Читать онлайн Настой из памяти и веры бесплатно

Настой из памяти и веры

ВЕДЬМА

1

Лес обступает меня со всех сторон, смотрит сонно, равнодушно.

Руки почти ничего не чувствуют, когда из них выпадает шершавая веревка вязанки хвороста. Подношу их к лицу и часто дышу, пытаясь отогреть. Кончики пальцев торчат из обрезанных перчаток, как розовые ягоды, готовые лопнуть от сока. Несколько раз сжимаю и разжимаю кулаки, чтобы восстановить кровоток. Затылком и спиной чувствую оледеневший ствол березы, замершей до тепла. Прикрываю глаза, но не слышу ее шепота.

Спи, сестрица. Спи. По весне отомрем.

Когда к пальцам возвращается чувствительность, я наклоняюсь за хворостом. Пока стояла, снег успел присыпать мои волосы и тонкие веточки тонкой мучной дымкой. Пора возвращаться, иначе старуха опять будет браниться. Что-что, а это она любит.

Снег задорно кряхтит под сапогами. Обратную дорогу легко найти по моим старым меткам, что я оставила осенью, но они уже не нужны: мне знаком каждый сук, каждый корешок, каждый ломоть коры, стесанный рогами.

Обычно у незамерзшего ручейка видно следы оленьих копытец, а иногда я встречаю саму олениху. Мы переглядываемся, раскланиваемся, и она уходит, высоко поднимая тонкие ноги. Под сорочьим гнездом часто нахожу перья и свежий сор. По нему я читаю погоду и мелочи грядущего дня: если перьев нечетное количество, а сор разбросан широким веером, к вечеру похолодает, и старуха станет ныть и изводить меня. Эта примета всегда верная. Спасибо тебе, сестрица-сорока, ты никогда не обманешь.

Вот и сегодня я замедляю шаг у сорочьего дома. Носком сапога ворошу мертвые листья и рыхлый снег, но не нахожу ничего нового. Задираю голову и кричу в белесую высь:

– Эй! Э-эй! Неужели никаких новостей?

Пару мгновений мне в ответ доносится только молчание. Я пожимаю плечами и уже готова уйти, как вдруг что-то блестит на свету, падая к моим ногам, как звезда. Отшатываюсь, инстинктивно прикрыв лицо. Тонкокрылая тень скользит прочь, и я наклоняюсь к земле, чтобы разглядеть птичье послание.

Среди алмазной россыпи ледышек и бронзы листвы лежит маленький предмет. Когда-то знакомый, повседневный, посреди гармонии природных форм он кажется уродливым. И все же я поднимаю шпильку и кладу ее в карман.

До старухиной избушки остается всего ничего, но я не хочу торопиться. Я впитываю рассеянный зимний свет, отраженный от мириадов снежинок, усиленный тысячекратно, направленный на мое существо. Весь этот мир кипенного кружева сейчас существует для одной меня, мне поверяет свои тайны, со мной говорит. Я полна, как никогда того не бывало. Даже с сестрами у костра, когда ночной ветер целовал меня выше коленей.

Остается только спуститься с пригорка, и я увижу сгорбленную крышу жилища лесной ведьмы. Шагну во тьму и вонь ее берлоги, услышу скрип из старухиной глотки.

Что-то заставляет меня остановиться. Неясное чувство, к которому я привыкла прислушиваться. Будто невидимая рука проворачивает под ребрами маленький острый крючок. Замираю, прикрыв рукой идущий изо рта пар.

Я не одна. Поблизости кто-то есть. Неслышно приседаю, сливаясь с лесом, но сердце скачет, как подстреленный олень. Точно как тогда, в темноте, когда собаки шли по моему следу.

Осматриваюсь и замечаю темную фигуру. Он и не пробует спрятаться – один из тех, кто ходит к старухе. Смотрит прямо в мою сторону, даже не таясь. Внутри все сжимается от омерзения. Нет, пусть не думает, что я боюсь.

Как ни в чем не бывало поднимаюсь на ноги, отряхиваю полы пальто от снежной корки и иду к хижине. С каждым шагом в груди все тесней от липкой злости. Едва я приближаюсь настолько, чтобы разглядеть его лицо, он отворачивается и исчезает среди веток.

Я думала, что знаю о страхе все. О том, как переливаются на языке его горькие ноты, как обмякают руки и ноги, когда им не подвластно ничего сделать. Как немеет рот, не в силах сказать правильные слова, предупредить о неминуемом. Страх действует как яд, это я усвоила. Выучила, как самый важный урок. Я думала, что умею ему сопротивляться.

Я ошибалась.

Старуха, вопреки моим ожиданиям, не лежит под грудой одеял, наставив заостренные временем подбородок и нос на закопченный потолок. Вместо этого она бодро ковыляет между рабочим столом и печью. Мне она не говорит ни слова, впрочем, это неплохо. Молчаливой она бывает исключительно в хорошем расположении духа. Видимо, не помнит ни единого доброго слова.

Мимо меня прошмыгнула на улицу серая кошка – вышла поохотиться. У нее даже имени нет, только «курва» да «паскудина».

Я ставлю хворост у порога, чтобы пообсох, и принимаюсь разматывать колючий шерстяной платок. Отросшая челка, мокрая от пота, падает мне на глаза. Мышцы начинают ныть, и чешется, оттаивая, кожа.

На рабочем столе булькает медный цилиндр и шипит горелка. От поднимающегося к потолку едкого пара покачиваются связки трав и осыпаются неживой пыльцой.

К вони старухиного жилья невозможно привыкнуть. Все лесное разнотравье, замершее на удушающем пике своего цветения, срезанное серпом в отмеренное луной время, покачивается под потолочными балками. К нему приплетается запах старого тела, кошачий дух, горелая каша и спиртовой пар. А сильнее всего – настой на цветах сирени, который старуха втирает в черные выпирающие вены на высохших ногах.

Однажды этот кошмарный букет ароматов спас мне жизнь.

Я шла почти всю ночь и весь день, и ноги мои не были привычны к долгой ходьбе. Форменное пальто пансиона превращалось в лохмотья с каждым часом, ветки немилосердно хлестали меня по щекам, метя чужачку. Я намеренно пошла в противоположную от деревни с костелом сторону. Главное – не оглядываться.

Не знаю, сколько я прошла. Вполне возможно, что в своих блужданиях я сделала и крюк, и кольцо, или же леший вел меня по спирали. Осеннее солнце успело взойти, прокатиться по небу зеленоватым яблоком, то ныряя в пыльные облака, то выглядывая на небосклон. Но когда сгустилась стылая синь, я вдруг услышала перестук множества лап по земле.

Псы шли за мной по пятам. Псы чуяли мой запах.

Они бы вернули меня назад, они бы заставили снова быть там.

Если б я только могла удариться оземь и обернуться диким лесным котом, я бы взобралась на дерево, и они не достали бы меня; если б умела обратиться мышью, то скользнула бы в глубокую нору, и псы не добрались бы до меня. Но я могла только бежать, замечая, как светят огни их алчных глаз.

Со всех сторон доносилось мое имя, точно его выпевал ветер в каминной трубе:

«Ю-ли-я-а!.. Ю-у-у-ли-я-а…»

Духи водили меня своими тропами, хватая за рукава, за подол, за волосы; псы неслись по следу, и отовсюду летел голос колдуньи с зелеными глазами. Но я не оборачивалась.

Рассвет едва раскинул свою паутину, когда я вышла к хижине, которую сначала приняла за кучу хлама или могильный курган. Но вид почерневшей от сырости и времени двери, из-за которой лился живой свет, заставил меня ускорить шаг, хоть мои ноги едва не цеплялись одна за другую.

Из последних сил я привалилась к двери в хибару и замолотила по ней кулаком:

– Помогите! Впустите, ради бога! За мной гонятся!..

Я все била и билась о дверь, пока силы меня не покинули. Я сползла на землю, и впервые за многие годы заплакала.

Только тогда я услышала за дверью шаркающие шаги. Лязгнул засов, и я ввалилась внутрь, к чьим-то ногам, обмотанным тряпками. Я вцепилась в эти ноги, прижалась к ним лицом:

– Спасите! Они вот-вот найдут меня.

Так странно было бежать от одной злой воли и уже на следующий день довериться другой. Но выбор у меня был невелик. Старуха помогла мне подняться и поволокла вглубь темного логова, до одури пахнущего травами. В углу, у накрытого тюфяком сундука она откинула плетеный половик, когда-то пестрый, теперь больше похожий на истлевшее мочало. Под ним оказалась крышка погреба.

Добровольно спуститься туда? Ни за что!

Но тут я расслышала голоса. Это были они – мои преследователи. И, не ожидая больше ни секунды, я стала спускаться под землю. Крышка со стуком опустилась, и я оказалась в абсолютной темноте.

Я зажмурилась, и перед глазами тут же замелькали цветные кольца. Это испугало меня сильнее могильной черноты вокруг, так что я перестала сжимать веки. Кругом были шершавые стены, от них исходил холод и терпкий земляной запах. Одной рукой я нашарила ледяное стеклянное горлышко. А за ним еще одно, и еще. На длинной полке было полно стеклянных бутылок всевозможных форм и размеров. Так я поняла, что попала в погреб к лесной ведьме, и он был полон зелий.

Вместо того, чтобы тут же выскочить наружу, я вдохнула поглубже и зашептала охранное заклинание:

– Тихой водой, матерью-землей, густой муравой обними и укрой. Тихой водой, матерью-землей, густой муравой обними и укрой. Тихой водой, матерью-землей, густой муравой обними и укрой…

Как сквозь тяжелую перину, сверху донеслись приглушенные удары в дверь хижины. Я запнулась, но продолжила шептать. Старуха открыла на стук.

– …девица… шестнадцать-семнадцать на вид, высокая… русые волосы, коричневая школьная форма…

Старуха что-то отвечала.

– Тихой водой, матерью-землей, густой муравой обними и укрой, – твердила я беззвучно.

По полу над головой застучали когти. Совсем близко.

– Тихой водой, матерью-землей, густой муравой обними и укрой.

Упершись ладонями в земляные своды погреба, я чувствовала, как сквозь меня течет сила. Через сонную по осени почву, через капли воды, застывшие в ней, сквозь пожухшую траву. Природа замерла, и я замерла вместе с ней, слившись в одно, превратившись в неподвижный и неприметный корень.

Собаки меня не учуяли.

Не знаю, сколько так просидела, но позже старуха рассказывала, что, когда она отперла крышку погреба, губы у меня были совсем синие. А тогда, увидав меня, она только прошипела:

– Ну и что ты натворила? Отвечай, поганка!

– Ничего, – ответила я ей. – Я просто… не хочу умирать.

Она выхаживала меня несколько дней, пока я то ныряла в звездный омут забытья, то распадалась на угли в объятьях горячки. Отпаивала своими зельями, растирала пьяной сиренью, как свои гниющие заживо ноги. И когда я, наконец, пришла в себя, ведьмины снадобья пропитали меня изнутри и снаружи – стали частью меня, а я стала частью ее логова.

Едва встав на ноги, я взялась за работу по дому. Кто не знает сказок, тому не выжить в этом мире – за все нужно платить равной ценой. За добро прежде всего.

Я мыла, мела, готовила. Вытряхивала тюфяки и одеяла. Выгребала золу из кривобокой мазаной печи. Отливала свечи из огарков и оттирала уксусом загаженные мухами окна. В пансионе нас научили всему, что нужно делать по дому, будь ты в нем хозяйка или прислуга. Старуха все порывалась прогнать меня, но каждый раз отчего-то жалела.

Вскоре я сообразила, что за зелья она делала в своем уединенном жилище. Прежде всего по тем людям, что к ней приходили.

Мужчины из ближайшего поселения платили продуктами: мукой, птицей, молоком. Керосином и нитками. Иногда мылом, спичками или даже деньгами. Они заглядывали за спину старухе, и спрашивали обо мне:

– Кто это у тебя?

– Внучка моя, – обрубала ведьма. – Бери и проваливай, черт лысый. Смотреть на тебя тошно!

– Ну-ну, не ругайся, бабушка. Ты смотри, у такой карги и такая красавица-кровинка!

Ведьма шумела и прогоняла визитеров, но они возвращались снова. За новой порцией зелья. Ведь никто не гнал самогон лучше полоумной лесной отшельницы.

Тем она и жила.

Мне они противны, эти любители зелья – от них разит враньем. От всех пьяниц им пахнет.

Плохо то, что старуха и сама не пренебрегала собственными настойками, и часто я находила ее прямо у самогонного аппарата, пускающей слюну и сквернословящей во сне.

Половина моего сердца, где еще осталось сострадание, понимает, что так она унимает боль – телесную и не только. Что я могу знать о старухе? Только то, что она одинока, бедна и больна. Какие тропы привели ее сюда? Нет ответа.

Но вторая половина, ведьминская, обугленная, не хочет и не может прощать ложь.

Со мной так давно. Еще жива была Анеля.

Анеля всюду таскала меня с собой, как большую куклу. Думаю, ей было интересней играть в дочки-матери с живой младшей сестрой, а не с искусственными девочками с фарфоровыми лицами и чужими волосами, закрученными в мелкие букли.

Она водила меня по всей округе за руку, возвышаясь надо мной, как золотая великанша в своей соломенной шляпе с лентами. Она могла остановиться и указать на лес и начать рассказывать, как триста лет назад в том лесу подпасок зарубил огненным мечом троих великанов, а потом трижды проскакал по стеклянной горе и женился на местной княжне. Или шепнуть заговорщически, что это в нашем костеле солдат три ночи караулил упырицу, так что она стала обратно хорошенькой белокожей королевной. Сказки у нее были на каждом шагу, теснились по углам, шныряли в тенях. Я так сердилась на нее.

– Все ты врешь, Анелька! – капризничала я. – Так не бывает!

– Откуда тебе знать, что было века назад? – возражала Анеля. – Все было – и великаны и княжны. И болотные лешие крали бедняцкий хлеб, и щепочка с каплей крови могла рассказать о душегубе. Что-то люди да придумали, чтобы рассказывать было удобней. Но придумали они не все. Эй, – Анеля приседала на корточки и тихонько тянула мои косички в разные стороны. – Разве я тебя когда-нибудь обманывала?

Она и правда никогда мне не врала.

У соседей были сыновья моего возраста – лет семи-восьми. Они сколотили целую банду и бегали по округе, наводя на всех ужас своими проделками. Однажды они застали меня одну, без Анели. Я сидела у мелкого пруда и подкармливала утят хлебом. Мальчишки окружили меня и забросали комьями грязи мое новое голубое платье.

– Уродина! Страхолюдина! – кричали они.

Мне стыдно было возвращаться домой, и нашли меня, только когда начало темнеть. Я обливалась слезами, рассказывая все матушке.

– Глупые, жестокие мальчишки! Никого не слушай, ты у меня самая красивая, – причитала мама, целуя мое грязное зареванное лицо.

Но почему-то мне вовсе не стало легче.

Когда все легли спать, Анеля шепотом позвала меня к себе под одеяло. Ей тогда было уже шестнадцать, и было видно, как она прекрасна.

– Расскажу тебе правду, как все было и будет, – завела рассказ Анеля. – Жили-были муж с женой, и всего у них было в достатке – светлый дом, хозяйство и работники, почет и уважение. И друг друга любили они крепко-крепко. Только не дал им бог детей. Как ни молились, как ни просили они – не рождались и все.

Я даже дыхание задержала, боясь спугнуть сестрину сказку.

– Грустила как-то жена в саду, и проходила мимо ограды старая ведьма – уродливая, кривая и согнутая, как рыболовный крючок. Она окликнула женщину и попросила у той яблочко из сада. Женщина была очень доброй, и она сорвала для ведьмы не одно, а два яблочка – одно красное, сладкое, а другое зеленое, кисловатое.

«Бери, бабушка», – сказала она.

А старая ведьма ей и ответила:

«Вижу, щедра ты не в меру и доверчива. Но я все же хочу тебя наградить, да не одним, а двумя подарками. Точь-в-точь, как твое угощение».

Вскоре та женщина забеременела. Родилась у нее дочка – румяная и славная, как наливное яблочко. Не могли на нее нарадоваться муж с женой. Да только, чем старше она становилась, тем яснее было, что дочка их не от мира сего и глупа. Ей лишь бы козой по полям скакать и сказки разные слушать. Учиться она не хотела, по дому и двух чашек помыть не могла. Даром, что красавица писаная, такую замуж отдать – стыда потом не оберешься.

Прошло восемь лет, и женщина забеременела снова, хоть вовсе этого не ждала.

Родилась у нее вторая дочка. Лицом смугла, телом худа, глазами смотрит – как сверлами сверлит. Росла вторая дочка не по дням, а по часам. Читать выучилась в три года, а считать и того раньше. И вскоре стало ясно, что ей весь ум достался, не то, что старшей.

Вспомнила тогда женщина про ведьмины подарки и загрустила. Встала она между яблонек и сказала:

«Мне была нужна только одна дочка – умница и красавица! А не две, и каждой чего-то да не хватает!» – сказала так и заплакала.

Грянул тогда гром, пригнулись деревья. Глядь – а у забора снова горбатая ведьма стоит!

«Что, недовольна моими дарами? Так я их заберу тогда! Одну съем, а вторую возьму в услужение».

Сказка была долгой, конца я так и не услышала – заснула. История, рассказанная Анелей, враз примирила меня с миром вокруг, с тревогой родителей, так поздно ими ставшими; со смехом мальчишек над моим неказистым лицом и чересчур высоким ростом. Пусть никто не понимает, только мы с Анелей: она – красное сладкое яблочко, а я кислое и зеленое. Такова была правда, и она лучше, чем любая ложь из жалости.

Дифтерит сожрал сестру за три дня, но все вокруг – родители, доктора, прислуга – все твердили, что она поправится, хоть было очевидно, что это не так.

Меня и близко не подпускали к комнате Анели, а когда все было кончено, ее вещи сожгли, а комнату обработали хлором. Мне ничего не осталось, кроме историй, которые она мне рассказывала, пока была здорова.

В первый день в пансионе Блаженной Иоанны, когда нас развели по комнатам и представили соседкам, я впервые оказалась с Данкой лицом к лицу. У нее был упрямый подбородок, темные гладкие волосы и сердитый взгляд. Она по-хозяйски обошла меня кругом и дернула за косу. В точности, как делала Анеля, только сильнее.

– Не нравишься ты мне, – заявила она напрямик, – дылда носатая.

– Зато я умная. – Я совсем не обиделась на ее прямоту. Даже наоборот. – Считаю и стихи запоминаю лучше всех.

– А драться умеешь?

– Если придется, – пообещала я своей новой названной сестре.

Так мы стали неразлучны. Пока она не начала мне врать.

Ведьма наконец обращает на меня внимание. Кивает на ведра у печи:

– Чего стоишь столбом? Натаскай снега.

Делать нечего. Проще согласиться, чем выслушивать отборную брань.

Полные ведра чистейшего лесного снега ставлю на печь и какое-то время наблюдаю, как тот обращается в воду. Старуха тем временем отмеряет пшеницу и дрожжи. Перебирает травы, которыми она сдабривает свое пойло, чтобы перебить сивушный запах.

– Вот времена-то настали, вот времена…

– Много работы? – спрашиваю из вежливости.

– Болтай поменьше да шевелись пошустрее, – цыкает на меня бабка и замахивается деревянной ложкой. – Послал Господь обузу на мою голову…

На нее нет смысла обижаться. По крайней мере, пока я живу под ее крышей.

Я молча принимаюсь толочь уголь, пока старуха колдует над своим аппаратом. Молча заливаю воду в бак, насыпаю зерно в кадку – разумеется, время от времени получая ложкой по пальцам – таскаю пустые бутыли из погреба и обтираю их от пыли и паутины.

Между делом бабка все же сообщает мне, что приходил деревенский староста. Выходит, это его я видела, возвращаясь из леса. У сына старосты скоро свадьба, вот тот и суетится заранее. Когда зелье будет готово, заплатит мясом.

– Обещал двух поросят и четверть ягненка, – хмуро поясняет она.

При мысли о мясе на сердце становится веселей. Сколько вкусного можно будет приготовить! И супов, и жаркого, а из копытец заливного наварить! Одной утятиной и кашей можно прожить, но они успели мне осточертеть.

Старуха тяжело покачивается и стискивает пальцы на краю стола. Из ее глотки вырывается утробный вой. Подскакиваю к ней:

– Болит?

– Отстань! Уйди! О-о-о!.. Печет, печет, как Дьявол!

Волоку старуху к сундуку, на котором у нее постель, хоть она шипит и отбивается, поливая меня грязью изо рта. Потом достаю бутыль с пьяной сиренью, разматываю тряпки и принимаюсь втирать темно-коричневый липкий настой в ее пергаментную кожу. Плоти под ней почти нет, только черные корни вен оплетают кости и каменные сухожилия. Все это время ведьма не перестает голосить, разевая пасть с редкими пеньками зубов.

Иногда мне бывает искренне ее жаль. Но сейчас я хочу, чтобы она просто заткнулась.

Я отвыкла следить за временем. Никогда не знаю, который час, только наблюдаю, как светлеет и темнеет за оледеневшими оконцами хижины. Вот и теперь я понятия не имею, сколько заняло усмирение старухиной боли, но окна уже черны, и мне отчаянно хочется спать.

Старуха же, напротив, становится бодра, подвязывает по новой платок и, не слушая уговоров, ковыляет к аппарату.

– И-и-и!! Испорчено! Все испорчено! Все заново! Все ты, гадина, виновата! Оторвать бы руки твои поганые! Ох, грехи, грехи мои тяжкие!.. Чтоб ты, курва, захлебнулась!

За дверью, услышав свое прозвище, подает голос нагулявшаяся и замерзшая кошка.

Поспать мне, видимо, сегодня не судьба.

***

Неделю мы работаем, не разгибаясь. Аппарат у старухи с большим баком, но готовое зелье попадает в бутыли по капельке, просачиваясь через слой древесного угля. В землянке душно и пахнет брагой.

Старуха водит заскорузлым пальцем по страницам старой тетради – там у нее записаны все пропорции. Сначала она гонит мутную брагу, потом фильтрует и отстаивает ее, а потом еще сдабривает настоями. Вот и сейчас старая ведьма высчитывает, сколько полынной настойки нужно добавить к пойлу, чтобы все напились достаточно для веселой свадьбы и недостаточно для поножовщины.

Я устроилась промывать пшено прямо на полу, поставив корыто между коленей. Видела бы меня сейчас пани Ковальская! Или наша пани Мельцаж-Пассаж. Их обеих точно хватил бы удар. Волосы у меня стоят дыбом, лицо и шея в испарине, а юбка, чтобы не замочить, задрана до самых подвязок.

Вода на первую промывку совсем грязная, в ней то и дело всплывает разная шелуха, которую надо отлавливать, иначе она может испортить целую бутыль.

Да-да, именно таким и должны заниматься выпускницы пансиона Блаженной Иоанны – в глухом лесу гнать самогон для деревенской свадьбы. Вот только я не выпускница. Боюсь, в этом году выпуска там не будет вовсе.

Я запускаю пальцы в мокрое зерно, наслаждаясь его округлой вязкостью. Так впадают в дрему, перебирая четки.

В этот момент раздается стук и почти одновременно открывается дверь. Меня хлещет холодом.

– Ну что, девоньки? Кипит работа?

Староста приходил уже дважды и все с одними и теми же словами. В точности как наша директриса повторяла одно и то же, потому что ей было все равно, что мы ответим.

– Закрой, закрой, чтоб тебя! – верещит бабка. – Кости мне застудишь!

– Не шуми, мать, – похохатывает староста.

Никакая она ему не мать, он просто говорит так для красного словца.

Наверное, я слишком пристально смотрю на его одутловатое и красное с мороза лицо, так что он замечает и поворачивается в мою сторону. И глядит. Дольше, чем мельком. Меня передергивает, как от холода. Отворачиваюсь и одергиваю юбку, чтобы прикрыть колени. Старуха встает между нами, уперев костлявые руки в бока.

– Нечего туда-сюда шастать! Будет готово – пришлешь телегу и оплату. Все, как договаривались. Тоже мне, взял моду…

– Ну, ты ж меня знаешь! Люблю, чтобы за всем присмотр был.

– За домом своим присматривай,– припечатывает его старуха.

Они обмениваются еще несколькими добрососедскими любезностями, и староста убирается восвояси. Старуха смотрит ему вслед через проталину в замерзшем окне.

– Что б ему пусто было, – бормочет она под нос, и тут же напускается на меня: – А ты хороша! Сидит, ноги расставила! Передом думаешь?!

С этими словами она хлещет меня по голове и плечам ветхим полотенцем.

– Прекратите!

– Будешь знать, будешь знать!

– Хватит!

Серая вода с шелухой плещет через край корыта и заливает пол. Мы со старухой бросаемся ее вытирать. Когда все убрано, старая отшельница изможденно приваливается к боку печи.

– Не показывайся на глаза старосте. И от его дружков подальше держись.

***

Постепенно приготовление зелья переходит в фазу ожидания. Уже не нужно ничего мыть и крошить, только наблюдать. На старуху это действует дурно. Пока она крутилась, то легче переносила и приступы, и себя саму. Теперь же ей нечем заняться, так что она вернулась к своему самому любимому занятию – выпивке.

Оставаться с ней наедине становится еще тяжелей. Я почти скучаю по временам, когда нужно было следить за давлением в баке и отмерять на старых весах дрожжи.

Мы с кошкой сидим за печью, пока бабка выводит надтреснутым голосом народные песни. В ее исполнении все они кажутся заупокойными.

Кошка с тихим мявком спрыгивает с моих коленей и семенит к двери. Я послушно иду следом, чтобы выпустить ее. Но уже на пороге я вновь чувствую его – маленький крючок под ребрами. Он тянет меня наружу, велит идти в лес. Кошка глядит зелеными глазищами и вопросительно изгибает хвост.

Одеваюсь я быстро, не обращая внимания на старухины окрики. Минута – и я уже снаружи, укрыта тенью поленницы, что позади просевшего дома. Сердце у меня так колотится, что хочется сжать его рукой, чтобы утихомирилось. Вскоре до меня доносится скрип снега под тяжелыми сапогами.

Староста. Видел меня или нет?

Шаги замирают где-то последи ведьминого подворья, как если бы гость осматривался. Стою смирно и дышу через плотно сжатые зубы.

Снег скрипит снова и сдавленно охает входная дверь.

Слышу голоса, но слов не разобрать. Пригнувшись, почти ползу к низкому оконцу. В пансионе меня не раз ловили за подслушиванием и наказывали бесконечными часами работы в библиотеке, где царила полная тишина. И табличку, конечно же мне давали табличку! На ней было написано «благоразумие». Но я не придумала еще ничего благоразумнее, чем узнавать самой всю правду до того, как мне сподобятся ее сообщить. Только ловить меня перестали – это стало гораздо сложнее сделать.

– Таскается и таскается, чтоб у тебя поотсохло все…

– А что, мать, внучка-то твоя где?

– Я почто знаю? Носится целыми днями по лесу, никакой от нее помощи. Ох, грехи, грехи мои тяжкие…

– Хитришь ты, мать, по глазам вижу. Не родня она тебе.

– Да что ты видеть можешь? У тебя самого… зенки свиные…

– Ты бы полегче с выпивкой. Ведь не девочка уже.

– Не тебе меня учить!.. Твоя мать при мне… под стол пешком…

– Это дела-то не меняет. Тебе к доктору надо.

– Какому такому доктору?

– К настоящему, ты ж не ходишь почти. Вот упорхнет твоя птичка, а ты ляжешь тут и помрешь.

В ответ старуха молчит. Я устраиваюсь поудобнее, но так, чтобы в любой момент можно было сорваться с места. Похоже, этот староста понимает, что ей нужна медицинская помощь. Долго ли старуха протянет тут на самодельных лекарствах?

Грохнула о стол оловянная кружка.

– Зачем ты пришел, Гайдук? Чего добиваешься? Я тебя и… ик!.. всю твою породу поганую наперечет знаю!

– В честь старой дружбы обижаться не стану. А ты, мать, вот что послушай…

Тут староста понижает голос до неразборчивого шепота. Я обращаюсь в слух, но даже моих способностей недостаточно, чтобы понять каждое слово.

–…молодой совсем… смеяться станут… От нее не убудет же… Ты ей… Наутро и не вспомнит ничего.

– Вот сам и потешь своего выблядка, если не убудет, – громко отвечает ему старуха и разражается каркающим хохотом.

Староста говорит что-то еще, но из-за ведьминого смеха я не слышу ни полслова. Когда хлопает дверь, следом в нее врезается какой-то предмет. Я снова скрываюсь за поленницей, и сейчас у меня на то гораздо больше оснований, чем несколько минут назад.

В дом я возвращаюсь, прилично выждав. И, пожалуй, даже дольше нужного – старуха крепко спит, скорчившись на сундуке. У порога валяется ее кружка с трещиной у самой ручки. Укрываю ведьму лоскутным одеялом, которое она, возможно, еще давным-давно шила себе в приданое.

Я не наивна, в том самая большая моя беда и самое большое счастье. Мне прекрасно понятно, зачем приходил староста и что он предлагал старухе.

Данка такие вещи называла «потерпеть за гостинец». Врала мне, дурочка, что ей другая девчонка на каникулах рассказывала. Будто я не распознаю, когда мне врут. Но то было только начало.

Здесь то же самое, вот только «потерпеть» должна я, а «гостинец» предлагали старухе, будто она мне хозяйка. Да еще и опоить меня советовал!

Если бы со мной были еще мои сестры, я бы написала имя старосты на бумаге и отдала его на растерзание духам преисподней.

Но я здесь одна, и никому нет дела до того, что со мной станет. Кроме, быть может, этой старухи.

Дни становятся все длинней, и я все позднее возвращаюсь из своих походов. Теперь мне известно, в какой стороне железная дорога – я почуяла ее гул в земле, а потом вышла к косогору и долго смотрела, как поезд катится по ней суставчатой гусеницей.

Сорока приносит мне все более странные вести – то клочки газет, которые промокают до того, как я успеваю прочесть хоть слово, то пробку от аптечного флакона. Теряюсь в догадках, что бы все это могло значить, но тревога растет с каждым днем.

Со старухой неладно. Я чувствую на себе тяжесть ее не взглядов даже, мыслей.

Во время очередного приступа, отчасти заглушенного брагой, она швырнула мне в лицо:

– Да кто ты такая?! Никто ты мне, потаскуха приблудная!

Я в тот момент не делала ничего, что могло бы вызвать ее недовольство. И тогда я со всей ясностью и отвращением поняла: она все же решилась продать меня. Уже продала.

И ведьма во мне оскалила зубы.

На следующий день старуха непривычно ласкова – утром сама разливает по кружкам чай, достает из тайничка маленький, запечатанный воском глиняный горшочек с медом и засахаренными в нем ягодами.

– Ты прости меня, девонька, если что не так…

Меда я не ем, но за угощение благодарю с улыбкой.

До вечера она ни разу не поднимает на меня руку. А я жду удара, да только не такого. Я к нему готова.

Когда Кася на третьем году сказала нам, что судьба не просто так свела вместе необычных девушек, мои сестры восприняли это, как игру. Одна я услышала – Монюшко говорила чистую правду: «Вы будете заклинать дождь и ветер, и лесное зверье будет говорить вам о будущем. Вам будут известны все тайны этого мира».

Но сорочьи зоркие глаза и слух оленя, а главное звериное, безошибочное чутье на беду – все уже было во мне. Только я не находила этому названия, а Кася подарила его мне. Всем нам.

Едва начинает смеркаться, старуха подкрадывается ко мне с разговором:

– А сколько лет-то тебе, девонька?

Ни разу ведьма не называла меня по имени, точно утку, которую готовилась зарезать.

– Семнадцать, – подыгрываю я ей. Гляжу доверчиво, исподлобья.

– Семна-адцать, – тянет старуха, пробуя слово на вкус, перекатывая его беззубым ртом. – Невеста уже.

– Куда мне…

В ее глазах я вижу жалость, но слишком поздно.

– Ты посиди со мной сегодня маленько. Уважь бабку.

– Посидеть?

– Посиди-посиди. Я тебе вот… наливочку попробовать дам. Сладкую, малиновую.

– Ой, бабушка, – кривляюсь, – не пью я, непривычная!

– Да ты не бойся, она слабенькая совсем, детям давать можно!

Поломавшись для вида, соглашаюсь.

Передо мной возникает рюмка. Наливка в ней алая и густая, как кровь. Касаюсь ее губами и погружаюсь в аромат леса, пьяного полуденным жаром.

Каждый разумный человек знает: если ведьма подносит тебе чарку – вылей.

Проходит час, и другой. Малиновая наливка заканчивается, приходит черед яблочной. Питье пахнет памятью и грустью. Мой подол набряк и сиропно липнет к ногам, но надо ждать, и я жду.

Старухе уже невмоготу, и она, неловко крякнув, достает бутыль со своим любимым самогоном.

– А ты крепкой оказалась… – лепечет она, покачивая тяжелой головой, как тряпичная кукла. – Или наврала мне с три короба, стерва…

– Ни словом, бабушка, – отзываюсь я уже в который раз, и теперь мой черед подливать ей.

Проходит совсем немного времени, и ведьма уже спит, привычно умостив голову на сложенных руках.

Мужчины могут прийти за мной в любой момент, так что я спешу. Достаю из старухиного сундука какую-то одежду и свое залатанное школьное пальто. Пока поправляю тюфяк, что-то змеей скользит по моей руке, и я в страхе отдергиваю руку. Но тут же понимаю – это веревка. Она собиралась меня связать.

Ярость вспыхивает с новой силой. Я бросаю залитое сладким зельем тряпье в печь, отираюсь столовой тряпкой и не глядя натягиваю все чистое, хоть и ветхое. За открыткой с Мадонной безошибочно нашариваю деревянную шкатулку с деньгами и высыпаю их в карман пальто. Беру со скамьи сонную кошку и вышвыриваю ту из дому. Она мяучит и воет, но пьяная ведьма даже не шевелится.

Затем задвигаю заслонку чадящей печи, выхожу вон и впервые запираю дверь снаружи на замок.

Главное правило сказок – за все платить равную цену. За зло тоже.

Через час с небольшим я буду уже у железной дороги. Куда-нибудь она меня да выведет.

ТЕТРАДЬ В СИРЕНЕВОЙ ОБЛОЖКЕ

15 октября 1907

Здраствуй, дорогой задушевный друг! Уверена, что ты станешь мне самым близким другом и слушателем, ведь иначе и быть не может!

Севодня матушка вручила мне тебя в подарок на день моих одинадцатых именин! Я была вне себя от счастья. Мечта любой девушки (а матушка сказала, что с этого дня я считаюсь уже девушкой!) – личный дневник в нежно-сиреневой сафьяновой обложке. Матушка сказала, что цвет называется «лаванда», но мне кажится, он совсем не похож на мыло, а самый красивый и благародный.

Матушка сегодня в добром здравии, и я этому очинь рада!

Тебе я буду поверять свои мысли и рассказывать все, что со мной праисходит.

Второй подарок я получила от батюшки – это настоящий письменный прибор из чернильницы с крышечкой в виде маленького ангела и ручки с позолоченным пером. Прелисть!

Подарок брата мне тоже понравелся, он совершенно в его духе. Это энциклопедия «Бабочки мира» с цветными иллюстрациями.

Не могу дождаться вечера!!!

***

Зря я показала первую запись брату! Он сказал, что я пишу неграмотна!!! Нинавижу, нинавижу его! Я просила матушку, чтобы его не пустили на мой праздник, но она сказала, что благородная панна должна держать сибя в руках и не показывать обиду!

Хорошо, пусть приходит, но я даже руки ему не подам!

Дорогой друг, не сердись на меня и не думай, что я злая или избалованная. Просто я не терплю, когда Вик начинает задирать нос! А он всегда его задирает!

***

После обеда начнут приезжать гости. Это наши соседи с детьми и деловые портнеры батюшки – очень важные люди.

Сейчас я опишу тебе свое платье. У него высокая талия и атласный лив, а также атласная юбка, все белое, а сверху на него одевается нежно-зеленый газовый чехол с пышной юбкой и рукавами. Матушка говорит, что зеленый мне к лицу, а особенно идет к моим глазам. Так они будут сиять, как изумруды в короне индийского короля.

Поясок сиреневый, почти как твоя обложка, и такие же туфельки на крохотном каблучке, на ремешке бабочки. Все уже знают, как я люблю бабочек. Когда служанка уже зокрутила мне волосы щипцами, матушка достала шкатулку, и в ней были серебряные шпильки тоже в виде бабочек!!

Сегодня я буду феей!

***

Пусть Вик умрет! Я никогда не пращу человека, который заставил меня так плакать!

(далее страница покрыта расплывчатыми пятнами, что затрудняет чтение)

Праздник начался идиально. Все гости собрались в большой зале с францускими окнами, из которых открывается изумитильный вид на осенний лес. Все привезли мне подарки: кукол, набор акварельных красок, книги и шляпную брошку, в которую можно вставлять каждый день новый цветной камушек. И еще много всего.

Когда я принимала подарки, то благодарила всех, и матушка одобрительно кивала, потому что я все делала правельно! Как и положено будущей хозяйке дома. Не этого, конечно, другого. Этот потом достанется Вику, потому что он первенец.

И тут появился Бартек. Я даже не знала, что его пригласили. Наверно, это Вик сам его пригласил. Кто он вообще такой? Лохматый мальчишка! Он не нашего круга и все время дразнит меня! Но они с Виком дружат.

Бартек подарил мне увеличительное стекло. Он сказал, это чтобы изучать бабочек. У меня уже есть такое, оно батюшкино, но он разрешил мне забрать его себе. Но я все равно поблагодарила Бартека. Я даже подумала, что не так уж он плох!

Ко мне приехали и мои подружки – дочери соседей. Заиграла музыка, и мы стали танцевать. Все взрослые ушли в другой зал, чтобы не мешать нам. Остались только пара учителей, чтобы присматривать, чтобы все было по правелам. Не зря это называется «детский бал» – он только для детей.

Вот только танцевали одни только девочки. Мальчишек было всего двое, и это были как назло Вик и Бартек. Они стояли с таким серьезным видом и ели пирожные у стола со сладким, глядели на нас свысока.

Тогда девочки попросили меня, чтобы я попросила мальчиков потанцевать с ними по очереди. Чтобы было похоже на настоящий взростлый бал!

Я пообещала им, что попрошу, и пошла к мальчишкам. Я – хозяйка этого бала, у меня именины, и этой мой брат. Они должны были меня послушаться!

– Исключено, – заявил Вик и улыбнулся так снисходительно: – Прости, но я не буду танцевать с малышней.

Бартек только хохотнул, у него рот был набит моим любимым пироженым! У него, наверно, таких дома и не бывает.

– Ты должен! Сегодня мой день, и я тебе приказываю!

Я специально говорила негромко, мама ведь велела мне держать лицо.

– Я все расскажу маме, – пригрозила я, – и она больше не разрешит тебе приглашать своих гостей.

Я очень сильно держалась, но в глазах у меня все равно щипало от дасады. За что мне такой брат?

– Ябедничать как-то не очень благородно, не находишь? – вздохнул Вик. – Но я, так и быть, потанцую пару туров. Исключительно потому, что я хорошо воспитан. В отличие от тебя.

Вдобавок к щипучим глазам у меня загорелись щеки.

– Иди к подругам, хозяюшка, – Вик махнул на меня рукой. – Мы закончим разговор и присоединимся к вам.

Я подняла подбородок и развернулась на каблуках. Хоть я отошла не несколько шагов, но все равно услышола, как мальчишки сказали у меня за спиной:

– Вылитая свинка, еще и покраснела вся.

– Ну-ну, Бартек, – вальяжно так возразил Вик, – будь почтительнее. Все же это свинка с крыльями бабочки! Доедай и…

Едва дотерпела до конца вечера, чтобы не портить праздник. Мама может мной гордиться.

Нет, я передумала! Пусть Вик и Бартек умрут оба! Я ни слезинки не пророню.

16.10.1907

Дорогой дневник, я прошу у тебя прощения за то, что закапала твои драгоценные страницы. Из-за моих имоций на тебе теперь эти уродливые пятна, они как шрамики от ветрянки. Больше это не повторится.

У меня не было времени, чтобы писать вчера, но я постараюсь исправиться. Просто на самом деле ничего не происходило. Вчера я так радавалась, что матушка весь день была со мной и с гостями, а сегодня она опять вернулась в свою комнату, где всегда опущены шторы. А батюшка поехал по делам в Варшаву. Я попросила у него привезти побольше гостинцев, чтобы он думал обо мне всю поездку. Вик попросил привезти еще книг. Ха! У него на другое фантазии не хватает. Все книжки, книжки.

У нас с Виком теперь война, я с ним не разговариваю. Только не знаю, что бы такого сделать, чтобы ему было так же больно, как он сделал мне.

Сегодня опять вернулись уроки. Гувернантка учит меня арифметике, географии, родной истории и двум языкам, и еще этикету. Она строгая, но я научилась притворяться, что мне не хватает воздуха. Я начинаю тиреть виски, как мама, и тогда пани Новак выводит меня погулять. А если мне не хочется потом возвращаться в класс, я жалуюсь, что стало только хуже, и она тогда читает мне вслух интересные книжки, пока я валяюсь на софе.

Из всех уроков я сильней всего нинавижу родную речь! Когда пишу, то постоянно забываю, какую букву надо написать!

20.10. 1907

Дорогой дневник, у меня радость! Отец вернулся из поездки! Он привез мне множество сладостей из лучших кондитерских. Чего там только не было! И коричные леденцы, и шоколадные конфеты, и пастила, и мой любимый лукум, присыпанный сахарной пудрой, и засахаренные цветочки.

Но Вик и здесь умудрился испортить мне настроение. Он отвернулся и тихонько хрюкнул в кулак! Он сам самая настоящая свинья!

Но сегодня я придумала, как ему отомстить за все, что он сделал!

24.10. 1907

Дорогой дневник, я очинь раскаиваюсь за все, что раньше написала. Я хочу, чтобы ты знал, что я правда совсем не злая и не испорченная. Я очень добрая и хорошая, у меня доброе серце, и я всей душой верю в Бога. Он всегда меня прастит, прасти и ты.

Когда я сказала, что хочу отомстить Вику за те гадости, что он про меня говорил, так и было. Но вот что из этого вышло.

С Виком занимается другой учитель. Вик не может учиться в школе с другими мальчиками, потому что у него слабое здоровье. Поэтому он осваивает все науки на домашнем обучении и очень старается.

Я дождалась, пока он сделает перерыв в занятиях, прошла в классную комнату и разлила по страницам его опрятной тетради чернила, обложки книг измазала клеем, а доску – огарком свечи. Я хотела, чтобы учитель подумал, что Вик сам все это сделал, чтобы не заниматься в тот день, и накажет его.

Но я ошибалась! Вик всегда очень прележный, он не стал бы делать такие вещи! А я стала.

Когда меня начали искать, я спряталась на лестнице в башенку, но меня очень быстро нашли. Ирма, наша служанка, потом сказала, что я слишком громко клацала зубами от холода.

Я боялась, что меня выпорят. Но, милый дневник, если бы меня выпороли, я бы так ничего не поняла.

Вместо этого нас с Виком отвели к маменьке. Она похудела за эти дни еще больше, и у меня все внутри так заболело! Ей под спину падложили много тугих подушек, но она все равно сидела сама и прямо.

Мама сказала, что она не станет выяснять, чем мы так сильно обидели друг друга, но она желает, чтобы мы больше не ссорились. Никогда-никогда. Ведь в мире нет более близких людей, чем брат и сестра, мы одна кровь. Мама сказала, что Вик будет всегда защищать меня, а я поддерживать его. Такова ее материнская воля.

Мы с Виком опустились на колени по обеим сторонам ее кровати и целовали маме руки, просили пращения. Но она сказала, что нас не за что пращать. Что она только завещает нам беречь друг друга.

Потом пришел папа и тоже обнял нас в знак пращения. Мы оставили его наедине с мамой, а из комнаты вышли, взявшись за руки.

Я оглянулась и увидела, что у папы трясутся плечи.

Вик потянул меня прочь и предложил помочь с родной речью.

БЕЗУМИЦА 1

– Вы меня слышите?

Вокруг пятна. Неясные пятна света и цвета. Цветы. Две увядшие лилии склонили головки на серый саван. Окно старой капеллы ломает пространство на куски, окрашивая их в радужные оттенки.

– Вы слышите меня?

Под саваном скрыто чье-то лицо. Хочу его видеть. Я уже давно ничего так не хотела, как увидеть это лицо под саваном. Склоняюсь ниже и лилии приходят в движение. Теперь это не лилии, а два богомола-альбиноса. Они хватают ткань вместо меня. Они…

Я слышу стук. Меня швыряет назад и захлестывает водой.

– Вернитесь!

Вода заливает легкие, а водоросли затягивают глаза. Я тону.

– Поднимите, поднимите ее! В конце концов! Подайте карту. К чему такая дозировка? Вы хотите проблем?!

Что-то вытягивает меня на поверхность, выбрасывает на берег.

– Нет, пока она в таком состоянии…

От моего тела отделяются руки. Отделяются ноги. Остается только фарфоровая голова с конским волосом вместо кудрей и мягкое набивное тельце.

– Конечно, отклонить иск! Мне все равно, шлите их к черту. Со дня на день…

Наконец, они исчезают, оставив меня одну. Черный саван укрывает мне лицо. Так спокойно. Слава богу.

***

Просыпаюсь от жажды. Как ни странно, почти ощущаю себя. Я отвыкла. Проверяю, все ли части тела на месте. Голова тяжелая, будто хмельная. Кажется, солнце из окна напекло макушку. Откуда я знаю об окне и солнце? Просто знаю. Волосы занавешивают мне обзор. Их так и не обрезали. Из-за них было так много шума. Шумела не я, и об этом я тоже просто знаю.

Лежу на койке лицом вниз. Я смята, пережевана, скомкана. Я жива.

Хочу пить. Язык на вкус, как гнилой. Губы полопались и царапают одна другую.

Пытаюсь коснуться их рукой и тут понимаю, что не могу. Я даже не чувствую пальцев. С трудом поворачиваю голову, поднимаю глаза. Волосы все также мешают обзору, но этого достаточно, чтобы понять – меня привязали к кровати. Опять. Чтобы убедиться в этом, пробую шевельнуть и ногами. Прекрасно, Магда. Ты снова попалась.

Теперь придется лежать и смирно ждать, когда медицинская сестра дойдет до моей палаты. А это может произойти не скоро, ведь она в самом дальнем конце коридора. Потом все будет зависеть от везения. Одна дежурная сестра сразу велит меня освободить, даст воды и позволит дойти до туалета. Если другая, то придется терпеть. Нельзя ни о чем просить, нельзя жаловаться. Здесь вообще опасно как-либо проявлять себя.

Что бы я ни делала, все оборачивается против меня. Когда – а это бывает редко – у меня хороший аппетит, у меня отбирают еду. Если я не хочу есть – ее впихивают в глотку силком. Улыбаюсь или плачу – меня пичкают успокоительным. Сижу тихо – тормошат.

Едва мне начинает казаться, что я могла бы рассказать свою историю, мне начинают задавать вопросы, от которых только хуже:

– То есть, никто не заставлял тебя убивать того мужчину, доктора?

– Так ты поняла, что твоя подруга еще жива после падения и просто смотрела?

От этих вопросов я путаюсь в мыслях, впадаю в отчаяние. Начинаю кричать. Тогда меня хватают, волокут, швыряют в ледяную ванну. А когда вытаскивают – прямо в холодной и мокрой одежде, я уже ни о чем не думаю, ничего не желаю. Воля оставляет меня.

Когда-то я была сильной. Я помню. Внутри у меня точно тлел неугасимый злой уголек. Теперь от того угля ничего не осталось, только шрам от ожога.

Мне тяжело долго держать глаза открытыми, поэтому я их прикрываю. Чувствую, как солнце ползает за окном и по моей гудящей голове, но не могу уловить ход времени… Оно давно стало вязким, неузнаваемым. Или недавно…

Снаружи поворачивается ключ и гремит щеколда. Моя комнатушка быстро заполняется звуками, тенями и резким химическим запахом, целым букетом неповторимых ароматов: хлор, желчь, и что-то еще резкое, аммиачное.

– А вот и моя принцесса. Опять набедокурила, милая? – воркует знакомый голос.

Однако, мне везет. Отозваться я не могу, только мычу что-то высохшим ртом. Чувствую, как ослабляются ремни на руках и ногах, но пошевелить ими так и не удается – затекли. В туалет меня тащат волоком, также обратно.

Все, что происходит с пациентом за стенами психиатрической больницы – одно сплошное унижение. Каждое простое действие оборачивается фарсом, пародией и повторяющейся пыткой. Отсыхает все, что делало тебя человеком, остается только стыд, стыд, бесконечный стыд, но вскоре отмирает и он.

Меня поят из чашки. Воды сначала дают совсем чуть-чуть, значит, я провалялась больше суток. После суток без воды много пить нельзя, это я уже узнала. Как и то, что животом вниз привязывают, чтобы больные случайно не захлебнулись рвотой. Такое часто случается, если не доглядеть.

Сегодняшняя медсестра старше своей товарки. У нее круглое розовое лицо и прозрачные вечно удивленные глаза, а перечного света волосы гладко зачесаны и их почти не видно из-под накрахмаленной шапочки. Она кажется добренькой, но я не верю в эту показную доброту. Отучилась.

– Сама? – уже привычно спрашивает она меня, протягивая гребень.

Киваю, тихо бормоча слова благодарности. Нельзя молчать, когда обращаются. Нельзя говорить, когда не спрашивают. Это ненормально.

Не терплю, чтобы меня расчесывали, я могу справиться с этим сама. Как и со многим другим, если они прекратят пичкать меня лекарствами и мучить водой. Я все еще в это верю, пусть безнадежно и слишком упрямо. Верю, что мой разум не угас.

Гребень сухой и шершавый на ощупь, с редкими зубцами. Я беру в одну ладонь прядь и начинаю распутывать ее, начиная с кончиков. Медсестра сидит на стуле напротив, чинно сложив руки на коленях, медбратья стоят у дверей. И все они наблюдают за каждым моим движением. Следят, чтобы я не натворила глупостей.

Стараюсь сфокусировать взгляд на кончиках. На узлах и нитках, на дорожках, на прожилках рек на карте и черных капиллярах. Нет, я слишком долго просто смотрю. Я справлюсь.

И все же, почему меня не остригли? Сквозь решетку в верхней части двери моей палаты я видела других больных, тех, кому разрешено передвигаться самостоятельно. Иногда они сами заглядывали ко мне, пытаясь просунуть любопытные лица между прутьев.

Каждая носит такую же свободную рубашку до щиколоток. Ни пояска, ни пуговиц. Свободный ворот, из которого то и дело вываливается плечо и торчат ключицы. Серое некрашеное полотно. Опять униформа.

Все эти женщины, обитательницы восточного крыла больницы, они стрижены коротко. Их волосы выглядят так, будто их обкорнал слепой пастух овечьими ножницами. А мне сохранили мои неудобные, мои преступно-непослушные кудри.

Причина проста. По этой же причине я здесь, в чистенькой больнице под Познанью, близко к дому, а не где-нибудь в тюрьме – деньги и связи. Мать никогда не умела обращаться с первым, но виртуозно владела вторым. Ей все же пришлось прервать свои парижские гастроли и заняться моей судьбой.

Она выхлопотала для меня отсрочку на обследование и вынесение диагноза, подмазала директора этой богадельни, скандалила с пеной у рта, чтобы меня «не превращали в уродца». Даже не знаю, зачем ей это. Даже не знаю, стоит ли мне быть благодарной. Мне трудно об этом думать, я начинаю нервничать и…

– Тебе помочь? – врывается в мои размышления голос медсестры. Он такой приторный, что мне хочется воткнуть ручку гребня ей в горло. Или себе в ухо.

– Нет, спасибо. Я… отвлеклась.

«Задумалась» – тоже опасное слово. За ним следуют вопросы.

Наматываю распутанную прядь на палец и отпускаю. Получился почти приличный локон. Беру еще клок волос и начинаю работу заново.

Что было раньше? Чем дальше события, чем ближе они к тому дню, когда меня запихнули в машину и укрыли лицо тряпицей, пропитанной эфиром, тем сложней мне о них вспоминать. Они сбиваются в ком, путаются местами, я не помню ни вопросов, ни ответов; ни ночей, ни дней. Я думала одно, с языка срывалось другое, тело выдавало третье. Интересно, все ли преступники так чувствуют?

Меня долго допрашивали. Часы, может быть, сутки. Я честно пыталась рассказывать все по порядку, ничего не упускать. Полицейские слушали меня, а потом… Один из них нервничал, он взял часы с блестящей крышкой и принялся их крутить, и крутить, и… Все стало гораздо хуже.

Меня перевели в городскую больницу. Допросы продолжались. Мне сказали, что в пансионе ничего не нашли. Никаких записей, красных нитей, никаких следов эксперимента. Но я видела – они лгут, лгут чтобы меня проверить. Так я и сказала. Помню, как они переглянулись.

А тихий человечек в углу впервые за много часов подал голос. Он сказал три слова, которые решили мою дальнейшую судьбу:

– Истерия. Аффективный психоз.

Слушание по делу об убийстве пана Лозинского я почти не помню. Рядом был громкий мужчина, он все время призывал вглядеться в мое «ангельское лицо», называл «невинной мученицей» и взывал к милосердию. Говорил, что современная медицина еще может спасти мою заблудшую душу. Я его ненавидела. Даже больше тех, кто твердил, что я опасна, что я все продумала.

Почему? Потому что в надежде быть услышанной и понятой, я рассказала адвокату все. Он записал все слово в слово. Но ничего из этого не прозвучало в суде. Приговор отложили до окончания обследования.

А дальше снова полились деньги и закружились связи. Меня обследовали, и обследовали, и обследовали… По крайней мере, так это называлось.

Не уверена, что можно понять о человеке, хлеща его водой из пожарного шланга. Багровые пятна еще долго не сходили у меня с груди, живота и бедер. А я все трогала их, проминала кровоподтеки пальцами, потому что успокоительные уже начали смазывать реальность. Мне хотелось чувствовать свое тело, удостоверяться, что я все еще нахожусь внутри него.

В начале я еще не была такой смирной, как теперь. Когда начались встречи с лечащим врачом, я предприняла еще одну попытку достучаться хоть до кого-нибудь. Он был мягок, деликатен, слушал и много кивал. А потом вдруг спросил, есть ли у меня месячные и не двоится ли в глазах.

Тогда я поняла, что предсказание пани Новак сбылось. Что отныне и навсегда я сумасшедшая. Внутри взорвался ядовитый пузырь, и чернота затопила все вокруг. Последним, что я увидела, когда меня уволакивали из аккуратного докторского кабинета, было его белое лицо и пятно чернил, растекающееся по обоям чуть левее его головы.

С того дня уколы стали регулярными. Когда я сопротивлялась – а поначалу я сопротивлялась каждый раз – меня скручивали тряпичными жгутами, и я сама была как тряпка, завязанная узлом. Я билась и кусалась, хохотала и выла. Ведь если они так верят в мое безумие, почему я не могу вести себя так, как хочется? Мне делали больно – я старалась сделать как можно больнее в ответ.

«Веронал» – так было написано на крошечных склянках с лекарством – тормозил мои нервы, размягчал мышцы, усмирял бранящийся рот. Я все еще мыслила связно, но тело уже не слушалось. После укола я не могла встать с кровати и дойти до окна.

Но мне так хотелось увидеть землю, деревья, людей внизу, что я собрала в кулак остатки сил и доползла до подоконника. Окно забрано решеткой, поэтому, чтобы увидеть, как можно больше, нужно прижаться к ней лицом. Я глядела на унылый зимний пейзаж, жадно впитывая каждый квадратный метр открытого пространства.

Не знаю, какой был месяц, но снег уже не казался празднично-новым, каким он бывает в сочельник. Здание больницы имело белые стены и было выстроено в форме буквы П, так что я могла видеть окна крыла напротив, но в них никто не смотрел.

Скосив глаза, я заметила хозяйственные постройки – тоже белые – и тень далекой ограды.

Внизу, во дворе, гуляли другие пациентки. О том, что это женщины, я догадалась по подолам сорочек, что торчали из-под их убогих пальто. Кто-то ходил парами по периметру. Кто-то топтался на месте или глядел в небо прямо над собой. Одна девушка, если приглядеться, очень юная, стояла, обнявшись со стволом дерева. Ее губы непрерывно шевелились, будто она нашептывала ему свои тайны.

За всем этим надзирали с порога медицинские сестры в сияющих накрахмаленных шапочках. Вокруг было столько белизны, что больные в их серых тряпках, измученными лицами и неверной походкой казались лишними, казались грязными пятнами, которые нужно немедленно стереть и обработать поверхность обеззараживающим средством.

Вдруг я ощутила чей-то пристальный взгляд. Оглядевшись еще раз, я поняла, что это та девушка у дерева смотрит прямо на меня, и больше не бормочет себе под нос. Глаза у нее расширились, темные густые брови задрались под край вязаной шапочки. Я подняла руку и несмело ей помахала. Еще миг она следила за моим движением, а потом открыла рот и завизжала. Из-за стекла звук долетел до меня приглушенным, но все же был очень и очень громким.

Здесь, в больнице больные часто кричат и плачут. Я тоже. Иногда я просыпаюсь среди ночи от звуков чьих-то рыданий, они проникают сквозь пелену «Веронала», вплетаются в ткань снов и сжимают сердце такой тоской, что меня душат рыдания. Здесь редко бывают спокойные ночи.

Но крик девушки был особенно силен среди белого дня и в мирный час. Она тянула и тянула свой пронзительный вопль, а ее рот превратился в черную дыру. Он все не закрывался. Больные испугались, ритм их неспешной прогулки сбился; они, как всполошенные домашние птицы, принялись метаться по огражденному квадрату двора, кто-то замахал руками, кто-то лег на землю, прямо на снег, обхватив себя за голову. В крыле напротив в окнах начали появляться пациенты мужского отделения. Они бросались на решетки, как звери.

Безумие все нарастало. Я отшатнулась, но ослабленные проклятым «Вероналом» ноги меня подвели. Я поползла к кровати, чтобы оказаться как можно дальше от жуткого зрелища, и уже там, в безопасности обжитого места, зажать себе уши.

Когда персоналу удалось утихомирить пациенток и пациентов, за мной снова пришли. Медицинская сестра – не та, что сегодня, а другая, которая любит держать меня связанной подольше – распахнула железную дверь моей палаты так, что она ударилась о стену. Она пропустила вперед четверых медбратьев, и… Вот с тех пор мне увеличили дозу, о чем доктор догадался только накануне. Перед тем, как уплыть, я услышала, что другие больные боятся меня. До них дошли какие-то слухи о моем прошлом.

Возможно, им действительно стоит меня бояться. Я ведь боюсь.

За воспоминаниями я и сама не заметила, как закончила расчесываться. Поняла это только по тому, что медсестра решительно забрала у меня гребень.

– Достаточно, панна. Через час принесут обед.

Мне нужно время, чтобы вернуться в здесь и сейчас. Мои мысли все еще заторможены, и я с медленно киваю в знак того, что поняла ее.

Догадываюсь, что остальные пациентки едят в столовой. Так как мне нельзя выходить из палаты, то и питаюсь я здесь. Исключение делают только ради посещения доктора или процедур. Естественно, персонал совсем не в восторге от того, что в больнице для ненормальных завелась самая ненормальная, с которой нужно обращаться как-то по-особенному.

Мне невольно вспомнилась сказка про княжну-упырицу. Как родилась она не такой, как все, а проклятой, черной. Как подросла, то повадилась людей пожирать. Тогда ее заключили в каменный склеп, а расколдовать ее можно было только оставшись рядом на три ночи. Может, та сказка не совсем придуманная? Просто у княжны были проблемы с головой.

В часы ясности, редкие и драгоценные, здесь нечего делать. От этого становится совсем тоскливо. Если бы здесь были дозволены книг, я бы читала, я бы убегала в их бумажно-чернильные миры, как когда-то убегала Марыся. Или рисовала бы, как Клара, будь у меня карандаши и бумага. Или… Да что толку сожалеть о том, чего нет? О вещах. Все они влекут за собой воспоминания о людях.

Но здесь, в совершенно пустой и стерильной комнате, где из все обстановки только две кровати и зарешеченное окно без занавесок, глазам не за что зацепиться, а рукам нечем себя занять. И остаются только воспоминания о прошлом в пансионе. Я все еще верю им. Я ими живу и от них страдаю.

Один… человек, он сказал мне, что музыка способна излечить душу. Я ложусь на свою койку и прижимаю ладонь к сердцу. Пусть оно задает ритм.

В моей голове звучит ноктюрн Шопена фа минор. Музыка должна быть печальной, иначе пациент не узнает в ней свои чувства, не доверится… и лечение не состоится.

Я помню мелодию. Главный подарок мне от матери – вовсе не буря волос, а абсолютный слух и музыкальная память. Я – сама себе патефон: ставлю воображаемую пластинку и слушаю, слушаю, уплывая на волнах и переливах фортепьянных аккордов. Они множатся разливаются, блестят на солнце, как мелкие гребни прибоя. И соленая пена морских слез очищает меня изнутри; она забирает сомнения.

Я бы хотела, чтобы тот человек… Чтобы пан Лозинский тоже мог слышать Шопена.

Когда вновь скрипит задвижка железной двери, я торопливо сажусь на кровати и вытираю глаза тыльной стороной ладони. Плакать на виду у персонала нельзя, это тоже влечет за собой последствия.

Вот и мой обед. Здесь принято называть это блюдо «супом», но я не могу опознать ни одного ингредиента. Это просто месиво неопределимо-бурого цвета, разбавленное водой. Механически беру ложку и принимаюсь есть. Аппетита нет, но я уже познакомилась с особым захватом, когда рот фиксируется в приоткрытом положении, а нос зажимают каменные пальцы, так что весь этот суп все равно оказывается у меня в желудке или на сорочке. Лучше уж я сама.

В супе попадаются какие-то склизкие комочки неизвестного происхождения. Торопливо проглатываю их, пока не затошнило.

Я оставляю ровно пару ложек еды на дне тарелки, чтобы не решили, что я впала в нервное обжорство, и произношу:

– Спасибо, я наелась.

Медбрат хмыкает и укатывает тележку прочь. Но дверь не запирается, и в проеме возникает дежурная сестра. За плечо она придерживает невысокую девушку лет девятнадцати на вид. У незнакомки чуть не под корень остриженные светлые волосы и ясный взгляд, а руки она держит сложенными на животе, как какая-то примерная святоша. Она выглядит чуточку рассеянной, но ей явно не страшно.

Нас не представляют, как это принято у нормальных людей. Все правильно, мы ведь обе ненормальные. Медсестра застилает для нее постель и уходит. Незнакомка садится на краешек кровати и с улыбкой смотрит на меня. На буйную не похожа. Или ей уже сделали какой-то укол?

– Здравствуй. Я…

– Не говори со мной, – обрываю ее.

Что она о себе вообразила? Что я буду выслушивать ее жалостные истории, и мы станем подружками? Зачем ее вообще сюда привели? Моя соседка – пустая койка, мне так привычней. Еще не хватало слышать чужой плач и причитания прямо у себя над ухом.

– Почему? – удивляется девушка. Судя по выражению, вполне искренне.

– Потому что я не хочу.

Я снова ложусь и закрываю глаза локтем. Кожей чувствую, что она продолжает на меня таращиться. Точно сумасшедшая. Лунатичка. Если буду с ней беседы беседовать, окончательно спячу.

Снова пытаюсь вызвать в памяти музыку Шопена, но мой внутренний пианист фальшивит. Я глубоко и ровно дышу, но это не позволяет мне отвлечься от того, что я слышу рядом с собой. Я слышу, как она молится:

– Славься, Царица, Матерь милосердия, жизнь, отрада и надежда наша, славься. К Тебе взываем в изгнании, чада Евы, к Тебе воздыхаем, стеная и плача в этой долине слёз. О Заступница наша…

Она все бормочет и бормочет, пока я не накрываю голову подушкой и не перестаю различать слова.

Слюнявая идиотка. Ты уже здесь. Здесь за тебя никто не заступится.

***

Уснуть мне все же не удается. Никакого покоя в этой чертовой юдоли скорби! На этот раз медсестра появляется с голубым халатом на вытянутых руках. Халат у меня вместо выходного платья, а это значит, что меня хочет видеть кто-то извне.

Я не сопротивляюсь, хотя не могу представить, чтобы меня посетил хоть кто-то приятный. Мать? Не хочу с ней встречаться, ее заплаканное лицо и замученный вид заставляют чувствовать нечто вроде жалости. Пан следователь? О, мой старый друг пан следователь. Он так и не добился для меня обвинения в убийстве девочек, но с тех пор так и не отказался от этой идеи. А может, это она? Пани Новак.

При одной только мысли о бывшей наставнице, о том, что она может оказаться поблизости, на расстоянии одного отчаянного рывка… У меня чешутся руки, чтобы запустить ногти в лживые зеленые глаза.

Медсестра торопит меня, хмурится, когда я путаюсь в рукавах халата, плотно запахивает его на груди и туго затягивает поясок. С чего бы такая спешка? Женщина критически осматривает с ног до головы и остается недовольной. Она разворачивает меня спиной и наскоро заплетает мне косу. Снова разворачивает, как большую куклу, как манекен в магазине готового платья, и с силой щиплет за обе щеки. Это так неожиданно и остро-больно, что я не удерживаюсь от тихого возгласа, но она цыкает на меня, и тут же улыбается:

– Уж очень ты бледная, – то ли укор, то ли оправдание.

Я не успеваю и слова сказать, как в дверях снова появляются двое медбратьев в белых робах, обтягивающих внушительные мускулы. Они подхватывают меня под локти и выволакивают в коридор.

Не знаю, зачем, но я все же успеваю обернуться на свою новую соседку. Она внимательно смотрит мне вслед, а между ее бровей намечается ниточно-тонкая морщинка. Смотри, смотри! С тобой будет так же.

Меня ведут по женскому крылу в сторону центрального корпуса. Если бы вели на процедуры, то сразу свернули бы к лестнице и спустились на первый этаж, прозванный мной Кафельным Королевством.

Даже когда просто идешь по коридору под конвоем, чувствуешь свою слабость и ничтожество. Ты не можешь выбрать скорость ходьбы: замедлись, и тебя потащат волоком, ускорь шаг и почувствуй, как вокруг шеи натягивается ворот. В голову мне приходит сущая чепуха: вот поджать бы сейчас ноги, и пусть эти два амбала несут меня, как родители носят ребенка через лужи. Стираю с лица тень улыбки, пока медсестра не решила, что мне весело.

В коридоре никого нет, хотя в послеобеденные часы пациентки часто по нему шатаются. Ходят друг к другу в гости или просто сидят на полу у дверей, грызя пальцы. Всех заперли. Кто-то пялится на меня через решетки, но я смотрю только прямо перед собой, и стараюсь не слушать их голоса: стоны и проклятия, мерзкое хихиканье. Я даже позволяю себе зажмуриться – руки конвоя не дадут мне упасть.

Защититься нельзя только от запаха: смеси человеческих выделений, лекарств, горелой похлебки, вездесущего едкого хлора и чего-то неуловимого, что принято называть запахом болезни. Этот запах пропитывает меня, от него тошнит, но и этого делать нельзя – мигом устроят промывание желудка.

Мышцы еще очень вялые, будто я пугало из жердей, обмотанное гнилыми тряпками для сходства с человеком. Но мой разум работает. Я разумна. Я контролирую свои действия. Я контролирую их так четко, что могу пройти по тончайшей грани между двумя пропастями. В одной меня ждут пытки водой, а в другой – долгие сны под колыбельную медикаментов.

Я уже знаю, чего от меня ждут. Я сумею себя соблюсти.

Однажды им придется признать меня нормальной. Признать мои слова правдой.

Тогда я выйду на свободу и уничтожу пани Новак.

Мое путешествие быстро подходит к концу – передо мной открываются двери кабинета доктора. В последний мой визит сюда я запустила в пана Рихтера чернильницей. Глазами нахожу то место на стене – его целомудренно прикрыли плакатом, изображающим человеческий мозг в разрезе с подписями на латыни.

Уже после плаката я замечаю людей в кабинете. Пан Рихтер сидит за столом, точно за баррикадой, которая ограждает его от местных лунатиков. Его руки крепко-накрепко сцеплены в замок поверх бумаг, запонки блестят золотом. Чтобы не видеть опасных для меня бликов, тут же перевожу взгляд на гостя.

Это высокий мужчина примерно тридцати лет с густыми подкрученными кверху усами. Он стоит, прислонившись к деревянной картотеке, засунув руки в карманы брюк. Мужчина внимательно смотрит на меня, подмечая мельчайшие детали и жесты. А как иначе? Я начинаю привыкать к таким пронзительным взглядам, когда люди пытаются на глазок определить, что со мной не так.

Медбратья наконец высвобождают мой локти, и я получаю относительную свободу действий. Пан Рихтер напрягается. Как-то я распоряжусь ей? Запрыгну ли на стол и спляшу или брошусь на незнакомца? Но я всего лишь вежливо киваю мужчинам и, спросив дозволения, сажусь на край скрипучего дивана, обтянутого коричневой кожей.

Я – сама благопристойность, воплощенная нормальность. Чуть опускаю глаза, чтобы присутствующие не решили, что в своей болезни я потеряла девичью стыдливость. Такое бывает, я уже видела через решетку в двери – пациентки задирают подолы и показывают друг другу половые органы. Трогают их, будто выворачивая пальцами наизнанку. За это больных наказывают процедурами.

Нежданно приходит понимание, что мне несколько месяцев не дозволяется носить белье. Кровь приливает к лицу молниеносно, как пощечина изнутри, меня мутит от жара, глаза щиплет.

Удивительно, что я еще могу чувствовать унижение.

– Магдалена, с вами все в порядке? – тут же осведомляется пан Рихтер.

– Я неподобающе одета, – цежу еле слышно, сжимая на груди отвороты халата.

– Не волнуйтесь об этом, Магдалена, – покровительственным тоном возражает пан Рихтер. – Позвольте представить вас моему старому другу – пану Пеньковскому. Он врач. Я пригласил его, чтобы помочь вам.

– Но я иду на поправку, разве нет?

Моя реплика явно была лишней, но я не удержалась. Смотрю на пана Рихтера из-под ресниц и вижу, как его лицо принимает скептическое выражение.

– Безусловно, нам удалось скорректировать некоторые…

– Магдалена, могу я задать вам вопрос? – перебивает его гость, пан Пеньковский.

Я поворачиваюсь к нему. Давно ко мне не обращались в таком тоне, так что я склоняю голову в знак согласия.

– Что именно изменилось с тех пор, как вы попали в клинику?

У меня возникает чувство, будто я стою на тонком льду. Одно неверное слово – и меня снова поглотит ледяная вода. Моя скорлупа нарочитой нормальности, выверенного поведения, скрупулезного обхода ловушек хрупка как никогда.

Я долго молчу, быть может, слишком долго, прежде чем решаюсь ответить:

– Я стала лучше контролировать свое поведение.

– Вы считаете, что ваше поведение нуждалось в постоянном контроле ранее, до того, как вы сюда попали?

Я почти слышу треск льда.

– Нет, пан доктор. Ранее у меня не было подобных проблем.

– Вы считаете, что проблемы начались уже после того, как вы попали сюда?

Вода подступает, я поджимаю пальцы ног. Задерживаю дыхание.

– Не совсем. Я считаю, что пережила потрясение, которое навредило моему… моим нервам.

– Вы кажетесь разумной молодой особой, Магдалена, – подбадривает меня пан Пеньковский. – Вы готовы рассказать мне о своих потрясениях?

В кабинете вновь повисает тишина. Слышно, как хрустит пальцами пан Рихтер, как тикают часы. Как за окном падает на жестяной подоконник комок снега. Я вздрагиваю.

Кого я обманываю? Мне нужна помощь. Помощь человека со стороны, не имеющего в этом деле ни малейшего интереса.

– Ты можешь довериться пану доктору, – добавляет пан Рихтер. – Он бывший военный врач, крупнейший специалист Ягеллонского университета психиатрии…

Сказанное заставляет меня присмотреться к гостю внимательнее. Значит, он прошел войну, как и мой отец? В его осанке мне видится особая военная выправка. Но еще важнее другое.

– Ягеллонский университет?

– Так и есть, – Пеньковский слегка улыбается. – Что вам о нем известно?

– Все, что писали в газетах и журналах! Это старейший университет Польши, ему больше пятисот лет! Там преподают самые лучшие профессора! И туда берут на обучение девушек. У меня целая коллекция вырезок, я мечтаю поступить туда и…

Рихтер хмыкает, мне слышится слово «ажитация», и я мгновенно затыкаюсь. Пеньковский не оставляет это без внимания.

– Магдалена, почему бы вам не продолжить?

Пытаюсь выдавить хоть звук, но не могу, не получается.

– Войцех, коллега. Я все понимаю, это твоя клиника. Но не мог бы ты оставить нас с панной Тернопольской вдвоем? Для пользы дела.

Пан Рихтер медлит, но все же поднимается из-за своей баррикады.

– Доверяюсь твоему опыту. Если понадобится – охрана за дверью.

С уходом доктора Рихтера дышать становится чуть легче. Но я не тороплюсь снова открывать рот. Кто бы еще знал, чем мне грозит это его многозначительное «ажитация». Новый диагноз, вроде «аффективного психоза»? Что со мной сделают за то, что я вспомнила о своей мечте? Да ладно, мечтаю ли я еще об учебе.

Мечтаю ли я вообще.

– Нам обоим не повредит сейчас чашка чая. Обычно я пью кофе, но Войцех считает его губительным для нервной системы и не держит запаса даже для гостей. Эгоистично с его стороны, не находите?

Растягиваю пересохшие от волнения губы. Пусть думает, что я оценила шутку.

Пока он звенит чашками в углу кабинета, пытаюсь придумать, как себя вести. Что этот доктор попытается у меня узнать? Как много я могу ему рассказать без риска снова очнуться в ремнях или испробовать на себе удары водяным хлыстом? Или он пропишет мне еще более сильное лекарство, от которого я забуду собственное имя? Есть ли у меня шанс быть понятой?

Я так ничего не успеваю придумать, как он возвращается с двумя парящими чайными парами. Принимаю блюдце с чашкой, механически благодарю, делаю первый глоток настоя с терпковатым вкусом.

Боже, это восхитительно! Как давно я не пробовала человеческого питья, только какое-то скотское пойло. И если, по заверениям матери, это очень приличная клиника, страшно представить, как живут люди в других.

– Магдалена, вы обмолвились, что хотите поступать в Ягеллонский университет, – возвращает меня к беседе пан Пеньковский. – Какую специальность собираетесь выбрать?

Проклинаю себя за слабость, но мне так льстит, что он говорит о моих планах в настоящем времени. Будто у меня еще есть шанс.

– Я еще не определилась, но мне нравится археология… – И вот меня уже не остановить: – Я читала все материалы о находке Трои и о других затерянных городах человечества. Мечтала об экспедициях и открытиях, ведь в мире есть так много непознанного. Я надеялась… У меня хорошие оценки по истории…

– То есть, у вас хорошая память?

– Полагаю, – отвечаю осторожно, глядя не в глаза собеседника, а на донце чайной чашки, где дрейфует тонкий черный лист. – Я запоминала все уроки.

– Только уроки? В вашем деле есть записи, что вы плохо помнили некоторые события, которые вас расстраивали.

– А в моем деле есть записи, что я, вероятно, была под воздействием гипноза? – вырывается у меня.

Пан Пеньковский отклоняется и закидывает руку на спинку дивана. Он спокоен, в то время как мое нутро начинает мелко подрагивать.

– Магдалена, гипноз – явление еще мало изученное, несмотря на то, что у него уже богатая история. В том числе в криминалистике, науке о расследовании преступлений. Бывает, люди оправдывают себя и свои страшные поступки тем, что действовали под сильным, почти магическим внушением. И, как правило, их не оправдывают. Знаете, почему?

– Почему, – шепчу я, пряча взгляд.

– Это недоказуемо. Прежде, чем вы расскажете мне, что вас так встревожило, я скажу одну вещь. Магдалена. – Он резко щелкает пальцами у меня перед лицом: – Вы слушаете? Если вы полностью здоровы, вы понесете наказание за убийство. Вы это понимаете?

Покинуть это место только ради того, чтобы попасть в тюрьму? Запрокидываю голову и промакиваю уголки глаз пояском от халата. Если истерика, то только тихая, так нас учили в пансионе. Верней, нас учили, что, если мы не в силах справиться с эмоциями, следует попросить прощения и выйти из комнаты. После чего тщательно привести себя в порядок и с улыбкой вернуться к гостям. Но я не могу выйти, поэтому остается только вытирать глаза и пытаться шмыгать носом потише.

– Я все прекрасно понимаю, пан Пеньковский. Но я также понимаю, что здесь я могу потерять разум гораздо быстрее, чем за решеткой.

Доктор кивает и вынимает из нагрудного кармана портсигар. Не спрашивая разрешения, закуривает и деликатно выдыхает струйку дыма в бок. Замечает мой жадный взгляд и молча предлагает портсигар. Чиркает спичкой:

– Следите за модой? Эмансипация, феминизм?

– Мне не с руки следить за модой, – пожимаю плечами, стряхивая пепел в блюдце. Во рту смешиваются крепкий табак и терпкий чай. Я постепенно оживаю.

Пеньковский хмыкает, точно не верит. Или просто посмеивается над словами девицы, которая корчит из себя невесть что.

– А теперь расскажите мне, Магдалена, с чего, по вашему мнению, начались проблемы?

– Какие именно?

– Вам виднее. Все, что привели вас сюда.

Сложнее вопроса мне еще не задавали.

Ловлю себя на мысли, что мечты имеют свойство сбываться извращенным образом. Особенно у меня. Все лето и осень я грезила о том, как буду в Кракове общаться с интеллектуалами и интеллектуалками, и там, за чашечкой горячего напитка и папиросой, вести беседы обо всем на свете. И вот – пожалуйста! – рядом со мной профессор Ягеллонского университета, мы обсуждаем криминалистику, гипноз и… мои проблемы. Меня определенно поцеловала в лоб Фортуна.

– С самого начала?.. Что ж, пан Пеньковский…

– Штефан. Можете звать меня так.

Я давлюсь дымом, но быстро беру себя в руки. Черти б взяли такие совпадения!

– Хорошо, Штефан. Надеюсь, у вас в запасе достаточно времени. Думаю, все началось в тот день, когда пани Мельцаж – наша наставница по хореографии и гимнастике – ввела правило красной нити…

Я говорю и говорю. Остановиться сложно. Я почти не путаюсь в фактах, в последовательности событий. Дотошно описываю все образы, которыми полнилась моя голова и связываю их с тем, что делала и говорила мне пани Новак. Как она привила мне и другим девочкам реакцию на блеск и стук.

С трудом, но мне удается сформулировать, как я видела своих мертвых одноклассниц, которые запрещали мне говорить старшим обо всем, что происходило.

Рассказываю я и о том, почему мои подозрения сначала пали на Виктора Лозинского, нашего доктора.

Штефан меня не перебивает. Сначала он просто слушает с иронической улыбкой, которую прячет в густых усах. Потом он берет со стола пана Рихтера блокнот и карандаш, начинает делать пометки. Подает мне новые папиросы. Кабинет пана Рихтера тонет в сизом дыму, в котором мне все проще воскресить девочек и наши пляски у костра в предрассветном тумане.

Когда я заканчиваю – моя реальная жизнь оборвалась в суде, где меня предварительно признали сумасшедшей – слышно только, как доктор Пеньковский постукивает кончиком карандаша по корешку блокнота. Звук заставляет насторожиться.

– Бедное дитя… – произносит он глухо. – Вам столько пришлось пережить… Знаете, Магдалена, кажется, я знаю, как помочь вам. Но для этого мне придется немного задержаться, хоть я совсем не рассчитывал… К черту!

Он поворачивается ко мне всем телом.

– Магдалена! Я вытащу вас отсюда. И вы попадете в Ягеллонский университет, мою альма-матер. Вы мне верите?

Киваю, как зачарованная, хоть в глубине души – нет, я не верю. Не верю никому, даже этому мужчине с военной выправкой, умеющему так внимательно слушать.

Меня ведут обратно по тем же пустым коридорам. Но на этот раз всему есть более приземленное объяснение: во всей клинике настало время ночного сна.

Меня покачивает от нехватки воздуха, ноги слегка заплетаются. На душе у меня царит странный покой, будто ее, беднягу, переложили с соломенной подстилки на перину.

Дверь палаты открыта, внутри посапывает новая соседка. Надо же – такая смирная, что ее даже запирать не нужно! У меня забирают халат с пояском, чтобы не вздумала удавиться, и дверь закрывается с лязгом железной щеколды, со скрежетом несмазанного замка. Коридорный свет полосами падает на пол палаты, разрезанный решеткой.

Обессилевшая, падаю на свою койку ничком. Не чувствую голода, только безумно хочется спать. От этого чувства я тоже успела отвыкнуть – естественную потребность мне заменил «Веронал». С удовольствием обнимаю подушку, устраиваясь на ней поудобней.

И тут под ней что-то отчетливо хрустит. По спине пробегает озноб. Я вытаскиваю на свет клочок бумаги. По нему ползут кривые карандашные каракули, и мне требуется время, чтобы унять дрожь в руках и прочитать короткое послание:

«Л У Ч Ш Е Т Е Б Е У М Е Р Е Т Ь».

ТЕТРАДЬ В САФЬЯНОВОЙ ОБЛОЖКЕ 2

07 апреля 1908

Мой милый друг! Прости, что оставила тебя почти на полгода. Все это время, с момента нашего с Виктором премирения и до самых маминых похорон, я не могла написать ни строчки, ни буквы.

Пани Новак сказала, что не может на меня сердиться за лень, но мне это все равно. Это ничего не меняет.

Похороны вышли красивыми. Отец приказал не убирать маму в семейный склеп. Вместо этого ее предали земле, но под вольным небом – так он сказал – и поставили надгробие с ее каменым портретом. Вся земля вокруг церкви была усыпана белыми розами и их лепестками, будто вернулась зима.

Мне даже стало холодно.

Со дня похорон прошел уже месяц. Пани Новак велит мне снова начинать писать. Не записанное может стереться из памяти, так она говорит. Так люди теряют из своей жизни месяцы, даже годы, как если бы ничего не происходило. На самом деле, они просто ленились записывать.

Поэтому я возвращаюсь к тебе.

10 апреля 1908

Иногда я хожу в ее спальню, где все осталось по-старому: туалетный столик, пахнущие лавандой простыни, щекотные меха, тяжелый переливчатый бархат, в котором она встречала гостей. Ее драгоценности – падвески, кольца, серьги, тиара с сапфирами… Когда мама выходила в большой зал, она была похожа на княгиню. Папе это нравилось. Наверное, он и сам себя тогда чувствовал князем. Поэтому из каждой поездки он привозил ей новые и новые украшения в шкатулках. Теперь камни меньше блестят.

Когда я вхожу туда, я ничего не меряю. Раньше мама сама прикладывала мне к лицу сережки или примеряла на меня диадемку, а потом хлопала в ладоши и говорила: «Какая ты у меня хорошенькая!». Но сейчас я не хочу. Без мамы все совсем не то.

А еще не такая уж я хорошенькая. Наверное, для мамы была. А теперь ее нет, и я больше никогда… (зачеркнуто).

Сегодня я застала там Вика. Он думал, что я не замечу, но я сразу поняла, что в комнате есть кто-то еще. Покрывало съехало набок, и пыль на свету колыхалась как-то не так.

– Выходи, – сказала я. – Я знаю, что ты здесь.

Тогда он вылез из-под кровати. Длинный, как вешалка в прихожей. Сутулый, тощий, потный от смущения. Совсем не похож на себя. Лицо в грязи, нос и глаза красные.

Я думала, он просто уйдет, постыдится, что я его застукала. Но он не ушел.

Вик сел на кровать, а потом лег поперек. Я устроилась рядом, свернулась клубком. Так мы уснули, вдыхая ее слабеющий запах.

15 апреля 1908

Каждое утро я просыпаюсь и чувствую, что в моей жизни появилась пустота. В ней ничего нет – ни света, ни звука, только чувство, что рядом должно что-то быть, но этого нет.

Еще я скучаю по папе.

Он совсем переменился. Никуда не ездит, ни с кем не встречается. Почти не выходит из своего кабинета. Теперь он спит там, и ест тоже. А мы совсем одни.

Ну, у меня есть пани Новак, она все время пытается меня расшевелить. Заставить делать, занять мне руки. А я стала злюкой. Когда она сегодня погладила меня по голове, я больно уколола ее иголкой и сказала, что не нарочно. Но я нарочно. Знаю, это плохо, но она раздражает меня с каждым днем все сильнее!

Лучше бы я проводила время с Виком.

16 апреля 1908

Сегодня я спряталась от пани Новак. Я выкинула свою шляпку из окна, чтобы она подумала, что я убежала гулять и искала меня снаружи. Когда она выбежала из дома, я пошла в классную комнату Вика и забралась в шкаф, где хранят свернутые геогрофические карты. У брата как раз был перерыв между занятиями.

Через несколько минут они с учителем, паном Вельским, вернулись в класс. Они не заметили меня.

Сначала мне сделалось очень смешно от того, что они даже не подозревают о моей проделке. Захотелось хихикать. Но я зажала рот рукой и заставила себя сидеть тихо.

На уроке Вик и пан Вельский беседовали об истории. Что-то там о Римской империи. Мне стало так интересно! Пан Вельский сказал, что великие империи возникают, растут, достигают расцвета, а потом разрушают сами себя. Это красиво и страшно! А Вик сказал, что тогда и эта империя падет. Я так и не поняла, о чем он. Голос у Вика был совсем взрослый и сердитый, а пан Вельский с ним согласился, но не так уверенно.

Потом они заговорили о границах, и тут пан Вельский, не переставая говорить и размахивать руками, подошел к моему убежищу! Распахнул дверцу и увидел меня!

Я думала, учитель раскричится, но он не стал.

– Виктор, у нас на уроке гостья! Ты знал?

Виктор подошел и тоже уставился на меня, как на какую-то зверюшку.

– Виктория, что ты здесь делаешь? – удивился он.

– Прячусь от пани Новак, – объяснила я. – Мне с ней скучно!

– И что же, юная госпожа, вы предпочитаете нашу компанию ученых мужей?

– Пожалуй, – ответила я, чтобы они не подумали, что я глупая.

Если говорить «пожалуй» вместо «да» или «нет», можно показаться старше и умнее. Пожалуй, можно.

Пан Вельский галантно подал мне руку и помог вылезти из шкафа. Он дал мне старый учебник Вика по древней истории и посоветовал начать с самого начала, чтобы понимать, о чем они беседуют на уроках.

Но стоило дочитать первую страницу, как в классную комнату влитела пани Новак! Она тяжело дышала, в точности как лошадь, и на платье в подмышках у нее расползлись неприличные пятна.

Увидев меня, она даже взвизгнула, как рассерженная кошка.

– Виктория! Что вы себе позволяете?! Немедленно идите со мной! Вы мешаете молодому пану заниматься!

Я даже возразить не успела, как за меня вступились вместе и брат, и его учитель! Они заверили пани Новак, что я нисколько им не мешаю, даже наоборот. Потом пан Вельский сказал пани Новак что-то очень тихим голосом. Она покосилась на меня с таким видом, будто сильно сомневалась, но все же кивнула и ушла.

Так я провела на уроках с Виком целый день! И мне ничуточки не было скучно!

Завтра я пойду снова, и попрошу пана Вельского дать мне книги про животных. Только не для детей, а настоящие, ученые.

27 мая 1908

Дорогой дневник, дела мои идут на поправку. Так ведь можно говорить? Вик иногда ругается, что я безграмотная, но уже не так сильно, как раньше. Мои отметки по родной речи стали лучше, да и Вик больше не называет меня дурищей, просто немножко ворчит.

Он много для меня делает. Возится со мной подолгу, читает мне книжки, помогает мастерить рамки для моей будущей коллекции бабочек. Может, это потому, что родители Бартека увезли того в Варшаву, и ему больше не с кем дружить, кроме младшей сестры. Не хочу так думать.

Папа все также ни с кем не видится. Даже с ксендзем, который раньше приходил к нам на обеды по воскресеньям. Отец давал ему деньги на ремонт костела и жертвовал бедным.

На днях приезжали папины старые деловые партнеры. Те самые, которые были у меня на дне рождения. Они приехали на одной блестящей машине. Мы с Виком даже вышли ее рассмотреть. У автомобиля колеса, как у кареты, но нет даже запасных креплений для лошади. Что, если машина встанет посреди дороги? Как тогда сдвинуть ее с места? Мы с Виком начали спорить об этом, а тут из дома как раз вышли те мужчины. Они ругались между собой, говорили, наш отец выжил из ума.

Мы с Виком притаились за машиной, и они нас не увидели. Иначе постеснялись бы ругать папу при его детях. Гады! Папе просто плохо, потому что он слишком сильно любил нашу маму. А теперь не знает, как жить.

Я страшно разозлилась, но Вик точно расстроился еще сильнее. Я видела, как он сжал кулаки. Так и стоял, пока машина отъезжала и обдала его вонючим дымом из трубы.

Я осторожно взяла его за рукав, встала на цыпочки и погладила по плечу. Так мама всегда успокаивала папу, когда он был в гневе. Но этого было мало.

Тогда я стала говорить о бабочках.

Сказала, что бабочки не рождаются красивыми. Сначала они мерзкие гусеницы, потом превращаются в куколку. И им нужно время, чтобы научиться жить по-новому, отрастить крылья. Так и наш папа. Он не сошел с ума, как шепчутся слуги и его бывшие друзья; он не умирает в своем одиноком кабинете, как боимся мы. Он просто окуклился.

Вик ничего мне не ответил. Но рукой я почувствовала, что он уже не такой каменный. И еще я увидела его слабую улыбку. Другой бы не заметил, а я – да, потому что мы родная кровь.

3 августа 1908

Мой друг, я вновь пишу тебе. У меня не хватает слов, чтобы описать пережитое, но я все же попытаюсь. Еще два месяца назад я думала, что мне уже нельзя сделать больно. Но тот ужас, который мы с Виком испытали… Я думала, мое сердце лопнет!

Утром после завтрака мне удалось улизнуть от пани Новак, и мы с Виком отправились на окраину сада, туда, где стоит зимний сад. Сейчас стоит душный август, и все стекла в нем выставлены. Зимний сад выглядит запущенным, диким. Стебли рвутся наружу, как живые. Хотя они такие и есть. Тяжелые цветочные шапки гнут их к земле, вокруг стоит такой аромат, что голова закружится, и упадешь.

На запах цветов слетается много пчел и моих любимых бабочек. Мы с Виктором как раз сделали много рамок, и я приготовилась наполнить их образцами. Картинки в книжках уже не так интересны, как настоящие насекомые.

Наш садовник соорудил для меня сачок с марлевым колпаком. Мы взяли с собой бутерброды с сыром и лимонад в бутылке. Я впервые в жизни сама планировала пикник, и хотела, чтобы все было идеально. Я ведь будущая хозяйка.

Виктор устроился в шезлонге со справочником, а я начала охоту. Бабочек вокруг было просто море! Но они все время ускользали от моего сачка. Тогда я перестала бегать, а стала красться, чтобы бабочки ничего не заподозрили.

И правда, мне удалось поймать две штуки за раз! Виктор помог мне поместить их в банку. Это были две Parnasius Apollo, похожие, как близнецы. У них светло-серые крылышки, точно расшитые черным и коричневым бисером. Успех! Мы накапали бабочкам немного лимонада в банку, и я снова отправилась за добычей.

Мне везло, ах, как же мне везло! В мою сеть попалась прекрасная шоколадно-апельсиновая Vanessa Atalanta, и крылья у нее были размахом почти с мою ладонь. Еще мне попадались капустницы – правильно Pieris Brassicae – и одна пестрая крапивница, латинское название которой я все никак не запомню. Помню только, что она из семейства Nimphalidae.

Не забыть! Хочу в следующем году собрать гусениц или куколок, чтобы смотреть, как бабочки растут. Буду вести отдельную тетрадь, куда буду записывать каждый день, как они меняются. Как из уродства появляется красота.

И тут я заметила драгоценный синий проблеск! Павлиноглазка! Inachisio! Она сидела на цветке бордового георгина, и я бы так просто ее не увидела, если бы она не качнула крыльями. С изнанки они черные, а вот если смотреть сверху, видно две пары переливчатых синих пятнышек.

Я опустилась на четвереньки и поползла. Очень медленно. Платье испачкалось в земле, но я даже не заметила. От георгина с Inachisio меня разделял всего метр, когда меня тихонько окликнул Вик.

– Не шевелись! Посмотри вперед!..

Я подняла голову и увидела, что из леса вышли два оленя! Они были прикрасны! Изящные ноги, умные блестящие глаза и бархатная шерстка. Наверняка бархатная. В тот миг я совсем забыла о бабочках. Хотелось только оказаться поближе к оленям и погладить. Но я боялась их спугнуть. Только протянула руку. Не знаю, на что я надеялась? Что они сами подойдут ближе? Время замерло…

…чтобы в одно мгновение разорваться громом!

Я даже не сразу поняла, что произошло. Все случилось одновременно: грохот, крик Виктора, стон оленя и стук копыт. Во все стороны брызнули разноцветные пятна бабочек, будто кто-то растерзал цветочный букет!

Грохот раздался снова! Виктор налетел на меня сзади и уволок за зимний сад. Я все еще не догадывалась, что это значит!

– Отец, – крикнул Вик, тряся меня за плечи. – Это отец!

Выстрелы! Вот что грохотало на самом деле! Это наш папа стрелял из ружья. По оленям.

Я хотела посмотреть, что с ними стало, но Виктор не дал. Он сказал, опасно идти туда. Вместо этого он повел меня в дом, так, чтобы нас не было видно из окон отца. Почему он так сделал? Он что, боялся, что отец будет стрелять в нас? Мы ведь его дети! Родные сын и дочка!

Выстрелы не прекращались. Он все стрелял и стрелял из окна своего кабинета. Олени наверняка давно убежали, но на кромке леса трещали ветки – их ломали ружейные патроны.

Виктор завел меня в дом, и мы побежали на третий этаж, где кабинет. В коридоре уже толпились слуги. Войтек, наш кучер, и домоправительница Аника стучали в двери и умоляли отца выйти. Но он все стрелял и стрелял.

От того, что взрослым вокруг было страшно, мне сделалось еще страшней. Я зажала уши, из глаз брызнули слезы.

Вик стоял с лицом серым, как крылья Parnasius Apollo. Ему было страшнее всех. Я посмотрела в его глаза и поняла – он боится, что выстрелы прекратятся. Он ждет каждого.

Все вокруг, кроме меня, понимали, что папа может убить себя в любую секунду!

– Нет, папа, нет! – завизжала я. – Прекрати!

Я кричала так сильно, что кажется, по коридору даже прокатилось эхо.

Раздался еще один выстрел. И стало совсем тихо. Никто не издавал ни звука, даже не дышал.

Через пару минут слуги снова начали шептаться. Они говорили, что пора бы вышибить дверь.

Тогда мы услышали голос из кабинета:

– Убирайтесь все! Оставьте меня!

Постепенно слуги разошлись. Кто-то бросил на ходу, что у хозяина, видать, патроны кончились, вот и угомонился. Мы с Виком остались дольше всех, когда никого уже не стало вокруг. Брат все вслушивался и вслушивался в тишину, пока не услышал что-то. Потом он снова взял меня за руку, и отвел в мою комнату.

Там меня уже ждала пани Новак. Она пила сердечные капли и клацала зубами.

Я дождалась, пока она задремлет в кресле, и записала все, что сегодня со мной произошло.

Теперь мне гораздо спокойней.

4 августа 1908

Наутро выяснилось, что отец куда-то уехал. Он оставил дверь своего кабинета открытой настежь, а внутри не было ничего, кроме грязных и битых тарелок. По полу катались золотистые гильзы. Мне захотелось иметь одну такую, но мне не разрешили взять.

***

Сейчас время обеда. Кто-то видел отца в соседней деревушке. Там он нанял извозчика и поехал до ближайшей станции. Наверное, он решил встретиться со своими деловыми партнерами и наладить дела. Значит, папа скоро станет прежним! Или даже лучше, как имаго лучше гусеницы и куколки.

Виктор со мной почему-то не согласен. Но он ведь был согласен раньше! Так нельзя – сначала соглашаться, а потом нет! Нужно держать свое слово сестре.

***

Пишу вечером. После полудня ходили на поляну за зимним садом. Там снова кружат бабочки, пьют нектар роз и георгин. Пойманные бабочки умерли в банке. Я внимательно осмотрела их через стекло. Такие жалкие. Даже крылышки поблекли, как мамины украшения в шкатулках.

Вик сказал, это потому что мы забыли проделать в крышке дырочки для воздуха. Ну и ладно, в следующий раз будем знать.

Мы подобрали банку и сачок. Мне захотелось посмотреть то место, на котором стояли олени до выстрелов. Виктор искал среди травы вокруг шезлонга какие-то свои заметки, а я пошла туда.

Я заметила тушу сразу. Отец убил одного из оленей на месте, одним выстрелом.

Олень завалился набок, у него в шее была дыра. Блестящий глаз помутнел, по губам в розовой пене ползали жирные блестящие мухи. Мухи облепили его рану и вываленный серый язык.

Вблизи я видела свалявшуюся шерсть, крупинки земли на черном оленьем носу. Паутинку на одном из рогов. Картинка запечатлелась у меня в памяти – в мельчайших деталях, как оттиск.

Когда Виктор подошел, то сказал:

– Смерть уродлива. Знаешь, Виктория, я хочу выучиться и стать врачом.

Я кивнула. Я почему-то так всегда и думала.

– А я буду тебе во всем помогать, – пообещала я брату и взяла его за руку.

1 октября 1908

Отец еще не вернулся из своей поездки. Он никогда еще не уезжал так надолго. Сегодня ночью я проснулась от того, что мне приснилось, что папа нас бросил. Но это не так, я в это не верю! Он вернется.

Я надеялась, что пани Новак уйдет сама, но она все почему-то упорствовала и держалась за наш дом, как какой-то клещ. Она с каждым разом все неохотней отпускала меня учиться вместе в Виком. Я жаловалась Вику, но он сказал, что не может ее прогнать. Вот вернется отец, говорил он, и все решит.

Но я не могла ждать! Сколько можно учить стихи?! И она называла мою коллекцию «рассадником грязи». Пани Новак сама грязь!

Тогда я решила все устроить. Я взяла пару маминых серег и положила в ее комод. А потом пожаловалась Анике, что пани Новак тайком ходит в мамину комнату.

Меня Аника послушала. Сережки нашли, и пани Новак у нас больше не работает. Крику было! Она пыталась все свалить на меня, но я умею плакать, когда не хочется. Пани Новак пригрозили тюрьмой, и она уехала уже в обед.

Я не буду по ней скучать, она была занудная и недобрая. Я насовала ей в карман мертвых капустниц. Представляю, как она завизжит, когда сунет туда руку!

Зато теперь никто не будет мешать мне ходить на настоящие занятия и проводить все время с Виком.

Но я все же волнуюсь и жду, когда вернется папа. Надеюсь, он обретет свои крылья имаго.

3 октября 1908

Вик знает, что я сделала. Он догадался сам. Он сказал, что я злая, и должна стыдиться. Что люди – не игрушки. А мне совсем не стыдно! Не стыдно! Как он не понимает, что я сделала это ради хорошей цели?

9 октября 1908

Милый дневник, в моей коллекции уже пятнадцать бабочек! Некоторые повторяются, но это ничего. Зато они разного размера.

Вик почти перестал дуться, и по вечерам мы пьем какао и вместе читаем. Верней, он читает вслух, а я рисую или пишу красивые таблички для коллекции, внимательно копируя латинские названия из справочника.

Постепенно холодает, по небу проплывают клинья птиц. Пересчитываю их, но каждый раз выходят разные числа.

Теперь я хожу к маме в комнату одна, я больше не застаю там Вика. Понимаю, что он уже почти взрослый, ему некогда просто тосковать. Наверное, он скоро уедет в большой город и станет студентом.

Я оставила свою самую красивую бабочку – Papilio Machaon – на маминой подушке.

В комнате много пыли.

Я тоже больше не хочу там бывать.

4 ноября 1908

Папа вернулся!!! Папа миленький вернулся к нам!!! Теперь все будет по-старому – обеды, именины и Рождество! Мы будем самой счастливой на свете семьей! Сегодня не стану больше ничего писать, я слишком счастлива, чтобы не наставить клякс!!!!!!

***

Теперь в моей коллекции больше сотни бабочек.

21 ноября 1908

Дорогой дневник, все, что я писала прежде, было неправильно и скверно. Вроде бы я не соврала, но не могу поверить в собственные строчки. Я все же расскажу, что у нас теперь происходит. Мне многое сложно понять, но я хоть попытаюсь. Может, я так сама разберусь, чем стала наша жизнь.

Папа вернулся домой. Поначалу он казался мне умиротворенным. Сказал, что много путешествовал, посетил разные страны, где искал себя. И, кажется, нашел.

Папа привез нам много подарков. Мне было очень радостно, что он не забыл о моем увлечении. Завернутые в почтовую плотную бумагу, к нам в дом доставили множество витрин, заполненные самыми разными бабочками. Почти все виды, которые были в моей старой книге, и несколько неизвестных. Были даже бабочки, которые водятся только у берегов Амазонки. Я видела на карте – это очень большая река, на ее берегах растут непроходимые джунгли, и каждая тварь на каждой ветке ядовита. Кто-то бродил по этим джунглям и страшно рисковал, чтобы добыть этих радужных бабочек. И это точно был не отец. И не я.

Когда я это поняла, мне стало муторно и тоскливо. Как будто я не обрела, а опять что-то потеряла. Наверное, я превратилась в плохую дочь.

Вику он привез романы на разных языках – на итальянском, на русском, на французском. Некоторые велел не показывать мне. Ха, как будто я и так не догадалась, что там что-то ужасно неприличное! Тогда Вик сказал ему, что пойдет учиться на врача. Отец был в таком хорошем настроении, что пообещал выписать ему из столицы все для учебы.

Еще он привез пластинки и патефон. Поставил в большой зале и станцевал с Аникой. Старушка побагровела, как свекла, и поскорей убежала прочь, размахивая руками.

Но самое важное, что папа приехал не один. С ним приехал французский господин по имени месье Жюль. Это новый папин друг, который помог ему. Он останется у нас в гостях на какое-то время.

Не могу сказать почему, но он мне совсем не нравится. Не нравится его модный полосатый костюм и пальто, больше похожее на плащ фокусника; не нравятся тонкие хитрые усы и напомаженная голова. Не нравятся длинные ногти. Не нравится, как он ест и закатывает глаза, если вкусно. Как он ходит, как рыгает, как смеется, как говорит по-польски… Если бы я расслышала звук его дыхания, он бы мне тоже не понравился.

Вик со мной согласен. Называет его скользким и подозрительным. Скользкий – правильное слово. Он как садовый слизень: не поймешь, где у того голова, а где хвост, и в какую сторону ему вздумается ползти.

Пан Вельский от таких разговоров уходит, не отвечает на наши вопросы. Я считала его почти другом! Взрослым другом, моим и Вика.

Но больше всего меня злит, что вместо нас папа проводит больше времени со своим новым приятелем. А я-то думала, что хуже пани Новак никого нет.

9 декабря 1908

Снова гости! Приехали на двух машинах, привезли с собой море чемоданов, будто собрались у нас жить! Это все друзья месье Жюля, и они мне сразу пришлись не по душе.

Один мужчина такой бледный, почти зеленый, что похож на призрак, или будто его вот-вот стошнит. Второй толстый, с громким, как колокол, голосом. Третий рыжий, с неприятной ухмылкой и беспокойными руками.

С ними также прибыли две дамы. Таких я никогда не видела! Моя мама никогда не надела бы такое блестящее змеиное платье днем, да еще и в дорогу. А Тереза – так зовут первую женщину – вышла из автомобиля, как какая-то богиня древнего мира: вся в перьях, бисере, в длинных ярких бусах в пять нитей! Все на ней переливалось и звенело; тяжелые веки она намазала сурьмой, а широкий рот карминной помадой. На плечах у нее было манто из серебристой пушистой шкуры. Как она шла в своем узком платье – как рыба, вставшая на хвост!

Папа и Жюль расцеловали ей перстни и пальцы. Она подплыла к нам с Виком – нас выставили встречать гостей на крыльцо – меня похлопала по макушке, как щенка, а Вика ущипнула за подбородок и сладенько так улыбнулась. Я сразу ее возненавидела.

Вторая девица выглядела как служанка первой – гораздо скромнее и совсем без украшений. Но волосы у нее распущенные – светлые и пушистые, как кудель, они рассыпались по спине до самых колен, а на лбу красной краской нарисована точка. Выйдя из автомобиля, эта сразу приложила одну руку к глазам, а вторую – к груди, и запричитала:

– Да! Теперь я чувствую! Это оно, то самое место! Ах, я сейчас лишусь чувств…

Ее конечно же поймали, даже кончики волос не успели запылиться. Ее я тоже возненавидела с первой минуты! Кривляка да и только!

Вот уже вечер, и взрослые отослали нас с Виком спать. Хотя пробило только шесть! Мы поужинали в кухне, а из столовой доносился приглушенный смех, разговоры и праздничный звон стекла.

Я хочу, чтобы папа снова был счастлив. Но еще больше я хочу, чтобы эти люди убрались из нашего дома прочь.

25 декабря 1908

Гадство! Гадство! Я хочу писать самые гадкие слова, чтобы вся гадость вышла из меня с чернилами на бумагу!

Мерзость, грязь, подлючество и скотство!

Зачем эти чужаки здесь??? Они нам не нужны!

Я чувствую, что от них будут одни беды. Вик даже сказал, что нам было лучше, когда мы жили одни.

Они украли нашего папу. И собираются что-то с ним сделать. Уже делают.

У них праздник каждый день, они пьют вино, а женщины поют и танцуют босиком. Я не верила, что так бывает, но сегодня ночью прокралась к залу и посмотрела в щель. Я видела их босые ноги, видела пальцы ног! Это ужасно! Мама бы такого ни за что не допустила!

И музыка была такой странной… Унылой, но в ней звучали барабаны. Я убежала к себе, а она преследовала меня, как голодный волк, и догнала уже во сне. Ночью меня так крутило, что я запуталась в одеяле и едва не задохнулась.

30 декабря 1908

Вик поссорился с папой. Они никогда раньше не ссорились. Вик не желает мне ничего рассказывать, говорит, я не пойму! Тогда я не стану с ним разговаривать и не расскажу про босые танцы и барабаны.

8 января 1909

Я не смогла долго обижаться. Верней, я планировала, но не вышло. Пришел папин заказ для Вика, для его медицинской учебы! Вик позвал меня посмотреть и помочь обставить его новый кабинет.

Под кабинет ему выделили старую коморку с одним окном, что на третьем этаже. Оттуда есть ход в башенку, и можно спуститься вниз по служебному коридору. Но там очень пыльно и везде паутина – слуги там давно не ходят.

Зато это настоящий кабинет!

Туда перенесли секретер с кучей ящичков. Кажется, он принадлежал раньше нашей бабушке. Еще в комнате красные обои, что мне не нравится. Но Вику, кажется, все равно, ему это не интересно. Мужчины!

Из Варшавы приехали книги – ох, Вик, к чему тебе СТОЛЬКО книг! – и анатомические пособия. Больше всех мне понравился человеческий скелет.

А насчет остальных Вик даже предупредил меня:

– Ты только не визжи.

И снял покрывало. И я не завизжала! Пф, было бы из-за чего! Это же всего лишь воск, даже если он изображает кишки и голые мышцы без кожи. Тоже мне, нашел трусиху.

Меня не пугают такие вещи. Даже наоборот. Думаю, они любопытные.

14 января 1909

Сегодня я видела что-то странное. Папины гости и он сам шли по коридорам дома. Впереди шла простоволосая девица, у нее были завязаны глаза, и она шарила в воздухе руками. Рядом с ней шла красногубая Тереза и звенела в колокольчик, а зеленолицый делал руками пассы вокруг головы «слепой» и что-то нашептывал. Следом за ними тихонько ступали остальные мужчины. Они как будто ждали чего-то важного. Было неприятно видеть среди них папу. А он меня даже не заметил.

Я вжалась в стену и пропустила их мимо.

Они прошли немного дальше, и тут простоволосая рухнула на пол. Я решила, она споткнулась, и поделом. Кто же в своем уме будет ходить с завязанными глазами?

Но тут она выгнулась дугой и издала жуткий стон.

– Здесь! Это здесь! – провозгласила Тереза и упала на колени рядом с ней.

Что было дальше, я не увидела. Жюль вдруг оказался у меня за спиной и больно стиснул плечо:

– Cher ami, что ты здесь делаешь? Почему бы тебе не пойти поиграть в куклы?

Развернул меня и подтолкнул прочь. Пришлось уйти.

Снова плакала от злости, пока не перестала видеть.

22 января 1909

Вик сильно обеспокоен. Теперь он никак не может усидеть на месте, а раньше мог не шевелиться часами! А когда я спрашиваю его, он сердится и говорит, что я ничего не понимаю. Сегодня я не выдержала, обозвала его книжным червем и убежала.

Позже он пришел ко мне и извинился. Предложил завтра погулять. А если будет плохая погода, то посидеть в его новом кабинете. Я, конечно, его простила.

Пусть они с папой снова в ссоре, но я никогда не брошу братика.

6 февраля 1909

Вик рассказал мне, что на самом деле хочет заниматься не внутренностями, а мозгами человека, его мыслями. Мне стыдно признаться, но я и правда почти не поняла, что он мне рассказывал. Зато я узнала, что название психиатрии происходит от греческого псюхе – душа. Она же психея, псишея. Древние греки изображали душу человека в виде бабочки.

Я предложила Вику нарисовать бабочку на его двери. Все равно она слишком мрачно выглядит, как дверь в какой-то склеп. Но он усмехнулся и сказал, что бабочка – это слишком мой символ.

А я так и не смогла признаться ему, что мне больше не интересно возиться с мертвой коллекцией. Все равно она уже кем-то собрана.

Тогда мы решили придумать Вику свой знак. Чтобы это был не обычный Кадуцей, а что-то свое, что будет принадлежать только ему. Я обещаю подумать.

28 февраля 1909

Дорогой дневник, мой милый молчаливый слушатель. Моя жизнь с этого дня снова разбита, и никогда не станет прежней.

Прошлой ночью я проснулась с предчувствием беды. Через мгновение дверь в мою комнату распахнулась, и я закричала! Но это был Виктор. Он странно стоял и держался одной рукой за другую.

Я скорей зажгла ночник и совсем лишилась дара речи! Вся рука Вика выше локтя и до самых пальцев была в крови! Я стала расспрашивать его, но он не хотел отвечать, тогда я заплакала. Я и сейчас не могу сдержать слез!

Он попросил меня не бояться и велел собирать вещи. Сказал, что мы немедленно уходим из дома. Что поедем в Варшаву, и что оставаться нельзя ни на час. И оставил меня одну.

Я так заволновалась, что стала собирать все подряд – сорочки, летние туфли, шляпу, увеличительное стекло Бартека… И только потом вспомнила, что у меня нет своего чемодана! Тогда я взяла только бисерный ридикюль, в который откладывала деньги с каждых именин, быстро надела пальто, сапожки и кроличью шапочку. Виктор вернулся, у него в руке была тряпичная котомка. Сквозь ткань угадывалась какая-то книга. Ох, Вик!

Брат тащил меня по коридору, я едва за ним успевала. Мы даже еще не вышли, а у меня уже заболели ноги.

Но внизу, у подножия лестницы, словно ниоткуда возник отец! У него было такое лицо, какого я никогда не видела! Он был страшен, страшен как сам Дьявол! Он схватил Вика сзади за шею и швырнул его о стену. Он произнес ужасные слова, я даже не могу их повторить!

Потом они стали друг на друга кричать. Вик кричал, что он не позволит мне остаться в этом доме, что он должен меня защитить, а отец в ответ заявил, что Виктор неблагодарный собачий сын, что он может убираться, и никогда больше не возвращаться.

Я просто стояла и не могла шевельнуться, меня всю трясло, но рот не произносил ни звука. Я не думала, что это так больно, когда два твоих самых родных человека так друг друга ненавидят, что хотят убить!

Виктор показал на свою окровавленную руку и сказал, что не забудет этого. А отец плюнул ему под ноги и сказал, что у него больше нет сына.

Тут меня повлекли прочь чьи-то руки, женские руки. Они уволакивали меня все дальше, оцепеневшую, восковую, пока Вик все кричал мне: «Я тебя заберу! Виктория, я за тобой вернусь, только…».

А потом я очутилась у себя. На мне до сих пор сапожки и шапочка. Я просидела в них прямо в кресле всю ночь. Теперь моя очередь не знать, как жить дальше.

БЕЗУМИЦА 2

Я вскочила с кровати, будто в моей руке не мятый клочок бумаги, а ядовитая тварь.

"Лучше тебе умереть"? Да кто ты такая?!

Новенькая спит, завернувшись в тонкое больничное одеяло, как в кокон. Уже ни о чем не думая, хватаю ее и сбрасываю на пол, прижимаю ей горло коленом, чтобы не вздумала визжать. Ее глаза распахиваются в ужасе, и на какой-то миг мне кажется, что они мерцают зеленым. Сумасшедшая разевает рот, пытаясь вздохнуть, вцепляется неожиданно крепкими руками мне в бедро. Но я зла, моя внутренняя тьма придает мне сил. Она перестает бороться, только дышит с усилием, раздувая ноздри. Боится. Это правильно. Лучше я сама напугаю ее как следует, чем буду потом жить с оглядкой, ожидая пакостей от этой лунатички.

Когда она смиряется и замирает, я склоняюсь к ее лицу и тихо-тихо говорю ей:

– Еще раз тронешь меня – убью.

С этими словами я убираю колено с ее горла. Девица может закричать, позвать на помощь, теперь это уже дело десятое. Но она только подбирается в клубок, подтянув ноги к подбородку, обхватывает их руками. У нее дрожат губы, но она закусывает их, чтобы не разреветься. Это правильно.

– Что я тебе сделала? Что сделала?..

Только посмотрите, какая невинная и беззащитная! Настоящая жертва. Сажусь рядом с ней на корточки так резко, что она отшатывается и ударяется затылком о раму кровати.

– Скажешь, не твоих рук дело? – с этими словами сую ей под нос скомканную записку.

Соседка щурится в потемках, читает, шевеля губами.

– Ой, только не говори, что не помнишь, как совала мне эту гадость под подушку, – мне уже надоело это представление, – или что тебя надоумили черти. Все равно не поверю.

Она отрывает взгляд от записки и смотрит на меня в упор. Глаза у нее совсем не зеленые, как мне показалось, а серые и спокойные, как у Мадонны. Всего за один миг мы словно меняемся ролями. Теперь бешеная тварь – это я, а она лишь пытается выжить. Как первые христиане, которых римляне швыряли на съедение львам, а они усмиряли их силой собственного смирения.

Девица снова потирает горло, тихонько кашляет в кулак. Когда она решается заговорить, я жду чего угодно, но только не того, что слышу:

– У меня нет вещей. Ни бумаги, ни карандаша.

– И? – складываю руки на груди, гляжу на нее сверху вниз. – Дверь была не заперта. Пока меня не было, ты могла ходить куда угодно. Могла на время взять на посте у сестер бумагу и карандаш.

Соседка задумывается, будто всерьез решая логическую задачу. Логика в психушке! Видимо, я поддаюсь влиянию этого места.

Подумав и пожевав полноватые губы, девушка качает головой:

– Нет. Тогда мне пришлось бы писать записку прямо при медсестре. И она бы прочитала угрозу. Если дверь была открыта, то и зайти мог кто угодно.

Кто угодно… Усталость обрушивается мне на голову, как пыльный мешок. Здесь, в пределах пространства палаты, я смогла бы подавить угрозу, подчинить ее своей воле. Но если мой враг – не эта ясноглазая святоша, то им может быть кто угодно. Мой враг может быть где угодно. Он может ударить меня снова —когда угодно.

И эта… убогая. Она кажется разумной. Ну, нет! Так просто я не попадусь снова в эти сети. После всего притворства, что я наблюдала, после всей лжи, в которой жила годами.

Но стыд все равно подкрадывается ко мне на мягких лапах. Я набросилась на человека. Я сделала ей больно в трезвом уме, никто мне этого не внушал, не принуждал. Кажется, я вовсе не та, кем сама себя считаю.

Чтобы остыть, а еще важнее, не смотреть на нее, отхожу к окну. Руки дрожат, пот пропитал гнусную записку, которую я до сих пор сжимаю в кулаке. Касаюсь лбом металлических прутьев. На окнах они внутри, чтобы мы не разбили стекла и не порезали ими себя.

Лопатками чувствую пытливый взгляд новенькой, от него неуютно. За стеклом в ажурных завитках измороси – ночь в тонах индиго. Снег кажется синеватым и слабо мерцает в лучах фонаря на крыльце. Другие окна черны, черен ствол дерева и решетки, ограждающие двор для прогулок.

– Ты боишься кого-то? – хрипловато спрашивает соседка.

За больничной оградой – мрак неизвестного. На какой-то миг мне кажется, что я вижу возле нее какой-то силуэт. Хватаюсь за решетку в попытках увидеть больше, яснее. Но вот я моргнула – и больше там ничего нет.

– Что будешь делать? – не отстает девушка.

Чувствую, что надо ответить. Хотя бы для того, чтобы разбить гнетушую тишину.

– Ждать, – сиплю, будто это меня пять минут назад душили на полу.

В противоположном конце коридора раздается чей-то утробный вой. Его подхватывают. Ночь вступает в свои права.

***

Соседка, назвавшаяся Фаустиной, не выдала меня персоналу. Я боялась этого, но не слишком. Нельзя бояться всего на свете одинаково сильно, а меня в этот момент беспокоило другое. Записку я так и не выбросила, но спрятала глубоко под матрас. Если будет другая, нужно будет сличить почерк.

После завтрака – пшенка с куском маргарина и бурое питье с клочками молочной пенки – меня снова вызвали в кабинет доктора Рихтера. Но на этот раз хозяина там не оказалось с самого начала.

Пан Пеньковский ждал меня с двумя чашками чая и пепельницей. После короткой, почти ничего не значащей беседы – "как вам спалось? не беспокоили кошмары?" – пан Пеньковский заявил, что не согласен с предварительным диагнозом.

Он не считает меня душевнобольной, и намерен это доказать. Мой случай будет подробно описан и войдет в монографию, над которой он сейчас работает. Мы приступим сегодня, если я, разумеется, готова и помню о последствиях.

Я заверила его, что не откажусь от своих вчерашних слов. Что угодно, лишь бы снова считаться разумным человеком. Пусть и убийцей, но не сумасшедшей.

Тогда пан Пеньковский объявил, что мой распорядок дня должен измениться. Он уже договорился с паном Рихтером, и теперь мне будет позволено выходить из палаты в те же часы, что и другим пациенткам. Я буду питаться в столовой вместе со всеми и, что самое главное, буду выходить на прогулки в больничный двор.

– Никаких поблажек, Магдалена, только основные права. Лишать человека возможности видеть солнце – уже само по себе преступление.

Я прятала улыбку, кивала и благодарила.

Тогда пан Пеньковский вызвал в кабинет процедурную сестру и вручил ей планшетку с таблицей, которую необходимо было заполнить моими данными.

Следующий час мне измеряли температуру, считали пульс, проверяли реакцию зрачка на свет, заставляли стоять с вытянутыми перед грудью руками и выполнять команды, точно дрессированная собачка. Меня это даже не возмущало. Видимо, в здоровом человеке должно быть что-то от этой самой собачки. Например, умение не огрызаться.

В какой-то момент я отрываюсь от созерцания собственных вытянутых пальцев – хорошо бы они совсем не дрожали – и замечаю отражение в крошечном зеркальце над рукомойником в углу процедурного кабинета. Я уже несколько месяцев не смотрелась в зеркала.

Лучше бы я этого и впредь не делала. Мои щеки ввалились, а веки, напротив, опухли, стали какими-то чужими, будто пришитыми с чужого лица. Под глазами залегли густые синюшные тени, а губы совсем бескровные. Краше в гроб кладут, как говорила моя нянечка из детства. Я отвлеклась и прослушала следующую команду медсестры, за что удостоилась недовольного окрика.

Соберись! Неважно, как я выгляжу. Это все препараты, от которых мир становится податливым и липким, как подтаявшее мороженое; это дрянная кормежка и отсутствие солнца. Это все дом скорби, он поставил на меня свою печать. Но все изменится, как только я выйду отсюда.

И все же тщеславие запускает коготки мне под кожу – мои волосы, они не лежат аккуратными локонами, как бы я их ни расчесывала. Они соломенно-сухие и торчат многоногим паучьим комом.

Когда все процедуры позади, я учтиво прошу медсестру:

– Пани, пожалуйста, нельзя ли мне остричься?

Она отрывается от таблицы и смотрит на меня с сердитым прищуром.

– Чтобы ваша многоуважаемая маменька закатила очередной скандал? Пф, и не мечтай! Ходи теперь как есть, принцесса, – последнее слово летит мне в лицо не хуже плевка.

Можно было бы уйти, проглотив обиду, но я ведь разумный человек – пан Пеньковский это подтвердил! – а разумный человек всегда найдет способ договориться с другим. Поэтому я улыбаюсь ей, как модистке в ателье, и спокойно объясняю, что могла бы оставить прежнюю длину, если бы по-прежнему не выходила из комнаты.

– А теперь, – как можно вежливей втолковываю я, – когда я буду есть и гулять в обществе других пациенток, мой вид может их расстроить и встревожить. Вы ведь этого тоже не хотите? И не обязательно стричь под корень. Оставим часть, и тогда не будет никакого скандала.

Процедурная сестра недоверчиво щурится и постукивает химическим карандашом о планшетку. Наконец, она принимает какое-то решение.

– Жди здесь, – бросает она. – И чтобы без глупостей! А не то…

За ней закрывается дверь, а я блаженно прикрываю глаза. Выдыхаю. Я справилась. Я говорила, как совершенно нормальная и разумная молодая женщина. Меня услышали, мне поверили. Это самое прекрасное чувство на свете – сразу после горячего чая и папиросы.

До меня доносится звук открывающейся двери. Я не успеваю удивиться тому, как быстро вернулась медсестра с ножницами – если она, конечно, отправилась именно за ними. Но в процедурный кабинет так никто и не заходит. Дверь остается приоткрытой, я вижу только пальцы на дверном косяке – они в толстой резиновой перчатке. Если это уборщица, то почему она стоит на пороге?

Не встаю с табурета – я обещала сидеть на месте, если хочу, чтобы меня подстригли. Вместо этого я вытягиваю шею, пытаясь разглядеть фигуру за дверью в маленькое зеркальце над рукомойником.

Вижу серую робу и фартук поверх него; ни то, ни другое не блещет чистотой. Но выше груди ничего не видно. Точно почуяв мой интерес, рука палец за пальцем отлипает от косяка и исчезает. Дверь мучительно медленно закрывается.

Не понимаю, отчего, но этот эпизод приводит меня в волнение. Мне хочется выскочить в коридор и догнать женщину, которая была за дверью. Но я не могу даже по кабинету пройтись без риска быть пойманной и наказанной. Я дрессированная собачка, которой даже тявкнуть нельзя.

Минуты, как назло, еле ползут. В коридоре смеются, переговариваются, шлепают босыми ногами по половицам, уговаривают и удивляются. Если закрою глаза, провалюсь в прошлое. Даже разницы особой не почувствую. Дежавю такое острое, такое телесное, что ближе кожи. Я в кабинете пана Лозинского. Он вышел за компрессом, чтобы потом приложить его к моему разбитому лицу. Еще не поздно что-то изменить, еще не поздно отступиться…

Дверь снова открывается, на этот раз решительно, даже раздраженно. Медсестра все же вернулась, но решила не рисковать, поэтому ее сопровождает медбрат, габаритами похожий на оживший платяной шкаф. Дернусь – он выкрутит мне руки. Уже выкручивал.

Женщина стрижет меня небрежно, явно желая поскорей отделаться. Стараюсь вообще не шевелиться, замерев с ладонями на коленях, как египетская статуя.

– Готово, – сварливо объявляет медсестра, резкими движениями смахивая с меня волосы. Те падают на пол противными черными клочьями. – Иди к себе.

– Пан Пеньковский сказал мне обедать со всеми, – осторожно замечаю я.

– И?

– Как мне пройти в столовую?

Почему они опять недовольны? Больше не нужно носить мне еду в палату и отдельно следить, чтобы я ела. Или, может, ей не нравится, что заезжий доктор распоряжается тут наряду с хозяином клиники?

– Вот и пойдешь со всеми, когда будет обед.

Снова благодарю медсестру и выскальзываю в коридор. Напоследок украдкой бросаю взгляд в зеркальце, но вижу только торчащие из ворота халата ключицы, голубовато-бледную кожу и цыплячью шею.

Голова кажется легкой, как пушистая шапка одуванчика, и я с удовольствием качаю ей на ходу. В коридорах людно. Здесь полно женщин всех возрастов. Одни переговариваются между собой, кто-то, напротив, погружен в себя. Краем глаза замечаю, как одна девица пытается забраться на высокий подоконник, повисая на решетках, как обезьяна. Ей мешает подол сорочки, и она задирает его, чтобы высвободить колени. Я уже далеко, когда бунтарку стаскивают на пол персонал. Отчего-то мне кажется, что это моя давняя знакомая, любительница обниматься с деревьями и орать дурным голосом. Видимо, мне просто хочется, чтобы кто-то собрал на себя все мои страхи.

Ее волокут в палату под взбудораженный гомон и крики других пациенток. Зверинец, как он есть. Однако, сейчас, когда нас не разделяет железная дверь с решеткой, его обитатели уже не кажутся мне адскими порождениями с картин Босха. Это всего лишь женщины, устрашающие в своем бесконечном горе.

После того, как девицу уволакивают прочь, они обращают внимание на меня. Раздается свистящий шепот. Кто-то смеется и показывает на меня пальцем. Ко мне приближается высохшая старуха с ввалившимися глазами, стриженая так неровно и коротко, что редкие перышки прядей не скрывают розоватую кожицу скальпа, и та сияет пунцовыми проплешинами, будто лишай. Старуха тянет скрюченные пальцы к моему лицу.

– Ягуся моя… Я-гуу-ся…

Отшатываюсь, чтобы только она меня не коснулась, и до палаты добираюсь почти бегом.

Кто знает, заразно ли безумие? Думаю, оно передается не по воздуху, как туберкулез или ветряная оспа; думаю, им заражаются через разговоры.

Соседки не оказывается в комнате, но я смирно жду. По крайней мере, она кажется достаточно разумной, чтобы разок дойти с ней вместе до столовой. Через какое-то время она возвращается, как ни в чем не бывало, все такая же прямая, с неизменно сложенными на животе руками. Приветливо кивает, садится на кровать напротив и молчит.

Мне бы отвернуться, а не высматривать на ее шее следы вчерашнего нападения, но это сильнее меня. Я присматриваюсь, и ничего – ни синяка, ни припухлости.

– Ты узнала, кто подложил записку? – вдруг говорит она.

– Что? – переспрашиваю от неожиданности.

– Записку, – терпеливо повторяет она, – которую нашла ночью.

Качаю головой. Запомнила. И, самое обидное, когда открывает рот, звучит здоровее меня.

– Что ты здесь делаешь? Ты не кажешься чокнутой.

Фаустина улыбается. В ее улыбке светит солнце, как через лепестки витражей.

– Я прохожу проверку, чтобы принять постриг в монашеский орден. Кармелитки не верят моим видениям, они опасаются, что от меня будут проблемы.

– Ты монашка? – бровь у меня невольно выгибается. Только бы не обиделась.

– Еще нет, – все также безмятежно отвечает Фаустина, – пока только послушница. Но как только они поймут, что у меня нет гал-лю-ци-на-ций, я смогу ей стать.

– Но у тебя бывают видения, – напоминаю я. – Разве это не галлюцинации верующих?

– Что ты! – ничуть не оскорбившись усмехается она. – Тогда вся вера была бы сплошным безумием. А это не так.

– Давай… не будем об этом?

– О чем? – не понимает она.

– Ну, об этом всем. О боге, о вере. Ты не против?

Фаустина смотрит на меня, и в выражении лица я читаю что-то похожее на иронию.

– Мой отец всегда говорил, – поспешно добавляю я, – что воспитанные люди никогда не станут обсуждать религию и политику за столом.

– Мы разве за столом? – уже откровенно веселится монашка.

– Я очень надеюсь вскоре там оказаться, – возражаю с видом чопорной дамы.

Какое-то время мы сверлим друг друга глазами и почти одновременно прыскаем со смеху.

Я… не помню, когда в последний раз смеялась.

Зато на память легко приходят стены школьной часовни, их гнетущая белизна и исходящий от них холод, и осуждающие взгляды деревянных святых в предрассветные часы, когда я делила их со Штефаном.

Поначалу это было до головокружения сладко – его восторг и горячечный румянец, робкие прикосновения пальцев к пальцам. Его руки и ресницы трепетали, будто крылья мотыльков. Из-за этого болезненного трепета мне было страшно прикасаться к нему.

Но это и не было нам нужно. Мы оба искали иного.

Я пробовала на нем свою силу – новую, древнюю. Повелевала им по мелочи, а Штефан покорялся. Я нащупывала границы своей власти, пытаясь подобраться к его сути, согнуть и связать узлом его стержень. Это девочки потом подхватили, как стая сорок, но именно я первой придумала, что Штефана нужно отвратить от его цели принять целибат и стать ксендзем.

Но и он оказался не так податлив. Все во мне будоражило его: моя внешность, мое библейское имя, мое положение ученицы закрытой школы. Но его влюбленность тоже обеими ногами стояла на запрете. Было в чувствах Штефана что-то отталкивающее: стремление испытать боль, испытывать ее снова и снова.

Я поняла это не сразу, ясность приходила ко мне частями, фрагментами. Но и после осознания я не сразу смогла отпустить свою любимую игрушку, пусть даже она успела мне наскучить. Все же я гадкий человек.

Не знаю, что там воображала несчастная Каська, но Штефан не пел мне дифирамбы и не читал сонеты. Это было бы слишком нормально. Вместо этого он садился на холодную деревянную скамью, уложив между нами томик Библии в ветхом черном переплете, точно меч между спящими Тристаном и Изольдой, и рассказывал мне о муках первых христиан.

Перед моим мысленным взором сотни младенцев сбрасывали в вечно голодные воды Тибра; у меня на глазах умирали от жажды повешенные на крестах; хлестко, как пощечина, били в лицо брызги крови людей, разорванных львами на потеху патрициям и матронам.

Штефан проводил большими пальцами по моим ладоням там, где у мучеников проступали стигмы, и мои ладони горели. Я мечтала о первом поцелуе и одновременно боялась, что он будет с привкусом пепла и железа. Со вкусом вины.

Однажды ночью я подошла к Касиной кровати. Кася не спала, только делала вид. Я тронула ее за острое плечо, и она дернулась. Я прошептала, что больше не хочу видеть Штефана, но не могу сказать это ему в лицо. Я попросила ее сходить в часовню на рассвете вместо меня. Она ничего не ответила мне, но проснувшись до звонка к подъему, я увидела аккуратно застеленную постель. Подушка Каси была прохладной.

Что она сказала тогда ему? Не уходи? Ты дорог мне? Я буду рядом?

Я не знаю. Знаю только, сколько одиноких рассветов встретила Кася в часовне, прежде, чем Штефан снова стал туда приходить. Шесть. Шесть дней ему понадобилось, чтобы забыть меня, согласиться на свидания с другой. Почти как сотворение нового мира, и все же непростительно мало.

Позже, когда она перестала бояться моей ревности, Кася открылась мне, выложила все карты. Чувства переполняли ее, дергали за язык, требовали найти слушателя. Тогда я поняла, что оказала Касе дурную услугу, сведя ее со Штефаном. Со мной он был смиренным, жалким, но таким сильным в своей вере, а я была его идолом, его языческой жрицей.

А Кася стала для Штефана иным. Он видел в ней преданное сердце и обещание нежной любви, той, что способна дать земная женщина. С ней он не страдал, а только позволял Касе боготворить себя. Для меня это было игрой, для нее – нет. Это ли не подлость?

– Ты вдруг так посерьезнела, – голос послушницы выводит меня из глубокого нырка в прошлое. – С тобой все в порядке?

– Нет, не совсем. Но здесь это в порядке вещей, ведь так?

Фаустина с улыбкой пожимает плечами.

– Мир должен быть сначала в сердце, а потом уже вокруг.

Ей хватает мозгов, чтобы умолкнуть и не дергать меня своими душеспасительными фразочками до самого обеда. Не люблю святош.

Еда в столовой такая же омерзительная, что и в палате, только в столовой к ней добавляется кошмарное общество. Нет, все мирно, самых буйных, вроде местной "нимфы", заперли от греха подальше, но и здесь есть от чего прятать глаза.

У женщины, сидящей напротив, такие впалые щеки, что о ее скулы можно порезаться. Поначалу она смирно ела гороховую похлебку, как вдруг странно дернула дряблым горлом и принялась тошнить прямо в собственную тарелку. Она проделала это так спокойно, так буднично, даже не поменявшись в лице. Извергнув из себя поток желтой жижи, она, как ни в чем не бывало, облизнулась и снова опустила ложку в миску.

– Лучше не смотри, не то сама сблюешь, – хохотнула пациентка, сидящая слева от меня. – Ганя и суп – это не для слабонервных.

Я с трудом отрываюсь от омерзительного зрелища и гляжу на соседку. Среднего возраста, внешне непримечательная, но есть в ней что-то, что цепляет внимание. Соседка хитро поглядывает на нас с Фаустиной, прищурив жучиный черный глаз, на который падает неровная седая прядь. Рукава заношенного халата залихватски закатаны до локтей, а сам он распахнут, будто женщина проводит время одна в своей комнате. Ее кожа испещрена тысячью мелких морщинок, но они намечают абрис широкой зубастой улыбки.

Почуяв наше внимание, соседка прожевывает кусочек хлеба и снова указывает ложкой на пациентку со рвотой в тарелке.

– Такой номер не каждый раз бывает. Обычно Ганька делает свои дела под стол, а потом скулит, что не наелась. Да и то, так, раз в неделю балуется. Вам повезло.

Меня передергивает.

–Так себе везение.

– Других развлечений не имеем, – парирует черноглазая. – Хотя, нет, чего я вру? Видите вон ту бабку?

Слежу за указующей ложкой и замечаю старуху, которая сегодня днем тянулась к моему лицу и называла чужим именем.

– Все ищет Ягусю, дочку свою. И каждый день находит новую. Кто побойчее, пинка ей дает, а та в слезы. Но иногда ей везет – есть же и совсем безвольные, слюнявые. Таким хоть кол на голове теши. Им бабка свое пустое вымя прямо в рот засовывает. И все приговаривает "Кушай, Ягусенька, кушай!", а те знай причмокивают. Бились с ней, бились… – Пациентка скептически качает головой, будто это она назначала несчастной старухе одну процедуру за другой. – Ничего уже не соображает.

Аппетит пропадает окончательно. Фаустина хмурит тонкие брови.

– Бедная женщина! Она заслуживает сострадания.

– О, надо же! У нас тут завелась матушка настоятельница! – язвит соседка. – Удачи, всем не пересострадаешь.

Губы у Фаустины сжимаются в нитку, запирая невысказанное.

– Тут, если ты еще не поняла, пристань вечной скорби, мы сами в ней скорбные, больные на голову. Одна молчит, другая воет. Третья все норовит с себя тряпье сорвать и побегать. Глаза б мои ее не видели, срамницу. – Разговорчивая пациентка спокойно болтает ложкой в супе. Ее не смущает даже то, что сидящая напротив больная явно намеревается повторить трюк со своей тарелкой и содержимым желудка. – Еще у нас есть диковина, Франтишка, но сегодня она опять довыделывалась, под замком сидит. А так тоже загляденье – по деревьям сохнет. Тишка трется о них, как кошка весной, да все под нос бормочет, беседы с ними ведет.

Я хочу сказать, что уже видела Франтишку раньше, из окна, но тут к нашему столу подходят медсестры и за локти поднимают любительницу рвоты на ноги.

Она упирается, и неожиданно тонким девчоночьим голоском жалуется, что не доела. Молчу, пока ее не уводят и уносят ее смердящую желчью посуду.

–А ты-то тут какими судьбами? – интересуется неугомонная соседка. – Тебя же под замком держали с осени.

Не вижу смысла таиться, поэтому отвечаю:

– Теперь меня лечит пан Пеньковский, он велел выходить со всеми.

– Говорят, ты кого-то убила, – лицо соседки преображается: морщинки натягиваются, обозначая оскал, – какого-то мужика. Перерезала ему глотку, как свинье.

На ее нижней губе я замечаю пену, вроде той, которая накипает на бульоне. Открываю рот, чтобы возразить, но Фаустина снова меня опережает:

– Это неправда! Если бы Магда была виновна, то не сидела бы здесь с нами. Не повторяйте все глупости, какие слышите.

– Ну-ну. – Женщина все так же скалится. – А по мне, так если и прирезала, то правильно сделала. И поделом. Так им, скотам, и надо.

Мне хочется убраться подальше, обратно в свою палату, и желательно не выходить из нее еще пару недель. После месяцев полной изоляции выход в люди для меня ощущается падением в прорубь.

– А вы здесь почему? – спрашиваю скорее из вежливости, чем из любопытства.

– Почему-почему. Да ни почему. Хватит болтать, – хмуро припечатывает она и отворачивается.

Теперь все ее внимание сосредоточено на движении ложки от миски в рот и обратно.

Вовремя спохватилась. Из окна раздачи высовывается одутловатая и жутко красная лицом повариха. Она лупит по миске поварешкой и горланит:

– Две минуты! Проверка тарелок!

Будут смотреть, кто сколько съел этой мерзкой баланды и делать выводы. Эти могут сделать вывод о вашей душе из чего угодно, хоть из количества волос на расческе. Ненавижу.

Из чистой ненависти принимаюсь быстро подчищать свою порцию. Рядом стучит ложкой Фаустина.

Две минуты истекут быстро, оглянуться не успеешь, а в миске еще примерно половина. Была не была! Оглянувшись по сторонам, беру миску в обе руки и аккуратно наклоняю ко рту. Так быстрее.

План работает! Всего несколько мучительных глотков, и я почти у цели. Но тут что-то царапает мне горло.

Отставляю почти пустую миску и пытаюсь откашляться. Только бы самой не стошнить, как Ганя. Кусок чего-то непонятного не дает мне ни продохнуть, ни сглотнуть.

Читать далее