Читать онлайн Медвежатница бесплатно
© Akunin-Chkhartishvili, 2022
* * *
Тест № 1302
Первый сеанс (этапы 1-3)
11 марта 1955
Тип: «УТРО-Ж»
Персональная картотека: Б-23
Возраст: 26 л.
Образование: высш. (гум.)
1
Закрой глаза.
Ты – это ты, но не здесь и не сейчас, а в Риме, за несколько лет до рождества Христова. Ты патрицианка, дочь сенатора.
Поскольку ты лучше меня знаешь, как были устроены жизнь и быт во времена ранней империи, обойдусь без подробных описаний. Просто представь, что ты находишься в своей спальне-кубикуле и смотришь через окно в перистиль, внутренний дворик родительской усадьбы.
Опиши, что ты видишь, что ощущаешь, о чем думаешь. Не задумывайся. Включи воображение и не сдерживай его.
Пауза около минуты.
– Я вижу колоннаду. Сакрарий, где хранятся домашние боги, погружен в густую тень. Но середина перистиля залита ярким солнцем. Утренний воздух свеж. Журчит фонтан. Никого нет. Из кукины доносится аромат свежего хлеба… Я ни о чем не думаю. Я просто наслаждаюсь тишиной и покоем.
Ты видишь, что во дворик входят двое. Женщина и высокий, широкоплечий мужчина. Я знаю про них лишь то, что она – твоя служанка, он – надсмотрщик над рабами. Расскажи мне про них, очень коротко. Самое главное.
Короткая пауза.
– Она хорошая, я ее люблю. Он злой, жестокий человек. Я его боюсь, хоть он всего лишь слуга.
Ты подходишь к серебряному зеркалу, смотришь на себя. Как ты выглядишь? Попробуй взглянуть на себя со стороны.
Медленно, с паузами.
– Молодая женщина с печальными, скорее даже испуганными глазами, с неулыбчивым ртом… Такая серая мышь, не привлекающая ничьего внимания. Сразу видно, что привыкла к одиночеству и нисколько им не тяготится… Никаких украшений. Волосы вопреки августианской моде не завиты. Бледная, потому что основную часть времени проводит дома, в отцовской вифлиотеке. Достаточно?
2
В комнату входит отец. Ты его любишь и чтишь, ты знаешь, что он желает тебе только добра, но по его нахмуренному лицу видно, что предстоит нелегкий разговор.
– Юстина, – говорит он, – настало время решить, как ты хочешь прожить свою жизнь. Я не тиран, мы с матерью долго терпели твое упрямство. Но вот настал день, когда по велению богов перед тобой открываются две дороги, и по одной из них ты должна будешь отправиться.
Сегодня у меня побывали два вестника. Первый – от легата Публия Карра. У него закончился траур по усопшей супруге, ему нужна хозяйка для дома и мать для его детей. Он просит твоей руки. Ты знаешь Публия. Он еще молод, хорош собой, всеми уважаем. С ним ты ни в чем не будешь нуждаться, а кроме того он ценит твою образованность, твой ум. Тебе ведь нравится разговаривать с ним о книгах? Это редкое сочетание: солдат с интересом к философии или скорее философ, ставший солдатом. Я бы не предлагал тебе этого брака, если бы не знал, что Публий тебе приятен.
Второй посланец прибыл от великого понтифика. Скончалась одна из шести весталок. В случае скоропостижной кончины великой жрицы закон предписывает заменить ее римлянкой точно того же возраста, отвечающей всем установленным требованием. Однако найти невинную девицу 26 лет, чтоб была благородного происхождения, имела кроткий нрав и хорошо знала заветы предков, очень трудно. Понтифик пишет, что сразу подумал о тебе. Он наслышан о твоей учености и твоей несклонности к легкомысленным развлечениям.
Я не принуждаю тебя ни к первому, ни ко второму, но я принуждаю тебя сделать выбор. В любом случае здесь ты больше не останешься. Никто не сватается к моим младшим дочерям, пока старшая не замужем. Решай прямо сейчас. Я жду.
– Итак, что ты выберешь?
Сразу, без колебаний.
– Я пойду в весталки.
Вы с отцом прибываете к подножию Палатинского холма, где рядом с круглым Храмом главной римской богини Весты, находится резиденция понтифика максимуса.
Вас проводят в таблинум к важнейшей после императора особе Рима. Это высокий и прямой, как колонна, старик с тяжелым взглядом из-под полуприкрытых век. Он в белой тоге с пурпурной каймой, на поясе висит атрибут высшей духовной власти – сецеспита, священный кинжал кипрской бронзы.
Великий человек долго смотрит на тебя своим прищуренным, немигающим взором. Медленно говорит:
– Я всё про тебя знаю. Я про всех всё знаю. А чего не знаю – то мне сообщают боги. Ты скромна, но тверда. Умом остра, но не суетна. Не подвержена плотским соблазнам. Верна чести и долгу. Ты подходишь мне по всем качествам. Сейчас, заглянув в твои глаза, я подумал, что, может быть, даже жаль будет делать тебя всего лишь одной из шести римских весталок. Императору угодно основать храм Весты в Афинах. Хочешь отправиться туда? Греция – родина учености, которую ты так любишь. И там ты будешь «вирго майор», главной весталкой. Но знай: это многотрудная, хлопотная служба. Придется не только создавать новый храм, но и противодействовать козням жриц Афины – им не понравится конкуренция. Что ты предпочитаешь, дочь моя – плыть в другую страну или остаться здесь?
Без колебаний.
– Я лучше останусь в Риме и буду обычной весталкой.
– Да будет так, – кивает понтифик и просит твоего отца выйти.
Когда вы остаетесь наедине, он торжественно говорит:
– Прежде чем ты присоединишься к сонму весталок, нужно пройти испытание. О нем никто не знает за пределами храма, и тебе придется дать клятву молчания. Даже если ты будешь отвергнута богиней, нарушить тайну нельзя. Никто, даже твой отец, не должен знать, что происходит в Львином Чертоге. Повторяй за мной: «Клянусь, что выпью чашу яда, если когда-нибудь расскажу непосвященному, как меня испытывала богиня».
Ты повторяешь клятву и спрашиваешь, что такое Львиный Чертог, в чем будет состоять испытание и зачем оно.
– Чертог ты увидишь, через что тебе предстоит пройти – узнаешь, а нужен сей ритуал, ибо хоть я понтифик максимус, но всего лишь смертный и могу ошибаться. Вдруг я приведу к Весте ту, которая ей неугодна? Идем во Дворец Весталок, богиня испытает тебя.
Крытой галереей вы проходите в расположенное по соседству величественное здание, где обитают достопочтенные жрицы, на молитвах которых держится благополучие великого Рима. Миновав анфиладу мраморных комнат и атриум с двумя фонтанами, вы оказываетесь перед медной дверью. Она заперта, но понтифик берет свой древний кинжал, вставляет резную рукоятку в скважину, и створки раскрываются.
Вы в небольшом помещении, освещенном несколькими светильниками. Между ними поблескивает золоченый барельеф – львиная морда с разинутой пастью.
Твой спутник переходит на шепот.
– Ты должна засунуть в зёв руку, нащупать один из шаров и вынуть. Если шар окажется черным, ты отвергнута. Если белым – принята.
– Почему ты шепчешь, о великий? – так же тихо спрашиваешь ты.
– Потому что внутри ядовитая змея. Если она спит, я не хочу ее разбудить.
– Она может меня укусить? – пугаешься ты.
– Да. Такое не раз случалось. Некоторые от яда умирают в корчах. Некоторые выживают, но ужаленная рука отсыхает. Однако если укушенная сумела вынуть жребий и он белый, – ее все равно принимают в весталки. Однорукие жрицы пользуются еще большим почетом.
– А если она меня ужалит, но шар окажется черным?
– Тогда горе тебе, – вздыхает понтифик. – Ты потеряешь руку, а может быть и самое жизнь понапрасну. Так что? Будешь совать руку в пасть или отвести тебя назад к отцу?
Пауза, недлинная.
– Если движение будет стремительным, змея не успеет испугаться. Во всяком случае замуж за легата-философа я точно не пойду. Если останусь с одной рукой, он и сам меня не возьмет.
3
Ты засучиваешь рукав. Прислушиваешься – не раздастся ли из черной дыры шипение. Лев в упор смотрит на тебя своими сверкающими золотыми глазами, понтифик так же неотрывно – своими полуприкрытыми.
Наконец, собравшись с духом и стиснув зубы, ты быстро суешь руку вниз. Ты готова наткнуться на шершавую чешую и ощутить боль укуса, но пальцы сразу нащупывают круглое, гладкое. Схватив шар, ты поскорей отпрыгиваешь от львиной морды. Твое сердце бешено колотится. Судорожно сжатая кисть не хочет разжиматься. Понтифик сам берет твою руку, бережно поднимает ее.
Шар белый.
– Я прошла испытание! – кричишь ты радостно.
Верховный жрец раздвигает желтые зубы, издает квохтающий звук. Это он так смеется.
– Ты прошла испытание, – подтверждает он. – Но никакой змеи внутри нет, и все шары там белые. Испытание заключалось в том, чтобы проверить твое мужество. Весталка не может быть трусливой. Иначе в роковой миг она подведет богиню. Теперь вернемся к твоему отцу. Согласно обычаю, он должен отказаться от дочери и передать тебя мне.
И вот понтифик производит обряд. Нарекает тебя «аматой» – возлюбленной жрицей богини Весты. Заплетает твои волосы в семь косиц, повязывает их лентой. Облачает тебя в длинную широкую столу. Ты произносишь слова торжественного обета: в течение тридцати лет клянешься сохранять девственность, ибо она принадлежит Весте, а если нарушишь зарок, то будешь похоронена заживо на Проклятом Поле и родственники не поставят на домашний алтарь поминальную табличку с твоим именем.
Отец почтительно склоняется перед тобой. Ты больше ему не дочь, ты – одна из Шести Посредниц между римлянами и богиней, без покровительства которой погаснут очаги в домах, распадутся семьи и разрушится Вечный Город.
Потом понтифик велит непосвященному удалиться и обращается к тебе с такой речью:
– Возлюбленная сестра моя, ты заступаешь на место аматы Терезии, покинувшей земной мир. Она была Хранительницей Священного Огня – поддерживала пламя в сакристии. Но если тебе это служение не по нраву, любая из остальных весталок за исключением главной, поставленной надо всеми, охотно с тобой поменяется, ибо сохранять огонь – самая почетная из обязанностей.
– А каковы остальные обязанности? – спрашиваешь ты.
– Сначала дослушай про обережение Огня. Он – наша святая святых и ни на миг не должен угаснуть. Служба проста. Каждые четыре часа нужно подливать в чашу масло, днем и ночью. Никто кроме тебя не смеет войти в сакристий. Это значит, что ты будешь всегда одна, вдали от солнечного света. Лишь раз в день ты сможешь ненадолго покидать святилище, чтобы доставить частицу Огня в один из храмов других Семи Богов, согласно установленному порядку. Если пламя в святилище погаснет, тебя ждет жестокое наказание кнутом. Сообщу тебе то, чего никто в Риме не знает. Амата Терезия, твоя предшественница, нарушила свой долг. Она была больна, потеряла сознание, и Огонь погас. За это я должен был предать Терезию бичеванию, и она, подточенная недугом и раскаянием, не вынесла, испустила дух…
Другая весталка ведает Пентралием, где хранятся великие реликвии Рима, сокрытые от взглядов. Она еще бóльшая затворница. Ей воспрещено отлучаться даже на краткое время. Из людей она видит только меня, ни с кем другим ей разговаривать нельзя.
Хранительница Воды каждый день приносит воду из Священного Источника, окруженная ученицами, будущими весталками. Она же и воспитывает девочек – такова ее служба.
Хранительница Правды тоже занята с утра до вечера. Она свидетельствует своей непорочностью истинность завещаний и договоров. Ей нужно понимать людей и сердцем чувствовать обман, чтобы не уронить честь Храма.
Наконец есть Хранительница Священной Муки, которой осыпают жертвенных животных и которую ставят на домашние алтари. Эта весталка, окруженная свитой, мелет муку собственными руками – иногда даже ночью, потому что спрос очень велик.
Выбирай, амата, кем ты хочешь быть?
Почти без колебаний.
– Я останусь Хранительницей Огня.
– Почему? Ведь это единственная миссия, где за ошибку жестоко наказывают?
– Ничего, у меня огонь не погаснет. Это лучше, чем всё время сидеть в четырех стенах, не видя белого света, как Хранительница Пентралия. Да еще постоянно общаться с этим извергом, который запорол до смерти больную женщину. Остальные три должности вообще не для меня. Там все время надо находиться в центре внимания. Я этого терпеть не могу.
В первый же день твоей службы ты должна совершить торжественный выход. Тебе предстоит сопроводить частицу Священного Огня в храм Асклепия. Он находится на острове Тиберина, посреди реки Тибр.
Белоснежные лошади медленно катят тебя по улицам в разукрашенном карпентуме. Впереди торжественно вышагивает ликтор, кричит: «Чтите весталку!». Прохожие благоговейно склоняются перед колесницей. Ты держишь на коленях бронзовую лампу. Если огонек в ней и погаснет, нестрашно – можно вернуться и взять частицу от главного пламени. С ним в твое отсутствие ничего не случится, масла достаточно.
Вдруг ликтор велит вознице остановить лошадей.
– Прошу прощения, амата, – говорит ликтор, приблизившись. – Видишь, на берегу толпа. Это казнят гнусного злодея Гаюса Горшечника – того, что осквернил и потом задушил свою шестилетнюю сестру. Суд приговорил его к позорной казни: мерзавца запихнут в мешок с шелудивой собакой, ощипанным петухом и гадюкой, а потом утопят в зловонном Тибре. Обождем здесь.
– Разве толпа не должна расступиться, чтобы пропустить колесницу весталки? – удивляешься ты.
– Конечно, должна. Но ты ведь знаешь обычай. Если мимо преступника, осужденного на смерть, проследует жрица Весты, казнь отменяется. Приговоренный получает помилование. Не хочешь же ты спасти выродка от заслуженной кары?
– Как ты поступишь? Велишь ликтору двигаться дальше, и отвратительного Гаюса отпустят на волю – или дашь правосудию свершиться?
Ответ сразу.
– Никого нельзя лишать жизни, даже очень плохого человека. Я скажу ликтору, чтобы колесница ехала дальше.
Когда ты возвращаешься в храм с острова, к тебе подходит старая весталка Октавия, Хранительница Воды.
– Молю тебя, сестра, – говорит она жалобно. – Поменяйся со мной, пока ты еще не свыклась со своей службой. Я стара, мне уже шестой десяток. Все время болит спина, поднимать тяжелое для меня мука. Амфора с водой из священного источника весит целый талант. С каждым днем мне всё тяжелее приносить кувшин на вытянутых руках, без остановки. Однажды я уроню его, и тогда с Римом произойдет несчастье. А еще мне все труднее справляться с девочками-ученицами. С подростками вечно что-то не так. Ради милосердной Весты, пожалей меня!
Ты говорила, что ты ненавидишь быть в центре внимания, и я знаю, что ты не выносишь подростков.
– Я их просто боюсь! На пятом курсе у нас была практика, я месяц преподавала историю в школе. Вы не представляете, что творилось у меня на уроках. Дети будто чувствовали, что при мне можно ходить на головах!
– Так что ты ответишь Октавии?
Недолгая пауза.
– Ну как ей откажешь?
ПРОМЕЖУТОЧНЫЙ РЕЗ-Т ПО ТРЕМ ЭТАПАМ:
Э.85
Д.85
Д.70
ОДНОАТОМНАЯ МОЛЕКУЛА
Одноатомная молекула
- Скажут тебе мудрецы, что ничтожен единственный атом,
- Сотканы все вещества из сплетенья молекул;
- Скажут другие: но атом единственный – вечен!
- То и другое, поверь, одинаково будет нелепо.
Кто-то в свободное время для отдыха и удовольствия разглядывает марки, пилит лобзиком, вяжет или вышивает. Тина Белицына по вечерам, предоставленная сама себе, писала на латыни поэму «Природа сущего», оммаж Лукрециевой «Природе вещей». Старалась по возможности попадать в дактилический гекзаметр, а если с первого раза не получалось, возвращалась к строфе снова и снова. Торопиться было некуда.
Поэма еще не дошла и до середины. Нынешняя песнь, по счету одиннадцатая, называлась «Одноатомная молекула». В точных науках Тина разбиралась мало, но недавно прочитала в книге, что есть такая физическая абстракция – молекула, состоящая только из одного атома и потому обладающая тремя степенями свободы. Это я, сразу подумала Тина. Сама по себе молекула, ни с кем не связанная, ни от кого не зависящая и абсолютно свободная – насколько можно быть свободным в материальном мире.
Прочитала вслух последнюю строчку, испытывая почти чувственное наслаждение от звучности древнего языка: «Aequa videtur enim dementia dicere utrumque».
Отец, профессор-античник, говорил, что латынь прекрасна как остановившееся мгновение. Ибо совершенна и неизменна. К средневековой латыни он относился с презрением – недаром ее называют «вульгарной». «По-настоящему красивым бывает только то, чего больше не существует, – говорил папа. – Потому что оно уже не испортится, не запачкается и принадлежит вечности».
На работе недавно был разговор о Пушкине. Завредакцией Аркадий Брониславович говорил, что, судя по верноподданническим стихотворениям поздней поры, в пожилом возрасте поэт наверняка превратился бы в махрового реакционера и монархиста. Непременно бы «славы, денег и чинов спокойно в очередь добился». Но Александра Сергеевича в тридцать семь лет убили, и лишь благодаря этому он остался для потомков певцом свободы. «Какая разница, кем он мог бы стать! Важно, каким он был – и теперь будет всегда», – возразила Тина – конечно, мысленно. На людях она обычно помалкивала, предпочитала слушать.
Латынь навсегда останется латынью, Пушкин – Пушкиным. Они навеки защищены благородным янтарем времени от разложения. Как всё, что нельзя изменить и к чему нет возврата. Как родной город Ленинград, который теперь живет только в ее памяти, нетленный и лучезарный. В раннем детстве она понятия не имела, что город наречен именем вождя мирового пролетариата – была уверена, что город так зовут в честь мамы: Ленин Град. Маленькая Тина, подражая папе, называла маму «Леной», родителей это очень веселило.
Конечно, Ленинград где-то существовал и теперь, но то был уже какой-то совсем другой город. Настоящий Ленин Град навечно остался в сорок первом – там, откуда тринадцатилетнюю Тину вместе с другими преподавательскими детьми увезли в эвакуацию.
Папа, мама, дом, лучезарный город замерли, как прекрасное мгновение, возврата туда нет.
Тетя убеждала, что, пускай ленинградская квартира разорена и разворована, все равно жилплощадь есть жилплощадь, надо ехать и предъявлять законные права. Но от слова «жилплощадь» Тину передергивало. Жилплощадь не может быть родным домом, послеблокадный Ленинград не может быть Лениным Градом. Пусть остается таким, каким его сохранила память.
«Patria quis exul se quoque fugit?»[1] – сказал отец, когда десятилетняя Тина пришла с уроков в слезах и спросила его: почему, почему мы не уехали, как все наши?
Это был ее первый и последний день в школе. Как многие поздние дети, она часто хворала, с наступлением осени начинала задыхаться от бронхиальной астмы, и родители получили разрешение учить ребенка дома, благо оба были педагогами. Экзамены за начальные классы Тина сдала с легкостью, но в средней школе учиться заочно могли только инвалиды первой группы.
Первого сентября она пошла в пятый класс, ужасно волнуясь, что все вокруг окажутся умнее и бойчее ее, что она, привыкшая к мягкости отца и терпеливости матери, будет плохо понимать учителей.
Но школьные преподаватели показались Тине совершенными игнорамусами, а ученики очень медленно соображали и не могли ответить на самые простые вопросы.
На уроках было скучно, а на переменах нервно. Одноклассники спрашивали про непонятное. Девочки со смехом дергали кружевные манжетики, которые по гимназической памяти пришила ей мама. Мальчики ужасно развеселились, что ее зовут Юстина, и стали рифмовать: Юстина-скарлатина, Юстина-буратина, Юстина-свинина. «Буратину» она еще стерпела, хоть и переживала из-за длинного носа, но на «свинину» ко всеобщему восторгу расплакалась, и после этого ее звали уже только Свининой, Свинюхой и просто Свиньей.
В конце дня подошла толстуха с красной повязкой, сказала, что она председатель совета отряда, и спросила, почему ты без галстука?
«Потому что я не пионер», – ответила Тина.
«Откуда ты ваще взялась? Ты из лишенцев что ли? – закатила глаза девочка. – Чего вы в семнадцатом году не уехали, как все ваши? Вот на кой ты мне такая в отряде?».
Папа был светлая голова, но и он, и Гораций ошибались. Теперь, в свои двадцать семь, Юстина это твердо знала. Настоящая родина – внутри. Ее покинуть невозможно, и она тебя тоже никогда не покинет.
От посещения школы родители ее каким-то образом избавили. Потом, уже в Москве, в военное время, Тина просто сдала курс десятилетки экстерном и стала ждать, когда вернется из эвакуации филфак. Но без комсомольского значка учиться можно было только на вечернем, по той же причине не взяли в аспирантуру, так что заниматься наукой не получилось.
Античница в третьем поколении – после отца, в тридцать два года ставшего ординарным профессором императорского университета, после деда, впервые переведшего на русский язык комедии Плавта, – Юстина Белицына работала младшим редактором в словарном издательстве. Перекладывала карточки, вносила правку, деликатно указывала кандидатам, а то и докторам филологии на ошибки в рукописях. Некоторые шутливо спрашивали, не является ли латынь ее родным языком. Тина только застенчиво улыбалась. Не признавалась, что в детстве по-русски с ней говорила мама, а папа только на латыни, и какой из языков роднее еще вопрос.
* * *
Об академической карьере Тина не жалела. Гуманитарные науки, даже, казалось бы, очень далекие от всякой идеологии, превратились в профанацию. Открываешь любую работу по истории Рима, и в первой главе обязательно что-нибудь из Маркса-Ленина-Сталина, да и потом всё про классовую борьбу, базисы и надстройки. Куда лучше и достойнее редактировать словари и учебники.
Отдел, в котором работала Тина, раньше назывался «Редакция мертвых языков» и, хоть потом был переименован для благозвучия в «Редакцию классических языков», в издательстве все говорили просто «Мертвецкая». Так что она была Тина из «Мертвецкой».
С работой уникально повезло. Сотрудники все немолодые, интеллигентные, учили древние языки еще в гимназии. К Тине относились по-отечески и по-матерински, опекали, в обиду не давали. Поскольку из-за книжной пыли у нее сразу начинался астматический кашель, Аркадий Брониславович разрешил работать на дому. В редакцию Тина наведывалась только отдать-забрать рукопись, снять вопросы с авторами или консультантами. Но чаще сама ходила к этим уважаемым, занятым людям на службу.
Сегодня, например, была в университете, на кафедре классической филологии – уточняла правку по букве «S» с доцентом Смысловским, научным рецензентом малининского «Латинско-русского словаря», готовившегося к переизданию.
Хороший был день.
Во-первых, Тина очень любила место: Аудиторный корпус со стеклянным куполом, соединение старых стен и молодых лиц, перекрестье чего-то темного и древнего со светлым и устремленным в будущее. Когда-то здесь был Опричный двор Ивана Грозного, а теперь, у памятника, опирающегося на глобус Ломоносова, курили и болтали студенты. Сюда Тина стала ходить, как только факультет вновь открылся в сорок пятом, и седенький Радциг приветствовал своих тощих, половина в гимнастерках, слушателей торжественным «Salvete, amici!», а те хором отвечали «Salve te quoque, professor!», и будто не было никакой войны, и никогда не прерывалась священная эстафета передачи сокровенного знания от Учителя ученикам.
Ну и, конечно, работать с доцентом Смысловским, восходящей звездой латинистики, наслаждение. Он был молод, всего тридцать пять лет, а уже готовился защищать докторскую, и все говорили, что Михаилу Александровичу уготовано большое академическое будущее.
Одна из главных радостей жизни – общение с человеком, который интересуется тем же, что и ты. Три с половиной часа пролетели незаметно. Смысловский, кажется, тоже остался доволен редактором. Наговорил приятных слов, горячо поблагодарил за то, что Тина «избавила его от несмываемого позора» (имелось в виду, что она заметила в его рецензии несколько мелких упущений) и на прощание даже подарил свой снимок с лестной надписью: «Юстиниане Премудрой с восхищением». Это с его стороны было старомодно и, наверное, немного тщеславно, но Тина растрогалась. Давняя университетская традиция. Ее папа тоже дарил свои фотографии на память любимым аспирантам, а на книжных полках у него стояли в рамках портреты профессоров, которые когда-то учили его самого.
Вечером, дома, Тина полюбовалась снимком: какое умное, одухотворенное лицо! Совсем не похожее на те, что видишь на улице или в трамвае.
Поставила снимок за стекло, к книгам. Но сначала, конечно, сделала обязательную ежевечернюю влажную уборку.
Регулярно протирать мокрой тряпкой все поверхности велела Мария Кондратьевна, участковый врач, к которой Тина раз в неделю ходила на ингаляции. Приступов кашля, тем более удушья, уже очень давно не случалось.
Pulveris interitus[2] был последней «обязаловкой» дня (это Тина сама с собой так шутила, соединяя высокую латынь с советским жаргоном). Потом наступало время релаксации и удовольствий.
Написать пару строф поэмы, послушать музыку, дождаться одиннадцати, а там можно умыться, попить чаю, сходить в туалет.
Квартира была коммунальная. Когда-то, до революции, ее всю занимала сестра отца Агриппина Леонидовна, выросшая в Петербурге, но получившая место в московской женской гимназии. Тетя была старой девой, жила вдвоем с горничной. По тем временам квартира считалась очень скромной, только три комнаты.
После революции тете оставили одну, самую маленькую, две остальные дали горничной, уже бывшей, которая привезла из деревни родню. Сейчас за стеной жила дочь горничной, военная вдова, с сыном-подростком. Тина старалась с соседями не пересекаться. Когда они находились дома и могли выйти в коридор, из комнаты, своей крепости, не выглядывала. Ела один раз в день, когда Матрена Ефимовна была на работе, а Васька в школе. Сначала мыла плиту, потом долго, вдумчиво готовила, красиво сервировала стол. Тетя была отменная кулинарка «минималистской школы», как она это называла, то есть умела создавать из очень простых продуктов замечательно вкусные блюда. Тина тоже этому научилась. А еще в буфете хранился чудесный фарфоровый сервиз с наядами. Каждый обед становился трапезой.
В уборную Тина тоже приучила себя ходить по часам, как собака, и только когда была дома одна. Предварительно, конечно, тщательно мыла унитаз, а сидение приносила свое. То же с мытьем в ванной.
Ничего не поделаешь, в отдельных квартирах живут лишь генералы и академики. Еще повезло, что только одни соседи, а то было бы совсем трудно.
По воскресеньям, когда Матрена дома, Тина на весь день уходила в Ленинку, в издательстве ей сделали пропуск в профессорский зал. Вместо обеда пила в буфете чай с ром-бабой и кремовой трубочкой. При зарплате младшего редактора это выходило дороговато, но должны же в жизни быть праздники.
А впрочем, в Тинином существовании приятного хватало. Эпикурейцы учат: всё, что не причиняет боль, является наслаждением, и не понимающий этого – глупец.
Тяжело было в последние два года тетиной жизни, когда Агриппина Леонидовна впала в деменцию и переместилась в свой собственный мир, по ту сторону четырнадцатого года. Еще и ослепла. Называла племянницу «Марфушей» – принимала за горничную. Перед смертью требовала священника – причаститься. Где в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году было взять священника? Притом тетя, выпускница бестужевских курсов, всегда числила себя атеисткой.
Теперь-то, в статусе «одноатомной молекулы», Тина обрела покой и наполнила свою existentia каждовечерними праздниками.
В прошлом году, накопив деньги, приобрела проигрыватель и с каждой зарплаты покупала новую пластинку. Включала тихонько, чтобы соседи не начали колотить в стенку. Закрывала глаза и не мешала музыке творить чудо. Оно происходило само собой, безо всякого усилия. Каждое произведение обретало визуальность, превращалось в нечто, подобное кинофильму. Какая музыка – такой и фильм. Подобным образом на Тину действовали все мелодии и даже песни – но последние лишь в том случае, если исполнялись на каком-нибудь непонятном языке. Слова, когда их смысл ясен, мешают – заглушают музыку.
Кино могло быть очень разным. Хорошим или плохим, красивым или безобразным, возвышенным или пошлым. Но пластинок, которые могут покоробить или расстроить, Тина, разумеется, не слушала.
Сегодня она поставила рахманиновскую «Элегию». С первых же аккордов, как обычно, увидела окутанную рассветной дымкой реку, по воде стелились длинные темно-зеленые водоросли. Потом сизый туман начал розоветь – сквозь него понемногу стало проглядывать солнце. Это было невыразимо прекрасно!
А скоро Копчиковы, соседи, улягутся и можно будет вскипятить воду, выпить чаю с соевыми батончиками. Не то чтобы она их особенно любила, но хорошие конфеты без очереди не купишь. Толкучки Тина не выносила. Люди в очереди становятся еще хуже обычного. Могут пихнуть, обозвать, оскорбить – ни за что. Тина от грубости становилась больная. Потому и продукты покупала только «недефицитные», которые продавались без столпотворения – уж какие были.
Розовый туман над рекой вдруг пошел клочьями, чудесная картина растаяла.
В дверь стучали.
– Два звонка! Тебе! – послышался из коридора сердитый голос. – Сама открывай, барыня! Шабесгоев нынче нету.
Матрена Ефимовна была юдофобка. Любила для пущей ядовитости ввернуть еврейское слово или выражение – что-нибудь про «трефное» или про «вашу еврейскую мацу». Разуверить соседку Тина даже не пыталась. Пусть считает еврейкой, если хочет. Привыкла к этому. Черные волосы, диковинное имя-отчество «Юстина Аврельевна», манера говорить, наконец «нерусская рожа» (как однажды выразились в автобусе) в глазах советского обывателя моментально маркировали Тину как чужую, а со времен «борьбы с космополитами» это автоматом помещало тебя в евреи.
Обычно в ответ на прямое хамство, как нынче, Тина ответила бы дрожащим голосом, в тысячный раз, что просит обращаться к ней на «вы» или проблеяла бы что-то совсем жалкое, вроде «как вам не стыдно так говорить», но сейчас она просто ужасно удивилась. К ней никто никогда – никто никогда – не приходил. Во всяком случае с тех пор, как санитары два с половиной года назад увезли отмучавшуюся тетю.
На лестничной клетке стоял доцент Смысловский. В элегантном пальто, в фетровой шляпе, с портфелем. Улыбался.
Тина была потрясена.
– Что случилось? И как вы меня нашли?!
– Вы же изволили оставить у меня вот это. – Он вынул из портфеля сумочку. – Внутри паспорт с штампом прописки. Так я и узнал адрес. Телефона же вашего, увы, не имею.
– У нас в квартире нет телефона… – пробормотала Тина, чувствуя, что заливается краской.
Как неудобно! Действительно, забыла на кафедре сумочку, проклятая распустеха. Всегдашняя история. А паспорт взяла с собой, потому что на работе, в отделе кадров, велели принести. Недавно случился скандал. Выяснилось, что в редакции среднеазиатских языков у одной сотрудницы нет московской прописки. Ее уволили, и теперь проверяют всех подряд.
– Ой, Михаил Александрович, мне ужасно совестно… Зачем же вы так утруждались? Я бы… Я не знаю… Потом спохватилась бы, сообразила, где я могла оставить сумку, и пришла бы сама, – залепетала она.
– Каждый гражданин СССР под угрозой административного наказания обязан иметь документ, подтверждающий личность, милая Жюстина, – с шутливой строгостью сказал Смысловский, называя ее на французский лад. – Мы что, будем стоять на лестнице?
Вконец смущенная, Тина открыла дверь шире.
– Здрасьте, – приподнял доцент шляпу перед соседкой.
Та ответила:
– Ага.
И не тронулась с места. Тонкогубый рот растянулся в неприязненной улыбке.
– Абрам с Сарочкой ходят парочкой, – процедила Матрена Ефимовна – по ее понятиям очкастый в шляпе, конечно, мог быть только евреем.
Но Смысловский, слава богу, не расслышал.
– «Элегия»? – кивнул он на открытую дверь Тининой комнаты, откуда лилась тихая музыка. – Авторское исполнение? Обожаю. А помните, как Рахманинов был под запретом? Его только во время войны реабилитировали, когда он начал закупать медоборудование для Красной Армии.
Повесил пальто и шляпу, вошел в комнату, не дожидаясь приглашения, уверенный в себе, светский – полузабытое слово из прошлой жизни. «Были светские, а стали советские», любила повторять тетя, когда еще не впала в слабоумие.
Все-таки наши ленинградцы не такие, как москвичи, со странноватой гордостью подумала Тина. Смысловский говорил ей, что вырос на Лиговке.
Как и положено человеку интеллигентному, прежде всего Михаил Александрович направился к книгам. Сделал вид, что не заметил своей фотографии под стеклом (Тина покраснела).
Воскликнул:
– Сейчас умру от зависти! У вас смоленский «Овидий» 1796 года! Всюду его ищу!
– Это папин, – объяснила она. – Когда я уезжала из Ленинграда в сентябре сорок первого, папа собрал мне в чемодан самые ценные издания. Боялся, что дом разбомбят и они сгорят…
– Да-а, у вас тут прямо пещера Аладдина!
Доцент любовно провел пальцем по корешкам.
Пауза затягивалась. Тина не знала, как себя вести. Предложить сесть? Но тогда нужно будет заводить беседу, а она понятия не имела, о чем кроме рабочих дел разговаривать с таким человеком, без пяти минут доктором наук.
Михаил Александрович пришел ей на помощь:
– Чаю у вас дают?
– Я кипячу чайник только поздно вечером, когда…
Тина стушевалась.
– Вас смущает суровая дама, что торчала в коридоре? «Эриния, в мраке бродящая вечном»? Она подвергает вас гонениям? Пустяки какие. Хотите я с ней поговорю? Попросту, по-фронтовому. Впредь будет как шелковая.
Он не только ученый, он еще и фронтовик, с благоговением подумала Тина. И вспомнила, как в редакции говорили, что Смысловский «хорошо воевал», имеет боевые награды.
– Пожалуйста, не надо! – замахала она руками. – Вы уйдете, а мне с ней потом жить.
– Ну, тогда вместо чая…
Он вынул из портфеля бутылку «кагора» и коробку настоящих шоколадных конфет.
– Что тут у вас по части емкостей?
Стал весело хозяйничать. Вынул из буфета хрустальные фужеры, которыми Тина последний раз пользовалась на новый пятидесятый год, еще с тетей. Правда пили они не вино, а лимонад. Ловко, двумя пальцами, сорвал золотистую крышечку, разлил порфировый напиток, поставил рядом два стула – очень близко друг к другу.
У Тины засосало под ложечкой. Она вспомнила еще один редакционный разговор, вернее обрывок разговора. Анна Львовна Эйдлис сказала Валечке Соколовой-Трегубовой, ведущему редактору латинского словаря: «Вы с этим вашим рецензентом поосторожней, милая. Мужчина он, конечно, интересный, но имеет репутацию селадона». Сказано было про Смысловского, про кого же еще! Не про второго же рецензента, профессора Лациса, которому сто лет в обед.
Неужели Михаил Александрович пришел не просто отдать паспорт, а… с намерениями?
Не может быть! Но бутылка, но шоколад… И мог ведь просто позвонить завтра в редакцию, не ехать вечером домой к малозначительной издательской сотруднице.
Тина вся одеревенела, а доцент распечатал конфеты, сунул ей в руку фужер.
– За что бы нам выпить?
Его взгляд упал на перекладной «Музыкальный календарь», лежавший на столе.
– «14 октября 1843 года впервые исполнен «Свадебный марш» Мендельсона», – прочитал Смысловский вслух. – Отличная годовщина. Нужно выпить за любовь.
Кавалерист какой, подумала Тина и нахмурилась. В битве упоительной, лавиною стремительной.
– Лучше выпьем за успешное переиздание словаря.
Он осторожно, негромко чокнулся, посерьезнел.
– Знаете, я ведь к вам приехал не только сумочку отдать, но и повиниться. А также от души поблагодарить. Вы были правы насчет того глагола. Я вас высмеял, но потом, когда вы ушли, на всякий случай полез проверять. Оказывается, он встречается еще у Секста Проперция, и просторечным его никак не назовешь. Буду снимать курсив «вульг.». Mea culpa[3].
Михаил Александрович потупил голову, а Тине сделалось совестно.
«Как я могла заподозрить, что он… Что за самомнение! Тоже еще объект вожделений, посмотрела бы на себя в зеркало! Господи, а вдруг он догадался, что я такое про него подумала? У меня вечно всё на лице написано».
– Но как вы-то до этакой тонкости докопались? – спросил Смысловский столь почтительно, что Тина окончательно устыдилась. – Ведь сам Малинин ошибся!
– Среди отцовских книг есть грамматический справочник Тюбингенского университета, довольно редкий. Я по нему проверяю всё сомнительное. Сейчас достану, покажу.
Она перенесла стул к полкам. Место справочника было на самой верхней. Чтобы дотянуться, пришлось встать на стул. Сняв тапочки, Тина залезла, приподнялась на цыпочках.
Вдруг сильные и очень горячие руки взяли ее за талию – там, где задралась кофточка и обнажилось тело. Пальцы нежно провели снизу вверх по голой коже. Та мгновенно пошла мурашками, а сама Тина вся заледенела.
Тогда, осмелев, доцент легко снял ее со стула, поставил на пол и стал сзади целовать в шею. Ладонями накрыл груди, легонько сжал.
Ничего более отвратительного с Тиной за двадцать семь лет жизни не происходило.
– Немедленно отпустите, – прошептала она сдавленно. А когда он не послушался, крикнула что было мочи:
– Уберите руки!
Смысловский отшатнулся. В стену свирепо заколотили.
Развернувшись и глядя снизу вверх на безмерно удивленную физиономию «селадона», Тина прошипела:
– Как вам не стыдно!
– Что за перепады! – растерянно и оскорбленно сказал Михаил Александрович. – Сначала оставляете адрес… Знаю я эти женские штучки!
– Никаких штучек! – Ее голос задрожал от слез. – Как вы могли! Как вы могли! Я больше не буду с вами работать. А если еще когда-нибудь увижу вас в редакции…
– Что вы сделаете? – язвительно поинтересовался он. – В партбюро про мой моральный облик напишете?
– Я уволюсь.
С доцента слетел весь лоск.
– Тоже еще! «Жюстина, или Несчастная судьба добродетели»! – Он задохнулся от возмущения. – Да нужна ты мне, вобла сушеная!
Повернулся – и за дверь. Обиделся.
Только Тина перевела дух, а он снова тут как тут.
Портфель забыл.
– Бутылку свою с конфетами заберите, – ледяным тоном сказала Тина.
– Выкиньте.
Теперь еще и хлопнул створкой. В стену опять застучали.
Тину трясло от нервов и омерзения. Она протерла одеколоном бока и шею – там где их касался Смысловский. Осторожно потрогала грудь. Господи, какая гадость.
Долго потом уговаривала себя успокоиться и в конце концов справилась. Помогла самодисциплина.
Всё хорошо, что хорошо кончается.
Початую бутылку «кагора» как военный трофей убрала в шкаф. Одну конфету вынула из коробки, чтобы выпить с чаем. «Южная ночь», с мармеладом. Они стоят чуть ли не пятьдесят рублей килограмм, еще и не достанешь.
И кстати уже двенадцатый час. Кухня, ванная и туалет теперь были в полном Тинином распоряжении.
Начала она с душа, чтобы окончательно смыть мерзкое воспоминание. Отдраила ванну, прежде чем в нее встать. Не забыла проверить, на месте ли дверная затычка. Некоторое время назад обнаружила там дырку. Это наверняка Васька, отвратительный мальчишка, просверлил, чтобы подглядывать.
Чай Тина Белицына допивала стоя у окна. Всегда так делала. Смотрела в темноту, где горел один-единственный квадратик – в доме напротив, на самом верху, в мансарде.
Там тоже всегда ложились поздно. Тине почему-то казалось, что это кто-то одинокий. Может быть, такая же одноатомная молекула.
Переулок назывался Пуговишников. И ночью застегнутыми в нем оставались только две пуговицы – Тина и кто-то бессонный напротив.
Пожелав мансарде спокойной ночи, Тина улеглась в постель, запретила себе снова переживать и пережевывать случившееся.
Dormi, idiota!
Жизнь по Шопенгауэру
Обычных праздников – собственный день рождения, Новый год, тем более «красные даты календаря» – Антон Маркович Клобуков не отмечал. Праздновать нужно что-то радостное, а факт твоего появления на свет – радость сомнительная, наступление очередного года – повод задуматься о будущем, которое никаких фейерверков не сулило; про День международной солидарности трудящихся, годовщину Великого Октября или Сталинской Конституции вообще, выражаясь по-французски, passons, а по-английски – no comment.
Стоило бы, конечно, отмечать день рождения дочки, но Ада так пугается любого события, нарушающего рутину. Ей нужно, чтобы всякий день был в точности похож на другие.
Взамен Антон Маркович завел собственные празднества, сугубо личные – «дни благодарения» – и отмечал их не по разу в год, а ежемесячно. В эти дни он делал себе подарок: вспоминал тех, кого любил и кого больше нет. Согласно мудрому совету поэта Жуковского, не говорил с тоской «их нет», а с благодарностию: «были». В праздничный день вспоминать трагический финал строго-настрого запрещалось – этим горьким снадобьем были приправлены все остальные дни, а «благодарение» отводилось только для счастливых реминисценций. Их в жизни Клобукова, что бога гневить, тоже было немало.
По девятым числам он мысленно возвращал к жизни погибшего на фронте сына – потому что последний раз видел Рэма 9 марта 1945 года, на Московском вокзале.
Четырнадцатого – то есть сегодня – отмечал праздник Мирры. 14 октября 1937 года был последний день, который Клобуков провел с женой. Очень счастливый день – после одиннадцати очень счастливых лет. Конечно, жизнь есть жизнь и бывало всякое, но сейчас тот период вспоминался сплошным непрекращающимся праздником. Как холодной, ненастной зимой солнечное лето на благословенном юге.
Придя из института и поработав над трактатом, Антон Маркович собирался уложить Аду спать, но она уже легла сама, что было необычно, и свет в ее комнате не горел. Может быть, девочка почувствовала, что отцу сейчас нужно побыть одному. Иногда она бывала поразительно чуткой – на каком-то интуитивном уровне.
Клобуков налил рюмку «Отборного» (Мирра всегда покупала этот коньяк на праздники), порезал на блюдечко лимон и с неспешностью гурмана стал минуту за минутой вспоминать события восемнадцатилетней давности.
Событий 14 октября 1937 года в общем-то никаких особенных не было, да и провели они с Миррой вместе только утро. Но каждое мгновение Антон Маркович бережно восстановил в памяти и раз в месяц смаковал заново.
Вот звонит будильник. Они в постели. «Давай быстренько, – шепчет она, – мне же в командировку». По утрам они всегда занимались любовью, потому что оба были жаворонки: вечером клевали носом.
Последнее – и для нее, и для него – любовное слияние Антон Маркович вспоминал с закрытыми глазами, с мечтательной улыбкой. Потом был завтрак (два яйца всмятку, кусок хлеба с маслом, стакан чая). Потом дорога на вокзал (до «Парка» пешком, оттуда по Кольцевой до «Комсомольской»). Тамбур пассажирского вагона. Мирра обнимает его, коротко целует, говорит: «Ну всё. Топай, топай! Тебе на работу. И не скучай. Сегодня прооперирую, завтра понаблюдаю, и обратно. Недальний свет, всего лишь Кострома. Одна нога здесь, другая там». Отчетливо вспомнился запах паровозной копоти и колесной смазки. Это и сбило. Память обоняния перенесла в другой мир, военный. Антон Маркович три года провел в санитарных эшелонах, и тех железнодорожных воспоминаний было в тысячу раз больше.
Тоже тамбур, женщина. Обнимает за шею, касается щеки губами. Военврач Филиппова. Была милая, умная, хорошо смотрела в глаза. Но он взял ее за руки, отодвинул. Может быть, если бы это произошло не в тамбуре и не напомнило бы Мирру… Да нет, не может. Все равно не смог бы. Не единственный ведь случай. В эшелоне было столько молодых женщин: врачи, сестры, санитарки. От постоянного зрелища страданий и смерти, от страха попасть под бомбежку всем хочется забыться, прижаться, да просто – жить. А он – начальник, медицинский авторитет, нестарый мужчина. И влюблялись, и, как раньше писали в романах, домогались. Но Антону Марковичу казалось, что это будет предательством. Если изменить живому человеку стыдно, то изменить Мирре – после того, что с нею случилось – просто невообразимо.
Он и военврача Филиппову теперь вспомнил лишь потому, что она тогда обиделась, перевелась во фронтовой госпиталь и в сорок третьем, во время харьковского отступления, пропала без вести. Получается, погибла по его вине.
Нет, вспомнил не только поэтому. Она была очень хороша, очень. Это сейчас, на исходе шестого десятка, с физиологией стало легко. Гормоны успокоились, пришло освобождение. Ни будоражащих снов, ни самобичевания за неподвластные мысли. А тогда, после поцелуя в тамбуре, он всю ночь не мог уснуть, огонек папиросы прыгал в трясущейся руке.
Вышедшая из-под контроля память немедленно вытащила из прошлого другую трясущуюся руку, верней ту же самую, собственную, только держала она не папиросу, а конверт. На нем штамп НКВД.
Ужасное воспоминание, не для праздника, но как его отгонишь?
Письмо пришло через три месяца после Мирриного ареста. А могло, наверное, и вовсе не прийти, если бы не Филипп Бляхин. Есть люди, и их немало, которые только сейчас узнают, что те, кого они ждали столько лет, оказывается, давным-давно умерли.
Антон Маркович позвонил Филиппу, чтобы узнать, когда Мирру выпустят – ведь они получили то, чего хотели. (Это было отдельное, мучительное воспоминание, которое висело на совести тяжким пожизненным грузом). Бляхин не стал разговаривать, повесил трубку, а вечером подстерег после работы и устроил выволочку: с ума ты что ли спятил, никогда не звони мне по таким вопросам. И вообще не звони. Будет что сказать – я сам тебя сыщу. Но потом смягчился, пообещал выяснить. Терпи, сказал, жди, с ходатайствами и передачами не суйся, только хуже сделаешь. И еще потом несколько раз говорил: жди, машина у нас на забор шустрая, а в обратную сторону неторопливая.
И вот наконец пришло письмо на бланке. Подследственная М. Носик скоропостижно скончалась от остановки сердца и похоронена на спецкладбище, куда доступ родственникам запрещен.
Антон Маркович не поверил, что Мирра умерла. У нее было идеально здоровое сердце. Пошел на прием к наркомюсту Крыленко, своему пациенту, проклиная себя, что послушался Филиппа и не сделал этого раньше.
Николай Васильевич сказал, что в чем, в чем, а в подобных вещах органы не ошибаются. Вышел из-за стола, соболезнующе потрепал по плечу. Тихо, будто боясь, что подслушают, шепнул: «У них и со здоровым сердцем умирают. С запросами никуда не обращайтесь. Они ошибок признавать не любят. Сейчас ваша жена проходит как подследственная, и только. А могут задним числом и приговор влепить. Ваши сын и дочь станут детьми врага народа».
И все равно Клобуков не поверил, что Мирры больше нет. Попросил наркома проверить. Но того через несколько дней самого арестовали и вскоре расстреляли по делу о фашистско-террористической организации альпинистов и туристов. Совсем недавно, в этом году, реабилитировали, восстановили в партии. Неизвестно, что тут макаберней – «фашистская организация туристов» или посмертное возвращение партийного билета…
Антон Маркович горько, лишь краешками рта, улыбнулся – и тут же вспомнил, как широко улыбалась Мирра, как заливисто она хохотала. Сколько в ней было жизни! Она и была жизнь. Ушла – и жизни не стало.
Больно кольнула мысль: а ведь сегодня на всем белом свете никто кроме меня, ни единая душа о Мирре не помнит, будто ее никогда не было.
И вдруг очень захотелось узнать, помнит ли маму Ада. Это всегда было загадкой, чтó девочка помнит, а чтó нет. То начисто забывала случившееся пять минут назад, то внезапно оказывалось, что она хранит в памяти какие-то вещи из совсем раннего детства.
Ада аномально много спала. Часов по двенадцать в день, а зимой и дольше. Во сне она была, пожалуй, активнее, чем когда бодрствовала. И плакала, и смеялась (наяву – никогда), и что-то шептала. Дорого бы Антон Маркович заплатил, чтобы заглянуть в ее сны.
Может быть, она не спит, а просто лежит в темноте? Такое часто бывает.
Сходить, проверить? И если не уснула, спросить про маму. Вдруг ответит?
Сегодня Антон Маркович писал главу про Шопенгауэра, учащего жизни, в которой нет любви, потому что она не нужна. «Не надо ничего ждать от внешнего мира и от людей, – советовал апологет солитарности. – Один человек очень мало в чем может пригодиться другому; в конечном итоге ты всё равно остаешься сам по себе. Так что всё зависит только от твоего собственного качества». Философ велел не отравляться скверными воспоминаниями, не терзаться несбывшимся, обходиться без «импорта» эмоций и ничего, совсем ничего не страшиться.
Завидный modus vivendi, но, увы, невозможный. Как это – не отравляться воспоминаниями после того, что случилось с женой, с сыном, да и с тобой самим? Хорошо было герру профессору в его девятнадцатом веке. И как это – ничего не страшиться, когда есть Ада?
Антон Маркович до ледяной дрожи боялся умереть. Что тогда будет с дочерью? Она и от самых приязненных, ласковых чужих людей шарахается либо вовсе их игнорирует – как было в санитарном эшелоне, где все с Адой тетешкались (пришлось ведь возить девочку с собой, с кем ее оставишь?). А что будет, если она попадет в какой-нибудь инвалидный дом, с равнодушным персоналом?
В двадцать два года Ариадна выглядела на четырнадцать. По виду – обыкновенный подросток, юная миловидная девушка с несколько сонным лицом и странным, обращенным внутрь взглядом, но ничего ненормального. Иногда на улице, когда Клобуков выводил дочь подышать воздухом и кто-нибудь к ней вдруг обращался – спрашивал дорогу или время, – Аду принимали за глухонемую. Она будто не слышала.
Но говорить она умела, просто делала это очень редко и чаще всего невпопад, словно обращалась к самой себе или к кому-то невидимому. На вопрос отца могла ответить, а могла и промолчать. Со своей черепахой, которую никак не звали, Ада разговаривала гораздо чаще, но одними губами, беззвучно. Рептилия поднимала кожистую голову, внимательно слушала и подчас вроде бы даже кивала.
Так они втроем и жили: ученик Шопенгауэра, спящая красавица и разумная черепаха.
Диагноза Ариадне так никто и не поставил, хотя Антон Маркович показывал дочь лучшим специалистам. Психиатрия, как известно, самая малоизученная область медицины. Академик Вычегодов, светило из светил, признался: «Знаете, коллега, все мои познания – результат эмпирики и изучения прецедентов, которое, бывает, подводит. Наши ученнейшие статьи и доклады на конференциях – не более чем дымовая завеса для маскировки невежества. Как говорил Бехтерев, устройство мозга знает лишь Господь Бог».
Выйдя из кабинета в коридор, Антон Маркович подошел к Адиной двери на цыпочках.
В квартире было целых четыре комнаты, правда, крошечных, десятиметровых. Планировала ее когда-то Мирра. В конце двадцатых еще существовали паевые кооперативы для граждан, имеющих право на дополнительную жилплощадь. Им с Миррой полагались лишние метры и как медработникам, и как молодой семье с ребенком, а у него уже была научная степень. И зарабатывали они оба очень хорошо, тогда еще не запретили «коммерческую медицину». Он как опытный анестезиолог был нарасхват, она уже делала, чуть ли не единственная, косметические операции. Купили у частного застройщика в мансардном полуэтаже квартиру без стен, перегородки соорудили сами. «Здесь твой кабинет, здесь мой, – рисовала мелом на полу Мирра, – здесь спальня, здесь детская».
Тогда, на пике «квартирного вопроса», это было фантастическим буржуйством. Конечно, сейчас члены-корреспонденты имеют жилплощадь получше, и Антону Марковичу предлагали переехать в новый академический дом на Соколе, но он отказался. Потому что здесь, в Пуговишникове, прошли главные, счастливые годы. Потому что здесь жили Мирра и Рэм. И потому что это разрушило бы весь Адин мир, в котором царствует неизменность.
Из Адиной комнаты доносилось странное трещание. С короткими интервалами: хрррр, хррррр, хррррр. Такое ощущение, что из-под двери.
Удивленный, Антон Маркович тихонько повернул ручку, потянул створку на себя.
На полу, задрав голову, сидела черепаха. Звуки издавала она. Поразительно! За восемнадцать лет Клобуков слышал ее голос впервые.
Но были и другие звуки, которые доносились из темноты, от кровати. Хриплое, прерывистое дыхание. Что-то было не так, обычно Ада спала бесшумно.
Нахмурившись, он приблизился, щелкнул лампой. Сон у дочери всегда был очень глубокий. Если уж уснула, включенным светом на разбудишь.
Лицо покрасневшее, на лбу испарина. Потрогал пульс – за сто. И температура, очень высокая.
Сходил за фонендоскопом.
В легких влажные хрипы, явная крепитация. Похоже, пневмония. Сунул под мышку градусник. Ого! Тридцать девять и семь.
Спокойно, доктор – вы же доктор.
В таком состоянии больных госпитализируют, но это исключается. Собственно, и не нужно. Пережиток прежних допенициллиновых времен. Конечно, требуется наблюдение врача, но врач вот он.
Согласно последнему отчету Мосгорздрава, все отделения «скорой помощи» обеспечены ампулами с пенициллином.
Сейчас проверим.
Вышел в коридор, набрал 03.
Ответили довольно быстро. Антон Маркович сказал, что нужно прислать машину по поводу пневмонии, госпитализация не потребуется, но у дежурного врача обязательно должен быть с собой бензилпенициллин. Если нет, он позвонит в центральную.
– Кто это такой ученый академик, всё знает? – сказала телефонистка «скорой». – Вот и звонили бы в академическую, раз такой умный.
– Здесь не нужен специалист из академической поликлиники, – терпеливо ответил Антон Маркович. – Чтобы сделать инъекцию, достаточно обычного врача. Да вам и ехать ближе, чем оттуда. Я действительно член-корреспондент Медицинской академии наук. Фамилия Клобуков. Больная – моя дочь. Просто пришлите машину, пожалуйста, и непременно чтоб был бензилпенициллин. Укол я сделаю сам, у меня рука легкая.
– Диктуйте имя больной и адрес, – официальным тоном произнесла телефонистка. – Высылаю машину. К вам приедет доктор Епифьева, очень опытный врач.
Клобуков не выносил, когда кто-то «трясет эполетами», как говаривали в старые времена, и никогда себе этого не позволял, но тут случай экстраординарный. А всё же стало стыдно. Подумалось: всякого человека с принципами нужно ставить в ситуацию, когда соблюдение этих принципов подвергнет угрозе кого-то очень близкого и дорогого. И если ты пожертвовал принципами, то ты демагог и лицемер. А если пожертвовал близким человеком, то ты нелюдь. Что же получается? Коррупция – а использовать свой статус в личных целях безусловно коррупция – человечна, бескомпромиссная принципиальность же бесчеловечна? Надо будет об этом поразмышлять.
Врач позвонил в дверь всего через двадцать минут – то ли потому что «скорую» вызвал академик, то ли она действительно хорошо работала.
Переваливаясь, вошла седенькая, маленькая, какая-то диспропорционально раздутая женщина в пенсне, в теплом пальто поверх белого халата. Начала с извинений, что так долго.
– Я половину времени по лестнице поднималась. У вас ведь на Пуговишникова, 26 нет лифта, а я хромая.
Показала на массивный ортопедический ботинок. Она, кажется, еще была горбатая или аномально сутулая. Помогая снять пальто, Антон Маркович увидел, что у врачихи в самом деле кифоз, и сильный.
– Сейчас помоем руки и посмотрим вашу Ариадну Антоновну, – уютно проворковала доктор. Голос у нее был очень приятный, улыбка такая, какая и должна быть у врача: успокаивающая.
Антон Маркович представился. Разумеется, без титулов.
– А как ваше имя-отчество?
Подал полотенце.
– Мария Кондратьевна Епифьева. Вы тот самый Клобуков, из Румянцевского института? Я читала вашу статью по предоперационному психологическому изучению пациента с целью выбора оптимальной анестезионной программы. Конечно, в условиях обычной районной больницы это невозможно, но очень интересно.
Он удивился. От врача «скорой помощи» не ждешь такой осведомленности. Медики куда более высокой квалицификации, и те читают статьи только по своему профилю.
Присмотрелся к Епифьевой получше.
Пожалуй, она не была похожа на обычного врача «скорой помощи», и дело даже не в горбатой спине. Кто теперь носит пенсне на шнурке? Их уже лет тридцать не продают. И еще: лицо в морщинах, седые волосы на затылке стянуты в старушечий узел, а глаза удивительно молодые, невыцветшие от возраста – синие, с густыми ресницами. Брови тонкого рисунка. Общее впечатление странное. Будто миниатюрную красивую голову по ошибке посадили на уродливое туловище, которое кажется еще шире из-за бесформенной пуховой кофты, виднеющейся под халатом.
Прошли к Аде.
– Бедная девочка. Как же это ее угораздило? – покачала головой Епифьева, пощупав лоб и доставая из кармана фонендоскоп.
– Ада любит открывать окно и подолгу стоит перед ним. Привыкла за лето, а теперь холодно. Я ей говорил этого не делать и думал, что она поняла. Но когда я на работе, она видимо все равно открывает. Понимаете, у дочери серьезная задержка развития.
Он всегда так говорил. Это звучало лучше, чем «она ненормальная» или «она слабоумная».
[Восприятие жизни: Рационал]
– Бог знает, задержка это развития или просто некий иной алгоритм развития, – снова удивила его врачиха мудреным оборотом речи. – Ладно, картина ясная. Сейчас сделаем укольчик, и нам станет легче. Может быть, хотите сами? Вы, наверное, настоящий Паганини шприца, с вашим опытом?
– Спасибо.
Антон Маркович сделал инъекцию. У него была причуда, заведенная еще в Цюрихе, в студенческие годы: вести счет уколам. Профессор Шницлер начал лекционный курс с вдохновенного панегирика Шприцу, который для анестезиста одновременно рыцарская шпага и волшебная палочка.
Это был укол номер 117523-ий.
– Не хотите ли чаю? – предложил Клобуков, когда доктор закрыла свой чемоданчик. – Можно позвонить в диспетчерскую и сказать, что вы здесь. Поступит следующий вызов, прямо отсюда и поедете.
Во времена его детства врача, пришедшего на дом с визитом, обязательно поили чаем, это было в порядке вещей. Мария Кондратьевна с ее пенсне и обходительными манерами будто выплыла откуда-то из дореволюционного прошлого, и предложить ей чаю казалось чем-то естественным.
– Ой, спасибо, – охотно согласилась Епифьева. – А то у нас в автомобиле рация сломалась, и каждый раз после выезда нужно возвращаться на базу. Там ужасно неудобные стулья, орет радио.
– Давайте я спущусь за вашей бригадой. Что же их в машине держать?
– Это будет лишнее. Шоферу и санитару никогда не скучно. Они, пока ждут, играют в дурака на щелчки по лбу. А здесь им будет неловко. Да и вам с ними. Кесарю кесарево, слесарю слесарево.
Вопиюще несоветская сентенция была произнесена все тем же мягким, уютным голосом.
– По крайне мере давайте я спущусь и скажу им, что вы задержитесь.
– Не нужно. Если врач не выходит долее пятнадцати минут, согласно инструкции, санитар идет в квартиру сам. Сейчас появится.
И действительно. Не успел Антон Маркович поставить чайник, как в дверь позвонили.
– Чего тут у вас? – не поздоровавшись спросил угрюмый мужчина с мятой, отечной физиономией, глядя мимо хозяина на вышедшую в коридор Епифьеву. – Мы на шестой этаж носилки не попрем. Если чего – больничных вызывайте.
Он почему-то был в валенках с галошами – странная обувь для середины октября.
Мария Кондратьевна улыбчиво сказала санитару:
– Не беспокойтесь, Иван Егорович, носилки не понадобятся. Я тут еще побуду, а вы пока отдыхайте. Ночь впереди длинная.
Когда противный мужик вышел, врач вздохнула:
– Извините. Не люблю попадать в одну смену с Козаченко, но ничего не поделаешь. Очень неприятный тип.
– У него серьезные проблемы с печенью – по отекам и оттенку кожи видно, – сказал Клобуков. – Это сильно портит характер. Опять же малокровие – ноги мерзнут. А работа тяжелая, физическая. Бог с ним. Пойдемте чай пить. Ничего, если на кухне?
[Восприятие людей: рациоэмпат]
– Я тоже всегда пью чай на кухне. Самое лучшее место в доме. «Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин. Острый нож да хлеба каравай. Хочешь, примус туго накачай…».
Этих стихов Клобуков не знал. Судя по «белому керосину» и примусу, что-то из двадцатых. Они с Миррой на своей первой квартире тоже жгли керосин и качали примус…
– Пенициллин пенициллином, но на первых порах за больной требуется уход. Вы уверены, что справитесь, Антон Маркович? Может быть, все-таки лучше переправить вашу дочь в больницу? Вы ведь, наверное, приписаны к академической. Там и лекарства, и опытный персонал.
– Медицинского смысла в госпитализации нет – нужен просто покой и постельный режим, а для дочери любое перемещение станет шоком. Ничего, пару дней не буду ходить на службу. Только завтра должен, ненадолго – попрошу соседку подежурить в квартире, не заходя к Аде. Она не любит чужих. Я не профессионал по уходу, но кое-какой опыт есть. Если не буду справляться, может быть, найму сиделку в нашем стационаре.
[Самооценка: Рационал]
[1 этап. Рационал-рациоэмпат-рационал 75]
– Вообще-то при выходе из тяжелой пневмонии рекомендуется капельница. В домашних условиях делать ее трудно.
– Мало ли что рекомендуется? – пожал плечами Клобуков. – Всё зависит от индивидуальных особенностей организма. Физически Ада в отменной форме. Незачем накачивать ее химией. Буду делать массаж груди и спины, а остальную работу выполнит сам организм.
[Неконвенц.]
– Но есть ведь и психосоматика. Девушка необычная. Людей подобного устройства, как вы сами говорили, выбивает из колеи всякое нарушение рутины. Непривычные ощущения, страх, тревога могут привести к ухудшению физического состояния, замедлить выздоровление.
– Я тоже сейчас думаю об этом. Последний раз Ада болела в пять лет, корью. Попробую делать то же, что делал тогда. Буду читать ей вслух сказки Пушкина. Память у нее устроена особенным образом – может восстановиться уже прожитая когда-то, а стало быть не нервирующая ситуация… Простите, а что вы записываете?
[Креатив.]
– Для памяти. Давняя привычка. Чем больше знаешь про пациента, тем лучше. «Скорая помощь» – это у меня подработка. Вообще-то я ваш участковый терапевт. Мы с вами до сих пор не познакомились только потому, что у вашей дочери такое крепкое здоровье… Насчет реставрации детских воспоминаний не уверена. Все-таки столько лет прошло. Что делать, если у Ады начнется паника? Это может быть опасно.
– Тут возможны три варианта, – подумав, сказал Антон Маркович. – Попробую поставить ее любимую пластинку. Она, собственно, у Ады единственная, других мы не слушаем. «Фантастическая симфония» Берлиоза. Действует успокаивающе. Не поможет – дам валериановых капель. А еще можно просто сидеть рядом и держать ее за руку. Ритуал утомительный, потому что лучше совсем не шевелиться, но безотказный. В периоды возбуждения всегда помогает.
[Конструктив.]
[2 этап. Неконвенционально-креативно-конструктивный 100]
– Вот что мы сделаем. Забудьте про валерианку, этого недостаточно. Я вам сейчас выпишу транкозипам, это новейшее нервно-успокоительное средство. Сходите в ночную аптеку на Зубовский. Это ведь близко, за четверть часа обернетесь. Я пока побуду здесь. Будем надеяться, что срочного вызова за это время не поступит. Их за ночное дежурство бывает два-три, редко больше. А завтра, когда больная проснется – дадите ей две таблетки. И всё будет хорошо.
Епифьева быстро заполнила бланк и вдруг шлепнула себя по лбу.
– Ах, какая же я недотепа! Вы только посмотрите! Взяла бланки без подписи главного врача. Она для транкозипама необходима, это ведь лекарство из лимитного перечня! Что же делать? – Задумалась. – Есть два решения. Я могу съездить за подписью и вернуться сюда. Но существует вероятность, что меня кинут на другой вызов. Или что главврач будет не в духе, у него не самый простой характер. Либо же… – Она понизила голос. – Вот у меня здесь, на инструкции, есть подпись Льва Константиновича. – Достала листок, показала. – Она, как видите, не очень сложная. Можно ее изобразить на рецепте. Преступление не великое, это ведь простая формальность. У меня не получится, возрастной тремор – все-таки семьдесят два года. Попробуете?
Антон Маркович смутился.
– Нет, это нехорошо… Может быть, все-таки съездите? Или знаете что, давайте лучше я съезжу. Уж злоупотреблять служебным положением так злоупотреблять. Думаю, ваш главный врач членкору не откажет. А вы, если вас не затруднит, побудьте, пожалуйста, здесь.
[Неавантюр.]
– Да, так надежнее. Но тут другая проблема. Для быстроты вам лучше съездить на нашей машине. Но согласится ли моя бригада? Я для них не начальство…
– А если я им заплачу за беспокойство?
– Ни в коем случае! Шофер Зотов – секретарь партбюро. Лучше скажите им, кто вы. Ведите себя как высокое начальство. Прикрикните. Пригрозите. Это подействует.
– Знаете, я лучше такси вызову. По ночному тарифу они приезжают быстро, – промямлил Клобуков, на миг вообразив себе объяснение с шофером.
[Неконфликт.]
[3 этап. Неавантюрно-неконфликтный 100]
– Эх, была не была…
Мария Кондратьевна лихо махнула рукой и расписалась на рецепте.
– По-моему, получилось похоже. Всё, идите в аптеку.
До Зубовского и обратно Антон Маркович добежал трусцой. Запыхался, но транкозипам благополучно добыл, а Епифьева по-прежнему пила чай и строчила в своей книжечке. Из диспетчерской не звонили.
– Перейдемте ко мне в кабинет, – предложил успокоившийся и очень довольный хозяин. – Там удобнее. Кресла.
Его переполняла благодарность, хотелось приветить замечательную пожилую даму.
– Как много у вас художественной литературы, – удивилась Мария Кондратьевна, подойдя к книжным шкафам. – Для медицинского академика довольно неожиданно.
– Хорошая проза иногда дает ответ на мучающий тебя вопрос лучше, чем собственная жизнь или сочинение философа. Настоящий великий роман – это жизнь других людей, в которую тебя волшебным образом на время переносят. Ты выходишь за пределы своего «я», в то же время оставаясь собой.
[Артист?!]
– «Над вымыслом слезами обольюсь?»
– Это Пушкин, да? – Он виновато улыбнулся. – Честно говоря, я небольшой знаток поэзии. В ней форма заслоняет, а то и заменяет содержание.
[Все-таки ученый]
– А что живопись? У вас здесь совсем нет альбомов с репродукциями.
– Я скорее по части музыки. Но не для наслаждения алгеброй-гармонией, а потому что, если это моя музыка, она иногда пробуждает в моей голове какие-то свежие, даже неожиданные мысли. Мне вроде как открывается какое-то закрытое окошко.
[Неочевид.]
[4 этап. Метисность предполож. 50-50]
Клобуков перенес из кухни чайник, чашки, вазочку с печеньем. Епифьева с любопытством смотрела на письменный стол, где лежала рукопись трактата: слева толстая стопка уже исписанных страниц.
– Над чем вы работаете? Не похоже на научный текст.
– Так. Пишу, уже несколько лет, кое-что лично для себя. Но не роман, нет.
[Бульдог?]
Говорить с малознакомым человеком про трактат Антон Маркович не собирался. Он вообще ни с кем об этом не говорил.
Спохватившись, что на столе от празднования остались коньяк и нарезанный лимон, предложил:
– Я понимаю, вы на работе, но, может быть, несколько капель в чашку, для аромата?
– Спасибо. Я совсем не употребляю алкоголь. Берегу ясность мысли. Вы сказали, что все же придется завтра заехать на работу. Лучше бы, конечно, вам в первый день от больной не отлучаться, учитывая ее специфику. Вдруг она позовет, а в доме чужой человек.
– Да, это нехорошо. Но я обещал проконсультировать коллегу, которому предстоит участвовать в сложной операции. Ничего не поделаешь.
[Ответств.]
– Конечно-конечно, – уважительно покивала Епифьева. – Как это, должно быть, приятно, быть лучшим в своей профессии.
Она смотрела на стену, где в золотой рамке висела грамота «Лучший в профессии» – в прошлом году, на тридцатилетнем юбилее института такие выдавали по всем специальностям.
– Это Ада повесила, – улыбнулся Антон Маркович. – Ей нравится смотреть на змею, обвивающуюся вокруг чаши. А в анестезиологии у нас в стране я не лучший. Третий или даже четвертый после Миркина, Свентицкого и, пожалуй, Саакянца из Ереванского нейрохирургического.
[Адекват.]
[5 этап. Профессионализм 100]
– У медиков вашего уровня, сочетающих практическую деятельность с исследовательской, двойная «луковка» – помните, у Достоевского? Про луковку, которая спасла душу? Во-первых, вы лечите больных, но этим, допустим, занимаюсь и я. Во-вторых, развиваете науку, а это уже принадлежит к области искусства, ибо всё, раздвигающее границы познанного, попадает в категорию искусства.
– Я в таких терминах о своей работе не думаю. У меня на самом деле всё просто. Мой враг – боль. Я физически не могу видеть, как люди мучаются. Когда-нибудь человечество полностью изгонит боль из жизни. Если на этом великом пути я помогу сделать несколько новых шагов, значит, я существовал невпустую.
[Махаяна?]
– Ах, если бы руководители страны ставили перед собой сходную цель: сделать так, чтобы люди поменьше мучились, – печально сказала Мария Кондратьевна. – Но такого тезиса в программе партии, увы, не содержится.
Он воспринял эту реплику как признак доверия. С людьми, не вызывающими доверия, в нашей стране так не разговаривают. Совсем недавно за подобное высказывание можно было и под донос угодить.
– Повлиять на программу партии и руководство страны мы с вами не способны. Но делать то, что можем, обязаны.
[Хинаяна?]
– А у вас не возникает ощущения, что все ваши усилия, весь ваш труд разбиваются о бюрократизм, о казенщину, о равнодушие, о какую-то изначальную бесчеловечность всей нашей системы?
Вопрос был совсем уже «вражеский», как сказали бы еще несколько лет назад. В те времена Клобуков немедленно насторожился бы: не провокаторша ли? А сейчас ничего, спокойно ответил, ибо сам для себя давным-давно это сомнение разрешил.
– Сказано: «Делай что должно, и будь что будет».
[Хинаяна]
[6 этап. Хинаяна 70-80?]
Интересный случай. Нужно полное тестирование.
– Вот и славно, – пробормотала Мария Кондратьевна, убрала свой блокнотик и через пенсне посмотрела на вазочку. – Что это у вас, курабье? Какая прелесть. И дежурство спокойное, диспетчерская не дергает. Приятно поговорить с таким человеком. Вы ведь все равно не ляжете спать?
– Разумеется. Я буду следить за Адой, – ответил Антон Маркович. Он все время прислушивался – оставил обе двери открытыми.
– Вы только что произнесли старинную максиму «Делай что должно, и будь что будет», которая в тяжелые времена превращается для российских интеллигентов в магическое заклинание и принимается как аксиома. Я же весьма скептически отношусь к красивым формулировкам. На стадии практического применения позолота с них часто осыпается. Вот я видела у вас на полке роман Каверина «Два капитана»…
– Хорошая книга для подростков. Увлекательная и честная, плохому не учит. Это у нас большая редкость.
– Ну да. Сейчас все еще и фильм посмотрели. Твердят, как заведенные: «Бороться и искать, найти и не сдаваться!». Две самые распространенные у нас формулы. Подростки борются и ищут, интеллигенты делают, что должно.
– Ну и что в этом плохого? Фраза Каверина прекрасна.
– Если уж на то пошло, не Каверина, а лорда Теннисона: «To strive, to seek, to find, and not to yield». Писатель ее использовал, потому что это эпитафия на памятнике лейтенанту Скотту, погибшему на Южном полюсе. Но ведь поэтическая трескотня, лишенная смысла! Если ты уже нашел, то в каком смысле не сдаваться? Продолжать искать то, что уже нашел? Или задать себе новую цель для поиска? Если второе, то хорошо было бы сформулировать это как-то попонятней.
Антон Маркович рассмеялся. Ему была приятна эта беседа – об отвлеченных материях и на равных, с человеком, который мыслит сам, а не повторяет где-то услышанное или прочитанное. Друзей у Клобукова не было, только коллеги, всякий разговор с которыми неминуемо сворачивал на рабочие темы.
– Так, а мы, русские интеллигенты, с нашим выстраданным лозунгом чем вам не угодили?
– «Делай, что должно и будь, что будет»? В более простом варианте это высказывание звучит так: «Мое дело прокукарекать, а там хоть не рассветай». Может ли этим девизом руководствоваться ответственный, взрослый человек? Вряд ли. Он должен думать не только о собственном душевном комфорте, но и о пользе дела, которое считает правильным. Чистейшей воды капитулянство это ваше «будь что будет».
Клобукову вдруг стало грустно. Она права, подумал он. Это кредо малодушия и эгоцентризма. Но ведь на большее у меня не хватило бы сил?
– Знаете, – сказал он тихо, – когда я учился в Цюрихе, одно время мне очень хотелось стать швейцарцем. Даже не так. Мне хотелось стать Швейцарией. Отгородиться от остального мира, дикого и полоумного, своими горами, своим нейтралитетом…
Не договорил, потому что Епифьева смотрела на него со странным изумлением.
– Что такое, Мария Кондратьевна?
– Вы учились в Цюрихе? Представьте, я тоже! И несколько лет работала там. В какие годы вы там были?
Он тоже разволновался.
– Правда?! Надо же! Я там жил во время Гражданской войны. До лета двадцатого.
– Нет, я уехала оттуда в четырнадцатом. То есть как – уехала? Думала проведаю в России родителей и вернусь, но началась война, и я осталась здесь навсегда.
– Жалеете, – понимающе усмехнулся Клобуков. – Я, бывает, тоже.
– Нет. Всё, что ни происходит, к лучшему. Вот эта максима абсолютно верная, выдерживает любые, самые суровые проверки.
– Знаем-знаем. С такой точки зрения и смерть не страшна. «О мужи судьи, не следует ожидать ничего дурного от смерти, – рек Сократ. – Очень возможно, что она – наивысшее из благ». Но чтоб так мыслить, нужно обладать толстенной броней позитивизма. Не всякому это дано. А кроме того…
Антон Маркович посерьезнел. Ему захотелось сказать про то, о чем он недавно думал: о роскоши бесстрашия, доступного только одиночкам вроде Шопенгауэра.
Но тут зазвонил телефон, диспетчер отправил Марию Кондратьевну на вызов. Записав адрес, она стала прощаться.
– Обязательно к вам завтра загляну. Уже в качестве участкового врача. Вы ведь моя территория.
Какая замечательная дама, думал Антон Маркович. И инвалид, и в возрасте, а сколько от нее тепла и света. Таких людей очень мало, а когда это еще и врач, совсем чудо.
Ада спала тихо, без хрипа, и лоб уже не горел. Рядом с подушкой лежала черепаха. Бог знает, как она туда вскарабкалась. Наверное, по свесившемуся на пол одеялу.
– Спите, девочки, спите, – прошептал Клобуков, хотя пол черепахи был ему неизвестен.
В дверь позвонили. Должно быть, бедная хромая Мария Кондратьевна что-то забыла и вновь была вынуждена подниматься по лестнице.
Нет. На пороге стоял очень высокий и очень худой человек с глубокими продольными морщинами на щеках, со стальным ежиком коротко стриженных волос. Шапку он держал в руке. В другой висел солдатский вещмешок. Одет мужчина был в черный грубый бушлат.
– Вы Антон Маркович Клобуков? Мог бы и не спрашивать. Похожи.
Незнакомец коротко улыбнулся, блеснули зубы, тоже стальные. Из-за них улыбка получилась жутковатой.
– Вы извините, что я среди ночи. Проходил мимо вашего дома, высчитал, что квартира 36 на шестом этаже во втором подъезде. Смотрю – окна горят. Вот и решил…
У Антона Марковича, хоть он еще ничего не понял, ни о чем не догадался, внезапно заныло сердце.
– На кого я похож? Вы, простите, кто?
– На сына вы похожи, младшего лейтенанта Клобукова. Я с ним воевал. Моя фамилия Санин. Ваш сын погиб у меня на глазах. Я привез его личные вещи. Долго вез, десять лет. Так получилось. Но, как говорится, лучше поздно, чем никогда.
«Как странно, сегодня ведь день памяти Мирры, а не Рэмки», – мелькнула в голове у Антона Марковича нелепая мысль. Он заморгал. И стало очень страшно. Сейчас ночной гость расскажет про то, как именно «погиб смертью храбрых» младший лейтенант Клобуков, и это будет, как увидеть и пережить его гибель вновь – через столько лет, когда острая боль притупилась.
– Вы шли по ночному городу с вещами, – быстро сказал Антон Маркович, чтобы хоть немного оттянуть страшный рассказ. – Наверное, вам негде остановиться? Можно у меня, если вас устроит диван в кабинете.
Снова мелькнула короткая стальная улыбка.
– Вы угадали. Я с поезда. Деваться было некуда, да и Москвы я давно не видел, а я ведь москвич. Вот и устроил себе экскурсию. Сходил на Поварскую, я там когда-то жил. Потом решил посмотреть, что за Пуговишников переулок – чтоб завтра не плутать. А у вас свет… Диван – это роскошно.
Он снял свой бушлат, под ним оказалась армейская гимнастерка со споротыми погонами.
– Нет, я не демобилизовался, – сказал Санин, поймав взгляд хозяина. – Я откинулся.
Пояснил:
– В смысле, после лагеря. Извините, разучился говорить по-человечески. Вы не думайте, отпущен честь по чести, имею надлежащую справку. У них там ныне торжество законности. – Опять улыбка, только теперь злая. – Невероятная штука – вернули вещи, с которыми замели десять лет назад. Каким-то чудом на складе сохранился мой фронтовой «сидор». – Он показал на мешок. – В нем планшет вашего сына. Там несколько ваших писем, одно с московским адресом.
– Значит, вас реабилитировали? – быстро спросил Клобуков, чтобы еще потянуть время. – Это такое невероятное облегчение, что людей стали выпускать и оправдывать – не только для них. Для всей страны.
– Нет. Меня не реабилитировали и не реабилитируют. Я «пособник». Вышел с ограничениями по месту жительства. Я, учтите, в Москве нелегально. Так что мне наверное лучше обойтись без вашего дивана. Мало ли что.
Интонация была вопросительная. Антон Маркович замахал руками:
– Что вы, что вы! Я вас не отпущу! Здесь никого, только я и дочь. Она… не разговаривающая, так что никто не узнает. Живите сколько понадобится.
– Нет-нет, я с вашего позволения только переночую. Завтра утром уйду.
В кабинете он обвел взглядом книги, лампу на столе, портрет Шопенгауэра, чему-то усмехнулся, но не зло, а мягко, словно иронически.
– Райская обитель. Сиживал и я точно под такой же лампой, готовился к экзаменам в академии. Волновался, что завалю… Куда можно положить вещи Рэма?
– На стол, на стол. Я пока чашки сполосну и чайник подогрею. Еще есть колбаса и сыр. Вы наверняка голодный.
– Не надо, я ел. И чаю не надо.
– А что такое «пособник»? – спросил тогда Антон Маркович. – Расскажите, пожалуйста, про себя. Потом про сына.
Санин кивнул:
– Я понимаю. Вам трудно. Хорошо, про себя… Я девятьсот седьмого года рождения.
Клобуков удивился – думал, ровесник.
– В позапрошлой жизни – майор Красной армии, недоучившийся генштабист. Главная моя карьера получилась отсидочная. Тут я всё время шел на повышение. В тридцать восьмом присел на двушку. Повезло, одному из немногих, выпустили. В сорок первом, под Киевом, попал в немецкий шталаг, отмотал три с половиной. В сорок пятом, в Бреслау, прямо с передовой, замели по доносу одного мерзавца, которого я, правда, перед тем немножко покалечил. Якобы я и еще один боец из бывших пленных, Качарава, шептались о том, чтобы перебежать к немцам. Ага, в осажденный Бреслау, в апреле сорок пятого, …Но особистам плевать, правдоподобно или нет. Поступил сигнал – действуй. Качарава погиб – в том же бою, что ваш сын. Не стали отчетность портить, записали его павшим смертью храбрых за Родину. А я пригодился для другой отчетности, о бдительности СМЕРШа. Признался, что был в плену старостой барака. Брехня, но иначе забили бы до смерти. Получил стандартную «пособническую» десятку. В лагере за одно дело еще пятак навесили. Так что сидел бы и дальше, если бы не постановление семнадцать ноль девять. Указ от семнадцатого сентября «Об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами»… Ну вот и всё про меня. Теперь про вашего сына.
– Как он… был убит? – сжав под столом кулаки, спросил Антон Маркович. – Он сразу умер или…
– Ваш сын погиб героически. Красиво погиб. Даже картинно. И я вам это говорю не в утешение, это правда. Помните в «Войне и мире», как Болконский повел в атаку солдат, со знаменем? В точности так же. Только мы в атаку со знаменами не ходили… Убило его на месте. Наповал, в первую же секунду. Похоронили в братской могиле, со всеми остальными. У нас треть роты полегла на той поганой улице.
– Я летом был в Бреслау. По линии Общества советско-польской дружбы. – У Антона Марковича текли слезы, он утирал их ладонью. – Там на кладбище советских воинов целые шеренги братских могил… Я ходил, пытался почувствовать, в которой… Ужасно тяжелая там атмосфера, прямо дышать нельзя… Столько любви похоронено…
Он не сумел объяснить, что имеет в виду, потому что окончательно расквасился.
Санин сидел молча, ждал.
– …Извините. Я не должен был терзать вас зрелищем родительской скорби, – сконфуженно сказал минуту спустя Клобуков, пряча платок. Сам понял, что это прозвучало манерно.
– Скорбь дело правильное, – спокойно ответил Санин. – Вот его вещи.
В скрипучем, почти новеньком планшете лежали парадные золотые погоны с маленькой звездочкой, открытки с какими-то немецкими видами, детский рисунок – похоже Адин, две фотокарточки и тетрадь в замшевом переплете – небольшого формата, но довольно толстая. Неужели Рэм вел дневник? Какой это был бы подарок судьбы – услышать живой голос сына! С забившимся сердцем Антон Маркович стал перелистывать. Увы. Мелкий незнакомый почерк, чуть не половина тонких, папиросной бумаги страниц выдраны. Похоже, они просто использовались для самокруток.
Взял фотографии.
Лихой старшина в фуражке набекрень, сзади надпись «Боксеру от горлодера». И совсем молоденькая девушка, почти девочка с жестким, пытливым взглядом. На обороте аккуратным почерком цитата из Пушкина и дата, сорок второй год. Значит, москвичка – Рэм в это время еще в школе учился. Внизу было и имя «Татьяна Ленская», но вряд ли настоящее. Дань пушкинским героям. В гимназические годы юный Антон Клобуков, интересничая, подписывался в альбомах «Марк Антоний».
– Кто старшина, не знаю. Не из нашей части, – сказал Санин. – А снимок девочки в планшет я сунул. Он у Рэма в нагрудном кармане был. Где-то я вроде ее видел, у меня цепкая зрительная память. Но вспомнить не могу. Или мельком, или просто похожа.
– Наверное, похожа. Мне она тоже кого-то напоминает.
Антон Маркович всё смотрел на фотографию, которая, видимо, много значила для Рэма, если он носил ее на груди.
Ах, если бы знать, кто это. И найти. Ни для чего, просто посмотреть. Пускай она давно замужем, пускай даже забыла Рэмку, неважно. Все равно она – частица его жизни.
Вдруг вспомнил, на кого она похожа – только потому, что перед тем Санин упомянул Бреслау. Расстроился: не то. Там, в теперешнем польском Вроцлаве, была одна молодая женщина-экскурсовод, очень чисто говорила по-русски. Чем-то похожа. Повела делегацию показывать старый город, но Антон Маркович со всеми не пошел, он приехал не для осмотра вроцлавских достопримечательностей. Вместо этого отправился на воинское кладбище, ходил там по аллеям, горевал.
Кто бы ты ни была, московская девочка, живи подольше. И хоть изредка вспоминай Рэма.
Когда гость лег, Антон Маркович постелил себе на полу, около Адиной постели, и долго смотрел на темный потолок. Дочь спала бесшумно, было очень тихо. Лишь шелестела чем-то черепаха, ей тоже не спалось.
Человек со стальными зубами
Больше четырех часов в сутки Санин спать не умел. На рассвете он поднялся, собрался, оставил хозяину благодарственную записку и, не произведя ни малейшего шума, вышел.
Ближайшее почтовое отделение, присмотренное во время ночной прогулки, открывалось в восемь. Пришлось подождать.
Вчера Санин сказал не всю правду. Он забрел сюда, в Хамовники, не просто так. Был у него один адресок неподалеку, на улице Россолимо, где вроде бы сдавалось жилье таким, как он, полулегальным людям. Но на двери белела бумажка с фиолетовой печатью. Как говорят уголовные, хаза гикнулась.
На почте Санин открыл адресную книгу, прикрепленную к стойке двумя металлическими шнурами, и составил список городских справочных бюро, выстраивая маршрут. Оказывается, за семнадцать лет он не забыл топографию родного города.
Потом, проложив курс, двинулся по нему, от киоска к киоску: Зубовская площадь, Смоленская, Арбат, Бульварное кольцо и так далее.
Накануне, в темноте, он Москвы толком не разглядел, только уличные фонари да светящиеся окна. Зато теперь насмотрелся досыта.
Родной город перестал быть для Санина родным, он чувствовал себя здесь чужим, и всё вокруг было чужое, а места, которые напоминали о прежней жизни, своим видом не радовали, а только царапали. Проходя мимо Осовиахимовского клуба, где впервые когда-то на танцах поцеловал девушку, Санин отвернулся и ускорил шаг.
Вот на мидовский небоскреб он с интересом посмотрел. Ишь ты. Сколько деньжищ потратили, можно сотню жилых домов построить.
Главное – люди в Москве были какие-то другие. Не такие, как раньше, и не такие, как в других местах. То есть каждый по отдельности вроде обыкновенный, запросто мог бы встретиться и в Калинине, откуда Санин вчера приехал, и в том же Свердловске. А толпа – другая.
Во-первых, очень мало старых шинелей и кителей, в которых уже десять лет, после войны, ходит вся Россия. Самой распространенной обуви, кирзы, почти не видно. Зато много шляп, много нарядных, как из журнала «Огонек», женщин. И была еще некая странность, которую Санин срисовал не сразу.
По всей стране – в городах, на станциях, в поездах – кишмя кишели слепые, безногие, безрукие, вовсе обрубленные, а в Москве инвалиды практически отсутствовали. Не стучали костылями, не катили на самодельных тележках, не просили милостыню, не продавали поштучно папиросы, не пели под гармошку. Вымерли они тут все, что ли?
Так вышло, что в столице Санин не был с самого тридцать восьмого, после первого ареста. Его тогда этапировали в Саратов, пустили по делу «военно-фашистского заговора» в штабе Волжского округа, где Санин недавно стажировался. Через два года дело почему-то прекратили и всех, кто его вел, пересажали самих. Санин получил свободу, денежное пособие, пришпилил назад на петлицы сорванные «шпалы», вставил зубы (которые ему потом снова выбьют) и отправился прямиком к новому месту службы, на румынскую границу. В Москву не поехал, потому что было некуда и незачем. Сам после ареста посоветовал жене развестись. Она и развелась. В сороковом году Санин за это на нее обижался, а сейчас, с учетом последующих событий, был за Нину только рад. Такого мужа никому не пожелаешь.
– Алешик! Да Алешик же! – требовательно крикнул сзади женский голос, когда Санин стоял в очереди к киоску на Арбатской площади. – Куда ты смотришь, я здесь!
Санин вздрогнул, вдруг вспомнив, что так же называла его жена. По имени – не то что «Алешиком», а даже просто «Алексеем» – к нему никто не обращался уже много лет. Или по фамилии, или по номеру, блатные в лагере – по кличке.
Медленно обернулся.
Женщина, вся в мелких кудряшках, в пальто с квадратными плечами махала рукой мальчику в беретке.
– Слушаю, гражданин, – нетерпеливо сказали из окошка. – Вам что?
– Я, девушка, ищу двух фронтовых знакомых. Первого звать Беклемишев Илья Гаврилович. Точного года рождения не скажу, лет сорок пять ему сейчас. И еще Берман Ефим Соломонович, ему что-то под сорок. Вот, я написал.
Сунул бумажку.
В списке было восемнадцать имен. Спрашивать в одном месте больше, чем про двоих человек, не стоило, поэтому Санин и составил траекторию через девять адресно-справочных бюро.
До последнего пункта, на Каланчевке, он добрался уже в сумерках. Нисколько не устал. Последний год, уже на бесконвойке, он работал разметчиком вырубного леса – бывало, отмахивал по тайге за день километров по сорок. И ничего. С отвычки – без строя, без вохры, без собачьего лая – было даже в радость.
Поел пельменей в закусочной. Когда-то очень их любил, сам лепил, крутил хитрый фарш, а теперь Санину было все равно, что есть. Не посолил, уксусом не полил, горчицей не помазал. Какая разница? Еда и еда. К новым стальным зубам он немного уже привык. В любом случае лучше, чем перетирать голыми деснами.
Результат поиска получился средний. Из восемнадцати человек домашний адрес удалось установить у семерых. И еще предстояло проверить, не полные ли однофамильцы, хотя Петровых-Ивановых-Сидоровых, которых в большом городе тысячи, предусмотрительный Самурай в свой список не включал.
Ну что есть, то есть. Все-таки не с пустыми руками.
Теперь надо было найти подходящее жилье. Не у академика же селить Самурая.
Сначала Санин зашел на Казанский, дал телеграмму в Калинин до востребования: «Отыскал семерых товарищей. Устроюсь вызову».
На вокзал он заглянул еще и потому, что в таком месте всегда трутся людишки, у которых можно добыть то, что не положено. Например, комнату для того, кому в столице находиться запрещено. Ибо, как учил Фридрих Энгельс (а может и не Энгельс, академический курс Санин помнил смутно), страсть к наживе, рудимент частнособственнического инстинкта, будет изжита при социализме не сразу, а постепенно, по мере роста сознательности граждан.
На стоянке такси ждала одна-единственная «победа» с шашечками, за рулем сидел водитель в фуражке, из-под козырька свешивался лихой чуб. Пассажиры с чемоданами, только что прибывшие в Москву, бросались к машине, не веря такому счастью, но шофер показывал на табличку «заказ». Взгляд при этом имел цепкий, ищущий, Санину хорошо знакомый. Такой у всех барыг, арапов, байданщиков и биксовозов.
Немного понаблюдал – точно. Чубатый зарабатывал не извозом. Некоторые подходили к нему, нагибались, что-то негромко говорили. Одному он сунул бутылку водки, другому какой-то сверток, у третьего, наоборот, что-то взял. Купюры туда-сюда так и летали.
Тогда подошел и Санин.
– Браток, мне бы комнату. Хорошо бы с отдельным входом.
Водила оглядел его неказистый наряд.
– А с фонтаном тебе не надо?
– Лаве есть.
Посмотрел на Санина еще раз, уже в глаза. Что-то в них уловил.
– Покажь.
Увидев пачку сотенных, присвистнул. Обшарил глазами в третий раз, теперь сверху донизу. Прищурился, что-то прикидывая.
– Есть одна хаза. Хорошая. И вход отдельный. Но с прицепом.
– С каким прицепом?
– Понимаешь, земеля, я не жилбюро, пустые хазы не сдаю. Там бикса. Можешь жить у нее.
– Мне не нужна баба, мне нужна крыша.
Чубатый хохотнул, русая прядь свесилась на глаз.
– Чего, привык на киче без баб гулевать? Это дело твое. Хошь пяль ее, хошь не пяль, но отбашлять придется. Ей жить надо. И мне тоже.
– Сколько? – спросил Санин, подумав, что с женщиной можно договориться напрямую. Приплатить, чтоб на время куда-нибудь отселилась.
Биксовоз (получалось, что именно такова специальность вокзального шустрилы) шмыгнул носом.
– Мне сотку за знакомство и полтос за доставку – я тебя отвезу. И потом ей по две сотки в день, мне по сотке.
Санин ожидал, что он затребует дороже. Даже удивился.
– Идет. А далеко это?
– Не, в Сокольниках.
Как только Санин сел в машину, водитель вдруг посерьезнел. Больше не ухмылялся, не балагурил, нервно подергивал ноздрей. Переживает, что дешево запросил, подумал Санин.
Уже совсем стемнело. За Мелькомбинатом фонари горели тускло, через один. Дома стали грязными и кривыми, по большей части двухэтажными и одноэтажными. Такси свернуло в немощеный двор, заныряло по ухабам, из-под колес летела жидкая грязь.
– Вон там она, Нелька, жительствует, – показал шофер на два крайних окна в дощатом бараке. – Не «Метрополь», конечно. Нужник вишь во дворе. Зато свое крылечко, как заказывал.
Сойдет, решил Санин, посмотрев вокруг. Двор незамкнутый, без забора – это плюс. Если что, дуй в любую сторону.
– Пойдем, познакомлю. Баба коровистая, есть за что подержаться, тебе понравится.
Поднялись на скрипучее крылечко. Дверь чубатый открыл своим ключом. Крикнул:
– Нелечка, это я! С клиентом!
На лагерном жаргоне «клиент» – слово обидное, обозначающее самую нижнюю, парийную категорию зеков, которые спят в холодном углу, под нарами. Если так назовут – надо сразу бить в рыло.
Стало ясно, что шофер только косит под блатного. «Хаза», «кича», а сам никогда не сидел.
– Проходь вперед, не жмись, – подбодрил провожатый. – Нелька не загрызет. А хошь – погрызет, но это за отдельную плату.
Реготнул, но взгляд напряженный. Надо было Санину приметить это, насторожиться, но расслабился он за последние недели, на гражданке, притупил бдительность.
Вошел в комнату, тесно заставленную мебелью. Всюду расшитые салфеточки, полотенчики, подушечки. Полная женщина в пестром китайском халате отложила шитье и иголку, встала. Поправила крашенные в желтый цвет волосы, растянула красные губы.
– Нелли. А вас как?
Раздвинула халат пошире. Под ним было голое тело, в вырезе колыхнулись большие груди.
Санин вдруг подумал: почему, собственно, нет? Женщины у него не было с довоенного времени. Он был уверен, что никогда больше и не будет. Забыл, как это – обнимать теплое, мягкое, податливое.
Успел сделать три шага.
Сзади скрипнула половица, на темя обрушился удар. Вмазали кастетом, со всего маху. Любому другому раскроили бы череп, но у Санина были исключительно крепкие кости. Его били много, в том числе кастетом, не раз и убивали, а он всё жил. Не умер и теперь, даже сознания не потерял. Только удивился, почему так близко перед глазами доски пола, покачиваются, словно на волнах.
– Бита, гад! – захлебывался тонкий, истерический голос. – Яж тебе после того раза сказала, я на такое не согласная! Ты обещал!
– Ша, дура. У него пачка соток в банковской упаковке. Может, и еще есть.
Быстрая рука обшарила санинские карманы. Подняла упавший вещмешок.
– Мама моя, ты погляди! Тут сорок кусков! Больше!
Пол качаться перестал. Санин поморгал, чтобы зрение прочистилось. Макушка онемела, боли пока не было.
– Бита, он еще живой. Шевелится… – испуганно сказала женщина.
– Щас перестанет. Не трясись, Нелька, всё чисто будет. И тебе отслюню. Не обижу.
Приблизились две ноги: широкие штанины, заляпанные грязью ботинки. Санин схватил правой рукой левую щиколотку, левой – правую, резко дернул на себя.
Грохот, стук.
Бита рухнул навзничь, приложился затылком об пол, но закричать не успел. Не встав, а лишь приподнявшись, Санин прыгнул на распростертое тело, крепко взял пониже ушей голову с вытаращенными глазами, вывернул. Хрустнуло, и глаза таращиться перестали.
Громко завизжала проститутка.
– Цыть! – повернулся к ней Санин.
Умолкла.
Женщина попятилась, уперлась в стену, сползла на пол. Пухлое лицо колыхалось, накрашенные ресницы с неестественной быстротой хлопали. Из-под распахнувшегося халата виднелись толстые ноги, розовые кружевные трусы.
Санин подошел, сам на себя удивляясь. Неужели минуту назад он собирался обнимать это мясо? Теплое, мягкое, податливое… Дерьмо тоже теплое, мягкое и податливое.
Передернулся. Женщина тихо заскулила, закрылась ладонями. Ногти сверкали алым лаком.
Нужно было с ней что-то решать.
– Тронешься с места – убью, – сказал он вслух. – Поняла?
Кивнула. Подняла локти в ожидании удара.
Он вышел во двор, осмотрелся. Всё было тихо. Если кто из соседей и слышал крики, тут это в порядке вещей.
Заглянул в уборную. Подергал дощатый настил. Вернулся в дом.
– Вставай. Поможешь. За ноги его бери.
Ухватил труп под мышки. Бикса взяла за лодыжки. Лицо отворачивала.
– С крыльца быстро, – приказал Санин.
Он подобрал в прихожей, около дров, топор, сунул за ремень.
В нужнике несколькими ударами отодрал доски. Перевалил в открывшуюся черную дыру мертвое тело. Спихнул.
Глухой плеск, зловонная волна.
Приладил крышку обратно, подстучал обухом.
До приезда золотарей не найдут, а те раньше весны не появятся.
Что делать с бабой?
Убежать она не пыталась. Стояла, тряслась.
Санин взял ее за плечи, придвинул.
– На меня смотри.
Зажмуренные глаза открылись, уставились на него с ужасом.
– За ним в выгребную яму хочешь? Нет?
Голова мотнула раз, другой и уже не могла остановиться. Санину пришлось шлепнуть ладонью по щеке.
– Тогда так. Сейчас соберешь манатки. И исчезнешь. Хоть слово кому обо мне скажешь – я тебя найду. Раньше чем через две недели не возвращайся. Если, конечно, не хочешь снова со мной встретиться. Тем более я не один буду, с корешом. По сравнению с ним я – киса пушистая. Он тебя живой не отпустил бы. Поняла?