Читать онлайн Медной горы хозяйка бесплатно
Иллюстрации Елены Шафранской
© Бажов П.П, текст, наследники, 2023
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
* * *
Медной горы Хозяйка
Пошли раз двое наших заводских траву смотреть. А покосы у них дальние были. За Северушкой где-то. День праздничный был, и жарко – страсть. Парун чистый. А оба в горе робили, на Гумёшках то есть. Малахит-руду добывали, лазоревку тоже. Ну, когда и королёк с витком попадали и там протча, что подойдёт.
Один-то молодой парень был, неженатик, а уж в глазах зеленью отливать стало. Другой постарше. Этот и вовсе изробленный. В глазах зелено, и щеки будто зеленью подёрнулись. И кашлял за́все тот человек.
В лесу-то хорошо. Пташки поют-радуются, от земли воспарение, дух лёгкий. Их, слышь-ко, и разморило. Дошли до Красногорского рудника. Там тогда железну руду добывали. Легли, значит, наши-то на травку под рябиной да сразу и уснули. Только вдруг молодой, – ровно его кто под бок толкнул, – проснулся. Глядит, а перед ним на грудке руды у большого камня женщина какая-то сидит. Спиной к парню, а по косе видать – девка. Коса ссиза-чёрная и не как у наших девок болтается, а ровно прилипла к спине. На конце ленты не то красные, не то зелёные. Сквозь светеют и тонко этак позванивают, будто листовая медь. Дивится парень на косу, а сам дальше примечает. Девка небольшого росту, из себя ладная и уж такое крутое колесо – на месте не посидит. Вперёд наклонится, ровно у себя под ногами ищет, то опять назад откинется, на тот бок изогнётся, на другой. На ноги вскочит, руками замашет, потом опять наклонится. Однем словом, артуть-девка[1]. Слыхать – лопочет что-то, а по-каковски – неизвестно, и с кем говорит – не видно. Только смешком всё. Весело, видно, ей.
Парень хотел было слово молвить, вдруг его как по затылку стукнуло.
– Мать ты моя, да ведь это сама Хозяйка! Её одёжа-то. Как я сразу не приметил? Отвела глаза косой-то своей.
А одёжа, и верно, такая, что другой на свете не найдёшь. Из шёлкового, слышь-ко, малахиту платье. Сорт такой бывает. Камень, а на глаз как шёлк, хоть рукой погладить.
«Вот, – думает парень, – беда! Как бы только ноги унести, пока не заметила». От стариков он, вишь, слыхал, что Хозяйка эта – малахитница-то – любит над человеком мудровать.
Только подумал так-то, она и оглянулась. Весело на парня глядит, зубы скалит и говорит шуткой:
– Ты что же, Степан Петрович, на девичью красу даром глаза пялишь? За погляд-от ведь деньги берут. Иди-ка поближе. Поговорим маленько.
Парень испужался, конечно, а виду не оказывает. Крепится. Хоть она и тайна сила, а всё ж таки девка. Ну, а он парень – ему, значит, и стыдно перед девкой обробеть.
– Некогда, – говорит, – мне разговаривать. Без того проспали, а траву смотреть пошли.
Она посмеивается, а потом и говорит:
– Будет тебе наигрыш вести. Иди, говорю, дело есть.
Ну, парень видит – делать нечего.
Пошёл к ней, а она рукой маячит: обойди-де руду-то с другой стороны. Он обошёл и видит – ящерок тут несчисленно. И все, слышь-ко, разные. Одни, например, зелёные, другие голубые, которые в синь впадают, а то как глина либо песок с золотыми крапинками. Одни, как стекло либо слюда, блестят, а другие, как трава поблёклая, а которые опять узорами изукрашены.
Девка смеётся.
– Не расступи, – говорит, – моё войско, Степан Петрович. Ты вон какой большой да тяжёлый, а они у меня маленьки. – А сама ладошками схлопала, ящерки и разбежались, дорогу дали.
Вот подошёл парень поближе, остановился, а она опять в ладошки схлопала, да и говорит, и всё смехом:
– Теперь тебе ступить некуда. Раздавишь мою слугу – беда будет.
Он поглядел под ноги, а там и земли незнатно. Все ящерки-то сбились в одно место, – как пол узорчатый под ногами стал. Глядит Степан – батюшки, да ведь это руда медная! Всяких сортов и хорошо отшлифована. И слюдка тут же, и обманка, и блёски всякие, кои на малахит походят.
– Ну, теперь признал меня, Степанушко? – спрашивает малахитница, а сама хохочет-заливается. Потом, мало погодя, и говорит:
– Ты не пужайся. Худого тебе не сделаю.
Парню забедно стало, что девка над ним насмехается да ещё слова такие говорит. Сильно он осердился, закричал даже:
– Кого мне бояться, коли я в горе роблю!
– Вот и ладно, – отвечает малахитница. – Мне как раз такого и надо, который никого не боится. Завтра, как в гору спускаться, будет тут ваш заводской приказчик, ты ему и скажи, да, смотри, не забудь слов-то: «Хозяйка, мол, Медной горы заказывала тебе, душно́му козлу, чтобы ты с Красногорского рудника убирался. Ежели ещё будешь эту мою железную шапку ломать, так я тебе всю медь в Гумёшках туда спущу, что никак её не добыть».
Сказала это и прищурилась:
– Понял ли, Степанушко? В горе, говоришь, робишь, никого не боишься? Вот и скажи приказчику, как я велела, а теперь иди да тому, который с тобой, ничего, смотри, не говори. Изробленный он человек, что его тревожить да в это дело впутывать. И так вон лазоревке сказала, чтоб она ему маленько пособила.
И опять похлопала в ладошки, и все ящерки разбежались. Сама тоже на ноги вскочила, прихватилась рукой за камень, подскочила и тоже, как ящерка, побежала по камню-то. Вместо рук-ног – лапы у её зелёные стали, хвост высунулся, по хребтине до половины чёрная полоска, а голова человечья. Забежала на вершину, оглянулась и говорит:
– Не забудь, Степанушко, как я говорила. Велела, мол, тебе, – душно́му козлу, – с Красногорки убираться. Сделаешь по-моему, замуж за тебя выйду!
Парень даже сплюнул вгорячах:
– Тьфу ты, погань какая! Чтоб я на ящерке женился.
А она видит, как он плюётся, и хохочет.
– Ладно, – кричит, – потом поговорим. Может, и надумаешь?
И сейчас же за горку, только хвост зелёный мелькнул.
Парень остался один. На руднике тихо. Слышно только, как за грудкой руды другой-то похрапывает. Разбудил его. Сходили на свои покосы, посмотрели траву, к вечеру домой воротились, а у Степана одно на уме: как ему быть? Сказать приказчику такие слова – дело не малое, а он ещё, – и верно, – душно́й был – гниль какая-то в нутре у него, сказывают, была. Не сказать – тоже боязно. Она ведь Хозяйка. Какую хошь руду может в обманку перекинуть. Выполняй тогда уроки-то. А хуже того, стыдно перед девкой хвастуном себя оказать.
Думал-думал, насмелился:
– Была не была, сделаю, как она велела.
На другой день поутру, как у спускового барабана народ собрался, приказчик заводской подошёл. Все, конечно, шапки сняли, молчат, а Степан подходит и говорит:
– Видел я вечо́р Хозяйку Медной горы, и заказывала она тебе сказать. Велит она тебе, душно́му козлу, с Красногорки убираться. Ежели ты ей эту железную шапку спортишь, так она всю медь на Гумёшках туда спустит, что никому не добыть.
У приказчика даже усы затряслись.
– Ты что это? Пьяный али ума решился? Какая Хозяйка? Кому ты такие слова говоришь? Да я тебя в горе сгною!
– Воля твоя, – говорит Степан, – а только так мне велено.
– Выпороть его, – кричит приказчик, – да спустить в гору и в забое приковать! А чтобы не издох, давать ему собачьей овсянки и уроки спрашивать без поблажки. Чуть что – драть нещадно!
Ну, конечно, выпороли парня и в гору. Надзиратель рудничный, – тоже собака не последняя, – отвёл ему забой – хуже некуда. И мокро тут, и руды доброй нет, давно бы бросить надо. Тут и приковали Степана на длинную цепь, чтобы, значит, работать можно было. Известно, какое время было, – крепость. Всяко галились над человеком. Надзиратель ещё и говорит:
– Прохладись тут маленько. А уроку с тебя будет чистым малахитом столько-то, – и назначил вовсе несообразно.
Делать нечего. Как отошёл надзиратель, стал Степан каёлкой помахивать, а парень всё ж таки проворный был. Глядит – ладно ведь. Так малахит и сыплется, ровно кто его руками подбрасывает. И вода куда-то ушла из забоя. Сухо стало.
«Вот, – думает, – хорошо-то. Вспомнила, видно, обо мне Хозяйка».
Только подумал, вдруг звосияло. Глядит, а Хозяйка тут, перед ним.
– Молодец, – говорит, – Степан Петрович. Можно чести приписать. Не испужался душно́го козла. Хорошо ему сказал. Пойдём, видно, моё приданое смотреть. Я тоже от своего слова не отпорна.
А сама принахмурилась, ровно ей это нехорошо. Схлопала в ладошки, ящерки набежали, со Степана цепь сняли, а Хозяйка им распорядок дала:
– Урок тут наломайте вдвое. И чтобы на отбор малахит был, шёлкового сорту. – Потом Степану говорит: – Ну, женишок, пойдём смотреть моё приданое.
И вот пошли. Она впереди, Степан за ней. Куда она идёт – всё ей открыто. Как комнаты большие под землёй стали, а стены у них разные. То все зелёные, то жёлтые с золотыми крапинками. На которых опять цветы медные. Синие тоже есть, лазоревые. Однем словом, изукрашено, что и сказать нельзя. И платье на ней – на Хозяйке-то – меняется. То оно блестит, будто стекло, то вдруг полиняет, а то алмазной осыпью засверкает, либо скрасна медным станет, потом опять шёлком зелёным отливает. Идут-идут, остановилась она.
– Дальше, – говорит, – на многие вёрсты желтяки да серяки с крапинкой пойдут. Что их смотреть? А это вот под самой Красногоркой мы. Тут у меня после Гумёшек самое дорогое место.
И видит Степан огромадную комнату, а в ней постеля, столы, табуреточки – всё из корольковой меди. Стены малахитовые с алмазом, а потолок тёмно-красный под чернетью, а на ём цветки медны.
– Посидим, – говорит, – тут, поговорим.
Сели это они на табуреточки, малахитница и спрашивает:
– Видал моё приданое?
– Видал, – говорит Степан.
– Ну, как теперь насчёт женитьбы?
А Степан и не знает, как отвечать. У него, слышь-ко, невеста была. Хорошая девушка, сиротка одна. Ну, конечно, против малахитницы где же ей красотой равняться! Простой человек, обыкновенный. Помялся-помялся Степан, да и говорит:
– Приданое у тебя царям впору, а я человек рабочий, простой.
– Ты, – говорит, – друг любезный, не вихляйся. Прямо говори, берёшь меня замуж али нет? – И сама вовсе принахмурилась.
Ну, Степан и ответил напрямки:
– Не могу, потому другой обещался.
Молвил так-то и думает: огневается теперь. А она вроде обрадовалась.
– Молодец, – говорит, – Степанушко. За приказчика тебя похвалила, а за это вдвое похвалю. Не обзарился ты на мои богатства, не променял свою Настеньку на каменну девку. – А у парня, верно, невесту-то Настей звали. – Вот, – говорит, – тебе подарочек для твоей невесты – и подаёт большую малахитову шкатулку. А там, слышь-ко, всякий женский прибор. Серьги, кольца и протча, что даже не у всякой богатой невесты бывает.
– Как же, – спрашивает парень, – я с эким местом наверх подымусь?
– Об этом не печалься. Всё будет устроено, и от приказчика тебя вызволю, и жить безбедно будешь со своей молодой женой, только вот тебе мой сказ – обо мне, чур, потом не вспоминай. Это третье тебе моё испытание будет. А теперь давай поешь маленько.
Схлопала опять в ладошки, набежали ящерки – полон стол установили. Накормила она его щами хорошими, пирогом рыбным, бараниной, кашей и протчим, что по русскому обряду полагается. Потом и говорит:
– Ну, прощай, Степан Петрович, смотри не вспоминай обо мне. – А у самой слёзы. Она это руку подставила, а слёзы кап-кап и на руке зёрнышками застывают. Полнёхонька горсть. – На-ка вот, возьми на разживу. Большие деньги за эти камешки люди дают. Богатый будешь. – И подаёт ему.
Камешки холодные, а рука, слышь-ко, горячая, как есть живая, и трясётся маленько.
Степан принял камешки, поклонился низко и спрашивает:
– Куда мне идти? – А сам тоже невесёлый стал. Она указала перстом, перед ним и открылся ход, как штольня, и светло в ней, как днём. Пошёл Степан по этой штольне – опять всяких земельных богатств нагляделся и пришёл как раз к своему забою. Пришёл, штольня и закрылась, и всё стало по-старому. Ящерка прибежала, цепь ему на ногу приладила, а шкатулка с подарками вдруг маленькая стала, Степан и спрятал её за пазуху. Вскоре надзиратель рудничный подошёл. Посмеяться ладил, а видит – у Степана поверх урока наворочено, и малахит отбор, сорт сортом. «Что, – думает, – за штука? Откуда это?» Полез в забой, осмотрел всё, да и говорит:
– В эком-то забое всяк сколь хошь наломает. – И повёл Степана в другой забой, а в этот своего племянника поставил.
На другой день стал Степан работать, а малахит так и отлетает, да ещё королёк с витком попадать стали, а у того – у племянника-то, – скажи на милость, ничего доброго нет, всё обальчик да обманка идёт.
Тут надзиратель и сметил дело. Побежал к приказчику. Так и так.
– Не иначе, – говорит, – Степан душу нечистой силе продал.
Приказчик на это и говорит:
– Это его дело, кому он душу продал, а нам свою выгоду поиметь надо. Пообещай ему, что на волю выпустим, пущай только малахитовую глыбу во сто пуд найдёт.
Велел всё ж таки приказчик расковать Степана и приказ такой дал – на Красногорке работы прекратить.
– Кто, – говорит, – его знает? Может, этот дурак от ума тогда говорил. Да и руда там с медью пошла, только чугуну порча.
Надзиратель объявил Степану, что от его требуется, а тот ответил:
– Кто от воли откажется? Буду стараться, а найду ли – это уж как счастье моё подойдёт.
Вскорости нашёл им Степан глыбу такую. Выволокли её наверх. Гордятся – вот-де мы какие, а Степану воли не дали. О глыбе написали барину, тот и приехал из самого, слышь-ко, Сам-Петербурху. Узнал, как дело было, и зовёт к себе Степана.
– Вот что, – говорит, – даю тебе своё дворянское слово отпустить тебя на волю, если ты мне найдёшь такие малахитовые камни, чтобы, значит, из их вырубить столбы не меньше пяти сажен долиной.
Степан отвечает:
– Меня уж раз оплели. Учёный я ноне. Сперва вольную пиши, потом стараться буду, а что выйдет – увидим.
Барин, конечно, закричал, ногами затопал, а Степан одно своё:
– Чуть было не забыл – невесте моей тоже вольную пропиши, а то что это за порядок – сам буду вольный, а жена в крепости.
Барин видит – парень не мягкий. Написал ему актовую бумагу.
– На, – говорит, – только старайся смотри.
А Степан всё своё:
– Это уж как счастье поищет.
Нашёл, конечно, Степан. Что ему, коли он всё нутро горы вызнал и сама Хозяйка ему пособляла. Вырубили из этой малахитины столбы, какие им надо, выволокли наверх, и барин их на приклад в самую главную церкву в Сам-Петербурхе отправил. А глыба та, которую Степан сперва нашёл, и посейчас в нашем городу, говорят. Как редкость её берегут.
С той поры Степан на волю вышел, а в Гумёшках после того всё богатство ровно пропало. Много-много лазоревка идёт, а больше обманка. О корольке с витком и слыхом не слыхать стало, и малахит ушёл, вода долить стала. Так с той поры Гумёшки на убыль и пошли, а потом их и вовсе затопило. Говорили, что это Хозяйка огневалась за столбы-то, слышь-ко, что их в церкву поставили. А ей это вовсе ни к чему.
Степан тоже счастья в жизни не поимел. Женился он, семью завёл, дом обстроил, всё как следует. Жить бы ровно да радоваться, а он невесёлый стал и здоровьем хезнул. Так на глазах и таял.
Хворый-то придумал дробовичок завести и на охоту повадился. И всё, слышь-ко, к Красногорскому руднику ходит, а добычи домой не носит. В осенях ушёл так-то да и с концом. Вот его нет, вот его нет… Куда девался? Сбили, конечно, народ, давай искать. А он, слышь-ко, на руднике у высокого камня мёртвый лежит, ровно улыбается, и ружьишечко у него тут же в сторонке валяется, не стрелено из него. Которые люди первые набежали, сказывали, что около покойника ящерку зелёную видели, да такую большую, каких и вовсе в наших местах не бывало. Сидит будто над покойником, голову подняла, а слёзы у ей так и каплют. Как люди ближе подбежали – она на камень, только её и видели. А как покойника домой привезли да обмывать стали – глядят: у него одна рука накрепко зажата, и чуть видно из неё зёрнышки зелёненькие. Полнёхонька горсть. Тут один знающий случился, поглядел сбоку на зёрнышки и говорит:
– Да ведь это медный изумруд! Редкостный камень, дорогой. Целое богатство тебе, Настасья, осталось. Откуда только у него эти камешки?
Настасья – жена-то его – объясняет, что никогда покойник ни про какие такие камешки не говаривал. Шкатулку вот дарил ей, когда ещё женихом был. Большую шкатулку, малахитову. Много в ей добренького, а таких камешков нету. Не видывала.
Стали те камешки из мёртвой Степановой руки доставать, а они и рассыпались в пыль. Так и не дознались в ту пору, откуда они у Степана были. Копались потом на Красногорке. Ну, руда и руда, бурая, с медным блеском. Потом уж кто-то вызнал, что это у Степана слёзы Хозяйки Медной горы были. Не продал их, слышь-ко, никому, тайно от своих сохранял, с ними и смерть принял. А?
Вот она, значит, какая Медной горы Хозяйка!
Худому с ней встретиться – горе, и доброму – радости мало.
Малахитовая шкатулка
У Настасьи, Степановой-то вдовы, шкатулка малахитова осталась. Со всяким женским прибором. Кольца там, серьги и протча по женскому обряду. Сама Хозяйка Медной горы одарила Степана этой шкатулкой, как он ещё жениться собирался.
Настасья в сиротстве росла, не привыкла к экому-то богатству, да и не шибко любительница была моду выводить.
С первых годов, как жили со Степаном, надёвывала, конечно, из этой шкатулки. Только не к душе ей пришлось. Наденет кольцо… Ровно как раз впору, не жмёт, не скатывается, а пойдёт в церкву или в гости куда – замается. Как закованный палец-от, в конце нали[2] посинеет. Серьги навесит – хуже того. Уши так оттянет, что мочки распухнут. А на руку взять – не тяжелее тех, какие Настасья всегда носила. Буски в шесть ли семь рядов только раз и примерила. Как лёд кругом шеи-то и не согреваются нисколько. На люди те буски вовсе не показывала. Стыдно было.
– Ишь, скажут, какая царица в Полевой выискалась!
Степан тоже не понуждал жену носить из этой шкатулки. Раз даже как-то сказал:
– Убери-ко куда от греха подальше.
Настасья и поставила шкатулку в самый нижний сундук, где холсты и протча про запас держат.
Как Степан умер да камешки у него в мёртвой руке оказались, Настасье и причтелось ту шкатулку чужим людям показать.
А тот знающий, который про Степановы камешки обсказал, и говорит Настасье потом, как народ схлынул:
– Ты, гляди, не мотни эту шкатулку за пустяк. Больших тысяч она стоит.
Он, этот человек-от, учёной был, тоже из вольных. Ране-то в щегарях ходил, да его отстранили: ослабу-де народу даёт. Ну, и винцом не брезговал. Тоже добра кабацка затычка был, не тем будь помянут, покойна головушка. А так во всём правильный. Прошенье написать, пробу смыть, знаки оглядеть – всё по совести делал, не как иные протчие, абы на полштофа сорвать. Кому-кому, а ему всяк поднесёт стаканушку праздничным делом. Так он на нашем заводе и до смерти дожил. Около народа питался.
Настасья от мужа слыхала, что этот щегарь[3] правильный и в делах смышлёный, даром что к винишку пристрастье поимел. Ну, и послушалась его.
– Ладно, – говорит, – поберегу на чёрный день. – И поставила шкатулку на старо место.
Схоронили Степана, сорочины отправили честь честью. Настасья – баба в соку да и с достатком, стали к ней присватываться. А она женщина умная, говорит всем одно:
– Хоть золотой второй, а всё робятам вотчим.
Ну, отстали по времени.
Степан хорошее обеспечение семье оставил. Дом справный, лошадь, корова, обзаведенье полное. Настасья – баба работящая, робятишки пословные, не охтимнеченьки живут. Год живут, два живут, три живут. Ну, забеднели всё ж таки. Где же одной женщине с малолетками хозяйство управить! Тоже ведь и копейку добыть где-то надо. На соль хоть. Тут родня и давай Настасье в уши напевать:
– Продай шкатулку-то! На что она тебе? Что впусте добру лежать. Всё едино и Танюшка, как вырастет, носить не будет. Вон там штучки какие! Только барам да купцам впору покупать. С нашим-то ремьём[4] не наденешь эко место. А люди деньги бы дали. Разоставок тебе.
Однем словом, наговаривают. И покупатель, как ворон на кости, налетел. Из купцов все. Кто сто рублей даёт, кто двести.
– Робят-де твоих жалеем, по вдовьему положению нисхождение тебе делаем.
Ну, оболванить ладят бабу, да не на ту попали.
Настасья хорошо запомнила, что́ ей старый щегарь говорил, не продаёт за такой пустяк. Тоже и жалко. Как-никак женихово подаренье, мужнина память. А пуще того девчоночка у ней младшенькая слезами улилась, просит:
– Мамонька, не продавай! Мамонька, не продавай! Лучше я в люди пойду, а тятину памятку побереги.
От Степана, вишь, осталось трое робятишек-то. Двое парнишечки. Робята как робята, а эта, как говорится, ни в мать, ни в отца. Ещё при Степановой бытности, как вовсе маленькая была, на эту девчоночку люди дивовались. Не то что девки-бабы, а и мужики Степану говорили:
– Не иначе эта у тебя, Степан, из кистей выпала. В кого только зародилась! Сама чёрненька да басенька, а глазки зелёненьки. На наших девчонок будто и вовсе не походит.
Степан пошутит, бывало:
– Это не диво, что чёрненька. Отец-то ведь с малых лет в земле скыркался. А что глазки зелёные – тоже дивить не приходится. Мало ли я малахиту барину Турчанинову набил. Вот памятка мне и осталась.
Так эту девчоночку Памяткой и звал. «Ну-ка ты, Памятка моя!» И когда случалось ей что покупать, так завсегда голубенького либо зелёного принесёт.
Вот и росла та девчоночка на примете у людей. Ровно и всамделе гарусинка из праздничного пояса выпала – далеко её видно. И хоть она не шибко к чужим людям ластилась, а всяк ей – Танюшка да Танюшка. Самые завидущие бабёшки, и те любовались. Ну, как, – красота! Всякому мило. Одна мать повздыхивала:
– Красота-то красота, да не наша. Ровно кто подменил мне девчонку.
По Степану шибко эта девчоночка убивалась. Чисто уревелась вся, с лица похудела, одни глаза остались. Мать и придумала дать Танюшке ту шкатулку малахитову – пущай-де позабавится. Хоть маленькая, а девчоночка, – с малых лет им лестно на себя-то навздевать. Танюшка и занялась разбирать эти штучки. И вот диво – которую примеряет, та и по ней. Мать-то иное и не знала к чему, а эта всё знает. Да ещё говорит:
– Мамонька, сколь хорошо тятино-то подаренье! Тепло от него, будто на пригревинке сидишь, да ещё кто тебя мягким гладит.
Настасья сама на́шивала, помнит, как у неё пальцы затекали, уши болели, шея не могла согреться. Вот и думает: «Неспроста это. Ой, неспроста!» – да поскорее шкатулку-то опять в сундук. Только Танюшка с той поры нет-нет и запросит:
– Мамонька, дай поиграть тятиным подареньем!
Настасья когда и пристрожит, ну, материнско сердце – пожалеет, достанет шкатулку, только накажет:
– Не изломай чего!
Потом, когда подросла Танюшка, она и сама стала шкатулку доставать. Уедет мать со старшими парнишечками на покос или ещё куда, Танюшка останется домовничать. Сперва, конечно, управит, что мать наказывала. Ну, чашки-ложки перемыть, скатёрку стряхнуть, в избе-сенях веничком подмахнуть, куричёшкам корму дать, в печке поглядеть. Справит всё поскорее, да и за шкатулку. Из верхних-то сундуков к тому времени один остался, да и тот лёгонький стал. Танюшка сдвинет его на табуреточку, достанет шкатулку и перебирает камешки, любуется, на себя примеряет.
Раз к ней и забрался хитник. То ли он в ограде спозаранку прихоронился, то ли потом незаметно где пролез, только из суседей никто не видал, чтобы он по улице проходил. Человек незнамый, а по делу видать – кто-то навёл его, весь порядок обсказал.
Как Настасья уехала, Танюшка побегала много-мало по хозяйству и забралась в избу: поиграть отцовскими камешками. Надела наголовник, серьги навесила. В это время и пых в избу этот хитник. Танюшка оглянулась – на пороге мужик незнакомый, с топором. И топор-то ихний. В сенках, в уголочке стоял. Только что Танюшка его переставляла, как в сенках мела. Испугалась Танюшка, сидит, как замерла, а мужик сойкнул, топор выронил и обеими руками глаза захватил, как обожгло их. Стонет-кричит:
– Ой, батюшки, ослеп я! Ой, ослеп! – а сам глаза трёт.
Танюшка видит – неладно с человеком, стала спрашивать:
– Ты как, дяденька, к нам зашёл, пошто топор взял?
А тот знай стонет да глаза свои трёт. Танюшка его и пожалела – зачерпнула ковшик воды, хотела подать, а мужик так и шарахнулся спиной к двери.
– Ой, не подходи! – Так в сенках и сидел и двери завалил, чтобы Танюшка ненароком не выскочила. Да она нашла ход – выбежала через окошко и к суседям. Ну, пришли. Стали спрашивать, что за человек, каким случаем? Тот промигался маленько, объясняет – проходящий-де, милостинку хотел попросить, да что-то с глазами попритчилось.
– Как солнцем ударило. Думал – вовсе ослепну. От жары, что ли.
Про топор и камешки Танюшка суседям не сказала. Те и думают: «Пустяшно дело. Может, сама же забыла ворота запереть, вот проходящий и зашёл, а тут с ним и случилось что-то. Мало ли бывает».
До Настасьи всё ж таки проходящего не отпустили. Когда она с сыновьями приехала, этот человек ей рассказал, что суседям рассказывал. Настасья видит – всё в сохранности, вязаться не стала. Ушёл тот человек, и суседи тоже.
Тогда Танюшка матери и выложила, как дело было. Тут Настасья и поняла, что за шкатулкой приходил, да взять-то её, видно, непросто. А сама думает: «Оберегать-то её всё ж таки покрепче надо».
Взяла да потихоньку от Танюшки и других робят и зарыла ту шкатулку в голбец.
Уехали опять все семейные. Танюшка хватилась шкатулки, а её быть бывало. Горько это показалось Танюшке, а тут вдруг теплом её опахнуло. Что за штука? Откуда? Огляделась, а из-под полу свет. Танюшка испугалась – не пожар ли? Заглянула в голбец, там в одном уголке свет. Схватила ведро, плеснуть хотела – только ведь огня-то нет и дымом не пахнет. Покопалась в том месте, видит – шкатулка. Открыла, а камни-то ровно ещё краше стали. Так и горят разными огоньками, и светло от них, как при солнышке.
Танюшка и в избу не потащила шкатулку. Тут, в голбце, и наигралась досыта.
Так с той поры и повелось. Мать думает: «Вот хорошо спрятала, никто не знает», – а дочь, как домовничать, так и урвёт часок поиграть дорогим отцовским подареньем. Насчёт продажи Настасья и говорить родне не давала.
– По миру впору придёт – тогда продам.
Хоть круто ей приходилось – а укрепилась. Так ещё сколько-то годов перемогались, дальше на поправу пошло. Старшие робята стали зарабатывать маленько, да и Танюшка не сложа руки сидела. Она, слышь-ко, научилась шелками да бисером шить. И так научилась, что самолучшие барские мастерицы руками хлопали – откуда узоры берёт, где шелка достаёт?
А тоже случаем вышло. Приходит к ним женщина. Небольшого росту, чернявая, в Настасьиных уж годах, а востроглазая и, по всему видать, шмыгало такое, что только держись. На спине котомочка холщовая, в руке черёмуховый бадожок, вроде как странница. Просится у Настасьи:
– Нельзя ли, хозяюшка, у тебя денёк-другой отдохнуть? Ноженьки не несут, а идти неблизко.
Настасья сперва подумала, не подослана ли опять за шкатулкой, потом всё ж таки пустила.
– Места не жалко. Не пролежишь, поди, и с собой не унесёшь. Только вот кусок-от у нас сиротский. Утром лучок с кваском, вечером квасок с лучком, вся и перемена. Отощать не боишься, так милости просим, живи сколь надо.
А странница уж бадожок свой поставила, котомку на припечье положила и обуточки снимает. Настасье это не по нраву пришлось, а смолчала.
«Ишь, неочесливая! Приветить её не успели, а она на-ко – обутки сняла и котомку развязала».
Женщина и верно котомочку расстегнула и пальцем манит к себе Танюшку:
– Иди-ко, дитятко, погляди на моё рукоделье. Коли поглянется, и тебя выучу… Видать, цепкий глазок-от на это будет!
Танюшка подошла, а женщина и подаёт ей ширинку маленькую, концы шёлком шиты. И такой-то, слышь-ко, жаркий узор на той ширинке, что ровно в избе светлее и теплее стало.
Танюшка так глазами и впилась, а женщина посмеивается.
– Поглянулось, знать, доченька, моё рукодельице? Хочешь – выучу?
– Хочу, – говорит.
Настасья так и взъелась:
– И думать забудь! Соли купить не на что, а ты придумала шелками шить! Припасы-то, поди-ко, денег стоят.
– Про то не беспокойся, хозяюшка, – говорит странница. – Будет понятие у доченьки – будут и припасы. За твою хлеб-соль оставлю ей – надолго хватит. А дальше сама увидишь. За наше-то мастерство денежки платят. Не даром работу отдаём. Кусок имеем.
Тут Настасье уступить пришлось.
– Коли припасов уделишь, так о чём не поучиться. Пущай поучится, сколь понятия хватит. Спасибо тебе скажу.
Вот эта женщина и занялась Танюшку учить. Скорёхонько Танюшка всё переняла, будто раньше которое знала. Да вот ещё что. Танюшка не то что к чужим, к своим неласковая была, а к этой женщине так и льнёт, так и льнёт. Настасья скоса запоглядывала:
«Нашла себе новую родню. К матери не подойдёт, а к бродяжке прилипла!»
А та ещё ровно дразнит, всё Танюшку дитятком да доченькой зовёт, а крещёное имя ни разочку не помянула. Танюшка видит, что мать в обиде, а не может себя сдержать. До того, слышь-ко, вверилась этой женщине, что ведь сказала ей про шкатулку-то!
– Есть, – говорит, – у нас дорогая тятина памятка – шкатулка малахитова. Вот где каменья! Век бы на них глядела.
– Мне покажешь, доченька? – спрашивает женщина.
Танюшка даже не подумала, что это неладно.
– Покажу, – говорит, – когда дома никого из семейных не будет.
Как вывернулся такой часок, Танюшка и позвала ту женщину в голбец. Достала Танюшка шкатулку, показывает, а женщина поглядела маленько, да и говорит:
– Надень-ко на себя – виднее будет.
Ну, Танюшка, – не того слова, – стала надевать, а та знай похваливает.
– Ладно, доченька, ладно! Капельку только поправить надо.
Подошла поближе, да и давай пальцем в камешки тыкать. Который заденет – тот и загорится по-другому. Танюшке иное видно, иное нет. После этого женщина и говорит:
– Встань-ко, доченька, пряменько.
Танюшка встала, а женщина и давай её потихоньку гладить по волосам, по спине. Всю огладила, а сама наставляет:
– Заставлю тебя повернуться, так ты, смотри, на меня не оглядывайся. Вперёд гляди, примечай, что будет, а ничего не говори. Ну, поворачивайся!
Повернулась Танюшка – перед ней помещение, какого она отродясь не видывала. Не то церква, не то что. Потолки высоченные на столбах из чистого малахиту. Стены тоже в рост человека малахитом выложены, а по верхнему карнизу малахитовый узор прошёл. Прямо перед Танюшкой, как вот в зеркале, стоит красавица, про каких только в сказках сказывают. Волосы, как ночь, а глаза зелёные. И вся-то она изукрашена дорогими каменьями, а платье на ней из зелёного бархату с переливом. И так это платье сшито, как вот у цариц на картинках. На чём только держится. Со стыда бы наши заводские сгорели на людях такое надеть, а эта зеленоглазая стоит себе спокойнёшенько, будто так и надо. Народу в том помещенье полно. По-господски одеты, и все в золоте да заслугах. У кого спереду навешано, у кого сзади нашито, а у кого и со всех сторон. Видать, самое вышнее начальство. И бабы ихние тут же. Тоже голоруки, гологруды, каменьями увешаны. Только где им до зеленоглазой! Ни одна в подмётки не годится.
В ряд с зеленоглазой какой-то белобрысенький. Глаза враскос, уши пенёчками, как есть заяц. А одёжа на нём – уму помраченье. Этому золота-то мало показалось, так он, слышь-ко, на обую камни насадил. Да такие сильные, что, может, в десять лет один такой найдут. Сразу видать – заводчик это. Лопочет тот заяц зеленоглазой-то, а она хоть бы бровью повела, будто его вовсе нет.
Танюшка глядит на эту барыню, дивится на неё и только тут заметила:
– Ведь каменья-то на ней тятины! – сойкала Танюшка, и ничего не стало.
А женщина та посмеивается:
– Не доглядела, доченька! Не тужи, по времени доглядишь.
Танюшка, конечно, доспрашивается – где это такое помещенье?
– А это, – говорит, – царский дворец. Та самая палата, коя здешним малахитом изукрашена. Твой покойный отец его добывал-то.
– А это кто в тятиных уборах и какой это с ней заяц?
– Ну, этого не скажу, сама скоро узнаешь.
В тот же день, как пришла Настасья домой, эта женщина собираться в дорогу стала. Поклонилась низенько хозяйке, подала Танюшке узелок с шелками да бисером, потом достала пуговку махонькую. То ли она из стекла, то ли из дурмашка на простую грань обделана.
Подаёт её Танюшке, да и говорит:
– Прими-ко, доченька, от меня памятку. Как что забудешь по работе либо трудный случай подойдёт, погляди на эту пуговку. Тут тебе ответ и будет.
Сказала так-то и ушла. Только её и видели.
С той вот поры Танюшка и стала мастерицей, а уж в годы входить стала, вовсе невестой глядит. Заводские парни о Настасьины окошки глаза обмозолили, а подступить к Танюшке боятся. Вишь, неласковая она, невесёлая, да и за крепостного где же вольная пойдёт? Кому охота петлю надевать?
В барском доме тоже проведали про Танюшку из-за мастерства-то её. Подсылать к ней стали. Лакея помоложе да поладнее оденут по-господски, часы с цепкой дадут и пошлют к Танюшке, будто за делом каким. Думают, не обзарится ли девка на экого молодца. Тогда её обратать можно. Толку всё ж таки не выходило. Скажет Танюшка что по делу, а другие разговоры того лакея безо внимания. Надоест, так ещё надсмешку подстроит:
– Ступай-ко, любезный, ступай! Ждут ведь. Боятся, поди, как бы у тебя часы по́том не изошли и цепка не помедела. Вишь, без привычки-то как ты их мозолишь.
Ну, лакею или другому барскому служке эти слова, как собаке кипяток. Бежит как ошпаренный, фырчит про себя:
– Разве это девка? Статуй каменный, зеленоглазый! Такую ли найдём!
Фырчит так-то, а самого уж захлестнуло. Которого пошлют, забыть не может Танюшкину красоту. Как приворожённого к тому месту тянет – хоть мимо пройти, в окошко поглядеть. По праздникам чуть не всему заводскому холостяжнику дело на той улице. Дорогу у самых окошек проторили, а Танюшка и не глядит.
Суседки уж стали Настасью корить:
– Что это у тебя Татьяна шибко высоко себя повела? Подружек у ней нет, на парней глядеть не хочет. Царевича-королевича ждет аль в Христовы невесты ладится?
Настасья на эти покоры только вздыхает:
– Ой, бабоньки, и сама не ведаю. И так-то у меня девка мудрёная была, а колдунья эта проходящая вконец её извела. Станешь ей говорить, а она уставится на свою колдовскую пуговку и молчит. Так бы и выбросила эту проклятую пуговку, да по делу она ей на пользу. Как шелка переменить или что, так в пуговку и глядит. Казала и мне, да у меня, видно, глаза тупы стали, не вижу. Налупила бы девку, да, вишь, она у нас старательница. Почитай, её работой только и живём. Думаю-думаю так-то, да и зареву. Ну, тогда она скажет: «Мамонька, ведь знаю я, что тут моей судьбы нет. То никого и не привечаю и на игрища не хожу. Что зря людей в тоску вгонять? А что под окошком сижу, так работа моя того требует. За что на меня приходишь? Что я худого сделала?» Вот и ответь ей!
Ну, жить всё ж таки ладно стали. Танюшкино рукоделье на моду пошло. Не то что в заводе аль в нашем городе, по другим местам про него узнали, заказы посылают и деньги платят немалые. Доброму мужику впору столько-то заробить.
Только тут беда их и пристигла – пожар случился. А ночью дело было. Пригон, завозня, лошадь, корова, снасть всяка – всё сгорело. С тем только и остались, в чём выскочили. Шкатулку, однако, Настасья выхватила, успела-таки. На другой день и говорит:
– Видно, край пришёл – придётся продать шкатулку.
Сыновья в один голос:
– Продавай, мамонька. Не продешеви только.
Танюшка украдкой на пуговку поглядела, а там зеленоглазая маячит – пущай продают. Горько стало Танюшке, а что поделаешь? Всё равно уйдёт отцова памятка этой зеленоглазой. Вздохнула и говорит:
– Продавать так продавать. – И даже не стала на прощанье те камни глядеть. И то сказать – у суседей приютились, где тут раскладываться.
Придумали так – продать-то, а купцы уж тут как тут. Кто, может, сам и поджог-от подстроил, чтобы шкатулкой завладеть. Тоже ведь народишко-то – ноготок, доцарапается! Видят робята подросли – больше дают. Пятьсот там, семьсот, один до тысячи дошёл. По заводу деньги немалые, можно на их обзавестись. Ну, Настасья запросила всё ж таки две тысячи. Ходят, значит, к ней, рядятся. Накидывают помаленьку, а сами друг от друга таятся, сговориться меж собой не могут. Вишь, кусок-от такой – ни одному отступиться неохота. Пока они так-то ходили, в Полевую и приехал новый приказчик.
Когда ведь они – приказчики-то – подолгу сидят, а в те годы им какой-то перевод случился. Душно́го козла, который при Степане был, старый барин на Крылатовско за вонь отставил. Потом был Жареной Зад. Рабочие его на болванку посадили. Тут заступил Северьян Убойца. Этого опять Хозяйка Медной горы в пусту породу перекинула. Там ещё двое ли, трое каких-то были, а потом и приехал этот.
Он, сказывают, из чужестранных земель был, на всяких языках будто говорил, а по-русски похуже. Чисто-то выговаривал одно – пороть. Свысока так, с растяжкой – па-роть. О какой недостаче ему заговорят, одно кричит: па-роть! Его Паротей и прозвали.
На деле этот Паротя не шибко худой был. Он хоть кричал, а вовсе народ на пожарну не гонял.
Тамошним охлёстышам вовсе и дела не стало. Вздохнул маленько народ при этом Пароте.
Тут, вишь, штука-то в чём. Старый барин к той поре вовсе утлый стал, еле ногами перебирал. Он и придумал сына женить на какой-то там графине ли, что ли. Ну, а у этого молодого барина была полюбовница, и он к ей большую приверженность имел. Как делу быть? Неловко всё ж таки. Что новые сватовья скажут?
Вот старый барин и стал сговаривать ту женщину – сынову-то полюбовницу – за музыканта. У барина же этот музыкант служил. Робятишек на музыках обучал и так разговору чужестранному, как ведётся по ихнему положению.
– Чем, – говорит, – тебе так-то жить на худой славе, выходи-ко ты замуж. Приданым тебя оделю, а мужа приказчиком в Полевую пошлю. Там дело направлено, пущай только построже народ держит. Хватит, поди, на это толку, что хоть и музыкант. А ты с ним лучше лучшего проживёшь в Полевой-то. Первый человек, можно сказать, будешь. Почёт тебе, уважение от всякого. Чем плохо?
Бабочка сговорная оказалась. То ли она в рассорке с молодым барином была, то ли хитрость поимела.
– Давно, – говорит, – об этом мечтанье имела, да сказать не насмелилась.
Ну, музыкант, конечно, сперва упёрся:
– Не желаю, – шибко про неё худа слава, потаскуха вроде.
Только барин – старичонко хитрой. Недаром заводы нажил. Живо обломал этого музыканта. Припугнул чем, али улестил, либо подпоил – ихнее дело, только вскорости свадьбу справили, и молодые поехали в Полевую. Так вот Паротя и появился в нашем заводе. Недолго только прожил, а так – что зря говорить – человек не вредный.
Потом, как Полторы Хари вместо его заступил – из своих заводских, так жалели даже этого Паротю.
Приехал с женой Паротя как раз в ту пору, как купцы Настасью обхаживали. Паротина баба тоже видная была. Белая да румяная – однем словом, полюбовница. Небось худу-то бы не взял барин. Тоже, поди, выбирал! Вот эта Паротина жена и прослышала – шкатулку продают. «Дай-ко, – думает, – посмотрю, может, всамделе стоющее что». Живёхонько срядилась и прикатила к Настасье. Им ведь лошадки-то заводские завсегда готовы!
– Ну-ко, – говорит, – милая, покажи, какие-такие камешки продаёшь?
Настасья достала шкатулку, показывает. У Паротиной бабы и глаза забегали. Она, слышь-ко, в Сам-Петербурхе воспитывалась, в заграницах разных с молодым барином бывала, толк в этих нарядах имела. «Что же это, – думает, – такое? У самой царицы эдаких украшениев нет, а тут на-ко – в Полевой, у погорельцев! Как бы только не сорвалась покупочка».
– Сколько, – спрашивает, – просишь?
Настасья говорит:
– Две бы тысячи охота взять.
Барыня порядилась для прилику, да и говорит:
– Ну, милая, собирайся! Поедем ко мне со шкатулкой. Там деньги сполна получишь.
Настасья, однако, на это не подалась.
– У нас, – говорит, – такого обычая нет, чтобы хлеб за брюхом ходил. Принесёшь деньги – шкатулка твоя.
Барыня видит – вон какая женщина, – живо скрутилась за деньгами, а сама наказывает:
– Ты уж, милая, не продавай шкатулку.
Настасья отвечает:
– Это будь в надежде. От своего слова не отопрусь. До вечера ждать буду, а дальше моя воля.
Уехала Паротина жена, а купцы-то и набежали все разом. Они, вишь, следили. Спрашивают:
– Ну, как?
– Запродала, – отвечает Настасья.
– За сколь?
– За две, как назначила.
– Что ты, – кричат, – ума решилась али что? В чужие руки отдаёшь, а своим отказываешь! – И давай-ко цену набавлять.
Ну, Настасья на эту удочку не клюнула.
– Это, – говорит, – вам привышно дело в словах вертеться, а мне не доводилось. Обнадёжила женщину, и разговору конец!
Паротина баба крутёхонько обернулась. Привезла деньги, передала из ручки в ручку, подхватила шкатулку и айда домой. Только на порог, а навстречу Танюшка. Она, вишь, куда-то ходила, и вся эта продажа без неё была. Видит – барыня какая-то и со шкатулкой. Уставилась на неё Танюшка – дескать, не та ведь, какую тогда видела. А Паротина жена пуще того воззрилась.
– Что за наваждение? Чья такая? – спрашивает.
– Дочерью люди зовут, – отвечает Настасья. – Самая как есть наследница шкатулки-то, кою ты купила. Не продала бы, кабы не край пришёл. С малолетства любила этими уборами играть. Играет да нахваливает – как-де от них тепло да хорошо. Да что об этом говорить! Что с возу пало – то пропало!
– Напрасно, милая, так думаешь, – говорит Паротина баба. – Найду я местичко этим каменьям. – А про себя думает: «Хорошо, что эта зеленоглазая силы своей не чует. Покажись такая в Сам-Петербурхе, царями бы вертела. Надо – мой-то дурачок Турчанинов её не увидал».
С тем и разошлись.
Паротина жена, как приехала домой, похвасталась:
– Теперь, друг любезный, я не то что тобой, и Турчаниновым не понуждаюсь. Чуть что – до свиданья! Уеду в Сам-Петербурх либо, того лучше, в заграницу, продам шкатулочку и таких-то мужей, как ты, две дюжины куплю, коли надобность случится.
Похвасталась, а показать на себе новокупку всё ж таки охота. Ну, как – женщина! Подбежала к зеркалу и первым делом наголовник пристроила. – Ой, ой, что такое! – Терпенья нет – крутит и дерёт волосы-то. Еле выпростала. А неймётся. Серьги надела – чуть мочки не разорвало. Палец в перстень сунула – заковало, еле с мылом стащила. Муж посмеивается: не таким, видно, носить!
А она думает: «Что за штука? Надо в город ехать, мастеру показать. Подгонит как надо, только бы камни не подменил».
Сказано – сделано. На другой день с утра укатила. На заводской-то тройке ведь недалеко. Узнала, какой самый надёжный мастер – и к нему. Мастер старый-престарый, а по своему делу дока. Оглядел шкатулку, спрашивает, у кого куплено. Барыня рассказала, что знала. Оглядел ещё раз мастер шкатулку, а на камни и не взглянул даже.
– Не возьмусь, – говорит, – что хошь давайте. Не здешних это мастеров работа. Нам несподручно с ними тягаться.
Барыня, конечно, не поняла, в чём тут закорючка, фыркнула и побежала к другим мастерам. Только все как сговорились: оглядят шкатулку, полюбуются, а на камни не смотрят и от работы наотрез отказываются. Барыня тогда на хитрости пошла, говорит, что эту шкатулку из Сам-Петербурху привезла. Там всё и делали. Ну, мастер, которому она это плела, только рассмеялся.
– Знаю, – говорит, – в каком месте шкатулка делана, и про мастера много наслышан. Тягаться с ним всем нашим не по плечу. На одного кого тот мастер подгоняет, другому не подойдёт, что хошь делай.
Барыня и тут не поняла всего-то, только то и уразумела – неладно дело, боятся кого-то мастера. Припомнила, что старая хозяйка сказывала, будто дочь любила эти уборы на себя надевать.
«Не по этой ли зеленоглазой подгонялись? Вот беда-то!»
Потом опять переводит в уме:
«Да мне-то что! Продам какой ни есть богатой дуре. Пущай мается, а денежки у меня будут!» С этим и уехала в Полевую.
Приехала, а там новость: весточку получили – старый барин приказал долго жить. Хитренько с Паротей-то он устроил, а смерть его перехитрила – взяла и стукнула. Сына так и не успел женить, и он теперь полным хозяином стал. Через малое время Паротина жена получила писёмышко. Так и так, моя любезная, по вешней воде приеду на заводах показаться и тебя увезу, а музыканта твоего куда-нибудь законопатим. Паротя про это как-то узнал, шум-крик поднял. Обидно, вишь, ему перед народом-то. Как-никак приказчик, а тут вон что – жену отбирают. Сильно выпивать стал. Со служащими, конечно. Они рады стараться на даровщинку-то. Вот раз пировали. Кто-то из этих запивох и похвастай:
– Выросла-де у нас в заводе красавица, другую такую не скоро сыщешь.
Паротя и спрашивает:
– Чья такая? В котором месте живёт?
Ну, ему рассказали и про шкатулку помянули – в этой-де семье ваша жена шкатулку покупала.
Паротя и говорит:
– Поглядеть бы.
А у запивох и заделье нашлось:
– Хоть сейчас пойдём – освидетельствовать, ладно ли они новую избу поставили. Семья хоть из вольных, а на заводской земле живут. В случае чего и прижать можно.
Пошли двое ли, трое с этим Паротей. Цепь притащили, давай промер делать, не зарезалась ли Настасья в чужую усадьбу, выходят ли вершки меж столбами. Подыскиваются, однем словом. Потом заходят в избу, а Танюшка как раз одна была. Глянул на неё Паротя и слова потерял. Ну, ни в каких землях такой красоты не видывал. Стоит как дурак, а она сидит – помалкивает, будто её дело не касается. Потом отошёл малость Паротя, стал спрашивать:
– Что поделываете?
Танюшка говорит:
– По заказу шью, – и работу свою показала.
– Мне, – говорит Паротя, – можно заказ сделать?
– Отчего же нет, коли в цене сойдёмся.
– Можете, – спрашивает опять Паротя, – мне с себя патрет шелками вышить?
Танюшка потихоньку на пуговку поглядела, а там зеленоглазая ей знак подаёт – бери-де заказ! – и на себя пальцем указывает.
Танюшка и отвечает:
– Свой патрет не буду, а есть у меня на примете женщина одна в дорогих каменьях, в царицыном платье, эту вышить могу. Только недёшево будет стоить такая работа.
– Об этом, – говорит, – не сумлевайтесь, хоть сто, хоть двести рублей заплачу, лишь бы сходственность с вами была.
– В лице, – отвечает, – сходственность будет, а одёжа другая.
Срядились за сто рублей. Танюшка и срок назначила – через месяц. Только Паротя нет-нет и забежит, будто о заказе узнать, а у самого вовсе не то на уме. Тоже обахмурило его, а Танюшка ровно и вовсе не замечает. Скажет два-три слова, и весь разговор. Запивохи-то Паротины подсмеиваться над ним стали:
– Тут-де не отломится. Зря сапоги треплешь!
Ну, вот, вышила Танюшка тот патрет. Глядит Паротя – фу ты, боже мой! да ведь это она самая и есть, одёжей да каменьями изукрашенная! Подаёт, конечно, три сотенных билета, только Танюшка два-то не взяла.
– Не привышны, – говорит, – мы подарки-то принимать. Трудами кормимся.
Прибежал Паротя домой, любуется на патрет, а от жены впотай держит. Пировать меньше стал, в заводское дело вникать мало-мало начал.
Весной приехал на заводы молодой барин. В Полевую прикатил. Народ согнали, молебен отслужили, и потом в господском доме тонцы-звонцы пошли. Народу тоже две бочки вина выкатили – помянуть старого, проздравить нового барина. Затравку, значит, сделали. На это все Турчаниновы мастера были. Как зальёшь господскую чарку десятком своих, так и невесть какой праздник покажется, а на поверку выйдет – последние копейки умыл и вовсе ни к чему. На другой день народ на работу, а в господском дому опять пировля. Да так и пошло. Поспят сколько да опять за гулянку. Ну, там, на лодках катаются, на лошадях в лес ездят, на музыках бренчат, да мало ли. А Паротя всё время пьяной. Нарочно к нему барин самых залихватских питухов поставил – накачивай-де до отказу! Ну, те и стараются новому барину подслужиться.
Паротя хоть пьяной, а чует, к чему дело клонится. Ему перед гостями неловко. Он и говорит за столом, при всех:
– Это мне безо внимания, что барин Турчанинов хочет у меня жену увезти. Пущай повезёт! Мне такую не надо. У меня вот кто есть! – Да и достаёт из кармана тот шёлковый патрет. Все так и ахнули, а Паротина баба и рот закрыть не может. Барин тоже въелся глазами-то. Любопытно ему стало.
– Кто такая? – спрашивает.
Паротя знай похохатывает:
– Полон стол золота насыпь – и то не скажу!
Ну, а как не скажешь, коли заводские сразу Танюшку признали? Одни перед другим стараются – барину объясняют. Паротина баба руками-ногами:
– Что вы! Что вы! Околесицу этаку городите! Откуда у заводской девки платье такое да ещё каменья дорогие? А патрет этот муж из-за границы привёз. Ещё до свадьбы мне показывал. Теперь с пьяных-то глаз мало ли что сплетёт. Себя скоро помнить не будет. Ишь опух весь!
Паротя видит, что жене шибко не мило, он и давай чехвостить:
– Страмина ты, страмина! Что ты косоплётки плетёшь, барину в глаза песком бросашь! Какой я тебе патрет показывал? Здесь мне его шили. Та самая девушка, про которую они вон говорят. Насчёт платья – лгать не буду – не знаю. Платье какое хошь надеть можно. А камни у них были. Теперь у тебя в шкапу заперты. Сама же их купила за две тысячи, да надеть не смогла. Видно, не подходит корове черкасско седло. Весь завод про покупку-то знает!
Барин как услышал про камни, так сейчас же:
– Ну-ко, покажи!
Он, слышь-ко, малоумненький был, мотоватый. Однем словом, наследник. К камням-то сильное пристрастие имел. Щегольнуть ему было нечем, – как говорится, ни росту, ни голосу, – так хоть каменьями. Где ни прослышит про хороший камень, сейчас купить ладится. И толк в камнях знал, даром что не шибко умный.
Паротина баба видит – делать нечего, – принесла шкатулку.
Барин взглянул и сразу:
– Сколько?
Та и бухнула вовсе неслыханно. Барин рядиться. На половине сошлись, и заёмную бумагу барин подписал: не было, вишь, денег-то с собой. Поставил барин перед собой шкатулку на стол, да и говорит:
– Позовите-ко эту девку, про которую разговор.
Сбегали за Танюшкой. Она ничего, сразу пошла – думала, заказ какой большой. Приходит в комнату, а там народу полно и посредине тот самый заяц, которого она тогда видела. Перед этим зайцем шкатулка – отцово подаренье. Танюшка сразу признала барина и спрашивает:
– Зачем звали?
Барин и слова сказать не может. Уставился на неё, да и всё.
Потом всё ж таки нашёл разговор:
– Ваши камни?
– Были наши, теперь вон ихние, – и показала на Паротину жену.
– Мои теперь, – похвалился барин.
– Это дело ваше.
– А хошь, подарю обратно?
– Отдаривать нечем.
– Ну, а примерить на себя ты их можешь? Взглянуть мне охота, как эти камни на человеке придутся.
– Это, – отвечает Танюшка, – можно.
Взяла шкатулку, разобрала уборы, – привычно дело, и живо их к месту пристроила. Барин глядит и только ахает. Ах да ах, больше и речей нет. Танюшка постояла в уборе-то и спрашивает:
– Поглядели? Будет? Мне ведь не от простой поры тут стоять – работа есть.
Барин тут при всех и говорит:
– Выходи за меня замуж. Согласна?
Танюшка только усмехнулась:
– Не под стать бы ровно барину такое говорить. – Сняла уборы и ушла. Только барин не отстаёт. На другой день свататься приехал. Просит-молит Настасью-то: отдай за меня дочь.
Настасья говорит:
– Я с неё воли не снимаю, как она хочет, а по-моему – будто не подходит.
Танюшка слушала-слушала, да и молвит:
– Вот что, не то… Слышала я, будто в царском дворце есть палата, малахитом тятиной добычи обделанная. Вот если ты в этой палате царицу мне покажешь – тогда выйду за тебя замуж.
Барин, конечно, на всё согласен. Сейчас же в Сам-Петербурх стал собираться и Танюшку с собой зовёт – лошадей, говорит, тебе предоставлю. А Танюшка отвечает:
– По нашему-то обряду и к венцу на жениховых лошадях невеста не ездит, а мы ведь ещё никто. Потом уж об этом говорить будем, как ты своё обещанье выполнишь.
– Когда же, – спрашивает, – ты в Сам-Петербурхе будешь?
– К Покрову, – говорит, – непременно буду. Об этом не сумлевайся, а пока уезжай отсюда.
Барин уехал, Паротину жену, конечно, не взял, не глядит даже на неё. Как домой в Сам-Петербурх-от приехал, давай по всему городу славить про камни и про свою невесту. Многим шкатулку-то показывал. Ну, сильно залюбопытствовали невесту посмотреть. К осеням-то барин квартиру Танюшке приготовил, платьев всяких навёз, обую, а она весточку и прислала, – тут она, живёт у такой-то вдовы на самой окраине.
Барин, конечно, сейчас же туда:
– Что вы! Мысленное ли дело тут проживать? Квартерка приготовлена, первый сорт!
А Танюшка отвечает:
– Мне и тут хорошо.
Слух про каменья да турчаниновску невесту и до царицы дошёл. Она и говорит:
– Пущай-ко Турчанинов покажет мне свою невесту. Что-то много про неё врут.
Барин к Танюшке – дескать, приготовиться надо. Наряд такой сшить, чтобы во дворец можно, камни из малахитовой шкатулки надеть. Танюшка отвечает:
– О наряде не твоя печаль, а камни возьму на подержанье. Да смотри не вздумай за мной лошадей посылать. На своих буду. Жди только меня у крылечка, во дворце-то.
Барин думает – откуда у ней лошади? где платье дворцовское? – а спрашивать всё ж таки не насмелился.
Вот стали во дворец собираться. На лошадях все подъезжают, в шелках да бархатах. Турчанинов-барин спозаранку у крыльца вертится – невесту свою поджидает. Другим тоже любопытно на неё поглядеть – тут же остановились. А Танюшка надела каменья, подвязалась платочком по-заводски, шубейку свою накинула и идёт себе потихонечку. Ну, народ – откуда такая? – валом за ней валит. Подошла Танюшка ко дворцу, а царские лакеи не пущают – не дозволено, говорят, заводским-то. Турчанинов-барин издаля Танюшку завидел, только ему перед своими-то стыдно, что его невеста пешком, да ещё в экой шубейке, он взял да и спрятался. Танюшка тут распахнула шубейку, лакеи глядят – платье-то! У царицы такого нет! – сразу пустили. А как Танюшка сняла платочек да шубейку, все кругом сахнули:
– Чья такая? Каких земель царица?
А барин Турчанинов тут как тут.
– Моя невеста, – говорит.
Танюшка эдак строго на него поглядела:
– Это ещё вперёд поглядим! Пошто ты меня обманул – у крылечка не дождался?
Барин туда-сюда – оплошка-де вышла. Извини, пожалуйста.
Пошли они в палаты царские, куда было велено. Глядит Танюшка – не то место. Ещё строже спросила Турчанинова-барина:
– Это ещё что за обман? Сказано тебе, что в той палате, которая малахитом тятиной работы обделана! – И пошла по дворцу-то, как дома. А сенаторы, генералы и протчи за ней.
– Что, дескать, такое? Видно, туда велено.
Народу набралось полным-полно, и все глаз с Танюшки не сводят, а она стала к самой малахитовой стенке и ждёт.
Турчанинов, конечно, тут же. Лопочет ей, что ведь неладно, не в этом помещенье царица дожидаться велела. А Танюшка стоит спокойнёшенько, хоть бы бровью повела, будто барина вовсе нет.
Царица вышла в комнату-то, куда назначено. Глядит – никого нет. Царицыны наушницы и доводят – турчаниновска невеста всех в малахитову палату увела. Царица поворчала, конечно, – что за самовольство! Запотопывала ногами-то. Осердилась, значит, маленько. Приходит царица в палату малахитову. Все ей кланяются, а Танюшка стоит – не шевельнётся.
Царица и кричит:
– Ну-ко, показывайте мне эту самовольницу – турчаниновску невесту!
Танюшка это услышала, вовсе брови свела, говорит барину:
– Это ещё что придумал! Я велела мне царицу показать, а ты подстроил меня ей показывать. Опять обман! Видеть тебя больше не хочу! Получи свои камни!
С этим словом прислонилась к стенке малахитовой и растаяла. Только и осталось, что на стенке камни сверкают, как прилипли к тем местам, где голова была, шея, руки.
Все, конечно, перепугались, а царица в беспамятстве на пол брякнула. Засуетились, поднимать стали.
Потом, когда суматоха поулеглась, приятели и говорят Турчанинову:
– Подбери хоть камни-то! Живо разворуют. Не како-нибудь место – дворец! Тут цену знают!
Турчанинов и давай хватать те каменья. Какой схватит, тот у него и свернётся в капельку. Ина капля чистая, как вот слеза, ина жёлтая, а то опять, как кровь, густая. Так ничего и не собрал. Глядит – на полу пуговка валяется. Из бутылочного стекла, на простую грань. Вовсе пустяковая. С горя он и хватил её. Только взял в руку, а в этой пуговке, как в большом зеркале, зеленоглазая красавица в малахитовом платье, вся дорогими каменьями изукрашенная, хохочет-заливается:
– Эх ты, полоумный косой заяц! Тебе ли меня взять! Разве ты мне пара?
Барин после этого и последний умишко потерял, а пуговку не бросил. Нет-нет и поглядит в неё, а там всё одно: стоит зеленоглазая, хохочет и обидные слова говорит. С горя барин давай-ко пировать, долгов наделал, чуть при нём наши-то заводы с молотка не пошли.
А Паротя, как его отстранили, по кабакам пошёл. До ремков пропился, а патрет тот шёлковый берёг. Куда этот патрет потом девался – никому не известно. Не поживилась и Паротина жена: поди-ко, получи по заёмной бумаге, коли всё железо и медь заложены!
Про Танюшку с той поры в нашем заводе ни слуху ни духу. Как не было. Погоревала, конечно, Настасья, да тоже не от силы. Танюшка-то, вишь, хоть радетельница для семьи была, а всё Настасье как чужая.
И то сказать, парни у Настасьи к тому времени выросли. Женились оба. Внучата пошли. Народу в избе густенько стало. Знай поворачивайся – за тем догляди, другому подай… До скуки ли тут!
Холостяжник – тот дольше не забывал. Всё под Настасьиными окошками топтался. Поджидали, не появится ли у окошечка Танюшка, да так и не дождались.
Потом, конечно, оженились, а нет-нет и помянут:
– Вот-де какая у нас в заводе девка была! Другой такой в жизни не увидишь.
Да ещё после этого случаю заметочка вышла. Сказывали, будто Хозяйка Медной горы двоиться стала: сразу двух девиц в малахитовых платьях люди видали.
Две ящерки
Нашу-то Полевую, сказывают, казна[5] ставила. Никаких ещё заводов тогда в здешних местах не было. С боем шли. Ну, казна, известно. Солдат послали. Деревню-то Горный Щит нарочно построили, чтоб дорога без опаски была. На Гумёшках, видишь, в ту пору видимое богатство поверху лежало, – к нему и подбирались. Добрались, конечно. Народу нагнали, завод установили, немцев каких-то навезли, а не пошло дело. Не пошло и не пошло. То ли немцы показать не хотели, то ли сами не знали – не могу объяснить, только Гумёшки-то у них безо внимания оказались. С другого рудника брали, а он вовсе работы не стоил. Вовсе зряшный рудничишко, тощенький. На таком доброго завода не поставишь. Вот тогда наша Полевая и попала Турчанинову.
До того он – этот Турчанинов – солью промышлял да торговал на строгановских землях и медным делом тоже маленько занимался. Завод у него был. Так себе заводишко. Мало чем от мужичьих самоделок отошёл. В кучах руду-то обжигали, потом варили, переваривали, да ещё хозяину барыш был. Турчанинову, видно, этот барыш поглянулся.
Как услышал, что у казны медный завод плохо идёт, так и подъехал: нельзя ли такой завод получить? Мы, дескать, к медному делу привышны – у нас пойдёт. Демидовы и другие заводчики, кои побогаче да поименитее, ни один не повязался. «У немцев, – думают, – толку не вышло – на что такой завод? Убыток один». Так Турчанинову наш завод и отдали да ещё Сысерть на придачу. Эко-то богатство и вовсе даром!
Приехал Турчанинов в Полевую и мастеров своих привёз. Насулил им, конечно, того-другого. Купец, умел с народом обходиться! Кого хочешь обвести мог.
– Постарайтесь, – говорит, – старички, а уж я вам по гроб жизни…
Ну, ласковый язычок, – напел! Смолоду на этом деле – понаторел! Про немцев тоже ввернул словечко:
– Неуж против их не выдюжите?
Старикам большой охоты переселяться со своих мест не было, а это слово насчёт немцев-то задело. Неохота себя ниже немцев показать. Те ещё сами нос задрали, свысока на наших мастеров глядят, будто и за людей их не считают. Старикам и вовсе обидно стало. Оглядели они завод. Видят, хорошо устроено против ихнего-то. Ну, казна строила. Потом на Гумёшки походили, руду тамошнюю поглядели да и говорят прямо:
– Дураки тут сидели. Из такой-то руды да в этаких печах половина на половину выгнать можно. Только, конечно, соли чтобы безотказно было, как по нашим местам.
Они, слышь-ко, хитрость одну знали – руду с солью варить. На это и надеялись. Турчанинов уверился на своих мастеров и всем немцам отказал:
– Больше ваших нам не требуется.
Немцам что делать, коли хозяин отказал! Стали собираться, кто домой, кто на другие заводы. Только им всё-таки удивительно, как одни мужики управляться с таким делом станут. Немцы и подговорили своих человек трёх из пришлых, кои у немцев при заводе работали.
– Поглядите, – говорят, – нет ли у этих мужиков хитрости какой. На что они надеются – за такое дело берутся? Коли узнаете, весточку нам подайте, а уж мы вам отплатим.
Один из этих, кого немцы подбивали, добрый парень оказался. Он всё нашим мастерам и рассказал. Ну, мастера тогда и говорят Турчанинову:
– Лучше бы ты всех рабочих на медный завод из наших краев набрал, а то видишь, что выходит. Поставишь незнамого человека, а он, может, от немцев подосланный. Тебе же выгода, чтобы нашу хитрость с медью другие не знали.
Турчанинов, конечно, согласился, да у него ещё и своя хитрость была. Про неё мастерам не сказал, а сам думает: «К руке мне это».
Тогда, видишь, Демидовы и другие заводчики здешние всяких беглых принимали, башкир тоже, староверов там и протча. Эти, дескать, подешевле и ответу за них нет, – что хошь с ними делай. Ну, а Турчанинов по-другому, видно, считал:
– Наберёшь таких-то, с бору да с сосенки, потом не управишься, себе не рад станешь. Беглые народ бывалый: один другого подучать станут. У башкир опять язык свой и вера другая – не углядишь за ними. Переманю-ка лучше из дальних мест зазнамо да перевезу их с семьями. Куда тогда он убежит от семьи-то? Спокойно будет, а как зажму в руке, так ещё поглядим, у кого выгоды больше закаплет. А беглых да башкир либо ещё каких вовсе и к заводам близко подпускать не надо.
Так оно, слышь-ко, и вышло потом. По нашим заводам, известно, все одного закону. У тагильских вон мне случалось бывать, так у их этих вер-то не пересчитать, а у нас слыхом не слыхали, чтоб кто по какой другой вере ходил. Ну, из других народов тоже нет, окромя начальства. Однем словом, подогнанно.
Тогда те речи плавильных мастеров Турчанинову шибко к сличью пришлись. Он и давай наговаривать:
– Спасибо, старички, что надоумили. Век того не забуду. Всё как есть по вашему наученью устрою. Завод в наших местах прикрою и весь народ сюда перевезу. А вы ещё поглядите каких людей понадёжнее, я их выкуплю, либо на срока заподряжу. Потрудитесь уж, сделайте такую милость, а я вам…
И опять, значит, насулил свыше головы. Не жалко ему! Вином их поит, угощенье поставил, сам за всяко просто пирует с ними, песни поёт, пляшет. Ну, обошёл стариков.
Те приехали домой и давай расхваливать:
– Места привольные, угодья всякие, медь богатимая, заработки, по всему видать, добрые будут. Хозяин простяга. С нами пил-гулял, не гнушался. С таким жить можно.
А турчаниновски служки тут как тут. На те слова людей ловят. Так и набрали народу не то что для медного заводу, а на все работы хватит. Изоброчили больше, а кого и вовсе откупили. Крепость, вишь, была. Продавали людей-то, как вот скот какой.
Мешкать не стали, в то же лето перевезли всех с семьями на новые места – в Полевую нашу. Назад дорогу, конечно, начисто отломили. Не говоря о купленных, оброчным и то обратно податься нельзя. Насчитали им за перевозку столько, что до смерти не выплатишь. А бежать от семьи кто согласен? Своя кровь, жалко. Так и посадил этих людей Турчанинов. Всё едино, как цепью приковал.
Из старых рабочих на медном заводе только того парнюгу оставили, который про немецкую хитрость мастерам сказал. Турчанинов и его хотел в гору загнать, да один мастер усовестил:
– Что ты это! Парень полезное нам сделал. Надо его к делу приспособить – смышлёный, видать.
Потом и спрашивает у парня:
– Ты что при немцах делал?
– Стенбухарем[6], – отвечает, – был.
– Это по-нашему что же будет?
– По-нашему, около пестов ходил, – руду толчи да сеять.
– Это, – говорит мастер, – дело малое – в стенку бухать. А засыпку немецкую знаешь?
– Нет, – отвечает, – не допущали наших. Свой у них был. Наши только подтаскивали, кому сколько велит. По этой подноске я и примечал маленько. Понять было охота. За карнахарем тоже примечать случалось. Это который у них медь чистил, а к плавке вовсе допуску не было.
Мастер послушал-послушал и сказал твёрдое слово:
– Возьму тебя подручным. Учить буду по совести, а ты обратное мне говори, что полезное у немцев видел.
Так этого парня – Андрюхой его звали – при печах и оставили. Он живо к делу приобык и скоро сам не хуже того мастера стал, который его учил-то.
Вот прошло годика два. Вовсе не так в Полевой стало, как при немцах. Меди во много раз больше пошло. Загремели наши Гумёшки. По всей земле про них слава прошла. Народу, конечно, большое увеличенье сделалось, и всё из тех краёв, где у Турчанинова раньше заводишко был. У печей полно, а в горе и того больше. У Турчанинова на это большая охота проявилась – деньги-то огребать. Ему сколь хошь подай – находил место. Навидячу богател. На что Строгановы, и тех завидки взяли. Жалобу подали, что Гумёшки на их землях приходятся и Турчанинову зря попали. Надо, дескать, их отобрать да им – Строгановым – отдать. Только Турчанинов в те годы вовсе в силу вошёл. С князьями да сенаторами попросту. Отбился от Строгановых. При деньгах-то долго ли!
Ну, народу, конечно, тяжело приходилось, а мастерам плавильным ещё и обидно, что обманул их.
Сперва, как дело направлялось, мяконько похаживал перед этими мастерами:
– Потерпите, старички! Не вдруг Москва строилась. Вот обладим завод по-хорошему, тогда вам большое облегчение выйдет.
А какое облегченье? Чем дальше, тем хуже да хуже. На руднике вовсе людей насмерть забивают, и у печей начальство лютовать стало. Самолучших мастеров по зубам бьют да ещё приговаривают:
– На то не надейтесь, что хитрость с медью показали. Теперь лучше плавень знаем. Скажем вот барину, так он покажет!
Турчанинова тогда уже все барином звали. Барин да барин, имени другого не стало. На завод он вовсе и дорожку забыл. Некогда, вишь, ему, – денег много, считать надо.
Вот мастера, которые подбивали народ переселяться в здешние места, и говорят:
– Надо к самому сходить. Он, конечно, барином стал, а всё-таки обходительный мужик, понимает дело. Не забыл, поди, как с нами пировал? Обскажем ему начистоту.
Вот и пошли всем народом, а их и не допустили.
– Барин, – говорят, – кофею напился и спать лёг. Ступайте-ко на свои места к печам да работайте хорошенько.
Народ зашумел:
– Какой-такой сон не к месту пришёл! Время о полдни, а он спать! Разбуди! Пущай к народу выходит!
На те слова барин и вылетел. Выспался, видно. С ним оборужённых сколько хошь. А подручный тот – Андрюха-то человек молодой, горячий, не испугался, громче всех кричит, корит барина всяко. В конце концов и говорит:
– Ты про соль-то помнишь? Что бы ты без неё был?
– Как, – отвечает барин, – не помнить! Схватить этого, выпороть да посолить хорошенько! Память крепче будет.
Ну, и других тоже хватать стали, на кого барин указывал. Только он, сказывают, страсть хитрый был – не так распорядился, как казённо начальство. Не зря людей хватал, а со сноровкой: чтоб изъян своему карману не сделать.
На завод хоть не ходил, а через наушников до тонкости про всякого знал, кто чем дышит.
Тех мастеров, кои побойчее да поразговорчивее, всех отхлестали, а которые потишае, – тех не задел. Погрозил только им:
– Глядите у меня! То же вам будет, коли стараться не станете!
Ну, те испугались, за двоих отвечают, за всяким местом глядят – порухи бы не вышло. Только всё-таки людей недохватка – как урону не быть? Стали один по одному старых мастеров принимать, а этого, который Андрюху учил, вовсе в живых не оказалось. Захлестали старика. Вот Андрюху и взяли на его место.
Он сперва ничего – хорошим мастером себя показал. Всех лучше у него дело пошло. Турчаниновски прислужники думают – так и есть, подшучивают ещё над парнем, Солёным его прозвали. Он без обиды к этому. Когда сам пошутит:
– Солёно-то мяско крепче.
Ну вот, так уверились в него, а он тогда исхитрился, да и посадил козлов[7] сразу в две печи. Да так, слышь-ко, ловко заморозил, что крепче нельзя. Со сноровкой сделал. Его, конечно, схватили, да в гору на цепь. Руднишные про Андрюху наслышаны были, всяко старались его вызволить, а не вышло. Стража понаставлена, людей на строгом счету держат… Ну, никак…
Человеку долго ли на цепи здоровье потерять? Хоть кого крепче будь, не выдюжит. Кормёжка, вишь, худая, а воды когда принесут, когда и вовсе нет – пей руднишную! А руднишная для сердца шибко вредная.
Помаялся так-то Андрюха с полгода ли, с год – вовсе из сил выбился. Тень тенью стал, – не с кого работу спрашивать.
Руднишный надзиратель и тот говорит:
– Погоди, скоро тебе облегченье выйдет. Тут, в случае, и закопаем, без хлопот.
Хоронить, значит, ладится, да и сам Андрюха видит – плохо дело. А молодой, – умирать неохота.
«Эх, – думает, – зря люди про Хозяйку горы сказывают. Будто помогает она. Коли бы такая была, неуж мне не пособила бы? Видела, поди, как человека в горе замордовали. Какая она Хозяйка! Пустое люди плетут, себя тешат».
Подумал так да и свалился, где стоял. Так в руднишную мокреть и мякнулся, только брызнуло. Холодная она – руднишная-то вода, а ему всё равно – не чует. Конец пришёл.
Сколько он пролежал тут – и сам не знает, только тепло ему стало. Лежит будто на травке, ветерком его обдувает, а солнышко так и припекает, так и припекает. Как вот в покосную пору.
Лежит Андрюха, и в голове думка:
«Это мне перед смертью солнышко приснилось».
Только ему всё жарче да жарче. Он и открыл глаза. Себе не поверил сперва. Не в забое он, а на какой-то лесной горушечке. Сосны высоченные, на горушке трава негустая и камешки мелконькие – плитнячок чёрный. Справа у самой руки камень большой, как стена ровный, выше сосен.
Андрюха давай-ко себя руками ощупывать – не спит ли. Камень заденет, травку сорвёт, ноги принялся скоблить – изъедены ведь грязью-то… Выходит, не спит, и грязь самая руднишная, а цепей на ногах нет.
«Видно, – думает, – мертвяком меня выволокли, расковали да и положили тут, а я отлежался. Как теперь быть? В бега кинуться али подождать, что будет? Кто хоть меня в это место притащил?»
Огляделся и видит – у камня туесочек стоит, а на нём хлеб, ломтями нарезанный. Ну, Андрюха и повеселел: «Свои, значит, вытащили и за мёртвого не считали. Вишь хлеба поставили, да ещё с питьём! По потёмкам, поди, навестить придут. Тогда всё и узнаю».
Съел Андрюха хлеб до крошки, из туеска до капельки всё выпил и подивился – не разобрал, что за питьё. Не хмелит будто, а так силы и прибавляет. После еды-то вовсе ему хорошо стало. Век бы с этого места не ушёл. Только то и думает:
«Как дальше? Хорошо, если свои навестят, а вдруг вперёд начальство набежит? Надо оглядеться хоть, в котором это месте. Тоже вот в баню попасть бы? Одежонку какую добыть!»
Однем словом, пришла забота. Известно, живой о живом и думает. Забрался он на камень, видит – тут они, Гумёшки-то, и завод близко, даже людей видно, – как мухи ползают. Андрюхе даже боязно стало – вдруг оттуда его тоже увидят. Слез с камня, сел на старое место, раздумывает, а перед ним ящерки бегают. Много их. Всякого цвету. А две на отличку. Обе зелёные. Одна побольше, другая поменьше.
Вот бегают ящерки. Так и мелькают по траве-то, как ровно играют. Тоже, видно, весело им на солнышке. Загляделся на них Андрюха и не заметил, как облачко набежало. Запокапывало, и ящерки враз попрятались. Только те две зелёные-то не угомонились, всё друг за дружкой бегают и вовсе близко от Андрюхи. Как посильнее дождичек пошёл, и они под камешки спрятались. Сунули головёнки – и нет их. Андрюхе это забавно показалось. Сам-то он от дождя прятаться не стал. Тёплый да, видать, и ненадолго. Андрюха взял и разделся.
«Хоть, – думает, – которую грязь смоет», – и ремки свои под этот дождик разостлал.
Прошёл дождик, опять ящерки появились. Туда-сюда шныряют, и сухоньки все. Ну, а ему холодно стало. К вечеру пошло, – у солнышка сила не та. Андрюха тут и подумал:
«Вот бы человеку так же. Сунулся под камень – тут тебе и дом».
Сам рукой и упёрся в большой камень, с которого на завод и Гумёшки глядел. Не то чтобы в силу упёрся, а так легохонько толкнул в самый низ. Только вдруг камень качнулся, как повалился на него. Андрюха отскочил, а камень опять на место стал.
«Что, – думает, – за диво? Вон какой камень, а еле держится. Чуть меня не задавил».
Подошёл всё ж таки поближе, оглядел камень со всех сторон. Никаких щелей нет, глубоко в землю ушёл. Упёрся руками в одном месте, в другом. Ну скала и скала. Разве она пошевелится.
«Видно, у меня в голове круженье от нездоровья. Почудилось мне», – подумал Андрюха и сел опять на старое место.
Те две ящерки тут же бегают. Одна ткнула головёнкой в том же месте, какое Андрюха сперва задевал, камень и качнулся. По всей стороне щель прошла. Ящерка туда юркнула, и щели не стало. Другая ящерка пробежала до конца камня да тут и притаилась сторожит будто, а сама на Андрюху поглядывает:
– Тут, дескать, выйдет. Некуда больше.
Подождал маленько Андрюха – опять по низу камня чутошная щёлка прошла, потом раздаваться стала. В другом-то конце из-под камня ящерка головёнку высунула, оглядывается, где та – другая-то, а та прижалась, не шевелится. Выскочила ящерка, другая и скок ей на хребетик – поймала, дескать! – и глазёнками блестит, радуется. Потом обе убежали. Только их и видел. Как показали Андрюхе, в котором месте заходить, в котором выходить.
Оглядел ещё раз камень. Целёхонек он, даже званья нет, чтобы где тут трещинка была.
«Ну-ко, – думает, – попытаю ещё раз».
Упёрся опять в том же месте в камень, он и повалился на Андрюху. Только Андрюха на это безо внимания – вниз глядит. Там лестница открылась, и хорошо, слышь-ко, улаженная, как вот в новом барском доме. Ступил Андрюха на первую ступеньку, а обе ящерки шмыг вперёд, как дорогу показывают. Спустился ещё ступеньки на две, а сам всё за камень держится, думает:
«Отпущусь – закроет меня. Как тогда в потёмках-то?»
Стоит, и обе ящерки остановились, на него смотрят, будто ждут. Тут Андрюха и смекнул:
«Видно, Хозяйка горы смелость мою пытает. Это, говорят, у ней первое дело».
Ну, тут он и решился. Смело пошёл, и как голова ниже щели пришлась, отпустился рукой от камня. Закрылся камень, а внизу как солнышко взошло – всё до капельки видно стало.
Глядит Андрюха, а перед ним двери створные каменные, все узорами изукрашенные, а вправо-то однополотная дверочка. Ящерки к ней подошли – в это, дескать, место. Андрюха отворил дверку, а там – баня. Честь честью устроена, только всё каменное. Полок там, колода, ковшик и протча. Один веничек берёзовый. И жарко страсть – уши береги. Андрюха обрадовался. Хотел первым делом ремки свои выжарить над каменкой. Только снял их – они куда-то и пропали, как не было. Оглянулся, а по лавкам рубахи новые разложены и одёжи на спицах сколь хошь навешано. Всякая одёжа: барская, купецкая, рабочая. Тут Андрюха и думать не стал, залез на полок и отвёл душеньку – весь веник измочалил. Выпарился лучше нельзя, сел – отдышался. Оделся потом по-рабочему, как ему привычно. Вышел из баньки, а ящерки его у большой двери ждут.
Отворил он – что такое? Палата перед ним, каких он и во сне не видал. Стены-то все каменным узором изукрашены, а посерёдке стол. Всякой еды и питья на нём наставлено. Ну, Андрюха уже давно проголодался. Раздумывать не стал, за стол сел. Еда обыкновенная, питьё не разберёшь. На то походит, какое он из туесочка-то пил. Сильное питьё, а не хмелит.
Наелся-напился Андрюха, как на самом большом празднике либо на свадьбе, ящеркам поклонился:
– На угощенье, хозяюшки!
А они сидят обе на скамеечке высоконькой, головёнками помахивают:
– На здоровье, гостенёк! На здоровье!
Потом одна ящерка – поменьше-то – соскочила со скамеечки и побежала. Андрюха за ней пошёл. Подбежала она ко кровати, остановилась – ложись, дескать, спать теперь! Кровать до того убранная, что и задеть-то её боязно. Ну, всё-таки Андрюха насмелился. Лёг на кровати и сразу уснул. Тут и свет потух.
А на Гумёшках тем временем руднишный надзиратель переполошился. Заглянул утром в забой, – жив ли прикованный, – а там одна цепь. Забеспокоился надзиратель, запобегивал:
– Куда девался? Как теперь быть?
Пометался-пометался, никаких знаков нет, и на кого подумать – не знает. Сказать начальству боится – самому отвечать придётся. Скажут – плохо глядел. Вот этот руднишный надзиратель и придумал обрушить кровлю над тем местом. Не шибко это просто, а исхитрился всё-таки, – кое с боков подгрёб, кое сверху наковырял. Тогда и по начальству сказал. Начальство, видно, не крепко в деле понимало, поверило.
– И то, – говорит, – обвал. Вишь, как его задавило, чуть цепь видно.
Надзиратель, конечно, поёт:
– Отрывать тут не к чему. Кровля вон какая ненадёжная, руды настоящей давно нет, а мёртвому не всё ли равно, где лежать.
Руднишные видели, конечно, – подстроено тут, а молчали.
«Отмаялся, – думают, – человек. Чем ему поможешь?»
Так начальство и барину сказало:
– Задавило, дескать, того, Солёного-то, который нарочно в печи козлов посадил.
Барин и тут свою выгоду не забыл:
– Это, – говорит, – его сам бог наказал. Надо про эту штуку попам сказать. Пущай народ наставляют, как барину супротивничать.
Попы и зашумели. Весь народ про Андрюху узнал, что его кровлей задавило. Пожалели, конечно:
– Хороший парень был. Немного таких осталось.
А он что? После бани-то спит да спит. Тепло ему, мягко. День проспал, два проспал, на другой бок перевернулся да пуще того. Выспался всё-таки и вовсе здоровый стал, будто не хворал и в руднике не бывал. Глядит – стол опять полнёхонек, и обе ящерки на скамейке сидят, поглядывают.
Наелся, напился Андрюха, ящеркам поклонился да и говорит:
– Теперь не худо бы барину Турчанинову за соль спасибо сказать. Подарочек сделать, чтоб до слёз чихнул.
Одна ящерка – поменьше-то – сейчас соскочила со скамейки и побежала. Андрюха за ней. Привела его ящерка к другой двери. Отворил, а там тоже лестница, в потолок идёт. На потолке скобочка медная, как ручка. Андрюха, понятно, догадался, к чему она. Поднялся по лестнице, повёл эту скобочку, выход и открылся. Вышел Андрюха на горушечку, а время, глядит, к вечеру – солнышко на закате.
«Это, – думает, – мне и надо. Схожу по потёмкам на рудник. Может, повидаю кого, узнаю, как у них там и в заводе что».
Пошёл потихоньку. Сторожится, конечно, как бы его не увидели, кому не надо. Подобрался к руднику, за вересовым кустом притаился. Людей у руды много, а подходящего случаю не выходит. Либо грудками копошатся, либо не те люди. Тёмненько уж стало. Тут и отбился один, близко подошёл. Парень простоватый, а так надёжный. Вместе с Андрюхой у печей ходил, да тоже на Гумёшки попал. Андрюха и говорит ему негромко:
– Михайло! Иди-ко поближе.
Тот сперва пошёл на голос, потом остановился, спрашивает:
– Кому надо?
– Иди, говорю, ближе.
Михайло ещё подался, а уж, видать, боится чего-то. Андрюха тогда и выглянул из-за куста, показаться хотел, чтоб он не сомневался. Михайло сойкнул да бежать. Как нарочно в ту пору ещё бабёночку одну к тому месту занесло. Она тоже Андрюху-то увидала. Визг подняла – уши затыкай.
– Ой, батюшки, покойник! Ой, покойник!
Михайло тоже кричит:
– Андрюху Солёного видел! Как есть такой показался, как до рудника был! Вон за тем кустом вересовым!
В народе беспокойство пошло. Побежали которые с рудника, а начальство вперёд всех. Другие говорят:
– Надо поглядеть, что за штука!
Пошли тулаем[8], а так Андрюхе неладно показалось.
«Покажись, – думает, – зря-то, а мало ли кто в народе случится».
Он и отошёл подальше в лес. Те побоялись глубоко-то заходить, потолклись около куста, расходиться стали.
Андрюха тут и удумал. Обошёл Гумёшки лесом да ночью прямо на медный завод. Увидели его там – перепугались. Побросали всё, да кто куда. Надзиратель ночной с перепугу на крышу залез. На другой день уже его сняли – обеспамятел вовсе… Андрюха и походил у печей-то… Опять всё наглухо заморозил да к барину.
Тот, конечно, прослышал о покойнике, попов велел нарядить, только их на ту пору найти не могли. Тогда барин накрепко заперся в доме и не велел никому отворять. Андрюха видит – не добудешь, ушёл на своё место – в узорчату палату. Сам думает:
«Погоди! Ещё я тебе соль припомню!»
На другой день в заводе суматоха. Шутка ли, во всех печах козлы. Барин слезами ревёт. На Гумёшках тоже толкошатся. Им велел отрыть задавленного и попам отдать – пущай, дескать, хорошенько захоронят, по всем правилам, чтоб не встал больше.
Разобрали обвал, а там тела-то и нет. Одна цепь осталась и кольца ножные целёхоньки, не подпилены даже. Тут рудничного надзирателя потянули. Он ещё повертелся, на рабочих хотел свалить, потом уж рассказал, как было дело. Сказали барину – сейчас перемена вышла. Рвёт и мечет:
– Поймать, коли живой!
Всех своих стражников-прислужников нарядил лес обыскивать.
Андрюха этого не знал и вечером опять на горушечку вышел. Сколько, видно, ни хорошо в подземной палате, а на горушечке лучше. Сидит у камня и раздумывает, как бы ему со своими друзьями повидаться.
Ну, девушка тоже одна на уме была.
«Небось и она поверила, что умер. Поплакала, поди, сколь-нибудь!»
Как на грех, в ту пору женщины по лесу шли. С покосу ворочались али так, ягодницы припозднились… Ну, мало ли по лесу народу летом проходит. От той горушечки близенько шли. Сначала Андрюха слышал, как песни пели, потом и разговор разбирать стал.
Вот одна-то и говорит:
– Заподумывала, поди, Тасютка, как про Андрюху услыхала. Живой ведь, сказывают, он.
Другая отвечает:
– Как не живой, коли все печи заморозил!
– Ну, а Тасютка-то что? Искать, поди, собралась?
– Дура она. Тасютка-то. Вчера сколь ей говорила, а она старухам своим верит. Боится, как бы Андрюха к ней под окошко не пришёл, а сама ревёт.
– Дура и есть. Не стоит такого парня. Вот бы у меня такой был – мёртвого бы не побоялась.
Слышит это Андрюха, и потянуло его поглядеть, кто это Тасютку осудил. Сам думает: «Нельзя ли через них весточку послать?»
Пошёл на голоса. Видит – знакомые девчонки, только никак объявиться нельзя. Много, видишь, народу-то идёт, да ещё ребятишки есть. Ну как объявишься?
Поглядел-поглядел, не показался. Пошёл обратно.
Сел на старое место, пригорюнился. А пока он ходил, его, видно, какой-то барский пёс и углядел да потихоньку другим весточку подал. Окружили горушечку. Радуются все. Самоглавный закричал:
– Бери его!
Андрюха видит – со всех сторон бегут… Нажал на камень да и туда. Стражники-прислужники подбежали, – никого нет. Куда девался? Давай на тот камень напирать. Пыхтят – стараются. Ну, разве его сдвинешь? Одумались маленько, страх опять на них напал:
– Всамделе, видно, покойник, коли через камень ушёл.
Побежали к барину, обсказали ему. Того и запотряхивало с перепугу-то.
– В Сысерть, – говорит, – мне надо. Дело спешное там. Вы тут без меня ловите. В случае не поймаете – строго взыщу с вас.
Погрозил – и на лошадь да в Сысерть и угнал. Прислужники не знают, что им делать. Ну, на то вывели – надо горушку караулить. Андрюха там, под камнем-то, тоже заподумывал: как быть? Сидеть без дела непривычно, а выходить не приходится.
«Ночью, – думает, – попытаю. Не удастся ли по потёмкам выбраться, а там видно будет».
Надумал эдак-то, хотел еды маленько на дорогу в узелок навязать, а ящерок нету. Ему как-то без них неловко стало, вроде крадучись возьмёт.
«Ладно, – думает, – и без этого обойдусь. Живой буду – хлеба добуду».
Поглядел на узорчату палату, полюбовался, как всё устроено, и говорит:
– Спасибо этому дому – пойду к другому.
Тут Хозяйка и показалась ему, как быть должно.
Остолбенел парень – красота какая! А Хозяйка говорит:
– Наверх больше ходу нет. Другой дорогой пойдёшь. Об еде не беспокойся. Будет тебе, как захочешь, – заслужил. Выведет тебя дорога, куда надо. Иди вон в те двери, только, чур, не оглядывайся. Не забудешь?
– Не забуду, – отвечает, – спасибо тебе за всё доброе.
Поклонился ей и пошёл к дверям, а там точь-в-точь такая же девица стоит, только ещё ровно краше. Андрюха не вытерпел, оглянулся, – где та то? А она пальцем грозит:
– Забыл обещанье своё?
– Забыл, – отвечает, – ума в голове не стало.
– Эх, ты, – говорит, – а ещё Солёный! По всем статьям парень вышел, а как девок разбирать, так и неустойку показал. Что мне теперь с тобой делать-то?
– Твоя, – говорит, – воля.
– Ну ладно. На первый раз прощается, другой раз не оглянись. Худо тогда будет.
Пошёл Андрюха, а та, другая-то, сама ему двери отворила. Там штольня пошла. Светло в ней и конца не видно.
Оглянулся ли другой раз Андрей и куда его штольня вывела – про то мне старики не сказывали.
С той только поры в наших местах этого парня больше не видали, а на памяти держали. Посолил он Турчанинову-то!
А те – прислужники-то турчаниновски – долго, слышь-ко, камень караулили. Днём и ночью кругом камня стояли. Нарочно народ ходил поглядеть на этих дураков. Потом, видно, им самим надоело. Давай тот камень порохом рвать. Руднишных нагнали. Ну, разломали, конечно, а барин к той поре отутовел, – отошёл от страху да их же ругать.
– Пока, – кричит, – вы пустой камень караулили, мало ли в заводе и на Гумёшках урону вышло. Вон у приказчика-то зад сожгли. Куда годится?
Приказчиковы подошвы
Был в Полевой приказчик – Северьян Кондратьич. Ох, и лютой, ох и лютой! Такого, как заводы стоят, не бывало. Из собак собака. Зверь.
В заводском деле он, слышь-ко, вовсе не мараковал, а только мог человека бить. Из бар был, свои деревни имел, да всего решился. А всё из-за лютости своей. Сколько-то человек до смерти забил, да ещё которых из чужого владенья. Ну огласка и вышла, прикрыть никак невозможно. Суд да дело – Северьяна и присудили в Сибирь либо на здешние заводы. А Турчаниновым – владельцам – такого убийцу подавай. Сразу назначили Северьяна в Полевую.
– Сократи, сделай милость, тамошний народ. Ежели и убьёшь кого, на суд тебя тут никто не потянет. Лишь бы народ потише стал, а то он вон что вытворять придумал.
А в Полевой перед этим старого-то приказчика на калёну болванку посадили, да так, что он в одночасье помер.
Драли, конечно, за приказчика-то. Только виноватого не нашли.
– Никто его не садил. Сам сел. Угорел, может, либо затменье на него нашло. Хватились поднять его с болванки, а уж весь зад до нутра испортило. Такая, видно, воля божья, чтоб ему с заду смерть принять.
По этому случаю владельцам заводским и понадобилось рыкало-зыкало, чтобы народ испужать.
Вот и стал убойца Северьян нашим заводским приказчиком. Он, слышь-ко, смелый был, а всё ж таки понимал – завод не деревня, больше опаски требует. Народ, вишь, завсегда кучкой, место тесное, да ещё у огня. Всякий с орудией какой-нибудь… Клещами двинуть может, молотком садануть, сгибнем либо полосой брякнуть, а то и плахой ахнуть. Очень даже просто. Могут и в валок либо в печь головой сунуть. Угорел-де, подошёл близко, его и затянуло. Поджарили же того приказчика.
Северьян и набрал себе обережных. Откуда только выкопал! Один другого могутнее да отчаяннее. И всё народишко – откать последняя. Братцы-хватцы из шатальной волости. С этой оравой и ходил по заводу. Впереди сам идёт. В руке плётка в два перста толщиной, с подвитым кончиком. В кармане пистолет, на четыре ствола заряженный. Пистончики надеты, только из кармана выдернуть. За Северьяном шайка идёт. Кто с палкой, кто с саблей, а кто с пистолетом тоже. Чисто в поход какой срядился.
Первым делом уставщика спрашивает:
– Кто худо робит?
Тот уж знает, что ладно про всех сказать нельзя, сам под плётку попадёшь – потаковщик-де. Вот и начинает уставщик вины выискивать. На ком по делу, на ком понасердке, а на ком и вовсе зря. Лишь бы от себя плётку отвести. Наговорит так-то на людей, приказчик и примется лютовать. Сам, слышь-ко, бил. Хлебом его не корми, любил над человеком погалиться. Такой уж характер имел. Убойца, однем словом.
В Медну гору сперва всё ж таки не спущался. Без привычки-то под землёй страшно, хоть кому доведись. Главная причина – потёмки, а свету не прибавишь. Хоть сам владелец спустись, ту же блёндочку дадут. Разбери, горит она али так только вид даёт. Ну, и мокреть тоже. И народ в горе вовсе потерянный. Такому что жить, что умирать – всё едино. Безнадёжный народ, самый для начальства беспокойный. И про то Северьян слыхал, что у Медной горы своя Хозяйка есть. Не любит будто она, как под землёй над человеком измываются. Вот Северьян и побаивался. Потом насмелился. Со всей своей шайкой в гору спустился. С той поры и пошло. Ровно ещё злости в Северьяне прибавилось. Раньше руднишных драли завсегда наверху, а теперь нову моду придумали. Приказчик плетью и чем попало прямо в забое народ бьёт. Да каждый день в гору повадился, а распорядок у него один – как бы побольше людям худа сделать. Который день много народу изобьёт, в тот и веселее. Расправит усы свои, да и хрипит руднишному смотрителю:
– Ну-ко, старый хрыч, приготовь к подъёму. Пообедать пора, намахался.
С неделю он так-то хозяевал в горе. Потом случай и вышел. Только сказал руднишному смотрителю – готовь к подъёму, – вдруг голос, да так звонко, будто где-то совсем близко:
– Гляди, Северьянко, как бы подошвы деткам своим на помин не оставить!
Приказчик схватился:
– Кто сказал? – Повернулся на голос, да и повалился, чуть ноги не переломал. Они у него как прибитые стали. Едва от земли оторвал. А голос женский. Сумление тут приказчика и взяло, а всё ж таки виду не оказывает. Будто ничего не слыхал. Северьянова шайка тоже молчит, а видать – приуныла. Эти сразу сметили – сама погрозилась.
Вот ладно. Перестал приказчик в гору лазать. Вздохнули маленько руднишные, только ненадолго. Приказчику, вишь, стыдно: вдруг рабочие тот голос слышали да теперь и посмеиваются про себя: струсил-де Северьян. А это ему хуже ножа, как он завсегда похвалялся – никого не боюсь. Приходит он в прокатную, а там кричат:
– Эй, подошвы береги! – Это у них присловье такое. Упредить, значит, кто зазевался. А приказчик своё думает: «Надо мной смеются». Шибко его тем словом укололо. Не стал и человека искать, который про подошвы кричал. Даже никого на тот раз не избил, а стал посерёдке прокатной, да и говорит своей-то ораве:
– Что-то мы давненько в горе не были. Надо там за порядком доглядеть.
Спустились в гору. И такая на приказчика злость накатила, как ещё не бывало. Походя всех лупит. Всё ему показать-то охота, что никого не боится. И вот опять тот же голос:
– Другой раз, Северьянко, тебя упреждаю. Пожалей своих малолетков. Подошвы им только оставишь!
Приказчик на голос повернулся и повалился, как и тот раз. Ноги от земли оторвать не может. Глядит, а они чуть не на вершок в породу вдавились, хоть каёлкой отбивай.
Вырвал всё ж таки, только сапоги спереду оскалились – подошвы отстали.
Притих приказчик, а как наверх поднялись, опять осмелел. Спрашивает своих-то:
– Слыхали что? в шахте?
Те говорят:
– Слыхали.
– Видели – как ноги у меня прилипли?
– Видели, – отвечают.
– Как думаете – что это?
Ну, те мнутся, понятно, потом один выискался и говорит:
– Не иначе это Медной горы Хозяйка тебе знак подаёт. Грозится вроде, а чем – непонятно.
– Так вот, – говорит Северьян, – слушайте, что я скажу. Завтра как свет в гору приготовьтесь. Я им покажу, как меня пужать да бабёнку в горе прятать. Все штольни-забои облазаю, а бабёнку ту поймаю и вот этой плёткой с пяти раз дух из неё вышибу. Слышали?
И дома перед женой этак же похваляется. Та, женским делом, в слёзы.
– Ох да ах, поберёгся бы ты, Северьянушко! Хоть бы попа позвал, чтоб он тебя оградил.
И верно, попа позвали. Тот попел, почитал, образок Северьяну на шею повесил, пистолет водичкой покропил, да и говорит:
– Не беспокойся, Северьян Кондратьич, а в случае чего читай «Да воскреснет бог».
На другой день на свету вся приказчикова шайка к спуску явилась. Помучнели все, один приказчик гоголем похаживает. Грудь выставил, плечи поднял, и глядят – сапоги на нём новёшенькие, как зеркало блестят. А Северьян плёткой по сапожкам похлопывает и говорит:
– Ещё раз оборву подошвы, так покажу руднишному смотрителю, как грязь разводить. Не погляжу, что он двадцать лет в горе служит, спущу и ему шкуру. А вы первым делом старайтесь бабёнку эту углядеть. Кто её поймает, тому пятьдесят рублей награда.
Спустились, значит, в гору и давай везде шнырять. Приказчик, как обыкновенно, впереди, а орава за ним. Ну, в штольнях-то узко, они цепочкой и растянулись, один за другим. Вдруг приказчик видит – впереди кто-то маячит. Так себе легонько идёт, блёндочкой помахивает. На повороте видно стало, что женщина. Приказчик заорал – стой! – а она будто и не слыхала. Приказчик за ней бегом, а его верные слуги не шибко торопятся. Дрожь на их нашла. Потому видят – неладно дело: сама это. А назад податься тоже не смеют – Северьян до смерти забьёт. Приказчик всё вперёд бежит, а догнать не может. Лается, конечно, всяко, грозится, а она и не оглянется. Народу в той штольне ни души.
Вдруг женщина повернулась, и сразу светло стало. Видит приказчик – перед ним девица красоты неописанной, а брови у ней сошлись и глаза, как уголья.
– Ну, – говорит, – давай разочтёмся, убойца! Я тебя упреждала: перестань, – а ты что? Похвалялся меня плёткой с пяти раз забить? Теперь что скажешь?
А Северьян вгорячах кричит:
– Хуже сделаю. Эй, Ванька, Ефимка, хватай девку, волоки отсюда, стерву!
Это он своим-то слугам. Думает, тут они, близко, а сам чует – ноги у него опять к земле прилипли.
Уж не своим голосом закричал:
– Эй, сюда! – А девица ему и говорит:
– Ты глотку-то не надрывай. Твоим слугам тут ходу нет. Их и в живых сейчас многих не будет.
И легонько этак рукой помахала. Как обвал сзади послышался, и воздухом рвануло. Оглянулся приказчик, а за ним стена – ровно никакой штольни и не было.
– Теперь что скажешь? – спрашивает опять Хозяйка.
А приказчик, – он шибко ожесточённый был, да и попом обнадёженный, – выхватил свой пистолет:
– Вот что скажу! – И хлоп из одного ствола… в Хозяйку-то! Та пульку рукой поймала, в коленко приказчику бросила и тихонько молвила:
– До этого места нет его. – Как приказ отдала. И сейчас же приказчик по самое коленко зеленью оброс. Ну, тут он, понятно, завыл:
– Матушка-голубушка, прости, сделай милость. Внукам-правнукам закажу. От места откажусь. Отпусти душу на покаянье!
А сам ревёт, слезами уливается. Хозяйка даже плюнула.
– Эх ты, – говорит, – погань, пустая порода! И умереть не умеешь. Смотреть на тебя – с души воротит.
Повела рукой, и приказчик по самую маковку зеленью зарос. Как глыба большая на его месте стала. Хозяйка подошла, чуть задела рукой, глыба и свалилась, а Хозяйка как растаяла.
А в горе переполох. Ну, как же – штольня обвалилась, а туда приказчик со всей свитой ушёл. Не шутка дело. Народ согнали. Откапывать стали. Наверху суматоха тоже поднялась. Барину в Сысерть нарочного послали. Горное начальство из города на другой день прикатило. Дня через два отрыли приказчиковых-то слуг. И вот диво! Которые хуже-то всех были, те все мёртвые, а кои хоть маленько стыд имели, те только изувечены.
Всех нашли, только приказчика нету. Потом уж докопались до какого-то неведомого забоя. Глядят, а на середине глыба малахиту отворочена лежит. Стали оглядывать её и видят – с одного-то конца она шлифована.
«Что, – думают, – за чудо? Кому тут малахит шлифовать?» Стали хорошенько разглядывать, да и увидели посредине шлифованного места две подошвы сапожные. Новёхоньки подошовки-то. Все гвоздики на них видно. В три ряда. Довели об этом до барина, а тот уже старик тогда был, в шахту давно не спускался, а поглядеть охота. Велел вытаскивать глыбу как есть. Сколько тут битвы было! Подняли всё ж таки. Старый барин, как увидел подошвы, так в слёзы ударился:
– Вот какой у меня верный слуга был! – Потом и говорит: – Надо это тело из камня вызволить и с честью похоронить.
Послали сейчас же на Мрамор за самым хорошим камнерезом. А там тогда Костоусов на славе был. Привезли его.
Барин и спрашивает:
– Можешь ты тело из камня вызволить и чтоб тела не испортить?
Мастер оглядел глыбу и говорит:
– А кому обой будет?
– Это, – говорит барин, – уж в твою пользу, и за работу заплачу, не поскуплюсь.
– Что ж, – говорит, – постараться можно. Главное дело – материал шибко хороший. Редко такой и увидишь. Одно горе – дело наше мешкотно. Если сразу до тела обивать, дух, я думаю, смрадный пойдёт. Сперва, видно, надо оболванить, а это малахиту потеря.
Барин даже огневался на эти слова.
– Не о малахите, – говорит, – думай, а как тело моего верного слуги без пороку добыть.
– Это, – отвечает мастер, – кому как.
Он, вишь, вольный, Костоусов-то, был. Ну, и разговор у него такой. Стал Костоусов мертвяка добывать. Оболванил сперва, малахит домой увёз. Потом стал до тела добираться. И ведь что? Где тело либо одёжа были, там всё пустая порода, а кругом малахит первосортный.
Барин всё ж таки эту пустую породу велел похоронить как человека. А мастер Костоусов жалел:
– Кабы знать, – говорит, – так надо бы глыбу сразу на распил пустить. Сколько добра сгибло из-за приказчика, а от него, вишь, что осталось! Одни подошвы.
Сочневы камешки
После Степановой смерти – это который малахитовы-то столбы добыл – много народу на Красногорку потянулось. Охота была тех камешков доступить, которые в мёртвой Степановой руке видели. Дело-то в осенях было, уж перед снегом. Много ли тут настараешься. А как зима прошла, опять в то место набежали. Поскыркались-поскыркались, набили железной руды, видят – пустое дело, – отстали. Только Ванька Сочень остался. Люди-то косить собираются, а он, знай своё, на руднике колотится. И старатель-то был невсамделешный, а так, сбоку припёка. Смолоду-то около господ тёрся, да за провинку выгнали его. Ну, а зараза эта – барские-то блюдья лизать – у него осталась. Все хотел чем ни на есть себя оказать. Выслужиться, значит. Ну, а чем он себя окажет? Грамота малая. С такой в приказные не возьмут. На огненную работу не гож, в горе и недели не выдержит. Он на прииска и подался. Думал – там мёд пьют. Хлебнул, да солоно. Тогда он и приспособил себе ремесло по рылу – стал у конторы нюхалкой-наушником промеж старателей. Старательского ковшика не бросил. Тоже около песков кышкался, а сам только то и смышлял, где бы что выведать да конторским довести. Конторские видят себе пользу – сноровлять Сочню стали. Хорошие места отводят, деньжонками подавывают, одежонкой, обувкой. Старатели опять свой расчёт с Сочнем ведут: когда по загорбку, когда по уху, когда и по всем местам. Глядя по делу. Только Сочень к битью привыкши был по лакейскому-то сословию. Отлежится да за старое. Так вот и жил – вертелся промеж тех да этих. И женёшка ему под стать была, не то что гулящая али вовсе плёха, а так… чужой ужной звали: на даровщину любила пожить. Ребят, конечно, у них вовсе не было. Где уж таким-то.
Вот как пошли по заводу разговоры про Степановы камешки да кинулся народ на Красногорку, этот Сочень туда же.
«Поищу-ко, – думает. – Чем я хуже Степана? Небось такой дурости не допущу, чтоб богатство в руке раздавить».
Старатели знают, где что искать. Поскреблись на Красногорке, видят – порода не та, – отстали. А этот Сочень умнее всех себя кажет – один остался.
– Не я, – говорит, – буду, коли богатство не возьму! – Вот какой умник выискался!
Хлещется этак раз в забое. Вовсе зря руду разворачивает. Вдруг глыба отвалилась. Пудов, поди, на двадцать, а то и больше. Чуть ноги Сочню не отдавило. Отскочил он, глядит, а в выбоине-то как раз против него два зелёных камня. Обрадовался Сочень, думает – на гнездо напал. Протянул руку выковырнуть камешок, а оттуда как пышкнет – с Ванькой от страху неладно стало. Глядит – из забоя кошка выскочила. Чисто вся бурая, без единой отметины, только глаза зелёные да зубы белеют. Шерсть дыбом, спина горбом, хвост свечкой – вот-вот кинется. Ванька давай-ко от этой кошки бежать. Версты, поди, две без оглядки чесал, задохся, чуть не умер. Потом уж потише пошёл. Пришёл домой, кричит своей бабе:
– Топи скорей баню! Неладно со мной приключилось.
После бани-то возьми, дурова голова, и расскажи всё бабе. Та, конечно, сейчас же присоветовала:
– Сходить бы тебе, Ванюшка, к бабушке Колесишке. Покланяться ей. Она те живо на путь наставит.
Была такая, сказывают, старушонка. Родильниц в банях парила; случалось, и девий грех хоронила. Ноги, слышь-ко, у ней шибко кривые были. Как на колесе тулово посажено. За это Колесишкой и прозвали.
Ванька сперва упирался:
– Никуда не пойду, а на рудник и золотом не заманишь. На эки-то страсти! Да ни в жизнь! – За струментишком своим хотел даже человека нарядить. Боялся, вишь. Потом – денька через два, через три – отошёл, а бабёнка ему своё толмит:
– Сходи ты, сходи к Колесишке! Она ведунья. Научит, как те камешки взять. – Тоже, видно, обжаднела Сочнева-то баба на богатство.
Пошёл Ванька к Колесишке. Стал ей рассказывать, а что старуха понимает в земельном богатстве. Сидит да бормочет:
– Дыр-гыр-быр. Змея кошки боится, кошка собаки боится, собака волка боится, волк медведя боится. Дыр-быр-гыр! Чур меня! рассыпься! – Ну, и протчу ведунью дурость, а Ванька думает: «Ишь какая мудрёная бабка».
Рассказал Ванька, старуха и спрашивает:
– Есть у тебя, сынок, яга собачья?
– Есть, – отвечает, – немудренькая, вся в дырьях!
– Это, – говорит, – всё едино, лишь бы пёсьим духом смердило.
– Смердит, – говорит, – шибко смердит. Из некормных собак собрана.
– Вот и ладно. Ты эту ягу надень и с себя не снимай, пока камешки домой не принесёшь. А ежели ещё опа́сишься, так я тебе дам волчий хвост на шею повесить либо медвежьего сальца в рубаху зашить. Только та штука денежку стоит, и немалую.
Порядился Сочень с ведуньей, сходил домой, принёс деньги.
– Давай, баушка, хвост и сало! – Старушонке любо: дурака бог дал.
Повесил Сочень хвост на шею, сало ему жена в рубец на вороту рубахи зашила. Снарядился так-то, надел на себя ягу и пошёл на Красногорку. Кто встретится, всяк дивуется – в Петровки ягу надел. А Сочень пристанывает – лихоманка одолела, – даром что пот ручьём бежит. Пришёл на рудник. Видит – струментишко его тут валяется. Никто не обзарился. Шалашишко только ветром малость скособочило.
Никто, видать, без него тут не бывал. Огляделся так-то Сочень и давай опять зря руду ворочать. Дело-то к вечеру пошло. Сочень боится на руднике остаться, а намахался. В яге-то летом помаши каёлкой! Кто и покрепче умается, а Сочень вовсе раскис. Где стоял, тут и лёг. Сон-от не свой брат – всех ровняет. Который и боязливый, а храпит не хуже смелого.
Выспался Ванька – лучше некуда – и вовсе осмелел. Поел – да за работу. Колотился-колотился, и опять, как тот раз, большая глыба отскочила – едва Ванька ноги уберёг. Думает – сейчас кошка выскочит. Нет, никого нету: видно, волчий хвост да медвежье сало помогают. Подошёл к выбоине и видит – выход породы новой обозначился. Пообчистил Ванька кругом, подобрался к тому месту и давай породу расковыривать. Порода сголуба, вроде лазоревки, лёгкая, рохло лежит. Поковырял маленько – на гнёздышко натакался. Целых шесть штук зелёных камешков взял, и все парами в породе сидели. Откуда у Сочня и сила взялась, давай дальше руду ворочать. Только, сколь ни бился, ничего больше добыть не мог. Как отрезало. Даже породы той не стало. Ровно кто её на поглядку положил.
Долго Ванька не сдавал. Поглядит на камешки, полюбуется да за кайлу. Толку всё ж таки нет. Измаялся, хлебный запас приел, надо домой бежать. Тропка была прямёхонько к ключику, который у мостика через Северушку. Ванька той тропкой и пошёл. Лес тут густой, стоялый, а тропка приметная. Идёт Сочень, барыши считает: сколь ему за камни дадут. Только вдруг сзади-то:
– Мяу-мяу! отдай наши глаза!
Оглянулся Сочень, а на него прямо три кошки бегут. Все бурые и все без глаз. Вот-вот наскочат. Ванька в сторону, в лес. Кошки за ним. Только где им, безглазым-то! Сочень с глазами, и то себе всю рожу раскровянил, ягу в клочья изорвал по чаще-то. Сколь раз падал, в болоте вяз, насилу на дорогу выбился. По счастью, мужики северские ехали на пяти телегах. Видят – выскочил какой-то вовсе не в себе, – без слова подсадили и подвезли до Северной, а там Сочень потихоньку сам добрёл. Время ночное. Баба у Сочня спит, а избушка не заперта. Беспелюха тоже добрая была, Сочнева-то женёшка. Ей бы взвалёхнуться, а до дому дела нет. Сочень вздул огонька, покрестил все углы и сразу в кошелёк – поглядеть на свои камешки. Хвать-похвать, а в кошельке-то пыли щепоточка. Раздавил! Взвыл тут Сочень и давай с горя Колесишку позаочь материть:
– Не могла, такая-эдакая, от кошек уберегчи. За что я тебе деньги стравил, за что ягу на себе таскал!
Баба пробудилась – ей тычка дал и всяко выкорил. Баба видит – на себя мужик не походит, – давай-ко к нему ластиться. Он её костерит, а она:
– Ванюшка, не истопить ли баньку?
Знала тоже, с чем подъехать. Ну, Ванька пошумел-пошумел, да и отошёл – сказал бабе всё до капельки. Тут уж она сама заревела. Поглядит на пыль-то в кошельке, на палец возьмёт – лизнёт и опять в слёзы. Поревели так-то оба, потом баба опять советовать стала.
– Видно, – говорит, – Колесишкина сила не берёт. Надо для укрепы к попу сходить.
Сочень сперва и слушать не хотел. Думать боялся, как это он ещё на тот рудник пойдёт. Только ведь баба, как осенний дождь. День долбит, два долбит – додолбила-таки. Ну и сам Ванька отутовел маленько.
«Зря, – думает, – я тогда кошек испужался. Что они без глаз-то!»
Пошёл к попу: так и так, батюшка.
Поп подумал-подумал, да и говорит:
– Надо бы тебе, сыне, обещанье дать, что первый камешок из добычи на венчик Богородице приложишь, а потом по силе добавленье дашь.
– Это, – отвечает Сочень, – можно. Ежели десятка два добуду, пяток не пожалею.
Тогда поп давай над Сочнем читать. Из одной книжки почитал, из другой, из третьей, водой покропил, крестом благословил, получил с Ваньки полтину, да и говорит:
– Хорошо бы тебе, сыне, крестик кипарисовый с Афон-горы доступить. Есть у меня такой, да только себе дорого стоит. Тебе, пожалуй, для такого случая уступлю по своей цене, – и назначил вдвое против Колесишки-то. Ну, с попом ведь не рядятся – сходил Ванька домой, заскребли с бабой последние деньги. Купил Сочень крестик и перед бабой похваляется:
– Теперь никого не боюсь.
На другой день на рудник собрался. Баба ему ту рубаху, с медвежьим-то салом, вымыла, ягу починила сколь можно. Хвост волчий Ванька на шею надел, тут же крестик кипарисовый повесил. Пришёл на Красногорку. Там всё по-старому. Что где лежало, то тут и лежит. Только шалашишко ещё ровно больше скособочило.
Ну Ваньке не до этого. Сразу в забой. Только замахнулся кайлой, его кто-то и спрашивает:
– Опять, Ваня, пришёл? Безглазых кошек не боишься?
Ванька оглянулся, а чуть не рядом сама сидит. По платью-то малахитовому Ванька сразу признал её. У Ваньки руки-ноги отнялись и язык без пути заболтался:
– Как же, как же… Дыр-гыр-быр… Свят… свят… рассыпься.
Она этак посмеивается:
– Да ты не бойся! Ведь я не кошка безглазая. Скажи-ка лучше, что тебе тут надо?
Ванька знай бормочет:
– Как же, как же… Дыр-гыр-быр… – Потом отошёл будто маленько: – Камешков поискать пришёл… В Степановой руке люди видели…
Она прихмурилась:
– Ты это имя не трожь! А камней я тебе дам. Вижу, какой ты старатель, да и от приисковских про тебя слыхала. Будто ты шибко им полезный.
– Как же, как же… – обрадовался Ванька. – Я завсегда по совести.
– Вот по твоей совести и получишь. Только, чур, уговор. Никому те камни не продавай. Ни единого, смотри! Сразу снеси всё приказчику. Он тебя и наградит из своих рук. Потом из казны добавит. На всю жизнь будешь доволен. Столь отсыплет, что самому и домой не донести.
Сказала так-то и повела Сочня под горку. Как спустились, пнула ногой огромадный камень. Камень отвалился, а под ним как тайничок открылся. По голубой породе камешки зелёные сидят. Полным-полнёхонько.
– Нагребай, – говорит, – сколько надо, – а сама тут же стоит, смотрит.
Ванька хоть старатель был маломальный, а кошелёк у него исправный, больше всех. Набил натуго, а всё ему мало. Охота бы в карманы насовать, да боится: Хозяйка сердито глядит, а сама молчит. Делать нечего – видно, надо спасибо сказать. Глядит, – а никого нет. Оглянулся на тайник, и его не стало. Будто не было вовсе. На том месте камень лежит, на медведя походит. Пощупал Ванька кошелёк – полнёхонек, как бы не разошёлся. Поглядел ещё на то место, где камешки брал, да айда-ко поскорее домой. Бежит-бежит да пощупает кошелёк: тут ли. Хвостом волчьим над ним помашет, крестиком потрёт и опять бежит. Прибежал домой задолго до вечера. Баба даже испугалась.
– Баню, – спрашивает, – топить?
А он как дикой.
– Занавесь-ко, – кричит, – окошки на улку! – Ну, баба, конечно, занавесила чем попало оба окошечка, а Сочень кошелёк на стол:
– Гляди!
Баба видит – полон кошелёк каких-то зелёных зёрнышек. Обрадовалась сперва-то, закрестилась, потом и говорит:
– А может, не настоящие?
Ванька даже осердился:
– Дура! В горе, поди, брал. Кто тебе в гору подделку подсунет? – Про то не сказал, что ему Хозяйка сама камни показала да ещё наказ дала. А Сочнева баба всё ж таки сумлевается:
– Ежели ты сразу кошелёк набил, так лошадные мужики узнают – возами привезут. Куда тогда эти камешки? Малым ребятам на игрушки да девкам на буски?
Ванька даже из лица вспыхнул:
– Сейчас узнаешь цену такому камешку!
Отсыпал в горстку пять штук, кошелёк на шею и побежал к щегарю:
– Кузьма Мироныч, погляди камешки.
Щегарь оглядел. Стеколко своё на ножках взял. Ещё оглядел. Кислотой попробовал.
– Где, – говорит, – взял?
Ну, Ванька, конторская нюхалка, сразу и говорит:
– На Красногорке.
– В котором месте?
Тут Ванька схитрил маленько, указал, где сперва-то работал.
– Сумнительно что-то, – говорит щегарь. – По железу медных изумрудов не бывает. А много добыл?
Ванька и вытащил кошелёк на стол. Щегарь взглянул в кошелёк и прямо обомлел. Потом отдышался, да и говорит:
– Поздравляю вас, Иван Трифоныч! Счастье вас поискало. Не забудьте при случае нас, маленьких. – А сам Ваньку-то за ручку да всё навеличивает. Известно, деньги чего не делают! – Пойдёмте, – говорит, – сейчас же к приказчику.
Ванька так и сяк:
– Помыться бы сперва, в баню сходить, переоболокчись.
А это ему охота было камешков отсыпать. Только щегарь своё:
– С таким-то кошелём не то что к приказчику, к царю можно идти. Не побрезгует, во всякое время примет.
Ну, делать нечего. Привёл щегарь Ваньку к приказчику. А там сборище како-то было. И сам старый барин тут же, только что приехал. Сидит осередь комнаты и рожок при ухе держит, а приказчик ему: «ду-ду», наговаривает всяку штуку.
Зашёл щегарь в ту комнату, обсказал что надо, а приказчик сейчас же в рожок барину задудел:
– Нашли-таки мы медные изумруды. Один верный человек расстарался. Надо его наградить как следует.
Привели Сочня в комнату.
Достал он свой кошелёк, подал барину да ещё и руку ему чмокнул. Барин даже удивился:
– Откуда такой? Весь порядок знает.
– В лакеях раньше-то состоял, – задудел приказчик.
– То-то и есть, – говорит барин, – сразу видать. А ещё толкуют, что из дворовых плохие работники. Вон этот сколько добыл.
Сам эдак подкидывает кошелёк на руке-то. Кругом вся заводская знать собралась. Барыни, кои поважнее, тут же трутся. Барин стал кошелёк развязывать, да сноровки нет, он и подал Сочню – развяжи-де. Сочень рад стараться: дёрнул ремешок, растянул устьице.
– Пожалуйте!
И тут такой, слышь-ко, дух пошёл – терпеть нельзя. Ровно палую лошадь либо корову затащили. Барыни, которые поближе стояли, платочками рты-носы захватили, а барин на приказчика накинулся:
– Эт-та что? Надсмешки надо мной строишь?
Приказчик хвать рукой в кошелёк, а там ничем-ничегошеньки, только дух того гуще пошёл. Барин захватил рот рукой да из комнаты. Остальные – кто куда. Один приказчик да Сочень остались. Сочень побелел весь, а приказчик от злости трясётся:
– Ты это что? А? Откуда столь вони насобирал? Кто научил?
Сочень видит – дело плохо, давай рассказывать всё начистоту. Ничего не утаил. Приказчик слушал-слушал, да и спрашивает:
– Награду, – говоришь, – сулила?
– Сулила, – вздохнул Сочень.
– От меня сулила?
– Так и сказала: наградит из своей руки да ещё из казны добавит.
– Получай тогда, – заревел приказчик да как двинет Сочня по зубам – чуть он угол башкой не прошиб.
– Это, – кричит, – тебе задаток. Награду на пожарной получишь. До веку её не забудешь.
И верно. На другой день отсыпали Сочню столько, что на своих ногах донести не смог – на рогоже в лазарет стащили. Даже те, кому не раз случалось Сочня колачивать, пожалели маленько.
– Достукался, конторская нюхалка!
Только и приказчику не сладко поелось. В тот же день барин давай его допекать:
– Как ты смел такую штуку подстроить?
Приказчик, понятно, финти-винти:
– Не причастен этому делу. Старателишко меня подвёл.
– А кто, – спрашивает, – этого старателишка ко мне допустил да ещё с этаким кошельком?
Приказчику податься некуда, сознался:
– Моя оплошка.
– Вот и получи. По заслуге. Ступай-ко из приказчиков надзирателем на Крылатовско, – говорит барин да ещё своим подручникам, кои при разговоре случились, объясняет:
– Пущай, дескать, на вольном воздухе пробегается. И так-то от него дух тяжёлый. Недаром козлом дразнят, а теперь и вовсе его видеть не могу. С души воротит, после вчерашнего-то.
На Крылатовском тот приказчик и в доски ушёл. После прежнего-то житья несладко тоже пришлось.
Насмеялась, видно, и над ним Хозяйка.
Каменный цветок
Не одни мраморски на славе были по каменному-то делу. Тоже и в наших заводах, сказывают, это мастерство имели. Та только различка, что наши больше с малахитом вожгались, как его было довольно, и сорт – выше нет.
Вот из этого малахиту и выделывали подходяще. Такие, слышь-ко, штучки, что диву дашься: как ему помогло.
Был в ту пору мастер Прокопьич. По этим делам первый. Лучше его никто не мог. В пожилых годах был.
Вот барин и велел приказчику поставить к этому Прокопьичу парнишек на выучку.
– Пущай-де переймут всё до тонкости.
Только Прокопьич, – то ли ему жаль было расставаться со своим мастерством, то ли ещё что, – учил шибко худо. Всё у него с рывка да с тычка.
Насадит парнишке по всей голове шишек, уши чуть не оборвёт, да и говорит приказчику:
– Не гож этот… Глаз у него неспособный, рука не несёт. Толку не выйдет.
Приказчику, видно, заказано было ублаготворять Прокопьича.
– Не гож так не гож… Другого дадим… – И нарядит другого парнишку.
Ребятишки прослышали про эту науку… Спозаранку ревут, как бы к Прокопьичу не попасть. Отцам-матерям тоже несладко родного дитёнка на зряшную муку отдавать, – выгораживать стали своих-то, кто как мог. И то сказать, нездорово это мастерство, с малахитом-то. Отрава чистая. Вот и оберегаются люди.
Приказчик всё ж таки помнит баринов наказ – ставит Прокопьичу учеников. Тот по своему порядку помытарит парнишку, да и сдаст обратно приказчику.
– Не гож этот…
Приказчик взъедаться стал:
– До какой поры это будет? Не гож да не гож, когда гож будет? Учи этого…
Прокопьич знай своё:
– Мне что… Хоть десять годов учить буду, а толку из этого парнишки не будет…
– Какого тебе ещё?
– Мне хоть и вовсе не ставь, – об этом не скучаю…
Так вот и перебрали приказчик с Прокопьичем много ребятишек, а толк один: на голове шишки, а в голове – как бы убежать. Нарочно которые портили, чтобы Прокопьич их прогнал.
Вот так-то и дошло дело до Данилки Недокормыша. Сиротка круглый был этот парнишечко. Годов, поди, тогда двенадцати, а то и боле. На ногах высоконький, а худой-расхудой, в чём душа держится. Ну, а с лица чистенький. Волосенки кудрявеньки, глазёнки голубеньки. Его и взяли сперва в казачки при господском доме: табакерку, платок подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось. Другие парнишки на таких-то местах вьюнами вьются. Чуть что – навытяжку: что прикажете? А этот Данилко забьётся куда в уголок, уставится глазами на картину какую, а то на украшенье, да и стоит. Его кричат, а он и ухом не ведёт. Били, конечно, поначалу-то, потом рукой махнули:
– Блаженный какой-то! Тихоход! Из такого хорошего слуги не выйдет.
На заводскую работу либо в гору всё ж таки не отдали – шибко жидко место, на неделю не хватит. Поставил его приказчик в подпаски. И тут Данилко не вовсе гож пришёлся. Парнишечко ровно старательный, а всё у него оплошка выходит. Всё будто думает о чём-то. Уставится глазами на травинку, а коровы-то вон где! Старый пастух ласковый попался, жалел сироту, и тот временем ругался:
– Что только из тебя, Данилко, выйдет? Погубишь ты себя, да и мою старую спину под бой подведёшь. Куда это годится? О чём хоть думка-то у тебя?
– Я и сам, дедко, не знаю… Так… ни о чём… Засмотрелся маленько. Букашка по листочку ползла. Сама сизенька, а из-под крылышек у ней жёлтенько выглядывает, а листок широконький… По краям зубчики, вроде оборочки выгнуты. Тут потемнее показывает, а серёдка зелёная-презелёная, ровно её сейчас выкрасили… А букашка-то и ползёт.
– Ну не дурак ли ты, Данилко? Твоё ли дело букашек разбирать? Ползёт она – и ползи, а твоё дело за коровами глядеть. Смотри у меня, выбрось эту дурь из головы, не то приказчику скажу!
Одно Данилушке далось. На рожке он играть научился – куда старику! Чисто на музыке какой. Вечером, как коров пригонят, девки-бабы просят:
– Сыграй, Данилушко, песенку.
Он и начнёт наигрывать. И песни все незнакомые. Не то лес шумит, не то ручей журчит, пташки на всякие голоса перекликаются, а хорошо выходит. Шибко за те песенки стали женщины привечать Данилушку. Кто пониточек починит, кто холста на онучи отрежет, рубашонку новую сошьёт. Про кусок и разговору нет – каждая норовит дать побольше да послаще. Старику пастуху тоже Данилушковы песни по душе пришлись. Только и тут маленько неладно выходило. Начнёт Данилушко наигрывать и всё забудет, ровно и коров нет. На этой игре и пристигла его беда.
Данилушко, видно, заигрался, а старик задремал по малости. Сколько-то коровёнок у них и отбилось. Как стали на выгон собирать, глядят – той нет, другой нет. Искать кинулись, да где тебе. Пасли около Ельничной… Самое тут волчье место, глухое… Одну только коровёнку и нашли. Пригнали стадо домой… Так и так обсказали. Ну, из завода тоже побежали-поехали на розыски, да не нашли.
Расправа тогда известно какая была. За всякую вину спину кажи. На грех ещё одна-то корова из приказчичьего двора была. Тут и вовсе спуску не жди. Растянули сперва старика, потом и до Данилушки дошло, а он худенький да тощенький. Господский палач оговорился даже:
– Экой-то, – говорит, – с одного разу сомлеет, а то и вовсе душу выпустит.
Ударил всё ж таки – не пожалел, а Данилушко молчит. Палач его вдругорядь – молчит, втретьи – молчит.
Палач тут и расстервенился, давай полысать со всего плеча, а сам кричит:
– Я тебя, молчуна, доведу… Дашь голос… Дашь!
Данилушко дрожит весь, слёзы каплют, а молчит. Закусил губёнку-то и укрепился. Так и сомлел, а словечка от него не слыхали. Приказчик, – он тут же, конечно, был, – удивился:
– Какой ещё терпеливый выискался! Теперь знаю, куда его поставить, коли живой останется.
Отлежался-таки Данилушко. Бабушка Вихориха его на ноги поставила. Была, сказывают, старушка такая. Заместо лекаря по нашим заводам на большой славе была. Силу в травах знала: которая от зубов, которая от надсады, которая от ломоты… Ну, всё как есть. Сама те травы собирала в самое время, когда какая трава полную силу имела. Из таких трав да корешков настойки готовила, отвары варила да с мазями мешала.
Хорошо Данилушке у этой бабушки Вихорихи пожилось. Старушка, слышь-ко, ласковая да словоохотливая, а трав, да корешков, да цветков всяких у ней насушено да навешано по всей избе. Данилушко к травам-то любопытен – как эту зовут? где растёт? какой цветок? Старушка ему и рассказывает.
Раз Данилушко и спрашивает:
– Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь?
– Хвастаться, – говорит, – не буду, а все будто знаю, какие открытые-то.
– А разве, – спрашивает, – ещё неоткрытые бывают?
– Есть, – отвечает, – и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветёт на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный. На разрыв-траве цветок – бегучий огонёк. Поймай его – и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок. А то ещё каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растёт. На змеиный праздник полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит.
– Чем, бабушка, несчастный?
– А это, дитёнок, я и сама не знаю. Так мне сказывали.
Данилушко у Вихорихи, может, и подольше бы пожил, да приказчиковы вестовщики углядели, что парнишко мало-мало ходить стал, и сейчас к приказчику. Приказчик Данилушку призвал, да и говорит:
– Иди-ко теперь к Прокопьичу – малахитному делу обучаться. Самая там по тебе работа.
Ну, что сделаешь? Пошёл Данилушко, а самого ещё ветром качает.
Прокопьич поглядел на него, да и говорит:
– Ещё такого недоставало. Здоровым парнишкам здешняя учёба не по силе, а с такого что взыщешь – еле живой стоит.
Пошёл Прокопьич к приказчику:
– Не надо такого. Ещё ненароком убьёшь – отвечать придётся.
Только приказчик – куда тебе, слушать не стал:
– Дано тебе – учи, не рассуждай! Он – этот парнишка – крепкий. Не гляди, что жиденький.
– Ну, дело ваше, – говорит Прокопьич, – было бы сказано. Буду учить, только бы к ответу не потянули.
– Тянуть некому. Одинокий этот парнишка, что хочешь с ним делай, – отвечает приказчик.
Пришёл Прокопьич домой, а Данилушко около станочка стоит, досочку малахитовую оглядывает. На этой досочке зарез сделан – кромку отбить. Вот Данилушко на это место уставился и головёнкой покачивает. Прокопьичу любопытно стало, что этот новенький парнишка тут разглядывает. Спросил строго, как по его правилу велось:
– Ты это что? Кто тебя просил поделку в руки брать? Что тут доглядываешь?
Данилушко и отвечает:
– На мой глаз, дедушко, не с этой стороны кромку отбивать надо. Вишь, узор тут, а его и срежут.
Прокопьич закричал, конечно:
– Что? Кто ты такой? Мастер? У рук не бывало, а судишь? Что ты понимать можешь?
– То и понимаю, что эту штуку испортили, – отвечает Данилушко.
– Кто испортил? а? Это ты, сопляк, мне – первому мастеру!.. Да я тебе такую порчу покажу… жив не будешь!
Пошумел так-то, покричал, а Данилушку пальцем не задел. Прокопьич-то, вишь, сам над этой досочкой думал – с которой стороны кромку срезать. Данилушко своим разговором в самую точку попал. Прокричался Прокопьич и говорит вовсе уж добром:
– Ну-ко, ты, мастер явленый, покажи, как, по-твоему, сделать?
Данилушко и стал показывать да рассказывать:
– Вот бы какой узор вышел. А того бы лучше – пустить досочку поуже, по чистому полю кромку отбить, только бы сверху плетешок малый оставить.
Прокопьич знай покрикивает:
– Ну-ну… Как же! Много ты понимаешь. Накопил – не просыпь! – А про себя думает: «Верно парнишка говорит. Из такого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок – он и ноги протянет».
Подумал так, да и спрашивает:
– Ты хоть чей, экий учёный?
Данилушко и рассказал про себя.
Дескать, сирота. Матери не помню, а про отца и вовсе не знаю, кто был. Кличут Данилкой Недокормышем, а как отчество и прозванье отцовское – про то не знаю. Рассказал, как он в дворне был и за что его прогнали, как потом лето с коровьим стадом ходил, как под бой попал.
Прокопьич пожалел:
– Не сладко, гляжу, тебе, парень, житьишко-то задалось, а тут ещё ко мне попал. У нас мастерство строгое.
Потом будто рассердился, заворчал:
– Ну, хватит, хватит! Вишь, разговорчивый какой! Языком-то – не руками – всяк бы работал. Целый вечер лясы да балясы! Ученичок тоже! Погляжу вот завтра, какой у тебя толк. Садись ужинать, да и спать пора.
Прокопьич одиночкой жил. Жена-то у него давно умерла. Старушка Митрофановна из соседей снаходу у него хозяйство вела. Утрами ходила постряпать, сварить чего, в избе прибрать, а вечерами Прокопьич сам управлял, что ему надо.
Поели, Прокопьич и говорит:
– Ложись вон тут, на скамеечке!
Данилушко разулся, котомку свою под голову, понитком закрылся, поёжился маленько, – вишь, холодно в избе-то было по осеннему времени, – всё ж таки вскорости уснул. Прокопьич тоже лёг, а уснуть не может: всё у него разговор о малахитовом узоре из головы нейдёт. Ворочался-ворочался, встал, зажёг свечку, да и к станку – давай эту малахитову досочку так и сяк примерять. Одну кромку закроет, другую… прибавит поле, убавит. Так поставит, другой стороной повернёт, и всё выходит, что парнишка лучше узор понял.
– Вот тебе и Недокормышек! – дивится Прокопьич. – Ещё ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну и глазок! Ну и глазок!
Пошёл потихоньку в чулан, притащил оттуда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл:
– Спи-ко, глазастый!
А тот и не проснулся, повернулся только на другой бочок, растянулся под тулупом-то – тепло ему стало, – и давай насвистывать носом полегоньку. У Прокопьича своих ребят не бывало, этот Данилушко и припал ему к сердцу. Стоит мастер, любуется, а Данилушко знай посвистывает, спит себе спокойненько. У Прокопьича забота – как бы этого парнишку хорошенько на ноги поставить, чтоб не такой тощий да нездоровый был.
– С его ли здоровьишком нашему мастерству учиться. Пыль, отрава, – живо зачахнет. Отдохнуть бы ему сперва, подправиться, потом учить стану. Толк, видать, будет.
На другой день и говорит Данилушке:
– Ты спервоначалу по хозяйству помогать будешь. Такой уж у меня порядок заведён. Понял? Для первого разу сходи за калиной. Её иньями прихватило, – в самый раз она теперь на пироги. Да гляди не ходи далеко-то. Сколь наберёшь – то и ладно. Хлеба возьми полишку, – естся в лесу-то, – да ещё к Митрофановне зайди. Говорил ей, чтоб тебе пару яичек испекла да молока в туесочек плеснула. Понял?
На другой день опять говорит:
– Поймай-ко ты мне щеглёнка поголосистее да чечётку побойчее. Гляди, чтобы к вечеру были. Понял?
Когда Данилушко поймал и принёс, Прокопьич говорит:
– Ладно, да не вовсе. Лови других.
Так и пошло. На каждый день Прокопьич Данилушке работу даёт, а всё забава. Как снег выпал, велел ему с соседом за дровами ездить – пособишь-де. Ну, а какая подмога! Вперёд на санях сидит, лошадью правит, а назад за возом пешком идёт. Промнётся так-то, поест дома, да и спит покрепче. Шубу ему Прокопьич справил, шапку тёплую, рукавицы, пимы на заказ скатали. Прокопьич, видишь, имел достаток. Хоть крепостной был, а по оброку ходил, зарабатывал маленько. К Данилушке-то он крепко прилип. Прямо сказать, за сына держал. Ну, и не жалел для него, а к делу своему не подпускал до времени.
В хорошем-то житье Данилушко живо поправляться стал и к Прокопьичу тоже прильнул. Ну как! – понял Прокопьичеву заботу, в первый раз так-то пришлось пожить. Прошла зима. Данилушке и вовсе вольготно стало. То он на пруд, то в лес. Только и к мастерству Данилушко присматривался. Прибежит домой, и сейчас же у них разговор. То, другое Прокопьичу расскажет, да и спрашивает – это что да это как? Прокопьич объяснит, на деле покажет. Данилушко примечает. Когда и сам примется: «Ну-ко, я…» – Прокопьич глядит, поправит, когда надо, укажет, как лучше.
Вот как-то раз приказчик и углядел Данилушку на пруду. Спрашивает своих-то вестовщиков:
– Это чей парнишка? Который день его на пруду вижу… По будням с удочкой балуется, а уж не маленький… Кто-то его от работы прячет…
Узнали вестовщики, говорят приказчику, а он не верит.
– Ну-ко, – говорит, – тащите парнишку ко мне, сам дознаюсь.
Привели Данилушку. Приказчик спрашивает:
– Ты чей?
Данилушко и отвечает:
– В ученье, дескать, у мастера по малахитному делу.
Приказчик тогда хвать его за ухо:
– Так-то ты, стервец, учишься! – Да за ухо и повёл к Прокопьичу.
Тот видит – неладно дело, давай выгораживать Данилушку:
– Это я сам его послал окуньков половить. Сильно о свеженьких-то окуньках скучаю. По нездоровью моему другой еды принимать не могу. Вот и велел парнишке половить.
Приказчик не поверил. Смекнул тоже, что Данилушко вовсе другой стал: поправился, рубашонка на нём добрая, штанишки тоже и на ногах сапожнёшки. Вот и давай проверку Данилушке делать:
– Ну-ко, покажи, чему тебя мастер выучил?
Данилушко запончик надел, подошёл к станку и давай рассказывать да показывать. Что приказчик спросит – у него на всё ответ готов. Как околтать камень, как распилить, фасочку снять, чем когда склеить, как полер навести, как на медь присадить, как на дерево. Однем словом, всё как есть.
Пытал-пытал приказчик, да и говорит Прокопьичу:
– Этот, видно, гож тебе пришёлся?
– Не жалуюсь, – отвечает Прокопьич.
– То-то, не жалуешься, а баловство разводишь! Тебе его отдали мастерству учиться, а он у пруда с удочкой! Смотри! Таких тебе свежих окуньков отпущу – до смерти не забудешь, да и парнишке невесело станет.
Погрозился так-то, ушёл, а Прокопьич дивуется:
– Когда хоть ты, Данилушко, всё это понял? Ровно я тебя ещё и вовсе не учил.
– Сам же, – говорит Данилушко, – показывал да рассказывал, а я примечал.
У Прокопьича даже слёзы закапали, – до того ему это по сердцу пришлось.
– Сыночек, – говорит, – милый, Данилушко… Что ещё знаю, всё тебе открою… Не потаю…
Только с той поры Данилушке не стало вольготного житья. Приказчик на другой день послал за ним и работу на урок стал давать. Сперва, конечно, попроще что: бляшки, какие женщины носят, шкатулочки.
Потом с точкой пошло: подсвечники да украшенья разные. Там и до резьбы доехали. Листочки да лепесточки, узорчики да цветочки. У них ведь – у малахитчиков – дело мешкотное. Пустяковая ровно штука, а сколько он над ней сидит! Так Данилушко и вырос за этой работой.
А как выточил зарукавье-змейку из цельного камня, так его и вовсе мастером приказчик признал. Барину об этом отписал:
«Так и так, объявился у нас новый мастер по малахитному делу – Данилко Недокормыш. Работает хорошо, только по молодости ещё тихо. Прикажете на уроках его оставить али, как и Прокопьича, на оброк отпустить?»
Работал Данилушко вовсе не тихо, а на диво ловко да скоро. Это уж Прокопьич тут сноровку поимел. Задаст приказчик Данилушке какой урок на пять дён, а Прокопьич пойдёт, да и говорит:
– Не в силу это. На такую работу полмесяца надо. Учится ведь парень. Поторопится – только камень без пользы изведёт.
Ну, приказчик поспорит сколько, а дней, глядишь, прибавит. Данилушко и работал без натуги. Поучился даже потихоньку от приказчика читать, писать. Так, самую малость, а всё ж таки разумел грамоте. Прокопьич ему в этом тоже сноровлял. Когда и сам наладится приказчиковы уроки за Данилушку делать, только Данилушко этого не допускал:
– Что ты! Что ты, дяденька! Твоё ли дело за меня у станка сидеть! Смотри-ка, у тебя борода позеленела от малахиту, здоровьем скудаться стал, а мне что делается?
Данилушко и впрямь к той поре выправился. Хоть по старинке его Недокормышем звали, а он вон какой! Высокий да румяный, кудрявый да весёлый. Однем словом, сухота девичья. Прокопьич уж стал с ним про невест заговаривать, а Данилушко знай головой потряхивает:
– Не уйдёт от нас! Вот мастером настоящим стану, тогда и разговор будет.
Барин на приказчиково известие отписал:
«Пусть тот Прокопьичев выученик Данилко сделает ещё точёную чашу на ножке для моего дому. Тогда погляжу – на оброк отпустить али на уроках держать. Только ты гляди, чтоб Прокопьич тому Данилке не пособлял. Не доглядишь – с тебя взыск будет».
Приказчик получил это письмо, призвал Данилушку, да и говорит:
– Тут, у меня, работать будешь. Станок тебе наладят, камню привезут, какой надо.
Прокопьич узнал, запечалился: как так? что за штука? Пошёл к приказчику, да разве он скажет… Закричал только: «Не твоё дело!»
Ну, вот пошёл Данилушко работать на новое место, а Прокопьич ему наказывает:
– Ты гляди не торопись, Данилушко! Не оказывай себя.
Данилушко сперва остерегался. Примеривал да прикидывал больше, да тоскливо ему показалось. Делай не делай, а срок отбывай – сиди у приказчика с утра до ночи. Ну, Данилушко от скуки и сорвался на полную силу. Чаша-то у него живой рукой и вышла из дела. Приказчик поглядел, будто так и надо, да и говорит:
– Ещё такую же делай!
Данилушко сделал другую, потом третью. Вот когда он третью-то кончил, приказчик и говорит:
– Теперь не увернёшься! Поймал я вас с Прокопьичем. Барин тебе, по моему письму, срок для одной чаши дал, а ты три выточил. Знаю твою силу. Не обманешь больше, а тому старому псу покажу, как потворствовать! Другим закажет!
Так об этом и барину написал и чаши все три предоставил. Только барин, – то ли на него умный стих нашёл, то ли он на приказчика за что сердит был, – всё как есть наоборот повернул.
Оброк Данилушке назначил пустяковый, не велел парня от Прокопьича брать – может-де вдвоём-то скорее придумают что новенькое. При письме чертёж послал. Там тоже чаша нарисована со всякими штуками. По ободку кайма резная, на поясе лента каменная со сквозным узором, на подножке листочки. Однем словом, придумано. А на чертеже барин подписал: «Пусть хоть пять лет просидит, а чтобы такая в точности сделана была».
Пришлось тут приказчику от своего слова отступить. Объявил, что барин написал, отпустил Данилушку к Прокопьичу и чертёж отдал.
Повеселели Данилушко с Прокопьичем, и работа у них бойчее пошла. Данилушко вскоре за ту новую чашу принялся. Хитрости в ней многое множество. Чуть неладно ударил – пропала работа, снова начинай. Ну, глаз у Данилушки верный, рука смелая, силы хватает – хорошо идёт дело. Одно ему не по нраву – трудности много, а красоты ровно и вовсе нет. Говорил Прокопьичу, а он только удивился:
– Тебе-то что? Придумали – значит, им надо. Мало ли я всяких штук выточил да вырезал, а куда они – толком и не знаю.
Пробовал с приказчиком поговорить, так куда тебе. Ногами затопал, руками замахал:
– Ты очумел? За чертёж большие деньги плачены. Художник, может, по столице первый его делал, а ты пересуживать выдумал!
Потом, видно, вспомнил, что барин ему заказывал, – не выдумают ли вдвоём-то чего новенького, – и говорит:
– Ты вот что… делай эту чашу по барскому чертежу, а если другую от себя выдумаешь – твоё дело. Мешать не стану. Камня у нас, поди-ко, хватит. Какой надо – такой и дам.
Тут вот Данилушке думка и запала. Не нами сказано – чужое охаять мудрости немного надо, а своё придумать – не одну ночку с боку на бок повертишься. Вот Данилушко сидит над этой чашей по чертежу-то, а сам про другое думает. Переводит в голове, какой цветок, какой листок к малахитовому камню лучше подойдёт. Задумчивый стал, невесёлый. Прокопьич заметил, спрашивает:
– Ты, Данилушко, здоров ли? Полегче бы с этой чашей. Куда торопиться? Сходил бы в разгулку куда, а то всё сидишь да сидишь.
– И то, – говорит Данилушко, – в лес хоть сходить. Не увижу ли что мне надо.
С той поры и стал чуть не каждый день в лес бегать. Время как раз покосное, ягодное. Травы все в цвету. Данилушко остановится где на покосе либо на полянке в лесу и стоит, смотрит. А то опять ходит по покосам да разглядывает траву-то, как ищет что. Людей в ту пору в лесу и на покосах много. Спрашивают Данилушку – не потерял ли чего? Он улыбнётся этак невесело, да и скажет:
– Потерять не потерял, а найти не могу.
Ну, которые и запоговаривали:
– Неладно с парнем.
А он придёт домой и сразу к станку да до утра и сидит, а с солнышком опять в лес да на покосы. Листки да цветки всякие домой притаскивать стал, а всё больше из объеди: черемицу да омег, дурман да багульник, да резуны всякие. С лица спал, глаза беспокойные стали, в руках смелость потерял. Прокопьич вовсе забеспокоился, а Данилушко и говорит:
– Чаша мне покою не даёт. Охота так её сделать, чтобы камень полную силу имел.
Прокопьич давай отговаривать:
– На что она тебе далась? Сыты ведь, чего ещё? Пущай бары тешатся, как им любо. Нас бы только не задевали. Придумают какой узор – сделаем, а навстречу-то им зачем лезть? Лишний хомут надевать – только и всего.
Ну, Данилушко на своём стоит.
– Не для барина, – говорит, – стараюсь. Не могу из головы выбросить ту чашу. Вижу, поди-ко, какой у нас камень, а мы что с ним делаем? Точим да режем, да полер наводим и вовсе ни к чему. Вот мне и припало желанье так сделать, чтобы полную силу камня самому поглядеть и людям показать.
По времени отошёл Данилушко, сел опять за ту чашу, по барскому-то чертежу. Работает, а сам посмеивается:
– Лента каменная с дырками, каёмочка резная…
Потом вдруг забросил эту работу. Другое начал. Без передышки у станка стоит. Прокопьичу сказал:
– По дурман-цветку свою чашу делать буду.
Прокопьич отговаривать принялся. Данилушко сперва и слушать не хотел, потом, дня через три-четыре, как у него какая-то оплошка вышла, и говорит Прокопьичу:
– Ну, ладно. Сперва барскую чашу кончу, потом за свою примусь. Только ты уж тогда меня не отговаривай… Не могу её из головы выбросить.
Прокопьич отвечает:
– Ладно, мешать не стану, – а сам думает: «Уходится парень, забудет. Женить его надо. Вот что! Лишняя дурь из головы вылетит, как семьёй обзаведётся».
Занялся Данилушко чашей. Работы с ней много – в один год не укладёшь. Работает усердно, про дурман-цветок не поминает. Прокопьич и стал про женитьбу заговаривать:
– Вот хоть бы Катя Летемина – чем не невеста? Хорошая девушка… Похаять нечем.
Это Прокопьич-то от ума говорил. Он, вишь, давно заприметил, что Данилушко на эту девушку сильно поглядывал. Ну, и она не отворачивалась. Вот Прокопьич будто ненароком и заводил разговор. А Данилушко своё твердит:
– Погоди! Вот с чашкой управлюсь. Надоела мне она. Того и гляди – молотком стукну, а он про женитьбу! Уговорились мы с Катей. Подождёт она меня.
Ну, сделал Данилушко чашу по барскому чертежу. Приказчику, конечно, не сказали, а дома у себя гулянку маленькую придумал сделать. Катя – невеста-то – с родителями пришла, ещё которые… из мастеров же малахитных больше. Катя дивится на чашу.
– Как, – говорит, – только ты ухитрился узор такой вырезать и камня нигде не обломил! До чего всё гладко да чисто обточено!
Мастера тоже одобряют:
– В аккурат-де по чертежу. Придраться не к чему. Чисто сработано. Лучше не сделать, да и скоро. Так-то работать станешь – пожалуй, нам тяжело за тобой тянуться.
Данилушко слушал-слушал, да и говорит:
– То и горе, что похаять нечем. Гладко да ровно, узор чистый, резьба по чертежу, а красота где? Вон цветок… самый что ни есть плохонький, а глядишь на него – сердце радуется. Ну, а эта чаша кого обрадует? На что она? Кто поглядит, всяк, как вон Катенька, подивится, какой-де у мастера глаз да рука, как у него терпенья хватило нигде камень не обломить.
– А где оплошал, – смеются мастера, – там подклеил да полером прикрыл, и концов не найдёшь.
– Вот-вот… А где, спрашиваю, красота камня? Тут прожилка прошла, а ты на ней дырки сверлишь да цветочки режешь. На что они тут? Порча ведь это камня. А камень-то какой! Первый камень! Понимаете, первый!
Горячиться стал. Выпил, видно, маленько.
Мастера и говорят Данилушке, что ему Прокопьич не раз говаривал:
– Камень – камень и есть. Что с ним сделаешь? Наше дело такое – точить да резать.
Только был тут старичок один. Он ещё Прокопьича и тех – других-то мастеров – учил. Все его дедушком звали. Вовсе ветхий старичоночко, а тоже этот разговор понял, да и говорит Данилушке:
– Ты, милый сын, по этой половице не ходи! Из головы выбрось! А то попадёшь к Хозяйке в горные мастера…
– Какие мастера, дедушко?
– А такие… в горе живут, никто их не видит… Что Хозяйке понадобится, то они и сделают. Случилось мне раз видеть. Вот работа! От нашей, от здешней, на отличку.
Всем любопытно стало. Спрашивают, – какую поделку видел.
– Да змейку, – говорит, – ту же, какую вы на зарукавье точите.
– Ну и что? Какая она?
– От здешних, говорю, на отличку. Любой мастер увидит, сразу узнает – не здешняя работа. У наших змейка, сколь чисто ни выточат, каменная, а тут как есть живая. Хребтик чёрненький, глазки… Того и гляди клюнет. Им ведь что! Они цветок каменный видали, красоту поняли.
Данилушко, как услышал про каменный цветок, давай спрашивать старика.
Тот по совести сказал:
– Не знаю, милый сын. Слыхал, что есть такой цветок. Видеть его нашему брату нельзя. Кто поглядит, тому белый свет не мил станет.
Данилушко на это и говорит:
– Я бы поглядел.
Тут Катенька, невеста-то его, так и затрепыхалась:
– Что ты, что ты, Данилушко! Неуж тебе белый свет наскучил? – да в слёзы. Прокопьич и другие мастера сметили дело, давай старого мастера на смех подымать:
– Выживаться из ума, дедушко, стал. Сказки сказываешь. Парня зря с пути сбиваешь.
Старик разгорячился, по столу стукнул:
– Есть такой цветок! Парень правду говорит: камень мы не разумеем. В том цветке красота показана.
Мастера смеются:
– Хлебнул, дедушко, лишка!
А он своё:
– Есть каменный цветок!
Разошлись гости, а у Данилушки тот разговор из головы не выходит. Опять стал в лес бегать да около своего дурман-цветка ходить, а про свадьбу и не поминает. Прокопьич уж понуждать стал:
– Что ты девушку позоришь? Который год она в невестах ходить будет? Того и жди – пересмеивать её станут. Мало смотниц-то?
Данилушко одно своё:
– Погоди ты маленько! Вот только придумаю да камень подходящий подберу.
И повадился он на медный рудник – на Гумёшки-то. Когда в шахту спустится, по забоям обойдёт, когда наверху камни перебирает. Раз как-то поворотил камень, оглядел его, да и говорит:
– Нет, не тот…
Только это промолвил, что-то и говорит:
– В другим месте поищи… у Змеиной горки.
Глядит Данилушка – никого нет. Кто бы это? Шутят, что ли… Будто и спрятаться негде. Поогляделся ещё, пошёл домой, а вслед ему опять:
– Слышишь, Данило-мастер? У Змеиной горки, говорю.
Оглянулся Данилушко – женщина какая-то чуть видна, как туман голубенький. Потом ничего не стало.
«Что, – думает, – за штука? Неуж сама? А что, если сходить на Змеиную-то?»
Змеиную горку Данилушко хорошо знал. Тут же она была, недалеко от Гумёшек. Теперь её нет, давно всю срыли, а раньше камень поверху брали.
Вот на другой день и пошёл туда Данилушко. Горка хоть небольшая, а крутенькая. С одной стороны и вовсе как срезано. Глядельце тут первосортное. Все пласты видно, лучше некуда.
Подошёл Данилушко к этому глядельцу, а тут малахитина выворочена. Большой камень – на руках не унести – и будто обделан вроде кустика. Стал оглядывать Данилушко эту находку. Всё, как ему надо: цвет снизу погуще, прожилки на тех самых местах, где требуется… Ну, всё как есть… Обрадовался Данилушко, скорей за лошадью побежал, привёз камень домой, говорит Прокопьичу:
– Гляди-ко, камень какой! Ровно нарочно для моей работы. Теперь живо сделаю. Тогда и жениться. Верно, заждалась меня Катенька. Да и мне это нелегко. Вот только эта работа меня и держит. Скорее бы её кончить!
Ну, и принялся Данилушко за тот камень. Ни дня, ни ночи не знает. А Прокопьич помалкивает. Может, угомонится парень, как охотку стешит. Работа ходко идёт. Низ камня отделал. Как есть, слышь-ко, куст дурмана. Листья широкие кучкой, зубчики, прожилки – всё пришлось лучше нельзя. Прокопьич и то говорит – живой цветок-то хоть рукой пощупать. Ну, а как до верху дошёл – тут заколодило. Стебелёк выточил, боковые листики тонёхоньки – как только держатся! Чашку, как у дурман-цветка, а не то… Неживой стал и красоту потерял. Данилушко тут и сна лишился. Сидит над этой своей чашей, придумывает, как бы поправить, лучше сделать. Прокопьич и другие мастера, кои заходили поглядеть, дивятся – чего ещё парню надо? Чаша вышла – никто такой не делывал, а ему неладно. Умуется парень, лечить его надо. Катенька слышит, что люди говорят, – поплакивать стала. Это Данилушку и образумило.
– Ладно, – говорит, – больше не буду. Видно, не подняться мне выше-то, не поймать силу камня. – И давай сам торопить со свадьбой. Ну а что торопить, коли у невесты давным-давно всё готово. Назначили день. Повеселел Данилушко. Про чашу-то приказчику сказал. Тот прибежал, глядит – вот штука какая! Хотел сейчас эту чашу барину отправить, да Данилушко говорит:
– Погоди маленько, доделка есть.
Время осеннее было. Как раз около Змеиного праздника свадьба пришлась. К слову кто-то и помянул про это – вот-де скоро змеи все в одно место соберутся. Данилушко эти слова на приметку взял. Вспомнил опять разговоры о малахитовом цветке. Так его и потянуло: «Не сходить ли последний раз к Змеиной горке? Не узнаю ли там чего? – и про камень припомнил: – Ведь как положенный был! И голос на руднике-то… про Змеиную же горку говорил».
Вот и пошёл Данилушко. Земля тогда уже подмерзать стала, и снежок припорашивал. Подошёл Данилушко ко крутику, где камень брал, глядит, а на том месте выбоина большая, будто камень ломали. Данилушко о том не подумал, кто это камень ломал, зашёл в выбоину. «Посижу, – думает, – отдохну за ветром. Потеплее тут». Глядит – у одной стены камень-серовик, вроде стула. Данилушко тут и сел, задумался, в землю глядит, и всё цветок тот каменный из головы нейдёт. «Вот бы поглядеть!» Только вдруг тепло стало, ровно лето воротилось. Данилушко поднял голову, а напротив, у другой-то стены, сидит Медной горы Хозяйка. По красоте-то да по платью малахитову Данилушко сразу её признал. Только и то думает: «Может, мне это кажется, а на деле никого нет». Сидит – молчит, глядит на то место, где Хозяйка, и будто ничего не видит. Она тоже молчит, вроде как призадумалась. Потом и спрашивает:
– Ну что, Данило-мастер, не вышла твоя дурман-чаша?
– Не вышла, – отвечает.
– А ты не вешай голову-то! Другое попытай. Камень тебе будет, по твоим мыслям.
– Нет, – отвечает, – не могу больше. Измаялся весь, не выходит. Покажи каменный цветок.
– Показать-то, – говорит, – просто, да потом жалеть будешь.
– Не отпустишь из горы?
– Зачем не отпущу! Дорога открыта, да только ко мне же ворочаются.
– Покажи, сделай милость!