своего полного размера – с таким хрипом, как последний вздох умирающего. Но рассказывал про это Кари Рогенмозер, который после пятого полуштофа ещё и не такое видел: как чёрт огнеглазый выходил из озера Эгери. Другие говорят, чужак упал с горы, когда случился тот небольшой камнепад, и целый год пролежал в куче камней, никем не замеченный, припорошённый пылью, как зимняя могила снегом. Они говорят, он скатился по крутому склону вместе с другими обломками и поэтому каким-то чудом не сломал ни единой косточки, только рожу малость помял, правую половину, оттого он так и выглядит. Своими глазами этого не видел никто из тех, кто божится, но хорошую историю послушать всем в удовольствие, когда вечера долгие, а Чёртова Аннели в другой деревне.

Я же верю, что он пришёл в деревню обыкновенно: пешком, но не по широкой дороге из Заттеля вниз; по склонам есть тропы, по которым пройдёшь незамеченным, про них у нас знают не только контрабандисты. Конечно, чужому не просто найти эти тропы, но если он и впрямь беженец, как он говорит, то у него точно есть на это нюх. Когда подолгу приходится убегать, то со временем поневоле научаешься прятаться, как кошка от камней мальчишек – по крышам и через кусты.

От чего он бежал и почему, никто не знает. Просто однажды очутился тут – вроде бы в деревне, но и не в деревне, ровно на дальнем краю. У беженца, я думаю, со временем вырабатывается чутьё к границе, и он узнаёт её, хотя на границе никто не стоит и не требует таможенной пошлины. Я считаю, у каждого человека есть особые способности и без всякого колдовства. Неразлучным близнецам Итен достаточно только понюхать стельную корову, и они безошибочно скажут, кого она принесёт – бычка или тёлочку. Некоторые их зовут, даже когда понесла собственная жена; у одного крестьянина было уже пятеро, и ни одного наследника, и он хотел заранее знать, чтоб успеть, если опять девочка, послать в Эгери к бабе-травнице; ведь та знает не только как приносить детей, но и наоборот. Мальчишками мы от неё бегали: считалось, своим последним зубом она может укусить насмерть, но теперь-то я думаю, что она обыкновенная женщина, только с опытом.

Итак, Полубородый прибился к нам. Никого не спрашивая, он нашёл себе правильное место, за которое никто не стал бы вести тяжбу. На самом краю верхнего Монастырского леса, где склон крутой и куда забредают разве что козопасы или старухи за хворостом, на ширине в десять футов он повыдрал ежевичник и бурьян, говорят, что голыми руками, но я не верю, было бы крови, как от тысячи мучеников, брошенных в колючки. Но как бы то ни было, он там соорудил времянку длиной с соломенный тюфяк, шириной в размах человеческих рук. Мы, когда пасём коз, тоже строим себе такие шалаши, покрывая их ветками от дождя. Долго такое укрытие не простоит, но никто из нас и не собирался там жить. Но ему, казалось, этого было достаточно, хотя зимой он там, конечно, мёрз как бедный грешник. Костёр можно было развести лишь снаружи, и то смотреть, чтоб не сгорела времянка.

Ниже по склону находился двор Шорша Штайнемана, и однажды морозным днём Шорш позвал чужака на помощь: так совпало, что, когда его жена рожала первенца, корове тоже приспичило телиться. Может, было и не в точности так, но потом Шорш рассказывал, что нашёл чужого окаменевшим от мороза, твёрдым, как доска, и тянул его за собой вниз как санки. Для отогревания он прислонил его у себя дома к столу, прямо перед большим чугунком для супа, и тот быстро оттаял, зашевелился и сразу приступил к делу, причём толково, как человек, которому уже не раз случалось помогать при родах. Потом, сказал Штайнеман, Полубородый встал перед очагом на колени и не просто грелся, а сунул руку в огонь, так что были даже пузыри. Но наверняка это ему лишь почудилось, а корка на обгорелой руке была и раньше.

Диковинная птица этот Полубородый. Все его так называют; настоящего имени не знает никто. А в деревне почти у всех есть прозвища. Когда речь заходит про Майнрада Айхенбергера, всегда говорят «младший Айхенбергер», потому что у него три старшие сестры, все замужем по другим деревням, а он родился поскрёбышем, когда его отец уже и не чаял получить сына. А Хензеля Гизигера, барабанщика, зовут Мочало, потому что после одной драки у него осталось такое странное ухо, а меня зовут Клоп-Молитвенник, только потому, что я пару недель подряд каждый день ходил в Заттель к мессе, но это было не из-за набожности, а из-за Лизи Хаслер. Она мне нравилась, а я ей нет; сказала, что не хочет водиться с мелюзгой. Я ей предложил подождать, когда мне будет двенадцать лет, а она не хотела и высмеяла меня. Когда потом толстый Хауэнштайн заделал ей ребёнка, я больше туда не ходил.

Итак, Полубородый. Его так зовут, потому что борода у него растёт только на одной стороне лица, а другая сторона вся в ожоговых шрамах и чёрной корке, глаз там совсем затянулся. Его поначалу некоторые называли Мельхисар, но это не прижилось. Такое прозвище взялось оттого, что если Полубородый глядит налево и видна только бородатая половина его лица, то он похож на Мельхиора на вышитом знамени с тремя волхвами, которое носят на шествии в день трёх священных королей. Если же он повернёт голову в другую сторону и видна безбородая половина, с чёрной коростой, то вспоминается король мавров Валтасар. Наполовину Мельхиор, наполовину Валтасар – поэтому Мельхисар. Но прозвище получилось слишком сложным, и все сошлись на Полубородом. Мне бы очень хотелось знать, как принимаются такие решения. Мне интересно и то, что делает с человеком имя, которым его наделяют. Бот я сам, например: с тех пор как меня зовут Клоп-Молитвенник, я подумываю, не податься ли мне в монастырь, но не из набожности, а потому что у монаха есть верное пропитание и особо вкалывать там тоже не надо, я думаю. И при пострижении получаешь от аббата новое имя. Имя, полученное при крещении, мне никогда не нравилось. Евсебий – это была придурь моего отца. Он услышал это имя на проповеди и запомнил. Я тоже хорошо всё запоминаю; это иногда передаётся от родителей детям. Моих старших братьев зовут Ориген и Поликарп, но никто их так не называет, иначе получили бы по морде, главным образом от Поли; он драчун, в отличие от меня. Если бы отец тогда не сломал шею на охоте на серн, то сестру он назвал бы Перпетуя, наша мать говорит, что это имя он уже приготовил в загашнике.

Полубородому всё равно, как его зовут, это он мне сам говорил. С ним можно нормально поговорить, хотя некоторые в деревне уверяют, что у него отгорела и половина языка и он, мол, может только лопотать, как Придурок Берни, который садится оправляться прилюдно, а потом ещё и хлопает в ладоши и гордо показывает на своё достижение. Полубородый очень даже хорошо говорит, только не любит это делать, тем более не с каждым. Я с ним заговорил, потому что заметил, собирая грибы, как он рвёт ягоды жимолости. Я думал, он собирается их есть, побежал к нему и выбил ягоды у него из рук, потому что они ядовитые. Я только потом сообразит, что мог бы предостеречь его и словами; даже если у него и сожжён язык, слышать-то он не перестал. Но он не рассердился, а понял, что я не со зла, и даже поблагодарил. А про яд он знал. Потому и собирал: дескать, последние дни он не мог толком мочиться, а жимолость от этого помогает. Он говорил немного странно, не так, как привыкли говорить у нас, но понятно.

Я думаю, он и читать умеет. Был бы единственным в деревне. В монастыре этому учат, и такой резон тоже манил меня туда податься. Правда, пришлось бы учить и латынь, потому что по-нашему, кроме Библии и Псалтири, насколько мне известно, книг больше нет. В церкви наверху, в Заттеле, Полубородого видят только по воскресеньям, когда всем приходится туда идти, и он всегда стоит сзади, с попрошайками и шелудивыми. Но Библию он, кажется, всё же знает. Нет, про это он мне не говорил, он вообще не любит говорить о себе. Но однажды он проболтался. Я его спросил, не мешает ли ему, что люди зовут его Полубородым, он засмеялся, этот его всегдашний ломаный смех, и сказал:

– Есть так много имён, их больше, чем людей. Но ты можешь всем говорить, что я происхожу из известной семьи. Ирад родил Махояэля, Махояэль родил Мефусаила, Мефусаил родил Ламеха.

Я ничего из этого не понял, но запомнил, как мой отец запоминал имена для своих детей. Наша мать говорит, память у меня ещё лучше, чем была у него.

Из-за тех странных имён я после мессы спросил господина капеллана, слышал ли он их когда-нибудь или это просто глупость, и он удивился, как я их запомнил. Он, мол, однажды зачитывал их в крестильной проповеди, но это было больше года тому назад, а я их всё ещё помню, это особый дар, за который я должен благодарить Господа Бога. Он погладил меня по голове, но мне это было неприятно, потому что у меня снова завелись вши. И ещё он спросил, почему стал так редко видеть меня в церкви, только по воскресеньям, но не мог же я сказать, что это из-за Лизи Хаслер и ребёнка, которого ей сделал Хауэнштайн. К счастью, господин капеллан не донимал меня расспросами, он просто хотел упрекнуть меня и не ждал никакого ответа.

Я люблю захаживать к Полубородому, но это не значит, что мы с ним такие уж друзья, у старого Айхенбергера, которому уже за пятьдесят, а он всё ещё управляется со своей семьёй как молодой, была собака, слушалась его по первому слову, приносила палку и облаивала чужака. Она принимала от Айхенбергера побои со смирением, и только когда он хотел её погладить, почесать за ушами, тогда она скалила зубы. Вот не знаю, почему я вспоминаю эту собаку, когда думаю про Полубородого.

Вторая глава, в которой Себи прогуливает корчевание

Сегодня вечером меня побьют, и я думаю, это нормально, когда у тебя есть двое старших братьев. Главное уследить, чтобы поймал меня Гени, а не Поли. Гени самый старший из нас троих и самый разумный, с ним можно быть уверенным, что он не выбьет тебе зуб или ещё чего похуже; иногда он мне даже подмигивает, когда бьёт меня. Характером он похож на отца, говорит наша мать, тот тоже сперва всё продумывал, прежде чем начать дело. Однажды Гени вырезал для меня водяное колесо, а перед этим долго соображал, как это сделать, и потом оно действительно вертелось в ручье. Но если бить начинает Поли, он приходит в ярость и не останавливается, пока битый уже не шевелится, да и то не всегда. Поэтому для других мальчишек в деревне он герой; они ему подражают и слушаются его – кто из страха, кто из восхищения. Больше всех им восхищается Хензель Гизигер, хотя именно Поли и превратил его ухо в мочало. Когда дело доходит до драки, в своей ли деревне, против затгельских или против эгерских, то Поли всегда в первых рядах. Наша мать уже не раз говорила: если однажды его принесут домой убитым, это будет его счастье, а вот если перебьют кости так, что он не сможет держать рукояти плуга, то лучше уж тогда предсмертное причастие. А Поли только посмеивался и говорил, что он и не думает гнуть спину на полях, а лучше подастся в солдаты. У тех весёлая жизнь, а когда он потом вернётся в деревню, то принесёт с собой мешок денег, да не мелких монет, а дукатов. Примером для него служил дядя Алисий, младший брат нашей матери, он тоже подался в солдаты и воевал уже во многих странах. Когда я был маленький, он возвращался в деревню на пару дней; люди и по сей день вспоминали, какой он стал большой и сильный и что разбрасывал монеты точно сеятель семена. Сам я помню только то, как он подкидывал меня вверх и снова ловил. От него пахло водкой и потом, и я его боялся. Потом он ушёл на новую войну, и мы не знаем, жив ли он ещё. Про солдата никогда точно не знаешь.

То, что быть мне сегодня биту, верно как то, что за осенью следует зима. Я не пошёл с ними на корчёвку, хотя всей деревне было велено явиться, мужчинам и мальчишкам, даже самым младшим. Правда, здесь редко увидишь монастырских, «лучшие господа те, что за горами», как говорят; мы не крепостные, но лес принадлежит им, хотя мы тоже можем им пользоваться, а когда они зовут, то мы должны являться. Если был приказ к лесным работам, можно ругаться сколько влезет, но делать придётся, зато нам разрешается пасти в лесу свиней и использовать монастырских волов для пахоты наших полей, хотя считается, что волы находятся здесь только для лесных работ, такова договорённость, не записанная, но действующая. То, что монахи заставят нас корчевать их лес, это нечто новенькое, говорит наша мать, раньше такого не бывало. Они, наверное, хотели там устроить пастбище, потому что коровы стали в последние годы такими ценными, как будто роняют золотые лепёшки, а кто хочет иметь больше коров на продажу, тому нужно и больше пастбищ, то есть меньше леса.

Выковыривать корчевальными мотыгами корни – это не для меня. Я считаю, раз уж они говорят, что я неженка, то я могу и вести себя как неженка; сносить шуточки да при этом ещё и терпеть вред – это было бы несправедливо. Если я и правда стану когда-нибудь монахом, я не собираюсь работать в монастырском хлеву, а буду учиться грамоте. Ещё лучше жизнь, судя по рассказам, у певчих, но с тех пор, как голос у меня начал ломаться, о пении мне нечего и думать. Гени говорит, что я теперь уже и не человек, а хриплый ворон. Правда, при этих словах он посмеивается и, значит, говорит не всерьёз.

Я вообще-то собирался навестить Полубородого. Долго шли дожди, а сколько веток ни клади поверх жердей, сидеть в таком шалаше всё равно что под водопадом, накрыв голову тряпицей.

Сегодня впервые развиднялось. Братьям я сказал, что у меня крепко схватило живот, непонятно отчего, и что перед корчеваньем мне надо как следует прочистить кишки и что им придётся пойти без меня, а я их после нагоню. И я побежал в другую сторону. Когда вся деревня работает в одном месте, я прикинул, в другом месте меня никто не поймает.

Уже подходя к полухижине Полубородого, я услышал, что он поёт – песню, какую в деревне не знает никто, со странной мелодией, как будто каждый отдельный тон фальшивый, а все вместе правильные. Слов я не понимал, а тут Полубородый и смолк. А голос у него красивый, в монастыре такой бы пригодился. Он сидел на солнце, начертив на земле сетку из квадратиков и разложив в них камешки – много обычных серых и несколько цветных, такие иногда находишь на берегу озера или в ручье. У камешков был свой порядок, это было видно, серые больше в одном ряду, а другие распределены, но когда я подошёл ближе, он быстро сгрёб всё в кучу, как будто хотел освободить мне место. Но сделал это аккуратно, так что было ясно: эти камешки ему ещё понадобятся. Он увидел моё удивление и сказал:

– Это не камешки, это слоны, кони, солдаты и короли. Солдат очень много, как и всюду в мире, но короля всего два, и они не находят себе покоя, пока не погубят один другого.

Может, и правду люди говорят, что он немного не в своём уме.

Что такое слон, я точно не знаю. Животное, думаю, но у нас такого не бывает.

Поскольку мне почудилось, что сегодня он разговорчивее, чем обычно, я его спросил кое о чём, что меня давно занимало, но чего мне никто не мог объяснить: почему лесная земляника бывает двух цветов, красная и белая, хотя это одно и то же растение, никакой разницы нет. Мочало, мой друг, как-то говорил, что красные ягоды – это у них мужчины, а белые – женщины, но я ему не верю, ведь ягоды не животные. Полубородый спросил, какие мне больше нравятся на вкус. Белые, сказал я, и он засмеялся, но не обидно для меня. Он велел мне закрыть глаза и совал мне в рот по ягодке, а я должен был определять, какого они цвета. Но никакой разницы я не заметил.

– Тебе только кажется, что белые вкуснее, – объяснил он, – потому что они выглядят иначе. Эту ошибку люди делают со времён изгнания Адама и Евы из рая. Если кто выглядит чуть иначе, с другом цветом волос или носом другой формы, люди сразу думают, что он какой-то особенный, лучше или хуже, а при этом все одинаковы.

Я хотел ему возразить, потому что, к примеру, Тени и Поли действительно не одинаковы, но Полубородому не возразишь, тем более когда ты гораздо младше него. При его обгорелой коросте хотя и не видно, сколько у него морщин, но он наверняка старше нашей матери, а ей уже почти сорок.

Он не съел ни одной земляничинки, хотя я специально для него нарвал, и я спросил, неужели он её не любит. Любит, он сказал, но когда-то у него был человечек, который любил землянику ещё сильнее, чем он, и теперь она его не радует, а только печалит, потому что того человечка он потерял. Странно он это сказал, ведь человека не потеряешь, он не зуб и не башмак, который уже не вытащить, если он увяз в болотной трясине.

И я съел землянику сам.

Довольно долго мы сидели молча. Потом он спросил, не смогу ли я добыть для него лопату или заступ, ему нужно всего на пару часов. Он, дескать, пробовал и без инструмента вырыть яму, но в здешней земле много камней. Я сперва подумал, что ему нужна яма для отхожего места, но он сказал, что это ему без надобности, для этого ему и леса хватает. Это и впрямь был глупый вопрос с моей стороны, я сам не раз видел, что он никогда не пристраивается к кустику помочиться, а уходит глубоко в лес, чтобы никто его не видел. А велика ли должна быть яма, спросил я, и он сказал:

– Как братская могила.

В могилах я разбираюсь. Старый Лауренц, у которого была наследственная привилегия рыть могилы, уже сгорбился и силу потерял, и он меня поднанимал копать. Зарывал потом покойников он сам, потому что при этом были люди, а никто не должен был знать, что он больше не может, хотя все и так знали. Но нас пока никто не выдал. Лауренц за каждую могилу получает четыре монеты, и если выкопать могилу за него, он отдаёт половину. Детские могилки идут по одной монете, но поскольку дети умирают часто, это всё равно окупается. Выгоднее всего, когда младенец умирает сразу, тут выкопать ямку сущий пустяк, и деньги достаются легко. Не то чтоб это была хорошая работа, но всё лучше, чем барщина. Никто мне не завидует в таких заработках, хотя у нас много молодых парней, которые могли бы это делать получше, чем я, и побыстрее. Лауренц и до меня многих спрашивал, но никто не вызвался: боятся, хотя так-то они храбрые. Потому что считается: если лопатой невзначай попадёшь на старые кости, то мёртвый восстанет и будет преследовать нарушителя покоя каждую ночь, а на седьмое новолуние после этого ты умрёшь. А я подумал: если бы это было правдой, Лауренц бы ни за что не дожил до старости. А ведь могильщиками были и его отец, и дед, это фамильная привилегия, и никто из них не умер молодым, я узнавал. Из всех заработанных монет я не потратил пока ни одной, а мешочек с деньгами зарыл в могилу Голодной Кати, потому что она слыла колдуньей. И я подумал: суеверие надёжнее злой собаки.

В рытье могил я разбираюсь, а зарывать в одну яму больше одного человека – это грех, и он простителен только во времена чумы, это я от Лауренца знаю, а иначе при воскрешении мёртвых все тела перепутаются. Я и Полубородому это сказал, а он мне объяснил, что хочет вырыть не могилу, а только яму, и если кто и помрёт, упав туда, это будет его личный выбор. Я его предостерёг, как бы не случилось, как с Каспаром Нусбаумером, который хотел выкопать колодец за домом, а яму не загородил, и в неё упал его сосед, Ломаный, и сломал обе ноги. И подал жалобу управителю кантона, и Нусбаумеру присудили выполнять все хозяйственные работы у Ломаного, пока ноги его не срастутся. Но они сломались так, что Ломаный уже больше никогда не мог как следует ходить, и Нусбаумеру пришлось бы до конца жизни батрачить на него. Так он смылся из деревни со всей семьёй, и больше о нём ничего не слышали, а брошенный его дом разрушается. Полубородый сказал, что нет, такого он для себя не хочет.

Он сказал, что я толковый парень и должен продолжать всё обдумывать. Но лопату чтоб всё равно принёс. И не за здорово живёшь, сказал он. Мол, за это он выдаст мне тайну, почему камешки могут быть слонами и конями и как ими можно играть. А я и сам любил выдумывать истории; игра, в которой можно представлять себе вместо камешка животное, была бы мне интересна, и я согласился.

Возьму-ка я Полубородому лопату у старого Лауренца, у неё крепкий железный штык, входит в твёрдую землю как в масло. Собственно, эта лопата принадлежит не Лауренцу, она часть его привилегии. Но пока в деревне нет свежего покойника, никто лопаты не хватится, а если сам Лауренц и заметит, он меня не выдаст, потому что и свою работу он должен выполнять сам, иначе привилегия пропадает, у старого Лауренца нет сына, которому он мог бы передать наследство, его жена давным-давно умерла родами, и ему своими руками пришлось хоронить обоих – мать и дитя.

Я, пожалуй, завтра же отнесу лопату Полубородому, а сегодня меня будут бить.

Третья глава, в которой у Тени плохи дела

Всё же не быть мне монахом.

Для этого необходимо призвание, говорит господин капеллан, а у меня его нет, это я сегодня заметил. В тот момент, когда действительно настала надобность помолиться, я хотя и знал слова, Отченаш и Аве Мария, но слова больше ничего не значили; так осенью по цветам ещё можно вспомнить, какими яркими они были летом, но краски из них уже ушли и больше не вернутся. Наверху, в Заттеле, в церкви святых Петра и Павла стоит Мадонна с совершенно пустыми глазами, они когда-то были голубыми, говорят старики, но со временем выцвели и теперь выглядят как выколотые, а ведь она не мученица, а Богоматерь. Так же было и у меня с Отченаш и Аве Мария, они выцвели и поблекли. Я не могу себе представить, чтобы такие молитвы могли как-то подействовать на Господа Бога; каждый день Он выслушивает их столько и выискивает из них самые красочные.

Но мне было не до молитв. Я бы лучше сокрушил что-нибудь, что угодно, как это делает Поли; однажды он в приступе ярости так пнул ногой стену, что проломил её. Гени её потом залатал, но когда с гор дует ветер, от пролома всё же тянет холодом, как ни затыкай это место мхом.

Сегодня Поли был такой притихший, что это было страшнее, чем когда он буянит; а наша мать плакала, но не так, как она горюет по отцу с его сломанной шеей, стирая рукавом пару слезинок, а громко выла, как вопят только маленькие дети, и тогда их укачивай сколько угодно, они не перестанут. Такие звуки я слышал только раз, и кричал не человек, а свинья, которую резали у старого Айхенбергера, да нож соскользнул.

Возвращаясь от Полубородого, я придумывал отговорку своему отсутствию: мол, живот разболелся не на шутку, видно, я съел ядовитый гриб, даже судороги были, и я не мог двигаться. Но потом я ещё издали услышал голоса и увидел, что дверь нашего дома стоит настежь. Обычно мать не разрешала открывать дверь, тогда тяга в печи пропадала, дым шёл внутрь, слезились глаза и нельзя было дышать. Когда я заглянул в дом, там было полно народу, половина деревни, один даже в чёрном хабите; теперь-то я знаю, что он был из монастырских, смотритель работ по корчеванию. Его губы шевелились в молитве, но слов было не слышно, потому что люди наперебой говорили. Судя по его лицу, его молитвы тоже давно потеряли цвет.

Меня никто не заметил, все смотрели на стол. В тесноте я увидел только руку, свисавшую сбоку, потом разглядел, что на столе лежит Гени, лежит на спине и не шевелится. Мне пришлось протискиваться к нему; когда есть на что посмотреть, все люди теснятся впереди. Наша мать сидела там, где она всегда сидит, как будто ждала, что ей кто-нибудь принесёт поесть; она и ладони сложила так, будто говорила: «…творящего суд обиженным, дающего хлеб алчущим». Но она лишь стенала, с открытым ртом, и непонятно было, то ли слёзы, то ли слюни стекали по её подбородку. А ведь она всегда плотно сжимала губы, чтобы люди не видели, как мало у неё осталось зубов. Рядом с ней стоял Поли – с таким же пустым взглядом, как Мадонна в Заттеле, левую руку он положил матери на плечо, а правую сжимал в кулак и снова разжимал, как будто разминался перед тем, как кого-то ударить, но не знал кого. А на столе перед ними лежал Гени.

Лицо бледное, как воск галерейной свечи, а под коленом, там, где ни у кого не бывает сустава, его нога была свёрнута набок, и из слома выглядывало что-то белое, как кусок сыра, но то была кость. Текла оттуда и кровь и капала с края стола на пол, и под столом уже сидела собака Мартина Криенбюля, которая по приказу умела вставать на задние лапы. Она сидела и слизывала кровь. И никто её не прогонял, потому что все смотрели только на Гени; или все думали, что сейчас не до неё.

Тут я разъярился, и теперь я понимаю, каково бывает в гневе Поли, я накинулся на собаку и хотел её убить, но она поджала хвост и выбежала из дома, лавируя среди множества ног, а на полу так и осталась лужица, и то была кровь Гени. Наша мать смотрела на меня, но не видела и кричала:

– Он умер! Он умер!

Но тут Гени издал стон, и все увидели, что он ещё жив.

Знахаря у нас в деревне нет, тем более учёного лекаря, но тут были близнецы Итен, а кто разбирается в скотине, тот ведь может и человеку помочь. Им дали дорогу, они подошли к столу, оба рядом, как всегда, понюхали рану, как они принюхивались к стельным коровам, пошептались между собой, а все остальные притихли так, что даже стала слышна молитва бенедиктинца. О чём он молил, я не знаю, это было на латыни, но несколько слов мне запомнились по звучанию; я должен благодарить Бога за этот свой талант, как говорил мне господин капеллан. «Proficiscere anima Christiana de hoc mundo[2]», – молил монах.

Пришлось ждать целую вечность, пока близнецы Итен перестанут шептаться, и наконец-то они перестали и вместе кивнули. Я мысленно приготовился к тому, что они хором скажут «тёлочка» или «бычок», но это, конечно, у меня просто случился заскок. Один из них – никогда нельзя было сказать, который, да это и неважно, потому что их встречаешь только вместе, – один из них сказал:

– Замесить тесто.

А другой:

– Просо, вода и яичный белок.

– От семи яиц, – тут же подхватил первый.

А второй:

– Ровно семь.

Они говорили по очереди, но впечатление было такое, будто говорил кто-то один или оба разом.

– Сделать отвар, – сказали они. – Окопник, подорожник и унция ласточкина помёта, вскипятить и вмесить в тесто. Облепить тестом рану и оставить на семь дней.

– И молиться, – добавил бенедиктинец, – день и ночь кто-то должен около него сидеть и молить Бога об исцелении.

Близнецы кивнули, опять одновременно, и сказали: тот, кто это будет делать, должен держать молитвенные чётки только в одной руке, а второй рукой отгонять мух от раны.

Наша мать кинулась целовать им руки, но близнецам Итен не нравилось, когда к ним прикасались, и они спрятались за чужие спины.

Прежде чем взяться за тесто, нужно было ещё вправить кости, чтобы они могли правильно срастись. Такие вещи у нас в деревне делал Майнрад Цюгер, он был почти что плотник и знал, как заменить трухлявое бревно в кладке на хорошее, не разбирая при этом весь сруб. В тот раз, когда Ломаный сломал обе ноги, Цюгер ему кости и вправлял; говорят, без его помощи Ломаный уже никогда не ступил бы и шагу. Хромает он, правда, и по сей день, но пусть радуется тому, что есть. А то иной пока ждёт оленя, проворонит и куропатку.

Майнрад Цюгер подошёл к столу и ощупал сломанную ногу, а Гени издал такой крик, какого я от него никогда не слышал. Цюгер обтёр свои окровавленные руки об одежду моего брата и сказал, что ему потребуются двое крепких мужиков держать Гени, когда ему будут вправлять кости; если тот будет дёргаться от боли, ничего не получится. Вызвались многие, потому что люди любят поважничать, но всех победили отец и сын Айхенбергеры, чего и следовало ожидать, ведь старый Айхенбергер самый богатый в деревне. Оба держали Гени с двух сторон, прижимая его плечи к столу, но это было лишнее, потому что он снова потерял сознание и больше ничего не чувствовал.

Я надеюсь, что не чувствовал. Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum[3].

Все, кто был, задержали дыхание, или мне так показалось, и было слышно, как что-то хрустнуло в костях, когда Цюгер выпрямил ногу. И опять руки Цюгера были все в крови.

Бенедиктинец достал из кармана серебряный флакончик и хотел капнуть Гени на губы священного елея. Как только Поли увидел это, он сразу очнулся, а перед этим он был не в себе, как будто спал с открытыми глазами.

– Нет! – крикнул он, и на сей раз его кулак так и остался кулаком.

Люди схватили его и держали, иначе бы монаху не сдобровать, а бить священнослужителей большой грех. Бенедиктинец быстренько произнёс: «Dominus vobiscum[4]» – и выбежал, а следом за ним Криенбюль. Было слышно, как он снаружи извинялся за Поли, который, дескать, смирёный, просто переволновался за брата, и не надо держать на него обиду. Криенбюль старается ладить со всеми; если его невзлюбят, то не будут покупать у него вино. Хотя: у монастырских вино своё.

Другие ещё долго слонялись вокруг нашего дома, пока под конец не остался один только старый Лауренц, который хотел первым начать с молитвами и отпугиванием мух.

Поли распорядился приготовить тесто, как велели близнецы Итен, и послал меня за травой. Он знает, что я в этом разбираюсь и не стану долго раздумывать, где найти окопник или подорожник. А тем более где гнездятся ласточки.

Я обрадовался, что хоть что-то могу сделать для Гени. По дороге я только гадал, где нам взять семь яиц, ведь у нас нет своих кур, но когда я вернулся, наша мать уже замешивала тесто. Деревенские возвращались один за другим, рассказала она, и приносили по одному яйцу, а кто-то даже и два. Всё же есть добрые люди, сказала она и больше не плакала. От желтков, которые не понадобились для теста, мне было разрешено зачерпнуть и съесть большую ложку, но я не стал: мне казалось, я что-то отнял бы у Гени.

Поли меня похвалил, что я всё правильно принёс. Обычно он никогда меня не хвалит, а теперь сделал это, пожалуй, за Гени. Он был такой мягкий, что трудно было представить себе, как он мог наброситься на монаха из Айнзидельна.

Я хотел вытереть кровь под столом, но она уже впиталась в утоптанный земляной пол, и даже пятна уже почти не осталось.

Гени теперь лежал на своём соломенном тюфяке – там, где спали мы все. Ему перевязали ногу дырявой рубашкой, оставшейся ещё от отца, и было слышно, как он дышит. Это меня успокаивало. Старый Лауренц сидел рядом, отгоняя мух веткой бука, и раз за разом повторял Отченаш. И всегда, когда он заканчивал словами «Sed libera nos a malo[5]», наша мать восклицала: «Аминь!»

Четвёртая глава, в которой описывается несчастный случай

Старый Лауренц утверждает: если человек прочитает Отченаш ровно столько раз, сколько у него волос на голове, то может удостоиться за это особой милости. Но я этому не верю, ведь есть же люди, у которых почти не осталось на голове волос, этим людям легко считать, и они могли бы каждый день находить горшок с золотом или что уж там они себе пожелают. За Гени между тем уж наверняка было прочитано несколько полноволосых голов Отченаша, но это не помогло, как не помогло и средство близнецов Итен. У него были боли – что у нашего Господа Иисуса на кресте, а сил не было совсем. А из-под теста исходила отвратительная вонь.

Наша мать храбрилась и старалась не плакать. Ей так часто приходилось кусать себе губы, что они уже не заживали. И Поли уже не был таким мягким, как в первом ужасе, а с каждым часом становился всё гневливей, так и казалось, что у него сейчас взорвётся голова. Я пытался успокоить его тем, что раз за разом выслушивал от него, как случилась беда. И знаю теперь всё так, будто видел своими глазами.

На рассвете собрались все мужчины деревни, как им было велено, и посланный из Айнзидельна определил место, откуда следовало начинать корчевание: в нашем Монастырском лесу, в той части, который у нас называют Ельником. Мне жалко, что выкорчуют именно его, потому что там по осени всегда росли белые грибы, а что может быть сытнее и вкуснее. Но если бы я мог этим помочь Гени, я бы прямо сейчас дал обет никогда больше не есть белые грибы, вообще ничего вкусного больше не есть, с Божьей помощью.

В Ельнике они сперва призвали святого Себастиана, чтоб защитил их в работе и прикрывал своей дланью. Я и не знал до этого, что Себастиан в ответе и за лесорубов, я думал, только за охотников, ведь он же весь был утыкан стрелами. Но в монастыре, конечно, разбираются в таких делах лучше меня. Я представляю себе, что там сидит, может быть, совсем старый монах, который наизусть знает всех святых и кто из них отвечает за какие профессии и прошения. Если прихожанин жалуется, к примеру, на больную голову, монах не раздумывая подсказывает: «Ахатий Византийский». Это имя я слышал, однажды у нашей матери сильно болела голова, не переставая, и господин капеллан ей посоветовал как раз его.

После молитвы Цюгер распределил работу; он разбирается во всём, что связано с древесиной. Он и определял, кому подкапывать корневища или вырубать кустарник, кому отсекать ветки, кому ошкуривать брёвна, чтобы они просохли и потом легче разрубались. Гени попал в число вальщиков деревьев, а это самое трудное. Цюгер выбрал его потому, что Гени не берётся за дело опрометью, он сперва поразмыслит и только потом начинает. При валке деревьев это особенно важно, ведь всякий раз надо прикинуть, в какую сторону дерево повалить, чтобы никого не задеть. И если ствол упадёт тебе на голову или на спину, то и святой Себастиан не поможет. Гени даже назначили «бобром», это человек, который наносит первый удар топором по стволу и задаёт место, куда потом вгонять клин. Так говорят, потому что бобры тоже валят деревья и от природы знают, как это делать, чтобы ничего не случилось. Ещё не видели ни одного бобра, придавленного деревом.

Каждый делал работу, какую ему поручили, и Цюгер смотрел, чтобы никто не отлынивал. А брат из монастыря Айнзидельн сидел в тени и присматривал. Дело продвигалось неспоро, говорит Поли, в такой работе это и невозможно.

Когда солнце стояло в зените, устроили перерыв и всем раздали пиво, какое пьют в монастыре; монах-келарь выделил целую бочку. Когда они призывают тебя работать на хозяев, то должны тебя и на довольствие брать, таков обычай. Пиво и стало одной из причин несчастья, сказал Поли, оно хотя и придаёт сил, но ввергает в рассеянность. Потому что люди от работы испытывают жажду и выпивают слишком много, больше всех, конечно, Рогенмозер.

Под вечер Цюгер спросил, не хватит ли на сегодня корчевать, не пригнать ли уже из хлева монастырских волов, чтобы вывезли из леса поваленные деревья. Но монах велел работать дотемна, чтобы не тратить впустую Божий день.

На этом месте мне всякий раз нужно было о чём-нибудь быстро спросить у Поли, чтобы отвлечь его от воспоминания, которое приводило его в ярость. Он был твёрдо убеждён, что несчастье случилось только из-за того, что им пришлось продолжить работу, хотя все устали и сделались неосторожны, но я-то думаю, что это было обычное несчастье, оно могло случиться и утром, уже с первым деревом. Работать в лесу всегда опасно, и нечего ждать, что святой Себастиан станет присматривать за каждым, это было бы слишком много работы для него. Некоторые говорят, что беда была наказанием с небес, но не было никакой причины наказывать именно Гени. Я не хочу даже думать об этом. Полубородый однажды сказал: если захочешь всему найти причину, сойдёшь с ума.

Вот как это случилось: они свалили дерево, и оно упало в ту сторону, какую ему определил Гени, но не совсем точно, и верхушка угодила в развилку веток другого дерева. Внизу ствол ещё не до конца переломился, а вверху застрял, и Цюглер приказал Гени залезть наверх и секачом обрубить верхушку. Поли сказал, что и Цюглера не упрекнёшь, нельзя же оставить дерево застрявшим. И бояться было нечего, Гени ловко лазил по деревьям; увидит, бывало, пчелиное гнездо на дереве, захочет мёда – и тут же влезет, а если пчёлы его жалят, он только посмеивается. Высота была ему нипочём. Мужества у него не меньше, чем у Поли. Хотя он этого и не выпячивает. Итак, он взобрался наверх, легко, как будто ветки были ступенями лестницы или перекладинами стремянки. Добравшись куда надо, он сделал удар секачом, «один-единственный удар», то и дело повторял Поли, и тут произошло что-то такое, чего никто не ждал. Должно быть, это выглядело как чудо, но неудачное. Ствол дерева, видимо, при падении и заклинивании напрягся, как тетива арбалета, и когда Гени отсёк верхушку, эта тетива распрямилась и отшвырнула его.

Поли сказал, что Гени полетел по воздуху как птица. Я представил себе это как в истории, которую однажды рассказывала Чёртова Аннели: там один богатый человек увидел издали большой кристалл, на вершине горы, куда и лучший скалолаз не заберётся, и захотелось ему завладеть этим кристаллом, и он продал душу чёрту, чтобы тот наделил его способностью летать. В ту секунду, когда они ударили по рукам, подлетела гигантская летучая мышь, схватила его своими когтями и подняла в воздух. Но кристаллом он так и не завладел: когда он хотел его схватить, летучая мышь выпустила человека, и последнее, что он услышал перед тем, как разбиться о скалы, был смех чёрта. Наверное, так же было и у Гени, только без чёрта, сперва он летел – с каждым новым рассказом Поли дальность полёта увеличивалась, – но потом ударился о ствол другого дерева и там же рухнул на землю; к счастью, не разбился на тысячу кусков, как в истории Аннели, но сломал ногу, и сразу все увидели, что дело плохо: кровь и всё такое.

Быстро сколотили носилки, дерева-то было достаточно, и принесли Гени домой.

– Люди спорили за право его нести, – рассказывал Поли, – и один бенедиктинец только молился и вообще не помогал.

Но я-то думаю, если человек из монастыря, то молитва – тот способ, каким он хочет помочь, хотя я и не уверен, что этим он чего-то достигнет. Не помогли никакие Отченаши, прочитанные для Гени, от мушиного хвоста было бы больше пользы. Может быть, не хватало благоговения, как говорит господин капеллан: когда молитва произносится только губами, а не сердцем, она не помогает. А ещё при этом надо верить и не сомневаться.

Я не хочу, чтобы Гени умер, я просто не хочу этого. Но что-то надо уметь сделать, и если требуется чудо, пусть совершится чудо, а иначе зачем религия? Наш Господь Иисус Христос исцелил стольких хворых, а им всем было ещё хуже, чем Гени, глухонемой заговорил, слепой прозрел, даже мёртвый ожил, а чудеса могли совершать и святые, и Дева Мария тоже, нужно только знать, как внимание одного из них, только одного, привлечь к Гени и его ноге, и тогда всё будет хорошо, несмотря ни на что.

Я считаю: потерять брата ещё хуже, чем умереть самому. Когда наш отец сломал шею, я был маленький и ещё не привык иметь отца. Но как мне жить без Гени, я не знаю.

Но не я теперь важен, а только Гени. Есть много причин, почему он заслуживает помощи. На сенокосе он всегда оставляет скошенный рядок, как будто забыл его стоговать; чтобы какой-нибудь бедняк смог прокормить зимой свою единственную козу; благодарности за это он не ждёт, и когда ему указывают на этот рядок, он говорит, что просто недоглядел. Самые пугливые животные его не боятся; однажды он вырастил косулёнка, и тот потом ещё долго прибегал из леса, чтобы ткнуться в Гени головой. А для меня он вырезал водяное колесо, просто так, потому что я захотел. Нельзя, чтоб такой человек болел, он должен крепко стоять на ногах, всё остальное не для него. Ведь это же Гени, Пресвятая Богоматерь! И вот он лежит, гниёт и воняет, каждый вдох даётся ему с трудом, как будто ему приходится добывать воздух пешком из дальних стран, а старый Лауренц уже сказал мне, чтобы я подыскивал место, где рыть могилу для моего брата.

Я не знаю, что делать. Ведь я младший в семье и это взрослые должны мне говорить, что делать. Но моя мать только кусает губы и только подносит Гени воду, которую он не может больше пить, она льёт ему в рот, а вода стекает по щекам, кожа на которых так истончилась, что стала походить на стрекозиное крыло. А Поли тоже не отвечает мне, даже когда прошу его рассказать ещё раз, как всё произошло, он только сжимает кулаки и говорит, что если Гени умрёт, то он убьёт монаха или подожжёт сразу весь монастырь. Я боюсь за Поли, святые угодники за такие речи не пожалуют.

Я всё время думаю и уже пришёл к мысли одному отправиться в Айнзидельн, босиком или ещё лучше с острыми камешками в башмаках, как это делают покаянные паломники, и потом стоять перед Божьей Матерью на коленях до тех пор, пока она не услышит мои молитвы. Но если Гени умрёт, пока меня с ним не будет, я этого не переживу.

Я думаю, единственный, кто может дать мне совет, это Полубородый.

Пятая глава, в которой ногу отрезают

Я боялся, что он со мной не станет разговаривать, ведь я обещал ему лопату и не принёс, но он даже не спросил меня про неё. Яму он начал рыть без инструмента, голыми руками; далеко он в этом не продвинулся, но было заметно, на что замахнулся: канава была шириной как его времянка.

Про нашу беду он ещё не слышал; деревенские новости до него не доходили. Пришлось всё ему рассказывать: как Гени летел по воздуху, как сломалась его нога и как не помогли ни молитвы, ни ласточкин помёт. Полубородый меня выслушал, не перебивая, а это не все умеют. Он подпёр голову рукой так, что были видны только его шрамы, но ведь другой его глаз не сгорел, и по нему было заметно, что он слушает. Когда я рассказал про вонь от ноги, его глаз расширился и Полубородый простонал, как будто ему стало больно; но ничего не сказал. И только когда я спросил его мнение, поможет ли паломничество в Айнзидельн, он спросил:

– А долго ли туда идти?

– Часа четыре, – сказал я, – но если с камешками в башмаках, то дольше.

– Столько времени у твоего брата нет. Но я, кажется, знаю средство, которое может его спасти, но применять его надо прямо сейчас. Если медлить, это его удушит, с каждым часом будет всё хуже.

По тому, каким тоном он это сказал, было ясно, что он знает, о чём говорит, и уже пережил что-то подобное.

– А это верное средство? – спросил я.

– Нет, оно не верное, – ответил он, – но тонущему надо бросать любую верёвку, какая окажется под рукой, даже если не знаешь, сможет ли он её подхватить.

Полубородый объяснил мне, что нога у Гени гниёт, как портится надбитое яйцо. Это происходит оттого, что через открытую рану внутрь человека попадает плохой воздух и отравляет его изнутри ядом, из-за этого начинается жар, и человек почти сгорает, почему это и называется «вос-паление». Такое происходит не со всякой раной, и никто не знает, почему у одних воспаляется, а у других нет; а даже если бы и знали, Гени уже ничто не поможет. Что сгнило, того не оживит и самый учёный доктор. Это всё равно что дикий зверь отъедает у Гени ногу кусок за куском, и того, что зверь проглотил, уже не воротишь. Этого дикого зверя не может убить никакой охотник, и единственное, что можно тут попробовать, – это отнять у зверя добычу.

И он описал мне, что нужно сделать и как.

В Заттеле однажды монах-проповедник из Цофингена читал проповедь и описал, что происходит в преисподней с человеком, умершим во смертном грехе. Страшное дело это. Например: его варят в котле с кровью и гноем; а если он украл реликвию из церкви, чёрт отрезает ему руку, снова и снова, она отрастает, а он её опять отрезает. Меня тогда аж затошнило, я живо представляю такие вещи, до головокруженья. И тут Полубородый говорит мне, что мы должны сделать с Гени то же самое, только отрезать ему не руку, а ногу. И ещё он сказал, что если мы будем долго раздумывать, то Гени не переживёт ожидания.

Я не хотел быть виноватым в смерти моего брата.

Всю дорогу домой я бежал, споткнулся о корень и упал. Ободрал колено, а рука и до сих пор болит, но когда моему брату так худо, то хорошо, что и мне тоже плохо.

Когда прибежал домой, я сразу услышал, что Гени стало ещё труднее дышать, чем час назад, и что при каждом вдохе ему приходится приподниматься. И лоб у него был как огонь. Наша мать опять ушла к колодцу за свежей водой, и у постели был только Поли: он молился и отгонял мух. Соседи, которые поначалу помогали, разошлись, потому что, во-первых, Отченаши ничего не изменили, а во-вторых, из-за вони. Я рассказал Поли, как можно спасти Гени жизнь, но он ничего не хотел слышать, тем более когда узнал, что совет исходит от Полубородого. Мол, близнецы Итен знали, что делать. Уж во всяком случае лучше, чем какой-то пришлый висельник с обгорелой башкой, а мне было бы лучше сменить Поли за чтением Отченашей, чем нести околесицу. Но я настаивал на том, что если кому-то можно помочь, но это не сделано, тогда это грех недеяния, за это тоже полагается ад. Поли разозлился и орал, чтобы я заткнулся, иначе получу, но я продолжал, и он сперва отхлестал меня ладонью, а потом уже бил кулаком. Но я не умолкал и с кровью из носа повторял, что надо сделать именно так, а не иначе. Поли уже не замечал, что избивает собственного брата, но вдруг остановился, потому что услышал слабый голос, то был Гени, который до сих пор только лежал без памяти и всё это время не говорил ни слова. Глаза он не открыл и сейчас, но сказал, и это было отчётливо слышно:

– Пусть Айхенбергер это сделает. – Вот что он сказал.

Уже одно это было чудом, что Гени снова заговорил, и я думал, что Поли теперь послушается, но он всё ещё сомневался и сказал: когда так тихо говорят, можно и ослышаться и принять сказанное за желаемое, а если ты и не ослышался, то в бреду человек может наговорить глупостей, и Гени, наверное, говорил то, что ему примерещилось. К тому же: что тут может сделать Айхенбергер, ему же кто-то должен всё объяснить. Я же считал, что как раз это служило доказательством, что Гени был в своём уме. Сам бы я до этого не додумался, но ведь Айхенбергер был как раз нужный человек. Потому что богатые люди умеют разделывать мясо, когда им захочется кровяной колбасы, а Айхенбергеру часто хочется. Об этом-то Гени и подумал, что так тому и быть, если он хочет выжить, и что Айхенбергер лучше всех обращается с ножом при разделке мяса; у него и нож самый острый в деревне.

Не успел я всё это растолковать Поли, как вернулась наша мать с водой. Она сперва не поверила, что Гени что-то смог сказать, потому что он опять лежал тихо, только веки изредка подрагивали. Но когда мать опять поднесла к его губам кружку, он впервые сделал глоток. И это было как доказательство. Она попросила пересказать ей, что советовал Полубородый, и хотя Поли продолжал говорить, что у того не все дома, что это с первого взгляда видно, и хотя я был младший и никто меня никогда не слушал, она решила, что надо сделать так, как велит Гени; может, то была его последняя воля, и её надо исполнить.

Итак, я побежал к Айхенбергеру, и он прихватил с собой свой острый нож, а Поли привёл Цюгера с его пилой, и близнецы Итен тоже явились, с обиженными лицами. Вообще многие деревенские хотели при этом присутствовать. Четверо мужчин снова переложили Гени на стол, и он при этом не издал ни звука, только когда младший Айхенбергер дотронулся до сломанной ноги, он хотел вскрикнуть от боли, но из него вырвался только хрип. Стол вынесли на улицу, потому что на солнце лучше видно, что делаешь, и чтобы не учинять в доме беспорядка.

Наша мать очень осторожно размотала со сломанной ноги старую рубашку. Тесто было теперь не белым, а красным от крови, к тому же оно затвердело, и ей приходилось оббивать его, как яичную скорлупу, что, конечно, тоже причиняло Гени боль. Когда глазам открылось то, что было под тестом, кого-то позади меня стошнило, не знаю, кто это был; я не оглянулся, чтобы не сводить взгляда с ноги.

Люди обычно не бывают разноцветными, они же не бабочки и не цветы, только глаза у всех разные и иногда волосы. Кари Рогенмозер рассказывал, что видел однажды в Шинделлеги женщину с огненно-красными волосами, она умела колдовать, но он тогда был пьян, как и в большинстве случаев. Но когда снова протрезвел, то отчётливо помнил, как волосы горели пламенем, и божился в этом.

Я думаю, Господь Бог не сотворил людей разноцветными, потому что они отличаются друг от друга не по цвету, не то что животные, которых множество видов.

Нога у Гени была разноцветной: зелёной, и жёлтой, и красной, и чёрной, с белыми пятнами от теста, а там, где до неё дотрагивались, выступал гной. Это было настолько отвратительное зрелище, что вонь разъедала даже глаза, не только нос. Я был рад, что рядом нагрели берёзовый дёготь, над ним поднимались клубы пара, и это был хотя бы другой запах.

Поскольку с Полубородым говорил я, все смотрели на меня и ждал и, какие будут указания, и даже старый Айхенбергер, который обычно никому не даёт слова сказать. То было первый раз в моей жизни, когда я должен был распоряжаться, и я заметил, что делаю это нехотя; я думаю, для такого надо родиться. Это, опять же, было бы ещё одной причиной пойти в монастырь, там есть аббат и приор, вот их и надо слушаться, им лучше подходит распоряжаться, чем мне. Но раз речь шла о Гени, я взял себя в руки и сказал всё то, что услышал от Полубородого: двое сильных мужчин должны крепко сдавливать ногу сверху, у её начала, чтобы вытекло как можно меньше крови, и что резать надо по живому мясу, не по гнилому, причём в любом случае выше колена, оно Гени уже всё равно больше не понадобится. И что Цюгер должен пилить как можно быстрее, а горячий дёготь держать наготове. Они слушали меня так внимательно, будто я сам и есть Полубородый, а не какой-то там мальчик, и потом старый Айхенбергер сказал:

– Давайте скорее кончать с этим! – И взял у своего сына нож.

Наша мать удержала его за руку и хотела сперва прочитать Аве Мария, но тут Гени открыл глаза и прошептал:

– Ради Бога, не тяните!

Я воспользовался моментом и сунул ему кусок деревяшки между зубов, это мне тоже Полубородый подсказал, чтобы от боли он не откусил себе язык. Но в случае Гени не надо было этого бояться: он только в самом начале немного похрипел и потом снова потерял сознание.

Было ясно, что Айхенбергер забил уже немало свиней. Его нож вонзился в ногу как в пустоту, он сделал круговой надрез, как при разделке окорока, и потом сдвинул кожу и мясо вверх, как длинноватый рукав. Кровь текла сильно, хотя ногу сверху сдавливали крепко, как могли. Уже на виду была кость, Айхенбергеру оставалось перерезать только мускулы, и потом он уступил место Цюгеру. С пилой дело пошло ещё быстрее; бедренная кость оказалась не такой уж и толстой, как можно было подумать. Потом ногу уже отделили, тогда дошла очередь и до дёгтя, его вылили на обрубок, чтобы остановить кровь и больше не впустить в открытую рану плохой воздух. Теперь всякий раз, почуяв запах горячей древесной смолы, я буду вспоминать этот день.

Гени выглядел как мёртвый, но, когда положили его обратно на соломенный тюфяк, он продолжал дышать, а это было самое важное.

После этого никто не знал, что сказать; то был момент, не пригодный для будничных слов. Моя мать всех поблагодарила, особенно Айхенбергера. Она предложила постирать его окровавленную робу, но он сказал, что не надо, у него не так, как у бедных людей, и он надел сюда что похуже. А с неё хватит забот – отскабливать со стола смолу.

Нога Гени оставалась лежать на земле.

Шестая глава, в которой старый Лауренц рассказывает историю

Отрезанную ногу нельзя погребать на кладбище, сказал старый Лауренц, ей место на живодёрне, как и всему, что не получило благословения. Но я всё-таки должен выждать один или два дня, сказал он, может, Гени за это время умрёт, тогда можно будет и ногу похоронить вместе с ним. Но я этого не хотел, ведь это значило бы, что я жду смерти брата.

Кроме того: Гени становится лучше. Дыхание даётся ему уже легче, и пахнет он снова самим собой. Поли сделал ему новый соломенный тюфяк, натолкал туда много сена, это тоже помогает. Боли у Гени всё ещё есть, и даже сильные, он старается держаться мужественно, но видно, как это его мучает. Если его обрубок болит, это знак того, что Гени выживет, я так думаю; говорят, когда дело к смерти, человек в последние часы вообще ничего уже не чувствует, потому что сперва умирает боль и только потом человек. Я бы принял на себя какой-нибудь обет, чтобы Гени полностью поправился, но мне так и не пришло в голову, чего бы я мог клятвенно обещать. Я думаю, для настоящего обета надо быть более важным человеком, чем я, ставить на кон королевство или что-нибудь такое.

Чтобы уговорить старого Лауренца, мне пришлось пообещать ему, что за следующие три могилы ему не понадобится мне платить, а если это будут детские могилы, то и за шесть. В конце концов он сдался – при условии, что мы сделаем это ночью, когда никто нас не увидит. Мне это было неприятно, потому что ногу я спрятал в ветках дерева, чтобы её не достали свиньи, они всё сожрут. А ночью мне не нравится заходить в лес, там всегда такие шорохи и звуки, что страшно. В темноте мерещится, что весь мир исчез, остался только я один. Поли надо мной смеётся и говорит, что такие мысли могут быть только у мальцов; и что мне придётся менять пелёнки, даже когда у меня вырастет борода. А Гени, наоборот, начал показывать мне созвездия и рассказывать их истории; он сказал: если знаешь небо, то ночь уже не страшна.

Я так сильно хотел, чтобы он снова был здоровым.

Лауренцу тоже было не по себе, я чувствовал. От сосновых лучин, которые я взял с собой, делались такие мерцающие тени, что не поймёшь, то ли перед тобой дерево, то ли человек, то ли ещё что похуже. Наша мать говорит, что никаких злых духов вообще не бывает, но сама тоже их боится. Свои откушенные ногти она закапывает в землю, чтобы никто не мог над ними колдовать, и она никогда не смотрит на своё отражение в бадье с водой: ведь если кто в эту секунду толкнёт бадью и отражение помутится, то и душа придёт в смятение, и человек потеряет рассудок.

На кладбище потом Лауренц без умолку говорил, а это, как мне кажется, тоже признак страха. Он рассказывал, как его семья получила привилегию могильщиков, и это была хорошая история, даже если на самом деле происходило не совсем так, как он запомнил. Его прадед, рассказывал Лауренц, или пра-прадед, кто его знает, кто-то из его предков, они все были Лауренцами, ещё не был могильщиком и, в дополнение к доходу с маленького участка земли, подрабатывал палачом в Эгери, времена тогда были суровее, чем сейчас, четыре раза в год творился кровавый суд, после которого казнили столько людей, что казнями и рубкой голов можно было что-то и заработать.

– Это не та профессия, какую уважают, – сказал он, – и многие даже руки палачу не подавали, но для правосудия она нужна, кто-то ведь должен и навоз на поля вывозить, иначе вся деревня провоняет, да и для урожая полезно.

Этот предок, которого тоже звали Лауренц, это имя стояло на документе с привилегией, этот давний Лауренц однажды казнил человека, который убил юную девушку, задушил её – видать, хотел от неё что-то неприличное, а она сопротивлялась. Что там в точности было, мне не полагалось знать, для этого я ещё мал. Но я уже понял, в чём дело; ребёнок Лизи Хаслер и Хауэнштайна тоже не с неба упал. Может быть, тоже всё было как в истории Лауренца и поначалу она сопротивлялась, а потом перестала, а когда живот стал расти, они поженились.

Короче.

Приговорённый, по словам Лауренца, имени его он не знал, не хотел сознаваться в убийстве и на суде всё повторял, что совесть его чиста. И даже под виселицей, когда монах по обычаю протянул ему псалом о прощении, тот положил на пергамент руку и поклялся, что невиновен. Самого преступления никто не видел, но обстоятельства были достаточно подозрительны, и судья вынес приговор. Палач, а это был как раз предок Лауренца, исполнил свой долг, накинул мешок приговорённому на голову, надел петлю на шею и выбил лесенку у него из-под ног. Поскольку вина была тяжкая, он его даже не потянул после этого за ноги, как это обычно делалось из сострадания, чтобы повешенный быстрее задохнулся.

История подходила для этой ночи, в ней имелась и могила. Тогда, сказал Лауренц, по обычаю хоронили казнённых на месте казни, на неосвящённой земле, прямо под виселицей, и это тоже была работа палача. Всё было сделано как полагается: могила вырыта, закопана и холмик прибит, но на следующее утро могила оказалась раскрытой, и труп в его рубашке бедного грешника лежал у всех на виду. Сперва все удивились, а потом нашли этому объяснение: видимо, орудовал расхититель могил, да в последний момент его спугнули. Ведь известно, что части тела казнённых можно было дорого продать, люди верили в их пользу: полоска кожи, если повязать её вокруг шеи, помогала от зоба, а косточки пальцев в мешочке защищали от воров.

Эта история меня отвлекла, и я был рад. Неприятное чувство, когда лопата втыкается в землю, а ты эту землю не видишь, а только чувствуешь. Ямка должна быть небольшой, сколько там нужно для половины ноги, не больше, чем для шестимесячного ребёнка, но я продвигался очень медленно.

Его предок, рассказывал Лауренц, снова зарыл могилу и всю ночь просидел около неё, охраняя, совсем не спал, бодрствовал до рассвета, а всё же могила снова оказалась открыта, и опять на трупе не лежало ни крупинки земли. На сей раз это не мог быть расхититель могил, вообще не мог быть человек, и у его пращура, сказал Лауренц, тряслись колени. Но он всё же сделал своё дело, и к восходу солнца могила снова была зарыта.

От этой истории у меня мурашки пошли по коже, но не жуткие, ведь это была лишь история, а не то, что действительно устрашает.

– На третье утро, – начал Лауренц, но тут же смолк, потому что из леса послышался крик совы. Говорят, если сосчитать эти крики, столько лет и проживёшь. Но это неправда, я думаю. Сова кричит долго, а раз мы слышим её вместе с Лауренцем, это значит, что мы с ним умрём в один и тот же год, а ведь он тогда будет старый, как Мефусаил. Девятьсот шестьдесят девять лет Мефусаил жил, как говорит господин капеллан, а я могу представить себе многое, но только не это.

Мне пришлось дважды просить Лауренца продолжить рассказ, и он в конце концов сделал это, но голос у него дрожал. На следующее утро, как следовало из его истории, могила оказалась раскрыта в третий раз и, что было ещё более странно, труп за три дня совсем не изменился и нисколько не вонял; если бы не было на его шее красной борозды от петли, можно было бы подумать, что казнённый просто заснул. На сей раз, сказал Лауренц, его пращур зарыл могилу особенно тщательно, потому что по старинному обычаю на третий день после казни предстояло посыпание солью.

Про такой обычай я ничего не слышал и попросил у Лауренца объяснений.

– Теперь такого больше не делают, – сказал он, – может, как раз из-за того, что тогда случилось в Эгери, но в старые времена было так, что судья, вынесший смертный приговор, приходил через три дня на могилу казнённого и высыпал на неё горсть соли, чтобы показать, что на этом месте во все времена больше ничего не вырастет. Это как-то связано с Библией, и если хочешь знать точно, спроси у господина капеллана.

Между тем могилка для ноги была бы уже готова, но я продолжал ковыряться в земле, потому что хотел непременно дослушать историю до конца.

Не только судья явился к холму казни, сказал Лауренц, но вместе с ним и все попрошайки и карманники; потому что таков обычай, что после посыпания солью все, кто голоден, приглашаются на суп, а голодных много. Собралось там много народу, и поэтому было много свидетелей того невероятного, что там произошло. Судья встал под виселицей, по могиле не было заметно, что её уже трижды заново закапывали, и монах прочитал молитву. Потом работник протянул судье мешочек с солью, тот его взял и хотел уже посыпать могилу, но тут из-под земли выпросталась рука – и хвать его за запястье.

– То была рука казнённого, – сказал старый Лауренц, – и она схватила судью так крепко, что тот не мог её ни вытянуть, ни вырвать. И тут судья упал на колени, заплакал и стал бить себя в грудь, крича: «Да, да, я сам её убил!»

Только после этого рука его отпустила. Представь себе только, судья сам был виноват, он хотел от девушки кое-чего незаконного, хотел её принудить и при этом задушил. И после этого обвинил невинного, чтобы прекратить поиски убийцы. Но не ушёл от судьбы. Его повесили на той же виселице, что и его безвинную жертву, а поскольку его судейская служба была только маской, у него с лица перед тем стянули кожу.

– Но это сделал уже не мой пращур, – закончил свой рассказ Лауренц, – он с того дня больше никого не казнил, никому не отрубал руку и не отрезал ухо, но он трижды зарывал могилу невиновного, ему была дарована привилегия могильщика, ему самому и всем его потомкам.

– А что было с невиновным? – спросил я.

– Тот покоится на кладбище, пот тяжёлой могильной плитой, не знаю, то ли её положили из уважения, то ли из страха, что он и в четвёртый раз выберется из земли.

Вот что рассказал мне старый Лауренц. История была такая страшная, что мне потом каждый день мерещилось, как я кладу отрезанную ногу моего брата в могилу и засыпаю её землёй. Я ещё подумал, не прочитать ли молитву, но как-то не вспомнил ни одну, какая подошла бы к ноге.

Седьмая глава, в которой Гени посещает Полубородого

Поли сломал нос Мочалу, и это плохо. Не из-за носа, он-то снова срастётся, а как знак того, что Поли вообще уже не владеет собой. Это как с деревом, которое пульнуло Гени, как стрелу: стоит его только задеть – и происходит самое худшее. При этом Мочало ведь не со зла, а просто хотел знать, заживает ли у Гени его обрубок. Он только выразился глупо, спросил: «А как дела у вашего калеки?» – и Поли тут же протаранил его головой.

Всякий раз, когда Поли учиняет что-нибудь подобное, мать берётся его защищать и говорит, что он не замышлял ничего плохого, а наоборот даже похвально, что брат так дорог ему и он не может перенести, что тот теперь без ноги. Но я не думаю, что ярость Поли происходит от сострадания. Она происходит от чего-то другого. То, что с Гени случилось такое несчастье, для него всё равно что наша деревня проиграла в драке, а поражения в бою он переносит плохо. Виновато, вообще-то, дерево, но дереву не отомстишь, вот он и набрасывается на любого, кто попадёт ему под кулак.

Когда я был ещё маленький, в самом деле очень маленький, я сам с собой играл в игру: крепко зажмуривался и придумывал себе то, что хотел бы видеть в мире: коз, которые доятся сами, ежевику размером с яблоко и прочие детские выдумки. Но когда снова открывал глаза, всё было как раньше. Теперь-то я уже знаю, что отвернуться от нежелательного не помогает; если не хочешь видеть осу, тут-то она тебя и ужалит. Так уж оно, и с этим надо жить: после несчастья Гени стал калекой, и даже если используешь более щадящее слово, это делу не поможет.

Поли думает, что можно изменить мир кулаками или дубиной, поэтому он хочет стать солдатом, как дядя Алисий. А пока что он сколотил звено во главе с самим собой, младший Айхенбергер у них знаменосец, а Мочало барабанщик, они собираются в тайном месте и играют в войну. Всё держат в тайне, чтоб никто про то не знал, но я всё равно знаю, потому что Мочало мой друг и всё мне рассказал. Мне пришлось ему побожиться, что не выдам ни слова, иначе он попадёт под самосуд, уж не знаю, что это такое. Я тоже хотел примкнуть и сказал Поли, мол, не знаю, что вы там вместе затеваете, но не нужен ли вам метатель камней. Но он сказал, что я ещё маловат для таких дел и не пойму их намерений. И уж потом я увижу, что об их делах ещё долго будут помнить. Когда он такое говорит, у него блестят глаза. Боюсь, не будет ничего хорошего из того, что они замышляют. Нельзя говорить такое о своём брате, но я действительно думаю, что Поли не самый умный. Я однажды слышал такое: у кого много мужества, у того не остаётся места для рассудка. Я был бы рад, если бы Поли больше походил на Гени.

Гени между тем уже гораздо лучше, слава всем святым заступникам. Всего несколько недель миновало с момента несчастья, а он уже почти прежний Гени, только без одной ноги. Обрубок уже заживает, по его словам, только этого не видно под затвердевшим слоем смолы. Боль, наверное, ещё есть, причём больше, чем он признаётся, но гораздо больше ему мешает другое: он до сих пор чувствует свою ногу, которой у него больше нет. Он может сгибать колено, которое отрезано, и даже может шевелить пальцами, или ему всё это кажется, как будто его нога – один из призраков, которые то и дело появляются в рассказах Чёртовой Аннели, похороненных, но всё ещё живущих. Мученик на росписи церкви Петра и Павла, картинка в Евангелии в самом конце, мужчина, чья голова лежит у него в ногах, – ему, я думаю, мерещится то же самое. Ему кажется, что голова у него на шее, хотя на самом деле всё уже не так. А люди вокруг него чувствовали то же самое, потому что он святой.

Гени не святой, иначе бы на том месте, где погребена его нога, построили бы часовню, и это были бы мощи. Но я всё равно его немножко почитаю, потому что он такой отважный и уже снова делает такое, про что люди говорят, что это невозможно. Он даже ходит понемножку. Сперва пробовал прыгать на одной ноге, но ему трудно было удерживать равновесие. Теперь Цюгер смастерил ему костыли: две палки, к которым сверху приделаны короткие поперечины, Гени зажимает их под мышками, и я уже иногда забываю, что раньше он передвигался по-другому. Когда он хочет встать из лежачего положения, второй ноги ему не хватает больше всего, я и не знал раньше, как это трудно. Я бы ему помог, но он упорно корячится сам и добивается своего. Он долго думал и нашёл решение: теперь его соломенный тюфяк лежит подле стола, и так он может подняться, держась за ножку стола. А труднее всего ему приходится в отхожем месте: как присесть на одной ноге? А помощи он не хочет, и мне приходится делать вид, что мне тоже приспичило, и тогда он может держаться за меня.

На своих костылях он сперва доходил только до двери и один раз до колодца: сказал, что матери трудно одной поднимать «журавель», и хотел ей помочь. Помочь он не смог, но достойно удивления уже то, что попробовал это сделать. Один раз он мне разрешил примерить его костыли, но они оказались дня меня высоковаты; я только повис на них в воздухе, а потом рухнул. Это было небольно, а Гени хотя бы посмеялся.

Как только стало возможно, он пошёл на кладбище проведать могилку своей ноги. После этого он непременно захотел поблагодарить Полубородого; если бы тогда не его совет отрезать ногу, говорил Гени, давно бы уже над ним читали «De profundis»[6]. Я должен был его сопровождать, горку к верхнему Монастырскому лесу он бы не смог одолеть один. И этот путь был для него тяжёлым испытанием, под конец он полз, а это трудно с одной ногой, но если уж Гени что задумал, он своего добьётся. Может, это в нём от святого Оригена, именем которого его назвали и который, по словам господина капеллана, тоже был упрямец, только по-другому. Ориген решил, что собственные страсти отвлекают его от учёбы, и сам отрезал себе мошонку. Я не могу в такое поверить, но господин капеллан изучал Писание.

В последние недели во мне нуждался Гени, и поэтому я давно не был у Полубородого. Яма перед его халупой была уже в локоть глубиной. Он сказал, что, когда она будет готова, вобьёт на дне заострённые колья, чтобы они проткнули того, кто туда упадёт. И он хочет прикрыть яму ветками, чтобы она стала ловушкой для всех нападающих. Гени спросил, какие у него причины бояться нападения, и Полубородый ответил:

– Если однажды пережил такое, становишься осторожным.

Но не объяснил, что имел в виду.

С Гени он сразу нашёл общий язык, и это было взаимно. Гени порадовался, что Полубородый не спросил у него, как его нога, не болит ли и всё такое, что ему уже осточертело постоянно объяснять людям. Полубородый в свою очередь ничего не хотел слушать о «благодарности» и «спасении жизни»; мол, всё, что человек знает, должно служить в помощь людям, это само собой разумеется. Но хлеб, который наша мать испекла для него в общинной деревенской печи, он с радостью взял. Он сказал, что к хлебу полагается соль; там, откуда он прибыл к нам, хлеб-соль считается подарком, означающим «добро пожаловать».

– И вам добро пожаловать к нам, – тут же торжественно сказал Гени, но Полубородый ответил, что не стоит с ним говорить так напыщенно, он не из благородных.

Тогда Гени спросил, откуда Полубородый так хорошо разбирается в ранах, и тот ответил, что кое-чему учился по этой части, но это было в другие времена, которые давно миновали. Я всё ещё не знал, сколько ему лет, но когда он говорил про «раньше», это звучало как про времена апостолов или даже ещё более древние.

Они разговаривали так, будто давно знали друг друга, и я даже немного ревновал; до сих пор я единственный регулярно беседовал с Полубородый, а теперь он как будто меньше принадлежал мне. Но поделиться им с Гени было не обидно. Кроме того: сидя рядом и слушая, я узнал о Полубородом больше, чем за всё прежнее время. Он прибился к нам из герцогства Австрия, это далеко на востоке, сказал он, и в пути оттуда он пробыл целый год.

– А почему именно сюда? – спросил Гени, и Полубородый коротко засмеялся своим сломанным смехом и ответил:

– Всюду одинаково плохо. Просто я пробыл в пути ровно год, день в день, а через год надо заканчивать траур.

И он замолчал и только ощипывал с веточки листья, один за другим, пока веточка не стала палкой, и тогда он её сломал, а обломки отбросил. И спросил у Гени:

– Когда ты летел по воздуху, о чём ты думал?

– Ни о чём, – ответил Гени. – Это слишком быстро кончилось.

Полубородый кивнул и сказал:

– В точности как у меня.

– Что, тебя тоже метнуло с дерева? – спросил я.

Они оба переглянулись так, будто это был разговор между ними, только без слов. Полубородый мне не ответил, он продолжил беседу с Гени.

– А потом? – спросил он. – Когда ты уже знал, что нога сломана навсегда, что пронеслось у тебя в голове?

– Только вопрос, больше ничего, – ответил Гени. – Что я сделал не так и как надо было сделать?

Полубородый кивнул и сказал:

– Я понимаю. Хочется вернуться назад, как возвращаешься, когда что-то обронил. Осенью хочется вернуться в лето, а летом в весну. Думаешь, что сделал какую-то ошибку, и хочется её исправить. Но не можешь.

– Да, – подтвердил Гени, – это не получится.

И они снова замолчали.

То была странная картина, они двое рядом, Полубородый с обгорелым лицом и Гени с одной ногой. Я могу понять, почему Мочало сказал «калека», но могу понять и то, что Поли сломал ему за это нос.

Какое-то время мы так и сидели, ничего не говоря и не шевелясь. Мимо нас совсем близко пробежала землеройка, даже не заметив нас. Когда она скрылась под кустом, Полубородый спросил:

– Если бы сейчас налетел канюк, внезапно, сверху, и вонзил свои когти в мышку, за одно мгновение будни превратились бы для неё в вечную ночь – и что бы подумала мышка?

– Ничего, – сказал я, – потому что была бы уже мёртвая.

– Ты умный мальчик, – сказал Полубородый. – Если повезёт, умрёшь, не успев ничего подумать. А если не повезёт…

– И много ты думаешь? – спросил Гени.

– Очень много, – сказал Полубородый. И потом всё-таки рассказал свою историю. Часть истории.

Восьмая глава, в которой Полубородый говорит о сожжении

– Слушай сюда, Ориген, – сказал Полубородый, и хотя Гени не любил своё полное имя, полученное при крещении, он не возразил против него. – Твой брат мне говорил, что ты из тех, кто всегда подумает, прежде чем взяться за дело. Это так?

– Говорят, что так.

– Хорошо, – сказал Полубородый. – Тогда я хочу у тебя спросить. Допустим, надо исполнить одно дело, при котором требуются умелые руки, если хочешь, чтобы всё получилось.

– Да я не так уж много умею, – сказал Гени.

– Да ничего и не надо делать, – сказал Полубородый. – Ты только скажи, как было бы правильно, если хочешь сделать одно дело. Только мысленно рассуди. Игра для твоей головы.

Вообще-то это не в духе Полубородого – рассуждать о том, чему не бывать на самом деле. Для этого он слишком взрослый. Когда я в детстве выдумывал всякие глупости, это было совсем другое; я часами сидел у огня и фантазировал, но если делаю это сейчас, мать выкручивает мне ухо и говорит: «Кто заплутал в своих снах, разобьёт голову о первое же дерево». Не знаю, написано ли это в Библии или она сама выдумала.

Неважно.

У Гени на лице тоже читалось сомнение, но Полубородый смотрел серьёзно, а Гени испытывал к нему благодарность, и потому он сказал: мол, спрашивай. Но Полубородый ещё довольно долго молчал.

Внизу на озере есть скала, с которой можно прыгать в воду, она высотой в три человеческих роста, но попасть надо точно в определённое место, а левее или правее мелко, там уже не один человек ломал себе кости. Каждый мальчишка в деревне должен был прыгнуть со скалы, такое испытание на храбрость, а кто сдрейфит, тот мамкина титька, и остальные над ним издеваются. Подошла и моя очередь, и не такой уж я неженка, чтобы отлынивать. И вот, когда стоишь там наверху и смотришь вниз, то поначалу медлишь и боишься, но потом сжимаешь зубы и всё-таки сигаешь вниз. Так же было теперь и с Полубородым. Сначала он тянул, но потом собрался и задал свой вопрос:

– Как бы ты всё устроил, чтобы сжечь человека?

Я думаю, если бы у Гени было две ноги, он бы вскочил от удивления.

Но Полубородый действительно так и поставил вопрос: «Как бы ты всё устроил, чтобы сжечь человека?» Просто так.

Мне не следовало бы вмешиваться, но когда мы со старым Лауренцем бываем вместе на кладбище, он часто начинает рассказывать, чаще всего жалуется на больную спину или усталые кости, но от него можно кое-чему научиться, прежде всего в ремесле, и я в этом деле теперь кое-что понимаю. Поэтому я сказал:

– Человека нельзя сжигать. Это делают только дикари, и за это они отправляются в преисподнюю, потому что они препятствуют воскресению мёртвых. Если человек умер, его надо похоронить, причём в освящённой земле.

Полубородый улыбнулся своей особенной улыбкой и сказал:

– Ты умный мальчик, и опять же ты прав. Но от твоего брата я жду другое: что нужно для того, чтобы сжечь живого человека?

Я перекрестился и трижды сплюнул на землю. Этому меня научила наша мать, чтобы прогонять злых духов, в которых сама она не верила. Но Гени этого вопроса не испугался, он только тихо сидел и смотрел на Полубородого. Потом он кивнул и сказал:

– Я понял.

А я не понял, что он понял. Гени не только старше меня, но и умнее.

– Итак, – повторил Полубородый свой вопрос, – что для этого нужно?

– Древесина, – сказал Гени.

– Какая? – спросил Полубородый.

– Не сырая. Иначе вместо огня будет дым.

– Верно, – сказал Полубородый. – В дыму не видно, как человек сгорает, а это жаль.

– Я бы это так не назвал, – сказал Гени, и Полубородый ответил:

– Неважно, как ты это назовёшь.

Между ними началась перекличка, как иногда бывает между священником и общиной, когда община повторяет какие-то слова, уже навязшие в зубах, потому что всегда повторяет их на одном и том же месте.

– Значит, сухая древесина.

– Как можно более сухая.

– Где её взять?

– В лесу лежит полно.

– И правильно, и нет, – сказал Полубородый. – Древесины там полно, но пока её добудешь, пройдёт много времени. А голодным надо выставлять миски как можно быстрее. Тогда где её взять?

Гени немного подумал и ответил:

– Стулья, вот сухая древесина.

– Правильно.

– Скамейки.

– Правильно.

– Столы.

– Опять же правильно. Всё, что можно мелко изрубить. Когда достаточно рук, дело спорится. А велика ли должна быть куча дров?

– На сколько человек?

– В этот день только трое.

Они смотрели друг на друга и молчали, и потом Гени сказал:

– Чем больше куча, тем жарче огонь, тем быстрее всё кончится.

– А разве нам надо быстрее?

– Чем скорее, тем лучше, – сказал Гени, но Полубородый покачал головой:

– Неправильно мыслишь, Ориген. Если сжигаемый быстро умрёт, зрители не успеют вдоволь насмеяться.

– А разве при таком смеются?

– Громко смеются. – Полубородый и дальше говорил совершенно спокойно, но вместе с тем он так вцепился пальцами себе в лицо, будто хотел вырвать из него шрамы. – Когда тела корчатся в огне, – сказал он, и весёлость в его голосе поблёскивала как слюда, – когда они извиваются и выкручиваются, это же забавный танец. – Он вытянул руку, держа её над огнём так, что наверняка обжигало, хотя в лице его не отражалось боли.

Я бы его предостерёг, но Гени остановил меня немым «нет» во взгляде. Полубородый тут повысил голос, как наша мать, когда строжилась:

– Следующий вопрос, Ориген. Как позаботиться о том, чтобы никто не сбежал из огня?

– Привязать.

– Как?

– Вбить столб.

– Только один?

– Для каждого по одному.

– Для каждого по столбу, очень хорошо. Из чего сделаны столбы? – И снова началась их попеременная перекличка.

– Из дерева.

– Сгорит.

– Толстое дерево. Целый древесный ствол.

– Значит, три древесных ствола. А где их быстро раздобыть?

– Или для каждого по брусу.

– Откуда?

– Из дома вырвать балку.

– Вырвать тяжело.

– Или устроить костёр там, где этот брус уже стоит.

– Хорошо. Очень хорошо. Твой младший брат прав: ты из тех, кто способен размышлять. – Он сказал это очень спокойным голосом, даже приветливым, но его пальцы крепко впивались в шрамы. – Следующий вопрос. Если балки, допустим, представляют собой дверные косяки, как закрепить на них человека?

– Прибить цепью.

– Она не всегда под рукой.

– Тогда верёвкой.

– А если она раньше времени сгорит?

– А она сгорела преждевременно?

Я не понимал, почему спрашивал теперь Гени, ведь его задача была отвечать. Но Полубородый кивнул, как будто и не ожидал ничего другого.

– Не у всех, – сказал он. – Только у одного. Когда его верёвка перегорела, он упал, вывалился из огня и остался лежать. Его приняли за мёртвого, и лучше бы он был мёртвый.

В это мгновение я понял, что всё это произошло с ним самим. Отсюда и его шрамы. От казни.

– А зрители? – спросил Гени.

– Они убежали.

– Потому что им стало стыдно?

– Нет, хотели принести новых дров. Ведь раньше им не терпелось посмотреть на весёлую пляску, поэтому они не запаслись дровами, и теперь пришлось искать новые. Новые дрова и новых людей, кого бы ещё привязать к столбу.

– А полусожжённый? Что сделал он?

– Подполз к другим, чтобы посмотреть, живы они или нет.

– И как?

– Нет. Им повезло больше, чем ему.

– Он хорошо их знал?

– Мужчина был его соседом.

– Значит, была ещё и женщина?

– Девочка. В возрасте твоего брата.

– И эта девочка?..

Полубородый вскочил и закричал:

– Довольно! Больше никаких вопросов и ответов!

Гени сказал:

– Мне очень жаль.

Но Полубородый ничего не хотел слышать.

– Что проку от жалости, – сказал он. – Надо уметь защищаться. Надо уметь мстить. Но ты трус и бежишь прочь. Бежишь целый год как можно дальше.

Если присмотреться к нему, то было видно: это очень старый человек.

– Лучше нам сейчас уйти, – сказал Гени.

Я хотел помочь ему встать, но он улёгся на землю. Это было естественно, потому что с крутой части склона ему было сподручнее сползать задом наперёд, но это выглядело так, будто Полубородый был иконой, а Гени ему поклонялся.

– Последний вопрос, – сказал он снизу, задрав голову.

– Если он будет правильным.

– Почему всё это случилось? Кто был виноват?

– Никто не был виноват, – сказал Полубородый. – Или, что то же самое: Господь Бог виноват.

Девятая глава, в которой Себи идёт в церковь

Поли учинил глупость, очень большую глупость, и если выйдут на его след, его ждут большие неприятности. Гени и Полубородый говорят, что они уладили дело, но я всё равно просыпаюсь ночами и всякий раз думаю: «А вдруг не всё позади и утром придут и заберут его?» Я живо представляю себе, как прискачут верхом, как будут барабанить в дверь и как уведут Поли. Боюсь я за моего брата. Если его заберут, это будет ещё хуже, чем если бы мне отрезали ногу.

А началось всё так: целую ночь его не было дома, чего прежде с ним никогда не случалось. Он, конечно, рассказал потом, где был, но рассказал неправду, это я сразу заметил. Когда Поли врёт, у него на лице появляется улыбка – не его, а как будто чужая, которую кто-то потерял, а он подобрал. Когда я был маленький и ещё неразумный, он мне однажды рассказал, что в серёдке каждого конского яблока таится заколдованный кусочек золота, но если захочешь поковыряться в конском навозе и достать это золото пальцами, оно сразу исчезает, поэтому пальцами нельзя, а нужно зубами. Нужно раскусить это конское яблоко. Но когда он это говорил, у него была такая же чужая улыбка, а я был глупый и поверил ему. Но после дела он меня высмеял, и то был уже его собственный смех.

Он якобы гнался в Монастырском лесу за косулей, так он рассказал, и хотя это было запрещено, но не так уж и предосудительно; так делали многие, и если ты не попался лесному надзору, то тебе ничего не будет. Надо только стараться, чтобы никто из деревенских не видел, как ты что-то подстрелил, иначе всегда найдётся доносчик, и тебе придётся с ним поделиться, чтобы молчал. Если твоя добыча – косуля, а то и олень, домой его надо приносить по кускам, а остальное прятать в лесу: подвесить на дереве в мешке, чтоб не сожрали волки.

Поли рассказал, что подстрелил косулю в ногу, но она смогла убежать, а он шёл по её кровавому следу.

– С собакой мне было бы проще, – сказал он, – одному не угнаться, к тому же косуля оказалась выносливее, чем можно было ожидать.

А потом уже и стемнело, а добыча завела его в дебри, там и пришлось заночевать, но ему это было нипочём, потому что он не такой дристун, как я.

Мне сразу было ясно, что история выдуманная; во-первых, Поли никогда бы не признался, что его стрела не попала в цель, для этого он слишком гордится своей меткостью, а во-вторых, если бы он всё это время провёл в лесу, это было бы заметно по его одежде и по другим следам: нацеплял бы на себя репейника и так далее. Зато на ногах у него было много грязи, причём такой, какая бывает на слякотной дороге, а ведь в лесу нет дорог.

Гени тоже не поверил в эту историю, но сказал, что отсутствие Поли связано, наверное, с девушкой, и у него самого в его возрасте такое случалось, и он выдумывал несусветные отговорки, чтобы никто не узнал, где он был на самом деле. А Поли при этом сделал вид, что Гени его застукал и разоблачил. Сказал, брата не проведёшь, тот слишком хорошо его знает. Но я уверен, что и это было враньё, только уже другого сорта. С той ночи у Поли с лица не сходила ухмылка, и это мне тоже в нём знакомо. Это означает, что он что-то учинил и уверен, что останется безнаказанным. Он выпячивает грудь и гордо выхаживает как петух. Ко мне он добрее, чем обычно, и это тоже подозрительно. Он даже предложил научить меня стрелять из лука, а раньше всегда отказывал, говоря, что я обойдусь и пращом, хотя из праща я мог подбить разве что голубя или белку.

И было ещё кое-что, чего никто, кроме меня, не заметил. В ту ночь, когда произошла эта история якобы с косулей, не только Поли не ночевал дома, но и всё его звено, Мочало с его распухшим носом, младший Айхенбергер и все остальные, и у каждого было своё объяснение для этого. Поначалу я думал, они учинили какую-то безобидную пакость и делают из этого важную тайну, чтобы потом можно было вспоминать о ней как о большом приключении, но дело оказалось куда крупнее.

Я по случайности узнал, что произошло на самом деле, и я думаю: если я узнал случайно, мог и другой узнать, и тогда Поли не поздоровится. Хотя он и думает пока, что всё обошлось.

Началом случайности было то, что младший Айхенбергер хвастался узелком, полным рыболовных крючков, каждый из которых стоил на рынке в Эгери столько, что от зависти можно только зубами клацать. Он говорит, раз он наследник семьи и остаётся в доме единственным, он может получить от отца всё, что только пожелает, стоит только поклянчить – и тот ему всё купит. Уже одно это должно было навести меня на размышления, потому что все в деревне знали, какой скряга старый Айхенбергер и сидит на своих деньгах как лебедь на яйцах, так, что и близко не подступишься. Но поначалу я просто завидовал, потому что у нас в доме только у Поли был рыболовный крючок, а мне он его даже взаймы не давал.

– Если ты его потеряешь, мне придётся сделать с тобой то же, что Каин сделал с Авелем, – сказал он мне однажды, – а ты ведь не хочешь, чтобы я взял на себя такой грех.

Всё это я рассказал Полубородому, как я уже привык рассказывать ему обо всём, что меня мучило; наша мать не понимала моих забот, потому что в Поли ей нравилось всё, а у Гени были свои трудности. Полубородый умел слушать как никто другой. Когда я закончил свой рассказ, он сказал, что если рыболовный крючок единственное, чего мне в жизни не хватает, то я счастливый человек: это моё желание он мог легко исполнить. И он вынес мне из времянки крючок, привязанный к оленьей жиле. Я его спросил, почему он, убегая с родины, прихватил с собой именно крючок, и он засмеялся и сказал:

– Когда ты долго в дороге, приходится добывать себе какую-то еду.

Полубородый не только одолжил мне рыболовную снасть, но и подробно объяснил, как ловить линя. В линях он разбирался лучше, чем во всех других рыбах, потому что, когда у тебя есть на коже рана, ожог к примеру, надо приложить к нему свежепойманного линя, его слизь очень помогает заживлению. После костра Полубородый в этом сильно нуждался, так он сказал.

Я сделал всё в точности так, как он сказал, прихватил с собой даже мешок для пойманной рыбы, хотя на самом деле не верил, что он мне пригодится. Рано на рассвете, ещё до восхода солнца, я отправился на озеро, к той заводи, где росли кувшинки. Среди кувшинок лучшее место для линей, сказал Полубородый. Нарезанного на кусочки дождевого червя я вмесил в комок глины, нацепил на крючок – и в самом деле поймал линя, такого крупного, что наелись мы вчетвером, ещё и осталось. Самое трудное было вытянуть рыбу из воды, она упиралась ещё сильнее, чем зайцы в петле, а уж те брыкаются что надо. Мне пришлось с ним прямо-таки бороться, пока я не вонзил ему в жабры нож, и только после этого смог упрятать его в мешок. После этого я с головы до ног был изгваздан в его слизи, хотя у меня на коже не было ран для заживления. Зато нашей матери я доставил своим уловом такую радость, это я знал, она любит рыбу и часто говорит: хоть бы Поли поймал рыбку, но у того не хватает терпения на рыбалку.

Между тем была уже середина утра, и я сперва помылся в озере мало-мальски, а потом просушился на солнце. Потом мне пришло в голову, что по дороге домой я мог бы заскочить в церковь Эгери, прочитать за Гени и его ногу Отченаш, я уже давно собирался это сделать, пусть это и не даст ему новую ногу, но ведь и не повредит. Но поскольку я был сильно усталый – из-за раннего подъёма, из-за солнца, – я заснул посреди молитвы, прикорнув на могильной плите какого-то рыцаря, не знаю уж какого роду-племени.

То ли из-за могильной плиты, то ли из-за места, куда приходили исповедоваться не только живые, но и мёртвые, не находя упокоения из-за своих грехов, – неважно почему, но мне в этой пустой церкви приснился странный сон. Я увидел дрова, сложенные для костра, и мужчину поверх дров, он не был привязан к столбу, а сидел на стуле, в руках держал флейту – такую, как мне однажды вырезал Гени и которая у меня потом сломалась; он в неё не дул, а она играла. Мелодию я вспомнить не могу, помню только, что она меня опечалила. Сперва я думал, что человек на дровах – Полубородый, но потом это оказался Поли, и у него было заносчивое лицо, какое я у него терпеть не могу. Потом появился старый Лауренц с сосновой лучиной и хотел поджечь костёр, но огонь не хотел разгораться, и я услышал победный смех Поли, как будто он победил в драке. Потом огонь всё же разгорелся, но Поли исчез, а вместо него очутился Гени, но не на костре, а рядом, он жарил на огне рыбу. Обе его ноги были на месте, и во сне я его спросил, как он добился, чтобы отросла вторая нога. Вместо ответа он поворачивал штырь со своей рыбой, а потом появилось сразу много людей, у каждого рыба на штыре, послышался воинственный барабанный бой, то был, по-видимому, Мочало, а на крыше церкви стоял господин капеллан и кричал: «In hoc signo vinces![7]» Так было однажды в истории, которую он рассказал в своей проповеди, и мне стало страшно, потому что я вроде как должен был пересказать ему эту историю, а я её забыл, помнил в ней только римского императора. Потом я снова очутился на озере, там, где поймал линя, и чей-то густой голос мне сказал: «Это озеро тьмы, Финстерзее».

Тут я заметил, что лежу на полу в церкви, головой на мешке с линём, но голос всё продолжал звучать как отдалённые раскаты грома, когда гроза уже прошла, и этот голос действительно произнёс «озеро тьмы». Сперва, ещё в полусне, я подумал, что это говорит мне святой Пётр или святой Павел, кто-то из них, желая растолковать мой сон, но потом примкнули ещё два голоса, и они были мне знакомы. Один принадлежал старому Айхенбергеру, а второй благочинному Линси. Это был настоятель церкви Эгери, и я знал его голос, потому что иногда он проповедовал и в Заттеле. Третий голос был самый звучный, я его не знал и до сих пор не знаю, кто это был.

Между тем я окончательно проснулся и заметил, что голоса исходят из ризницы, но в пустой церкви было так гулко, будто говорили совсем рядом. Я думаю, они были уверены, что после утренней мессы им никто не помешает, да ведь и я очутился тут только потому, что линя лучше всего ловить на утренней зорьке.

Речь шла вовсе не об озере тьмы, как мне почудилось, а про деревню под названием Финстерзее, это название я знал. Я даже был там однажды, потому что там жил дядя Дамиан, сводный брат нашей матери, а когда его жена умерла, он женился второй раз, и мы туда сходили, это всего несколько часов пути, но угощение там было совсем не такое, как я надеялся. И только оттого, что название было мне знакомо, я прислушался к разговору в ризнице. Мешок с рыбой я крепко сжимал в руках: если бы кто меня застукал здесь, я бы сказал, что только что вошёл в церковь. Но никто меня не увидел.

С тех пор я знаю, где был Поли в ту ночь на самом деле. И что за него теперь надо бояться, я тоже знаю.

Десятая глава, в которой нападают на деревню

В Финстерзее, как я услышал из разговора в ризнице, случилось нечто безрадостное, дурное дело, какое, быть может, и случалось в старые времена, но которому не место в наше время, тем более в стране, где царят мир и порядок, особенно с тех пор, как Ури объединился с лесными кантонами.

– Как в войну! – воскликнул благочинный Линси и добавил что-то на латыни, чего я не запомнил.

Его перекрыл другой голос, и надо заметить, что этому голосу не приходилось особо напрягаться, как тому знаменитому вещателю с церковной кафедры, я запамятовал его имя, про него ещё говорят, что когда он проповедует в Гларусе, то в Швице достаточно лишь навострить уши – и поймёшь каждое слово. Настоящее зверство здесь учинили, сказал этот голос, и благочинный Линси добавил:

– И богохульство!

И снова перешли на латынь.

Старый Айхенбергер, я даже мог себе представить его лицо в этот момент, проворчал, что если они постоянно будут отвлекаться, то он ничего не поймёт, пусть они расскажут ему о произошедшем и в первую очередь скажут, какое отношение всё это имеет к нему и чего они от него хотят.

И громкоголосый начал рассказывать, а благочинный только время от времени поддакивал. Финстерзее, сказал громкоголосый, оно ведь, как Айхенбергеру наверняка известно, принадлежит аббатству Айнзидельна, «монастырское владение, – воскликнул благочинный, – надобно это хорошо себе представлять: res ecclesiae![8]», Финстерзее – это мирная деревня с богобоязненными, прилежными людьми, место, где уповают на Бога и не ждут ни от кого зла. И вот, кто бы мог подумать, на эту Финстерзее пару дней назад было совершено нападение. Среди ночи, словно из преисподней, нагрянули разбойники, полдюжины, не больше, но такие страшные, как будто целый отряд чужеземных солдат. Никто не знал, из какой дыры они выползли со своими горящими факелами. «Всадники Апокалипсиса!» – вставил благочинный; про всадников он, видимо, имел в виду не буквально, но другие принялись ему возражать: нет, мол, они были пешие, не конные, но только поначалу, а потом они угнали пять лошадей – «монастырское владение, всё монастырское владение!» – и куда потом подевались, никто не знает. Вогнали в страх и ужас всю деревню: мол, крыши подожгут и всё такое, но, надо сказать, людям они ничего не сделали, из домов почти ничего не забрали, и женщин тоже оставили в покое. Можно было даже сказать, что они нацелились вообще только на лошадей, а от конокрадства мир не погибнет, но потом, де, случилось нечто с монастырским откупщиком Хольцахом, и это уж действительно никуда не годное дело. «Содом и Гоморра!» – воскликнул благочинный Линси.

Только теперь Айхенбергер снова что-то сказал: что Хольцаха он знает, это порядочный человек, он у него однажды купил корову, и с этой коровой не на что было пожаловаться, такой молочной у него ещё никогда не бывало. Так что же случилось с Хольцахом, он надеется, что ничего такого уж плохого?

Они его похитили, ответил громкоголосый, привязали как телёнка и увели на верёвке. Жена откупщика от этого чуть умом не повредилась, сутки пролежала как мёртвая, а как только восстала с одра, только и делает, что зовёт мужа по имени, даже камень бы размягчился от сострадания к ней.

– Килиан, – сказал Айхенбергер, – помнится, его звали Килиан.

Он говорил в прошедшем времени, как будто этого Хольцаха уже не было на свете, умер и похоронен, и мне это напомнило, как старый Лауренц велел мне подыскать место, где рыть могилу для Гени. Благочинный Линси, наверное, тоже обратил на это внимание, и он сказал тоном, какой обычно использовал в проповедях, не надо, мол, накаркивать беду, предсказатели будут осмеяны, так написано в Библии, и пока нет уверенности, что с монастырским откупщиком что-то случилось, надо уповать на лучшее.

Громкоголосый на это ответил, что за жизнь Хольцаха он не беспокоится: если бы разбойники хотели его убить, – «не приведи Господь!» – тогда они могли бы сделать это на месте, а не утруждались бы его похищением. Нет, такие похищения подразумевают что-то другое, в монастырских хрониках описываются подобные случаи, они где-нибудь прячут откупщика и вскоре выставят требование выкупа за него. То, что до сих пор от них ничего не слышно, ещё не аргумент против, а скорее подтверждение; кто хочет выжать таким образом деньги, всегда выжидает несколько дней, чтобы люди испугались как следует; эти разбойники знают: кто напуган, тот платит выкуп, какой от него потребуют.

Благочинный Линси снова принялся жаловаться, какие плохие настали времена; на исповедях ему приходится выслушивать такое, что впору разувериться в людях, в Библии всё это уже наперёд предсказано и описано. Он было снова перешёл на латынь, но громкоголосый перебил его и сказал, что помолиться можно будет после, а сейчас надо первым делом пресечь огласку, чтобы об этой истории не судачили на всех рынках. Сейчас о ней ничего не слышно, вот пусть так и останется. Действовать же надо быстро и срубить головы этому сорняку, пока он не заразил всю пашню.

Айхенбергер пожелал знать, известно ли, откуда взялись разбойники, но ему никто не мог на это ответить, известно лишь, что это были не франкоязычные и не ретороманские люди, говорили они по-немецки, как мы. Остальные описания лишь приблизительны, правда, в Финстерзее все утверждают, что разбойники были сплошь молодые, это было заметно по тому, как они двигались, но лица их были для неузнаваемости перемазаны сажей или прикрыты платками. У одного из грабителей не было уха, это заметили несколько человек, вероятно, то был вор, которому ухо отрезали в предостережение другим людям.

В этот момент у меня и закралось подозрение, ещё не твёрдо, но так, как бывает, когда занозишь ступню: сначала заноза беспокоит чуть-чуть, а когда это место воспалится, ни о чём другом уже и думать не можешь.

Больше им нечего было сказать о разбойниках, и они снова принялись перемывать те же подробности: ночь, факелы и жители Финстерзее, напуганные так, будто им явилась сама нечистая сила. Старый Айхенбергер перебил двух других и спросил: если не видели их лиц, можно ли утверждать, что это были обычные разбойники? Ведь, насколько он понял, они посягнули всего лишь на монастырское имущество.

– Всего лишь? – возмущённо переспросил благочинный Линси.

Айхенбергер стал оправдываться: мол, он только спросил, а может, эти люди просто играли в разбойников, и для них главное было не в лошадях и не в Хольцахе, а на самом деле в межевом споре между крестьянами и монастырём Айнзидельн.

Ещё хорошо, что я легко запоминаю слова, потому что об этом межевом споре я раньше никогда не слышал, и только Гени мне потом объяснил, что это было. Раздор, связанный с тайным перемещением пограничных камней, и жители Швица обвиняли в этом монастырских, а те наоборот жителей.

На какое-то время установилась тишина, потом громкоголосый сказал, что, судя по вопросу Айхенбергера, он имеет дело с понимающим человеком, поэтому не станет углубляться в рассуждения, а скажет напрямую всё как есть: догадка Айхенбергера правдоподобна и он рад, что благочинный Линси посоветовал ему говорить именно с ним и ни с кем другим. И что вполне может быть, что нападение связано с этим межевым спором, но понятливому человеку, пожалуй, не надо объяснять, что о некоторых вещах не следует трубить на каждом углу, а то найдутся люди, которые сделают из этого неправильные выводы и ещё начнут подражать всякой глупости.

– Как с золотым тельцом, – воскликнул благочинный, но никто не обратил на него внимания, и другой голос продолжал твердить своё. Там, где уже и без того идёт спор, сказал он, незачем раздувать дополнительный пожар. Князь-аббат Йоханнес того же мнения и потому послал его сюда с этой миссией.

Значит, это был кто-то из монастырских, это я мог бы уразуметь уже по одному его голосу, хорошо натренированному в говорении.

Разумеется, надо найти разбойников и наказать их, это ясно, сказал он, но сделать это надо тихо, как на охоте подкрадываешься к зверю как можно более бесшумно. Поэтому он послан с заданием говорить с такими людьми, как Айхенбергер, понимающими и ответственными, и просит их держать ухо востро, а глаза открытыми. Не будет ли в их окружении чего-то необычного, из ряда вон, и прежде всего важно, что говорится и не ведёт ли кто подстрекательские речи, – всё это высокочтимый господин аббат желает знать. Он слышал, что в деревне, из которой происходит Айхенбергер, недавно случилось несчастье, – «Неисповедимы пути Господни», – вставил благочинный Линси, – весьма прискорбное несчастье, на лесных работах, и весьма возможно, что кто-нибудь легкомысленный обвинит в этом аббатство лишь на том основании, что лес принадлежит монастырю. И понял ли Айхенбергер, чего от него хотят?

О да, возмущённо ответил Айхенбергер, он очень хорошо понял, но то, что он понял, ему не нравится. Они, выходит, хотят, чтобы он стал для них доносчиком, но для такого уважаемого человека, как он, это оскорбление, ведь он же не мальчишка-бродяга, который за три гроша готов продать родную мать.

Нет-нет, он неправильно понял, поспешно сказал монастырский, он не виноват, что его предложение неправильно вошло в слух Айхенбергера. Речь идёт не о трёх грошах, понятно, что такому человеку, как Айхенбергер, это не годилось бы даже в качестве милостыни. Нет, высокочтимый аббат назначил достойное вознаграждение, которое соответствует важности дела, и хотя монастырь Айнзидельна не самый богатый, но и далеко не самый бедный.

– Сколько? – спросил Айхенбергер.

Он старался, чтобы его тон всё ещё звучал оскорблённо, но было заметно, что он уже заглотил крючок, как мой линь, когда не смог устоять против дождевых червей в глине. И хотя Айхенбергер богатый человек, но алчный, несмотря на это, а может, как раз поэтому. «У кого ничего нет, хочет хоть что-нибудь, – говорит наша мать. – А у кого много, тот хочет ещё больше».

– Сколько? – ещё раз спросил Айхенбергер, и монастырский, кажется, ответил ему, но на сей раз так тихо, что я не расслышал.

– Сколько? – Но в третий раз это был у Айхенбергера не вопрос, а удивление, как если бы старому Лауренцу сказали, что отныне он за каждую могилу будет получать не четыре монеты, а по мешку золота.

– Договорились?

– Вы будете выполнять господскую работу, – сказал благочинный Линси, но я не думаю, что Айхенбергера ещё нужно было убеждать. В деревне говорят, что к золоту его тянет, как оленя тянет полизать соль.

Тут эти трое стали прощаться – наверное, пожимали друг другу руки или хлопали друг друга по спине, как это заведено между друзьями. Но, может быть, они ещё посидели, а благочинный выставил им кувшин церковного вина, но меня там уже и след простыл. Я быстро выскользнул из церкви, чтобы они не дай бог меня не увидели и не подумали, что я мог их подслушать. У меня не было времени даже помолиться перед образом двух святых, хотя как раз теперь мне бы понадобилась их помощь.

Не столько мне, сколько Поли.

Одиннадцатая глава, в которой Полубородый находит выход

Из мешка с линём капала рыбья кровь. Если бы за мной шла погоня, подумал я, этот след легко можно было бы взять, если уж Поли утверждает, что шёл по кровавому следу косули и поэтому не ночевал дома. И он бы, дескать, догнал эту косулю, если бы при нём была собака. Эту ложь он придумал, может быть, потому что фогт Айнзидельна всегда ходит на охоту с собаками, и ни одному зверю от них не ускользнуть, они помчатся по его следу, собьют его с ног и, если охотник не подоспеет вовремя со своей плёткой, успеют наполовину сожрать добычу. Поли ещё сегодня следует бежать, пока они не натравили на него своих кровавых псов. Он должен бежать куда глаза глядят, как можно дальше, туда, где его не спросят, откуда он родом; а стать солдатом он хотел всегда. На счету каждый час, на который я опережу в деревне Айхенбергера, ведь ему, как я думал, достаточно будет открыть глаза и уши, посмотреть туда, куда он раньше не заглядывал, и прислушаться к тому, что говорят, и он быстро узнает, кто устроил набег на Финстерзее. Разумеется, это сделал Поли со своим звеном, это сразу складывается, стоит только раскинуть мозгами и вспомнить, например, что в Финстерзее заметили вора с отрезанным ухом, а ведь то был Мочало, а уха он лишился в драке. А то, что Поли постоянно клянёт монастырь, знают в деревне все; он обвиняет монахов и в том несчастье при корчевании; а кто его хоть немного знает, тот сразу подумает, что Поли так дело не оставит и погеройствует. Он и мне говорил, что задумал большое дело; я, мол, сам потом увижу. Но если все это могут увидеть, тогда это уже не большое дело, а большая глупость: украденные лошади и похищенный откупщик, коней они спрятали в лесу, а Хольцаха, возможно, привязали к дереву. Коней они могут продать, какой-нибудь цыган всегда закроет один глаз, если ему светит выгода, как говорит наша мать, а если надо, то и оба глаза. Только от Хольцаха им не так легко будет избавиться, это они, кажется, не продумали. Если они хотели затребовать за него выкуп, им придётся посылать сообщение, а ведь никто из них и писать-то не умеет.

Раньше я восхищался Поли: он такой отважный; но теперь думаю: лучше бы он был трусом.

Я бежал со всех ног и неотступно думал про Поли и про то, что надо его предупредить. Поначалу я даже не заметил, что передо мной летит ворон. На некотором отдалении, а потом садится на ветку и каркает. Всякий раз, когда я был уже почти рядом с ним, он снова взлетал, но летел не в сторону леса или за озеро, а непременно вдоль дороги. Летел и потом ждал, летел и снова ждал. Такой ворон приносит беду, недаром его ещё называют птицей висельников. Он наперёд знает, кого казнят, и первым летит к месту казни.

Мне вспомнилась Чёртова Аннели и один её рассказ. Зимой, когда темнеет рано, она идёт от деревни к деревне, и как только перед ней ставят еду, она начинает рассказывать, и бывает, что всю ночь.

В той истории речь шла о человеке, которого преследовал ворон, каждый день и каждый час. Будь он хоть один, хоть с другими, работал или отдыхал, ворон неизменно держался поблизости. Даже в дом залетала за ним эта чёрная птица, и когда утром человек собирался есть свою кашу, ворон уже сидел на столе, склонив голову набок, будто хотел сказать: «Ты только сейчас встал, лодырь?» И только в церкви этот человек находил покой от мучителя, но когда он выходил после мессы наружу, ворон уже сидел на большом каменном распятии, расправив крылья, и поджидал его. Семь недель это длилось, и никто не мог сказать мужчине, что всё это значит, понятно было только, что ничего хорошего это не предвещало. Но поскольку человек был приличный и ни в чём не повинный, он не мог понять, почему эта зловещая птица его преследует. Ещё через семь дней он не выдержал, взял большой камень и со всей силы запустил в ворона. Однако камень попал не в птицу, а в его соседа, прямо в лоб, и тот упал замертво, никто не мог ему помочь. Мужчина предстал перед судом как убийца и был приговорён к смерти, чего и требует за убийство закон. И он действительно был виноват, он попал в соседа камнем, и ворон знал это наперёд. Он сопровождал мужчину на виселицу и там выклевал ему глаза.

Поначалу я боялся, что и в моём будущем ворон чует что-то злое, но потом я подумал: «Может, дело совсем не во мне, может, ворон хочет, чтобы я привёл его к Поли, и если я сделаю это, он принесёт Поли несчастье». Это меня рассердило, и, когда присел в следующий раз, я достал свой пращ и метнул камень. И попал, ворон лежал на дороге как мёртвый, и я подбежал к нему и стал его топтать, пока не превратил в кучку кровавой слякоти с перьями и чёрным клювом. После этого мне стало так хорошо, как будто я спас Поли от гибели. Остаток пути вообще показался мне коротким, хотя и вёл в гору.

Когда я пришёл домой, меня ожидал сюрприз: за столом рядом с Гени сидел Полубородый, сам Полубородый живьём, хотя прежде он в деревне не показывался. Они грызли орехи, как старые друзья.

– Где Поли? – спросил я, и Гени ответил, что тот в лесу, проверяет, не попалось ли что в его силки. А силки Поли поставил не на зайцев, и я знал, кого он в них поймал: пятерых коней и монастырского откупщика.

Я попытался рассказать всё услышанное в церкви. Но так волновался, что слова у меня перескакивали друг через друга; Гени меня то и дело переспрашивал, чтобы понять. Но потом не сомневался ни минуты, что я всё правильно запомнил.

– То, что у Поли горячая голова, – сказал он, – это я знал, но что он способен на такие глупости, совсем не думал.

Он при этом сохранял спокойствие, как это было ему свойственно, и меня это разозлило; хорошо, когда спокойно рассуждаешь о деле, но когда это дело поджимает, надо что-то решать, причём быстро.

– Поли надо предупредить, – сказал я, – чтобы он бежал, пока Айхенбергер не донёс на него! Когда он вернётся из леса, возможно, будет уже слишком поздно. И…

Но я не договорил, потому что увидел, как Полубородый качает головой из стороны в сторону и при этом улыбается, хотя про улыбку у Полубородого никогда в точности не знаешь.

– Совсем незачем твоему брату бежать отсюда, – наконец сказал он.

– Но Айхенбергер…

– …пошлёт в монастырь сообщение, что ничего не смог выведать, и поклянётся, что никто из нашей деревни к делу не причастен.

– Но если он всё-таки разузнает…

На сей раз Полубородый действительно рассмеялся, это было видно хоть со шрамами, хоть без них.

– Не надо будет ничего разузнавать, – сказал он. – Потому что Гени пойдёт к нему и всё расскажет. Прежде всего, кто был заводилой. Ты понимаешь, что я имею в виду, Ориген?

Многие люди говорят, что Полубородый немножко привирает, что в голове у него всё выглядит так, как если бы телячьи мозги потомить на огне. Я всегда думал, что это только оборот речи, но мысль, что Гени станет Иудой и пойдёт выдавать родного брата – такое не пришло бы в голову даже Придурку Верни, настолько это было безумно. Как говорят у нас в деревне: кукушка украла у него яйца.

А Гени, и это было самое безумное, подумал над этим и тоже засмеялся, кивнул Полубородому и сказал:

– А это хорошая мысль.

– Ты не сделаешь этого! – закричал я, слёзы брызнули у меня из глаз, и я бросился на Гени. Он и с одной ногой сильнее меня, но тут он меня просто обнял и прижал к себе. Вообще-то я люблю, когда Гени меня обнимает, он так хорошо пахнет, как может пахнуть только брат, но сейчас мне показалось, я связан по рукам и ногам.

– Наш сосед прав, – начал объяснять Гени, а почему он назвал Полубородого соседом, я понял только потом. – Я избавлю старого Айхенбергера от необходимости всё разнюхивать. Как только он вернётся из Эгери, я пойду к нему и всё расскажу: что деревенские ребята сколотили звено, что в ту ночь никто из них не вернулся в деревню и что как раз они-то и напали на Финстерзее и учинили там безобразие.

– Но ведь тогда он… – Я пытался вырваться, но Гени так крепко меня удерживал, что я не мог шевельнуться.

– Нет, – сказал он, и в голосе у него прорывался смех, – как раз этого он и не сделает. – И, повернувшись к Полубородому: – Может, ты объяснишь Себи, почему Айхенбергер добровольно откажется от вознаграждения?

Как будто Айхенбергер когда-нибудь откажется от денег.

– Из-за наказания, конечно, которое ты потребуешь для злодеев, – сказал Полубородый, и голос его звучал так, будто всё это только забава, а не дело жизни и смерти. – Предложи, чтобы им всем выжгли на лбу клеймо…

– И уши им всем обрезать, – сказал Гени, а Полубородый добавил:

– И носы.

– И руку отрубить.

– Обе руки.

И они оба смеялись и не могли остановиться. Я снова попытался высвободиться, но Гени всё никак не выпускал меня.

– Я потребую для них самого жестокого наказания, но самого худшего – для их предводителя.

– Для родного брата?

– Ну уж нет, – сказал Гени. – Предводителем у них был, конечно, сын Айхенбергера.

– Нет, это был…

– Мы это знаем, и это знает Поли. А Айхенбергеру я скажу другое, и он мне поверит. Для него ведь это закон, что Айхенбергер всегда должен быть самым главным. Он так перепугается за своего сына…

– …что будет тебя просить на коленях, если понадобится, никому ничего не говорить.

Оба теперь договаривали один за другим, как это обычно делают близнецы Итен.

– Может, он мне даже деньги предложит, – сказал Гени, и тут снова Полубородый:

– И ты должен их принять. Для таких людей, как Айхенбергер, во всех десяти заповедях написано, что всё можно купить.

Потребовалось ещё несколько мгновений, чтобы я всё понял. Наверное, по моему лицу читалось облегчение, потому что теперь Гени меня отпустил. Но я так дрожал, что чуть не упал.

Именно так, как они предсказали, всё и случилось. Монастырского откупщика с завязанными глазами привели на край леса вместе с лошадьми и там отпустили; был ли заплачен выкуп, и кому, и кем, мы так и не узнали.

Младшему Айхенбергеру пришлось раздать все свои рыболовные крючки. Его отец был убеждён, что в Финстерзее он украл деньги и крючки купил на них. Но это была единственная правда, в которой он не ошибся.

Двенадцатая глава, в которой Полубородый становится соседом

Много чего изменилось. Мне кажется, я стал старше, зато Поли младше; у меня стало больше прав на высказывание, а у него меньше. Ему такое положение дел не подходило, но он не мог его изменить.

Его звено распалось, больше не было ни командира, ни знаменосца, только Мочало всё ещё барабанил, однако никто больше не маршировал под его барабанный бой. Поли с утра до вечера выворачивал камни на нашей пашне, да так прилежно, что дивилась вся деревня. Наша мать думала, что он стал взрослее и разумней, на радость ей, а на самом деле Поли просто боялся, причём боялся брата Гени. Никогда бы я не подумал, что тот может быть таким строгим. Он объяснил Поли, что могло с ним случиться, да ещё и может случиться, отрезанные уши и всё такое, и пригрозил ему, что, если тот ещё раз оступится, Гени сам ему покажет, хоть и брат. Я, правда, не верю, что он это действительно сделает, да и Поли тоже не особо верит, но тем не менее подчиняется и делает всё, что прикажет Гени, хотя внутри у него всё кипит от ярости. Но эта ярость подгоняет его и в работе, и гора камней, убранных с пашни, уже такая высокая, что младшая ребятня уже играет на ней в «Моисея на Синае». Казалось бы, на нашей делянке уже должно быть чисто, но она как была в камнях, так и осталась, разницы не заметно, камни так и лезут из глубины земли. А ведь Полубородый рассказывал, что в своих странствиях проходил и по таким местам, где на полях не видно ни камешка, земля пашется настолько легко, что это и детям под силу. Такого я даже представить себе не могу. Да ведь и в Библии сказано, что будешь поля удобрять собственным потом, если хочешь иметь зерно на хлеб.

Что до Полубородого, он теперь наш сосед. Я всё ещё не могу поверить, что он живёт в доме, как все люди, но это так. А ведь ему совсем не подходит быть жителем селения, он скорее отшельник-одиночка. Это случилось благодаря идее Гени, он же позаботился и о том, чтобы в деревне никто не возражал. Это тоже, кстати, одна из перемен: после того как он остался с одной ногой, люди к нему прислушиваются; наверное, все думали, он умрёт, а теперь он как бы воскресший. Но ведь то, что он придумал, разумно. С тех пор как Нусбаумер сбежал из деревни после истории с Ломаным, его дом пустует; люди давно уже растащили оттуда всё, что можно было унести, а крыша так прохудилась, что можно считать звёзды, не выходя во двор.

– Было бы жалко бросить дом на погибель, – сказал Гени. – Что сломалось, то можно починить, и это уж во всяком случае лучше, чем жить во времянке на краю Монастырского леса.

Не знаю, как он убедил Полубородого, но они хорошо понимают друг друга. Как говорят у нас в деревне: две половинки – глядишь, и одно целое наберётся.

Я, кстати, тоже обрёл вес в своей семье, причём не потому, что предупредил и отвёл от Поли беду. Наша мать говорит, что из меня получится хороший добытчик и мои дети будут кругленькие, как сурки перед зимней спячкой. Она это говорит не только из-за моей рыбалки; Полубородый же подарил мне рыболовный крючок, и я с тех пор ловлю линей. Но когда я принёс домой косулёнка, это произвело впечатление даже на Поли, потому что я сказал, что подбил его из праща, одним-единственным камнем. Но это я соврал, придётся мне сознаться в этом на исповеди, лучше всего старому бенедиктинцу, который иногда подменяет господина капеллана и отпускает небольшие грешки.

А дело было так: Гени дал мне поручение засыпать яму перед времянкой Полубородого; я, кстати, и по сей день не понимаю, для чего ему понадобилась эта яма. Из страха перед нападением, так он сказал, но с чего на него будет кто-то нападать, если у него действительно нечего взять? Страх, как мне кажется, привязывается как болезнь, и от него нет средства, а он гложет тебя всё хуже, пока не умрёшь от него. Вот у Штайнемана его предпоследний, Бонифаций, ему тогда было четыре года, начал кашлять. Обыкновенный кашель, как у всех, и не особо ему досаждал; все даже привыкли и не замечали этот его кашель, как не замечают, что Придурок Верни постоянно хлопает в ладоши. А кашель всё не проходил, хотя Штайнеман каждую неделю вешал новый амулет мальцу на шею, а потом тот начал харкать кровью, сперва по чуть-чуть, а потом всё больше, и в конце концов похоронили Бонифация, когда ему и пяти лет не исполнилось. Я тогда ещё не работал на старого Лауренца, но думаю, что та могилка была лёгким заработком, такой Бони стал маленький и худенький под конец.

Для Полубородого его яма была средством от его страха и, наверное, помогала ему так же мало, как Бони помогали отцовские амулеты. Теперь, когда Полубородый там больше не живёт, эта ловушка для врагов ему больше не нужна, и я взял у Лауренца лопату и пошёл наверх зарыть ту яму. Но оказалось, что в неё упал косулёнок и сломал ногу, чудо, что его там не достала рысь. Косулёнок был такой измученный, он даже не сопротивлялся, когда я его вытащил, только посмотрел на меня своими большими глазами, и я бы, наверное, попробовал унести его домой и отпоить козьим молоком, как это сделал когда-то Гени. Но нога у косулёнка уже не зажила бы, пришлось бы её, наверное, отрезать, как у Гени, и тогда я взял нож и сделал такой же разрез, какой Айхенбергер делает свиньям, когда их закалывает. Это прошло очень легко, и косулёнок даже не пикнул. А дома я рассказал, что убил его из праща. Но жаркое из него мне не понравилось, хотя остальные нахваливали, дескать, никогда не ели ничего вкуснее.

Гени распорядился, чтобы я помог Полубородому привести дом Нусбаумера в жилой вид. Крыша там хуже всего остального, и мы в последние дни только щепили плашки для гонтовой кровли. Эта работа требует не столько силы, сколько умения, и при этом можно разговаривать. У Полубородого никогда не знаешь наперёд, о чём он хочет говорить и что расскажет; он столько пережил, что невольно думаешь: с ним за короткое время случилось столько, сколько с другим человеком и за целую жизнь не случится. К счастью, он не то что некоторые, кто рассказывает всегда одни и те же истории. К тому же он рассказывает не по порядку: тут один кусочек расскажет, там другой, а воедино их приходится складывать тебе самому. Истока его переживаний, а именно как он тогда угодил на костёр и почему, я до сих пор не знаю. Может, он рассказал об этом Гени, и это осталось тайной между ними. Спрашивать его об этом нельзя, иначе он за полдня потом не произнесёт ни слова. И если он рассказывает, побуждение должно исходить от него самого, это иногда внезапно и оказывается не тем, чего можно было от него ожидать. Сегодня, например, он остановился посреди работы, на половине замаха, посмотрел на топорик в своей руке так, будто он с неба упал, и говорит:

– Чтобы таким топориком убить человека, надо подойти к нему вплотную. А если он в доспехах, это так же бесполезно, как пробовать убить его веником или метёлкой из перьев.

Я не понял, как он пришёл к такой мысли. Он ведь не такой, как Поли, который любит подраться и мечтает стать солдатом, как дядя Алисий, и ведь разговор у нас даже не заходил ни о войне, ни о чём подобном. После он мне объяснил: когда он в своих скитаниях испытывал голод или его сильно мучили ожоговые раны, он отвлекался мыслями, как бы он смог отомстить людям, которые сделали с ним это. Он выдумывал всякий раз новое оружие, которым мог бы их одолеть, хотя их было много, а он совсем один.

– Мне от этих мыслей легче становилось, – сказал он. – Как раз потому, что я не из тех, кто способен сражаться. Когда они в тот раз пришли, я не мог защищаться, а тем более не мог защитить других.

Он ударил по деревяшке, как будто это был череп врага, и надолго замолк.

– У меня было много времени на размышления, – наконец заговорил он снова, – больше времени, чем я хотел бы иметь, и я многое понял из того, о чём раньше совсем не думал. Про многие вещи думаешь, что они не могут быть другими, чем они есть. Ну, например, как солнце всходит и заходит или как луна становится полной, а потом снова худеет. Но то, что происходит между людьми, делают не небеса, а мы сами, а иногда кажется, что и сам чёрт. Например, то, что мир так поделён, что всегда на одной стороне сильные, а на другой слабые, и мы думаем, что так и должно быть и что этого не изменишь. Но сильные сильны не от природы, и слабых сделал такими не Господь Бог.

Он не любил, чтобы его перебивали, но тут мне пришлось ему возразить. Я рассказал Полубородому про Большого Бальца, который батрачит на Айхенбергера; он хотя и не самый толковый, но обломок скалы может сдвинуть куда дальше, чем любой другой, и вязанка сена, которую он тащит на горбу, всегда больше, чем у остальных.

– Он ещё в детстве всех побеждал в поединках, – сказал я, – значит, он такой именно от природы.

– Бальц вообще никакой не силач, – возразил Полубородый, – и не был бы им, даже если бы смог зашвырнуть камень величиной с дом на самую середину озера Эгери. Потому что если ему прикажет кто-нибудь из Айхенбергеров, даже мальчишка, недоросток, то Бальц побежит, куда его послали. Кто приказывает, тот всегда сильнее того, кто подчиняется. Мускулами тут ничего не сделаешь. А люди, за которыми остаётся последнее слово, уж позаботятся о том, чтобы сила, то есть сила приказа, всегда оставалась за их семьёй, только поэтому и существуют графы, герцоги и короли. У такого может быть горб или тоненькие ножки, как у журавля, но он в силах приказать всё, что ему придёт в голову, и вся страна побежит приводить его приказ в исполнение.

И это мне было понятно, потому что младший Айхенбергер труслив и в драках всегда позади всех, но поскольку у его отца пять коров и полный хлев свиней, все его слушают, а в звене Поли он даже был знаменосец.

Между тем Полубородый уже давно говорил не столько со мной, сколько с самим собой; я как будто случайно при этом присутствовал.

– Слабые хотели бы быть сильными, – говорил он, – и иногда им это даже удаётся. Против своры собак и дикий кабан бессилен, даже если он проткнёт своими клыками половину из них. Но для того, чтобы люди объединились, требуется враг, а если потребность в силе велика, а врага под рукой нет, то они его себе изобретают. Лучше всего такого, кто не может сопротивляться.

Он, сам того не заметив, порубил в щепки уже готовую дощечку для гонта, и я не посмел его остановить.

– Если бы у меня было подходящее оружие… – сказал он и потом начал заново: – Если бы слабые имели настоящее оружие, они могли бы защититься, и сильные бы ничего не смогли им сделать и не могли бы им ничего приказать.

– Какое оружие? – спросил я, но он мне не ответил.

Тринадцатая глава, в которой правила игры больше не действуют

Плохо, когда ты самый младший, потому что у тебя тогда есть старшие братья и сёстры, и они делают с тобой что хотят. Не Гени, нет, он всегда был ко мне добр, зато Поли поганец. У меня искры из глаз сыплются от злости, но сделать ничего не могу, потому что он не только старше, но и сильнее меня. Я пытался с ним говорить, но он отвечал, что, если от него чего-то хочу, я должен с ним сразиться, тогда он мне покажет, каково это – быть раздавленным, как блоха между двух пальцев. Я уже просил Гени поговорить с Поли, но Гени сказал, что не будет вмешиваться, мол, это всё мальчишество, а на свете есть более важные дела. Но ведь для меня это важно. То, что сделал Поли, это подлость.

А было так, что я изобрёл одну игру, по-настоящему хорошую игру, это все говорили, потому что это игра с историей. Можно было играть в неё целый день или даже неделю, а может, и дольше, пока идёт работа в поле или в хлеву. Вначале в неё играли только мои друзья, потом и другие заметили, как это занятно, и в конце концов игроков стало так много, в том числе и старших мальчишек, что старый Айхенбергер сказал, что вся деревня впала в детство. Мне пришлось ввести новое правило, чтобы ни на одной стороне никогда не участвовало больше шести человек, и другим приходилось ждать, а с большим числом игроков получается не так хорошо. Я знаю, что гордость есть смертный грех, но всё равно гордился этой игрой. Но теперь всё рухнуло, и в этом виноват Поли, всё из зависти, потому что ему самому не удалось поучаствовать; он должен был собирать камни, а больше ему ничего нельзя было делать, ведь он всё ещё был под надзором и только Гени мог его освободить из отлучения. Но он всё равно вмешался и всё испортил. Мне было так обидно, хоть плачь, но кто плачет, над тем смеются, а такого удовольствия я Поли не доставлю.

Моя игра называется «Межевой спор», и она пришла мне в голову, когда Гени объяснил мне, как люди из Швица и из монастыря Айнзидельн то и дело затевали между собой спор о том, где кончается чужое владение и начинается своё. Я тогда подумал, что сдвинуть межевой камень так, чтобы никто не заметил, было бы ещё забавнее, чем играть в «Охотника и серну», когда тоже надо подкрадываться и пугать других. Но когда серну убьёшь, игра кончается и нужно начинать новую, тогда как межевой камень можно двигать туда-сюда сколько угодно. Правила я продумал основательно, потому что в игре это главное; без правил будут только склоки. Было бы лучше всего, если бы кто-нибудь их ещё записал, тогда бы Поли не вмешался. У людей есть благоговение к документу, даже если они и не знают, что там в точности написано. У нас в деревне однажды вели спор из-за земли двое крестьян, Риккенбах и Хофштеттен, причём этот спор тянулся ещё от их отцов и дедов, один засеял поле, а потом пришёл другой и снова его перепахал, и так далее. Был и старый документ, с печатью и всё такое, и каждое семейство было уверено, что сможет доказать, что поле принадлежит ему, а не другому. И чтобы дело наконец решилось, Риккенбах и Хофштеттен договорились вместе пойти в Айнзидельн и попросить, чтобы им там зачитали пергамент вслух; каждый был убеждён, что документ подтвердит его правоту. Но их посещение монастыря не положило спору конец, поскольку оказалось, что этот пергамент не имеет никакого отношения ни к полю, ни к Риккенбаху, ни к Хофштеттену. Речь в нём шла – ещё с поколения пращуров – об освобождении от десятины, а семейство, которое там было названо, давно уже вымерло. Так Риккенбах и Хофштеттен и продолжают до сих пор спорить за этот кусок земли.

А вот какие правила были у моей игры: сперва выбираются две одинаковые группы, одни – это люди Швица, другие – монастырские. Главный пост швицеров – та куча камней, которую Поли нагромоздил на полевой меже, а монастырские заняли бывшую времянку Полубородого, которую козопасы худо-бедно поддерживали в нормальном состоянии. Мне всегда приходилось быть в группе монастырских, в которую шли неохотно, потому что монастырю как-никак принадлежит наш лес и они могут принудить людей к корчеванию. Но другие говорили, что если ты подумываешь позднее податься в монахи, то уже теперь надо выступать на их стороне. Помимо двух групп назначался ещё и фогт, который был самым главным, но по-настоящему он в игре не участвовал, а только следил за её ходом, поэтому вначале никто не соглашался идти в фогты. Тогда я придумал новое правило, что фогт в конце игры может назначить принудительную работу – например, нарубить ему дров или что-то такое – и эту работу должна выполнить проигравшая группа. С тех пор все рвались в фогты.

Из насыпи от небольших горных обвалов, куда нам, вообще-то, нельзя было соваться, потому что опасно, я притащил обломок скалы примечательной формы: с одной стороны камень походил на лицо. Это и был межевой камень, за который велась игра. Фогт располагал камень где-то между двумя постами – иногда открыто, иногда в потайном месте, в кустах, например. Место он определял сам, главное – он должен был точно запомнить его расположение, потому что в итоге борьба шла за то, насколько далеко этот камень оттащат и в какую сторону. Кто отнесёт межевой камень подальше от своего поста, тот расширяет свою территорию и становится победителем. Но делать это надо втайне: подкрадываться, шпионить, и никто не должен тебя при этом застукать. Если застукают, то с поста соперников тебе кричат: «Тёмна ночь, тёмна ночь, все от камня руки прочь!» – и тогда застуканный считается убитым и выходит из игры. Стишок я сам сочинил.

Таким образом, группа в ходе игры становится всё меньше, и когда в ней не останется уже ни одного человека или после заранее намеченного времени, вперёд выходит фогг и объявляет, кто выиграл. Иногда дело решает участок земли шириной в ладонь, а то и меньше, и тогда идёт спор, но последнее слово остаётся за фогтом.

Такой игра была поначалу и всем доставляла удовольствие. Только нельзя было раздувать численность группы, чтобы у неё не было возможности постоянно охранять межевой камень. А когда по шесть человек в каждой группе, это годится, ведь каждый ещё и работу свою должен был делать, игра или не игра, а взрослые не дадут тебе отлынивать от дела. Но и в хлеву или на поле все друг за другом присматривали, и если кто отлучился без видимой причины, за ним устраивалась слежка. Годи Криенбюль однажды придумал хитрость, он подговорил свою младшую сестру, чтобы прибежала за ним: дескать, отец упал, сильно ушибся, и хотя это была неправда, все на неё купились. Или надо было прокрасться к межевому камню среди ночи; когда ночь безлунная, это по-настоящему страшно – в темноте, со всеми шорохами и непонятными звуками. Но это всё же была игра и не более того, иногда побеждали монастырские, иногда швицеры, но обид никогда не было, все дружно веселились и посмеивались над проигравшими, которые отрабатывали свою принудительную барщину.

Так было, и все меня хвалили за моё изобретение, потому что новые игры появлялись редко, а старые – например, «Толкушка» или «Лестница Якова» – уже надоели. У меня впервые появилось чувство, что я перехожу из стана маленьких в стан больших, кажусь себе уже почти взрослым; и это чувство мне нравилось. Но потом в дело встрял Поли, и теперь мы больше не можем играть. Он с самого начала говорил, что «Межевой спор» скучная игра и годится только для детей. Я не воспринимал это всерьёз и думал, он просто завидует, потому что сам не участвует в этом. Но потом он подбил Мочало сломать правила, и тот сломал. С Мочалом странное дело: с тех пор как Поли сломал ему нос, Мочало перед ним заискивает пуще прежнего, и этого я вообще понять не могу. Если бы Поли сделал такое со мной, я бы его ненавидел и уж точно боялся. Но Мочало как собака, которая виляет хвостом, когда её отстегают плёткой. Полубородый говорит, есть люди, которые созданы быть битыми.

В тот день, когда это случилось, Мочало играл в группе швицеров, а кроме него ещё двое, которые раньше были в звене Поли. И эти трое средь бела дня, ничуть не таясь и не прячась, Мочало даже бил в свой барабан, отбивая марш, пошли, взяли межевой камень и перенесли его на нашу территорию. Наши, конечно, видели и кричали «тёмну ночь, тёмну ночь», но Мочало и его приспешники отказались падать замертво, хотя правила были твёрдые. А ведь Мочало как-никак мой друг. Они сказали: никто их не заставит и пусть только попробуют, посмотрим, кто кого. Мы тогда позвали Никлауса Дубину, он в этой игре был фогтом, и он им тоже сказал, что они теперь мёртвые и должны вернуть межевой камень туда, где его взяли. Но Мочало сказал, что фогт им не указ, они швицеры и не позволят себя угнетать. Что они теперь выиграли этот тур и все остальные тоже, а кому это не нравится, того они научат плавать в ближайшей выгребной яме.

Так игре пришёл конец. Без правил играть нельзя, можно только ссориться. Поли мог бы всё исправить, ему стоило только приказать Мочалу, чтобы тот падал замертво, когда его застукали, но Поли сказал, что ему плевать на правила, установленные детишками, и вообще ему не до того, чтобы решать проблемы вшивой малышни. Его дело выворачивать из пашни камни.

А хуже всего было то, что и другие тоже сказали, что это дурацкая игра и что они это давно знали. А ведь сами, когда разбивались на команды, рвались в первые ряды, как будто тут медовые пряники раздавали. И теперь они опять играют в «Лестницу Якова», а меня не берут в игру, хотя я очень хорошо умею лазить по деревьям, этому я у Гени научился. Господин капеллан уже несколько раз читал проповедь о прокажённых, которых все сторонятся, и раньше я не понимал, каково им, а теперь хорошо понимаю.

Вот интересно, играют ли в монастыре в какие-нибудь игры? Наверное, играют, хотя, пожалуй, не в такие, где надо ползать на брюхе или лазить на деревья, а больше в умственные. Полубородый говорит, что по-настоящему хорошая игра та, в которую можно играть и одному, и он пообещал научить меня той его игре с королями, конями и слонами. Он уже начал было мне объяснять, но это оказалось ужасно сложно: какие-то фигуры могут ходить только прямо, другие только косо, а на этих правилах я уже погорел. Продумываешь их, продумываешь, а потом является такой тип с палкой или с навозными вилами, и вот ты уже проигравший, хотя вообще-то выиграл. Полубородый сказал, чтобы я пришёл к нему вечером, тогда мы вместе попробуем, но я слышал, что сегодня вечером в деревню придёт Чёртова Аннели, а Чёртова Аннели с её историями для меня важнее любой игры. Я считаю, у неё самое лучшее ремесло на всём белом свете.

Четырнадцатая глава, в которой Чёртова Аннели рассказывает историю

Чёртова Аннели как луна, говорит наша мать, только ей нужен не месяц для того, чтобы округлиться, а потом снова истончиться, а целый год. Зимой, когда люди рады развеять тьму долгих вечеров историями, Аннели всюду желанная гостья, к ней даже посыпают гонцов, чтобы заманить её к себе в деревню, а когда она приходит, её потчуют так, будто в гости явился святой отец, потому что Аннели рассказывает, только если перед ней стоит еда. Некоторые говорят, она так жадно набивает утробу, что сытым становишься от одного вида этой картины, но у меня как раз наоборот: я становлюсь только голоднее. К концу зимы Аннели отъедается так, что похожа на свинью перед забоем, её можно катить из деревни в деревню как мяч, но когда ночи снова делаются короче и из-за полевых работ ни у кого не остаётся времени на истории, у неё начинается время поста; до ноябрьского Дня святого Мартина она куда-то пропадает, а когда её снова начинают приглашать, она худая, как трёхдневный месяц.

Когда Аннели явилась к нам в деревню на сей раз, она была совсем тощая, ведь дело ещё не дошло даже до святого Отмара. Она выложила свой нож перед собой на стол и накинулась на еду так, будто четыре недели просидела в голодной башне. Сразу много еды перед ней нельзя выставлять, иначе она будет только есть, а не рассказывать. Поэтому за раз перед ней ставили всегда понемножку – ну, разве что мисочку горячей ячменной каши с сушёными ягодами можжевельника, и только после очередной истории она получала ломоть ветчины или копчёную рыбу. Однажды Аннели попыталась смухлевать и рассказала совсем короткую историю, которая кончилась, толком даже не начавшись, но старый Айхенбергер отбил у неё охоту впредь так поступать: когда принесли еду, на деревянной тарелке лежала лишь тощая куриная ножка, и пришлось Аннели быстренько начать новую историю. Когда Аннели приходит в деревню, собираются всегда у Айхенбергера; только у него в доме достаточно места. Кто хочет сидеть за столом, а не на корточках или подпирать стену, тот должен принести что-нибудь из еды. Только Гени может сидеть, ничего не принося, из-за своей ноги.

На сей раз Аннели среди прочих историй рассказала одну, которая мне сразу запомнилась – не столько из-за самой истории, сколько из-за того, что после неё сказал Полубородый. В этой истории тоже обязательно присутствовал чёрт, потому-то, мне кажется, Аннели и получила своё прозвище «Чёртова Аннели».

В истории пастух пас свою отару овец в Альпах. Этот пастух по имени Франциск был набожный человек. Молился не только утром, в обед и вечером, а ещё и посреди ночи и при этом благодарил Бога за его дары. Своим животным он был как отец родной, расчёсывал им шерсть, так что она была мягкой, словно льняная пряжа, а по воскресеньям он скликал всю отару, каждую овцу по имени, и читал им проповедь о боголюбии и благодарности. И простиралось благословение небес над его трудами; хотя кругом были крутые обрывы, ни одна овца не сорвалась у него в пропасть, ягнята были здоровы и целы, ни одного не унесла рысь. Да, говорила Аннели, этот пастух был почти святой, и облака, что виделись из долины над горами, на самом деле были защитные крылья ангела, простёртые над ним.

Но поскольку чёрт не любит хороших людей, сказала Аннели, они причиняют ему такие же неудобства, как нашему брату чирий на заднице или комариный укус в то место, куда не дотянешься почесаться. И со временем чёрт извертелся от бешенства, как лис, которому мальчишка-шалун подпалил хвост. Вот и задумался сатана, как бы ему довести этого Франциска до греха, а когда чёрт в преисподней над чем-то ломает голову, наверху у людей случается землетрясение. Земля дрожала целый день, и чёрт наконец додумался.

Когда она это сказала, Придурок Верни, который тоже пробрался послушать, неистово захлопал в ладоши, и Аннели пришлось прервать рассказ, пока его не вытолкали за дверь.

Догадка, до которой додумался чёрт, была такая: он спрятал в дупле дерева высоко в горах золото и наслал на дерево молнию, которая расщепила дерево, так что сокровище стало видно снаружи. Чёрт ведь хорошо знал, что золото для людей такая отрава, перед которой они не могут устоять; а кто богат, сказала Аннели, тот каждый день ест сладкие пончики, зато потом в вечности сидит в кипящем масле.

На этом месте все посмотрели на Айхенбергера, но тут же и потупились, потому что никто не хотел портить с ним отношения.

Пастух, как повествовала история дальше, и впрямь заметил золото во время ближайшего же перехода на новые альпийские луга, однако, к великому разочарованию чёрта, повёл себя не так, как повели бы другие люди. Он не хотел сокровищ для себя и дал обет, что всё до последнего гроша раздаст бедным. Из-за такой добродетели чёрта хватила такая лихоманка, что его трясло и дёргало, впору хоть в ад убегай, если бы он и без того уже не обретался в аду. И он снова принялся ломать голову, даже рога свои сунул в адский огонь, потому что это помогало ему думать, и тут опять ему кое-что пришло на ум. Из коровьих лепёшек и собачьих какашек он вылепил человеческую фигуру, обтянул её кожей падшего ангела, а в глазницы вставил две горящие падучие звезды. Фигура была не просто человеком, как все другие, сказала Чёртова Аннели, а была самой красивой женщиной, какую только можно себе представить; устоять перед ней было невозможно, и у всех мелких подчёртков, которые в аду работают на сатану, так и вскинулось всё торчком.

– Подробней! Подробней! – крикнул кто-то, и Аннели уже было собралась приступить к подробностям, но старый Айхенбергер её остановил и сказал, что детям пора спать.

И как ребятишки ни ныли, их вытолкали, один только я спрятался за Полубородый и остался. Чёртова Аннели быстренько умяла чечевичную лепёшку и потом описала женщину, такую прекрасную, что супротив неё даже Лизи Хаслер казалась бы простушкой в лохмотьях. Чёрт, как говорилось в истории дальше, отправил её верхом на чёртовой бабушке в Альпы, а чёртова бабушка была летучей мышью, причём такой огромной, что если расправит крылья, то луны не видать. И вот благочестивый пастух проснулся для своей полуночной молитвы, смотрит – а рядом с ним лежит эта женщина, чертовски красивая и благоухающая бесценным мускусом, которым чёрт умастил её, чтобы заглушить серную вонь своих когтей. «Меня к тебе послали небеса, милый Франциск, – сказала чертовка, – чтобы скрасить твоё одиночество». При этом она улыбалась так обольстительно, что никто другой не устоял бы перед соблазном, но пастух Франциск убежал, спрятался в колючих кустах и пел там псалмы, пока над Альпами не взошло солнце. При дневном свете призрак растаял, а на том месте, где была прекрасная женщина, осталась только кучка коровьих лепёшек и собачьих какашек.

– Но на этом история ещё не заканчивается, – сказала Чёртова Аннели, – ведь она длинная, а я слишком ослабела от голода, чтобы продолжить.

Разумеется, каждому хотелось знать, чем дело кончилось, хотя все надеялись, что добродетель пастуха всё-таки будет спасена, так уж оно всегда в историях, которые рассказывает Чёртова Аннели, и тут Айхенбергер сделал исключение и велел принести кусок сыра, правда, такого твёрдого, что Аннели с трудом сумела что-то с него накрошить, прежде чем тарелку снова унесли. Потом ей пришлось рассказывать дальше, хотя она и утверждала, что скоро мы не сможем слышать её голос из-за голодного урчания у неё в животе.

Чёрт, сказала Аннели, так сильно топал ногами от ярости из-за своего рухнувшего плана, что треснула и раскололась гора, и расплавленная лава опустошила целый город. Тогда он созвал со всего мира волков, потому что волки, как и вообще все хищники, находятся в подчинении у ада. Ровно в полночь они должны быть здесь, приказал чёрт, и явилось их столько, что они заполнили всю долину, теснясь вплотную, это выглядело так, будто земля была покрыта не пылью и камнями, а серым мехом. Сам чёрт сидел на выступе скалы, этот выступ и по сей день называется у местных жителей Чёртовым носом, и точил себе рога, что он делает только раз в тысячу лет, и они у него блестели в лунном свете, как ножи палача. «Слушайте меня и запомните мои слова!» Болки опустили головы и покорно рычали, ибо как всякая стая слушается своего вожака, так все стаи вместе слушались чёрта. А тот радовался, что такие лютые звери его боятся, а чтобы ещё сильнее их устрашить, он сделал так, что луна окрасилась в красный цвет, а кровавая луна – это знак самой страшной беды, какую только можно вообразить. И по всей округе на расстояние в три дня пути с неба замертво падали птицы.

Кари Рогенмозер принялся вслух читать Отченаш, а другие на него зашикали, и остаток молитвы он договаривал шёпотом.

И чёрт отдал волкам приказ: рано утром, когда люди ещё повсеместно спят и только в монастырях звонят колокола, созывая к утрене, волки должны прокрасться – сперва по окрестным лесам, потом по узким и крутым альпийским тропам, напасть на пастуха Франциска и разорвать его на тысячу кусков. «Если я не могу заполучить его душу, – сказал чёрт, – то пусть у него больше не будет тела». А овцы, всё стадо, вместе с новорождёнными ягнятами, должно было достаться волкам в вознаграждение.

Это была одна из самых страшных историй Аннели, и слушатели осеняли себя крестным знамением, как будто уже заслышали издали самого чёрта и его волков. Только у Полубородого на лице играла улыбка, но не сказать чтоб радостная.

Итак, волки пустились в путь, рассказывала Аннели, а чёрт от предвкушения не мог усидеть на месте. Но когда пастух ещё спал – а те, кто встаёт ночью для молитвы, спят после этого особенно крепко, – овцы уже получили предупреждение от ангелов, которые над ними парили. Как известно, овца против волка беззащитна, но с Божьей помощью удаётся всё, и они нашли средство не только защититься от надвигающейся стаи, но и даже истребить её. Овцы своими головами, а бараны – рогами прикатили и притолкали к краю крутого обрыва камни и обломки скал, нагромоздили их целую кучу, и когда волки приблизились, они столкнули эти камни, и камни покатились – тем быстрее, чем круче были тропы. И тут волкам не помогли их острые зубы, им всем переломало кости, большинство убило, а кто уцелел, те, поджав хвосты, бежали прочь. Пастух про это даже не узнал, он спал сном праведника, а когда проснулся, всё было так, как обычно. Но чёрт, сказала Аннели, от ярости вырвал себе ногу, но вставить потом на место как следует так и не смог, и с тех пор он хромает.

Перед Аннели поставили суп, особенно наваристый, с мясом и со всем прочим, и она так жадно хлебала из миски, что жир стекал по подбородку и капал на юбку. Люди взволнованно переговаривались об овцах, о чёрте и волках, только Полубородый мотал головой. И потом он сказал то, что я уже больше не мог забыть.

– Чёрт допустил ошибку, – сказал он. – Ему надо было напустить на этого Франциска не хищных зверей, а людей. Люди-то опаснее волков.

Пятнадцатая глава, в которой идёт игра в шахматы

«Шахматы» называется игра, которой меня научил Полубородый. Он не мог мне точно объяснить, откуда происходит это слово, с того края, где восходит солнце, сказал он. Откуда приходили и трое священных королей. Это военная игра, и поле битвы Полубородый расчертил царапинами на столе, восемь на восемь квадратиков, каждый второй из них он выскоблил косыми царапинами. Бойцами служили теперь не камешки, как тогда на земле около его времянки, а вылепленные из глины фигурки; руки у Полубородого почти такие же ловкие, как у Гени. Он объяснил мне, что должна изображать собой каждая фигура, а когда это знаешь, потом уже легко их распознаёшь. Игроков всегда двое, и каждый распоряжается своим войском, состоящим из короля, королевы, двух коней, двух слонов, двух крепостей и целого ряда солдат. Половину фигур он зачернил сажей, чтобы можно было определить по цвету, из какого войска фигура. Ты либо белый, либо чёрный, как и в моей игре ты либо швицер, либо монах. Битва заканчивается, когда убит один из двух королей; неважно, сколько других фигурок было убито перед тем. Полубородый говорит, что в жизни тоже так.

Когда он играет против меня, он легко сдаёт своих слонов, или крепости, или даже то и другое; я могу начинать с перевесом, но всё равно проигрываю. Когда я лучше буду знать игру, всё изменится, пообещал он, но правила такие сложные, что я всегда что-нибудь делаю неправильно. Иногда думаю, что я просто слишком глуп для этой игры и хватит с меня «Охотника и серны». Но я хочу по-настоящему научиться шахматам; Полубородый говорит, в монастыре наверняка тоже играют в эту игру, и такое умение могло бы дать мне преимущество.

Полубородый почти не раздумывает, куда поставить фигуру, делая очередной ход; это происходит у него молниеносно, в отличие от меня. Я всякий раз подолгу раздумываю, а когда, наконец, решаюсь на ход, он чаще всего оказывается неверным, и опять я теряю солдата. Ему не досадно ждать, ему это даже нравится, как я подозреваю, потому что у него при этом есть причина просто сидеть и ничего не делать. Иногда он даже впадает в разговорчивость и рассказывает такое, чего ты больше нигде не услышишь. В этом отношении он полная противоположность Чёртовой Аннели: можно ему хоть жареного голубя посулить, а то и вовсе молочного поросёнка, можно их даже выставить перед ним на стол, толку не будет; если Полубородый не хочет рассказывать, он лучше умрёт с голоду, чем откроет рот. Но если вдруг разговорится, из него течёт как из пробитой пивной бочки.

В тот вечер, когда Аннели была у нас в деревне, я его спросил, что он имел в виду, говоря, что люди опаснее волков, и казалось, он меня даже не услышал. Но вчера, когда я как раз думал, не выдвинуть ли мне крепость из угла или всё-таки лучше пойти слоном, он вдруг дал мне ответ, которого я напрасно ждал раньше.

– Волки, – сказал он, – хотя и загрызают других животных насмерть, но делают это только из-за голода. Это не доставляет им ни удовольствия, ни сожаления. Они просто хотят есть. А люди же…

Я уже думал, он сказал всё, что хотел, но тут он начал рассказывать. Между тем я знал его уже довольно хорошо, чтобы понимать: если его голос становится совершенно спокойным, как бывает, когда в тысячный раз произносишь затвержённую молитву; если кажется, что его самого даже не интересуют собственные слова, – вот тогда он говорит о том, что причиняет ему боль.

– Когда я был в бегах, – начал рассказывать Полубородый, – а это было бегство, трусливое отступление, итак, когда был в бегах, я очутился в округе архиепископа Зальцбуржского. Его земля тогда только что стала самостоятельной, а такие новые страны – что твой брат Поликарп: уже не такие юные, чтобы только слушаться, но и не настолько взрослые, чтобы с ними можно было вести толковый разговор. Это опасный возраст. Кому приходится доказывать свою взрослость, тот любит преувеличить свою отвагу. На переходе по мосту в этот епископат стояли стражники, которым надо платить дорожную пошлину. А у меня больше не было денег, даже фальшивого гроша, и я пошёл вверх по течению реки искать брод. Дело было в ноябре, вода уже холодная, но кому довелось постоять в огне, тот всегда рад охолонуться. Это была уже не первая граница, которую я переходил таким образом, и раньше мне всё удавалось. Но эти, к сожалению, слишком серьёзно играли в свою свежеобретённую независимость, и у них даже здесь были выставлены посты. И вот выходят они из кустов, два суровых мужика. Вооружённый человек не станет проявлять дружелюбие к безоружному. Эти солдаты были итальянскими наёмниками, а поскольку они не могли знать, что я немножко понимаю их язык, они не таясь обсуждали между собой, что со мной сделать. Один предлагал меня убить, а труп бросить в реку, тогда они избавят себя от хлопот доставлять меня в замок архиепископа, который их даже не вознаградит за это, жалкий скряга. Это итальянское слово meschino я не знал, но оно не могло означать ничего другого, кроме как «скряга». Второй поначалу тоже был за то, чтобы убить меня, но не потому, что это избавляло их от лишних хлопот, а потому что ему приглянулись мои башмаки, но потом ему вдруг пришло в голову кое-что другое. Он сказал, они могут за меня что-то выручить, ведь есть же приказ, что разыскиваются люди вроде меня для festa, то есть «праздника». А когда речь идёт о развлечениях, то господа раскошеливаются охотнее, чем обычно. Я не знал, о каком празднике шла речь и почему был для этого особенно подходящим; про своё обожжённое лицо я даже не подумал. За минувшие месяцы я уже привык к нему точно так же, как Ориген привык, что остался без ноги.

Я передвинул по игровому полю крепость, а он сделал угловатый ход своим конём, очень быстро и не раздумывая, как будто уже ожидал моего нападения с этой стороны.

– Вот как раз мои шрамы и спасли мне жизнь, – продолжил Полубородый свою историю, – но очень уж безрадостным образом. Со связанными руками и босиком, потому что башмаки они с меня всё-таки сняли, солдаты привели меня в замок на берегу напротив города Зальцбурга, и там, кажется, новому пленному очень обрадовались. Кастелян замка прямо-таки пришёл в восторг, и двое итальянцев получили за меня хорошее вознаграждение. Только я всё ещё не знал, отчего вдруг стал таким ценным. Поначалу меня заперли, но не в темнице, а в караульной, какая бывает в любой крепости: там отдыхают между сменами стражники и другие служивые люди. Стол и скамьи, и нам даже дали поесть.

– Нам? – переспросил я, хотя ведь знал, что Полубородого нельзя перебивать, иначе перестанет рассказывать дальше. Но на сей раз это не помешало, или, может, он и вовсе меня не услышал, глубоко погрузившись в свои воспоминания.

– В караульной уже было три человека, – сказал он, – двое мужчин и одна женщина, и все они являли собой диковинное зрелище. У женщины половину лица сожрал уродливый нарост, от носа вообще почти ничего не осталось, и хотя я не верю в колдуний, при виде её мысль про колдовство первой пришла на ум. У одного мужчины была заячья губа, у другого были отрезаны веки – в наказание за то, что он подглядывал за купанием молодой жены бургомистра. Его мне было жальче остальных. Заячья губа вообще никак не затрудняет человеку жизнь, нарост на лице увеличивается медленно, а вот без век человек слепнет, потому что глаза сохнут, и ничем не поможешь, и от яркого света ничем их не прикроешь. То были трое, на кого каждый мог показать пальцем, встретив их на улице. А теперь к ним добавился ещё и я со своей головой в шрамах. Можно было подумать, что кто-то выставил награду за самое уродливое лицо, да так оно и оказалось, хотя я тогда ещё не знал про это.

Я собрался было двинуть по полю битвы мою королеву, но Полубородый удержал мою руку.

– Подумай ещё раз, – сказал он, – иначе твоему королю скоро наступит конец.

И я начал думать снова, а Полубородый продолжил рассказывать:

– Мужчина с заячьей губой был конюхом у архиепископа. Почему его забрали от лошадей и заперли в караульной, он не знал, но принял это без вопросов, как он уже многое в своей жизни принимал без жалоб. Это был добродушный человек, немногословный, потому что он всю жизнь терпел насмешки над своей неумелой речью. Но зато человек без век отличался говорливостью, он обладал красноречием обманщика, который твёрдо верит, что когда-нибудь мир примет все его отговорки, если повторять их достаточно часто. Он уверял, что его осудили несправедливо, совершенно несправедливо, он, дескать, совершенно случайно проходил мимо этой купальни, а дыру в стене проковыряли до него, и это был уже третий раз, что его тащили в суд с одним и тем же обвинением, какой-то могущественный человек, видать, имел зуб против него. Суждение о человеке выносишь не слишком быстро, но про этого парня у меня не было сомнений, что своё наказание, хотя и такое жестокое, он заслужил честно. Женщина с изуродованным лицом была когда-то порядочной крестьянкой, держала с мужем собственное хозяйство и родила четверых детей, а потом на неё напала эта болезнь, женщина стала для мужа слишком непривлекательной, он её прогнал и взял себе другую. Её арестовали за бродяжничество, а что же ей ещё оставалось делать, женщине без собственности, спрашивала она, как не ходить по людям с протянутой рукой. Когда весь день стоишь у церкви на коленях, прося подаяния, наслушаешься всякого, и поэтому она единственная смогла мне сказать, о каком таком празднике говорили те два наёмника: как раз выбрали нового Папу и посвятили его в сан в Лионе, по этому поводу архиепископ Конрад обещал гражданам города не только отпущение грехов, но и особенное празднество; из источника на рыночной площади должно течь вино, а музыка и танцы будут разрешены всё воскресенье. В Зальцбурге архиепископа недолюбливают, шёпотом сообщила мне женщина, в своё время выдвигали другого, но его не утвердил Папа, и теперь этот Конрад хочет воспользоваться случаем и угодить жителям города. Она была, при всём её уродстве, разумным человеком, но какое отношение мы, четверо арестантов, имели к празднику, не знала и она.

Я погнал по игровому полю слона, и Полубородый сказал:

– Вот это уже лучше, а ты обучаемый парень.

Приятно было слышать от него похвалу, хотя я и не знал, что сделал в этом случае правильнее.

Они вчетвером просидели под арестом почти неделю, рассказывал он дальше, но кормили хорошо, на завтрак каждый получал кружку пива, и нужду им не приходилось справлять там, где они помещались. Достаточно было постучать в дверь, и кто-нибудь из охранников конвоировал тебя к уборной. У каждого имелся соломенный тюфяк для ночлега – «Совершенно свежая солома», – сказал Полубородый, – а однажды, когда погода была особенно холодной, им даже принесли тигель с раскалёнными углями. Охрана обращалась с ними прилично – по крайней мере, насколько прилично способны обращаться солдаты, но какие были планы на их счёт, им так никто и не выдал.

– Мат! – объявил Полубородый и столкнул моего короля с поля. Он сказал, что на сегодня хватит, но я умолял его сыграть со мной ещё одну партию. Мне непременно хотелось дослушать его историю.

Шестнадцатая глава, в которой описывается праздник

– А у вас тоже есть позорный столб? – неожиданно спросил Полубородый.

Не знаю, как он пришёл к этой мысли, но я сказал, что у нас нет, но я слышал, в Швице что-то такое есть.

– А для чего он нужен? – задал он наводящий вопрос.

С Гени он тогда так же делал. Спрашивает собеседника, хотя вообще-то сам хочет что-то рассказать. При попытке дать ему разумный ответ я заикался, потому что точно не знал, как используют этот позорный столб. Слышал только, что там выставляют людей, которые сотворили что-то плохое, чтобы им было стыдно перед другими людьми.

– А эти другие люди – что они от этого получают?

Об этом я никогда не задумывался.

– Посмотри на меня! – сказал Полубородый и сделал нечто, совсем ему не свойственное: он растянул большими пальцами уголки своего рта, один вверх, другой вниз, скосил здоровый глаз и высунул язык. Иногда мне становилось страшновато с ним. К счастью, он быстро прекратил это гримасничанье и спросил: – Почему ты не смеялся?

– Ты меня напугал.

Он кивнул так, как, по моим представлениям, может кивнуть отец, и сказал:

– У тебя доброе сердце. Может, тебе и впрямь надо стать монахом. Большинство людей ведут себя по-другому. Чем страшнее что-то, тем громче они смеются. Поэтому и придумали позорный столб. Не для того, чтобы сделать злодея лучше, а для того, чтобы люди, которые на него смотрят, могли получить удовольствие. Это своего рода спектакль, вроде того как монастырские устраивают пасхальное представление, и зрители потом гоняются по улицам за Иудой.

Он по-прежнему не прикасался ни к одной из своих боевых фигур, даже не взглянул ни разу на шахматное поле.

– Для нас четверых они приготовили сцену, – продолжал он рассказ, – на большой площади в городе. Это была дощатая стенка, локтей в шесть высотой, с подпорками. Из сырой древесины. Нас подвели с задней стороны, поэтому я только потом, когда всё уже миновало, увидел, что на другой стороне эту стенку расписали. Не очень умело, но можно было понять, что она изображала фасад крепости. Большие нарисованные камни крепостной стены и пять ярко раскрашенных окон. На площади, кажется, собралось много народу, мы не могли их видеть, только слышали, как они нетерпеливо разговаривали, перебивая друг друга. Не надо было даже различать слова, чтобы заметить, что люди чего-то ждали и сомневались, что получат ожидаемое. Говорили иначе, чем голодные, но и не так, как сытые.

– Нам так и не сказали, с какой целью туда привели, и тем более нас не подготовили к тому, что нас будет ожидать медведь. Старое усталое животное с большими проплешинами на шкуре. Когда мы под конвоем вышли из бокового переулка, поводырь медведя поднял свою пику в знак приветствия и так низко поклонился, что раскрашенные перья на его шляпе коснулись кончиками земли. Медведь тоже поклонился – то ли потому, что его так выдрессировали, то ли потому, что потянули цепью за кольцо у него в носу. И потом было другое, к чему нас не подготовили. Нас поджидал один человек, на первый взгляд, я бы сказал, рыцарь, но не особенно благородный, одетый так, будто собрался на охоту или на быструю маленькую войну, против такого слабого противника, что не стоило даже в доспехи облачаться. Но поверх его кожаного подлатника была надета красная пелерина, а солдаты, которые нас конвоировали, приветствовали его как подчинённые. Это и был архиепископ Зальцбурга. Он явился лично проинспектировать нас, хотел удостовериться, что предложенное развлечение не разочарует граждан его города. Он шёл от одного к другому, как покупатель на рынке идёт от коровы к корове, перед каждым останавливался и внимательно разглядывал. Передо мной он даже стянул с руки перчатку и провёл указательным пальцем по моим шрамам, словно желая убедиться, что они подлинные и что он платит деньги за настоящий товар. Наконец он кивнул и скомандовал: «Assalto![9]», как будто народный праздник был битвой, а мы были его отрядом, приказ он отдал по-итальянски, на языке наёмников. У него оказался тонкий голос, совсем не подходящий для воинских приказов, но он ведь и был архиепископом. Первым на очереди шёл медведь. Зверь от усталости подчинялся, и поводырю даже не пришлось подгонять его пикой, когда он отцепил цепь от кольца в носу и заставил животное подняться на приступочку у дощатой стены, встать на задние лапы и просунуть голову в отверстие, которое, как я узнал лишь потом, изображало окно. После этого на его загривок опустился хомут, так что медведь больше не мог вытянуть голову из отверстия. С раскрашенной стороны стены это должно было выглядеть так, будто медведь с любопытством высунулся из окна. Таких окон там было пять, – сказал Полубородый. – Посередине одно большое для медведя, а по сторонам по два меньших для нас, людей. Конвоиры излишне не грубили, но не оставили сомнений в том, что не потерпят сопротивления. Всякий раз, когда в одном из отверстий показывалась новая голова, народ на площади поднимал ликующий вой. Может, кто и испугался, как ты в самый первый раз, когда увидел меня, но большинство зрителей смеялись. Зрелище мы представляли, должно быть, весёлое, уж получше вырезанных масок, в которых здесь прогоняют зиму. Из одного окна выглядывал медведь, из другого мужчина с заячьей губой, потом человек, у которого не закрывались глаза, женщина без носа и я с обожжённым до черноты лицом. Я больше не мог видеть архиепископа, но был уверен: он доволен ликованием подданных. Моё окно было крайним. Едва я высунул голову, как мне в лоб попала гнилая капустная кочерыжка. Запряжённый в хомут, я не мог уклониться.

– И кто её бросил?

– Ты ещё ребёнок, – ответил Полубородый, – и я надеюсь, тебе ещё долго можно оставаться в детстве. В толпе нет отдельных людей. Они срастаются воедино; так говорят, что дракон есть скопище ядовитых змей. И нас бросили на съедение такому дракону. Может, архиепископ действительно был скряга. Он обещал своим горожанам развлечение и исполнил обещание, не понеся больших расходов. Древесину доставили из его собственного леса, постаревший медведь тоже обошёлся недорого, а уж мы-то четверо достались ему, считай, даром. Всё вместе не дороже, чем лучники тратят на свой ежегодный праздник, заказывая роспись мишеней. Мы четверо… мы пятеро, я не могу забыть медведя, мы пятеро были такими мишенями, для этого нас отобрали и для этого мы теперь были выставлены. Но не во всех целились одинаково часто. Если бы мы за каждое попадание в нас получали по дукату, то мужчина с заячьей губой оказался бы самым бедным. Такие лица, как у него, можно встретить на улице каждый день, к ним привыкаешь, а привычное не ужасает. Кроме того, он за свою жизнь притерпелся к плохому обхождению. Даже если попадание ему в лицо было болезненным, он не показывал этого, а мучить того, по кому не заметно никаких мучений, совсем не интересно. По тем же причинам и в меня не особенно целились. Лицо обожжённое, на другой половине прикрытое бородой – много ли по нему увидишь?

В этом он был прав. Только по его здоровому глазу можно было прочитать, что он на самом деле думает, и то не всегда.

– Медведь быстро стал у них любимым актёром. У этих зверей очень чувствительная морда, потому-то им и продевают кольцо в нос, чтобы принудить к покорности. И когда ему попадали по носу, он кричал как малое дитя, что всякий раз вызывало бурю смеха. Люди быстро разобрались, куда надо целиться, и делали это с воодушевлением. Много попадали и в женщину с искажённым лицом, которое выглядело так, будто она корчила рожи, а это развлекало дополнительно. Мужчина без век рядом со мной поначалу оставался совсем без внимания, слишком уж обычно он выглядел. Пока до толпы не дошло, что он не может закрыть глаза. Тогда он стал центром новой игры, которую неизвестно кто придумал, но правила которой все понимали. Что знает одна драконья змея, знают и все остальные. Сперва они стремились попасть камешком прямо в глаз, но потом им пришло в голову нечто ещё более занятное. Они метали в него кружки, наполненные не вином, а уксусом или чем-то таким же едким, и метились так, чтобы кружка разбилась о его голову, а лучше всего о лоб, и жидкость потекла бы в глаза. В конце концов мокрая тряпица с привязанными в уголках камешками попала в цель так точно, что легла на оба глаза, и мужчине её не удавалось стряхнуть. Я слышал, как он кричал не переставая, а на площади в это время орали «Браво!», и я видел, как больше всех ликовал один человек – должно быть, сам меткий стрелок. Чем он намочил свой платок, я не знаю, но жидкость была очень едкая. Не дали человеку ослепнуть от медленного высыхания глаз. С того для он уже никогда больше ничего не видел.

Мне бы помалкивать, но я не мог удержать за зубами вопрос:

– Как долго это длилось?

– Не очень долго, – сказал Полубородый. – В медведе от боли проснулась дикая ярость, которую все считали давно из него вытравленной. Когда очередной камешек попал ему в нос, он проломил лапой одну из досок в стене и, пожалуй, сумел бы даже высвободиться, но стражники успели вогнать ему в спину копья. Народ разбежался с площади, ведь насколько змеи внутри дракона отважны сообща, настолько же они трусливы поодиночке. Жители Зальцбурга нашли себе другие развлечения, архиепископ позаботился об этом. Издали уже доносилась музыка. Нас четверых освободили, больше от нас не было проку. У мужчины с заячьей губой алели на лице кровавые ссадины, но он, невзирая на них, поспешил к себе в конюшню. Он боялся, что получит нагоняй от старшего конюшего за то, что так запустил работу. По женщине из-за нароста на её лице было не понять, сильно ли она пострадала, но её жизни, по крайней мере, ничто не угрожало. Она сказала, что сегодня удачный день для того, чтобы побираться, в такие праздники люди легче расстаются с деньгами. Сам я не мог продемонстрировать такую отходчивость, но бегство было всё-таки важнее, чем месть. К счастью, границы соседнего герцогства охранялись небрежно, и я смог беспрепятственно продолжить мой путь.

– А слепой?

– Когда его освободили, он просил, чтобы его убили, но ему не оказали такую милость. Теперь ты понимаешь, почему я говорил, что люди опаснее волков?

Семнадцатая глава, в которой Себи идёт в монастырь

Теперь я в монастыре, и мне это совсем не нравится. Гени говорит, я должен крепиться и держаться, но я не знаю, смогу ли. Я себе это по-другому представлял.

Наша мать умерла, да так, что перед этим никто ничего не успел заметить. Сперва у неё только болела голова, потом у неё опухли ноги и она стала задыхаться. Полубородый тоже не знал, что за болезнь. Иногда бывает так, что ничего не сделаешь, сказал он.

Я хотел сам выкопать для неё могилу, но Поли отнял у меня лопату. Он вгонял её в землю так, будто мог что-то изменить своей яростью. Яма получилась неодинаковой глубины, и края были неровные, но я ничего не сказал.

Из Айнзидельна прислали монаха для упокойных молитв, потому что наш лес входит в монастырскую вотчину. Гени попросил монаха у могилы передать князю-аббату просьбу взять меня в монастырь подопечным, а позднее, может быть, учеником. Кто-то должен теперь обо мне позаботиться, поскольку я сын фогта. Гени сказал, ему это не под силу, потому что он сам обуза людям. А принять меня в монастырь – это было бы возмещением, он просил так и передать аббату, потому что несчастье с ним случилось на монастырских работах.

Спустя пару дней пришло известие, что аббат согласился. Гени сказал, что я должен отправиться туда немедленно; мол, если такие дела откладываешь на потом, они могут и не исполниться. Воспринял он это тяжело, я видел по нему, но в то же время и с облегчением. Я хотя и был ему братом, но ведь теперь означал и ответственность.

Гени велел Поли отвести меня в Айнзидельн.

– Так вы хотя бы попрощаетесь как следует, – сказал он.

Но мне по дороге было не до разговоров, Поли тоже не проронил ни слова. На прощание он хотел подарить мне свой лук, но я не взял. В монастыре нельзя иметь ничего своего, а кроме того, ему было жалко лука, это я тоже заметил. Перед тем как мне войти, он меня обнял, и это было странно. Раньше он никогда этого не делал.

Я не заплакал, хотя слёзы подступили.

Я ожидал, что в монастыре всё будет святое, но там было прежде всего холодно. Тепло только в библиотеке, благодаря свечам и потому что переписчики сидят тесно друг к другу. Но мне запретили туда входить, хотя именно там мне было интереснее всего, и не только из-за тепла. Я-то по неразумению думал, что на свете существуют только две книги. А их оказалось сотни, и все их приходилось переписывать, потому что если какая-то книга всего одна и с ней что случись, будет очень глупо.

В трапезной, это там, где едят, всегда горит жаркий огонь, но не в том конце, где сидим мы, подопечные аббата и ученики. Нам разрешено только дрова подносить к камину. Мне кажется, что мёрзнешь ещё сильнее, когда видишь, как других разморило от тепла. Рядом с князем-аббатом Йоханнесом сидит брат Адальберт, это как раз тот монах, который тогда был в церкви Петра и Павла по случаю происшествия в Финстерзее, и его должность называется «приор». Я сразу же узнал его по голосу; когда он говорит, слышно во всём помещении. Вообще-то во время еды нельзя разговаривать, потому что в это время кто-нибудь что-то читает вслух, но если о чём-то спросит аббат, надо отвечать.

И еда совсем не такая, как я себе представлял. В деревне рассказывают всякие небылицы о том, чем кормятся в монастыре, а на самом деле всё не так. За ту малость, какую здесь дают, Чёртова Аннели не рассказала бы и половинку истории. Посудину с едой вначале выставляют перед аббатом, потом двигают её вдоль длинного стола, сперва к высокородным монахам, потом к монахам попроще, а когда она доходит до нас, из неё уже повыловлено всё хорошее. Гени сказал, надо стиснуть зубы, но если бы между зубами хоть что-то было. Брат Финтан говорит, что обжорство – смертный грех, но желание поесть досыта – это ещё не обжорство, я считаю.

Брат Финтан – главный над послушниками и должен опекать новичков в монастыре. Но он скорее сторожевой пёс, а мы, подопечные аббата и ученики, – это овцы, на которых он лает. Он говорит, что не выбирал себе такую должность, исполняет её только из бенедиктинского послушания и каждый день молится, чтобы аббат дал ему какое-то другое задание, которое привело бы его ближе к Господу Богу, но я ему не верю. Когда он раздаёт затрещины или бьёт нас палкой, видно, что это доставляет ему удовольствие. На каждый проступок у него особое наказание. Если, например, опоздал к заутрене, то должен до первого часа стоять на коленях в часовне, да не на полу, а окровавленными коленями на ветках шиповника; по пятницам мы всегда нарезаем свежие. Если веткам больше недели, говорит брат Финтан, то шипы уже подвяли и больше не колются.

Я тоже один раз проспал утреню и стоял потом на шиповнике, но это была не моя вина, а сам Финтан нарочно нас не разбудил, хотя это его обязанность. Он сказал, что сделал это из воспитательных соображений, дескать, мы должны учиться сами нести ответственность перед Господом. Но я думаю, он просто искал повод для наказания. А жаловаться нельзя, даже если ты прав, иначе отведаешь палки. «Стегай своего сына прутом, и ты спасёшь его душу от гибели», – говорит он, дескать, таково бенедиктинское правило. Если бы я в самом деле был его сын, а он мой отец, я бы молился за то, чтобы он ушёл охотиться на серн и там сломал себе шею.

Первую порку я получил в первый же день по прибытии в монастырь, за вопрос, можно ли мне здесь научиться писать. «Вот ужо я вобью тебе в башку скромность, положенную бенедиктинцу, – кричал брат Финтан, – даже если мне придётся обломать о твою спину десять палок, Евсебиус!» Я до сих пор не привык, что меня зовут Евсебиус; в деревне меня никто так не называл.

Несколько недель я исполнял работу свинопаса. А настоящий свинопас – не брат, а просто местный житель, Балдуин его звали – так неудачно оступился, что сломал руку, и теперь надо было ждать, когда она срастётся. В монастыре работа свинопаса тоже считается самой низшей из всех. У нас в деревне эту работу справлял Придурок Верни, это как раз по нему, и когда он присаживается где попало сделать кучку, свиньям это не мешает. Погнать стадо пастись под дубами – это нетрудно, а когда забираешь для них объедки с кухни, ещё и перехватишь, бывает, кусок для себя. Но ведь приходится и свинарник чистить, а там стоишь в дерьме по щиколотки, это противно, особенно потому, что на мне только моя собственная одежда. Монашеский хабит надо заслужить, сказал брат Финтан, и он сам определяет, когда уже пора.

Нас тут всего два подопечных аббата; все остальные новички – это ученики или послушники, у которых уже выстрижена небольшая тонзура. Второй подопечный года на три старше меня, а можно подумать, что он целую вечность взрослый. Зовут его Хубертус, но назвать его Хуби нельзя, обидится. Мы не подружились, я для него незначительная личность, но в трапезной мы сидим рядом и работаем часто вместе. И хотя Хубертус тоже подопечный аббата, он уверен, что это ненадолго и скоро он станет учеником. У него уже и хабит есть, он принёс его с собой в монастырь, причём из добротной ткани. У него есть даже запасной наплечник к нему, и если на одном наплечнике он замечает хоть малейшее пятнышко, то сразу его стирает, а сам надевает другой. Он говорит, если хочешь чего-то добиться, важно, как ты выглядишь. У нашей матери тоже была подходящая поговорка: «Каким заявишься, таким тебя и примут».

Я не хочу о ней вспоминать, это очень грустно.

О себе Хубертус ничего не рассказывает; даже если спросишь, откуда он родом, и то отвечает уклончиво. Знаю только, что он из Энгельберга; думаю, что из богатой семьи, и дело не только в собственном хабите, но и вообще. Когда человек с детства не знал голода, он и выглядит не так, как мы. Он мне чем-то напоминает младшего Айхенбергера: когда у того вдруг заурчит в животе, он теряется – не знает, что означает этот шум. Да и брат Финтан, кажется, осторожен с Хубертусом; по крайней мере, я ещё не видел, чтобы он дал ему затрещину. На грязные работы – со скотом или в поле – его никогда не распределяют, поручают только лёгкое: например, полировать серебряные подсвечники с алтаря. Наша мать называла такое «работа для задницы», потому что это можно делать сидя.

Я не хочу о ней вспоминать.

В монастыре, а этого я тоже себе уж никак не представлял, сплетничают и злословят ещё больше, чем в деревне, и я сам слышал, как два монаха шушукались, что Хубертус якобы побочный отпрыск одного прелата из Энгельберга, а то даже и аббата тамошнего монастыря. Мне всё равно, чей он отпрыск, я тоже не из благородных. С Хубертусом я хотя бы могу говорить; для монахов же я совсем ничто, а послушники зажимают рядом со мной нос. И мне совсем не мешает, что говорит он всегда только о себе: что он может и кем потом станет. Но он и в самом деле многое может, такие дела, какие и ученику не по плечу, да и послушнику такому ещё надо обучиться. Например, он может наизусть пропеть всю мессу, от Introitus[10] до Ite missa est[11] и он даже знает, что эти слова означают. Однажды он мне это продемонстрировал, со всеми положенными движениями, только что святого причащения у него не было. Я всё время боялся: вот-вот грянет молния с небес, потому что с такими вещами не играют. Но не грянула никакая молния.

На молитву он всегда является первым, зато я уже два раза видел, что он заснул во время утрени. Но никто этого не заметил, потому что когда он спит, на лице у него читается благоговение. Зато когда накрывает стол или идёт за дровами, он молится иногда вслух, если поблизости окажется брат Финтан. Однажды он произнёс на латыни молитву, которую тот не знал, и это так впечатлило Финтана, будто над Хубертусом воссиял нимб.

Хубертус пообещал обучить меня латыни, по крайней мере, главным её словам, а я за это должен был научить его играть в шахматы. Ora et labora было первое, что я научился переводить, это значило «молись и работай». Что такое postulant, я тоже теперь знаю: тот, кто о чём-то просит. Но я не просился сюда, меня услали, а если я и подумывал раньше о монастыре, это ещё не было решением. И уж пасти свиней никогда не было моим желанием. Очень неприятно, когда на молитве отодвигаются, потому что от тебя воняет.

При этом необходимость постоянно молиться тяготит меня меньше всего. Я даже радуюсь, потому что в это время не надо работать, и общее пение мне тоже нравится. У одного брата, его зовут Зенобиус, такой басистый голос, что в животе отдаётся гулом. Для молитвы пригождается моя хорошая память, и я уже многое могу повторять слово в слово, хотя значения этих слов пока не знаю. Но это ничего, на небе понимают все языки и могут перевести то, что я говорю. Ночами я иногда молюсь за себя самого, в основном за то, чтобы вернуться домой. И тогда я мечтаю, что Гени женится, но мне не приходит в голову, какая женщина его возьмёт, с одной-то ногой. Но тогда бы снова кто-то был в доме и не было бы причины меня оттуда отсылать. Или я молюсь, чтобы монастырь сгорел.

Восемнадцатая глава, в которой Хубертус объясняет мироустройство

Я думаю, Хубертус попадёт в ад. «Насмешник – это злодей перед людьми», – так прочитал однажды псаломщик за обедом. И хотя я не вполне понимаю, что такое злодей, но Хубертус – точно он.

Сломанная рука у Балдуина худо-бедно срослась, и он снова взял свиней на себя. Но один день мы полностью провели с нашим стадом вместе, и я воспользовался случаем выкупаться в реке Альпе и выстирать свои вещи. К вечеру они были ещё сыроватые, и во время вечерни я замёрз, но от меня хотя бы не смердело. Теперь меня распределяют уже не на такие неприятные работы. Вчера нас, обоих подопечных аббата, послали на последнюю прополку огорода перед зимой; по сравнению с присмотром за свиньями это, считай, почти воскресный отдых. Послали-то нас двоих, но, как обычно бывает с Хубертусом, полол я один. Он сказал, что в таком красивом наплечнике не может ковыряться в земле и мозоли ему сейчас некстати, потому что потом он намерен работать в библиотеке, а там нужны чувствительные пальцы. Поэтому единственное, что он может делать, – это таскать за мной корзину с сорняками. Тем, что я выдерну из земли или срублю тяпкой, потом кормят кроликов, и вообще-то это несправедливо: мы, подопечные, добываем для кроликов корм, а когда дело доходит до кроличьего жаркого, то нам в конце стола достаются одни косточки. И когда мы их обгладываем, брат Финтан ещё и упрекает нас в обжорстве.

Пока я работал, Хубертус читал мне доклад, можно даже сказать: проповедь. Но того сорта, каким ореол святости не заслужить. Речь шла о том, что для него важнее всего, то есть о нём самом и о том, как он собирается устроить себе хорошее продвижение по жизни. Он уже всё подробно спланировал, но не так, как это делает Гени, который сперва обдумывает дело, а потом именно так его и проводит; скорее это было как сон, где всё возможно. Во-первых, сказал он, надо понравиться важным людям здесь, в монастыре, чтобы они за его набожность скорее сделали его послушником, а потом и монахом, хотя он и не из аристократии. И когда он этого достигнет, он не хочет оставаться в Айнзидельне, а пусть аббат пошлёт его в университет, лучше всего в Париж, там он будет изучать теологию.

– А ты что, такой набожный? – спросил я, и он меня высмеял, как мы в деревне высмеиваем Придурка Верни, когда тот делает кучки где попало.

– Дело не в том, набожный ты или нет, – сказал Хубертус. – Важно, чтобы другие так про тебя думали. По-настоящему набожных и не бывает, включая, может быть, и самого Папу.

Тут я и подумал впервые, что он попадёт в ад.

– Последний действительно набожный Папа был Целестин, – сказал Хубертус. – Он был настолько святой, что не годился ни на какое дело, и ему пришлось уйти.

Понятия не имею, откуда он всё это знает и правда ли это, или он просто говорит так, будто знает. Может, у него и знания такие же, как набожность: лишь бы в них верили другие.

– Наш аббат, досточтимый князь-аббат Йоханнес Шванденский, – продолжал свою проповедь Хубертус, – тоже ведь назначен в аббаты не за его святость, а благодаря его семье. Этот пост занимал ещё его дядя, а перед дядей другой родственник. Надо принадлежать к нужной семье и произвести впечатление на нужных людей, иначе никак. И я…

Я думаю, с Хубертусом можно было заговорить о чём угодно, хоть о доении коз или об изготовлении кровельного гонта, и после трёх первых фраз он уже повернёт разговор на себя самого.

– И я, – сказал он, – не имею намерения всю жизнь оставаться взаперти в монастыре или каждый день выслушивать скучные исповеди и отпускать грехи, которых меньше всё равно не становится. Я хочу когда-нибудь занять должность, к которой будет прилагаться целая конюшня лошадей, и когда я щёлкну пальцем, прибегут сразу десятеро слуг.

Вот так же и Поли говорит, что он хочет стать солдатом и вернуться домой богатым человеком. Наша мать всегда качала головой на его речи и отвечала…

Нет, я не хочу о ней вспоминать. Когда чего-то больше нет, лучше про это забыть. Так и Полубородый говорит, хотя я не верю, что он когда-нибудь что-нибудь забыл.

Хубертус всё это время продолжал говорить, и если я и пропустил пару фраз из его проповеди, это не так плохо, речь в них всё равно шла только о нём самом и о том, каким важным он собирается со временем стать.

– Ведь человечество – это как единое тело, – объяснял он мне, – духовенство – это голова, которая всем управляет, рыцарство – это руки, необходимые для ведения войн, а крестьянство – это вонючие ноги, и они должны нести на себе всех остальных. Крестьянином я уж точно не хочу стать, а рыцарем надо родиться, и этого счастья мне не дано. Но, может быть, это и очень хорошо, потому что рыцарь рано или поздно должен идти на битву, а это всё равно что голым стоять в лесу и ждать волков. А вот в церкви… – И он сделал такое лицо, как Чёртова Аннели, когда она думает о еде, и спросил меня: – Ты когда-нибудь размышлял, для чего нужна церковь?

Это был странный вопрос. Церковь есть церковь. Никто же не спрашивает, для чего нужен ветер.

– Чтобы служить Богу, – ответил я.

– Чтобы чем-то стать, – поправил меня Хубертус. – В церкви можно подняться высоко. Если правильно себя повести. Даже и простому монаху. Как ты думаешь, пурпурный цвет мне пойдёт?

А я и не знал, что это за цвет такой – пурпурный, а Хубертус сделал такой презрительный вид, будто все это знают, один я такой тупой. Это особенный вид красного, сказал он, почти самая дорогая краска в мире. Дороже только синяя, которая идёт на плащ Девы Марии, потому что эту краску делают из растёртого драгоценного камня. А пурпур, сказал Хубертус, делают из улиток, но я ему не поверил. Но иногда самые безумные вещи оказываются правдой, и какой был бы у Хубертуса резон выдумывать такое? Хотя я знаю, что он иногда врёт, но только когда ложь приносит ему какую-то выгоду.

– Епископу лучше, чем кардиналу, – сказал он, – хотя кардинал выше рангом. Но, будучи кардиналом, ты должен выбирать Папу, и если окажешься на неправильной стороне – можно обзавестись могущественными врагами. Король Франции, например, на последних выборах Папы непременно хотел… – Хубертус прервался посередине фразы, присел на корточки в грязь, забыв про свой наплечник, и что-то забормотал про себя. Если бы на него кто-то поглядел со стороны, это выглядело бы так, будто он прилежно занимается прополкой и одновременно читает молитву. Разумеется, имелся и зритель, для которого он всё это разыграл. Старый санитар, брат Косма, пришёл проверить нашу работу в огороде.

– Похвально, похвально, – одобрительно сказал он, – очень чисто и аккуратно пропалываете.

Но обращался он к Хубертусу, который за всё время и к тяпке не прикоснулся. Меня Косма даже взгляда не удостоил.

А Хубертус продолжал притворяться:

– Если вы позволите, брат санитар, я хотел бы задать вам вопрос.

– Да, сын мой?

А мне в этом монастыре ещё ни разу никто не сказал «сын мой».

– Бот это растение – это ведь то же, что названо в Священном Писании?

Брат Косма сделал удивлённое лицо:

– Какое место из Писания ты имеешь в виду?

– То, где описывается манна в пустыне. Quod erat quasi semen coriandri. «Манна же была подобна кориандровому семени».

Санитар засмеялся:

– Это не кориандр, сын мой. Это обычная петрушка. Petroselinum.

Хубертус обычно держится очень важно, воображает о себе, но когда надо, может притвориться скромным и подобострастным.

– Прошу меня простить, – сказал он. – В Библии я кое-что понимаю, а в огородных растениях нет.

– Тогда нам придётся, наверное, подыскать для тебя другую деятельность.

Брат Косма ещё раз кивнул ему и отправился назад, в монастырь. Хубертус выждал, когда тот скроется за воротами, потом выпрямился и отряхнул свой наплечник. Лицо его было как у Поли, когда тот устроит какую-нибудь хитрость и всех обманет.

– Давай поспорим, что уже скоро я начну работать в библиотеке?

– Но это же подло, – сказал я, – я делаю работу, а тебя за неё нахваливают. А ты даже не знаешь разницы между петрушкой и кориандром.

Ухмылка Хубертуса стала ещё шире:

– Иногда стоит прикинуться дурачком в одном, чтобы другие сочли тебя особенно умным в другом.

Притворство – это грех, и если Хубертус попадёт за это в преисподнюю, то заслуженно. В Священном Писании он знает толк, надо это признать, только это не значит, что он богобоязненный. Наоборот, я считаю, он еретик, хотя и не говорит запрещённые вещи напрямую, а всё окольными путями. Может быть, верно всё то, чему учит церковь, говорит он, её учение, дескать, он не хочет ставить под сомнение, но всё это предназначено для простого народа, для людей, которые никогда не займут места для хора. Они должны придерживаться всех правил, которые объявляет церковь, ради порядка и потому, что они мало чего понимают. Но те, кто стоит выше и диктует правила, всегда могут сделать для себя исключение из этих правил, поэтому он и хочет оказаться среди этих высших, нет, он не должен обязательно стать епископом или аббатом, но хотя бы кем-то наверху.

Я возразил ему, что нельзя так говорить про аббатов и епископов, ведь они же как судьи, которые тоже должны особенно строго придерживаться законов, как раз потому, что они так хорошо их знают. Хубертус засмеялся и сказал, что раз я верю в такое про судью, это лишь доказывает, что я ничего не знаю о мире, что я вырос в деревне, где такие бабушкины сказки всё ещё путают с действительностью. Нет уж, дело обстоит так, что лучшие люди создают свои законы или ставят с ног на голову старые законы до тех пор, пока не приспособят их под себя, с приложением фантазии всегда можно найти путь. Надо только иметь власть, чтобы никто не посмел тебе возразить.

– Я не могу в это поверить, – сказал я, а он:

– Я тебе это докажу.

И тогда он попросил объяснить ему, почему бобёр – это рыба.

– Бобёр не рыба, – сказал я.

– А во время поста рыба, – сказал Хубертус.

В то, что он мне потом рассказал, я не хотел верить, но, кажется, так и есть. Я знаю братьев в кухне, откуда я забирал объедки для свиней, и они мне это подтвердили.

– Рыба живёт в воде, и бобёр живёт в воде, – заключил один епископ, – поэтому бобёр рыба и его можно есть в пост.

– Путь всегда найдётся, – сказал Хубертус. – Надо только делать вид набожного.

Чёртова Аннели как-то рассказала историю про лицемера, который сидит в аду; всякий раз, когда ему приносят пить, кружка оказывается дырявой. Он стал жаловаться, и чёрт ему ответил: «Эта кружка полна воды так же, как твои речи полны правды».

Злорадствовать нехорошо, но я нахожу утешение в том, что Хубертус совершенно точно окажется в аду.

Девятнадцатая глава, в которой в монастырь прибывают гости

Монахи, которые давно живут в Айнзидельне, могут ещё утром сказать тебе, сытным ли будет ужин. Поначалу я не понимал, как им это удаётся, но потом заметил: монахам для этого достаточно было заглянуть в календарь святых. В дни с важным святым дают рыбу, а с очень важным – даже мясо, пусть и плохонькое, сильно приправленное чесноком и садовым чабёром, чтобы не заметно было, что оно уже подвоняло. Но большинство святых не представляют собой ничего особенного, и на их дни мы получаем только пшённую кашу. В день памяти святого Куниберта мы все уже настроились на постную кормёжку, но нам дали кое-что праздничное, да в таком изобилии, что даже до нас, подопечных аббата, дошли не пустые посудины. Братья с кухни специально зарезали свинью, а такое бывает только по большим праздникам, и мы с Балдуином в шутку назвали святого Куниберта братом Корбинианом, по имени нашего толстопузого келаря. Мне удалось подцепить кусочек грудинки, её хоть и пришлось долго жевать, зато она была жирная и сытная. Я уже почти забыл, каково это вообще – не чувствовать голода. И пива нам налили, да не вторичного, сваренного на уже вываренном сусле, которое младшие монахи называют мочой, а тёмного, склеивающего рот, какое дают только по праздникам. Мы с Хубертусом выпили по целой кружке, и у меня даже голова пошла кругом.

Особенное было в тот день, что монастырь посетили важные люди, «важнее всякого святого из календаря», сказал Хубертус. Я подметал перед воротами листья, поэтому видел, как подъезжает группа, верхом на таких могучих рысаках, рядом с которыми самый сильный жеребец Айхенбергера выглядел бы как кошка рядом с рысью. Но Хубертус говорит, что это не настоящие боевые рысаки, те ещё крупнее, хотя в такое трудно поверить. Не на каждом коне был всадник, некоторые везли на себе только груз. Один из всадников нёс знамя с красным львом на задних лапах, а другого сопровождала свора собак, привязанных на длинных поводках к луке седла. Но собаки были не обученные, не такие, как у Криенбюля, это были крупные звери, от таких и волк бы убежал. Все рыцари были богато одеты, лучше всех предводитель, чей плащ спереди был застёгнут пряжкой из чистого золота, по крайней мере, так это выглядело. Брат Зенобиус, который с красивым низким голосом, отвечает у нас за конюшни, так он потом говорил мне: за то золото, что пошло на одну только упряжь рыцарей, можно было бы целый год кормить сотню нищих, причём не только овсяной кашей. Любому другому я бы не поверил, но Зенобиус не из тех, кто стал бы преувеличивать, он никогда не скажет не подумав. Я даже слышал, что предыдущий аббат хотел сделать его келарем, по хозяйству, но Зенобиус вымолил оставить его на его скромной должности, потому что у него тут есть время думать и молиться.

Вечером в трапезной эти красно-жёлтые камзолы так и светились между тёмными монашескими хабитами. Предводитель прибывших имел право сидеть на почётном месте, и все блюда подносили ему первому, ещё до князя-аббата и до приора. Другие из его отряда сидели немного дальше, но всё равно среди высокопоставленных монахов, и во время обеда они так громко переговаривались и пели, что не было слышно чтения молитвы. Даже брат Финтан, для которого всегда так важны правила, подпевал во всё горло, как будто он был не наставник послушников, а главный тенор в хорале.

Хубертус говорит, герб с красным львом означает, что предводитель отряда – один из Габсбургов, двоюродный брат или племянник герцога Леопольда. И я ещё раз удивился, что он знает такое, ведь не так уж и намного он старше меня. Аббат и приор должны были перед этим Габсбургом лебезить изо всех сил, сказал он, они ему, если потребует, ноги помоют, потому что если он расскажет герцогу, что его плохо принимали, тому стоит только пальцами щёлкнуть – и они снова станут обыкновенными монахами. А про самого герцога Леопольда Хубертус знал так много, будто каждую неделю был зван к нему на обед: и что его называют «достославный» или «Габсбург-меч», что отец его был убит и что у него есть брат по имени Фридрих, который хочет стать королём. Но это желание Хубертус выдумал, ведь он же не исповедник этому Фридриху. А чтобы выведать ещё больше, он хотел подружиться с кем-нибудь из свиты и поболтать с ним, он даже высмотрел подходящего рыцаря, не из начальства, те слишком родовиты, но и не из самых низов, те не посмели бы ничего сказать про господ. А знание всегда пригодится, говорит Хубертус, хотя никогда не скажешь наперёд, для чего оно может понадобиться.

Это дружество потом аукнулось, мне тоже. Мужчина, с которым он заговорил, обрадовался их разговору, сказал, ему как раз нужен человек, который оказал бы ему одну услугу, и Хуберт, дескать, показался ему как раз подходящим для этого. Их отряд, мол, уже изрядно в пути, и всё не было времени для этого, но теперь они хотели задержаться самое меньшее дня на два, и это хорошо. У него среди вещей есть кольчуга, ведь они всегда должны быть в боевой готовности, и эта кольчуга уже не раз спасала ему жизнь, но ему давно не приходилось её надевать, и она кое-где заржавела, это оттого, что враги поджимают хвост, как только завидят их издали. И Хубертус должен был для него привести в порядок эту кольчугу, а пара монет ведь ему не повредит, если кольчуга снова заблестит. Хубертус сказал, что сперва испросит разрешения у наставника, хотя сам же говорил мне, что мы все, монастырские, должны исполнять любое желание гостей. Причина же была в том, что он не хотел делать работу один, а если он спросит, меня распределят ему в помощь. Хотя мне-то больше всего хотелось забиться на сеновал и переваривать там ужин, ведь к сытости я не привык.

Я не знал, как удалять ржавчину с кольчуги, и Хубертус, этот всезнайка, тоже не имел об этом понятия; он предпочитал заниматься делами, которые не пачкают руки. Но в этом разбирался келарь. Он принёс старый бочонок, у которого покоробились дощечки, так что для пива бочонок больше не годился. Келарь снял с бочонка крышку, наполнил его наполовину песком. Это была первая тяжёлая работа, потому что песок надо было таскать вёдрами с берега реки Альп. Хубертус старался набрать в своё ведро поменьше, чем я в своё, но я этого не допустил, я сказал: уж если он заварил нам такой суп, так пусть расхлёбывает его такой же ложкой, что и я. Бочка для песка была большая, и нам пришлось сбегать к реке несколько раз, чтобы набрать достаточно. Потом мы положили туда кольчугу. Она оказалась такая тяжёлая, что я и представить себе не мог, как в ней можно вообще двигаться. Келарь закрыл бочку крышкой, вот тут и начались настоящие трудности: нам предстояло катать эту бочку по двору туда и сюда, чтобы кольца кольчуги тёрлись о песок и очищались от ржавчины. Катать бочку по неровной земле было трудно, особенно когда приходилось менять направление движения. Разумеется, и здесь Хубертус только делал вид, что напрягается, а настоящая работа доставалась мне.

Вдобавок ко всему несколько гостей вольготно расположились на последнем осеннем солнышке и смотрели на нас. То ли от скуки, то ли оттого, что они уже выпили перед обедом, но они принялись над нами подшучивать и подгонять нас, как подгоняют коней, когда те не хотят бежать как следует. Стегали нас палками по ногам, не сильно, но достаточно неприятно. А потом дело приняло и опасный оборот, и вот что случилось. Когда мы в очередной раз докатили бочку до конца двора и должны были там развернуться, мы никак не могли сдвинуть эту бочку с места, и рыцари сперва кричали: «Даёшь бочку!», а потом просто: «Бочку!», а по-немецки бочка «фасс», и кого-то это навело на мысль привести собак. Собаки научены по команде «фасс!» набрасываться на человека, и хотя некоторые поводки держали по двое мужчин, мне казалось, нас сейчас загрызут насмерть, так эти звери рвались в нашу сторону. И чем больше я боялся, тем громче мужчины смеялись и подпускали собак всё ближе к нам. Мы с Хубертусом старались укатить свою бочку как можно скорее, но она плохо поддавалась, и я уже чувствовал на своих икрах горячее дыхание зверей. Но может, это дыхание мне только чудилось.

К счастью, во двор вышел начальник этих людей и приказал им прекратить дурачество. Но не потому, что боялся, как бы нас не покусали, ему это было безразлично, а потому что он думал: это вредно для собак. Мы с Хубертусом рухнули на землю, и впервые ему было безразлично, что его хабит испачкается.

Когда потом келарь снял с бочки крышку, на кольчуге и правда не было больше ни пятнышка ржавчины. Он её ещё смазал льняным маслом, и она по-настоящему заблестела.

Эти гости пробыли в монастыре три дня, и для монахов это было хорошее время, потому что каждый день давали хорошую еду. Самый высокопоставленный из отряда, насчёт которого Хубертус был уверен, что это брат герцога Леопольда, а этих братьев у него якобы много, каждый день сидел вместе с аббатом, и дважды к ним присоединялся фогт монастыря. Что они обсуждали втроём, никто не знал, но Хубертус, который всему находил объяснение, полагал, что это как-то связано с межевым спором, а Габсбурги, разумеется, на стороне монастыря.

Остальным гостям целыми днями нечего было делать, они бы поскакали на охоту, но нельзя, потому что должны были оставаться вблизи своего предводителя. И они ухаживали за своими конями, это было впечатляющее зрелище. Если бы в мою сторону поскакал отряд на таких рысаках, я бежал бы прочь что есть мочи, и если бы из-за этого моя сторона проиграла войну, мне было бы всё равно. Но нельзя вечно холить своего коня и заплетать ему гриву, и мужчины начали устраивать всякие глупости, поединки между собой и всё такое. Однажды принесли из курятника двух петухов, хотели натравить их друг на друга и устроить петушиные бои, но петухи боялись, и драка между ними так и не завязалась. И тогда случилось то, в чём я вдруг оказался лучше Хубертуса.

Тот рыцарь с кольчугой спросил у него, играет ли он в шахматы, и Хубертус, который всегда любил прихвастнуть, сказал да, хотя я только недавно начал объяснять ему правила. Но он уже в начале игры хотел пойти конём, причём пойти прямо, хотя конь ходит углом, и тут рыцарь быстро смекнул, какой тот игрок. Хубертус схлопотал увесистую затрещину, и я считаю, что справедливо за его хвастовство. Я тогда набрался храбрости и сказал рыцарю, что, если он хочет, я могу с ним сыграть. И первую партию я у него выиграл, скорее по везению, чем из навыка, и рыцарь сказал, что я единственный разумный человек в этом монастыре. Но он сказал не просто «монастырь», а добавил впереди одно слово, неприличное. Мы потом сыграли ещё пару партий, и я себе представлял, что Поли смотрит на нашу игру. Он ведь всегда смеялся надо мной, что я хочу научиться такой бесполезной глупости, как игра в шахматы, а теперь вдруг оказалось, что игра очень даже полезная. Потому что этот рыцарь подарил мне флейту, которую привёз из Италии, и сказал, что, когда он в следующий раз приедет в Айнзидельн, я должен буду сыграть ему какую-нибудь мелодию.

В тот день, когда гости ускакали, всем монахам велено было выстроиться шпалерами, так распорядился приор. Тот солдат, с которым я играл в шахматы, помахал мне со своего коня, но, возможно, он имел в виду вовсе не меня лично, а всех вместе. Такой отряд рыцарей – это впечатляющая картина, и хотя я не хотел бы ни на какую войну, я всё же могу понять, почему Поли мечтает стать солдатом.

Двадцатая глава, в которой Себи сбегает

Я сбежал. При этом я только-только начал привыкать к жизни в монастыре.

Сейчас полдень, значит, никто меня не хватится. На третьем часе и на шестом правила не такие строгие, и бывает так, что кто-то и отсутствует на молитве. Они подумают: Евсебиус, наверное, опять пасёт свиней или его поставили на какую-нибудь другую работу. Лишь на вечерне не может быть никаких отговорок. Брат Финтан однажды сказал: «Пропустить вечерню – всё равно что вбить гвоздь в ладонь Спасителю». Но я ему не верю. Ни одному его слову больше не верю. Все они лжецы и лицемеры. Все, все.

Милее всего мне было бы прибежать домой и там спрятаться, но нельзя. Когда приор пошлёт за мной людей, чтобы вернуть меня в монастырь, то наша деревня – это самое первое место, куда они нагрянут, и там бы они быстро меня нашли. И, наверное, Гени не обрадуется мне, ведь он уже договорился с аббатом, что впредь тот будет меня опекать. Он же не знал, что в монастыре творятся такие дела.

Всякий раз, когда я думаю о Гени и Поли, у меня набегают слёзы на глаза. Может быть, я их больше никогда не увижу, разве что на том свете. Только я не могу вообразить, как там найти кого-нибудь. Сколько уже людей умерли со дня сотворения мира, ведь рай, наверное, переполнен. А я, скорее всего, и не попаду в рай. Гени попадёт, а может, и Поли тоже. Но только не беглый подопечный аббата.

Но что же я мог сделать? Остаться я не мог, а сделать то, что требовал приор, тем более не мог.

Полубородый однажды рассказывал, как он на пути к нам шёл по одной стране: там не было власти монастырей и власти Габсбургов тоже не было. Вот такую страну мне надо бы отыскать, а там найти работу. Пока не освоюсь, могу работать хоть свинопасом. Всё лучше, чем умереть от голода. Ещё лучше было бы, если бы я умел показывать фокусы, ходить на руках или барабанить, как Мочало, за это люди, может быть, и деньги бы давали.

Сейчас худшее время года для побега. Перед самой зимой, на деревьях уже не найти ничего съедобного, на полях тоже. Я и воровать был бы не прочь, хотя это грех.

А если бы я послушался приора, это был бы ещё больший грех. Теперь он будет бояться, что я проболтаюсь, чего он от меня хотел. Люди, которые боятся, очень опасны, сказал как-то Полубородый.

Поэтому я побежал не в ту сторону, какую от меня ожидали бы, не к нашей деревне, а подальше от неё, на швабскую дорогу, откуда приходят все паломники. Но я не паломник, точно не один из тех, кто стремится в Айнзидельн. На повороте дороги, недалеко от Этцельского перевала, я в последний раз оглянулся на монастырь – чтобы больше никогда его не видеть. Я могу понять Поли, когда он говорит, что лучше всего напасть на Айнзидельн и сжечь его.

Дорога на Этцель ведёт через мост, и там рядом стоит один-единственный маленький домик. Мост называют Чёртовым, и это показалось мне добрым знаком. Аннели однажды рассказывала историю о человеке, который сбежал из ада, а чёрт хотел вернуть его назад. Он послал ему вдогонку своего трёхглавого пса, у которого было три чутких носа и который мог чуять добычу на расстоянии дня пути. Но беглец вывалялся в навозе, каждый день ел чеснок и натирался вонючей чемерицей. И адская собака не смогла взять его след. Но потом этот человек влюбился в женщину, хотел для неё благоухать и перестал пачкаться. И как раз тогда, когда эта пара собралась пойти в церковь и обвенчаться…

Мне бы лучше придумать историю про себя самого. Если кто-нибудь спросит, кто я, откуда и куда путь держу, у меня должен быть наготове ответ. Но кто уж у меня спросит; в хабите я один из многих. Раньше мне не бросалось в глаза, как много монахов расхаживает вокруг, настоящих и ряженых; если попрошайка надел на себя чёрный или коричневый хабит, люди скорее подадут ему милостыню.

С хабита всё и началось. Мне следовало бы заметить, что не всё ладно, потому что брат Финтан внезапно стал сахарно-ласков со мной. Как если бы кусачая дворняга вдруг начала вилять хвостом вместо того, чтобы рычать, и манит тебя жареной куриной ножкой.

Мне нельзя думать о еде.

Брат Финтан нашёл меня, когда я посыпал песком задний двор, бессмысленная работа; можно натащить туда сколько угодно песка, волглая земля его всё равно поглотит. Обычно Финтан туда не заглядывает, иначе бы ему пришлось идти по грязи, но на сей раз он даже бежал по ней. Приказал мне тотчас следовать за ним, разыскал для меня новый, не надёванный хабит, с туникой, поясом и всем, что положено. У него их, оказывается, полный ящик, а он-то всегда говорит, что они слишком дороги, а в монастыре не так много денег. Я спросил его, не означает ли чёрный хабит, что я теперь стану учеником, но он не ответил, только велел поторопиться и помыть руки и лицо, потому что меня вызывает к себе брат Адальберт, а когда тебя зовут к приору, надо держать марку. Он говорил со мной не так, как обычно, даже чуть ли не благоговейно, потому что приор – тот человек, который делает для аббата всё важное, тогда как брат Финтан всего лишь наставник послушников. Правда, с нами, мальчиками, он ведёт себя как король Навуходоносор, но в монастыре он не принадлежит к верхним чинам, да и происходит не из знатного рода. Он очень хотел вызнать, для чего я понадобился приору. Но, даже если бы знал, я бы ему не сказал.

Приор спит не в общей спальне, у него отдельная келья, но он вызвал меня, к сожалению, не туда. А то бы я посмотрел на неё; в монастыре рассказывают, что у него есть кровать с одеялом из гусиного пуха. Меня же направили не в монашеское крыло, а в подвал, туда, где бочки с вином, окорока и колбасы. Брат келарь ждал в дверях; вообще-то монахам туда нельзя, а ученикам и подавно, и это можно понять. Они бы там были как птичья стая на вишнёвом дереве и опустошили бы бочки и сожрали запасы быстрее, чем кто-нибудь успел прочитать Отченаш. В задней части подвала, этого я раньше не знал, было ещё одно помещение, вход куда скрывался за большой бочкой. Брат келарь постучал в дверь кулаком, чтобы оповестить о нашем приходе. Внутри я не всё рассмотрел, было слишком темно, хотя на столе горела свеча в подсвечнике, настоящая восковая свеча, её по запаху узнаёшь. Там стояли несколько сундуков, были полки с документами, свёрнутыми в трубочку, а за столом сидел приор. Когда я вошёл, он даже не кивнул и что-то сказал только после того, как келарь закрыл за собой дверь. У приора были строгие глаза, но, возможно, мне так только казалось из-за свечи.

1 Перевод П. Вейнберга.
2 Пусть христианская душа покинет этот мир (лат.).
3 Отче наш Небесный, да святится имя Твоё (лат.).
4 Господь с вами (лат.).
5 Но избавь нас от лукавого (лат.).
6 «Из глубин» (лат.).
7 Сим знаком победишь! (лат.)
8 Церковное имущество! (лат.)
9 В атаку! (итал.)
10 Вступление (лат.).
11 «Ступайте, месса окончена» (лат.). Краткий формульный распев в конце римско-католической мессы.
Читать далее