Читать онлайн Иностранная литература №01/2012 бесплатно

Ежемесячный литературно-художественный журнал
До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 года – “Иностранная литература”.
Журнал выходит при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации, Министерства связи и массовых коммуникаций Российской Федерации и фонда “Президентский центр Б. Н. Ельцина”
© “Иностранная литература”, 2011
Тумас Транстрёмер
Нобелевская премия, 2011
Из автобиографической книги “Воспоминания видят меня”
© Tomas Transtromer, 2011
©Александра Афиногенова. Перевод, 2012
© Алёша Прокопьев. Перевод, вступление, 2012
Перевод со шведского Александры Афиногеновой
Вступление Алёши Прокопьева
Тумас Транстрёмер (р. 1931) – одна из центральных фигур в европейской культуре. Иосиф Бродский называл его самым крупным поэтом современности. Высоко ценил его стихи также друживший с ним Геннадий Айги. Транстрёмер – лауреат чуть ли не всех самых престижных шведских и европейских премий, и если спросить самих шведов, кого они могут назвать национальным гением, то наряду с Эмануэлем Сведенборгом, Августом Стриндбергом и Ингмаром Бергманом обязательно прозвучит имя Транстрёмера.
Транстрёмер – профессиональный психолог и профессиональный пианист, а в 50-е годы стал известен как переводчик основоположника сюрреализма Андре Бретона. В 1954 году после выхода своей первой книги “17 стихотворений” Транстрёмера узнали и как поэта. Это было начало пути длиной в полстолетие. Начав с образов и мотивов, восходящих к французскому сюрреализму, он пришел к совершенно новому и необычному способу поэтического высказывания. Нобелевский комитет так обосновал свое решение: премия присуждается “за то, что его насыщенные, словно бы просвечивающие, образы дают нам обновлённый взгляд на реальность”. И под этими словами можно с уверенностью подписаться. Вершинам его творчества предшествовала многолетняя (с перерывами) работа над словом, она видна в каждой из двенадцати тонких книжек стихов, и в каждой последующей автор что-то меняет в своей поэтике (и, очевидно, в себе). Все это приводит к замечательному результату: мы видим не имеющее аналогов сочетание модернистских приемов в зачастую нерегулярном стихе, сквозь который время от времени словно бы украдкой, исподволь проступает та или иная метрическая схема, намекающая на те или иные культурные параллели. Иногда структура стиха очерчивается “твердыми формами” античных размеров. И все это при сверхплотной образности и метафорике. Мы видим одновременно минимализм и владение крупной формой, технику недосказанности, нарочитую фрагментарность и четкую строфику. У него есть и “монтаж”, введенный в обиход немецкими экспрессионистами, и “абсолютная метафора”. Но в отличие от того, что стало эстетическим каноном в 10-е годы XX века, реальность, “натура” в его стихах “мгновенна”, она словно выхвачена из временного потока, так что образы получают характер “картинки поверх картинки”. Они “сплющены”, плоскостны – и вместе с тем зримы и ярки. Но эта плоскостность – ничто иное, как ось нового измерения.
- Весна пустынна.
- Бархатно-темная канава
- ползет рядом со мной
- без отражений.
- Единственное что светится —
- желтые цветы.
- Тень несет меня
- словно скрипку
- в черном футляре.
- Единственное что я хочу сказать
- блестит вне пределов досягаемости
- как серебро
- у ростовщика.
В этом ключевом для автора стихотворении (“Апрель и молчание”), открывающем один из последних сборников (“Траурная гондола”, 1996), каждый образ располагается как бы поверх предыдущего и в то же время рядом с ним, нарушая все привычные представления о так называемой “драматургии” стихотворного текста. Есть вещи, которые невозможно придумать или изобрести. Вот это немыслимое, казалось бы, соединение модернизма, бегущего всякого поверхностного описания, с отраженной реальностью, странным образом светящейся, мерцающей в стихах Транстрёмера, пожалуй, и есть то самое ценное в них, что никогда не убудет.
Стихи Транстрёмера переведены на 60 языков. В 2011 году, в честь восьмидесятилетия автора, на его родине вышла книга “Стихи и проза 1954–2004”. В издательстве “ОГИ” готовится русское издание этого полного собрания произведений великого шведского поэта.
Воспоминания
«Моя жизнь». Думая об этих словах, я вижу перед собой луч света. При более пристальном взгляде оказывается, что этот луч имеет форму кометы с головой и хвостом. Ярчайший ее конец, голова, – это детство и взросление. Ядро, самая плотная часть кометы, – младенчество, когда определяются важнейшие черты нашей жизни. Я пытаюсь вспомнить, пытаюсь проникнуть туда. Но двигаться в этих уплотненных слоях очень трудно, опасно, возникает чувство, будто я приближаюсь к смерти. К дальнему своему концу комета утончается – это более длинная часть, хвост. Она становится все разреженнее и разреженнее, но при этом шире. Сейчас я нахожусь далеко в хвосте кометы, мне шестьдесят лет, когда я пишу эти строки.
Самые ранние переживания, в основном, недоступны. Пересказы, воспоминания о воспоминаниях, реконструкции на основе внезапно вспыхнувших настроений.
Мое самое раннее, поддающееся датировке, воспоминание – чувство. Чувство гордости. Мне исполнилось три года, и мне сказали, что это очень важно, что теперь я большой. Я лежу на кровати в светлой комнате, потом слезаю на пол, отчетливо сознавая, что становлюсь взрослым. У меня есть кукла, которой я дал имя, красивейшее из всех, что сумел придумать: Карин Мурлыка. Я обращаюсь с ней не по-матерински. Она для меня скорее подружка или возлюбленная.
Мы живем в Стокгольме на Сёдере, по адресу Сведенборгсгатан, 33 (сегодня Гриндсгатан). Папа пока еще с нами, но скоро оставит семью. Нравы довольно “современные” – я с младенческих лет обращаюсь к родителям на “ты”. Где-то рядом находятся бабушка и дедушка (по матери), они живут за углом, на Блекингегатан.
Дедушка, Карл Хельмер Вестерберг, родился в 1860 году. Он бывший лоцман и мой близкий друг, старше меня на 71 год. Как ни удивительно, но у него была такая же разница в возрасте с его собственным дедом, который, стало быть, родился в 1789 году: взятие Бастилии, аньяльский мятеж[1], Моцарт написал свой квинтет для кларнета. Два одинаковых шага в прошлое, два длинных шага и все-таки не столь уж и длинных. Можно прикоснуться к истории.
Дедушка говорил на языке XIX века. Многие обороты его речи показались бы сегодня вызывающе устаревшими. В его же устах и для меня они звучали совершенно естественно. Это был человек довольно маленького роста, с белыми усами и крупным, чуть крючковатым носом – как у турка, говорил он сам. Темперамента ему хватало, он вполне мог вспылить. Но подобные вспышки гнева никто не принимал всерьез, и они мгновенно проходили. Деду была совершенно не свойственна затяжная агрессивность. На самом деле его миролюбивость вполне подпадала под определение слабохарактерности. Он предпочитал примирительно относиться даже к отсутствующим людям, если о них плохо отзывались в домашних разговорах.
– Но, папа, вы должны согласиться, что N. – мошенник!
– Послушай, мне об этом не известно.
После развода мы с мамой переехали на Фолькунгагатан, 57, в дом для низших слоев среднего класса. Там жило пестрое сборище людей. Воспоминания о доме выстраиваются приблизительно, как в фильмах 30 или 40-х годов, с подходящей к месту галереей персонажей. Славная жена привратника, немногословный привратник, которым я восхищался, в частности, потому что он отравился генераторным газом – это намекало на героическую близость к опасным машинам.
Посторонние появлялись редко. Отдельным пьяницам иногда удавалось пробраться в подъезд. Пару раз в неделю в дверь звонили попрошайки. Что-то бормоча, они топтались в прихожей. Мама делала им бутерброды – вместо денег она давала хлеб.
Мы жили на пятом этаже. То есть на последнем. На лестничную площадку выходило четыре двери, не считая двери на чердак. На одной из них была табличка с фамилией Эрке, фотожурналиста. Жить по соседству с фотожурналистом – это казалось чуть ли не шикарно.
Наш ближайший сосед, тот, кого мы слышали сквозь стенку, был холостяк, далеко шагнувший за пределы среднего возраста, человек с кожей, отливавшей желтоватой бледностью. Он работал на дому, занимался какой-то маклерской деятельностью по телефону. Во время телефонных разговоров он частенько разражался заразительным хохотом, который проникал сквозь стену к нам. Другим регулярно повторяющимся звуком было хлопанье пробок. Пивные бутылки в то время не имели крышечек. Все эти дионистические звуки – взрывы хохота и хлопанье пробок – как-то не вязались с бледным, похожим на привидение, дядечкой, которого я иногда встречал в лифте. С годами он стал подозрительным, и взрывы хохота слышались все реже.
Однажды в доме случился дебош. Я был маленький. Одного нашего соседа выставила за дверь жена, пьяный, он был в бешенстве, а она забаррикадировалась. Выкрикивая угрозы, он пытался прорваться внутрь. Я запомнил, что он выкрикнул следующую странную фразу: “А мне, черт побери, плевать, если я попаду на Кунгсхольмен!”
– Что такое Кунгсхольмен? – спросил я маму.
Она объяснила, что на Кунгсхольмене расположено полицейское управление. Этот район имел дурную славу. (Она укрепилась, когда я побывал в больнице Св. Эрика и увидел инвалидов с финской войны, которые лечились там зимой 1939–1940 года.)
Мама уходила на работу рано утром. Она не ездила, а ходила пешком. Всю свою взрослую жизнь ходила от Сёдера до Эстермальма и обратно – она работала в народной школе Хедвиг Элеоноры и год за годом вела третий и четвертый классы. Она отдавала преподаванию всю себя и очень любила детей. Вполне можно было себе представить, как тяжело ей будет уходить на пенсию. Но ничего подобного, она почувствовала облегчение.
Мама работала, а значит, у нас была домработница, девушка, как это тогда называлось, хотя ее следовало бы называть няней. Она ютилась в крошечной комнатушке при кухне, не входившей в состав двухкомнатной квартиры с кухней – официальный статус нашего жилища.
Когда мне было пять-шесть лет, нашу тогдашнюю домработницу звали Анна-Лиса, она приехала из Эслёва. Мне она казалась очень привлекательной: светлые кудрявые волосы, курносая, мягкий сконский диалект. Чудесная девушка, и я до сих пор испытываю нечто особенное, проезжая станцию Эслёв. Но я никогда не сходил в этом волшебном месте.
К ее талантам относилось умение рисовать – замечательно рисовать. Особенно она любила диснеевских персонажей. Сам я в эти годы, в конце 30-х, рисовал почти беспрерывно. Дед приносил домой рулоны белой оберточной бумаги, которая в то время использовалась во всех продовольственных магазинах, и я заполнял листы рисованными рассказами. Вообще-то писать я научился в пятилетнем возрасте. Но это занимало много времени. Моя фантазия требовала более быстрых способов выражения. Но даже рисовать как следует у меня не хватало терпения. Я выработал своего рода стенографию из фигур – стремительные движения и головокружительный драматизм, но без деталей. Комиксы, которые потреблял только я.
Как-то в середине 30-х годов я потерялся в центре Стокгольма. Мы с мамой были на школьном концерте. В давке у выхода из Концертного зала моя рука выскользнула из маминой. Меня неумолимо повлекло вместе с толпой, а поскольку я был совсем маленьким, обнаружить меня не смогли. На Хёторйет, Сенной площади, смеркалось. Я стоял там, лишенный всякой защиты. Вокруг люди, но они заняты своими делами. Не за кого уцепиться. Это мое первое ощущение смерти.
Когда минутная паника прошла, я начал думать. Добраться до дома вполне возможно. Наверняка возможно. Мы приехали на автобусе. Я, как всегда, стоял на коленях на сиденье и смотрел в окно. Мимо проносилась Дроттнинггатан. Теперь следовало идти обратно той же дорогой, остановка за остановкой.
Я пошел в правильном направлении. Из всего долгого пути мне четко запомнился один эпизод. Я подошел к мосту Норрбру и увидел воду. Движение здесь было интенсивным, и я не решался перейти улицу. Я повернулся к стоявшему рядом мужчине и сказал: “Какое большое движение”. Он взял меня за руку и перевел через улицу.
А потом отпустил. Не знаю, почему он и все другие незнакомые взрослые считали совершенно нормальным, что маленький мальчик идет один по Стокгольму темным вечером. Но так это было. Остальная часть моего путешествия – через Старый город, Слюссен и Сёдер – была, очевидно, весьма запутанной. Не исключено, что я шел к цели, ориентируясь по тому же мистическому компасу, который имеется у собак и почтовых голубей – они всегда находят дом, где бы их ни выпустили. Ничего из этого не отложилось у меня в памяти. Хотя нет – помню, что моя уверенность в себе росла с каждой минутой, и домой я пришел в состоянии полного восторга. Меня встретил дед. Моя убитая горем мать сидела в полицейском участке и ждала известий. Деда нервы не подвели, он встретил меня вполне непринужденно. Обрадовался, конечно, но без бурных эмоций. Все было надежно и естественно.
Латынь
Осенью 1946 года я поступил в классическую гимназию. Сменились преподаватели. Вместо Маляра, Сатаны, Лежебоки и других появились Фило, Фидо, Малыш, Тетка и Козел. Последний оказался самым главным. Он был нашим классным руководителем и повлиял на меня гораздо больше, чем мне хотелось признаваться во времена наших с ним стычек.
Годом раньше, до того как он стал моим учителем, у нас с ним произошла драматическая встреча. Опаздывая, я бежал по школьному коридору. С другого конца навстречу мне мчался мальчик из параллельного класса. Это был Г., известный задира. Мы остановились как вкопанные друг перед другом, но столкновения не избежали. Резкие остановки чреваты агрессивностью, а мы были в коридоре одни. Г. воспользовался случаем и ударил меня. Правым кулаком он вмазал мне под дых. В глазах у меня потемнело, и я свалился на пол. Грохнулся в обморок, словно какая-нибудь мамзель из романа XIX века. Г. удалился.
Когда мрак рассеялся, я различил фигуру человека, склонившегося надо мной. Жалобный, певучий голос повторял раз за разом, чуть ли не в отчаянии: “Как ты? Как ты?” Передо мной маячило розовое лицо, украшенное ухоженной белоснежной бородкой. Оно выражало тревогу.
Этот голос, это лицо принадлежало преподавателю латыни и греческого Перу Венстрёму, он же Пелле Левак, он же Козел.
К счастью, он не стал меня расспрашивать, похоже, довольный уже тем, что я способен идти самостоятельно. Поскольку его тревога была искренней и он хотел помочь мне, у меня создалось впечатление, что Козел в глубине души человек доброжелательный. Кое-что от этого впечатления сохранилось у меня и тогда, когда у нас с ним начались конфликты.
Выглядел Козел весьма стильно, с налетом театральности. Помимо белой бороды он носил темную широкополую шляпу и короткую накидку. Минимум верхней одежды зимой. Сразу возникала ассоциация с Дракулой. На расстоянии он был красив, неотразим, вблизи же на его лице частенько появлялось выражение беспомощности.
Присущая его голосу певучая интонация была результатом самостоятельного совершенствования готландского говора.
Козел страдал хронической болезнью суставов и потому сильно хромал. Но двигался все же споро. Его появление в классе часто сопровождалось драматическими эффектами, портфель летел на кафедру, и через несколько секунд становилось ясно, в каком он сегодня настроении. Безусловно, на его самочувствие влияла погода. В холодные ясные дни уроки проходили весьма миролюбиво. В пасмурную погоду при низком атмосферном давлении уроки тянулись в глухом раздражении, прерываясь неизбежными вспышками гнева.
Он принадлежал к тому сорту людей, которых невозможно представить себе в иной профессиональной роли, кроме роли учителя. Больше того, его практически нельзя было представить себе кем-то еще, кроме учителя латыни.
На второй год учебы в гимназии я начал сам писать модернистские стихи. В то же время меня тянуло к старой поэзии, и, когда уроки латыни перешли с исторических текстов о войнах, сенаторах и консулах к стихам Катулла и Горация, я с удовольствием погрузился в тот поэтический мир, где царствовал Козел.
Зазубривание стихов было поучительно. Дело происходило следующим образом. Сначала ученик должен был прочитать одну строфу, например Горация:
- Aequam memento rebus in ardius
- servare mentem, non secus in bonis
- ab insolenti temperatam
- laetitia, morituri Delli!
– Переведи, – приказывал Козел.
– Со спокойной душой… э-э-э… помни, что со спокойной душой… нет… спокойно… сохраняй спокойствие духа в трудных обстоятельствах, и не иначе… гм… нет, а в благоприятных… благоприятных обстоятельствах… э-э… воздерживайся от чрезмерной… гм… живой радости, смертный Делий!
Светящийся римский текст словно опускался на землю. Но в следующее мгновение, со следующей строфой, возвращался истинный Гораций – на латыни, с чудесной поэтической точностью. Такие перепады между низкой тривиальностью и напряженной возвышенностью многому меня научили. То было условием поэзии. Условием жизни. Через форму (форму!) можно было что-то возвысить. Гусеницы исчезали, расправлялись крылья. Не надо терять надежды!
К сожалению, Козел не понял моего влечения к классической поэзии. Для него я был эдаким тихим провокатором, который напечатал невразумительные стихи “в духе 40-х годов” в школьном журнале – осенью 1948 года. Увидев мои творения, в которых отсутствовали заглавные буквы и знаки препинания, он возмутился. Я был частью наступающего варварства. Подобные типы просто не могут воспринимать Горация.
Я еще больше потерял в его глазах, когда на одном уроке мы читали средневековый латинский текст о жизни в XIII веке. День стоял пасмурный, Козла мучили боли, в любую минуту мы ждали вспышки бешенства. Внезапно он отрывисто спросил, кто такой Эрик Шепелявый и Хромой, упоминавшийся в тексте. Я ответил, что он был основателем Грёнчёпинга[2]. С моей стороны это была инстинктивная попытка разрядить обстановку.
На этот раз гнев Козла не ограничился рамками урока, я в тот семестр получил предупреждение по курсу латыни. Предупреждение представляло собой короткое письменное уведомление моих родителей о том, что их сын не справился с предметом. Поскольку у меня были отличные оценки за письменные работы по латыни, предупреждение следовало отнести скорее к моей жизни, а не к латинскому языку.
В последнем классе гимназии наши отношения стали намного лучше. К экзаменам они превратились в сердечные.
Приблизительно в это время две поэтические стихотворные формы Горация – сапфическая строфа и алкеева строфа – начали проникать и в мою собственную поэзию. Летом, после сдачи экзаменов, я написал два стихотворения, использовав сапфический размер. Одно называлось “Одой к Торо” – позднее сокращенное до “Пяти строф к Торо”, за счет изъятия наиболее ребяческих частей. Второе стихотворение – “Шторм” из сборника “Осенние шхеры”. Не знаю, познакомился ли Козел с тем, что я написал, когда вышла моя первая книга.
Классические стихотворные размеры. Как мне пришла в голову подобная идея? Она просто взяла и появилась. Ведь я считал Горация своим современником. Он был как Рене Шар, Лорка или Эйнар Мальм[3]. Наивность, превратившаяся в изощренность.
Стихи
Переводы со шведского
Александры Афиногеновой, Алёши Прокопьева
Из сборника “Тайны в пути”
(1958)
Четыре темперамента
- Испытующий взгляд превращает солнечные лучи
- в полицейские дубинки.
- А вечером: грохот вечеринки из квартиры снизу
- пробивается сквозь пол как цветы не из этого мира.
- Ехал по равнине. Мрак. Машина, казалось,
- застыла на месте.
- В звездной пустоте вскрикнула антиптица.
- Солнце-альбинос стояло над мчащими
- темными водами.
«Человек – вывороченное дерево…»
- Человек – вывороченное дерево
- с каркающей листвой и молния
- по стойке смирно – видел, как зловонное чудище —
- солнце вздымалось, хлопая крыльями на скалистом
- острове мира, и неслось за флагами из пены
- сквозь ночь
- и день с белыми морскими птицами галдящими
- на палубе и все – с билетами в Хаос.
«Чуть задремлешь – услышишь отчетливо…»
- Чуть задремлешь – услышишь отчетливо
- чаек воскресный
- звон над бесконечными церковными приходами
- моря.
- В кустах заводит свои переборы гитара и облако
- медленно плавно плывет как зеленые сани весны —
- ржет запряженный свет —
- скользит к нам по льду приближаясь.
«Проснулся от стука каблуков любимой…»
- Проснулся от стука каблуков любимой,
- а на улице два сугроба как варежки что забыла зима
- и над городом кружатся падающие с солнца
- листовки.
- Дорога, кажется, никогда не кончится.
- Горизонт убегает в спешке.
- Птичий всполох на дереве. Пыль взметается у колес.
- У всех колес, спорящих со смертью!
Формулы путешествия
(Балканы, 1955)
I
- Гул голосов за спиной у пахаря.
- Он не оборачивается. Пустынные поля.
- Гул голосов за спиной у пахаря.
- Одна за другой отрываются тени
- и падают в бездну летнего неба.
II
- Четыре вола бредут под небом.
- Нет гордости в них. Пыль – густая как
- шерсть. Перья скрипят – цикады.
- И ржание лошадей, тощих словно
- клячи на серых аллегориях чумы.
- Нет кротости в них. И солнце шалеет.
III
- Пропахшая скотом деревня с шавками.
- Партийный функционер на рыночной площади
- в пропахшей скотом деревне с белыми домами.
- За ним тащится его небо – высокое
- и узкое как внутри минарета.
- Деревня волочащая крылья по склону горы.
- Старый дом выстрелил себе в лоб.
- Два мальчика в сумерках пинают мяч.
- Стайка проворных эхо. Внезапно звездно-и-ясно.
V
- Едем в длительном мраке. Мои часы,
- поймав время-светлячок, упорно мерцают.
- В заполненном купе густая тишина.
- Мимо проплывают во мраке луга.
- Но пишущий – на полпути к своему образу,
- и движется, словно крот и орел, в одном лице.
Перевод Алёши Прокопьева
Из сборника “Незавершенное Небо”
(1962)
Через лес
- Зовется место болотом Якоба —
- это летнего дня подвал
- где свет скисает в напиток
- с привкусом старости и трущоб.
- Гиганты бессильные тесно спеленуты
- чтобы с них ничего не упало.
- Гниет там сломанная береза
- прямая как догма.
- Со дна леса встаю я.
- Светлеет между стволов.
- Льет дождь над моими крышами.
- Я – сточный желоб для впечатлений.
- На опушке воздух теплый.
- Большая ель, темна, стоит спиной
- зарывшись мордой в чернозем
- пьет тень дождя.
Перевод Александры Афиногеновой
Ноябрь с отливами благородного меха
- Небо стало таким серым что
- земля сама начинает светиться:
- луга с их робкой зеленью,
- пашни цвета кровяного хлеба.
- Вот красная стена сарая.
- А там затопленные водой участки
- как белые рисовые поля где-нибудь в Азии,
- там замирают чайки – и вспоминают.
- Туманные пустоты посреди леса
- тихо перекликаются друг с другом.
- Творящий дух, что живет укромно
- и бежит в лес, как Нильс Даке[4].
Lamento[5]
- Он отложил ручку в сторону.
- Она тихо лежит на столе.
- Она тихо лежит в пустоте.
- Он отложил ручку в сторону.
- Слишком о многом нельзя ни написать, ни умолчать!
- Он парализован тем, что происходит далеко отсюда,
- хотя чудесный его саквояж бьется как сердце.
- На улице – скоро лето.
- В кустах кто-то свистит – человек или птица?
- И вишни в цвету гладят ветвями
- вернувшиеся домой грузовики.
- Проходят недели.
- Медленно наступает ночь.
- На окно садятся мотыльки:
- крохотные белые телеграммы планеты.
Перевод Алёши Прокопьева
Из сборника “Великая тайна”
(2004)
Орлиная скала
- За стеклом террариума
- рептилии
- странно неподвижные.
- Женщина развешивает белье
- в тишине.
- Смерть – это безветрие.
- В глубины земли
- скользит моя душа
- тихо как комета.
Фасады
I
- В конце дороги я вижу власть
- и она похожа на луковицу
- с лицами-шелухой
- они облетают слой за слоем…
II
- Театры пустеют. Полночь.
- Буквы горят на фасадах.
- Тайна неотвеченных писем
- падает сквозь холодное мерцание.
Ноябрь
- Скучающий палач становится опасным.
- Горящее небо скатывается в рулон.
- Из камеры в камеру слышатся стуки
- и пространство вырывается из мерзлоты.
- Некоторые камни светятся как полные луны.
Снег идет
- Похороны случаются
- все чаще и чаще
- как дорожные указатели
- когда приближаешься к городу.
- Взгляды тысяч людей
- в стране длинных теней.
- Мост возводится
- медленно
- прямо в космос.
Подписи
- Я должен переступить
- через темный порог.
- Зал.
- Светится белый документ.
- С множеством движущихся теней.
- Все хотят его подписать.
- Пока свет не догнал меня
- и не сложил время как лист.
Перевод Александры Афиногеновой
Хуан Хосе Мильяс
©Juan José Millas, 1997
© Надежда Мечтаева. Перевод, 2012
Отдельным изданием роман будет опубликован издательской группой “Азбука Аттикус”.
У тебя иное имя
Роман
Один
Был конец апреля. Часы показывали пять, и Хулио Оргас, как и всегда в это время по вторникам, уже минут десять как вышел от своего психоаналитика. Он пересек улицу Принсипе-де-Вергара и сейчас входил в парк “Берлин”, безуспешно пытаясь скрыть охватившее его волнение.
В прошлую пятницу ему не удалось встретиться в парке с Лаурой, и с того дня его не покидала тоска. Она душила его все выходные, заполненные невеселыми размышлениями под шум дождя. Она была так остра, что Хулио ужаснулся, представив на миг, в какой ад может превратиться его существование, если разлука продлится дольше. Он вдруг осознал, что в последнее время его жизнь вращается вокруг оси, которая проходит через две точки, и точки эти – вторник и пятница.
В воскресенье за чашкой кофе с молоком в его воспаленном мозгу вспыхнуло слово “любовь”, и Хулио улыбнулся, но слово погасло, и он почувствовал себя еще хуже.
Тоска все росла, но Хулио не стал размышлять над ее причинами, несмотря на давнишнюю привычку – в последнее время, после того как он начал посещать психоаналитика, заметно усилившуюся, – анализировать все, что происходило с ним не по его воле. И все же он не мог не вспомнить, как впервые увидел Лауру.
Это случилось тремя месяцами раньше. Был вторник, тускловато освещенный бледным февральским солнцем. В тот день, как и всегда по вторникам и пятницам на протяжении последних нескольких месяцев, Хулио простился с доктором Родо без десяти пять. Он шагал по направлению к издательству, в котором работал, как вдруг его охватило ощущение полноты жизни, чувство счастья, которое мгновенно преобразило окружающее: он уловил в воздухе запах весны. И тогда он решил изменить маршрут: вернуться на работу не тем путем, каким шел обычно, а дать маленький крюк и пройти через расположенный неподалеку парк “Берлин”, чтобы насладиться ощущением счастья и покоя, которое, казалось, разделяла с ним сама природа.
В это время суток парк обычно заполняли мамаши, выводившие детишек погреться на солнышке. Лауру Хулио заметил сразу. Она сидела на скамейке между двумя другими сеньорами, с которыми, видимо, вела беседу. У нее было самое обычное лицо и самая обычная фигура, но, должно быть, они напомнили Хулио о чем-то давно забытом, о чем-то темном и греховном, к чему он, Хулио, был каким-то образом причастен.
Она выглядела лет на тридцать пять, и в ее густых волосах уже пробивалась седина. Волосы вились на концах, словно пытались бунтовать, словно не хотели больше быть покорными и послушными. Но почти по всей длине они были безукоризненно прямыми, и завитки на концах лишь подчеркивали эту прямизну. Глаза у нее тоже были самые обыкновенные, но в них угадывалась способность проникать глубоко в душу, а если при этом уголки губ еще и изгибались чуть-чуть не то в заговорщической, не то в злорадной усмешке – под ее обаяние трудно было не попасть. Что до фигуры, то бедра у нее были несколько полноваты, но это ее не портило – женщина в таком возрасте и не должна выглядеть как мальчишка-подросток.
Хулио уселся неподалеку, развернул газету и принялся тайком разглядывать незнакомку. И чем дольше он наблюдал за ней, тем сильнее чувствовал какое-то необъяснимое беспокойство, и с каждой минутой в нем росла уверенность, что в этой женщине было нечто, чем обладал – может быть, не сейчас, а в давние времена – и он сам. Ее взгляд и улыбка, любое ее движение волновали его. И он вдруг понял, что с этого дня каждый вторник и каждую пятницу в пять часов вечера будет приходить в парк “Берлин” с единственной целью: смотреть на эту женщину.
И вот однажды, когда незнакомка была одна, Хулио сел на скамейку рядом с ней. Развернув газету, он некоторое время читал. Потом достал из кармана пачку сигарет, вынул одну и уже собирался снова положить пачку в карман, но вместо этого с нерешительным видом протянул ее незнакомке, и она взяла сигарету. Больше того, она поучаствовала в церемонии, предложив свою зажигалку. Хулио набрал в грудь побольше воздуха и завел ничего не значащий разговор, который женщина с готовностью поддержала. Странно, но создавалось впечатление, что оба старались говорить банальности, словно самым важным было именно разговаривать, а что при этом произносить – уже не важно.
Хулио сразу почувствовал, как напряжение отпускает его. В душе воцарялся мир, которого он бессознательно жаждал с той самой минуты, когда впервые увидел эту женщину. У него было такое ощущение, что его слова сцепляются с ее словами, преобразуясь в некую живую субстанцию, сплетенную из волокон сеть, которая опутывает и соединяет то, что принадлежит каждому из них по отдельности, являясь в то же время для них общим.
Позднее, охваченный одиночеством в своей квартирке с ковролином и бумажными обоями, он обдумывал случившееся, не веря самому себе, и с удовлетворением понимал, что приятные ощущения, которые он испытывает, придают его жизни остроту и заставляют сердце биться быстрее. Надо лишь постараться, чтобы эти ощущения не захватили его целиком и не подчинили себе. Он минуту пофантазировал, что в подобном случае могло бы произойти, но тут же с полуиронической, полуразочарованной улыбкой отогнал эти мысли.
Их последующие встречи более или менее походили на описанную выше, за исключением тех вторников и пятниц, когда он вынужден был делить Лауру с двумя или тремя ее подругами, с которыми она обычно болтала, встречаясь в парке. Впрочем, нельзя сказать, чтобы это ему сильно мешало. Наоборот: все вместе они сплотились в довольно дружную компанию, в которой к Хулио относились с искренним уважением.
Однако, незаметно для остальных, отношения между Хулио и Лаурой развивались. Им не нужно было встречаться наедине – речь шла о тайном союзе, укреплявшемся помимо их воли.
Хулио отдавал себе отчет в том, что происходит, но пока не видел для себя никакой опасности. Он полагал, что общение с Лаурой было его личным делом: так, маленькое интеллектуальное развлечение на фоне парка, которое можно прекратить в любой день, ничего не потеряв, но обогатившись при этом неким ценным опытом.
Он прекрасно проводил время каждый вторник и пятницу в парке, обсуждая с Лаурой и ее подругами их домашние проблемы, серьезность которых измерялась в придуманных самим Хулио единицах, получивших название “домострессов”. Так пролитый на диван в гостиной кофе с молоком равнялся двум домострессам, а детская простуда с высокой температурой тянула на десять. Ссоры с мужем могли – в зависимости от того, насколько накалялись страсти, – колебаться в пределах от пятнадцати домострессов до тридцати. Время от времени та из домохозяек, что набирала за неделю наибольшее количество домострессов, получала символический приз.
Хулио восхищала способность этих женщин смеяться над самими собой и грубоватый тон, которым они говорили о мужьях. Он был солидарен с ними, потому что разделял их чувства и еще потому что эта солидарность давала ему право находиться рядом с Лаурой, не только не вызывая осуждения со стороны ее подруг, но даже с их молчаливого одобрения.
Дети гуляли в стороне от компании взрослых, приближаясь к ним, лишь когда требовалось отстоять право собственности на ту или иную игрушку или пожаловаться на то, что их обижают.
Матери решали проблему на удивление быстро, и решения их были крайне несправедливы.
Дочь Лауры, четырехлетняя Инес, иногда подходила к Хулио и долго пристально смотрела на него, становясь, таким образом, невольным участником их тайного союза, но готовая в любой момент принять сторону матери.
Итак, тайная связь между Хулио и Лаурой все крепла, но ни он, ни она не отдавали себе отчета в том, насколько эта связь сильна, до прошлых выходных, перед которыми не произошло привычной встречи.
Вот почему в этот вторник в конце апреля он входил в парк с душою, полною надежды и страха. Позади были три дня терзаний и сомнений, три дня тревоги, и потому теперь в его глазах, пытавшихся отыскать Лауру, горела даже страсть, что вполне гармонировало с состоянием природы, пробуждавшей в сердце такие забытые чувства, как любовь или страдание.
Он увидел Лауру на ее обычном месте – под ивой, единственной в этом маленьком, почти всегда безлюдном парке. Он с облегчением вздохнул и с деланым равнодушием направился в ее сторону. Инес заметила его издалека, но сразу же отвернулась, и Хулио не пришлось притворяться и изображать радость от встречи с ней.
– Привет, Лаура, – произнес он, садясь на скамейку.
– Привет. У тебя есть сегодняшняя газета?
– Есть.
– Мне нужно кое-что посмотреть.
Хулио подал ей газету, и она, отложив в сторону вязанье, начала перелистывать страницы, словно хотела что-то найти.
Хулио между тем успокоился, волнение в его душе улеглось. Сейчас, когда он был рядом с этой женщиной, переполнявшее его чувство любви перестало быть мучительным.
Они сидели на скамейке одни – другие женщины почему-то не пришли, – вечер был необыкновенно хорош, и ему показалось, что одиночество последних месяцев было случайностью, затянувшейся случайностью, которая скоро минет: пройдет, как проходит все в этой жизни.
– Что случилось в пятницу? – спросил он.
– Дочка приболела. Весенняя простуда. Как обычно.
– Я тоже хожу простуженный. У нее температура была?
– Небольшая.
– Это десять домострессов. А где сегодня твои подруги?
– Повели детей в кино.
– А ты?
– Я не пошла.
Оба улыбнулись.
– Что ты ищешь в газете? – поинтересовался Хулио, помолчав немного.
– Так, ничего особенного. Кое-что о телевидении.
– Инес у тебя такая хорошенькая! – заметил Хулио, глядя на девочку, которая по-прежнему играла в стороне от них.
– Это правда, – благодарно улыбнулась Лаура.
Хулио еще некоторое время смотрел на Инес, словно его интересовали ее игры, а сам в это время думал, что те несколько фраз, которыми они с Лаурой обменялись, едва ли можно считать разговором, что их общение – если это можно назвать общением – происходило не на уровне слов, и даже не на уровне взглядов (хотя последние играли свою, и немаловажную, роль). И все же это было общение, это был разговор – совершенно необъяснимый, происходивший помимо воли собеседников. И разговор этот не прошел для Хулио даром: он чувствовал, как с каждой минутой в нем растет желание, как в его давно разучившейся любить душе вновь разгорается страсть.
И именно потому, когда Лаура сказала, что ей пора уходить, он почувствовал такую тоску, что не смог и не захотел прибегнуть к обычным средствам защиты.
– Подожди, не уходи, – попросил он. – Мне будет тоскливо.
Лаура в ответ заговорщически улыбнулась, разрядив драматизм ситуации.
– Это быстро пройдет, – успокоила она словами и взглядом.
Потом она поднялась со скамейки и позвала дочь. Хулио остался сидеть. Вид у него был подавленный.
На прощанье Лаура оглянулась:
– Ты придешь в пятницу?
– Приду, – ответил он.
Два
На следующий день Хулио проснулся больным. Будильник, встроенный в радиоприемник, вырвал его из липких лап ночного кошмара песней о любви, примитивной и какой-то уродливой: припев был слишком длинный, а строфы – коротенькие и плохо зарифмованные.
Он с трудом поднялся, свесил ноги с кровати и зашелся кашлем. Такое случалось с ним часто, но в это утро к обычным ощущениям прибавились еще болезненные покалывания по всей поверхности груди. Содрогания тела вызвали у него жалость к самому себе. Хотелось сжаться в комочек, но Хулио нашел в себе силы доковылять до ванной. В зеркале над раковиной он увидел свое постаревшее лицо и снова закашлялся так сильно, что ему стало очень стыдно перед своим отражением.
Приняв душ, он почувствовал себя лучше, и решил, что не стоит отменять намеченные на этот день дела, а нужно просто принять какое-нибудь средство от простуды. Но пока он медленно (гораздо медленнее, чем обычно по рабочим дням) брился, он обнаружил в горле и в груди два очага, из которых боль постепенно распространялась по всему телу, поражая всю мускулатуру. Возникшая после душа иллюзия хорошего самочувствия бесследно исчезла к тому моменту, когда он добрил подбородок.
Нужно было приготовить завтрак, и Хулио отправился в гостиную, оборудованную крошечной встроенной кухней. Он то и дело сглатывал, чтобы проверить, в каком состоянии горло. Оно было в ужасном состоянии. Когда, наконец, он сел с чашкой кофе в руках, то почувствовал, как его захлестывает горячая волна жара, и понял, что никакая сила не сможет оторвать его от стула.
Когда приступ прошел, он закурил сигарету, но табачный дым причинил горлу резкую боль. Он начал медленно спускаться в себя самого по воображаемой трубе, состоящей из хрящеватых колец. Спасло его пение канарейки, внезапно раздавшееся из клетки, что висела на вбитом в стену гвозде. “Кажется, у меня жар”, – сказал он птице, которая лишь посмотрела на него искоса без всякого выражения и без малейшего интереса. Подобное равнодушие показалось Хулио странным, и, чтобы канарейка лучше поняла его, он добавил еще одну простую фразу: “Наверное, не стоит идти сегодня на работу”. Птица смотрела на него точно так же, не выказывая ни осуждения, ни одобрения. “Ты похожа на нарисованную птицу”, – еле слышно произнес Хулио, испытывая суеверный страх перед канарейкой, которая вдруг показалась ему наделенной сверхъестественной силой.
После второй чашки кофе он принял решение остаться дома и испытал огромное наслаждение от этого решения – охвативший его жар уже привел его в то странное состояние, когда человек находится как бы между сном и явью. Хулио посмотрел на свой письменный стол, за которым воображаемый писатель (сам Хулио) заполнял гениальными строками стопки чистых листов, и подумал, что жар способствует творческому процессу.
Обшарив весь дом, Хулио, во-первых, нашел колдрекс, а во-вторых, успокоился. Решение уже было принято: он позволит себе роскошь провести в постели пару дней. Или даже больше, если ему не станет лучше.
Мысли о собственной болезни захватили его настолько же, насколько подростка захватывает первая влюбленность. Он позвонил на работу и спросил свою секретаршу:
– Роса, ты помнишь, что вчера я не очень хорошо себя чувствовал?
– Не помню.
– Ты просто не обращаешь на меня никакого внимания.
– А вы, вообще-то кто? Я что-то не узнаю.
– Это Хулио Оргас.
– Голос у тебя сиплый.
– Я умираю.
– А что с тобой?
– У меня боли в груди и в горле. И температура.
– Какая?
– Не знаю. Два года назад, когда я болел в последний раз, у меня сломался градусник.
– У тебя есть аспирин?
– Есть колдрекс. Это то же самое.
– Тогда вот что: позвони врачу, прими лекарство и ложись в постель. И приди в себя: вам, мужчинам, стоит раз чихнуть – и вы уже ведете себя так, будто вот-вот умрете.
– Если будет что-нибудь важное – позвони мне.
– Не волнуйся. Думаю, мы без тебя выживем.
– Спасибо, Роса.
– Да не за что. Выздоравливай.
Повесив трубку, Хулио обвел взглядом книжные полки и достал роман, который двумя годами раньше подарила ему женщина, вскоре после того погибшая в автомобильной катастрофе. В течение всего этого времени он не прикасался к книге из какого-то суеверного страха. Но жар изменил его восприятие окружающей действительности, и Хулио подумал, что сейчас самое время взяться за книгу. На улице было тепло и пасмурно. Темные тучи, все плотнее затягивавшие небо, предвещали скорый дождь. Не хотелось даже смотреть в окно. Хулио лег в постель, раскрыл роман и почувствовал себя счастливым. Очень счастливым. Перед тем как погрузиться в чтение, он некоторое время думал – точнее, мечтал, – о Лауре. Потом, словно желая устранить несправедливость или восстановить равновесие, вспомнил Тересу – женщину, что подарила ему книгу, которую он собирался начать читать. У них с Тересой был роман, и довольно бурный, окончившийся незадолго до ее трагической гибели. Хулио в то время как раз исполнилось сорок, он разошелся с женой, из-за чего у него началось нервное расстройство, и уже через несколько месяцев оно привело его в кабинет психоаналитика, которому с тех пор он отдавал значительную часть зарплаты за робкую, но иногда казавшуюся осуществимой надежду вернуть утерянное душевное равновесие.
Итак, он начал читать. И, добравшись до второй главы, обнаружил, что в книге подчеркнуты некоторые места.
Мысль о том, что подчеркнутые фразы были посланиями погибшей женщины, дошедшими до него с опозданием на два года, вызвала у него чувство вины, которое тут же довольно приятным образом претворилось в ощущение мира и покоя.
Он листал страницу за страницей, отыскивая следы карандаша и одновременно прислушиваясь к некоему невидимому, но подававшему хотя и слабые, но вполне уловимые сигналы присутствию. Сигналы эти становились все отчетливее, и вскоре Хулио уже казалось, что все пространство квартиры и даже многие уголки его души заполнены этим присутствием – расчетливым, наделенным интеллектом и преследующим определенную цель. Он снова стал перелистывать, не читая, страницы книги, пока не натолкнулся на абзац, строки котоporo были подчеркнуты красной шариковой ручкой. Идеи в этом параграфе были изложены совершенно тривиальные, так что Хулио перечитал его несколько раз в надежде найти скрытый смысл подчеркивания. К этому времени незримое присутствие заполняло уже все его существо. Он отложил книгу в сторону и закрыл глаза, готовясь к нападению. И вдруг воздух сделался густым, и до слуха Хулио донесся словно шум крыльев, сопровождаемый глухим постукиванием.
Он в испуге вскочил и хотел закричать, спросить, что происходит, но в горле словно ком застрял, и он мог произносить фразы лишь мысленно. Повинуясь безотчетному порыву, он побежал к дверям, ведущим в гостиную. Кинув взгляд на клетку с канарейкой, он увидел, что дверца ее распахнута и птицы там нет. Испуганная канарейка летала под самым потолком и билась то в стены, то в оконное стекло.
Хулио восстановил дыхание и стал ждать, пока птица вконец выбьется из сил и ее можно будет поймать. В конце концов, канарейка забилась в угол и застряла между стеной и книжным шкафом. Хулио осторожно приблизился к ней и с третьей попытки поймал, накрыв ладонью. Сердечко птицы билось с тем же отчаяньем, какое было и в ее глазах. Хулио отнес канарейку в клетку, удостоверился, что дверца надежно заперта, и, совсем обессиленный, вернулся в спальню.
В этот момент вторжение прекратилось. Силы, которые еще миг тому назад рвались захватить окружающее пространство, начали постепенно отступать, и через несколько секунд все вернулось в обычное состояние. Перед тем как лечь в постель, Хулио спрятал книгу в ящик тумбочки – чтобы не видеть.
Лежа с закрытыми глазами, он пытался вспомнить лицо Тересы. Когда ему казалось, что он уже ясно видит ее черты, они вдруг расплылись, неуловимо изменились, и перед мысленным взором Хулио возникло лицо Лауры. Какое-то время два эти лица сменяли одно другое, словно были двумя разными лицами одного и того же человека. Хулио с ужасом, усиленным болезненным состоянием, в котором он пребывал, воспринял это открытие. Ему было сорок два года, и он никогда не верил – исключая, возможно, годы ранней юности, – что человек может прожить больше, чем одну жизнь. Но потом он познакомился с женщиной по имени Тереса Сарго, в которую влюбился, как не влюблялся раньше никогда ни в кого. Их тайные встречи происходили в малолюдных барах и в крошечных отелях из папье-маше, где все настраивало на лирический лад и все, от стойки администратора до таракана в ванной, было фальшивым.
Это было странное время, когда счастье перемешивалось с печалью: ведь счастье и печаль суть ипостаси одного и того же явления, имя которому – любовь. Хулио никогда не отличался красноречием, но в те вечера, которые он провел с Тересой и которые изменили его жизнь, ему случалось говорить долго и достаточно умно и интересно.
Темное присутствие Тересы (она была женщиной темной – с темными глазами и темными волосами, темной была даже полоска пробора, место, через которое в голову приходят идеи) пробуждало в нем желание отыскивать логические связи, решать нерешаемые задачи с помощью той неясной субстанции, которую порождает любовь. Именно в то время, когда рядом с ним была Тереса (раньше, если ему и хотелось проявить себя в творчестве, то только в писательском), Хулио обнаружил в себе ту странную способность, от которой впоследствии стала зависеть его жизнь. Этой способностью, которую в какой-то момент он счел даже талантом, он был обязан, конечно же, Тересе. По тайным каналам она перетекала из Тересы в него и проявлялась в те незабываемые вечера (не в каждый из них), которые вспоминались ему теперь как робкая попытка контакта с абсолютным.
Она являлась на свидания – хрупкая, утонченная, раскованная – с десятиминутным опозданием. Но в ее глазах светилось такое обожание, такая любовь, что, едва встретившись с нею взглядом, Хулио забывал обо всем, с головой погружаясь в тот восхитительный космос, который звался Сарго (или, по-другому, – Тереса) и по сравнению с которым все остальное теряло всякую значимость. Случалось, Хулио забывал даже о времени и о том, что оно кончается. Им приходилось встречаться тайком, и у них почти не было денег, но это не имело для них никакого значения: в их отношениях не было места расчету, господствовавшему в обыденной жизни.
Они выбирали для свиданий бары и кафе, где собираются пенсионеры или юнцы. И в этих барах и кафе происходили чудеса. Первое чудо заключалось в том, что Хулио вдруг становился чрезвычайно красноречивым. Он говорил и говорил, прерываясь лишь на несколько мгновений, чтобы сделать глоток или насладиться производимым эффектом, глядя в блестящие от восхищения глаза Тересы.
Не меньше были они счастливы и в отелях, где время казалось сотканным из бесчисленных мгновений, каждое из которых тянулось вечность. Опьяненные счастьем, проникали они в крохотные номера, останавливались как можно дальше от кровати и долго стояли, глядя в глаза друг другу, замерев от необъятности желания, которое каждый читал во взгляде другого. Хулио поднимал руки и оттягивал воротник свитера Тересы, так чтобы стала видна бретелька той восхитительной детали одежды, что защищала и делала еще притягательней нежные груди его любимой. А потом они переступали черту, за которой не было иных ограничений пространства, кроме объема их собственных тел. Ведомые мудростью, наличия которой в себе ранее и не предполагали, они, не задумываясь над этим, воплощали свои давно забытые любовные фантазии, предавались отроческим играм сладостного – иногда мягкого, иногда несколько жесткого и даже жестокого – подчинения себе и покорности другому. Каждая частичка тела Тересы превращалась в источник наслаждения для обоих, подтверждением чего служили ее стоны и всхлипывания. Апогей заставал их на ковре в самых удивительных позах – лишнее доказательство того, что возможности человеческого тела безграничны.
И все-таки картина будет неполной, если не сказать еще об одной неотъемлемой составляющей тех дней – о горечи, которая примешивалась к счастью и создавала то особое состояние, которое оба они называли любовью. Потому что ведь не стали же они богами, не создали своего маленького космоса, в который не в состоянии проникнуть никакие нужды и потребности. Хулио потом часто думал о том, какая странная штука – любовь: возникает из необходимости того, из-за отсутствия чего по истечении отпущенного ей срока исчезает.
Горечь, которая в начале их отношений обычно проявлялась в чистом виде, заставляла их чувствовать острее, привносила в их счастливые встречи нотку грусти, без которой не обходится ни одна история любви.
Однажды дождливым октябрьским вечером они нашли приют в старом баре, посетителями которого были старики, коротавшие одинокие вечера за чашкой кофе с молоком и стаканом воды, атмосфера там была настолько тяжелой, что даже разговор не клеился.
Слова Хулио собирались в сгустки и комки, которым мозг отказывался придать хоть какой-нибудь смысл. И вдруг он почувствовал, как в груди у него защемило. Он сразу понял, что начинается приступ беспричинной тоски, и попытался снять его тем способом, каким всегда пользовался в подобных случаях. Он уставился в одну точку и замер, как рептилия, наметившая жертву. И тогда боль стала ослабевать, хотя и начала распространяться концентрическими кругами, заполняя всю грудь.
Тереса догадалась, что с ним происходит, и несколько секунд молчала, давая Хулио прийти в себя, а потом предложила покинуть бар.
На улице шел дождь, но это был теплый весенний дождик, несмотря на то, что уже давно давала о себе знать осень. Они добежали до машины Хулио, припаркованной на одной из соседних улиц, и забрались в нее, мокрые и счастливые. Звук бьющих по крыше машины капель усиливал ощущение одиночества и защищенности – то самое ощущение, которое было им необходимо в ту минуту. Тоска, сжимавшая сердце Хулио, уменьшилась настолько, что стала даже приятной. Она еще более сближала любовников, как сближает огонь костра или камина. Через несколько минут они заметили, что стекла машины – возможно, от их дыхания или от тепла их тел – запотели изнутри. Дождь лил все сильнее, а они были в надежном укрытии. Они стали целовать друг друга, словно желая слиться воедино с помощью губ и языка. На Тересе был тонкий свитер со свободным, низко спущенным воротником, и Хулио, оттягивая свитер, целовал ее плечи, разделенные почти пополам тоненькими бретельками. Его руки казались на удивление опытными, а ее – теряли силы с каждым мгновением, и он жадно следил за тем, как она все больше и больше отдается ему, возвращая сторицей каждое доставленное им удовольствие. Но когда в минуту самого большого наслаждения он заглянул ей в глаза, то вдруг увидел в них ту самую тоску, которую испытывал сам, и обе их печали слились, придавая особенную остроту наслаждению.
В тот день произошло кое-что необычное, а именно: в миг, когда Хулио почувствовал, что больше ему не выдержать, и опустил спинку сиденья, чтобы, не теряя ни минуты, овладеть Тересой, он вдруг услышал ее шепот: “Я видела странного человека”. Хулио тут же посмотрел в окно, но сквозь запотевшие стекла не было видно ничего, кроме крупных дождевых капель, каждая из которых еще больше отделяла и защищала Хулио и Тересу от всего мира. Он увидел лишь мелькнувшую за окном тень, даже силуэт которой было невозможно четко различить – вероятно, прошел человек под большим зонтом. Тогда Хулио подумал, что Тереса просто что-то вспомнила или, погруженная в свои мысли и ощущения, произнесла эти слова, вовсе не обращаясь к нему. Но его поразило, насколько точно фраза, произнесенная Тересой, передавала то непреходящее чувство вины, которое испытывают оба партнера в адюльтере.
Нет, печаль не мешала их счастью. Скорее она усиливала его и даже, можно сказать, упрочивала. В один прекрасный день Хулио понял, что не представляет себе, какими были бы их с Тересой отношения без этого привкуса горечи, без постоянного ощущения тревоги.
Со временем, однако, чувство вины и чувство печали слились в единое целое, и это положило начало той медленной эрозии, которую они оба замечали, но о которой никогда не говорили. Так однажды, когда Хулио уже терял над собой контроль, лаская шею Тересы, она вдруг сказала: “Пожалуйста, постарайся не оставлять следов”. Слова Тересы мгновенно погасили его порыв, хотя ей вовсе ни к чему было их произносить: Хулио в подобных вещах и без того был крайне осторожен, не столько потому, что определил границы, которые не позволял себе переступать, сколько потому, что это придавало их запретным играм еще большую остроту. Он полагал, что любовь есть воплощение забытых фантазий, есть, в своем роде, спектакль, а потому и участники его должны следовать в своих поступках тем же правилам, каким подчиняются актеры на сцене. С другой стороны, Хулио считал просто неприличным оставлять какие-то следы любовных утех на теле замужней женщины. Он был убежден, что любовник, поступающий подобным образом, добивается только одного: нанести оскорбление мужу, вступить с ним в открытое соперничество. Для Хулио подобное поведение было неприемлемо: любовник всегда находится в намного более выгодном положении, чем муж, и некрасиво подчеркивать свое преимущество.
С того дня в их отношениях наметилась трещина. Еще более разрослась она по вине самого Хулио. Однажды они с Тересой решили сходить в кино. Прежде у них никогда не возникало желания туда пойти, но сейчас оба, не признаваясь в этом друг другу, захотели внести в отношения новую ноту, что-то изменить, хотя бы встретиться в каком-то новом месте, а не в одном из давно приевшихся баров и укромных отелей.
Они выбрали кинотеатр в центре города – Тересе понравилось название фильма, который там шел. Хулио заранее, за два дня, купил билеты и заранее же передал Тересе ее билет: они решили, что будет лучше прийти в кинотеатр порознь. Договорились, что встретятся уже в зрительном зале, куда каждый войдет только после того как погасят свет.
Хулио опоздал на десять минут, но, когда капельдинер с фонариком провел его к месту, он с удивлением увидел, что кресло Тересы свободно, что ее еще нет. Хулио попытался сосредоточиться на том, что происходило на экране, но это ему не удалось. Посмотрев по сторонам, он решил, что они выбрали для встречи слишком людное место: зал был полон, единственное место, остававшееся свободным в его ряду, было место слева от Хулио – то самое, которое должна была занять Тереса. Он попытался незаметно рассмотреть лица окружавших его зрителей, но мог разглядеть в темноте лишь смутно очерченные профили, в которых, однако, его фантазия, подкрепленная чувством вины, заставляла узнавать то одного, то другого знакомого. Меж тем время шло, и Хулио уже начинал нервничать. Он окончательно уверился в том, что место для встречи выбрано неправильно. Темнота и одиночество усиливали его тревогу. Пустующее кресло рядом уже казалось Хулио убедительным доказательством неверности Тересы, и, испугавшись, он несколько раз суеверно скрестил пальцы, чтобы отогнать беду. Но вдруг он почувствовал какое-то движение слева от себя и увидел, как кто-то с трудом пробирается в его сторону, протискиваясь между спинками кресел и коленями сидящих.
Тереса села слева от Хулио, однако ни один из них не повернул головы в сторону другого. По прошествии нескольких минут Хулио успокоился и, не отрывая взгляда от экрана, коснулся локтем локтя соседки. Она никак не ответила на прикосновение, и у него мелькнула мысль, что, возможно, рядом с ним сидит не Тереса, а ее подруга или какая-нибудь другая женщина, посланная ему Тересой в качестве подарка. Мысль эта взволновала Хулио, заставив тут же забыть все пережитые мучения, и через некоторое время он, под прикрытием брошенного на подлокотник кресла плаща, уже ласкал руку соседки, размышляя о том, что всякий адюльтер может привести к подобного рода удвоениям, поскольку, когда противозаконная связь с одним человеком приобретает устойчивый характер, возникает болезненная необходимость и этому человеку тоже изменить. “Жизнь, – подумал он, беззвучно шевеля губами, словно произнося слова вслух, – это погоня за чем-то недосягаемым, что всегда оказывается впереди, иногда за линией горизонта, иногда за границей жизни и смерти”.
Когда рука Хулио забралась уже очень высоко под юбку соседки, а ее рука легла на самую чувствительную часть его тела, что-то почти неуловимое – запах духов, какое-то движение соседа по ряду, какое-то слово, прозвучавшее с экрана – резко вернуло его к действительности – к печали, к чувству тревоги. Он медленно убрал руки и отстранился от Тересы, которая (возможно, потому, что ее обидело такое поведение), не говоря ни слова, встала и вышла. Хулио испытал одновременно стыд и облегчение.
Некоторое время после этого они не встречались и даже не звонили друг другу. Наконец однажды Хулио позвонил ей на работу, и они договорились вечером встретиться. Встреча получилась напряженная. Хулио начал говорить о своем уходе от жены, и это поставило его в невыгодное положение: получалось так, что подтекстом его рассказа было скорее сообщение об одиночестве и беспомощности, чем о свободе и независимости.
– Почему вы расстались? – спросила она.
– Ну, решение приняла она. Она уже много раз начинала разговор о разводе, но, пока мы с тобой встречались, мне удавалось удерживать ее. А после нашего с тобой разрыва брак потерял для меня смысл.
– Супружеские измены укрепляют семью, – с некоторой долей жестокости заметила на это Тереса.
Хулио не знал, что ответить. Присутствие Тересы уже не порождало той субстанции, которая прежде питала его красноречие. Кроме того, в поведении Тересы угадывался скрытый упрек, и Хулио завладели чувство вины (за то, что допустил разрыв между ними, и, возможно, даже за то, что стал причиной возникновения той трещины, которая и привела к разрыву) и тоска по невозвратным вечерам, составлявшим его счастье в течение многих недель. Прощание вышло натянутым, они даже не поцеловались. Хулио попытался придать сцене долю драматизма:
– Мне хотелось бы унести что-нибудь на память о тебе?
Тереса иронично улыбнулась и достала из сумки книгу:
– Возьми. Это роман. Мне осталось дочитать одну главу, но, думаю, что мне уже неинтересно.
Хулио вернулся домой, поставил книгу на полку и сел ждать, когда закончится жизнь.
Через несколько месяцев ему позвонили. Какая-то женщина назвалась подругой Тересы. Она назначила Хулио встречу в одном из баров в центре и там сообщила: “Тереса умерла”.
– Как умерла?! – в смятении воскликнул он.
Женщина рассказала, что в последние месяцы Тересу часто видели с одним мужчиной, с которым они вместе пили.
– На прошлой неделе они возвращались из какого-то отеля за городом и не справились с управлением на повороте. Муж Тересы попросил близких друзей никому не сообщать о похоронах. О твоем существовании я знаю от Тересы. Она много о тебе рассказывала. Я подумала, что ты должен знать.
– Спасибо. А как он?
– Кто?
– Тот, кто был с ней в машине.
– В больнице. Весь переломанный, но, похоже, выберется.
– У тебя есть его телефон или адрес?
– Кажется, есть. Подожди.
Она порылась в сумке и вынула записную книжку. Написала на листке бумаги адрес и отдала Хулио, который уже не знал, что ему делать с этим адресом и зачем он его попросил. Спрятав листок на всякий случай, он задал последний вопрос:
– Кто был за рулем?
– Он.
Выходя из бара, Хулио чувствовал такую усталость, какая бывает после многочасового физического труда.
Было холодно и слякотно. Он шел к оставленной на парковке машине с ощущением, что переживает самый тяжелый момент в жизни. Он вспомнил в хронологическом порядке все потери, понесенные им за сорок лет, и почувствовал себя слабым и несчастным. Мучительно хотелось плакать, но он сдержался.
Три
Когда зазвонил будильник, Лаура резко села в постели, быстро опустила рычажок, заставив будильник замолчать, и некоторое время смотрела на мужа, который, перекатившись на середину кровати, крепко спал в своей помятой голубой пижаме.
С трудом разлепив веки, она встала с кровати, добрела до ванной и долго стояла там перед зеркалом – смотрела, какое у нее лицо в этот ранний час. Она пыталась посмотреть на себя чужими глазами: ей хотелось понять, осталось ли что-нибудь от ее привлекательности после восьми часов сна рядом с Карлосом. К счастью, зеркало не отражает ни запаха изо рта, ни нервного спазма в желудке, ни ощущения липкой от высохшего пота кожи – ночью ей всегда было жарко, она винила в этом своего начинающего полнеть мужа. Она почистила зубы, слегка поправила волосы и еще раз оценивающе посмотрела на себя, на этот раз – на плечи, на прямоугольный вырез ночной рубашки и маленькие холмики грудей под струящейся белой тканью. Осмотр ее в целом удовлетворил.
Потом она включила кофеварку и разбудила мужа.
– А что, будильник уже звонил? – спросил он спросонок.
– Да, – ответила она. – Ты его никогда не слышишь.
Часы показывали половину восьмого. Одна она останется дома не раньше, чем в девять, а до того времени нужно еще разбудить и одеть дочку, а потом проводить ее вниз и посадить в школьный автобус.
На кухню пришел Карлос. Глаза у него были сонные, казалось, он еще не совсем проснулся. Карлос подошел к столу – точно к тому месту, где жена каждое утро ставила для него кофе.
– Как спать хочется! – пожаловался он и, не услышав ничего в ответ, спросил, выждав некоторое время:
– У тебя все хорошо, Лаура?
– Все нормально. А что?
– Просто ты в последнее время какая-то напряженная. К тебе не подступиться.
– Устала немного, – попыталась закрыть тему Лаура.
– Ты полагаешь, у тебя есть причины для того, чтобы чувствовать себя усталой? – тон был ровный, спокойный, в нем не слышалось участия.
– Карлос, прошу тебя, не разговаривай со мной так. Я тебе не пациентка.
– Ты в этом уверена? – На этот раз в его голосе слышался явный сарказм.
Лаура посмотрела на часы:
– Пойду разбужу Инес.
Пока она занималась дочкой, зазвонил телефон. Карлос снял трубку, обменялся с кем-то несколькими фразами, потом выглянул в коридор и крикнул:
– Звонила домработница. Она сегодня не придет, у нее сын заболел.
– Спасибо, – ответила Лаура из комнаты дочери.
Минуты между тем шли, и стрелки часов показывали уже без четверти девять.
Карлос, одетый, вошел в кухню, приласкал дочку, которая в это время завтракала, и попрощался с Лаурой. Он попытался приласкать и ее, словно хотел утешить, но жена не ответила на ласку. Еще через десять минут мать и дочь спустились вниз. Вскоре подъехал школьный автобус и увез девочку.
Лаура вернулась домой. Сварила кофе, взяла сигареты и устроилась на своем любимом месте – в гостиной у большого окна. Напряжение, которое нарастало в ней с того самого момента, как она проснулась от звонка будильника, стало постепенно ослабевать. После третьего глотка кофе она почувствовала себя почти счастливой. Она достала сигарету, закурила. Какое наслаждение быть одной! Это почти то же самое, что быть с Хулио.
И вскоре она уже беседовала с ним. Она представила, что в дверь позвонили, и, когда она открыла, на пороге стоял Хулио. Он шепотом спросил, есть ли дома кто-нибудь еще, а она ответила, что нет, что она одна. А он сказал, что не смог дождаться пятницы и ему удалось каким-то образом узнать ее адрес. А она пригласила его войти, и они вместе позавтракали, а потом пили кофе и курили. А потом она стала рассказывать ему о той тайной жизни, что зародилась в ней после их первой встречи. Медленно, подбирая самые точные слова, она рассказывала, как питала и растила в себе эту тайную жизнь, пока месяц за месяцем ползли, добираясь каждый до своей высшей точки, и потом обрушивались, погребая под собой надежды и неудачи, тревоги и победы повседневного бытия. И о том, как она постепенно училась жить двойной – одна из них тайная – жизнью на глазах у других людей, наделенных, как ей казалось, каким-то странным, общим для всех свойством, которое позволяет им направлять всю свою энергию только на то, что они делают, и не отвлекаться, подобно Лауре, ни на что другое. Она рассказывала, как вскармливала свою любовь, и как вместе с любовью крепла и страсть, и как они обе набрали такую силу, что равновесие между двумя жизнями обессиленной Лауры стало нарушаться: перевесила та, что была важнее – тайная жизнь. И Лаура, прежде такая заботливая и внимательная, вдруг перестала волноваться из-за того, что у дочери корь, забыла про день рождения мужа, забросила свою коллекцию марок и уже готова была переложить все свои заботы на плечи окружающих ее людей, поскольку у нее не осталось больше желаний. Кроме одного: укрыться в том уголке души, который был известен только ей и в котором можно было вести нескончаемые беседы с ним – с тем, с кем она жила на подземных вызолоченных улицах, существовавших лишь в ее больном воображении.