Читать онлайн Гений безответной любви бесплатно

Гений безответной любви

Пока живешь, будь мертвым, совершенно мертвым,

а затем поступай как хочешь, потому что тогда все в порядке.

Ле-цзы

Меня зовут Люся Мишадоттер. По паспорту я русская, хотя все мои родственнички — это какая-то адская смесь из индустанцев, удмуртов, кхмеров, каракалпаков, ненцев, коряков, маньчжуров, германо-швейцарцев, белорусов, юкагиров, один каким-то шальным образом в эту компанию затесался гваделупец, зато на редкость богато представлен маленький северный народ ыйе и евреи Израиля.

Причем все борются за то, чтоб я принадлежала именно к их, собственно говоря, ничем не выдающейся нации.

Я же считаю себя исключительно потомком гордых викингов — отсюда это имя — Мишадоттер, что означает «дочь Миши». Это мой литературный псевдоним.

Ни для кого не секрет, что я стану великой писательницей. Я напишу роман, какой никто никогда не писал, да и не мог написать. Я напишу книгу о своей жизни.

Мне только все некогда засесть. Жизнь меня страшно увлекает, вот в чем беда. Лишь когда судьба начинает катиться под откос или небо разверзается над моей головой, я иду к письменному столу, разгребаю завалы, мочу тряпочку, тщательно вытираю пыль, включаю обогреватель, сажусь и на чистом листе бумаги, трепеща, большими печатными буквами вывожу синей шариковой ручкой:

«УТОПЛЕННИК»

а внизу помельче:

«роман»

Потом идет эпиграф:

«И только когда он утонул, лицо его приобрело

спокойное и дружелюбное выражение…»

Из подслушанного разговора.

Катастроф у меня, слава богу, навалом. Неслыханные потрясения, чудовищные неудачи, сокрушительные несчастья, новые и новые аварии то и дело обрушиваются на меня. Другой великий писатель на моем месте был бы раздавлен жизнью, впал в черную меланхолию и на этой почве давно бы разразился «Утопленником», да еще создал бы одноименную пьесу для радиопостановки.

Я же, бедолага, все время выруливаю. Минуту назад кругом расстилалась выжженная пустыня и громоздились голые бесплодные скалы, ни тени любви, ни намека, телефон молчит, нигде никакого интересного мероприятия, на улице минус двадцать градусов: либо иди вешайся, либо садись пиши книгу.

Это великий миг, когда мир — так мне кажется — смотрит на меня с надеждой. Доктор Фауст бы ахнул, сам Вольфганг Гете бы закачался, узнай, к какому мгновенью я обращаюсь с мольбой остановиться.

Но именно в этот момент, практически полностью в безвоздушном пространстве, на пике тоски жизнь снова начинает подавать признаки жизни, и вот я уже затылком чувствую, каждым своим позвонком ее дыхание, ее сердцебиение, ее кровообращение… Какой идиот станет в этом случае безвылазно сидеть дома, а не жить, жить и еще раз жить на полную катушку?!

Так я сидела однажды за письменным столом, уставившись в окно — там пара ворон одиноко парила в небе. Я мирно ждала, когда меня осенит первая фраза. Ни в коем случае нельзя недооценивать ее значение, когда пишешь роман. Это — как вдох, как первый крик ребенка. Если тебе удалось начать — расслабься и радуйся, Бог довершит все остальное. Но уж начать-то, черт побери, начни!

А то я тут еду в метро, подходит ко мне человек — очень гладко выбритый — и говорит:

— Вы не поможете мне кончить?

— А вы уже начали? — спросила я его, сдвинув брови.

Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. И всю дорогу делал вид, что между нами не произошло столь жизненно важного философского разговора.

А впрочем, было бы неплохо, если Бог тоже бы и начал. Чтоб самому вообще не делать никаких усилий. Поэтому мысли у меня были заняты тем, что я опубликую эту вещь в журнале «Дружба народов», поскольку в ней будет шуметь ветвями мое исполинское генеалогическое древо, иными словами, вовсю будет тусоваться моя непутевая, честолюбивая, свихнувшаяся на своих национальных распрях и религиозных предрассудках родня, включая, разумеется, абхаза Колю Гублию, — хоть он мне седьмая вода на киселе, — вечно бухого, с завидным здоровьем, живущего по не понятным никому причинам под солнечным небом Гваделупы.

Естественно, мой роман выдвинут на премию Букера и переведут на все языки мира, в том числе на язык маленького народца ыйе! Я стану страшно знаменита. Газеты мира будут перемывать мне кости, раздувать слухи о моих любовных приключениях, я стану секс-символом Европы. Даже мой муж Левик, может быть, обратит на меня внимание. Впрочем, на Букера он вряд ли обратит, если только на Нобеля, на двух Букеров и одного Нобеля… Ведь он такой у меня, всецело сосредоточенный на достижениях в области культуры.

Левик — фотокор. Он фотографирует знаменитостей. Только великие деятели искусств, сокровища всех времен и народов могут надеяться на то, что Левик станет с ними возиться. Дизи Гиллеспи своей лучшей фотографией обязан Левику. Без всякого «рыбьего глаза» Левик снял Дизи с такими надутыми щеками, пылающими глазами и раскаленной трубой — никто не верит, что там вообще изображено человеческое существо.

— В наше время сисек и пиписек, — жалуется Левик, — я как фотограф-поэт терплю фиаско. Я покажу одно ухо человека, а перед тобой — вся его судьба. Руки какие на моих фотографиях выразительные! А глаза?! Взгляни в глаза моего Гиллеспи! Кому нужен его старый натруженный член?!.

Не знаю, мне кажется, в таком негритосе, как Дизи Гиллеспи, все прекрасно, а то, что Левик делит жизнь на прекрасное и безобразное, душит его как творческую личность и не дает стать гением. Я иногда думаю: если бы он осмелился подарить миру фотографию «член Дизи Гиллеспи» — да, старый член лучезарного Дизи, — в памяти человечества Левик остался бы великим фотографом.

Я Левика, бедолагу, совсем не интересую, ни под каким соусом. Даже в наши лучшие времена, когда мы с ним только что познакомились и он ухаживал за мной как бешеный, Левик не сфотографировал меня ни разу.

— Пойми, — объяснял он мне, — это моя работа, а не хобби.

Иной раз до абсурда доходит. Еду я в метро, ко мне подходит человек — вполне цивильный, в дорогой косухе, не пьяный, вытаскивает пачку денег и говорит:

— Вы фотографируетесь за деньги?

Я отвечаю:

— Фотографируюсь.

— Как? — спрашивает он.

— Как-как? — говорю я. — Иду в фотоателье, плачу деньги и фотографируюсь: на паспорт, на партбилет или на пропуск на завод.

Левик очень злится, когда я вступаю в контакт с незнакомыми людьми на улице или в транспорте. Он говорит, что снаружи я чистоплюй, а в подкорке у меня заложена ужасная тоска по отбросам общества. Левик постоянно игнорирует тот факт, что я романист и нуждаюсь в бездне впечатлений.

Я просто вынуждена целыми днями слоняться по городу! Ибо то, что мы с Левиком считаем местом своего обитания, это полностью позабытый богом район. К нам приехал родственник из Оренбурга дядя Теодор, у него был инсульт, он уже пять лет вообще не разговаривает — двигательная функция сохранилась, а речевая атрофировалась. Так вот этот дядя Теодор вошел к нам в подъезд и сказал:

— Г р я з н о.

И с тех пор снова больше ничего не говорит.

Что я могу к этому добавить?

Все такое тут не мое: и дома, и асфальт, и машины. У меня здесь совсем нет знакомых, я почти ни с кем не здороваюсь. Я не могу тут причислить себя ни к одной категории людей: ни к детям, ни к старикам, ни к женщинам.

Даже небо тут кажется не моим, хотя небо-то уж я всегда и везде рассматриваю как личную собственность. Плюс, конечно, картина из моего окна! Как мне пришлось поработать над собой, чтобы полюбить ее всей душою. Причем, только я полюбила ее, моментально мне позвонила Каринка, моя подруга, и говорит:

— Зайди ко мне! У меня в гостях знаменитая ясновидящая из Еревана. Человека видит насквозь! Все скажет — что было, что будет, сто процентов из ста! Диагнозы ставит — рентген. Кого тебе надо — приворожит, не надо — отвадит, под ее взглядом у одного армянина зарубцевалась язва желудка! Это потрясающе!..

Я сразу вспомнила, как недавно меня обчистили на Чистопрудном бульваре. Иду из своей газеты с гонораром, а мне навстречу две цыганки. С одной только взглядом встретились, и я мгновенно забилась в ее лапах.

Она подходит и говорит:

— Не бойся, не буду тебе гадать. Одно скажу: хорошая ты девушка, а в любви тебе не везет. Много ты добра делаешь людям, а они этого никто не ценит. Вот я сейчас порчу сниму! Дай мне свой волосок, этот волосок надо в рублик завернуть.

Она вынимает у меня из сумки кошелек и заворачивает волосок в сторублевку.

— Только в руки не бери! Я тебе заверну и обратно положу, — а сама накручивает все более и более крупные купюры.

Помню, сквозь туман в голове моей забрезжило: все, привет, осталась без пфеннига, и вдруг ловлю себя на том, что жду этого момента, как фокуса.

— На арабском языке молитву не читай!.. На могилу не ходи!.. Фу! Фу! — Она подула на руки и разжала пустые ладони.

Дэвид Коперфильд позавидовал бы ловкости этих немолодых уже, смуглых, мозолистых рук.

— Так, — деловито сказала она. — Здоровья тебе, счастья, радости!

— Счастья! Счастья! — вторила ей вторая цыганка.

— И вам счастья, девочки! — Я им ответила и потрепала свою по голове.

Я, вообще, когда меня обжуливают, всегда это знаю, чувствую и понимаю, но не могу совладать с обаянием момента. Какой-то звон в ушах начинается, я улыбаюсь своей фирменной придурковатой улыбкой и вроде даже любуюсь мошенничеством, как особым и полноправным видом искусства.

— Я не приду, — сказала я Каринке.

— Зря! — Она уговаривала меня. — Тебе это было бы интересно! Как романисту!.. Весь Ереван по ней с ума сходит.

Я и пошла.

Ну что ты скажешь, на кухне у Каринки сидела женщина, которая мне сегодня приснилась, причем в черно-белом изображении. Обычно мне снятся цветные сны, порой такие яркие, что хочется выскочить из этих слепящих красок, особенно когда снится солнце, одно сплошное солнце …во весь экран.

Но это был четкий графический сон — так снятся мне люди уже неживые. И там она поцеловала меня, к моему удивлению, совсем незнакомая женщина.

Я ей сказала об этом.

— …Бог любит ее, — отозвалась она, искоса взглянув на меня, и поставила передо мной чашку чаю. — Иисус несет ее на вытянутой руке.

Она села напротив и поглядела на меня в упор. Потом долго молчала. Так долго, что Каринка с тревогой спросила ее на армянском языке — когда она волновалась, она непроизвольно переходила на язык своих предков из Кафана:

— Что-нибудь не так?

— Нам этого нельзя говорить, — ответила та на армянском, — но ей я должна сказать…

— Ты скоро умрешь, — она произнесла по-русски, мягко и спокойно, как нечто само собой разумеющееся.

И я восприняла это так же в первый момент. В полнейшем молчании выпила чаю и съела печеньице.

— Ну, мне пора, — говорю, посидев чуть-чуть с ними для приличия. Неясно, о чем можно было разговаривать после подобного заявления.

Я скоро умру, подумала я, и сразу почувствовала, как включился и заработал какой-то могучий защитный механизм, чтобы эта мысль показалась мне забавной.

Ерунда! Просто ерунда! Черт меня дернул пойти к этой ясновидящей. Мало мне моего психотерапевта Гусева.

Нет, это невозможно. Невозможно, и все! Я! Молодая, здоровая, …красивая! Да-да! В фас я вполне даже ничего… И вообще, у меня совсем другие планы.

Я пишу книгу. Большой роман, которого ждет, затаив дыхание, человечество.

Я еще не посадила дерева! У меня квартира, муж Левик, мы с ним на будущей неделе собирались купить велотренажер…

В конце концов, я ращу сына! Он, собственно, уже вырос, но совершенно не стоит на своих ногах — нигде не работает, не учится, целыми днями сидит у себя в комнате и сочиняет исключительно древнескандинавские саги…

Со мной ужас что творилось. Но прежде чем окончательно упасть духом, я зашла в парикмахерскую и остриглась почти под лысого. Тут же выяснилось, что у меня очень белые и оттопыренные уши.

Далее на моем пути оказалась почта — там продавалась фотографическая открытка: жук-скарабей катит по дорожке навозный шарик. Я написала на обороте: «Левик! Любовь моя! Это я качу к тебе самое дорогое, что у меня есть!»

И отослала по нашему адресу.

Если все обойдется, получим вместе, а нет — он один. Это будет моя последняя шутка.

Потом я зашла в поликлинику, пускай, думаю, посмотрят, может, со мной что-нибудь неладное?

Районный терапевт подробно обследовала меня, прикладывала холодный фонендоскоп к моей груди, села за стол и написала (я хорошо читаю тексты вверх ногами):

«Язык чистый,

сознание ясное».

Немного успокоенная этим заключением, я спустилась в метро и поехала к себе в редакцию. «Белиберда!» — почти уже беззаботно я думала, катясь по эскалатору.

— Вас ждут седые пирамиды Египта!.. — звучало жизнеутверждающе из всех динамиков.

— Купите хорошие шубы по низкой цене на будущую зиму!..

— Избавим от табачной зависимости…

— Обратитесь к нам сегодня, завтра о вас будут знать миллионы!!!

Мне захотелось в с е э т о осуществить: во всем участвовать, приобрести, избавиться, обратиться!.. В памяти всплыла притча, которую рассказал мой мальчик, когда ему было четыре года.

Одних людей в булочной замуровали кирпичами. Они так расстроились, что сразу умерли. А это была шутка.

Мораль истории такова: никогда не надо отчаиваться.

Меня знобило. Сердце бухало так, что я начала опасаться, не беспокоит ли это окружающих пассажиров? У соседа слева я увидела книгу под названием «Секрет хороших поцелуев».

«Секрет хороших поцелуев, — прочитала я, незаметно скосив глаза (я всегда так в метро читаю газеты, журналы и бульварные романы), — заключается в расслаблении мышц рта. Никогда не целуйтесь с запечатанными наглухо губами и стиснутыми зубами. Разве может кому-то понравиться целоваться с человеком, у которого приступ судорог в челюстях?»

Я подняла на него глаза. Это был законченный обормот, как бы он теоретически ни продвинулся в этом направлении, вряд ли с ним кто-нибудь решится на практические занятия. У него есть единственный шанс, и этот шанс — Я! Я так люблю целоваться! Ой, я могу испытать оргазм просто от одного поцелуя.

Но он совершенно не обращал на меня внимания.

Зато подвыпивший сосед справа, похожий на Пабло Пикассо «голубого периода», в берете и шарфе, вдруг наклонился ко мне и произнес, элегантно грассируя:

— Мадам! Я вас приглашаю сожительствовать. Я живу в Долгопрудном. Не прельщает? Напрасно. Вот я сейчас возьму и пошлю вас на … Если б вы знали, как я одинок!..

Неужели я скоро умру? Когда? Завтра? Через три дня? На следующей неделе? Немыслимо! Да и с какой стати? Язык у меня чистый, сознание ясное. Что это будет? Несчастный случай? Насилие? Самоубийство? Дорожно-транспортное происшествие?

Меня прямо чуть не стошнило несколько раз!

Я шла по Тверскому бульвару, потом по Гоголевскому, сердце у меня выскакивало из груди, оно где-то билось на полметра впереди, и, как это ни странно, я забрела в Музей Востока. Там, у золотых статуй Будд, сидели малыши с бумагой и карандашами. За ними каменной стеной стояли их родители.

— Всю свою жизнь Гаутама Будда, — рассказывала малышам руководительница кружка, — посвятил тому, чтоб узнать, в чем причина страданий. И он это выяснил! — Она как песню пела. — Не надо ни к кому и ни к чему привязываться и не надо ничего хотеть, не надо ни к чему стремиться и не надо ставить цели, не надо эти цели достигать!..

Она подняла глаза на родителей. У них было у всех одинаковое выражение лица — смесь чисто человеческого недоумения с важной строгостью органов государственной безопасности.

Тогда она спохватилась и добавила:

— НО БУДДА БЫЛ НЕ ПРАВ!

И тут я громко засмеялась. Все обернулись на меня, а я стою и хохочу как полоумная, немного приплясывая и хлопая в ладоши, со мной такое бывает, ко мне еще в школе во время урока врача вызывали, дикие приступы смеха сотрясали все мое существо, меня даже водили к психиатру, но он это объяснил половым созреванием, и вот я скоро, наверно, умру и свои припадки заберу с собой в могилу.

Я повернулась и бросилась бежать, заботясь лишь о том, чтобы не споткнуться обо что-нибудь и не упасть и не загреметь прямо с выставки Будд в милицию или психушку.

Нет, я не понимаю: я скоро умру или не умру? Хорошо, отбросим слово «скоро». Что остается? Умру я или не умру? Умру, конечно! Тогда какая разница, черт побери, когда это случится?!

… А как же те, кого я люблю и кто любит меня, для кого я еще что-то значу? Как же вся моя жизнь??? Я должна ее увековечить. Всем назло, пока не напишу роман — не умру! А уж как напишу — тогда, пожалуйста. Это мое последнее слово.

Я вернулась домой, взяла мокрую тряпочку, стерла пыль со стола, включила обогреватель, села и на чистом листе бумаги синей шариковой ручкой написала:

«Последний роман Люси Мишадоттер о ее безалаберной жизни,

написанный с благородной целью

увековечить эту жизнь в веках.

Название „Утопленник“

(условное)

Просьба перевести на все языки мира,

а гонорар передать в фонд спасения китов».

Опознание младенца

Порой мне снится один и тот же сон, как будто жизнь моя сворачивается, как полотно, и я кувырком лечу в детство. Там столько солнца! Свет разгорается, нарастает — …и неожиданно гаснет. В этот момент я обычно просыпаюсь. И мне всегда интересно — а дальше? Мне кажется, это сон о смерти. Я помню, когда я родилась, мой дедушка Соля сказал, я отлично помню, как он произнес, он даже не произнес это, а изрек:

— Брови намечаются широченные!

Это заявление выдавало в нем человека, способного видеть самую суть вещей, поскольку от первого моего вздоха и лет до двадцати семи бровей у меня вообще не было как таковых, ни единой волосины на лысых надбровных дугах, что отображено красноречиво на моей младенческой фотографии, где я лежу в вязаном чепце, устремляя сосредоточенный взор внутрь себя, и в глазах — о Господи! куда это все подевалось? мое Истинное Я, а именно — горы и реки, великие просторы Земли, солнце, месяц и звезды.

А уж когда я выросла и заматерела, как знак боевой мощи, у меня появились низкие, темные брови, сросшиеся на переносице, имевшие столь грозный и внушительный вид, что мужчины стали шарахаться от меня, пронзенные мыслью: «Эта уж полюбит так полюбит!»

Впрочем, какую роль, вы спросите, черт бы тебя побрал, собираются чьи-то брови сыграть в нашей безвозвратно потерянной жизни, этот атавизм, жалкое напоминание о золотом веке, когда человечество сплошь от макушки до пяток бушевало яростной неукротимой растительностью, выродившейся — не прошло и двух-трех тысячелетий — в худосочный волосяной покров подмышек да чахлый куст лобка?!

А я только рассказываю, как было, вот и все. Ведь то, что я пишу сейчас, — это действительно было, и теперь я хочу одного: как можно правдивее изложить факты и вехи моей биографии, простым карандашом набросать легкий контур моей судьбы, ибо я могу умереть в любую минуту.

Однако историческое высказывание моего дорогого дедушки Соли, Соломона Топпера (не Топера, а Топпера — он всегда подчеркивал — с двумя «п», ударение на первом слоге!), имело для меня колоссальное значение, поскольку дедушка Соля приходился отцом моему родному папе Мише.

А папа в то время был женат. Причем абсолютно не на моей маме. И от того, что скажет дедушка — от папы я или не от папы, — зависело, позволят ли папе его родители, его бесконечные тети и дяди, двоюродные и троюродные сестры, младший брат Фима и разные седьмая вода на киселе — уйти от законной жены, фамилия которой, кстати, была Ломоносова, к своей любимой женщине — моей маме.

Дедушка артачился. Больше того, он поклялся страшной клятвой, он ел землю и давал Ломоносовым голову на отсечение, что вернет им папу, чего бы это ни стоило, или он не Соломон Топпер, чье слово закон для всех Топперов нашей Земли.

Но папа ускользал, просачивался в щели, он уходил, как воздух между пальцев, и, когда дедушке Соле все же удавалось поймать его за хвост, лишь хвост и оставался у него в руке.

Именно тогда во всю ширь блистательно развернулась черта папиного характера, о которой моя мама Вася впоследствии отзывалась так:

«Миша — он и отказать не откажет, и сделать не сделает».

Да и если на то пошло, папа был уже не тот Топпер, что прежде. Женившись на Ломоносовой, он взял себе ее фамилию и таким образом стал просто-напросто Михаил Ломоносов. По мнению папы, это должно было способствовать его научной карьере.

Дедушка Соля тогда тоже страшно обиделся.

— Тебе твоей фамилии стыдиться нечего, — сказал он папе. — Мы, Топперы, еще не посрамили Земли Русской.

Дедушка Соля имел в виду ставшую легендарной в семействе Топперов историю о том, как в разгар Гражданской войны он брал брата контрреволюционера Савенкова. Соля ехал на телеге — изображал крестьянина, а в телеге под сеном прятались красногвардейцы. Поравнявшись с бандой, Соля вскочил и засунул брату Савенкова дуло в рот.

Это был единственный случай, когда Соля использовал по назначению свой именной парабеллум под номером 348 562, подаренный Соле, как он утверждал, самим Климом Ворошиловым.

А так всю Гражданскую войну он колол им орехи.

— Хороший у меня парабеллум — орехи колоть, — любил говаривать Соля. — Жалко товарищ Ворошилов к парабеллуму мешок орехов не присовокупил.

То были золотые деньки, когда у дедушки Соли волосы на голове росли вертикально вверх, словно крона мексиканского кипариса, за что он среди своих товарищей получил партийную кличку Дерево Монтесумы.

— У меня вся голова в шрамах от ударов казачьих сабель. Если я облысею — я застрелюсь, — обещал Соля. — Не вынесу позора, слово коммуниста! Как только появится решительная лысина — все!

Потом он вылетел из партии, облысел (Соля врал — лысина у него оказалась гладкая, блестящая, ни в каких не в шрамах!), но это прозвище за ним закрепилось до такой степени, что, забегая вперед, скажу — на его могильной плите на черном граните золотыми буквами начертано:

«Соломон Топпер

(Дерево Монтесумы)»

В ту пору, когда Соля бойкотировал мою маму, Дерево Монтесумы полностью сбросило листву. Остались лишь густые косматые брови цвета вороньего крыла. Из-под этих-то вороньих крыльев он метал громы и испускал в мамину сторону злобные флюиды, потому что, повторяю, ему было неудобно перед Ломоносовой, а главное, перед ее мамой, которая работала в ЦК. Он угрожал, что ноги его не будет в нашем доме, а также других ног родственников со стороны папы. И все же, в один прекрасный день, первая нога Топперов осторожно ступила на нашу землю, и эта нога принадлежала младшей сестре дедушки — тете Эмме. Она вошла и с порога объявила, чтобы все слышали, в том числе и я:

— Если черненькая, то наша, а если беленькая, то пусть нам не вешают лапшу на уши!

Этим поистине соломоновым решением столь щекотливого вопроса она тогда навеки покорила мое сердце. И хотя я была абсолютно бесцветная личность, тетя, лишь приподняв уголок одеяла, твердо сказала:

— Наша!

Чем породила жуткую внутриусобную борьбу.

Из разных точек Земли для опознания младенца стали съезжаться Топперы всех видов, образцов и мастей, устроив поистине вавилонское столпотворение. Среди них было много судей, рыцарей, отшельников и пилигримов.

Папа у нас жил тайно. И у него была одна рубашка, которую Вася ему через день стирала, поскольку я родилась летом, а он потел. Мы могли бы ему купить еще одну, но мой папа смолоду отличался великой бережливостью, единственное, что он позволил себе — сшить у Кудрявцева пальто из бабушкиного серого шевиота, этот самый Кудрявцев лучше всех шил в Москве пальто!

Когда приходили волхвы или вражеские лазутчики, папа прятался в бабушкином платяном шкафу. И только на четыре коротких звонка тети Эммы папа сам бежал открывать дверь, потому что тетя Эмма приносила ему фаршированную рыбу, которую он очень любил, а из нас троих ее никто не умел готовить.

Однажды к нам в дом явился поразительный тип — бывший Хоня Топпер, а ныне — он так назвал себя — Харальд Синезубый. Хоня имел прописку в Киеве, но считал себя подданным другой страны, которую он придумал. У него был свой собственный флаг, свой герб, деньги, имя Харальд Синезубый — все он выдумал. А житье-бытье в Киеве ему представлялось, что как будто он консул в другой стране. Временно ему здесь деньги выдали (Хоня получал персональную пенсию), и он жил там как представитель своего государства.

В молодости он был известный художник-авангардист, его работы хранятся в Париже в Музее Современного Искусства. Он делал коробочки с дурным запахом и пользовался огромной популярностью среди вольнодумной молодежи. За свою жизнь в искусстве он их наделал несметное количество, успешно продавая свои коробочки на родине и за границу, а когда удача изменила ему, он все раздарил и в мае тридцать седьмого года уехал отдыхать в Крым.

Оттуда он написал письмо жене, в котором просил ее приехать. Она ответила телеграммой:

«А деревья цветут?»

Его вызвали в крымское отделение КГБ. И спросили: что она этим хотела сказать?

Кончилось все очень плохо.

На прощанье он подарил нам живописное изображение президента своей страны — собственный автопортрет под стеклом в овальном фанерном ящике, украшенном искусственными цветами, и добавил, что ему трудно сказать — от папы я или не от папы, поскольку он моего папу Мишу видел всего один раз, когда тот еще был в младенческом возрасте, а все младенцы похожи друг на друга как две капли воды.

Что же касается — уходить от законной жены или нет, он склоняется к «ДА», и как можно быстрее, пока она не прислала какую-нибудь идиотскую телеграмму и тебе не вкатали за это пожизненное заключение без права переписки. И впредь, — дядя Хоня воскликнул, — уж больше ни на ком ни в коем случае не жениться!

После того как он удалился, даже у меня, грудного ребенка, поехала крыша, не то что у бабушки и у Васи.

— Я когда опустила голову и увидела его башмаки, — сказала Вася, — абсолютно дырявые, я поняла, что имею дело с сумасшедшим человеком.

А моя бабушка огорченно заметила, что в смысле Харальда Синезубого у меня намечается явно плохая наследственность.

После Харальда на нас обрушилась некая Лиза Топпер из Бердянска и очень долго у нас жила.

— Я же инвалид, — говорила тетя Лиза. — Меня в детстве уронили в колодец. Я родилась, — она рассказывала, сидя около моей колыбели, — на острове Бирючий. Остров, — объясняла Лиза бабушке и маме, — это когда вокруг море. Маму повезли на паруснике в роддом. А ветра нет, июль, мертвый штиль, и парусник встал как вкопанный. Так я и родилась. Однажды мама пошла за водой и уронила меня в колодец. Мне спас жизнь крестный. Он работал на маяке и оттуда увидел, что случилось…

Через пару недель к тете Лизе приехал муж — крошечный, курчавый Патрик. В день приезда он купил себе баян и все время сидел на кухне — наигрывал на баяне, хотя первый раз держал его в руках. Просто по слуху подбирал какие-то грустные песни.

Родом он из Житомира, первая жена его была цыганка. Из хорошей приличной семьи он ушел за ней в табор. Кочевал. Но она ему изменила. И ребеночка они своего не уберегли. Патрик затосковал, покинул табор, поехал в Бердянск разгонять тоску и, конечно, женился на нашей Лизе, поскольку Лиза до конца дней своих была главной достопримечательностью этого города-курорта и от нее всегда исходил запах туберозы, оказывающей, как она считала, возбуждающее действие на мужчин.

На закате она в длинной юбке и белом атласном бюстгальтере с наброшенным на плечи красным газовым платком выходила из дома с фанерным стулом на улицу за калитку, «подышать». Платок был застегнут на груди на две пластмассовые бельевые прищепки. На свою золотисто-каштановую «бабетту» Лиза набекрень надевала сомбреро, ни дать ни взять бразильская королева самбы! Да еще с тростью, хромая, знойная, во дворе у нее бушуют страсти, все рассказы — на грани жизни и смерти, трость и страсть — в этом вся тетя Лиза Топпер, а теперь подождите минуту и дайте мне перевести дух, ибо за вышеописанными представителями клана Топперов хлынул такой поток, что эта картина со стороны скорее напоминала прощание с каким-нибудь почившим властителем дум, — так проходили они, склоняясь над колыбелью, люди великой судьбы, пытаясь угадать — плод ли это их уникального генеалогического древа, или просто моя мама Вася — обычная потаскушка, которая околпачила высокородного Топпера, коварно взвалив на него отцовские обязательства, и теперь собирается заключить с ним поистине морганатический брак.

Да-да-да! Поскольку самая младшая из семьи Топперов — божественная Диана уже сделала ошибку, выйдя замуж за сына английской королевы принца Чарльза, хотя дедушка Соля прочил ей куда более блистательную партию.

Против Чарльза была настроена даже тетя Эмма.

— Чарльз — тюня и мокрая курица, — говорила она.

— Этот принц Чарльз, — она говорила, — в носу ковыряет постоянно!

И вот чем это закончилось. Англия плакала, когда ее хоронили, хотя англичане известны своею сдержанностью, так провожали там, как нашу тетю Диану (из лиц, не принадлежавших по прямой линии королевской семье), только адмирала Нельсона, герцога Веллингтона и Уинстона Черчилля.

Лучше б она послушала тогда Соломона и вышла за Бусю Курочкина, язычника и собирателя русского фольклора, который жил на соседней даче в Загорянке и тысячу раз предлагал ей руку и сердце, он ходил за забором в вышитой шелковой рубахе, в красных кожаных сапогах, как петух, и такое хорошее имел наше, открытое, русское лицо…

Тете Эмме ведь тоже в свое время делал предложение рабби Менахем Мендл (а это вам не хухры-мухры!), и дедушка был не против. Но тетя Эмма решила не связывать свою судьбу с движением любавичских хасидов.

Вообще, тетя Эмма всегда поступала так, как ей взбрендит. В молодости она ездила по Москве на большом трехколесном велосипеде в клетчатой кепке и развозила почтовые переводы. Но у нее был бзик: она не могла довезти до дому собственную зарплату. Стоило ей получить немного денег — она их мгновенно швыряла на ветер, что очень злило дедушку Солю, на руках у которого кроме тети Эммы было еще семеро братьев и сестер.

Их отец Моисей — крупный карточный шулер из Бердянска, говорили, как выпьет, великолепно играл на опустошенном граненом стакане «Неаполитанскую песенку» Чайковского. Моисей имел чисто еврейский вид, хотя по матери он был цыган, а по отцу — итальянец. Мифы о его сексуальных подвигах затмевают древнегреческие сказания о сладострастных богах Олимпа.

Не выдержав мук ревности, его жена Марыся, оставив ему семерых детей, прыгнула с обрыва. Случилось это в конце октября прямо на глазах у Моисея, но был туман, погода ужасная стояла в Бердянске той осенью, ему показалось, Марыся как прыгнула — сразу растаяла в воздухе, и тела ее почему-то потом не нашли, к тому же обрыв был совсем невысокий, а дедушка Соля, Марысин первенец, он ее помнил немного, рассказывал, что Марыся была очень бойкая, певунья, ходила вечерами на танцы, и за ней страстно ухаживал один молдаванин — в шляпе с маленькими полями, молдаване любят в шляпах ходить.

Дело получило широкую огласку. Скрываясь от правосудия, Моисей подался в Египет и восемь лет провел в склепе. Потом его видели в пустыне с горсткой весьма подозрительных личностей еврейской национальности. Он шагал, опираясь на посох, в сандалиях на босу ногу по раскаленному песку, желтый, высохший, едва живой, изнывая от жажды. Все искал какую-то Обетованную Землю.

Слухи насчет Моисея не были проверены, однако дедушку Солю по этому поводу не раз вызывали в ГПУ и на всякий случай исключили из партии. Напрасно дедушка Соля тряс там своей медалью за храбрость, проявленную при совании дула в рот брату Савенкова, напрасно умолял ясноглазого гэпэушника не верить злым наветам, но послать запрос в Египет и навести справки насчет его без вести пропавшего отца! И уж совсем напрасно в повышенных тонах и недозволенных выражениях в конце концов заявил о том, что они, Топперы, еще не посрамили Земли Русской, а если вдруг случайно посрамили, то сын тут за отца не ответчик.

Сотрудник ГПУ по фамилии Молибога, «И. Г. Молибога» — было написано у него на двери, велел дедушке Соле положить на стол партбилет.

Он плакал, когда его клал Молибоге на стол, а дома хотел застрелиться. Он вынул из комода свой парабеллум (врученный самим товарищем Ворошиловым!), взвел курок и приблизил к виску.

Но тут в комнату вбежала Эмма.

— Ни здрасьте вам, — дедушка Соля потом возмущался, — ни до свидания, ни «Соленька, брось парабеллум, это не игрушка!» — нет! Прямо с порога: «Соля! Убей меня! Я всю зарплату потратила на антикварную пепельницу в виде головы негра!»

— Ну посудите сами! — до глубокой старости восклицал Соля (а прожил он сто пятьдесят семь лет), когда рассказывал нам в сотый раз эту леденящую кровь историю, — мог ли я распрощаться с жизнью, не учинив Эмме славную головомойку?!

— Эмма, Эмма, — вскричал он тогда, швырнув на кровать парабеллум. — Как можно ветер иметь в голове в такой сложный исторический момент? Тебе же ни до кого нету дела! Что будет с Хоней, Джованни, Лизой, какая злосчастная судьба ожидает Боба, Изю и Диану, если, не дай бог, со мной что-нибудь случится? Что они будут делать, Эмма, в этой проклятой жизни с твоей пепельницей, ведь у нас в семье — тьфу-тьфу-тьфу! — никогда никто не курил, а есть постоянно хотят все и каждый!

Разлучившись с партбилетом, Соля сделал все, чтобы не расстаться с парабеллумом. Когда ему велели сдать оружие, он наотрез отказался, ибо поклялся страшной клятвой самому товарищу Ворошилову, что лишь в неравной схватке у него сможет отнять его враг народа.

Соле намекнули, чтоб он не разводил демагогию и отдал парабеллум по-хорошему. А то будет хуже. «Подумаю», — сказал Соля. Как только за его гонителями закрылась дверь, он вышел в огород и закопал парабеллум под кустом картофеля.

На следующий день приехал сам И.Г.Молибога с ордером на арест, но Соле так повезло — он часом раньше был арестован местными властями за взяточничество.

— Меня бы обязательно посадили, — гордо говорил потом Соля, — если бы я уже в это время не сидел!

— А где оружие? — спросил И. Г. Молибога.

— Ищите! — ответила тетя Эмма.

Те все перевернули вверх дном, но Солиного парабеллума не нашли.

А впрочем, Соля до того надежно припрятал свой парабеллум и так его старательно замаскировал, что, как только опасность миновала, сам он его тоже не нашел.

Соля плакал, когда перекопал весь огород, рыл под каждым кустом картофеля и просил древних богов, чтобы они превратили его пальцы в глаза.

— Если я потерял парабеллум — застрелюсь, — кричал Соля. — Не вынесу позора!

— Да плюнь ты на этот парабеллум! — сказала ему тетя Эмма.

Соля лег на диванчик, она его накрыла пледом, и он затих, патриарх Люй Дун-бинь, один из восьми бессмертных, покровитель литературы и парикмахеров.

Как он любил ее, он все ей прощал! Потому что никто, как моя тетя Эмма — боже мой! — я так скучаю сейчас о ней, никто и никогда в своей клетчатой кепке, заложив большой палец за пройму жилета и оттопырив мизинчик, не танцевал так «семь-сорок» на радость дедушке Соле, с таким огнем и таким азартом — пам-па-па-па-па-па-па-пам!.. А также никто и никогда — па-па-пам!. Па-па-пам!.. — не фаршировал столь виртуозно озерную щуку! Па-ри-ра-ри-ра-ри-рам! Парирарирарирам!.. Это был Моцарт, нет, Паганини фаршированной щуки. Чего бы я ни отдала сейчас, чтобы отведать хоть кусочек.

Послушай-ка, тетя Эмма, а может быть, ты отпросишься на часок? Скажи ему: Господи! Ты всемогущий, всеведущий и вездесущий! Что тебе стоит? Ведь у нас с тобой впереди вечность! Не будь крохобором, дай часик — пофаршировать озерную щуку…

Часика тебе, конечно, не хватит, фаршированная щука — это долгая история. Тебя станут дергать, торопить, белокрылые ангелы закружат над твоей головой. А ты отмахнешься, все руки в рыбе, серебряные чешуйки на волосах, и скажешь сердито, как ты говорила с нами, когда мы мешались у тебя под ногами:

— Ну дайте же дофаршировать!!!

Потом все соберутся, заиграет музыка, ты снимешь фартук и … па-ри-ра-ри-ра-ри-рам! Па-ри-ра-ри-ра-ри-рам!.. Кто тронет человека, когда он танцует «семь-сорок»?! По крайней мере, дождутся, пока он, вспотевший, полыхающий, упадет в кресло и откинет голову, блаженно прикрыв глаза. Тогда его можно тихо унести на небо, а все еще долго будут думать: он просто устал и отдыхает. Вот так нас покинет однажды наша тетя Эмма.

Я перебираю осколки своего прошлого и вижу проплывающие надо мной

лица — нет, это были не люди, а бессмертные боги, и я засыпала, убаюканная запахом айвы и их голосами, утопая во тьме, где время от времени вспыхивал огонь маяка, на котором работал крестный Лизы Топпер, откуда он увидал, как она летит в колодец…

К чести Топперов надо сказать, не пришли на мои смотрины только те, кто сидел, например, в это время в тюрьме. Речь идет о достойнейшем дяде Джованни, названном так Моисеем в честь его итальянского предка с острова Сицилия.

Двадцать пять лет этот дядя Джованни верой и правдой трубил бухгалтером на чаеразвесочной фабрике «Красный коммунар». Когда пришло время отправляться на пенсию, вдруг он — по сути, святой человек! — вздумал украсть немного чая — запастись на черную старость. Главное, ему только-только присвоили звание «Ветеран труда».

Осуществил свой наивный замысел дядя Джованни весьма экстравагантным путем: до отказа набив черным чаем пустой прорезиненный комбинезон с капюшоном, он сбросил его с фабричной крыши. А тот повис на ветвях раскидистой липы. Сбежалась огромная толпа, вызвали «скорую помощь», пожарные, милиция, дядя Джованни был тут же пойман, и, когда его судили, прокурор так и норовил обвинить его в том, что он убил человека.

Не смог также прибыть Бобби Топпер — по очень уважительной причине: бедняга умер незадолго до моего рождения. Это был ученый, что называется, от бога, феноменальной усидчивости, типа Менделеева, всю жизнь он посвятил работе над какой-то таблицей, не ел, не пил, не спал с женщинами, в конце концов составил ее и умер. Эту таблицу ему положили в гроб и похоронили на Востряковском кладбище.

Зато как ни в чем не бывало вполне в добром здравии явился не запылился Изя Топпер, хотя совсем недавно он чуть не отбросил коньки. У Изи был страшный, неизлечимый недуг, он стремительно угасал — все ожидали конца со дня на день и между собой ласково прозвали его «Изя — умирающий лебедь». Но к счастью, напоследок ему сказали, что у его жены роман с его лучшим другом.

— ЧТО?! — вскричал дядя Изя, вскочил — и пошло-поехало.

У него был такой прилив энергии, и все очень боялись, что он убьет друга, убьет жену, убьет тещу, убьет детей, убьет внуков, а сам после всего этого повесится, но Изя, побушевав час-другой, на все наплевал и, тьфу-тьфу-тьфу, зажил припеваючи. Вот такое чудесное исцеление. Он просыпается с восходом солнца, гуляет в Ботаническом саду, обнимает дубы и березы, нюхает цветы, любуется облаками, зимой собирается кататься на лыжах, а своим обидчикам — сколько раз увидит их — столько раз им презрительно говорит:

— Вы все против меня инфузории туфельки!

И вот когда Топперы уже были в сборе, смирил-таки гордыню и пришел, с тем, чтобы вынести окончательный вердикт, хозяин преисподней сам царь Соломон. Народ расступился, конечно, а он — с царственной своею осанкой — встал в середине комнаты, распространяя запах тибетских благовоний, так, я теперь понимаю, пах в свое время «Тройной одеколон».

Тут из платяного шкафа, как все равно из чрева кита, вышел мой голый папа Миша, вынул меня из пеленок, положил на ковер и лег со мной рядом, прикрыв глаза.

Сначала никто не понял, что Миша этим хочет сказать, и вдруг все ахнули, постольку поскольку мы с Мишей были усыпаны родинками и веснушками, причем абсолютно в одних и тех же местах. Как две карты звездного неба Северного полушария.

Все онемели от этого поразительного сходства, и в наступившей тишине, глядя на нас с папой, распростертых перед ним, дедушка Соля произнес свою — ни к селу ни к городу — историческую фразу.

— Брови намечаются широченные!.. — сказал Соля, и моя участь была решена.

Тут все Топперы стали задирать рубашки, поснимали брюки:

— И у меня тоже родинка в этом месте!..

— И у меня в этом!..

— Ой! И у тебя эта родинка есть?

— Левая подмышка?

— Есть!!!

— А между безымянным и мизинцем?

— Есть!!!

— А около пупка справа???

— Есть такое дело!!! — закричал муж тети Лизы — Патрик, спустив трусы.

Ну тут и его со мной вместе, заодно, неожиданно раздобрившись, приняли Топперы в свой неприступный клан.

Потом стали обниматься и танцевать, протанцевали до самой ночи. Потом посмотрели на небо, и им показалось, что звезды на небе расположены точь-в-точь так же, как родинки на теле Топперов. Это подтвердило их подозрения насчет того, что небо — тоже Топпер, их бессмертный и вечный родственник, который родил их и послал на Землю, чтоб они продолжали дело своего великого праотца.

Ричард Львиное сердце

Якову Акиму

Соля умер раннею весной, не дожив трех лет до своего стодвадцатипятилетия, события, которое Топперы Земли собирались праздновать на широкую ногу. Умер Соля в больнице старых большевиков, ископаемый марксист, ворошиловский стрелок, стойкий искровец, последний из могикан. В тот день дул очень сильный ветер. Но теплый уже, весенний, побежали ручьи, хотя снег еще лежал на земле, и все кругом было бело-черным от берез и проталин.

Перед тем как уйти в больницу, откуда, он знал, ему уже не вернуться, всем внучкам он послал букет чайных роз, зятьям — по авоське огурцов, а всем правнукам — заводную железную дорогу. Восьмого марта он позвонил невесткам, поздравил с женским днем.

— Я тут ухаживаю за медсестрами, — шутил Соля. — Предпочтение тем, у кого партстажа больше!

Солю хоронили пышно, многие плакали. Он лежал в гробу весь в цветах, в новеньком, с иголочки костюме. Этот костюм Соля давно купил, но почему-то не надевал, жалел. Зато никак не могли подобрать приличествующее случаю белье — в Солином шкафу вообще не оказалось темных трусов. Все — то в ромашку, то в одуванчик…

В крематории играл орган. Вокруг горящего жерла вулкана стояли горшки с геранью, снизу поднимался теплый воздух, и листья герани шевелились. Воздух над Солей дрожал, и зачем-то горели, хотя было утро, толстые электрические свечи.

— Какого деда потеряли! — сказал, поднявшись на трибуну, младший сын Соли Фима.

На этом торжественная часть была окончена. Мой папа Миша стоял, положив Соле руку на голову, и плакал, как ребенок.

Солю накрыли крышкой. Женщина в форме, похожая на проводницу, стала молотком забивать гвозди. Заиграла музыка. Гроб начал опускаться. За окном ветер — бешеный! — раскачивал громадные елки. И гудение огня снизу.

В самом деле, это было ужасной невосполнимой утратой. Не только потому, что в наших долинах, изобилующих демонами, которые так и норовили поймать в свои сети неосторожные души Топперов, внушая им мысль о земных наслаждениях и оскверняя их благочестие, Соля являл собой чистого ангела, стоика и духоборца, но и потому, что с Солиной смертью Топперы вмиг лишились старинного родового гнезда в сосновом бору Загорянки, куда они с детства привыкли приезжать и тусоваться, несмотря на ярые Солины протесты. Ведь он писал книгу «Путь к коммунизму» — мемуары о Гражданской войне, а эти праздные Топперы, они уже в печенках у него сидели.

— У меня нет ни ночи ни дня, — жаловался Соля, — а только одни сплошные родственники! Они не понимают, что, когда человек пишет м е м у а р ы, ни единая живая душа не должна маячить перед его носом, лишь невесомые призраки и тени могут навещать его, и то ненадолго, без трапез и ночевки! Чтоб только вечность была перед тобой, только Ты и Вечность.

Поэтому Миша из любви к Соле много лет подряд возил меня и Васю отдыхать в Феодосию по профсоюзной путевке. Нам с ней там очень нравилось. Коттеджи на две семьи, все вокруг утопает в розах! Яблони, сливы, кипарисы, заросли ежевики, миндаль, кизил, а какие маки!.. А сколько разных трав и птиц, шиповник, жасмин, горы в цвету, все благоухает, ночами соловьи поют, море: «ш-ш-ш…» Но главное — розы! Розы — с конца апреля и чуть ли не до декабря!

Однажды к нам в коттедж поселилась шикарная женщина администратор съемочной группы киностудии Горького — неисчислимой орды киношников, прибывших в Крым снимать историческую ленту «Ричард Львиное Сердце». Звали ее Любовь.

Она вошла к нам сразу, как только поставила чемоданы.

— Моими соседями, — сказала она волнующим низким голосом, — обязательно должны быть почтенные люди! Я ведь миллионами ворочаю, и у меня всегда есть что выпить.

Она с пристрастием оглядела по очереди: Васю, Мишу, меня, как бы

взвешивая — почтенные мы или не очень, и ни слова не говоря, удалилась. Видимо, решив, что более или менее почтенные, она вернулась через пять минут с громадным тортом — торт «Киевский», «прямо из Киева», правда, уже не целый, его кто-то не смог доесть из знаменитых артистов, поскольку в нем, в этом киевском торте, устроили муравейник черные мураши.

Далее с ее стола к нам пошли перекочевывать огурцы, помидоры «прямо из Симферополя», черешня, козье молоко, творог, она же продукты закупала — тоннами! Коньяк там за стенкой лился — армянский — рекой!

— Вася! Миша! Я не киношник! Я человек театра! — она говорила. — Я десять лет была директором Тамбовского театра! О, это золотые времена! У меня две родные сестры в Тамбове, и обе — почтенные люди. Миша! Возьмите грецких орехов! У меня шесть мешков — колите и кушайте!

Она не могла не осыпать благодеяниями, делала это полностью бескорыстно, ей от нас было ничего не нужно, кроме стульев и стаканов.

— Миша! Можно у вас одолжить стул …на одно лицо? — спрашивала Люба, и с этим вопросом она могла заглянуть к нам в любое время суток.

Сама она не пила, но у нее было множество подшефных. Знаменитейшие по тем временам голоса доносились с ее веранды.

— Ну что, стаканчик налить? — это голос Любы.

И в ответ — баритон, постоянно звучавший с экранов телевизоров и кинотеатров:

— Я что, похмеляться, что ли, пришел? Я пришел пообщаться, поговорить. А это — само собой!

Она ведала всем в этом крымском крестовом походе. Ничто не было выпущено у нее из виду, все находилось под ее контролем. Если над Тихой Бухтой, где разбил свои шатры лагерь крестоносцев, нависли тучи, а это противоречило замыслу режиссера, по Любиной наводке разгонять их поднимался из Симферопольского аэропорта отряд вертолетов. Под ее неусыпным оком Тихая коктебельская Бухта из последних сил изображала гористые стремнины Иордана, и если бы для съемки режиссеру понадобился натуральный Гроб Господень, то Любе бы доставили его «прямо из Иерусалима», чтобы картина выглядела достоверней.

К слову о Гробе Господнем: отвоевать его у сарацин было, наверно, проще, чем выбивать для этого фильма деньги у банкиров. Самоотверженные воины английские, лукавые французы, всем без разбору недовольные австрийцы, нищие, но благородные шотландцы, маркизы, магистры, карлики, бесчисленные сарацины, мальтийские рыцари, злобные тамплиеры в белых плащах с алым крестом на плече, отшельник, архиепископ и палач, король английский Ричард, свита Ричарда, прекрасные дамы, кони, два здоровенных кобеля — ирландские волкодавы, шуты, монахи, менестрели, полторы сотни декораторов и гримеров — все это с надеждой взирало на нашу Любу, от которой зависели их стол и дом, благосостояние, крымский портвейн и копченая мойвочка.

Кстати, о Ричарде Львиное Сердце — с некоторых пор он тоже зажил у нас в коттедже. Он всегда торопился по утрам и яростно рвался в туалет, так что Мише даже один раз пришлось крикнуть «Занято!», правда, когда он вышел, то был сполна вознагражден тем, что Ричард Львиное Сердце сказал ему «Доброе утро!».

— Здрассьте, — ответил Миша.

И именно в наш стакан Ричард постоянно с детской доверчивостью ставил свою зубную щетку.

Еще он любил посидеть вечерком во дворе, нога за ногу, поболтать с тетками на лавке.

— Нет, вы видали? — не уставал изумляться Миша. — Сидят три старушки — кому-то кости перемывают, и с ними Ричард Львиное Сердце, король английский — как на завалинке!..

Однажды вечером, когда Миша прилег уже и задремал, укрывшись журналом «Вопросы философии», к нам в комнату, дыша духами и туманами, зашли шикарные Люба и Лара.

— Миша! — сказала Люба, слегка приподняв журнал над Мишиным лицом.

— Что вам, Любовь? — отзывается Миша сквозь дрему. — Стулья? Стаканы?

— Я хочу, — произнесла Люба, — чтобы вы у нас поработали артистом массовых сцен.

— Массовка, — важно произнес Миша, спуская ноги с кровати. — Арена борьбы мании величия с комплексом неполноценности.

— Подумайте, прежде чем отказаться, — сказала Люба. — Я договорюсь, чтобы вам обед туда был отправлен. Увидите своими глазами знаменитых артистов. Армен Джигарханян выйдет завтра на съемку, будут фрукты и крупные планы.

— Зачем это мне? — удивляется Миша.

— Развлечетесь!

— Как-то уже развлекаться хочется, не выходя из дома, — отрезал Миша.

— Получите новые впечатления! — говорит Лара. — И с познавательной точки зрения хорошо. Что вы знаете о крестоносцах, их радостях и печалях?

— Вы думаете, это мне интеллектуальный уровень повысит? — говорит Миша. — Это мне только репутацию подмочит.

А Люба:

— Вас так оденут и загримируют, вы сами себя потом на экране узнаете с очень большим трудом. Будете пальцем показывать: «Вон, вон — бежит, упал, сломал ногу, видите, кони топчут? Это я!»

Они его соблазняли всеми возможными способами, но Миша артачился как мог, увиливал, отлынивал и отбрыкивался.

— А это во сколько? — он спрашивал.

— В шесть утра!

— Вот это время я терпеть не могу! — отвечал он им. — Из утреннего времени я люблю — с двенадцати до часу!

— Подзаработаете, — уговаривали они его. — Но только работать так

работать — каждый день. Это же кино!

— К кино я очень серьезно отношусь, — отвечал Миша. — Но меня кровать как омут заманивает. Лег — и душа полетела в рай!

В общем, решающим доводом Любы и Лары в пользу Мишиного участия в съемках «Ричарда» оказалось:

— П р о с л а в и т е с ь!

— Но я не стремлюсь к артистической славе! — ответил Миша. — А впрочем… Стараться избегнуть славы такая же глупость, как и стремиться к ней.

И он согласился. Наутро Вася его разбудила и сказала:

— Пора на войну! Хватит бока пролеживать, крестоносец!

Миша вскочил и очень нервно и долго причесывался, брился и чистил зубы.

— Не надо, пап! — я просила. — В массовке лучше выглядеть нечесаным и небритым, страшнее будет!

Но он к тому же еще чрезмерно спрыснулся одеколоном «Шипр».

Как только рассвет позолотил холмы, Вася, Миша и я пешком отправились в Тихую Бухту, снабженные талонами на обед и жетоном на обмундирование саксонского воина двенадцатого века.

Миша вел себя беспокойно, вообще, он с ума сходил от волнения, все время норовил повернуть назад и лечь обратно в кровать. Был бы у него один только жетон на обмундирование, он давно бы сбежал, лишь талоны на обед влекли его в лагерь крестоносцев.

Вскоре на холме показались реющие знамена: английское — в самом центре на возвышении, пониже флаги французов и австрийцев. А у подножия холма раскинулись парусиновые шатры крестоносцев.

Первое, что мы увидели, когда входили в лагерь, — два мусорных ящика, наполненных человеческими черепами. Зрелище заставило Мишу затрепетать от изумления и страха.

— Чьи это кости?! — в ужасе вскричал Миша. — Не артистов ли массовых сцен???

В одном шатре Мише выдали шерстяное платье, штаны и ботинки.

— Это рукава или чулки? — интересовался Миша.

— Это гетры, — отвечал ему знаменитый артист Болтнев, который с особой тщательностью расчесывал щеткой свой парик. Он играл роль главнокомандующего эрла Сольсбери. — Женя, что сегодня будет? — вальяжно спрашивал он у режиссера.

— Ты стоишь на холме вместе с королем английским — и первыми появляются французы, присягая вашему знамени.

— Это значит, — говорит Болтнев, — целый день стоять за спиной у Ричарда?

— Можешь выйти вперед, — отвечает ему режиссер, — тебе все можно.

— Ребята, из массовки! Кто готов, пройдите на грим! Молодой человек! — позвали Мишу. — Вот ваши парик и усы.

Миша сначала никак не хотел надевать парик.

— Я им брезгую, — говорил Миша. — У меня к парику такое отношение, как к скальпу!

Мы сидели с Васей на плахе, ноги свесили, глядим — наш Миша выходит из шатра во всем саксонском, волосы развеваются, юбка заполаскивает на ветру, сбоку меч…

— У вас, это самое, — кричат Мише, — ножны перепутаны! Меч серебряный, а ножны золотые!..

— Надо было бумажник взять с собой, — говорит Миша, — а то украдут.

— А так потерял бы, размахивая мечом, — сказала Вася.

Еще у него было копье с мягким резиновым наконечником и деревянный щит.

— Сейчас крикнут, и я побегу!.. — сказал Миша.

Но Мишу долго никто не звал, закапал дождь, он лег в дровянике, меч положил на грудь, Люба приехала с обедом, а Миша спит мертвецким сном.

— Вот жизнь солдатская, — бормотал Миша, — ждешь-ждешь, томишься, маешься, потом выходишь в бой, и тебе быстро режут голову, или стрелой тебя пронзают насквозь, или копьем. Такова жизнь английского солдата.

В конце концов до наших ушей донесся шум, который производили трубы, рожки и барабаны, крики «Аллах керим!» и «Аллах акбар!». А среди шлемов крестоносцев возникли белые тюрбаны, длинные пики неверных, в общем, все говорило о том, что в лагерь ворвались сарацины.

Артисты массовки похватались за оружие, начали строиться в отряды. Всюду царила сумятица, никто ничего не понимал.

Миша стал озираться с безумным видом.

— Мне бы своих найти! — закричал он. — К своим бы присоединиться! Но я своих не вижу!

— Кстати, кто я? — давай у всех спрашивать Миша, он пока спал — забыл. — КТО Я? — он кричал. — Я всю жизнь думаю над этим вопросом!..

— Ты английский аристократ, последовавший в Палестину за своим королем! — ответил ему эрл Сольсбери.

Казалось, что он один не потерял присутствия духа среди этого грозного беспорядка.

— Английская армия, — повелительным тоном говорил он, — должна выстроиться в полном вооружении и действовать по команде, без шума и ненужной спешки, которую могла бы породить тревога воинов и их забота о безопасности короля.

— А что, король в опасности? — спросил Миша.

— У него сейчас тяжелейший приступ лихорадки, — мрачно ответил

Сольсбери. — А тут еще эти сарацины!

— Так что же мы медлим? — воскликнул Миша.

Он подбежал к нам с Васей, обнял нас и поцеловал, и такая в его глазах была грусть расставания, я помню, что у меня сжалось сердце.

Вася приняла свои меры предосторожности.

— Миша, — строго сказала она, — ты давай не очень-то. Не забывай, что у тебя жена и ребенок.

Мы рассмеялись, но не дали бы руку на отсечение, что этого не случится. Когда речь идет о нашем папе, ничего нельзя знать заранее.

Миша молча глядел на нее, глядел, глядел, как будто не мог наглядеться, помедлил еще немного и бросился в самую гущу заварухи. Не обращая внимания на крики, возгласы и суматоху, он быстро пролагал себе путь сквозь эту безумную толпу, словно могучий корабль, который, распустив паруса, режет бурные волны, не замечая, что они смыкаются позади него и с бешеным ревом бросаются на корму.

Мы с Васей видели, как он, обнажив картонный меч, стал им размахивать перед носами у сарацин, выкрикивая оскорбления и предпринимая хулиганские выходки в адрес мусульманского пророка.

— Вот он, передовой борец христианства! — воскликнул эрл Сольсбери. — Не то что вы, — окинул он мрачным взором нестройные отряды массовки, — вас только и манят герцогские короны и королевские диадемы. Смотрите! — и он указал на Мишу, который бузил в стане сарацин. — Как это пламенное лезвие сверкает в битве, словно меч Азраила!

Наконец Мишин наскок явно надоел сарацинам, его кто-то пнул, он упал и пропал из виду.

— Миша! — крикнула Вася и бросилась к месту происшествия. А я за ней.

— Снято! — сказал режиссер Женя, довольный, потирая ладони. — Где он, этот худой, черный, с длинными волосами, с крестом на груди? Найти его, привести!..

Все стали расходиться, и только Миша лежал неподвижно, упав лицом в траву. Мы стали с Васей звать его, трясти, пока он не очнулся. Ему принесли стакан боржоми. Он поднял его и произнес:

— Пью за бессмертную славу первого крестоносца, который вонзит копье или меч в ворота Иерусалима.

Он осушил стакан до дна, отдал его Васе, огляделся и спросил:

— А что, собственно, происходит?

— Съемочный день окончен, — ответила Вася. — Иди сдавай реквизит.

— Не понял, — Миша встал, дико озираясь.

Главное, артисты переодеваются, смеются, болтают о разных пустяках, они садятся в машины, автобусы и уезжают, спокойно покидая осажденный лагерь крестоносцев.

Тут Миша как закричит:

— Измена!!! А ну по местам! Предатели! Не то я раскрою вам головы своим боевым топором.

Все, конечно, подумали, что Миша шутит. Даже к нему подошел гример и в таком же приподнятом стиле сказал ему:

— Сэр! Если это не нанесет ущерба вашему мужеству и святости, верните нам, пожалуйста, парик и усы…

А Миша:

— Клянусь душой короля Генри и всеми прочими святыми, обитающими в хрустальных небесных чертогах, это уж слишком!

Он повернулся и быстро зашагал в сторону гор.

— Что это с ним? — спросил гример.

— Все, мы пропали, — сказала Вася, глядя, как он стремительно исчез за поворотом.

Ночью было затмение Луны и полнолуние сразу. За морем вспыхивали зарницы, и дальние холмы на мгновение становились белыми. Казалось, все черти выскочат и пойдут танцевать в промежутках между этими вспышками.

Миша ночевать не пришел. Мы с Любой и Васей не спали — сидели и ждали его в саду. Пару раз в трусах и в майке к нам выходил узнать, не вернулся ли Миша, сонный Ричард Львиное Сердце.

— Что ж ты не сказала, что он у тебя закидошный? — спросила Люба.

— Каждый час без него, — сказала Вася, — приравнивается к суткам.

— К одним? — спросила Люба.

— К пятнадцати, — ответила Вася.

Вообще мы знали, что Миша в Крыму не пропадет. Когда-то в молодости со своим другом Леней он отдыхал в Лисьей бухте — бездомный искатель приключений, без всякой палатки, он спал, завернувшись в плед, под открытым небом.

И всю жизнь потом вспоминал это небо. Что очень меня удивляло. Зачем, я никак не могу понять, нужно в с п о м и н а т ь небо, когда оно в с е в р е м я у тебя над головой?

Хотя это крымское небо и правда какое-то сумасшедшее. Одни сплошные звезды, просто потолок из звезд, звездный купол, там звездного вещества больше, чем прогалин, мы ошалевали от этих звезд, как вечер, так чистое звездное небо, выходишь пописать, и, даже присев на корточки, можно спокойно достать рукой до звезд, все видно созвездия, но только не где обычно в Москве, а в ином порядке, Млечный

Путь — неизвестно откуда берущий начало и уходящий в бесконечность, черные кипарисы, сосны, ели и кедры — устремлены в распоясавшиеся, колючие, холодные, лучистые, слепящие звезды… Нет, мы и правда от этих звезд уже не знали куда деваться.

— Сейчас я возьму машину, — сказала Люба, — поедем его поищем.

Она пошла в дом, растолкала Ричарда, он подогнал «жигули», и мы поехали в лагерь крестоносцев.

Миша был там. В кромешном мраке сидел он, жег костер, длинноволосый, нечесаный, с приклеенными усами. Рядом с ним лежал обнаженный картонный меч.

— Лапка моя! — Люба вышла из автомобиля и осторожно подошла к нему с пакетом черешни. — Ангел ты мой! Ну что тебе в голову взбрело сидеть тут в темноте, оголодал, наверно, замерз, и страшно, поди, одному-то?

— Да! У меня нет ни свиты, ни оруженосца, — задумчиво ответил Миша. — И никакого другого спутника, кроме благочестивых размышлений, лишь только меч — моя надежная защита. К тому же я легко переношу дневной зной и пронизывающий ночной холод, усталость и всякого рода лишения. Пригоршня фиников и кусок грубого ячменного хлеба, несколько глотков воды из чистого источника — вот все, что нужно рыцарю типа меня.

— А чай и бутербродики с маслом? — спросила Вася, протягивая ему термос. — Миша, Миша, ты помнишь, что ты мой муж и мы отдыхаем с тобой в санатории «Прибой»?

— Я путник пустыни, друг креста, жезл, поражающий неверных, еретиков и отступников, — ответил Миша Васе. — Боюсь, мы с вами незнакомы, и расстояние, которое отделяет вас от меня, примерно такое же, какое отделяет перса от обожаемого им солнца.

— Любая ерунда, — заплакала Вася, — способна заставить моего мужа забыть о том, что у него есть я! Он же вообще не способен воспринимать жизнь так, как она есть. Все люди как люди, сыграли свои роли, переоделись и вернулись в санаторий. А этот вон чего вытворяет.

— Ни слова о предателях! — воскликнул Миша. — После того как рука Ричарда английского перестала наносить удары неверным, его воины нарушили священный обет, пренебрегли своей славой, забыли о Гробе Господнем. Но я этого дела так не оставлю.

— Ой, я с ума сойду, — сказала Люба и вернулась обратно в машину.

— Я тебя прошу, — услышали мы с Васей ее голос. — Ради меня. Да не хочу я вызывать ему «психовозку». … Что значит «ломать комедию»? Это психологический прием. Ну, будь другом, пожалуйста. Только ты сейчас сможешь подействовать на него отрезвляюще. Я тебя отблагодарю!..

И вот, умирать буду, вспомню этот великолепный момент: после долгих препирательств из потрепанных красных «жигулей» вышел сам король Англии, цвет рыцарства, вождь христианских государей, заслуженный артист РСФСР, человек неоднозначный, взрывной возбудимости, с кудрявой русой бородой, вечными портвеями, в полном, что называется, королевском облачении.

— Клянусь святой мессой, вы храбрый малый! — произнес Ричард, приблизившись к костру.

Когда Миша увидел его благородную фигуру, его царственное лицо, несколько бледное от недавней болезни, его глаза, которые менестрели называли яркими звездами битв и побед, он вытянулся во фрунт и прошептал:

— Боже, спаси короля Ричарда английского! Да здравствует Ричард Львиное Сердце!

— Спокойно, друг мой, — проговорил Ричард. Он усадил Мишу на бревнышко, устроился рядом, взял Любину черешню и стал ее есть, угощая Мишу.

— Я знаю вас, вы храбрый рыцарь, оказавший немало услуг христианскому делу. Будь все мои воины такими, как вы, я без промедленья сразился бы с сарацинами и отнял святую землю плюс Гроб Господень у этого язычника Саладина. Но войдите и в мое положение, — доверительно сказал Ричард, принимаясь за Васины бутербродики, — с кем мне, собственно говоря, идти на Иерусалим? С хитрецом и завистником Филиппом французским, который бы отдал пол-Франции, лишь бы погубить меня или, по крайней мере, унизить?! Или с эрцгерцогом австрийским, у которого не больше мужества, чем у злобной осы или робкого чижика? Я вам больше скажу, — он понизил голос, — вся английская армия — сплошь невежественные саксонцы, готовые бросить дело, угодное Богу, из-за того, что каркнул ворон или чихнул кот.

— Значит, вы отказываетесь от всех надежд на освобождение Гроба

Господня? — спросил Миша и окинул Ричарда Львиное Сердце убийственным взглядом.

— Клянусь святым Георгом, — ответил Ричард, — своим копьем ты угодил мне прямо в лоб! — Он налил себе сладкого чаю из термоса, выпил и сказал:

— Отказываюсь. А всех крестоносцев распускаю по домам… и по санаториям. Вернемся в Европу, соберемся с силами, там видно будет.

Миша вскочил, глаза его засверкали, кровь закипела в жилах, и он вскричал:

— Ах ты, низкий изменник, Ричард, за что только миннезингеры превозносят тебя до небес?! Ну что ж, тогда я сам поведу рыцарство к славным подвигам, во имя того, чей гроб я поклялся освободить.

— Да что ему дался этот гроб?! — воскликнул Ричард Львиное Сердце.

— А то, — кричал Миша, чуть не плача, — нельзя оставлять Палестину во власти Саладина! Как ты этого не понимаешь, дурья твоя башка?!

— Вызывайте неотложку, и точка! — сказал Ричард Львиное Сердце Любе. — Пока я ему по морде не надавал.

— Только троньте его! — сказала Вася. — … киношники!

— Я человек театра! — заметила Люба. — И если я уйду из кино, я пойду директором в детский дом, он у меня будет образцовым!

А я сказала Мише:

— Пап, да ладно тебе, что с ним разговаривать, только нервы трепать.

Но Миша и не взглянул на меня.

— Клянусь крестом моего меча, — проговорил он, подняв меч и отступая в темноту, — или я водружу крест на башнях Иерусалима, или крест водрузят над моей могилой.

— Так, — сказала Люба, когда Миша полностью растворился в ночи. — Я эту кашу заварила, я ее и расхлебаю. Будет ему Гроб Господень! Если гроб хоть в какой-то степени образумит нашего Мишу. Но это последнее, что я смогу для вас сделать, — грустно добавила она.

Понятия не имею, как ей удалось внушить режиссеру, что этот крестовый поход окончился вовсе не так уж плохо, как всем показалось. Она потом рассказывала, дело было так.

Она пришла к нему и сказала:

— Сегодня ты инсценируешь эпизод, не предусмотренный Вальтером Скоттом.

— Какой? — удивился режиссер Женя.

— «Освобождение Гроба Господня».

— Ты с ума сошла! — воскликнул Женя. — Ты, вообще, Люба, в курсе, что крестовый поход Ричарда потерпел полный крах?! Конечно, когда тебе читать, у тебя в голове одни только деньги!

— Ангел ты мой, — взмолилась Люба, — останется этот эпизод в фильме или не останется, все равно, ты можешь его даже не снимать. Гроб нужен мне, чтобы помочь почтенному семейству, главу которого я сбила с панталыку. Средства на строительство Иерусалимского храма и Гроба Господня я раздобуду. И запомни, — строго сказала она, уходя, — д е н ь г и д е л а ю т и с т о р и ю.

Это были пророческие слова, потому что историческая правда в этом фильме не смогла победить художественную.

Утром лагерь крестоносцев был переоборудован в Иерусалимское королевство, холм святого Георга — в Сион, на вершине которого двое плотников, Эдик и Валера, из досок — по договоренности с Любой — выстроили некое сооружение с полумесяцем на крыше. А перед зданием — дощатые ворота, на которых Валера написал красной масляной краской:

«ВОРОТА В ИЕРУСАЛИМ».

Дальше по обе стороны холма были выстроены войска — легкая кавалерия сарацин и тяжелая — рыцарей крестового похода. А в мегафон зычным голосом объявили, что в Тихой Бухте сейчас будет предпринято последнее и решительное наступление крестоносцев на святой город, а также освобождение Гроба Господня, собственно говоря, и являвшееся целью всей экспедиции.

Мы с Васей и Любой стояли на смотровой площадке и обозревали окрестности. Мы молча стояли втроем и ждали Мишу. И он появился.

— Худой какой стал! — вздохнула Вася.

И правда, он стал похож на духа, который бродит в безводных пустынях.

— Помните о Гробе Господнем! — сказал он, приближаясь к армии крестоносцев.

— Помните о Гробе Господнем!

— Помните о Гробе… — пронеслось по рядам крестоносцев.

Резкий крик и звук трубящего рога возвестили о начале наступления.

Наша кавалерия двинулась галопом и расположилась так, чтобы сразу оказаться во фронте, во флангах и в тылу немалого отряда Саладина. Следом за кавалерией шагала пешая армия короля Англии. Вышитые флаги и позолоченные украшения сверкали и переливались тысячью оттенков при свете восходящего солнца, ближе к полудню никто из участников этой сцены не выдержал бы палящего крымского зноя. Даже видавшие виды сарацины, которые, то появляясь, то исчезая, размахивали своими пиками во всех направлениях, издавали громкие воинственные возгласы и осаживали своих лошадей только тогда, когда оказывались на расстоянии одной пики от христиан. Арабы испускали пронзительные и грозные крики, всадники, вооруженные пиками, наносили друг другу удары своим тупым оружием, отчего многие из них повылетали из седел и чуть не поплатились жизнью. Смешались в кучу кони, люди, шум, гам, клубы пыли, причем все это сопровождалось оглушительным грохотом военных музыкальных инструментов, которыми арабы издревле вдохновляли воинов во время сражения.

Однако, несмотря на всю их мусульманскую маневренность, юркость, верткость и то обстоятельство, что Аллах якобы уже отдал им безвозвратно Иерусалим и всячески укрепил в борьбе за святой город, крестоносцы теснили сарацин только так, ломили, напирали, короче, дело дошло до того, что шатко сработанные Эдиком и Валерой «ВОРОТА В ИЕРУСАЛИМ» рухнули под натиском крестоносцев, и армия Саладина позорно бежала, разбитая наголову как раз в ту минуту, когда она была полностью уверена в победе.

Миша первым ворвался в помещение и увидел, что посередине на табуретках гроб стоит.

— Гроб наш!!! — воскликнул Миша и осел на дощатый пол.

Все стихло. И в наступившей тишине раздался крик режиссера Жени.

— Гениально! Гениально!.. Кто-нибудь снимал это, черт вас всех подери??? — орал Женя, хотя сам перед началом атаки предупредил операторов, чтоб они это не снимали в целях экономии пленки.

— Я снимал, — сказал пожилой и матерый оператор Сергей Леонидович, который весь фильм раздражал Женю тем, что абсолютно его не слушался.

Женя обнял его и поцеловал.

— Это лучшая сцена «Ричарда», — сказал Женя, — надеюсь, она будет по достоинству оценена в Каннах!

Мы отвезли Мишу в санаторий, уложили в кровать, Люба налила ему рюмку коньяка, он выпил безо всякого сопротивления и уснул. Спал он беспробудно два дня и две ночи. Все это время Вася, не смыкая глаз, провела у его постели.

— Миша, родной мой, любимый, ненаглядный, — говорила она ему, — это я, твоя жена Вася, вернись ко мне, Миша, я жду тебя и люблю, ты помнишь, у нас есть дочь Люся, довольно бестолковая девочка, звезд с неба она, конечно, не хватает, и зря ты, я считаю, устроил ее в музыкальную школу, но я понимаю тебя, ведь ты сам всю жизнь хотел научиться играть на аккордеоне и только в прошлом году смог его приобрести, а теперь играешь одну только песню «Любовь пожарника» по двадцать раз на день, сводя с ума всех домашних, но, знаешь, я давно хотела тебе сказать … мне нравится, Миша, как ты поешь ее и играешь.

Вначале в его голове все было, как в тумане, но постепенно вновь стало обретать очертания. Поэтому, когда Люба внесла длинный вычурный свиток, удостоверяющий, что наш Миша снялся в фильме «Ричард Львиное Сердце» и может получить гонорар, Вася сделала ей знак без всякой помпы положить эти деньги на холодильник.

К счастью, Миша в конце концов вспомнил нас и узнал, он вновь встал на рельсы, и жизнь покатилась по своей колее.

Он жил очень долго и счастливо, в высшей партийной школе преподавал марксизм-ленинизм, написал монографию о профсоюзном движении в странах социалистического содружества, выпустил брошюру под заголовком «Нейтронной бомбе — нет!», много ездил по стране с лекциями о международном положении от общества пропаганды, разучил на аккордеоне еще одну песню — «Уральская рябинушка» и дожил до глубокой старости.

А когда пришла его пора, Вася чудом услышала, как он сказал своему младшему брату Фиме:

— Я скоро умру, — сказал Миша, — и хочу открыть тебе тайну. Я совершенно не тот, за кого вы меня принимаете.

— В каком смысле? — удивился Фима.

— Я много лет прожил с вами, — с трудом уже произнес Миша. — Я с вами делил и стол, и дом, и супружеское ложе. Я растил вас, кормил, обучал и одевал. Но я так и не понял, какое вы ко мне имеете отношение. Я путник пустыни, друг креста, жезл, поражающий еретиков и отступников, гордившийся тем, что в моих жилах т е к л а англо-саксонская кровь…

Он умер на заре, гаснущим взором окинул он каменную страну, где оказался по нелепой случайности, чье пространство всегда было тесным ему, и белый пух летел в открытые окна с большого тополя, у которого втайне от нас он просил помощи и чуда.

Мы похоронили его с воинскими почестями, омыли морской водой, обули в привязанные ремнями подошвы, укрыли плащом и положили с ним рядом сложенный зонт, ветки для костра, снежные травы, крыло орла, одно весло, курительную трубку, медные латы, сумрак дня, месяцы войны и свиток, в котором говорилось о том, что он снялся в фильме «Ричард Львиное Сердце» и может получить гонорар.

Мой неродной дядя Витя и бабочки

Юле Говоровой

Однажды мне приснилось, что за мной гонится голова на ногах, а я от нее убегаю. Ноги у меня чугунные, я ими еле ворочаю, а эта голова такая прыткая — сама запыхалась, лоб у нее вспотел, уши пылают, однако вот-вот меня догонит, и я не знаю что сделает.

Неизвестность в этом случае пугает больше всего. Что можно ожидать от головы на ногах: или оскорблений, или подскочит как-нибудь, извернется и цапнет.

На свои ночные кошмары я возлагаю большие надежды. Иногда во сне мне являются гениальные фразы — ужасно глубокомысленные. Я их, не зажигая света, каракулями записываю в блокнот, который специально для этой цели храню под подушкой.

Однажды мне снилось, что старательным детским почерком в разлинованной тетради кто-то медленно выводит:

«Так, давая всему уйти, чистыми руками трогаем Землю и все, что на ней».

Или снится, что я живу в коммуналке, и вдруг среди ночи в коридоре громко зазвонил телефон. Я босиком бегу, хватаю трубку — я почему-то догадалась, что это мне. А я никак не могла придумать название к одной радиопередаче, все думала об этом, думала и во сне и наяву! Вдруг слышу в трубке до боли знакомый, хорошо поставленный голос артиста Левитана. Со своей легендарной артикуляцией и приподнятой торжественностью он произнес мне прямо в ухо:

— Название такое: «ПРИЕЗЖАЙТЕ К НАМ НА ВЕСТИБЮЛЬ!»

Мой муж Левик не выносит, когда я рассказываю ему свои сны. Он говорит, что люди и так делятся друг с другом только своим бредом.

— Так, какого черта, — кричит он мне с кухни, запекая в тостере бутербродики с сыром, — ты вываливаешь на меня с утра помои своего подсознания?

Левик мне рассказывал, что на Западе мужья специально нанимают женам психотерапевтов, и те за большие деньги все это выслушивают. Однако сам Левик признает тот факт, что Юнг и Фрейд передрались бы за такого пациента, как я, и порвали бы друг с другом намного раньше, чем они это сделали.

Странно, я, человек, практически не знакомый с трудами ни того ни другого, почему-то на всю жизнь запомнила, как именно расстались эти двое, Ученик и Учитель.

Они ехали в поезде. У Фрейда были проблемы, Юнг решил ему помочь и занялся с Фрейдом психоанализом. Но Фрейд наотрез отказался отвечать на некоторые вопросы.

Юнг страшно удивился и спросил:

— Почему?

— Это касается моей личной жизни, — ответил Фрейд, — я могу потерять авторитет.

— В таком случае вы уже его потеряли, — сказал Юнг.

И, на мой взгляд, Карл Густав Юнг абсолютно прав. О каком, елки с палкой, авторитете может идти речь, если ты обратился за помощью к психоаналитику?! Одна только истина должна в этом случае тебя манить, одна лишь глубинная подоплека твоих прибамбасов.

У нас в поликлинике принимает психотерапевт — Анатолий Георгиевич Гусев, кандидат медицинских наук. Я к нему хожу, когда «едет крыша». Едва завидев меня — впервые! — он сразу разложил перед собой девственно голубую «историю болезни» и спросил:

— На что жалуемся?

А я по дороге купила большой арбуз. Ну, я положила его на стол и говорю:

— Я умираю от жажды.

— Чего же вы жаждете? — поинтересовался этот замечательный молодой человек с кайзеровскими усами, но лысый и очень скрупулезный. Он взял ручку и приготовился занести в с е, что я скажу, в мою медицинскую карту.

— Пишите, — сказала я, — доктор, я жажду любви. С нечеловеческой силой и тоскою я алчу любви, меня пожирает ее холодное белое пламя.

— Бешенство матки? — участливо произнес Анатолий Георгиевич, доктор широкого профиля Толя Гусев, наверное, в школе товарищи его дразнили Гусь.

— Возможно, вы на правильном пути, — сказала я, — но меня больше беспокоит сердце. Я маньяк любви, это мой гашиш, мой план, моя марихуана. Я на игле любви. Сию секунду я влюблена смертельно и навеки в шестнадцать человек.

— «…шестнадцать человек», — записал Анатолий Георгиевич и поднял голову. — Так в чем загвоздка?

— Загвоздка в том, — говорю я, — что к этой чертовой уйме людей, большинство из которых понятия не имеют о нашей с ними любовной связи, я имею скромное требование: непоколебимая, неукоснительная, незыблемая, неподвластная тленью, патологическая верность мне до гроба. Сколько это у меня отнимает энергии, доктор! И ревность — ревность моя двигает горами!

— Синдром Отелло, — написал Гусев большими буквами в графе «диагноз». — У вас в роду этим кто-нибудь страдал?

— У нас в роду, — отвечала я, — Анатолий Георгиевич, если кто-нибудь и умер, он умер от любви. Мой дядя из Екатеринбурга, раньше этот город назывался Свердловск, до происшествия, о котором я намереваюсь вам поведать, был огромный свердловский дьявол, без устали воюющий с соседями и вдребезги разбивающий сердца. Он ел и пил как полагается, ругался, как гусар, занимался охотой, имел под Свердловском псарни и конюшни, такой жеребец беззбруйный, он мне неродной, его зовут Витя, так вот он женат на моей родной тетке Кате, она медицинский работник, и с самого раннего детства у нее было прозвище Анаконда.

Однажды она застала дядю Витю с другой. Объятый сладострастьем, дядя Витя даже не заметил, как тетя Катя в своей неутешной скорби схватила кухонный нож — вниманье, доктор! — разум свой она затмила страстью дикой и… буквально с налету что-то отрезала нашему дяде Вите. Признаться, я до сих пор не пойму, что именно у дяди Вити сочла тетя Катя возможным отрезать без видимого вреда. Сперва ей хотели вкатить срок, а смотрят — Витя жив, здоров, соседи говорят, у него стал помягче характер, невооруженным глазом было заметно: он явно переменился к лучшему — тогда тети Катино дело притормозили и вместо тюремного заключения дали заслуженного медицинского работника.

А тот, кто был виновен в распрях и раздорах, на повороте скорбного пути — мой неродной дядя Витя, покончив с прежней жизнью, страстно увлекся коллекционированием тропических бабочек. Он их покупал, выменивал, даже специально за бабочками отправился в турпоездку на остров Калимантан. Из этого путешествия дядя Витя привез пятьдесят шесть гусениц и положил их лежать в морозилку. То отмораживая, то вновь замораживая, Витя сначала окуклил, а затем впервые в домашних условиях вывел редчайший вид бабочек «Голубая молния».

У нее такие мощные крылья, вы не представляете, в размахе тринадцать сантиметров! Ее окраска, доктор, до того прекрасна, что у человека захватывает дух, когда он смотрит на ее крылья даже в коллекции. А встреча с живой бабочкой, — записывайте, Анатолий Георгиевич, записывайте, — оставляет незабываемое впечатление — синей молнии. Причем цвет ее крыльев меняется в зависимости от угла падения света: иногда она сине-зеленая, иногда ярко-синяя, сине-фиолетовая, фиолетовая, но всегда ослепляет своей красотой. И она ужасно стремительная.

Вжих! Вжих! — молниеносно — по Витиной малогабаритной квартире. Теперь тетка мучительно ревнует его к бабочкам. Он кормит гусеницу, а сам весь светится:

— Катя, Катя, — зовет он, — смотри! Она кушает и растет! Кушает и растет!

Слава его прокатилась по всей планете. Иностранные энтомологические музеи борются, чтобы за свой счет отправить Витю — кто на Соломоновы острова, на поиски неуловимой райской орнитоптеры викториа регес или острокрылых орнитоптеров, которых можно встретить лишь на сырых дорогах Суматры, Борнео или Малайского полуострова, в девственные леса Камеруна за парусником — огромным, как ласточка, кто в леса Бирмы, горы Бутана, в Китай, Армению и Палестину, на остров Целебес или за южноамериканскими длинноусыми особями Агриппы, сводящими с ума коллекционеров своим изменчивым отблеском.

Особенно Витя специализируется в области вечерних бабочек.

Сумеречные бабочки днем прячутся в потаенных местах и дремлют, но лишь заходит солнце, они пробуждаются, глаза их, рассказывает Витя, начинают сверкать, Витя смеется, рассказывает и смеется, причем так весело, и пестрых бабочек разноречивый хор клюет золотые зерна из Витиных рук, зерна золотой его печали.

Вы, Анатолий Георгиевич, умный образованный психиатр, вы хорошо знакомы с трудами Фрейда, Райха, Бертрана Рассела, Жана Поля Сартра, Андре Бретона, потом этого… Бемё, Иван Петрович Павлов вами проштудирован, но знаете ли вы, как мой дядя Витя ловит ночами бабочек на свет?

В джунглях на полянке он расставляет сети — мощный фонарь направляет на эту сетку, заметьте, а не какой-нибудь там карманный фонарик. И в сумраке тропической ночи, под южными созвездиями, доктор, вы знаете хотя б одно созвездье Юга? Какое? Южный Крест? Вот умница! К пылающему фонарю, пусть не родного, не единокровного, но бесконечно дорогого дяди Вити, оскопленного бедной Анакондой, тучами, вы слышите, тучами слетаются ночные бабочки. Ненужных Витя веником сметает с сетки, но они кружат упрямо над Витей, и сонмища новых бабочек ночных несутся на его зов из мглы Вселенной.

Он плачет, когда ему приходится — ну… Вы понимаете… ведь он коллекционер. А сохранить навеки можно только мертвых бабочек, ибо все, что мы хотим оставить у себя, все, чем намерены обладать, мы должны умертвить, иначе не выйдет, согласны вы со мной или нет?

— А как у вас со стулом? — спросил тут Гусев Анатолий Георгиевич. — При вашем психическом отклонении главное, чтобы стул был чик-чирик.

— Стул у меня чик-чирик, — я ответила. — Я даже вчера созвала близких подивиться его превосходному качеству и количеству. «Ты только взгляни, — орала я сыну, — это может стать удивлением всей твоей жизни!» «Левик! Ты, как фотограф, многое потеряешь, если не увидишь». Муж отказался, а сын посмотрел. И не пожалел об этом!!!

— Мой вам совет, — сказал Анатолий Георгиевич, закрывая медицинскую карту, — возьмите дома тетрадь и записывайте свои мысли. Прямо с утра, как проснетесь. Вам это будет полезно. Вы сможете взглянуть со стороны на ваш — буду с вами откровенен — вышедший из берегов менталитет.

— Спасибо, доктор, — я сказала.

А доктор Гусев мне неожиданно и говорит:

— Арбузика хочется! Жаль, нечем скибочку отрезать.

Я размахнулась и ребром ладони как расколю напополам арбуз. А из арбуза выскочил красный попугай, весь в арбузных косточках. И побежал в неизвестном направлении.

Коля Гублия легкокрылый

Однажды в три часа ночи зазвонил телефон. Он трезвонил, как ненормальный, и спросонья мне показалось, что опять звонит диктор Левитан.

— Здорово!.. — Это был Коля Гублия из Гваделупы.

Я вам рассказывала, Анатолий Георгиевич, у меня есть троюродный брат, он абхаз, живет в Гваделупе, бежал туда, горемыка, от ужасов войны, его зовут Коля Гублия, он безумно тоскует по Сухуму, в котором он родился и ходил в белой шляпе и белом костюме в одноименный приморский ресторан. Он нам с Левиком раньше всегда покровительствовал в Сухуме. Коля был заведующим складом, где хранились копченые барабульки. Я помню про девушку, которая ему понравилась, Коля сказал, провожая ее горячим взглядом:

— Какая девушка! Весь склад бы отдал!

Он был завскладом, но душа его в иных сферах обитала. Он писал стихи:

  • Я цыган с тоскою в сердце и с серьгою в ухе,
  • Перестали песни петься, что ли, с бормотухи.
  • Хоть за то, что славим Бога в стольких поколеньях,
  • Примостись, моя тревога, на моих коленях…

Свои стихи Коля публиковал в газете «Вечерний Сухум», а дальше начинается поистине голливудская история. Его заметил гостивший в Абхазии русский маститый поэт, близкий друг Бродского, не помню точно, Рейн или Кушнер, и пригласил Колю Гублию учиться в Москву в Литературный институт.

Тетя Натэла дала им с собой литровую банку аджики, Коля поехал, но в институт поступать не стал, побоялся наделать ошибок в сочинении, хотя он читал «Что делать» Чернышевского и «Как закалялась сталь» на абхазском языке, его просто приняли сразу на Высшие сценарные курсы как представителя национального абхазского меньшинства.

Там Коля пересмотрел всего Хичкока, Жана-Люка Годара, Бюнюэля, Сергея Герасимова, Тарковского, Станислава Говорухина, стал очень изысканным, часто приходил к нам обедать, всегда в костюме, при галстуке, со своей банкой аджики, а после обеда, отложив мне и Левику немного в стаканчик, уносил аджику обратно в общежитие ВГИКа, где он жил и пользовался очень большим успехом у девушек, поскольку наш Коля Гублия, по его собственным словам, знал восемьсот способов, откуда он их столько выудил? — восемьсот способов, ни больше ни меньше, я обалдела, когда он сказал однажды:

— Я знаю восемьсот способов, как усладить женский цветок.

Или он произносил мимоходом, не акцентируя внимания, однако в нашей среднерусской полосе это звучало, конечно, весомо:

— Я никогда не засыпал в объятьях женщины, всегда ОНИ засыпали в моих.

Вслед за тем Коля Гублия раскрывал книгу абхазских сказок и легенд — он взял ее в Детской республиканской библиотеке и, видимо, не собирался возвращать, хотя с него грозили взыскать стоимость издания в десятикратном размере, и вслух зачитывал дивную историю о том, как на свете жила одна невероятно Большая Мать, могущественная и плодовитая, которая к тому времени уже родила сто богатырей, умела управлять движением небесных тел, повелевать стихиями и так далее. Этой великанше делает предложение простой, невысокого роста, ничем не примечательный абхазец. После некоторых препирательств ему разрешили с ней провести ночь. Никто не рассчитывал, что он на нее произведет хоть какое-то впечатление, злые языки поговаривали, что, скорее всего, она даже внимания не обратит на его присутствие в ее постели, но в конце концов Большая Мать, умевшая повелевать стихиями, была вынуждена в эту ночь попросить Солнце, чтоб оно поднялось на пятнадцать минут раньше.

Тут мой троюродный брат Коля Гублия обычно закрывал книгу, за несвоевременную сдачу которой в детскую библиотеку ему грозила ужасная кара, и поднимал на случайных, как правило, слушателей столь умопомрачительный и красноречивый взор, что всем становилось ясно, окажись на месте того абхазца Коля, Большая Мать попросила бы Солнце подняться не на пятнадцать минут раньше, а на все двадцать, а то и на полчаса.

Впрочем, когда Коля чувствовал, что на него кто-то в этом смысле намеревается возложить надежды, он, как бы невзначай, заявлял в присутствии этого человека:

— Я бедный абхазский дворянин, причем слово «бедный» на первом месте. Слух о моей сексуальности сильно преувеличен. Я не импотент, хотя и не страстный. И у меня было совсем немного женщин — всего человек шестьсот.

Глядя на него, я решала проблему своего собственного существования. Я завидовала его маневренности и тому артистизму, с которым Коля Гублия на бреющем полете проносился над людьми.

Моя маневренность обычно заключалась в том, чтобы с пылающим бензобаком просто и прямо, никуда не сворачивая, идти на таран. Если человек, завороженный этим диким подлетом, оставался на месте — то мы гибли оба. Если же он, почуяв неладное, отойдет в сторонку — это как раз наилучший вариант, — тогда только я одна.

Коля Гублия был не таков. По той легкой стремительности, с какой Коля подлетал к людям и с таким же беспечным изяществом отлетал, не оставляя ничего, кроме приятного головокружения и позванивания в ушах валдайского колокольчика, он напоминал мне тропическую бабочку Синюю Молнию, выведенную дядей Витей в городе Свердловске.

Кстати, во время Колиной учебы у Вити в Москве в Зоологическом музее открылась выставка бабочек, и он нас торжественно пригласил туда с Левиком и Колей.

— Можно я не пойду? — спросил у меня Коля. — Или мы туда придем с закрытыми глазами и в таком состоянии пробудем до фуршета. Как ты думаешь, энтомологи вообще устраивают фуршет?

Он был горяч, как ахалтекинец, мой троюродный Коля, в его руках всегда таял шоколад.

Он был неотразим, правда, уже не в белом костюме, как раньше, но в длинном зеленом пальто швейной фабрики «Сокол», которое я ему на второй день принесла в общежитие.

— Шикарно на мне сидит! Почти как раз!!! — восхищался Коля. — Я так люблю новые вещи! А чье оно? Откуда оно у тебя? Расскажи мне историю этого пальто!

Я же только гладила в ответ его рукава утюгом — они были ему длинноваты, — молчала и таинственно улыбалась. Не хотелось говорить, что это пальто Левика, которое он купил сто лет тому назад, ни одного раза не надел и очень возмущался, когда я его уносила.

— Ты постоянно ищешь в жизни человека, — кричал он, — которому бы ты могла отдать все мои вещи.

— Это специальное пальто для лиц кавказской национальности, — объясняла я Левику, — чтобы они казались московским милиционерам, которые их шмонают, новыми русскими.

А Коле я сказала:

— В этом пальто тебя никто не остановит, как бегущего бизона.

— А если остановит, — ответил Коля, — я плюну им под ноги, чтоб они видели, какой я культурный, что даже не хочу с ними разговаривать.

Кстати, он мне потом сказал: «Из-за твоего пальто меня теперь на улице никто не принимает за молодого азербайджанца, как раньше, а все — за старого еврея».

— Сюда нужен шарф, — заметил Коля, любуясь собой в зеркало.

— Пожалуйста! — говорю я и достаю старый добрый шарф из козьего пуха, который провалялся у нас в сундуке не один десяток лет.

Он им элегантно обмотал шею.

— У меня шея — уязвимое место, — пожаловался Коля. — Не смотри, что я такой плотный, меня очень легко удушить. Перчатки! — царственно произнес он и, не оборачиваясь, протянул руку.

— Прошу! — говорю я и выдаю ему вообще неизвестно какими судьбами попавшие ко мне кожаные перчатки, которые имели один только бог знает чьи очертанья руки с ужасно короткими толстенькими пальцами.

— Какие пальцы короткие, — удивился Коля. — Даже не верится, вообще, что такие бывают на свете.

Померил, а они ему тютелька в тютельку.

К этому комплекту в голос напрашивалась шляпа. Коля Гублия был бы совсем тогда как Депардье или Челентано. Напрашиваться она, конечно, напрашивалась, но ее-то у меня как раз и не было. Зато у меня была вязаная шапочка Левика с красным колокольчиком на макушке. Там все так здорово продумано — он идет, а колокольчик звенит, причем довольно громко.

— Ты, наверно, думаешь, что я голодранец? — забеспокоился Коля.

— Ни на одну секунду! — говорю я. — Просто у меня в доме такое безумное количество вещей, что я могла бы одеть с ног до головы, включая трусы и лифчики, небольшой какой-нибудь тихий приморский городок типа Сухума.

— Роскошное пальто, — еще раз повторил Коля уже на улице, с удовлетворением ловя на себе удивленные взгляды прохожих. — Мне только не нравится название фабрики, на которой оно изготовлено. Так грузины все любят называть: Сокол! Чайка! Орел! Буревестник!

— А абхазцы бы как назвали?

— Абхазцы бы так назвали: швейная фабрика «Козоеб». — Он порылся в карманах нового зеленого пальто, надеясь найти там денег на метро.

— Послушай, — спросил он, — ты не могла бы меня субсидировать? Я буду рад любой сумме — от копейки и выше.

— Ты мой ангел-хранитель, Люся, — сказал он мне на прощанье. — Если б ты знала, как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая? Самого его они, правда, съели…

Когда я слушала Колю, меня прямо пот прошибал — такой он красноречивый. Он у меня из дома постоянно звонил кому-нибудь по телефону и произносил столь умопомрачительные монологи — о, если б мне такое заявили — я бросила бы все, взяла бы Левика и устремилась вслед за этим человеком очертя голову, куда-нибудь в Баден-Баден или, уж ладно, к хвосту Земли.

Со свойственным ему зловещим обаянием он говорил по телефону:

— Ты боишься, что слишком увлечешься мной и потеряешь свой покой? Что ж, я тебе в этом помогу!

— Возьми меня, — просил кого-то Коля, отнюдь не того же самого, кому он грозился помочь потерять покой, — возьми меня куда-нибудь, это будет последним местом, куда я приеду.

— Есть три счастья, — рокотал он. — Одно — хребет коня, второе — грудь женщины и третье — мудрые книги. Первое и третье я познал. Осталось второе.

— Ало! Ало!.. Я услышал твое дыхание и разволновался. Где я был этой ночью? Где бы я ни был, везде плохо, потому что там нет тебя.

— Завтра? — он договаривался. — В метро? У матроса с пистолетом? Не знаю как — доживу или нет до этого момента.

— Сегодня? В шесть? У памятника Пушкину? Только не перепутай меня с ним! У него на голове голуби, а у меня лебедь.

— Какие глаза! У моей покойной тети были такие глаза. Я смотрел на нее в период своего полового созревания. Как я должен реагировать на эти глаза теперь?

И я испытывала поистине стилистическое наслаждение, которое в моем случае приравнивается к сексуальному, глядя, как наш Коля лихо и виртуозно переходит с эпитетов «бестия» или «плутовка» на «шикарная баба», «шлюха», «сука» и «дура», причем это органично вплеталось в общий контекст превозношения до небес.

Например, я ему пожаловалась однажды:

— У меня такая проблема, Коля… я слишком умная.

На что мой брат Коля ответил, не раздумывая:

— Я хочу тебя обрадовать и успокоить: у тебя, Люся, нет такой проблемы. Ты дура дурой, да к тому же еще и сумасшедшая. Может быть, поэтому я и хожу к тебе обедать. Так надоели эти умные, от которых хочется схватить свое пальто и убежать.

— Секрет комплимента заключается в том, — учил Коля Гублия моего

Левика, — что ты говоришь правду о человеке, но сильно подслащенную и преувеличенную. Причем эти слова должны вырываться из потаенных глубин твоего сердца!

Он оглушал, ошарашивал, обрушивал на тебя раскаленную лаву любви и легко шагал дальше, не оборачиваясь, но за его спиной никогда не дымились пепелища. Кроме одного — его собственного дома в Абхазии, их родового гнезда, который спустя много лет — это будет во время последней войны — Коля Гублия сожжет своею рукой. И от огромного дома, почти что замка, останется только наружная чугунная лестница, ведущая на небо, где Коля в детстве любил ночью посидеть, посмотреть на звезды и знать, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и теплую постель.

Одна у Коли была привязанность, одна тоска — уже тогда в его первый к нам приезд — как будто он предчувствовал разлуку: его Сухум.

— Ой, как это похоже на Сухум, — он говорил всякий раз, когда на него внезапно накатывало блаженство, будь этому причиной даже скромная рюмочка коньяка.

Идем мы как-то по Бронной, а Коля махнул рукой в сторону площади Пушкина и сказал:

— Вон там могло бы быть и море.

Однажды мы с ним пошли гулять в Коломенское. По дороге Коля купил себе синюю джинсовую кепку, на которой белыми нитками было вышито: «A boy of London».

В кепке «A boy of London» Коля Гублия шагал по высокому обрыву над Москвой-рекой и говорил:

— Эти холмы, деревья — все это напомнило мне родной ландшафт, и я понял, как я соскучился по Сухуму.

Впереди у него маячили вечные нескончаемые скитания, в Экваториальной Африке он станет удовлетворять спрос на огромные плиты соли из северосахарских копей, а с юга перекачивать золото, разноцветные перья невиданных на севере птиц, слоновую кость, черных рабов, которые очень ценились на рынках Мавритании.

Он овладеет испанским стилем фламенко, устроится в Лувр экспертом по живописи «малых голландцев», он первый провозгласит, что, хотя голландцы они и малые, зато живопись у них о-го-го! И это не какие-то там эстетские изыски, а жизненно необходимая человеку вещь, как красное вино или мимолетная любовь.

Он напишет роман, который станет мировым бестселлером, гигантская эпопея типа «Войны и мира» или «Саги о Форсайтах» на материале абхазской жизни. Но это не все.

Мой троюродный брат Коля Гублия, дни и ночи тоскующий по Сухуму, возглавит Яванский театр объемных деревянных кукол и пригласит на Яву Резо Габриадзе для постановки пьесы «Песнь о Волге» про Сталинградскую битву.

Единственное, что Коле совершенно не удастся в жизни, это сбыть Стамбулу панкреатин — универсальное американское средство от импотенции, поскольку город Стамбул, являясь колыбелью всех проблем человечества, вообще не имеет одной-единственной проблемы — как раз этой.

На некоторое время он осядет в Гваделупе. Школьный друг Левика Юрка Тягунов расскажет нам, вернувшись из тех краев, что видел Колю сидящим в окружении жен, наложниц и еще каких-то девушек неясного предназначения общим числом — Юрка не поленился и подсчитал — их было тридцать шесть тысяч.

— И что интересно, этот Гублия в сорокаградусную жару («Я был поражен, когда увидел!» — рассказывал Юрка) на страшном солнцепеке сидел под пальмою кокосовой в пальто! Такое у него пальто, — вспоминал Юрка, — где он его только отхватил? Ядовито-зеленого цвета. Черные кожаные перчатки и синяя кепка…

— «A boy of London»?!! — вскричала я.

— Там было просто написано: «O London…»

«A boy» и букву «f» Коля Гублия, как видно, спорол. В этом был весь Коля. Он не любил ничего однозначного. Он только такие любил изречения, в которых было не семь, а семьдесят семь смыслов. Например, он мне часто рассказывал, как просветлился Миларепа.

— Знаешь, как просветлился Миларепа? — спрашивал он у меня в сто двадцать пятый раз.

Я говорила с неизменным интересом:

— Как?

Я никогда бы не посмела напомнить Коле, в который раз я слышу историю этого чудесного просветления. Во-первых, потому что он мог огорчиться от мысли — не впал ли он, случаем, в маразм? А во-вторых, среди предрассудков, которые я лелею, нет одного, как проблемы импотенции в Стамбуле, а именно — требовать от собеседника того, чего он в жизни не говорил и больше уже не скажет. Меня только мучает вопрос — знал Коля или не знал, ведь он был настоящий провидец, что это рассказ о его собственной судьбе.

— Миларепа просветлился на костях своей матери, много лет ожидавшей его из долгих странствий, — неторопливо начинал Коля. — Рядом были кости собаки, которая все время сидела около нее. Он с презрением посмотрел на эту суету ожидания, лег на кости матери и просветлился.

…А на его собственном могильном камне, когда он умрет неполных ста двенадцати лет от роду, наверно, будет так написано: «КОЛЯ ГУБЛИЯ ЛЕГКОКРЫЛЫЙ»

— Нет, я все-таки не понимаю, что это у тебя за роман? Никакого сюжетного хода! — возмущается Левик, случайно заглянув ко мне в рукопись. Он-то думал, я что-то сочиняю. Он не знал, что я просто, без околичностей излагаю чистую правду и больше ничего. Ведь я пишу мою последнюю вещь, и у меня нет ни времени, ни желания чего-то там выдумывать.

— Внеси туда хотя бы детективный элемент, — советует Левик.

— Какой детективный элемент?

— Украли что-нибудь, а на Колю подумали. Он с цыганами был. А это не он. Все ищут, милиция, начинают версии строить, напали на след… И вдруг на следующий день снег выпадает, их завалило, все цвета, формы — все белое и все покато, но люди дальше живут уже под снегом. Как они живут, как передвигаются под снегом, как там летают бабочки? А может, никого больше ничего не интересует и все кончается. Нельзя быть настолько законченным реалистом. А то бывают такие писатели — даже под дулом пистолета не могут написать того, чего они не видели: уж если он написал «из трубы вылетела ведьма на метле», значит, он действительно это видел, иначе бы не написал.

Матрац летчика

Лене Тишкову

Мысль о том, чтобы в «Утопленника» внести детективный элемент, показалась мне кощунственной. Надо скорее писать роман о жизни, почти достигшей своего пика, о бездне, которая вот-вот откроется взору и уже заранее отражается в зрачках, потому что жизнь моя, видимо, приближается к зениту. Что это будет — смерть или внезапное просветление — не знаю. Но я нутром чую: какой-то цветок чампак, цветущий раз в тысячу лет, собрался во мне расцвести, и этому есть тайное предзнаменование.

Стоит мне только закрыть глаза — я вижу его, мой роман, эту песнь, которую мне предстоит пропеть и умереть, он уже существует в природе, но такой — как горячий, бесформенный поток. И к нему очень страшно прикоснуться. Мне кажется, именно он внесет меня в необъятное сердце, в котором нет ни иллюзий, ни грез, где свою всепроникающую тоску я встречу без страха и надежды. Кстати, доктор Гусев также воспротивился внесению детективного элемента в замысел «Утопленника»!

— Я художественную литературу, — сказал он мне, — просто ненавижу. Это такая гадость. Каждый так и норовит навесить тебе свою шизофрению. Несите уже бред в чистом виде, валите в кучу рухнувшие мечты, болтовню ума, суету, ярость, которую вы накапливали веками, скуку, зависть, ненависть, жестокость, тихое отчаяние, страх смерти, боль утрат, сопротивление жизни, смятение, беспомощность, тревогу, сны и сексуальную неудовлетворенность. Одно дело я по долгу службы сижу и читаю обычный дневник психопатки: откроешь на какой-нибудь странице — мгновенно ясен диагноз и схема, по которой с вами работать. А тут еще будет путаться под ногами какой-то детективный элемент. Вы замужем?

— Да! Я же вам писала.

— Мало ли, что вы писали, — говорил Анатолий Георгиевич. — Все живут в своих образах и никто в текущем моменте. Ваше восприятие только искажает действительность. У меня, например, все время такое впечатление, что у меня на голове кепка! «Да нет у меня на голове никакой кепки», — говорю я сам себе, пресекая побег своего ума от истины.

Я отвечала ему:

— Пример с вашей кепкой, доктор, убедителен и ярок, а картину мира я искажаю до неузнаваемости, но все ж не в такой степени, чтобы не давать себе отчет, замужем я, черт побери, или нет.

— А я на вашем месте, — сказал Анатолий Георгиевич, — не заявлял бы ничего с такой уверенностью. У вас сейчас в жизни хороший период, когда вы потеряли почву под ногами. Но в этот момент очень важно не повеситься. Ваш муж психически здоров? Его не мучает синдром Отелло?

— У Левика синдром Дездемоны, — призналась я. — Ибо самой нерушимой, закостенелой, гранитной преданности мне я требую именно от Левика, и на всякий случай все время его подозреваю. Правда, порой небезосновательно, но это неважно. Мой Левик — он как непорочная дева Мария. Если что-нибудь приключается в этом роде, то явно не без участия Святого Духа.

К тому же любовные похождения необходимы ему, как поэту.

Тут самое время привести дословно тексты моего Левика, чтобы, по крайней мере, ясно было, о чем идет речь.

Стихи Левика, навеянные ему его романтическими увлечениями,

принесшими мне неисчислимые бедствия и страдания:

  • Ночью почувствуешь кто-то ползет
  • По плоскости твоего лица
  • Это ухо проснулось и ищет
  • Брата своего близнеца.

Или:

  • Иметь бы сердце волосатое,
  • Вот моя мечта крылатая.

Однако волшебная сила искусства! Когда я слышу все это, я наполняюсь тихой радостью и ощущением абсолютного совершенства вещей.

А Левик, ровный к хвале, порицанию, светлый, свободный, провозглашает, что лучшее средство от мании величия — не иметь никаких достижений, а его жизненное кредо на сегодня на шесть часов вечера — стремиться к безвестному странствию по безлюдной дороге.

Я своего Левика обожаю. Я тянусь к нему всем своим существом, но моя любовь чем-то смахивает на отчаянье. Я все время боюсь, даже теперь, когда жить осталось одно мгновение, что Левика соблазнит какая-нибудь другая женщина и он будет ей ходить в магазин.

— Запомни, — успокаивал меня Левик, — что бы ни случилось в нашей жизни, я всегда буду ходить в магазин только тебе.

Порою мне кажется, что мой Левик меня даже по-своему любит. Однажды я так прямо и спросила у него:

— Левик, ты меня любишь?

— Я люблю тебя, как все живое, — ответил он.

Иногда мне кажется, Левик мой сын, а иногда — что он мой отец. Левик — это мой темный город, моя безнадежная улыбка, мой животный и растительный мир, мои пустыни, озера, воды Ганга, запах фейерверка, вечная мерзлота, столбик, разделяющий Азию и Европу, мое абсолютное одиночество в этой Вселенной. Он тонкий и непостижимый, я вижу его насквозь и знаю как свои пять пальцев.

Однажды мы с Левиком участвовали в телеигре «Гименей-шоу». Там было несколько пар — жены и мужья, которые дожили до серебряной свадьбы. Задача такая: мужья прячутся за ширму, снимают ботинки с носками, закатывают брюки и замирают. Ширма приподнимается. Жены глядят на открывшуюся их взору картину. Звучит, как ни странно, Вагнер «Полет валькирий» в исполнении венского филармонического оркестра.

— Угадайте, — спрашивает ведущий, — где ноги вашего мужа, делившего с вами на протяжении долгих лет хлеб и кров и съевшего вместе с вами пуд соли?

Никто, кроме меня, не угадал. А им это как раз было важно. Поскольку все они — участники психотренинга по коррекции семейных отношений. Их семинар непритязательно назывался «Куда уходят сильные чувства?». Причем мужчины с помощью пальцев ног всячески подавали знаки своим женщинам. Но вы, наверно, замечали, Анатолий Георгиевич, что люди очень невнимательны. Им их собственную ногу покажи, они ее не узнают, не то что ногу другого человека.

Левик мне знаков не подавал. Но я сразу же, молча, припала к его стопам под арию Брунгильды. Я отгадала все, что высовывал Левик из-за ширмы, даже когда он просунул в дырочку кончик носа. Что бы он ни высунул, я бы моментально узнала его, потому что мы с Левиком — это космическая пара, я сделана из его ребра, а то обстоятельство, что он женился на мне из-за прописки, я рассматриваю как мудрый повод для нашей всевышне задуманной встречи. Левик в то время заканчивал институт, вовсю готовился к завоеванию мира, и ему надо было срочно на ком-нибудь жениться, чтобы прописаться в Москве.

К счастью, я была абсолютно свободна. Меня только-только бросил жених — форменный суфий, бродячий дервиш, неуклонно шагавший по призрачному пути достижения оргазма со Вселенной. Он был славный парень, начитанный таджик из Душанбе, заносчиво утверждавший, что он перс. Худой, лицом темный, в бордовой пижаме, ляжет на постель и долгими зимними ночами читает мне «Шах-Наме» Фирдоуси на персидском языке. Ночи напролет он произносил нараспев гортанные звуки, напоминавшие орлиный клекот, пенье цикад, грудные голоса речных сомов, цокот копыт по выжженной солнцем дороге, шелест ветра в зарослях камыша, молчание камней и стоны сладострастья. Причем никогда он не снисходил до перевода на русский язык. Я так и не знаю, о чем ведет речь Фирдоуси в своей нескончаемой поэме, да это и неважно, до того, Анатолий Георгиевич, меня зачаровывала его декламация. У нас из-за «Шах-Наме», по сути, ничего и не было, хотя мы вели общее хозяйство и как бы состояли в гражданском браке, а когда все-таки случалось — даже в те редкие мгновенья — он не прерывал чтения великой поэмы!..

Двадцать пять лет спустя я случайно встретила его на улице — бритоголового, в черной тюбетейке, с корявой палкою в руке, довольно увесистой, и длинной, чуть ли не до пояса, бородой. Невооруженным глазом было заметно, что единственная радость у этого человека — отречение от всего земного во имя Аллаха. И этот человек мне сказал:

— Много у меня было, Люся, в жизни баб — роскошных, светских, умопомрачительных — не чета тебе. Была даже настоящая персиянка. Но больше никто и никогда не слушал «Шах-Наме», как ты, часами в оригинале на персидском языке.

Убей, не помню, из-за чего мы разошлись. Просто этот суфий, по-видимому, чертовски не хотел на мне жениться. На мне вообще так особенно не было охотников жениться. А вот покинуть — пожалуйста, сколько угодно, и не по одному, а целыми толпами!

На это мне доктор Гусев отвечал:

— Пусть эти люди, по которым вы ежечасно сходите с ума, которые, как вам кажется, бросили вас, уехали и позабыли, умерли, состарились, улетели на другие планеты, растворились во времени и пространстве, навеки разлюбили и не поминают вас в своих молитвах, — пусть они снова подойдут к вам. А вы переживите эту встречу, но не поверхностно, а очень глубоко, с большим вниманием, так полно и с таким присутствием, чтобы туда уже не возвращаться.

…Сейчас, сейчас, Анатолий Георгиевич, сейчас я попробую. Я плотно прижата к стенке, мне некуда отступать и нельзя откладывать. Ведь можно не успеть, и тогда все пропало.

Как, интересно, Левик прореагирует на то, что я неожиданно умру?

Вообще, мы иногда говорили на эту тему. Я приблизительно раз в полгода по странному стечению обстоятельств покупала одну и ту же книгу. Сколько раз увижу название «Тяготение, черные дыры и Вселенная», столько раз куплю. А спроси меня — зачем, я не буду знать что ответить. Ее даже прочитать невозможно — одни математические формулы. У нас накопилось шесть экземпляров. Левик предложил:

— Давай их свяжем веревочкой и вынесем на помойку. Там эти книги найдут своего читателя.

Я говорю:

— Не надо. Когда я умру, вы положите их со мной.

А Левик:

— Туда, Люся, столько всего надо будет уложить, что тебе буквально негде будет развернуться.

— Ну и хорошо, — говорю. — Меня, как буддиста, я попрошу подвергнуть сожжению на погребальном костре.

— У нас во дворе, — соглашается Левик. — Найму крепких мужиков, разведем погребальный костер…

А что? Между прочим, у нас во дворе однажды мартовским утром мне довелось увидеть нечто странное. Я вам говорила уже, Анатолий Георгиевич, наш дом на окраине Москвы — бетонный, бело-голубой, многоквартирный, как тихоокеанский лайнер, хотя мы поселились в нем лет семь тому назад, не стал мне родным.

И вдруг во дворе такого чужого дома внизу под окнами около нашего подъезда — прощание. Лавочку отодвинули, все удобно, завтра на ней снова будут сидеть старушки, а сейчас — гроб стоит.

Дети вынесли ордена. Друг его фронтовой стоит — весь покрыт орденами. Духовой оркестр — кто в кепке, кто в шляпе, венки, на асфальте еловые лапы.

— Незнакомый нам, — Левик смотрит в бинокль из окна. — Хотя, может, когда и встречались в подъезде.

Старый летчик в мундире. Вдова обнимает его в последний раз — у нас во дворе, где вся эта сцена могла вызвать только любопытство…

— Ну почему? — отзывается Левик. — Ты же плачешь. Значит, сделан какой-то шаг в сторону беззащитности и доверия. Чем-то этот дом станет всем родней. А ощущение чужого чуточку поменьше. Не плачь! Его душа уже где-нибудь на Сириусе. Тем более он летчик.

Несколько дней спустя на доме было развешено объявление:

«Продается двуспальный волосяной матрац (волос конский) (задешево)».

— Давай купим? — предложил Левик. — Надо ж матрац какой-нибудь. Матраца-то нет. А тут близко, дешево и добротно. Конский волос — это тебе не вата и не поролон, кстати, от радикулита хорошо помогает.

Мы поднялись на лифте и позвонили, и вдруг открывает вдова того летчика.

— Вас интересует матрац? Вот, пожалуйста. Он, конечно, не новый, но хорошо сохранившийся. Конский волос — ему вообще сносу нет, он нетленный. На нем у вас дышат поры, он пружинит хорошо. Это же цыгане продают конский волос, он очень дорогой! Из него раньше делали шиньоны. Натали и все ее сестры, сидевшие у Пушкина на шее на Мойке, специально писали домой на Полотняный завод, чтоб им прислали на шиньоны конский волос, а Натали даже просила, чтоб ей прислали от какой-то конкретной лошади! Ведь эти все у них букли не свои, а конские…

— А у самого Пушкина, — спрашивает Левик, — чьи были букли?

— Вы шутите, — улыбнулась она печально, — а у меня большое горе. С Олегом Витальевичем мы прожили пятьдесят лет. Матрац нам подарили на свадьбу его родители. Жили, строили планы, теперь все потеряло смысл.

В первую же ночь на этом матраце нам с Левиком приснился один и тот же сон: небо, небо, облака, заходящее солнце, руки на штурвале, нам снилось, что мы управляем самолетом.

Потом нам снился ночной полет, ночь была темная, лишь мерцали, как угли потухшего костра, редкие огоньки, рассеянные по равнине.

В последующие ночи мне снилось, я — за штурвалом самолета, а Левик-радист мне протягивает записку: «Вокруг бушуют грозы, у меня в наушниках сплошные разряды, может, заночуем?»

Нам снилась Земля с высоты Эвереста, ползущие тени облаков, точечные дома, каналы, дороги, машины, деревца вдоль дорог и белые кораблики на море, как будто сложенные из листа бумаги.

Мы мерялись силами со стихиями: жара, снег, туман, видимость «ноль», однажды во сне у Левика самолет вошел в бурю, стена дождя стояла перед

Левиком — такая непроницаемая, что он отчаялся прорваться сквозь эту завесу и сто раз уже попрощался с жизнью.

— Мотор в порядке! — кричала я в беспамятстве.

— Самолет кренит вправо! О, черт, не видно ни зги!!! — проклинал Левик тот день и час, когда он попал в авиацию.

Со временем мы приноровились и прямо во сне, прежде чем взлетать, бегали к синоптикам за сводкой погоды. Но тут новые напасти — нас с Левиком начали атаковать вражеские истребители.

Они проявлялись в воздухе, как бледное изображение на фотобумаге, иной раз не до конца, и тающие прерывистые очертания самолетов мы обнаруживали только по светящемуся снопу их пуль.

Отряд истребителей обычно не торопился. Он маневрировал, ориентировался, занимал выгодное положение — и вдруг обрушивался на нас с Левиком точно по вертикали.

Потом небо снова становилось пустым и спокойным. А из капота правого мотора пробивалось первое пламя, которое спустя некоторое время начинало бушевать, как огонь в печке у нас в деревне Уваровке.

Иногда «мессершмитты» шли на таран, брали «в клещи», пробивали обшивку, и нам было видно с Левиком злое лицо фашиста. А на фюзеляже у этого фашиста были изображены советские самолеты, которые он подбил, и уже заранее этот фашистский гад, скотина, ублюдок нарисовал наш с Левиком самолет, что нас очень деморализовывало.

Мы оба просыпались утром усталые, разбитые, вконец измочаленные и даже на завтрак не могли запекать бутербродики с сыром, поскольку едва держались на ногах. Мы чувствовали усталость летчика, вернувшегося из мучительно трудного полета.

Ночь за ночью я и Левик с горем пополам еле-еле дотягивали до посадочных огней, пока не поняли, что видим чужие сны.

— Сны старого летчика запутались в конских волосах, — сказал Левик. — Матрац абсорбирует сны.

— Что же нам делать? — спросила я.

— Надо промыть конский волос! — ответил Левик.

Мы с ним вспороли материю и развели края. Облако пыли взметнулось перед нами, вернее, не облако, а тучи пыли как будто заклубились по степи, где только что проскакал табун лошадей. Конский запах распространился по нашей квартире, запах опилок, навоза и лошадиного пота.

Я высыпала в ванну пачку «Лотоса», налила горячей воды, и мы осторожно погрузили туда содержимое матраца.

Дальше я не могу рассказывать, замечу лишь одно: это оказалось чудовищным испытанием для всех пяти человеческих чувств, о шестом я вообще не говорю, но самая настоящая катастрофа разразилась для обоняния и осязания. Промыв конский волос душем, я трое суток пучками вытаскивала его из ванны, раскладывая сушиться на полу.

Он сох полгода. За это время мы с Левиком практически утратили интерес к жизни. Мы и хотели, чтоб он высох наконец, так он нам, сволочь, осточертел, и в то же время боялись, поскольку понятия не имели, что с ним, вообще говоря, делать дальше.

В разгар этой вакханалии мне позвонила Танька Пономарева, единственный человек, который понимает меня в нашей пустой и холодной Вселенной.

— Я понимаю тебя, как никто! — воскликнула она, когда я призналась ей, что уже хотела бы свести счеты с жизнью. И поведала мне аналогичную историю, как она пух из подушек постирала.

— Я заложила в ванну перья, — рассказывала она. — Ты не представляешь, какой это кошмар — мокрые перья! Запускаешь туда руку, и тебя охватывает ужас.

— А как страшно и красиво смотрится в ванне конский волос! — вторила я ей.

— Короче, я сдохла над этими перьями, — сказала Пономарева. — Я высушила их и решила выбросить. Взяла чемодан, все туда сложила и, дождавшись темноты, с этим чемоданом на улицу отправила своего Евгения.

Евгений спускается, такой представительный, в сером плаще, с чемоданом, в шляпе, где-то между пятым и четвертым этажом чемодан раскрылся, все оттуда вывалилось и полетело. Испуганный Евгений стал запихивать перья обратно, что смог, запихнул и убежал. И много лет соседи жаловались Пономаревой, что какой-то идиот, видно, потрошил подушки, и перья летят и летят, и нет им конца, ни пуху этого идиота, ни перьям.

— А я, например, — сказала моя мама Вася, — чтобы не связываться со всем этим вторсырьем, сплю исключительно на поролоновом матрасике. Зато я подушку набила своими волосами. У меня уже вот сколько на подушку. И знаешь, когда я сказала своей подруге Ленке, что собираю волосы для подушки, то Ленка сказала мне: «А у меня есть подушечка из маминых волос!» Так что вас еще ожидает тоже такая подушечка! — весело закончила Вася.

Левик молча положил вилку, встал и вышел из-за стола.

— Почему??? — Вася крикнула ему вслед. — У тебя, Левик, у первого на такой подушечке не будет потеть шея!

Кстати, именно Вася спасла нас от конского волоса, призвав на помощь свою стародавнюю домработницу Сушкину. Та явилась с мешком из парусины — таким огромным, какой, видимо, носил на плече в свое время один только страшный викинг Олав Трюггвасон.

Она отнесла мешок с конским волосом в мастерскую, где туда добавили ваты и сшили новый матрац, на котором мы с Левиком спим уже двадцать лет.

В первую же ночь на этом матраце нам приснилось, что мы на нем спим между стенами двух домов. Эти стены так близко и так нависают над нами края чужих крыш, что может возникнуть иллюзия, словно и у нас есть свой дом и собственная крыша, но достаточно просто открыть глаза, и ты увидишь ночное открытое небо.

Нам снилось, что мы с ним летаем на матраце. Мы летали над облаками, так высоко, где даже не встретишь птиц.

И с нами долго еще летела — немного поодаль — душа старого летчика из нашего подъезда, потом она стала отставать, отставать, потом помахала нам и свернула к Сириусу.

Слепец и поводырь

Левик — моя единственная, бессмертная, всепоглощающая любовь, и это для него всегда было очень обременительно. Левик просто не выдержит, если я всю ее, целиком обрушу на него одного. Поэтому я вынуждена обрушивать ее на всех без разбору по принципу первого встречного-поперечного.

Когда мне кажется, кто-то хотя бы взглянул в мою сторону, просто взглянул мимолетно, и в этом взоре я уловила тень теплоты, я вот что делаю: я вяжу ему свитер. Сколько километров пряжи я извязала за мою жизнь — это же страшно подумать!

— Синдром Пиаф, — заметил мой доктор Анатолий Георгиевич и аккуратно записал это в графе «диагноз» вторым номером после синдрома Отелло. — Точь-в-точь такое же психическое отклонение, — сказал он мне, — было у прославленной Эдит Пиаф.

Оказывается, она своим возлюбленным — скорей-скорей, — пока они не исчезали, не растворялись в воздухе, не улетали, не уплывали от нее, не уезжали, короче, не проваливались в тартарары, по-быстрому на толстых спицах вязала свитер — такой дичайшей вызывающей расцветки, что эти сорок-пятьдесят человек если и надевали свитера Эдит Пиаф, то просто чтобы сделать ей приятное.

Но, Гусев Анатолий Георгиевич, вы не видали моих свитеров. Это же форменное произведение искусства. Как правило, я вяжу их в туалете.

Первый свитер был связан мной на заре туманной юности, когда я полюбила служителя зоопарка Вову Гульченко, он чистил там куриные загоны. В кирзовых сапогах, ватнике, с ног до головы в опилках и курином помете, он весело громыхал ведрами и голосил на всю старую территорию:

  • — Ой вы, куры! Куры — звери!
  • Ку-ры — зве-ри — Ой! Ой!..

Голосина у него был — будь здоров. До того, как прийти в зоопарк, он пел в церковном хоре на Ваганьковском кладбище.

Не мудрствуя лукаво, я связала ему вещь очень простую по композиции. Четыре руки обнимали его со всех сторон, мои четыре огромных руки — две белые — на коричневом фоне — спереди и две коричневые — на белом фоне — сзади.

По рукавам его в изумрудной траве гуляли черные куры с алыми гребнями. На левом предплечье в синюю даль уходило море, по морю плыл корабль, на котором я бисером вышила «ВОВА», а на палубе стоял сам Вова Гульченко, собственной персоной, куриный бог, покровитель недовысиженных яиц, человек особенный в моей жизни, тот, кто впервые меня по-настоящему поцеловал, — с грохотом поставил пустые ведра, снял резиновые перчатки, очень аккуратно повесил их на металлический бортик, обнял и поцеловал.

Для свитера Вове я использовала реликтовую американскую шерсть, которую моя бабушка хранила со времен австро-германской войны, бабусе выдали ее с тушенкой и папиросами в качестве гуманитарной помощи от Америки.

Я вязала этот свитер, не останавливаясь, много дней и ночей — ровно год и четыре месяца. Вова свитер одобрил и парочку раз в холода поддевал его под ватник. Через неделю Вовина мама отдала мой свитер цыганам.

Цыгане ходили по квартирам, просили что-нибудь из ненужных вещей, и она им его отдала. Вова беззаботно рассказал мне об этом. А я сразу представила себе: кибитка кочевая. Цыганский табор спит. Степь. Звезды. Тишина. У костра бородатый цыган с серьгой в ухе задумчиво перебирает струны вот в этом свитере с надписью «ВОВА», и мои четыре огромных руки обнимают его — белые спереди, а коричневые сзади.

Вову Гульченко я давным-давно позабыла, а тот цыган не идет у меня из головы. Хотя с тех пор я связала уйму свитеров, куда более закрученных по сюжету.

Помню, Леше Паскину, сыну тети Оли, на даче в Уваровке — он бросил пить, купил в комиссионке проигрыватель, виниловые грампластинки и на всю деревню «рубил попсу» — за то, что он то кабачок принесет мне, то перезревших, ненужных тете Оле огурчиков, был связан такой свитер: на груди — Иаков, борющийся с Ангелом, на спине — переход Суворова через Альпы, а на рукавах скалистые ландшафты островов Франца-Иосифа, птичий базар и полярное сияние.

Какая-нибудь ничего не значащая фраза, не имевшая ни для кого никаких последствий, типа: «Заходите! Вы всегда тут желанный гость», вдохновляла меня на свитера с картинами «Утро стрелецкой казни» и «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану».

Антонов Андрюха в заздравной речи по случаю моего дня рождения при великом скоплении народа торжественно произнес: «Больше всего мне у тебя нравится, Люся, не шнобель твой кривой, не глаза, не зубы, не уши, а жопа и улыбка!» И в благодарность за эти теплые слова получил от меня музейную вещь с эпизодами путешествия Данте и Вергилия по Аду и Чистилищу.

В этом смысле я страшный крохобор, я пытаюсь сберечь каждый жест, хоть каким-нибудь боком касающийся любви, каждый взгляд, слово, прикосновение и отблагодарить — это самое трудное, Анатолий Георгиевич, чтоб вы знали, вязать такой свитер — долгая история, а чувства, которые испытывали ко мне во все века мои избранники, очень скоротечны, поэтому задача всегда одна: успеть вручить связанную вещь ДО того, как твой возлюбленный бесследно исчезнет с горизонта.

Иной раз не успевала. Тогда моя мама звонила этому человеку по телефону и говорила:

— Друг мой! Зайди к нам на одну минуту. Мы хотим вернуть тебе твои книги.

Этот испытанный маневр срабатывал даже в тех случаях, когда в наших отношениях к н и г и вообще не фигурировали.

«Друг мой» приходил и глядел недоверчиво, нутром чуя подвох, опасаясь упреков, слез и подозрений. И тут ему в наипомпезнейшей обстановке вручался свитер с детальной проработкой композиции «Воскрешение Лазаря», где белым бисером по золотому вышиты исторические слова Иисуса: «Лазарь, иди вон!»

Конечно, стать носителем подобных экстремальных сюжетов мог себе позволить не каждый. Некоторые заранее начинали об этом беспокоиться, задолго до того, как я обращала на них свое внимание.

Приятель моей негасимейшей любви Сени Белкина философ Петя Щедровицкий говорил ему:

— Скажи Люсе, пускай мне что-нибудь свяжет. Только попроще.

— П о п р о щ е она не может, — отвечал Белкин, шагая по Тверскому бульвару весь в эпизодах жития Франциска Асизского. Левый рукав — Франциск проходит сквозь огонь; правый — разговор Франциска Асизского с волком. Перед: святой Франциск Асизский катается по снегу — борется с вожделением. Снег тает, вокруг него расцветают лилии, на деревьях поют соловьи. А во всю спину гобелен: голый человек на голой земле — так умер Франциск Асизский.

Так будет умирать и сам Белкин. Мы гуляли с ним в парке — листопад, ветер теплый, безмолвие неба сливается с вечерней тишиной, он шел-шел, вдруг лег на траву, руки раскинул, глаза полузакрыл, листья падают на него, и безумная улыбка бродит по лицу.

— Я бы хотел так умереть, — сказал он. — Почувствовать, что пора, уйти в лес, идти, идти и упасть, и — все. Только записку написать, что меня никто не убил. Пусть милиционеры закопают, раз это принято.

— Или, — он попросил, — еще лучше — предайте мое тело огню, а пепел развеешь над этими ромашками.

— Черта с два твоя мама отдаст мне твой пепел! — сказала я.

— Ну половину, — он говорит. — Половину отсыпешь себе, а половину оставишь маме.

А я бы хотела, чтобы, когда я умру, все эти люди, которым я вязала свитера, а также шапки, варежки, шарфики и носочки, пришли проводить меня в последний путь — вот будет сильное зрелище! И тот цыган пусть явится обязательно, и его конь копытом тихонько откроет дверь…

Мне Левик обещал:

— Не беспокойся, я их всех сгоню, заставлю, велю им встать за гробом и скажу: «А ну встаньте, я вас сниму, у меня заряжено!..» Там, откуда я родом, у нас это принято! — рассказывал Левик. — Как только я начал ходить, я стал фотографироваться за гробом. Сначала дяди Саши, постарше — тети Кати, потом уж тети Лели, дяди Вани, деда Бирбасова с внуком, их в поле во время грозы под дубом убило молнией, у нас на Урале любят и умеют хоронить, — заметил мой Левик.

— Вот так и живу, — сказал он,

  • — доживаю свой век,
  • отлученный от груди
  • сорокадвухлетний малыш,
  • теперь лишь подушка
  • моя мягкая теплая мать.

— Удивительно, — сказал Анатолий Георгиевич, когда все это внимательно выслушал. Он поднялся из-за стола, открыл шкафчик и налил себе рюмочку коньяка. — С такой креативной сублимацией сексуальной энергии, как ваша, признаться, я сталкиваюсь впервые. Вам нужно больше бывать на свежем воздухе. И, главное, не стоять в стороне от спорта. Ваше здоровье! — Он выпил коньяк и съел кусочек шоколадки. — Вы бы записались на стадионе «Динамо» в секцию ОФП.

— Я записалась, — говорю, — в Доме ученых — школа Айседоры Дункан. Это пластика, основанная на греческих скульптурах. Там руководитель — настоящая ученица Айседоры Дункан. Она очень старенькая, и она говорила нам: «В истинном балете не должно быть никакого духа соревнований. Что могут одни балерины, могут и другие».

Но вопреки этой революционной теории, сильно вдохновлявшей меня своим демократизмом, как она ни билась, ей не удалось вылепить из меня ни одной древнегреческой скульптуры, проникнутой дыханьем вечной юности, воплощения разумности и ясности, величия, отрешенности, неземной красоты и лучших черт гражданина.

Отчаявшись, она отправила меня в Пушкинский музей.

— Только в Греческом зале, — сказала она, — вы сможете преодолеть оцепенелость и схематизм вашей фигуры!

По своему невежеству я, не дойдя до Греческого зала, осела возле статуи Давида, как я сейчас понимаю, довольно стоеросового юноши с пращой, который по задумке Микеланджело, этого возрожденца и макаронника, а никакого не древнего грека, того гляди, пристукнет Голиафа.

Я час, наверно, ходила вокруг да около, хотела понять — как он расположен в пространстве, где у него центр тяжести, на какую он опирается ногу, какие мышцы напряжены, какие расслаблены и в чем именно проявляется его устрашающая сила.

Все на меня смотрят, а я то одну позу приму, то другую, я делала отчаянные попытки его раскусить, добраться до самой сути, как вдруг, Анатолий Георгиевич, вы не поверите! мне показалось, что член Давида начал увеличиваться в размерах.

Я жутко смутилась, ну, вы представляете, дети, экскурсоводы, они могут увидеть… Член треснет и отвалится, не приведи Господь, пускай не мрамор, не оригинал, однако вполне приличная гипсовая копия! Это частое, видимо, явление, потому что многие статуи, я заметила, стоят в музеях с отбитыми снастями.

— Стоп! — сказал Анатолий Георгиевич. — Я давно хотел у вас спросить, вы вообще половую жизнь ведете?

— Половую жизнь??? О Господи, Анатолий Георгиевич, объяснитесь, что вы подразумеваете под этим идиоматическим оборотом? Есть ли кто-нибудь в целой Ойкумене, кто желал бы соединиться со мной, и закрыть глаза, и чувствовать меня, и увидеть меня, и утешить, и дать моим благословениям осыпать его? Тот, кто полностью готов и настолько мужественен, чтобы разделить со мной мой экстаз, мою радость, мое блаженство? Кто не спешит, когда рушатся стены, тает лед, стираются границы, развеиваются преграды, когда пустота поглощается пустотой, а секс превращается в молитву? И в жуткой бездне, куда я последнее время каждую ночь с криком лечу во сне, возникнет светящаяся тропа, и в кромешной тишине я услышу тоненький голосок своего сердца?

С моим Левиком было так, да, Левик знал это и понимал, но однажды он торопливо, на ходу, поцеловал меня в губы и ускакал на войну.

Левик не оставлял на мне пояса верности, нет, но тем не менее Левику я изменяла крайне редко. Первый раз — как бы точнее выразиться? — это приключилось со мной, когда Левик буквально в моем присутствии впервые по-настоящему влюбился в одну прекрасную девушку. Мы с ним поехали в санаторий на Сходню — и там в столовой п р я м о н а м о и х г л а з а х Левик был пронзен стрелой Амура. Ой, какая это была прекрасная девушка, знаете, такие бывают — с тонким профилем, кротким взором и очень тихим голосом. Она подарила ему стеклянную рыбку, совсем прозрачную, и Левик тут же позабыл обо мне.

В то время еще ничего ужасного со мной не случилось, я без труда обзаводилась друзьями, я была баловнем судьбы. И я попросила: Господи! Сделай так, чтоб и со мной тоже что-нибудь произошло в этом роде, ибо я не в силах перенести такую боль.

А надо вам сказать, Анатолий Георгиевич, я ничего не могу пожелать и ни о чем попросить, чтобы это тотчас не повалилось мне на голову, правда, не всегда точка в точку, слегка неуклюже сработанное, зато без малейшего промедления и в десятикратном размере.

Поэтому тот человек, который меня изнасиловал, был не виноват, это стряслось в Самарканде, куда я сразу после злосчастной Сходни отправилась в командировку от общества пропаганды выступать перед узбекским народом.

Он даже спас меня, как он потом доверительно сообщил, от группового изнасилования, но не удержался от индивидуального. Хотя он поклялся сыном, мол, все будет честь по чести, чтоб я не боялась идти к нему ночевать. И в доказательство вынул из бумажника фотокарточку — хороший такой мальчуган, они жили с матерью и сестрой в Намангане.

Он выполнил волю небес, нет сомненья, иначе откуда взялось у нашего обычного современника, хоть он и узбек, столь торжественное и величественное выражение лица — такое, наверное, имеют служители культа, когда они приносят в жертву человека.

Вновь и вновь прокручивая эту киноленту, я вижу два раскаленных провода, две горячие линии, по которым шли токи моего сознания: в ы ж и т ь и н а б л ю д а т ь.

Тогда я еще не знала, что выжить в подобных случаях труднее всего потом, однако при общем оптимистическом настрое и некотором жизнелюбии стресс от насилия длится совсем недолго — лет пять или шесть.

Короче, мне было явлено лицо человека, свершающего насилие. Ей-богу, в таком состоянии лучше лежать в гробу, а не заниматься любовью: плотно сомкнутые веки, зубы стиснуты, губы сжаты, закрытое сердце — полная непроницаемость.

Я разглядывала все с тем холодным и ясным вниманием, которое появляется, когда что-то главное безвозвратно уходит из твоей жизни. Но только не сама жизнь. Жить! Уйти отсюда живой! К моей поруганной чести надо сказать — иной мысли у меня не было.

Я старалась разглядеть все, насколько это возможно, в ярком свете самаркандской ночи. Какая там яркая ночь, сейчас только вспомнила, ведь я никогда никому про это не говорила. Я замолчала событие, будто его и не было, я задавила его молчанием, но иногда ночами оно выбирается из тех подвалов, где я его держу, и встает передо мной, и смотрит в глаза, и обжигает своим дыханием.

Однажды я не выдержала и рассказала об этом Левику. Но Левику стало так страшно, что он ничего не услышал.

А тот человек, которого отныне ждала участь скитальца, лишенного загробного пристанища, клянусь, он был и сам в растерянности, что так получилось. И в связи с этим сделал мне ряд предложений.

Перво-наперво с кухни он притащил довольно увесистый молоток, вложил мне в руку и говорит:

— Я отвернусь, а ты меня стукни по голове, хорошо?

Он встал ко мне спиной и замер.

— Покорно благодарю, — ответила я, возвращая ему молоток. — Вообще, я, пожалуй, пойду…

— Сумасшедшая!!! — закричал он. — Ты знаешь, что тут в Самарканде на улице ночью с тобой могут сделать? Наш Самарканд, — он заявил не без гордости, — в криминальном отношении оставил далеко позади себя Чикаго.

— По этому случаю, — сказала я, — вам надо бы сделаться городами-побратимами.

— Шутки в сторону. — Его азиатское лицо снова стало торжественным и величавым. Замечу вскользь, этот человек имел очень небогатую эмоциональную палитру — всего две краски: пафос и растерянность.

— Дай твой билет на самолет, — он произнес, протягивая руку. — Я разорву его, и ты останешься со мной в Самарканде.

— Не дам, — ответила я дружелюбно.

Тут он опять растерялся. Казалось, он перебрал все возможные варианты. И вдруг ему пришла отличная идея — устроить меня на автобусную экскурсию по городу.

— Самарканд, — он снова впал в амбицию, — один из древнейших городов мира. Недавно общественность отметила его две тысячи пятисотлетний юбилей! Ты не пожалеешь, — горячо уговаривал он меня, — тут такие мемориальные ансамбли!!!

Вот это я одобрила, проявив свою ни при каких обстоятельствах не меркнущую любознательность и живой интерес к шедеврам старинного зодчества.

В семь часов утра, когда весь трудовой Самарканд выходил из дома на работу, он — в синем стеганом халате и шлепанцах вел меня на остановку автобуса, воодушевленно приветствуя каждого на своем пути. Его окликали с балконов, салютовали из окон домов — что он так рано утром шагает в халате и шлепанцах с неместной девушкой, а сам герой — повелитель пресмыкающихся и насекомых — имел настолько победоносный вид, что даже я начала испытывать за него гордость.

— Послушайте, это все правда было или вы выдумываете? — спросил Анатолий Георгиевич.

— Не знаю, — ответила я. — Вот этого я не знаю.

— Вы понимаете — странно, — он говорит. — У вас такой взлелеянный вид. И вообще, давайте сразу договоримся: друг другу не врать.

Я отвечала ему:

— Во-первых, в моем случае это невозможно. А во-вторых, я никогда не вру. И если вас начал грызть червь сомнения, пока речь идет о пустяках моей жизни, то как мне поведать о самом главном? О том, что, болтаясь без всякой надежды по городу, я думала о своем прошлом, я думала о словах, которые могла бы сказать, но не сказала, о поступках, которые могла бы совершить, но не совершила в те горькие минуты, когда совсем у чужих людей выпрашивала монетку любви.

Вдруг около какой-то мечети я услышала: «Купол ее был бы единственным, если б небо не было его повторением, единственной была бы арка, если бы Млечный Путь не был ее парой».

Собственно, тут нет ничего, заслуживающего внимания, нормальная восточная напыщенность, но эти слова произнесли на полностью незнакомом мне языке. Боюсь, на подобном наречии разговаривал еще царь Агамемнон со своим верным конем и неверной Клитемнестрой.

Но я его понимала!

Я приближалась то к одной экскурсии, то к другой — их там под купольной сенью старинных усыпальниц бродило штук пятнадцать. Вместе они являли собой вавилонское столпотворение, население всех континентов Земли было представлено там — плюс Океания, а я понимала, что они говорят!..

С того утра, доктор, этот разноязыкий мир прозрачен для меня, не все, конечно, нюансы, но смысл произнесенного на любом человеческом наречии кристально ясен мне, особенно зарубежные песни по радио!

А между тем Левик стал лучшим фотографом в мире, невиданная слава обрушилась на него, море лиц улыбалось моему Левику, океан рук ласкал его, бездна объятий распахивалась ему навстречу, и он опять исчез в полосе неразличимости.

— Люся, как ты? — звонил он мне ночью из Парижа, из Александрии, с Мадагаскара… Венесуэла, Китай, Род-Айленд, Карибское море, Земля Королевы Мод… — Люся, ты заметила, — спрашивал он, — что я еще не вернулся?

— Левик, радость моя, возвращайся! — кричала я. — Без тебя я чувствую себя под водой!..

— И я себя чувствую под водой, — говорил Левик, — но рыбой или водолазом. Люся, Люся, — он успокаивал меня, — что наши неприятности в сравнении с неприятностями афганистанского президента Наджибуллы, которого повесили?..

— Наш Левик — самый лучший из всех Левиков на свете, — рассказывала я мальчику, — он нам сегодня звонил и говорил, что скоро вернется, причем с заграничными подарками!

— …сказала Люся и посмотрела на Луну, — подхватывал мальчик, — где ее муж Левик работает на станции «Мир», изучает лунный грунт.

  • «Снег был еще,
  • Когда я на гору поднялся,
  • Но съехать я уже не смог»,

— писал Левик в своих редких письмах домой.

  • «Когда-то я спал рядом с плацентой,

— писал он, —

  • сейчас только солнце по утрам
  • напоминает мне
  • о том удивительном времени».

О, как я была одинока! Даже мой брат Коля у себя в Гваделупе гадал мне на кофейной гуще. И он сказал: «Утешься. И готовься. К тебе идет Машиах».

В тот день мой старинный приятель Монька Квас спустился со снежных гор. Худой, одетый в звериные шкуры, но в глазах его сиял свет. Он стоял, опираясь на посох, и над головой у него дрожал золотистый нимб.

Вообще, это феноменальный тип, когда-то он жил у нас по соседству со своей мамочкой и играл на барабане, сводя с ума все Новые Черемушки. Моня страстно ухаживал за мной, и как знак боевой мощи Моньки всегда в нагрудном кармане у него просвечивал презерватив, на котором, и это тоже просвечивало сквозь карман его шелковой рубахи, большими печатными буквами было написано, как сейчас помню, клокочущее слово «ВУЛКАН».

Потом я переехала, мы несколько лет не виделись, но как-то я плавала по Москве-реке на теплоходе, там в ресторанчике играли цыгане. Каково же было мое изумление, когда в яростном барабанщике, выкрикивающем надо и не надо «чавела!», я узнаю Моньку Кваса, и он узнает меня, тут я начинаю приглядываться к физиономиям остальных «цыган»… Короче, неудивительно, что вскоре всем табором они снялись с теплохода и эмигрировали в Израиль.

Прошло три года. И вот Монька легким шагом идет по Крымскому мосту, улыбаясь горожанам, собравшимся поглазеть на пришельца, и притрагиваясь посохом к головкам детей.

Первое, что он мне сообщил, это то, что он сделал обрезание!

Я спросила — можно ли его с этим поздравить? Он ответил: учение, которое он теперь исповедует, гласит, что поздравлять человека нужно со всем, что бы с ним ни случилось.

И хотя был конец ноября, Монька оголил плечо — все в родинках и веснушках:

— Попробуй, какой я соленый! — попросил он. — Я в трех морях купался, ни разу не мылся, специально, чтобы ты меня лизнула!

Я наотрез отказалась.

— А может, ты просто вспотел? — сказала я. — И вообще, это негигиенично!

Мы шли по набережной в сторону Нескучного сада. В те дни быстро темнело, дул холодный ветер, и он сказал:

— Когда ты придешь ко мне в гости, я тебе все-все расскажу. И у меня есть вино «Ахашени». Пойдем сейчас, я хочу с тобой выпить.

— Поздновато, — сказала я.

— Ну и что? — вскричал Монька. — Мы так давно не встречались. Я даже забыл — какая ты — маленькая или большая, толстенькая или тоненькая, черненькая или беленькая? Все спрашивают, а я не помню…

Я твой, только твой, возьми меня! — зашептал Монька. — Хочешь, я прыгну в реку? Не хочешь? А хочешь — я вспрыгну на парапет? Ну, тогда я крикну, что я люблю тебя, на весь парк культуры!..

Не забывай, — говорил он, ведя меня вверх по лестнице в свою предусмотрительно оставленную московскую квартиру, — кому-то ты мать, кому-то ты жена, а кому-то ты любимая женщина.

— Слава богу, что я не всем мать, — сказала я и вдруг с легкостью пошла за ним, как будто какой-то камень свалился с моей души.

Монька сразу, как только вошел, начал рыться в комоде, искать припасенную перед отъездом на всякий пожарный упаковку «вулкана».

— Для меня гигиена, — сказал он, — прежде всего. Мне только в страшном сне может присниться, что я трахаю кого-то без презерватива.

Пока он искал, мы с ним вспомнили, как у нас в подъезде жил метеоролог дядя Саша, который вместо презерватива, по свидетельству очевидцев, использовал метеорологический зонд — шар-пилот.

В поисках «вулкана» Монька вывалил на пол все вещи из комода, но нашел только руководство по его применению, отличавшееся поразительной ясностью изложения и непреодолимой силой доводов в пользу именно этого вида предохранения, а не какого-нибудь другого. Там было отмечено, что оно должно находиться в сухом прохладном месте, как можно дальше от источников тепла, прямого солнечного света, тщательно избегать механического воздействия и контакта с маслами. Это руководство наконец навело Моньку на след самого изделия. Исполненный торжества и ликования, Моня Квас выудил из дальнего угла пожелтевшую упаковку и сдул с нее пыль веков.

— Так, — сказал он, — теперь вот о чем хочу тебя предупредить. Или сыграло роль обрезание, или тоска по родине, или климатическая и психологическая адаптация, или неуверенность в завтрашнем дне… Короче, я уже не с пол-оборота завожусь, как раньше, более того…

Он замолчал и стал раздеваться. Моня снял рубашку, брюки, майку, трусы, ну и стоит передо мною голый, как на приеме у врача.

— Вот, — говорит, — полюбуйся, — он опустил голову и безнадежно развел руками.

Будь я простой русской женщиной, теки в моих жилах ясная славянская кровь без примесей гуннов и иноверцев, я бы, наверно, заголосила:

— Ой, Моня-я-я! Что ж они, супостаты-ы-ы, с тобою сделали-и-и, чтобы им окая-анным в День Страшного суда ответить за твое оснащение-е-е!!!

Но эти чертовы примеси не дают ни на что однозначно реагировать: вечная моя беда — никогда не знаю — плакать мне или смеяться.

— Видишь? Видишь? — бормотал Монька. — Слушай, придумай что-нибудь. На тебя моя последняя надежда.

— Ладно, — пообещала я, — что-нибудь придумаю. Только давай не будем пороть горячку. Тут надо все как следует обмозговать. А пока надевай штаны и тащи свое «Ахашени»! Я хочу выпить за твою потенцию.

В эту ночь, как ни странно, позвонил Левик. Он давно уже не звонил.

— Как твое настроение? — кричал он мне в трубку сквозь космическое потрескивание.

— Хорошее! — кричала я ему. — Когда тебя нет со мной рядом, мой любимый, у меня всегда хорошее настроение!..

Следующую свою триумфальную любовную линию, чтоб вас не утомлять, я намечу пунктиром. Это был очень нежный человек, абсолютно преданный мне, который и слыхом не слыхивал о проблеме бедного Мони Кваса. Когда он приближался, он издавал звук горлицы в лесу, но, даже утолив любовную жажду и обессилев от чувственного наслаждения, он продолжал

Читать далее