Читать онлайн Потерянный для любви бесплатно
Перевод с английского Е. Пономаренко
Школа перевода В. Баканова, 2025
© ООО «Издательство АСТ», 2025
* * *
Глава I
Да, все умрет; наш мир – лишь сон чудесный,
И то немногое, что счастьем нам дано,
Как камышинки пух – такой прелестный,
Однако дунет ветерок – и нет его.
Альфред де Мюссе. Сувенир
Доктор Олливант одиноко сидел у себя в библиотеке, также служившей ему врачебным кабинетом, – просторной комнате, пристроенной позади его дома на Уимпол-стрит. Рабочий день закончился, он был долгим и трудным, поскольку к тридцати шести годам доктор обзавелся обширной практикой, которая неплохо вознаграждала его за преданность науке, но оставляла мало времени для жизненных удовольствий. Да и вообще сомнительно, что доктор понимал значение слова «удовольствие», – разве что читал его определение в словарях. Его отец был трудолюбивым (и алчным, добавляли окружающие) сельским врачом и с самого раннего возраста, когда детский разум еще так подвержен внушению, стремился привить сыну правильное, с его точки зрения, представление: жизнь предназначена для упорного труда, без которого человеку не достичь успеха, а мирской успех является высшим благом, к которому может стремиться душа.
Катберт Олливант урок усвоил, но на собственный манер. Не превзойди он умом отца, скорее всего ограничил бы для себя концепцию преемника, как это называл его родитель, «продолжением начатого» – упрочением и совершенствованием отцовской практики, стабильным поддержанием старомодного семейного дела в сонном архаичном городке Лонг-Саттон в Линкольншире. Но паренек оказался наделен таким интеллектом, какой еще не освещал фамильное древо Олливантов в текущем столетии, и для него успех лежал в новизне: использовании современных идей, шаге вверх по лестнице науки или если не в настоящем изобретении, то хотя бы в таком применении мудрости прошлого, которое позволит достичь чего-то нового в настоящем.
Для юноши с такими устремлениями Лонг-Саттон оказался слишком мал. Сэмюэль Олливант чуть не повырывал остатки редких волос, окружавших его лысую макушку, когда, пройдя практику в больницах и завершив обычный курс обучения, сын сообщил ему, что не вернется в ленивый линкольнширский городок, где обретался и благоденствовал его род из поколения в поколение. Отец мог передать старую добрую семейную практику кому угодно. Он же, Катберт, останется в Лондоне – собственно, его уже избрали приходским врачом в густонаселенном районе Бетнал-Грин. Оплата минимальная, весело писал он, зато опыт будет колоссальным.
Мистер Олливант стонал и скрипел зубами; объявил жене, что ее сын – идиот, но ничто из того, что он мог сказать отбившемуся от рук молодому человеку, не способно было поколебать намерений последнего. В двадцать три года Катберт приступил к работе в окрестностях Бетнал-Грин, упорно трудился там до двадцати шести, и, не считая обязательных визитов в родительский дом на Рождество, в Лонг-Саттоне его больше не видели. Спустя три года неусыпного служения – на памяти старейшего из кураторов таких приходских врачей еще не было – он отправился за границу: учился во Франции и Германии, добрался до Санкт-Петербурга, познакомился со всеми медицинскими школами, а и за пару месяцев до своего тридцатилетия был призван обратно в Англию к смертному одру своего отца.
– Ты совершил огромную ошибку в жизни, Катберт, – сказал старик в тот краткий час, когда был в состоянии здраво поговорить с сыном. – Здесь ты мог обзавестись великолепной практикой, если бы только остался работать со мной в прошедшие семь лет. А так дело пришло в упадок. Я постарел, но мне не хотелось работать с чужим человеком, поэтому так и не взял себе напарника. Филби и Джексон подорвали мои позиции, Катберт, и практика уже совсем не та, какой была в твои школьные годы, когда приносила три сотни дохода в год. И все же я оставляю тебе небольшую, но приятную сумму. Это заслуга твоей матери – в деле экономии ей нет равных.
«Небольшая, но приятная сумма» исчислялась несколькими тысячами – вполне достаточно, чтобы Катберт Олливант сразу после похорон решился на следующий шаг. Он продал лонг-саттонскую практику Филби и Джексону, которые и так уже контролировали три четверти города, а с этой покупкой установили монополию. Он хотел продать и отцовское имущество, но тут вмешалась мать. Столы и стулья, может, и были устаревшими, громоздкими и неэлегантными, но других за всю свою замужнюю жизнь она не знала.
– Тридцать два года, Катберт, только представь себе!
– Представляю, матушка, и именно по этой причине мне кажется, что новую жизнь нужно начинать с новой мебелью.
– Новая жизнь – это уже не для меня, милый, и я так привязана к этим старым вещам!
Окинув нежным взглядом старинный испанский буфет красного дерева, она продолжила:
– Теперь таких уже не делают…
– Чему я только рад, – заметил нечестивый сын. – Перевозка, вероятно, обойдется дороже их стоимости, но, если они тебе так нравятся, матушка, будь по-твоему. Мне все равно, на каком стуле сидеть. Художественного вкуса у меня нет.
Так что и древний буфет, и секретеры, и комоды, и кровати с балдахинами ушедшей эпохи – вся мебель, пронизанная некой мрачностью, символизировавшей респектабельность, – были перевезены из Лонг-Саттона в дом, который Катберт Олливант снял на Уимпол-стрит, и, расставленные там по указаниям миссис Олливант, сделали лондонский дом почти таким же мрачным, темным и старомодным, как тот, где прошло детство Катберта. Хотя и саму Уимпол-стрит вряд ли можно было назвать яркой или веселой. Ее длина приводила случайного прохожего в отчаяние и совершенно не соизмерялась с шириной, из-за чего тень по ту сторону дороги угрюмо нависала над фасадами домов, отвернувшихся от полуденного солнца. Однако место было чрезвычайно респектабельное, даже фешенебельное – во всяком случае, относилось к Вест-Энду; и доктор Олливант, который получил ученую степень в Париже и теперь стремился к тому же самому в Лондоне, выбрал эту улицу местом своей работы. Он больше не был связан с Бетнал-Грин, но ежедневно, с восьми до десяти утра, бесплатно принимал своих былых пациентов. В первый год его жизни на Уимпол-стрит они составляли практически всю его практику. Затем мало-помалу слава о нем разошлась; во время путешествий по континенту он выбрал своей специализацией лечение сердечных заболеваний, написал небольшую книгу на эту тему и опубликовал ее в Лондоне и Париже. Благодаря этому он привлек внимание многих праздных людей, надумавших себе болезни сердца, и нескольких действительно от них страдавших. К нему приходили богатые старые леди и джентльмены, которые жили одни и чересчур хорошо; им нравились его манеры – серьезная и несколько холодная сдержанность, которая была, однако, вежливой и подразумевала глубокую мудрость, – и они выбирали его своим лечащим врачом. Научные труды «Олливант о сердечных заболеваниях» и «Олливант об аускультации» стали почти образцовыми. Одним словом, Катберт Олливант преуспел и к тому времени, как истекли первые пять лет аренды дома на Уимпол-стрит, создал себе положение, которое считал ступенькой к будущему признанию.
Мать жила теперь с ним, как когда-то он с ней в детстве, – рачительная хозяйка его дома, разумная собеседница в недолгие часы досуга. Крайняя приземленность любопытным образом сочеталась в ее характере с интеллектом и воображением. Она откладывала томик Вордсворта или Шелли, чтобы заказать ужин или составить список продуктов на неделю. Деньги сына она расходовала так, как не смог бы, вероятно, никто другой. За целый год миссис Олливант не позволяла пропасть впустую ни черствой корке, ни ложке жира; тем не менее ей удавалось сохранять уважение слуг и считаться щедрой хозяйкой. Простые ужины сына заказывались с благоразумием и готовились с изяществом, превзойти которое вряд ли удалось бы даже в клубе Вест-Энда. Каждая деталь сервировки была совершенством, хотя и без современного изящества: ни тонкое, почти призрачное, стекло, ни богато расписанная майолика не украшали стол. Старомодные графины из резного хрусталя, громоздкие тарелки сверкали и сияли на белоснежном полотне, но лучшим украшением было лицо пожилой дамы – женской копии сына – с глубокими серьезными глазами и улыбчивым белозубым ртом.
Было половина десятого мокрого ноябрьского вечера; тяжелые капли дождя стучали по мансардному окну над головой у доктора. После ужина он еще час беседовал с матерью о литературе и политике, поскольку она считала своим долгом интересоваться всем, что интересовало ее сына, и быть хорошо осведомленной в этих вопросах, а затем прошел к себе в комнату, чтобы взяться за последнюю научную книгу, достойную прочтения.
На чиппендейловском столике рядом с ним стоял старомодный серебряный чайник с чашкой на блюдце. Наливая чай, доктор мысленно улыбнулся – невесело и чуть иронично – и подумал: «Уже обзавелся привычками старого холостяка: чашка чая и ночные штудии. С другой стороны, молодым я никогда и не был – в общепринятом смысле этого слова».
Своим чутким слухом он уловил двойной стук во входную дверь.
– Так обычно стучит извозчик, – пробормотал он с легкой досадой, бросив тоскливый взгляд на открытую книгу. – Какой-то незваный гость зашел поболтать вечерком, вот досада! А я-то хотел докопаться до сути идей этого господина.
«Этим господином» был автор книги, внушительного тома страниц на пятьсот, половина из которых была еще не разрезана.
Доктор Олливант не отличался развитыми социальными инстинктами; тем не менее, как он говаривал матери, «нельзя идти по жизни без того, чтобы не нашлись люди, которые настаивают на знакомстве с тобой», а некоторые из этих людей оказались достаточно упрямыми, чтобы держаться с доктором на дружеской ноге, не спросив его мнения, – эдакие самопровозглашенные приятели. В основном к ним относились его коллеги. Два-три раза в год он приглашал их на ужин и время от времени терпел вечерние визиты, но не поощрял заглядывать чаще.
Пожилой слуга, который был доверенным секретарем его отца и переехал из Лонг-Саттона вместе с мебелью, принес ему карточку. Бросив на нее равнодушный взгляд, доктор Олливант просиял внезапной радостью.
– Марк Чамни! Подумать только! – мечтательно воскликнул он и обернулся к слуге: – Немедленно проводи этого господина сюда!
Он яростно поворошил угли в камине (любимая форма проявления радушия у мужчин), а затем пошел к двери навстречу гостю.
Мистер Чамни был его школьным товарищем двадцать с лишним лет назад, когда Катберт учился в частном интернате в западном графстве, и его лучшим другом в те времена, когда он еще верил в дружбу.
Нежданный гость шагнул из тусклого коридора под яркий белый свет кабинета. Высокий мужчина из тех, кого называют долговязыми, с длинными болтающимися руками и мертвенно-бледным лицом, которое было бы совершенно уродливым, если бы не глаза: кроткие и нежные, как у женщины.
Это был Марк Чамни, его защитник в минувшие дни, на четыре года старше доктора. Тогда Чамни был неуч и спортсмен. Катберт, хрупкий юноша четырнадцати лет, толковал Гомера и Вергилия своему другу, чье своевременное вмешательство защищало младшего мальчика от школьных хулиганов.
Катберт, и сам не лишенный мужества, боготворил Марка как воплощение силы и храбрости – как своего Ахилла, Гектора, Аякса. Они расстались, когда Марк окончил свой последний семестр, поклялись остаться друзьями на всю жизнь и с тех пор ни разу не виделись до сегодняшнего дня.
Доктор Олливант почувствовал слабый укол совести при виде переменившегося лица – такого знакомого, но, боже, насколько другого! – припомнив, как мало сделал, чтобы сохранить мальчишескую дружбу. Но не был ли и второй виноват в равной степени? Мужчины пожали друг другу руки.
– Я бы всегда тебя узнал! – заявил Марк.
Доктор Олливант не мог ответить ему тем же – разве что сжать руку друга еще крепче и признаться:
– Ты, пожалуй, единственный человек в мире, кого я рад видеть в этот вечер, Чамни.
– А я рад от тебя это слышать, Олливант, поскольку пришел требовать исполнения старого обещания – возможно, давно забытого.
– Нет, – серьезно ответил тот, – оно не забыто, если ты говоришь о нашей давней клятве навеки остаться друзьями. Я так и не научился заводить друзей. Не могу похвастаться ни одним настоящим с тех пор, когда ты принимал мою сторону против Голиафов из гимназии Хиллерсли.
Катберт Олливант произнес это так истово, как только мог, – горячность вообще не была ему свойственна.
– Странно, что мы ни разу нигде не столкнулись за все эти годы, – продолжил он после короткой паузы, пока мистер Чамни опускался в кресло с какой-то апатией или усталостью, составлявшей резкий контраст с той атлетической энергией, которую Катберт помнил по школе.
– Не так странно, как может показаться на первый взгляд, – возразил Чамни. – Ты когда-нибудь предпринимал попытки меня разыскать?
– Боюсь, после Хиллерсли у меня и дня свободного не было.
– Значит, нет. Дело в том, Олливант, что даже если б ты попробовал, это, по сути, ничего бы не изменило, ведь почти все это время я провел на овцеводческой ферме в Квинсленде.
Доктор почувствовал, как частично отпускают муки совести, терзавшие его с момента появления Марка Чамни.
– Что привело тебя в Квинсленд? – спросил он, вызвав звонком слугу, который, казалось, интуитивно понял, что от него требуется, поскольку незамедлительно явился с резными бокалами и графином шерри на старомодном серебряном подносе – одной из реликвий дома Олливантов. Даже бокалы были реликвией – тяжелее и грубее современных.
– Что привело меня в Квинсленд? – повторил гость, вытягивая длинные ноги в сторону очага и складывая на груди исхудалые руки. На нем был светло-серый костюм, визуально делавший его еще больше. – Авантюрная натура и отвращение к любому роду занятий, который ждал меня дома. Я не был гением в отличие от тебя, Катберт. Всегда ненавидел работать головой и позорно проваливал все экзамены в Хиллерсли, как ты, наверное, помнишь. Но считать-то я умел – только не те цифры, что написаны на бумаге. Я слышал о парнях, которые чудесным образом богатели на овцеводстве, так что, когда отец (процветающий нотариус в Эксетере) предложил мне у себя место практиканта, я не стал с ним спорить, а просто сбежал. Не буду утомлять тебя подробностями. Я покинул Эксетер с несколькими фунтами в кармане и отправился в Австралию простым матросом на корабле. Первый год или около того мне пришлось непросто, и я познакомился с голодом ближе, чем намеревался, но под конец второго года стал управляющим у скотовода, которому посчастливилось отхватить себе одну из лучших ферм в Дарлинг-Даунсе, раскинувшуюся на многие мили во всех направлениях. Он арендовал землю у правительства за символическую плату, и в дни перегона я стоял у ворот, помогая пересчитывать семьдесят тысяч проходивших через них овец. Мой наниматель заработал шестьдесят тысяч фунтов за неполные десять лет, но примерно за это же время окончательно спился. Он сделал меня своим компаньоном за несколько лет до смерти: белая горячка и деловая хватка несовместимы – это он хорошо понимал и знал, что без меня не справится. К тому времени как он умер, овец оставалось довольно мало, но денег, которые я скопил в австралийских банках, оказалось достаточно, чтобы выкупить его долю, и в тридцать лет я начал жизнь заново, имея двадцать тысяч фунтов после уплаты всех долгов. С тех пор я жил довольно успешно, хотя всякое бывало, и упорно трудился еще пятнадцать лет[1], пока не решил, что пора вернуться в Англию и повидаться с дочерью.
– С дочерью? Так ты женился? – воскликнул доктор Олливант, словно это было самым противоестественным поступком для мужчины.
– Да, – ответил Чамни с глубоким вздохом. – На самой прекрасной девушке в мире. Она приехала в Хобарт гувернанткой – одинокое юное создание, почти без друзей. Я встретил ее во время одной из летних поездок и полюбил с первого взгляда. Вероятно, мой образ жизни на ферме – когда стоишь по пояс в воде, следя за мойкой овец, или скачешь тридцать миль до завтрака в поисках отбившегося животного, – делает мужчин восприимчивыми к женским чарам. Так или иначе, я по уши влюбился в Мэри Гровер и не успокоился, пока не сделал ей предложение. Поначалу она оробела, но ее застенчивость привлекла меня еще больше, а когда я проявил упорство, объяснила в самых милых выражениях, совсем не так, как я сейчас, что не хочет выходить за меня, поскольку считает себя недостойной: мол, в ее семье водились дурные люди – дед был из джентльменов, но его потомки каким-то образом опустились; короче, дала мне понять, что они просто шайка отъявленных негодяев, и она сбежала в другое полушарие, чтобы убраться от них подальше. Это меня ни капельки не смутило, я так ей и заявил. Я хотел жениться на ней, а не на ее семействе; короче, мало-помалу я добился ее расположения. Она призналась, что не испытывает ко мне неприязни, что я ей немного нравлюсь, потому что сильный и храбрый, сказала она – милая душа, да что она об этом знала! – и, наконец, что она предпочла бы вести уединенную жизнь со мной на холмах, а не учить детей французским глаголам и мажорным гаммам в Хобарте. После этого я больше не собирался терять время, так что три недели спустя мы поженились, и я забрал свою милую женушку на ферму. У меня был хороший деревянный дом с огромной верандой; его построил Джек Фергюсон, мой покойный компаньон, и я думал, что для нас это то, что надо. Но одному богу известно, что тому виной: климат или одинокая жизнь, которая ей не подошла, – только любимая моя ослабла и умерла всего через два года после нашей свадьбы и спустя лишь год, как подарила мне дочурку[2].
– Надо было привезти жену домой, – заметил доктор.
– Я желал этого всем сердцем, но она не соглашалась. Стоило мне заговорить об этом, тут же расстраивалась. Ее упорное нежелание возвращаться в Англию было несокрушимо, а я терпеть не мог ее огорчать и не знал, что конец так близок. Она ускользнула от меня нежданно – как цветок, что высадил с вечера, а утром обнаружил мертвым.
Он поднялся и начал ходить по комнате, растревоженный этим волнующим воспоминанием. Катберт следил за ним с любопытством. Получается, жена действительно могла много значить для мужчины, а не быть пустой формальностью.
– Мне очень жаль, Марк, – по-дружески сказал он, все еще удивляясь, как такой большой человек может быть настолько огорчен потерей женщины. – Но у тебя осталась дочь, она должна быть твоим утешением.
Это была лишь машинальная попытка ободрить друга: доктор Олливант не имел ни малейшего представления о том, каким образом дочь может утешить мужчину.
– Она единственная радость в моей жизни! – горячо воскликнул его собеседник с буйным пылом, прозвучавшим еще резче на фоне степенного голоса доктора – музыкального, несмотря на суровые интонации; ведь благородный баритон был одним из самых богатых дарований доктора Олливанта.
– Тем не менее ты смог с ней расстаться? – переспросил доктор с оттенком удивления. Все это было не по его части, поскольку относилось к миру чувств, о котором он ничего не знал за исключением того, что прочел у любимца своей матери Вордсворта.
– А что мне оставалось: смотреть, как она чахнет и погибает вслед за моей любимой? Дело могло быть в климате, хотя здоровым мужчинам он был нипочем. Разве мог я подвергнуть Флору (правда, красивое имя выбрала ей мама?) хоть малейшему риску? Поэтому, когда малышке было два года от роду, я отправил ее домой с женой пастуха. Эта женщина отвезла ее прямиком к моей родне в Эксетер, но Флоре не исполнилось и семи, когда скончалась моя матушка, и отец отослал девочку в пансион близ Лондона. Вскоре он тоже умер, и крошка осталась совсем одна, без друзей, с чужими людьми. И все же, казалось, она была счастлива: по крайней мере, судя по ее письмам – милым детским письмам! Вот так она жила, а год назад я вернулся домой и снял в Лондоне дом, где и поселился с моей дочуркой (в прошлом апреле ей исполнилось семнадцать), чтобы провести с ней остаток своих дней, – завершил он с тихим вздохом.
– То есть ты прожил в Лондоне целый год и даже не пытался меня разыскать до сегодняшнего дня? – несколько обиженно спросил доктор.
– Ты прожил двадцать лет, не предпринимая попыток меня найти, – парировал его друг. – Сказать, что привело меня к тебе сегодня, Катберт? Вряд ли это будет лестно для призрака нашей мальчишеской дружбы – если от нее остался хотя бы призрак! – но я полагаю, ты уже осознал, что человеческая натура эгоистична. Я пришел из-за написанной тобой книги.
– Книги? Но я писал разве что медицинские брошюры.
– Вот именно. Как там ее? «О болезнях сердца», кажется. Еще задолго до отъезда из Квинсленда у меня появились основания подозревать, что здесь что-то неладно, – сказал Марк, коснувшись груди. – Я стал задыхаться, поднимаясь на самый пологий холм. Временами сердце начинало бешено биться, а временами возникала тупая тяжесть, как будто оно вообще замерло; бессонные ночи, вялость – с десяток неприятных симптомов. Обнаружив, что я не могу ходить так много, как раньше, я выматывал себя интенсивной верховой ездой, но это не исправило положение. Я списывал все на нервы или мнительность и яростно боролся со своими ощущениями.
– Ты обращался к специалистам?
– Не скажу, что их так уж много у нас на пастбищах. К тому же мне не хотелось, чтобы меня осматривал чужой человек. Я думал, что путешествие на родину пойдет мне на пользу, и поначалу оказался прав, но домашняя жизнь и эта мрачная атмосфера сыграли со мной злую шутку. Короче говоря, я считаю, что моя жизнь подходит к концу.
– А в Англии ты ко врачу не ходил?
– Нет. Видимо, та жизнь, какую я вел за океаном, превращает человека в дикаря. Незнакомцы вызывают у меня глубокую антипатию. Но однажды я читал «Таймс» и зацепился взглядом за твою фамилию в начале заметки – не сказать, что очень уж распространенную. Я вспомнил, что твой отец был врачом, и подумал, что стоило бы зайти и проверить: а вдруг доктор Олливант с Уимпол-стрит окажется тем малышом, которого мне доводилось выручать от побоев в Хиллерсли.
– Старина! – Доктор протянул руку своему школьному другу с нехарактерной для него теплотой. – Дай-то бог, чтобы чутье, которое привело тебя ко мне, оказалось тем, что поставит тебя на путь исцеления! Осмелюсь предположить, что воображаемая болезнь сердца – всего лишь следствие естественной депрессии, вызванной твоей утратой и одинокой жизнью в Австралии. Смена воздуха, обстановки, новые занятия…
– …ничем мне не помогли, – уверенно ответил Марк.
Доктор Олливант впервые испытующе оглядел друга как врач. На внимательный взгляд специалиста, изможденное лицо, впалые щеки и тусклые глаза свидетельствовали о подорванном здоровье, если не об органическом заболевании.
– Приходи завтра утром, – сказал он успокаивающим профессиональным тоном. – Я тебя тщательно осмотрю. Полагаю, все окажется гораздо лучше, чем ты думаешь.
– Сегодняшний вечер ничуть не хуже завтрашнего утра, – невозмутимо возразил мистер Чамни, словно они обсуждали простой хозяйственный вопрос. – Почему нет?
– Ну, как пожелаешь. Я просто подумал, что ты предпочтешь провести вечер за дружеской беседой о старых временах, поднимешься со мной в гостиную и позволишь представить тебя матушке.
– Буду рад познакомиться с твоей матушкой и повспоминать прошлое, но сперва я хотел бы разобраться с делом.
– Как скажешь. Тогда будь умницей, сними пиджак и жилет. Я запру дверь, чтобы нам не мешали.
Доктор достал из ближнего ящичка стетоскоп и приступил к обследованию с тем спокойным профессиональным видом, который оказывает на людей умиротворяющее воздействие: как будто ему всего только требуется выяснить, что не так в человеческой машине, чтобы тут же ее исправить. Но пока он выстукивал и прослушивал, его лицо становилось все серьезнее, и чем дольше продолжался осмотр, тем более озабоченным выглядел доктор, пока через десять минут, которые пациенту показались еще длиннее, с тихим вздохом не поднял голову от широкой груди Марка Чамни, откладывая стетоскоп.
– Значит, я прав, – заключил мистер Чамни недрогнувшим голосом.
– Боюсь, что так.
– Что за неуверенный тон? Ты же все понял.
– Ты болен, приходится это признать, – осторожно ответил доктор. – Я был бы не прав, отрицая это. Но такое заболевание не всегда приводит к смерти. При должном уходе можно дожить до глубокой старости, несмотря на органическое расстройство, подобное твоему, и даже хуже. Знавал я одного с подобным недугом – он дожил до восьмидесяти и в итоге умер от бронхита. Тебе нужно заботиться о себе, Чамни, вот и все.
И доктор приступил к описанию необходимого режима, в основном состоящего из ограничений. Пациент должен был избегать одного, не делать другого и все в таком роде; воздерживаться от физических нагрузок, не волноваться и рано ложиться спать.
– Жалкое унылое существование! – посетовал мистер Чамни, когда доктор закончил с предписаниями. – А я-то думал, что вернусь домой и смогу наконец развлечься: поохотиться с гончими, арендовать яхту, показать дочурке мир – короче говоря, пожить в свое удовольствие. Но это ставит крест на моих планах. Если бы не Флора, я бы, наверное, рискнул взять от жизни все, что успею, пока она не закончилась. Но мне не на кого рассчитывать: нет никого, кто позаботился бы о девочке после моей смерти.
– Можешь рассчитывать на меня, – ответил доктор Олливант, – и на мою матушку в придачу.
– А знаешь, что-то подобное и вертелось у меня в голове, когда я шел к тебе сегодня вечером, Катберт. «Если это мой Олливант и из него вышел такой хороший человек, какой ожидался, он может стать другом моей малышке, когда мне придет конец», – сказал я себе. И твоя мать ведь еще жива? Как удобно!
– Да, и, вероятно, проживет еще много лет, хвала Господу, – ответил доктор. – Приходи к нам завтра вместе с дочерью, Марк! Я человек занятой, как можешь догадаться, но у матушки достаточно свободного времени для дружбы.
– Обязательно! Но ты, кстати, кое о чем умолчал, хотя это, наверное, и так понятно. При таком заболевании можно умереть в любой момент, правильно?
– Ну… да, в таких случаях существует вероятность внезапной смерти.
Глава II
Пусть иные рвутся ввысь –
Ищут звезд далеких свет,
Шумных толп мужской напор
Небеса штурмует вновь!
Я не хуже них – ей-ей,
С той поры, как меж камней
Отыскал тебя весной,
Цветик скромный мой!
Уильям Вордсворт. К маленькому чистяку
На следующий день мистер Чамни с дочерью навестили миссис Олливант; доктор ушел на обход пациентов, однако леди была всецело готова к визиту и встретила друга своего сына с единственной дочерью чуть ли не с распростертыми объятиями. Когда Катберт вернулся к семи на ужин, у нее только и разговоров было, что о гостях.
– Они остались на обед и пробыли у меня больше двух часов. Милейшая девушка эта мисс Чамни – Флора, как они с отцом настоятельно просили ее называть!
– Хорошенькая? – равнодушно задал доктор стандартный мужской вопрос.
– Даже не знаю, можно ли назвать ее по-настоящему хорошенькой. Ее черты не то чтобы правильные, но в ней есть прелесть, непосредственность, юная невинность, которые более привлекательны, чем красота. По-моему, она живое воплощение вордсвортовской Люси.
Доктор Олливант пожал плечами.
– Никогда не был высокого мнения о Люси. Девушка, которая прекрасно смотрелась у студеного ключа[3], но в любом обществе осталась бы незамеченной. Мне нравится блистательная, яркая красота, которая внушает восхищение и благоговение, как гроза в тропиках.
– Тогда вряд ли ты оценишь мисс Чамни. И все-таки она очаровательная малютка.
– Малютка! – презрительно фыркнул доктор. – Не женщина, а гномик какой-то, как сточенный карандаш.
– Напротив, она довольно высокая, но такая тоненькая! Изящная девичья фигурка…
– Юношеская угловатость, – пробормотал доктор.
– И с томной грацией, как у цветка на тонком стебле, например – у нарцисса.
– Видимо, довольно вялая, – заключил доктор. – Что ж, матушка, не скажу, что твое описание вдохновило меня искать знакомства с юной леди. Однако если ты довольна – это главное, ведь ты сможешь стать для нее гораздо более ценным другом, чем я. А друзья ей понадобятся, когда старина Чамни нас покинет.
– У него очень больной вид, Катберт. Думаешь, его жизнь и правда под угрозой?
– Я даю ему не больше года.
– Вот бедолага! И бедная девочка. Для нее это еще хуже. Она, похоже, очень его любит. Никогда не видела, чтобы отец с дочерью были так привязаны друг к другу.
– Это правда, – сказал доктор, продолжая ужин с обычным бесстрастием. Его сердце не было разбито от того, что друг детства вернулся к нему с печатью смерти на богатырском теле. Он испытывал по этому поводу умеренную скорбь, считая положение отца и дочери печальным, но уже привык спокойно созерцать печальные сцены и готовился оказать сироте поддержку в меру своих сил, когда ее настигнет тяжелая утрата, оберегать, как ее отец защищал его самого, маленького одинокого мальчика в гимназии Хиллерсли.
Он ждал ближайшего свободного дня, чтобы нанести старому школьному товарищу визит – дружеский и профессиональный, однако не намеревался брать с него какое-либо вознаграждение. Мистер Чамни снял большой дом на Фицрой-сквер, едва ли понимая, что выбрал не самый фешенебельный район Лондона. Там было просторно, а одна площадь казалась Марку почти неотличимой от другой. Какая разница обитателю, что там снаружи: Фицрой или Белгрейв, – если шторы задернуты и горит свет?
Дом был грандиознее большинства окружающих особняков: просторный зал, отделанный черным и белым мрамором, широкая лестница, большие комнаты с высокими потолками, черные мраморные колонны в столовой, искусно вырезанные каминные полки. С подходящей мебелью этот дом мог бы стать очень красивым, однако мистер Чамни обставил его скудно, простыми предметами первой необходимости, словно коттедж в деревенской глуши. Он покупал подержанные вещи и предметы обихода, стихийно выбирая их в разных ломбардах, пока слонялся вечерами по освещенным улицам: тут огромный буфет, там стол или дюжина стульев, еще где-то – комплект мрачного вида штор.
Его дочери, которая попала сюда прямо от голых скамеек и дощатых столов пансиона, и дом, и обстановка показались великолепными – она упивалась уже тем, что у них был собственной дом. В гостиной чего-то не хватает, сказала она отцу, – там пустовато по сравнению с гостиной мисс Мэйдьюк в Ноттинг-Хилле. Но та священная комната украшалась и оснащалась акварельными пейзажами, вязаными чехлами на стульях, восковыми фруктами и переводными картинками – все дело рук воспитанниц мисс Мэйдьюк – и только с течением лет приняла свой нынешний безупречный вид. Ни одна гостиная не могла бы, подобно Минерве, родиться в один миг, прямо из головы меблировщика.
– Нужно сделать на стулья чехлы, папа, – сказала Флора и тут же купила несколько фунтов пряжи и дюжину ярдов полотна. Чехлы шились со скоростью сотни стежков в день, а тем временем гостиная на Фицрой-сквер могла похвастаться разве что голой пустошью подержанного турецкого ковра, разбавленной оазисами стульев и столов в дальнем углу, одинаково старомодных и неподходящих друг к другу. Массивный туалетный столик красного дерева, четыре древних стула с резными спинками – черного, шесть инкрустированных бронзой стульев – розового; пара современных диванов, офисный стол в дальней гостиной, где мистер Чамни писал письма и читал газету. Одно яркое пятно оживляло бесплодную пустыню: в центральном окне ближней гостиной мисс Чамни устроила птичник. Она держала полдюжины канареек в большом вольере и австралийского попугая в подвешенной к потолку круглой клетке из полированной латуни. Канарейки пели нечасто. Казалось, атмосфера Фицрой-сквер не способствовала мелодичности, ведь птицы точно были певчими, когда мисс Чамни их покупала. Но они весело порхали и щебетали, а иногда пытались издать слабую трель. Пришелец из Австралии издавал звук, похожий на скрип двери, регулярно повторяя его в течение дня, к своему явному удовлетворению, как будто находил в этом точное выражение своих чувств. Шум был отвратительным, однако попугай был красивым, и это, как говорила мисс Чамни, его извиняло: нельзя ожидать от птицы всего сразу.
Когда Катберт Олливант впервые ее увидел, она стояла у вольера, наблюдая за канарейками. Ее отца не было дома, так что доктор попросил о встрече с юной леди, не желая, чтобы поездка на Фицрой-сквер пропала даром: такой крюк от его маршрута, лежавшего в квартал Мейфэр, среди узких улочек с маленькими домами, где мнительные старые девы и тучные холостяки объедались и перепивались до смерти. Он прошел наверх, повторяя строки поэта о девушке у студеного ключа, улыбаясь про себя сентиментальности своей матери – вот уж к чему сам он не был склонен. Служанка открыла ему дверь гостиной, он вошел без предупреждения и впервые увидел Флору Чамни, склонившуюся над чахлой канарейкой.
«А матушка-то была права, – подумал он, как обычно, составляя впечатление с первого взгляда. – Таких милых девушек я еще не встречал».
«Милая» – именно так окружающие невольно определяли Флору Чамни. Овальное личико с огромными голубыми глазами, темными ресницами и красиво очерченными темными бровями; светлые волосы, мягкими волнами обрамлявшие матовый лоб; длинная тонкая шея, стройная почти до худобы фигурка, идеальные кисти и ступни – короче говоря, картина складывалась скорее изящная, чем поражающая красотой. Серое платье из мериносовой шерсти с узким льняным воротничком дополнялось только голубой лентой, свободно повязанной вокруг шеи. В целом создавалось впечатление такой грации и миловидности, что Катберт Олливант припомнил портрет кисти Греза с изображением девочки, обнимающей голубя, который как-то продали при нем на аукционе «Кристи и Мэнсона» за тысячу сто фунтов стерлингов.
Флора избавила его от необходимости представляться, с искренней улыбкой протянув руку.
– Я вас знаю: вы доктор Олливант! Просто не можете быть никем иным, потому что у нас больше нет друзей.
– Да, я доктор Олливант. И очень рад, что вы уже считаете меня другом.
– Вы бы не удивлялись этому, если б слышали, как папа о вас отзывается. Он без устали рассказывает мне, каким хорошим мальчуганом вы были в гимназии Хиллерсли, и до чего же одаренным! Не упоминай он так часто, как вы были к нему привязаны, я бы, пожалуй, начала вас побаиваться.
– Побаиваться? Отчего же? – спросил он, глядя на нее со смесью удивления и восторга и думая, что, если бы ему довелось жениться рано, у него тоже могла бы быть такая дочь. Хотя далеко не все дочери такие, как эта.
– Ну потому что вы такой умный! У мисс Мэйдьюк, – продолжала она без тени сомнения, что он прекрасно знает, о ком речь, – я всегда опасалась мисс Килсо, которая вечно была лучшей ученицей, помнила точные даты каждого события, случившегося после Всемирного потопа, могла считать дифференциальные чего-то там, знала гиперболузы и всякие другие штуки и занимала первое место каждый семестр!
– Значит, умники вам не по душе? – спросил доктор, слегка улыбаясь «гиперболузе».
– Вполне по душе, когда они славные.
– Например, умеют музицировать или рисовать? – предположил он, зная, что сам ничем подобным не занимался.
– Музыканты просто лапочки! И я обожаю художников! Их тут много в округе, но мы никого не знаем. Через три дома от нас живет один молодой человек – он, наверное, умный, как Рафаэль, – по крайней мере, у него волосы такого же цвета и греческий нос.
– Наука, видимо, интересует вас в меньшей степени?
Мисс Чамни скривилась, словно речь зашла о чем-то противном.
– В смысле паровые машины, ткацкие станки и все такое, да? – переспросила она с тем детским обаянием, благодаря которому даже глупости в ее исполнении звучали мило.
– Иногда это гораздо больше, чем паровые машины. Но вряд ли можно ожидать, чтобы юная леди интересовалась такими предметами, как не ждешь от цветка, что он знает свое латинское имя или обучен ботанике… Вам, я вижу, нравятся птицы?
– Я пытаюсь с ними беседовать, пока папы нет дома, но не так уж это просто. Они склоняют голову набок и щебечут, когда я к ним обращаюсь, и на этом все. Вообще я считаю, что попугай самый умный из них, хотя петь совсем не умеет.
Австралиец, который во время их диалога периодически поскрипывал, теперь заскрежетал еще громче, будто соглашаясь.
– Я назвала их в честь любимых героев, – сказала Флора, глядя на канареек, – но, боюсь, они не очень хорошо усвоили свои имена. Этот толстенький малыш с хохолком – Векфильдский священник[4]; тот, с черным крылом, – Гамлет; маленькая задорная птичка – Дэвид Копперфилд; ярко-желтый – принц, который нашел Спящую красавицу в лесу. Вряд ли у него было имя, правда? – обернулась она к доктору, словно его воспоминания о детских историях были свежее некуда. – Так что я зову его Прекрасным принцем. Все остальные – просто сказочные принцы.
– А больше некому составить вам компанию, когда отца нет дома?
– Некому. Старые папины приятели, с кем он общался в детстве, остались в Линкольншире, и он говорит, что не собирается их разыскивать, потому что не особенно любил их в те времена. Есть еще девочки из моей школы; и папа сказал, что, если мне нужна компания, я могу их позвать. Но когда я полгода назад поехала к мисс Мэйдьюк, все мои подружки уже разъехались, и у меня не хватило смелости отправиться к ним в гости. Пришлось бы знакомиться с их родителями, а я, как ни глупо это звучит, испытываю такой ужас перед незнакомцами!
– Однако не похоже, чтобы я вас ужаснул, когда вошел сюда без предупреждения.
– Ну это же совсем другое! Папа постоянно о вас говорит, а ваша матушка была ко мне так добра, что вы кажетесь мне старым другом.
– Надеюсь не испортить это впечатление.
– И мне так приятно думать, что вы врач и можете позаботиться о папином здоровье. В последнее время он себя не очень хорошо чувствует. Но вы ведь его вылечите, правда?
– Сделаю все, на что способна наука, чтобы он выздоровел, – серьезно ответил доктор.
– А что, наука и это может? Тогда я полюблю ее всем сердцем! Так глупо забыть, что медицина тоже считается наукой! А ведь я всегда считала медицину одной из величайших вещей в мире!
– Вот как?
– Что может быть превыше искусства спасать человеческие жизни? Я преклоняюсь перед великими врачами.
Доктор был странно тронут этим признанием – сладкой лестью из детских уст.
«Я был бы готов переносить все муки и невзгоды брака, если бы только у меня была такая дочь», – подумал он.
Короткий зимний день – один из первых в декабре – подходил к концу. Огонь в камине почти догорел – Флора занималась своими канарейками и совсем за ним не следила; свет лампы снизу всполохами отражался от голых стен. Комната казалась большой, темной и пустой – мрачная обитель для столь прекрасного создания.
«Будь она моей дочерью, я бы окружил ее гораздо более яркой обстановкой», – подумал доктор.
– Вам, должно быть, довольно скучно в этом большом доме, когда отец куда-то уходит? – спросил он.
– Нет, – ответила она с улыбкой, которая в сумерках осветила все ее лицо, – я никогда не скучаю. Во-первых, я очень счастлива от того, что папа вернулся ко мне навсегда!
«Непрочное счастье, – подумал доктор. – Всего лишь на краткий миг».
– И потом, даже когда папа уходит, хотя мне всегда жаль разлучаться с ним даже ненадолго, я могу себя занять. В моей комнате наверху стоит пианино, и у меня есть мой ящик с красками.
– Так вы рисуете? – спросил доктор, который сам в этой сфере был полным профаном и только удивлялся, сколько же всего достоинств может быть у образованной молодой девушки.
– Ну, больше порчу бумагу. Но жить рядом с Рэтбоун-плейс[5] очень удобно: всегда можно купить новую, – а еще там есть акварельные краски в тюбиках, которые выдавливаются. Работать с ними – одно удовольствие.
– Можно мне посмотреть ваши картины?
– Я буду рада показать вам первую же, которую закончу, – неуверенно ответила Флора, – но до этого обычно не доходит. Сначала они выглядят прекрасно, и я чувствую, что у меня и правда получается, а потом что-то идет не так, и после этого чем больше я над ними тружусь, тем хуже выходит.
– Пейзажи или портреты?
– О, и то и другое. Я недавно рисовала мелками нимфу у фонтана, но они так пачкаются, а человеческая фигура без одежды довольно неинтересна… Ой, слышите? Это папа стучит в дверь!
Она не ошиблась, и Марк Чамни взбежал по лестнице и ворвался в гостиную. Он тяжело дышал, но выглядел достаточно крупным и сильным, чтобы бросить вызов разрушительной смерти. Однако это была лишь гигантская тень, оставшаяся от былого Геркулеса: одежда болталась на ссохшейся фигуре.
– Так и есть! – сказал он, довольный, что застал их вместе. – Значит, вы умудрились подружиться без меня?
– Мы и так были друзьями, – ответила Флора, – поскольку я знала, как тебе нравится доктор Олливант.
– Ты, конечно же, останешься на ужин? Потом Флора споет нам, а мы с тобой выпьем вина.
Доктор задумался. Он любил читать и очень дорожил своими тихими вечерами. Мать будет ждать его к ужину. Но это не проблема: его карета стоит внизу, и можно отправить слугу домой с запиской. Хотя она все равно расстроится: он крайне редко лишал ее своего общества за ужином. Долг и разум кричали: «Возвращайся на Уимпол-стрит!» – но сегодня их заглушил голос сердца, и потому он никуда не поехал.
– Я не пью вина после ужина, – сказал доктор, – но останусь послушать, как поет мисс Чамни.
Глава III
Мне кажется, что появление в сердце нашем любви подобно наступлению весны: по календарю не разочтешь ее прихода. Она наступает медленно и постепенно, или быстро и внезапно. Но, просыпаясь поутру и видя перемену во внешней природе, зелень на деревьях, цветы на лугу, чувствуя тепло, лучи солнца, звуки в воздухе, мы говорим: весна пришла.
Эдвард Джордж Бульвер-Литтон. Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь
Молодой человек, которого мисс Чамни иногда видела из окна – ее сосед через три дома, – был студентом-художником, но не из числа усердных, корпящих над нудной работой; ибо молодой человек этот имел несчастье быть богатым, и из прагматических соображений для него не имело особого значения – быть трудолюбивым или ленивым. Но поскольку он обожал искусство как таковое и имел амбициозное желание завоевать имя среди современных художников, он работал – или казалось, что работал, – неистово. Однако его манера писать была несколько хаотичной, и, подобно Флоре, завершить картину казалось ему более тяжким бременем, чем начать. Как и мисс Чамни, он выяснил, что анатомия человека сама по себе, без сопутствующей прелести одеяний, – дело скучное, скелет с его бесчисленными костями не совсем утоляет воображение, а длительное изучение конечностей, не связанных с телом, как бы ни различалось между собой строение их мускулатуры, может остудить пылкий дух.
«Верю, что Рубенс занимался чем-то подобным, – говорил мистер Лейборн после тяжкого трудового дня в частной школе недалеко от Фицрой-сквер. – Он не смог бы создать такую перспективу фигуры мертвого Христа, что в Антверпенском музее, без тщательного изучения анатомии. Но как бы я хотел, чтобы эта наука уже осталась позади, а я бы уже приступил к своей первой исторической картине! Иногда эти бесконечные кулаки, локти и колени кажутся таким вздором! Я не планирую основывать свою репутацию на полуголых греках и римлянах, Ясоне и золотом руне, Тесее и Ариадне, Горации как его там и тому подобном. Если я однажды нащупаю свой путь в глубь веков дальше, чем Испанская Армада, пусть «Таймс» разнесет меня за анахронизмы на половину колонки! Ну уж нет: Мария Стюарт и Ботвелл[6], убийство регента Морея[7] через окно в Линлитгоу – вот что мне нужно».
Так рассуждал Уолтер Лейборн, не то обращаясь к самому себе, не то доверительно делясь с однокурсниками, пока укладывал в портфель плоды дневных трудов и собирался домой. Яркий молодой человек, даже красивый, с лучезарными, как летнее утро, чертами: голубые глаза; прямой греческий нос; свисающие золотистые усы, старательно подстриженные и только наполовину прикрывающие чуть женственный рот; светлые волосы, отпущенные на манер Рафаэля; костюм художника из черного бархата; ботинки, в которых не стыдно было бы пойти в клуб на Пэлл-Мэлл[8]; длинные гибкие бледные руки без перчаток; веточка жасмина в петлице; черная бархатная шапочка гленгарри вместо общепринятого дымохода-цилиндра – любопытная смесь богемности и щегольства.
Это и был джентльмен, которого Флоре доводилось замечать пару раз в день из своего окна. Она могла бы видеть его еще чаще, если бы задалась такой целью: взбалмошный характер понуждал его бродить между своим жилищем и внешним миром гораздо больше, чем требовалось для учебы. По всей округе были разбросаны его приятели и товарищи по искусству, и, пораженный очередной оригинальной идеей, он надевал свою шотландскую шапочку и спешил поделиться вдохновением с готовыми внимать. Его звали на дружеские устричные обеды или просто на пиво с бутербродами в пабе на Рэтбоун-плейс, а порой ему надо было в тот район по художественной надобности. Так он и порхал беспрестанно с места на место под тем или иным предлогом. Вечерами ходил в театр или в другое развлекательное заведение – послушать «Разбойничью песню»[9], заказать гренки по-валлийски у «Эванса», сыграть в бильярд в баре, – а потом возвращался после полуночи в двуколке, дверцу которой распахивал с беззастенчивым грохотом. Покои Флоры находились в передней части дома, и она регулярно слышала эти поздние возвращения и веселый голос молодого человека, подшучивавшего над извозчиками. Видимо, он платил им с расточительной щедростью, поскольку не было ни жалоб, ни увещеваний, а лишь обмен остротами и дружеские пожелания спокойной ночи.
«Что за безумная порочная жизнь! – думала Флора, хотя студент-художник казался ей довольно безобидным. – Неужели нет ни одного близкого родственника – отца, матери, дяди, тети или сестры, – кто мог бы увести его с этой опрометчивой стези; никакого сдерживающего влияния, чтобы спасти такого красивого юношу от погибели?» Флоре было его действительно жаль.
Она была вне себя от изумления, когда отец как-то раз вернулся домой из Сити (таинственного места, которое он время от времени посещал) и, весело потирая большие руки, воскликнул:
– Флора, я кое с кем познакомился! Наш круг общения расширяется. Если так пойдет и дальше, придется купить тебе небольшой экипаж для поездок в гости. Хотя, к сожалению, у этого молодого человека, как я понял, совсем нет родных.
– Что за молодой человек, папа? Какой-нибудь младший брат доктора Олливанта?
– У Олливанта никогда не было братьев. Поищи-ка ближе к дому, Фло! Что бы ты сказала по поводу того юноши в черном пиджаке, из-за которого так часто меня мучаешь, заставляя вставать с кресла своими: «Давай быстрее, папа, он как раз сворачивает за угол, ну посмотри же!»?
– Ну, папа, ты же не хочешь сказать, что мог подойти к нему на улице и попросить с тобой подружиться? – воскликнула Флора, краснея до корней волос при одной мысли о таком нарушении приличий – тех, что прививала им в Ноттинг-Хилле мисс Мэйдьюк, не требуя за то дополнительной платы.
– Не совсем. Но можешь ли ты себе представить, что этот молодой человек тесно (хотя и косвенно) связан с моей прошлой жизнью?
Флора решительно помотала головой.
– Невозможно, папа. Это было бы слишком странно.
– Ну отчего же? Что здесь странного? То, что он носит бархатную курточку, или что ты приметила его из окна?
– Да о чем же ты говоришь, и какое отношение он может иметь к твоему прошлому? Ты же не был художником?
– Его дядя тоже не был художником, Фло, зато оказался моим работодателем, а потом компаньоном в Квинсленде. Он рано женился, но не завел ни ребенка, ни котенка, я же тебе говорил.
Флора кивнула. Отец и правда часто рассказывал ей о своих австралийских приключениях, и она всегда была готова слушать еще.
– Поэтому все, что он нажил, досталось единственному сыну его единственной сестры. Он завещал свое состояние сестре и ее наследникам, душеприказчикам и правопреемникам, не зная, что к тому времени она уже умерла. Он так и не потрудился послать ей хоть одну десятифунтовую купюру или спросить, нужны ли ей деньги, зато оставил в ее пользу шестьдесят тысяч фунтов.
– Но при чем здесь наш сосед через три дома? – озадаченно спросила Флора.
– При том, что это и есть его племянник, который унаследовал шестьдесят тысяч фунтов!
– Боже правый! – разочарованно воскликнула Флора. – Я-то думала, он бедный художник, которому вскорости придется покончить с собой, если его картины не начнут продаваться. Тогда понятно, почему он так обходится с извозчиками.
– Как обходится? С какими извозчиками?
Флора объяснила.
– И ты говоришь, папа, что свел с ним знакомство? – продолжила она.
– По чистой случайности. У меня нет от тебя секретов, милая, и тебе известно, что, вернувшись в Англию, я вложил немного денег, всего несколько тысяч, в судоходство. Утром я пошел в офис Джона Маравиллы – моего агента, чтобы спросить, как идут дела. И кого бы я мог там встретить? Нашего друга в бархатной курточке. Для Сити он оделся по-человечески, но я узнал его по длинным волосам. Он развалился за столом Маравиллы, задавая вопросы о судах и судоходстве. Маравилла, который радостно тараторил в своей обычной манере, словно уже заработал полмиллиона после завтрака, представил нас: «Вы, должно быть, знаете мистера Лейборна, у него одна шестнадцатая на «Сэре Галахаде». – «Имя Лейборн мне знакомо, – ответил я, – в связи с кораблями или без. Вы имеете отношение к некоему Фергюсону?» – «К моему счастью, да, – ответил молодой человек с длинными волосами. – Иначе не видать бы мне доли в «Сэре Галахаде». Мой дядя, Джон Фергюсон, оставил мне все свои деньги». – «Он был моим первым и единственным работодателем и лучшим другом», – пояснил я, и мы поладили за какие-то пять минут. Сегодня он отужинает с нами.
– Ах, папа! – с восторженным смехом воскликнула Флора.
– Я смотрю, ты довольна, душечка… – задумчиво произнес отец.
– Обожаю художников, папа! А он выглядит симпатичнее всех, кто живет в округе.
– Он получает проценты с шестидесяти тысяч фунтов и может оплатить свой прекрасный костюм, милая, если только не умудрился растратить часть основного капитала… В общем, он приедет к семи. Думаю, мы должны быть с ним вежливы ради его покойного дяди, который был мне хорошим другом, несмотря на пристрастие к бутылке.
– Разумеется, папа: это меньшее, что мы можем для него сделать. А вдруг он еще немного поможет мне с картиной? Я копирую этюд под названием «Гюльнара» – девушку с длинными косами в милейшей греческой шапочке, но тени на лице получаются такими сизыми, будто бедняжка принимала нитрат серебра. И этот мистер Лейборн – довольно красивое имя, правда? – мог бы, наверное, подсказать мне, как улучшить оттенок кожи.
– Наверное, – рассеянно сказал ее отец. – Разве не странно, душечка, что я его встретил? Когда я разыскивал Катберта Олливанта, то думал, что, кроме него, у меня не было и, скорее всего, уже никого не будет в этом мире, а теперь этот юноша кажется мне чуть ли не собственным племянником.
– А почему тебе не может так казаться, раз он племянник мистера Фергюсона, который помог тебе разбогатеть? Но, папа! – воскликнула Флора, с серьезным видом качая головой. – Боюсь, он довольно испорченный молодой человек.
– Что значит – испорченный, Крошка?
Это было любимое домашнее прозвище Флоры – давным-давно в Австралии Марк Чамни звал ее Крошкой вслух и про себя, поэтому ему нравилось называть ее так и теперь.
– Буйный, ужасно распущенный. Он ездит по ночам в двуколке, а это гораздо опаснее, чем кеб, правда, папа? Мне миссис Гейдж говорила: «Двуколки и безумие неразделимы, мисс Флора».
Миссис Гейдж была непостижимой женщиной – пожилой, плаксивой и видавшей лучшие дни, – которую мистер Чамни взял в экономки.
– Не слушай ее. Надеюсь, в этом юноше нет ничего дурного, кроме поздних возвращений. Не хотелось бы думать иначе, потому что у него открытые приятные манеры, и я бы не стал приглашать его в гости, если бы счел распущенным.
– А может, полночь или четверть первого – это не так уж и поздно, папа? – задумчиво сказала Флора.
– Может, и так, Крошка.
– Но я не могу не слышать его, папа, – как будто под самым моим окном.
Весь день Флора пребывала в состоянии сильного волнения. У них не было друзей, кроме доктора и миссис Олливант, и ожидать кого-то к ужину было так необычно! Она заставила отца отвезти ее в Ковент-Гарден, чтобы купить фруктов на десерт, и выбрала бананы, гранаты, опунции и многие другие непонятные творения природы, которые не оправдали свой привлекательный внешний вид и оказались безвкусными. Но ее детской фантазией было украсить стол чем-то необычным – даже живописным, – что могло бы очаровать взор художника новизной формы и цвета. Миссис Гейдж было поручено приготовить хороший ужин, но поскольку ум этой достойной женщины никогда не воспарял выше супа из бычьих хвостов и головы трески, ростбифа и вареной курицы, оригинальности от нее ждать не приходилось.
«Вряд ли его сильно заботит, что он ест, – думала Флора, которая не могла отделаться от мыслей о юноше. – Он должен быть выше этого. Однако, ох, надеюсь, он не будет много пить и не напьется так, что папа больше его не позовет».
Это было ужасное предположение. Но чего еще ожидать от молодого человека, который приезжает домой ночью в двуколке?
После возвращения из Ковент-Гардена со всей этой тропической экзотикой до семи часов образовалась пауза. Флора посвятила ее расстановке и перестановке своих рисунков, нерешительно размышляя, какой из них она отважится показать мистеру Лейборну. Ему нужно было что-то показать – а как иначе надеяться на вразумительный совет по части оттенков кожи? Но из-за поднявшейся в ней робости все работы казались недостаточно хороши. Рот Джульетты не прорисован; левый глаз Гульнары явно косит; старик с белой бородой – этюд «Милосердие» – при свете свечи оказался пурпурнее, чем она думала. Букет камелий, судя по всему, скопированный с натуры, – будто бы вырезан из репы; ваза с фуксией прискорбно напоминает о квашеной капусте. Флора в отчаянии закрыла папку.
«Лучше уж показать ему все сразу, чтобы он понял, какая жалкая мазня у меня выходит! – подумала она. – Как бы я хотела, чтобы он был бедным, чтобы брать у него уроки было благодеянием!» И она побежала в соседнюю комнату одеваться. Распустив копну темных волнистых волос, она снова уложила их самым очаровательным образом: широкая тяжелая коса обвила маленькую головку, как диадема; надела синее шелковое платье, которое так часто хвалил отец, – богатое кружево вокруг изящной шейки, свободные рукава, наполовину открывающие мягкие округлые руки. У нее было неограниченное количество денег, чтобы тратить их на наряды, и она баловала свою девичью фантазию всевозможными безделушками, медальонами, лентами и кружевами – всем тем, чего она так жаждала в школьные годы.
Мрачные бордовые шторы были задернуты, и в обеих гостиных горел большой камин, благодаря чему комнаты приобрели почти веселый вид, несмотря на скудость обстановки. Марк Чамни сидел в привычной позе: вытянув ноги поперек каминного коврика – в своем любимом кресле, жестком, как кирпич, но таком просторном, и читал вечернюю газету.
– Не могу понять, что интересного, черт возьми, люди находят в газетах, – сказал он.
– Ты всегда так говоришь, папа, и при этом ничего другого не читаешь.
– Ну, книги меня не особо интересуют, Крошка. Мне нравится знать, что я читаю о том, что произошло совсем недавно. Какой смысл в истории, например? Эта неделя опровергает прошлую. Мне все равно, что было раньше, – я хочу знать только то, что есть сейчас… Но как ты прихорошилась, душечка! Ты нечасто балуешь меня этим синим платьем.
– Я просто подумала, раз у нас будут гости, папа…
– Гости? Просто молодой сосед, что живет через три дома от нас. Думаю, это он стучит в дверь.
Сердце Флоры затрепетало. Она думала о той кошмарной мазне наверху: наберется ли она вообще смелости ее показать? – а еще немного о том, каким окажется этот молодой художник, которого она видела лишь мельком и издали, когда они встретятся лицом к лицу.
Пока она так размышляла, юноша вошел в комнату, был представлен и пожал ей руку быстрым непринужденным жестом, который вполне приличествовал джентльмену.
Он был однозначно, несомненно хорош собой, даже красив, и одет в безукоризненный вечерний костюм. Единственной оригинальностью в его внешности были длинные светлые волосы. Флора ожидала увидеть его в черной бархатной курточке, возможно, кое-где заляпанной краской, будто он только что отложил палитру, – и вот он выглядит как любой другой молодой человек: безупречно, ни единого пятнышка. Она была почти разочарована.
Уолтер Лейборн оказался необычайно прост в общении, его разговорчивость служила ключом, которым можно открыть врата в храм дружбы. Он рассказал им все: о своих желаниях, стремлениях, о намерении на год-другой поехать в Рим, чтобы усердно поработать, будто в воздухе Вечного города было то, что непременно должно было привить ему трудолюбие.
Он задал множество вопросов о покойном дяде, которого никогда не встречал, и о странной жизни среди одиноких овечьих пастбищ, вызвав Марка Чамни на откровенность, так что тот рассказал самые длинные из своих историй. В целом это был самый веселый ужин, гораздо веселее, чем с мистером Олливантом: хотя доктор и был гораздо образованнее, но до ораторских талантов Уолтера Лейборна ему было далеко.
После десерта, который удался, несмотря на колючесть и волокнистость тропических фруктов, они вместе отправились наверх. Флора с огромным облегчением заметила, что художник за весь вечер выпил лишь бокал кларета. Следовательно, он не был склонен к невоздержанности, которую она считала обыкновенным пороком гениев, возвращающихся домой за полночь. Еще ей было приятно видеть, с каким удовольствием юноша пил чай, который она ему только что налила, – словно благочестивейший из священников.
Во время чаепития он заметил открытое пианино, и лицо его заметно просветлело.
– Вы поете и играете! – воскликнул он. – Так я и думал!
– Только легкую музыку, – застенчиво ответила она, – немного Мендельсона, где ошибки в полутонах не слишком ужасны, и старые песни, которые любит папа. Этих милых вещиц у меня целый сборник, оставшийся от покойной мамы. Боюсь, вы будете смеяться над одним их видом: такие выцветшие ноты и простая бумага, – но они кажутся мне лучше любых, что можно купить.
– Уверен, что они прекрасны! – с энтузиазмом поддержал Уолтер. – Иначе вы не стали бы их петь.
«Он, конечно, всем девушкам так говорит», – подумала Флора.
По просьбе отца она пошла к пианино и исполнила одну за другой старинные баллады, которые любила ее мать, нежную печальную музыку минувших лет: «Мы встретились» и «Она была в венке из роз», «Младая любовь обитала однажды в убежище скромном» и «Легкая гитара», – а Уолтер Лейборн тем временем, зачарованно склонившись над инструментом, смотрел, слушал (листы переворачивать не требовалось, Флора играла по памяти) и воображал, что настал его час; что судьба, которая уже явила свое расположение в виде шестидесяти тысяч фунтов, желает даровать ему еще больший приз для безупречного исполнения его участи.
Марк Чамни, откинувшись в кресле, курил (табак был главным утешением его одинокой жизни на том, другом конце света, и теперь он даже помыслить не мог, чтобы его малышка отказала ему в удовольствии выкурить трубку там, где ему заблагорассудится), и наблюдал за двумя фигурами у пианино.
Молодой человек казался воплощением самой юности – искренним, щедрым, пылким. Какая странная случайность поселила их по соседству? Будто нечто большее, чем случайность, сделало двух юных созданий такими близкими по возрасту и со столь общими склонностями и чертами.
«Было бы почти естественным развитием событий, если бы…» – подумал мистер Чамни и не потрудился сформулировать мысль до конца, поскольку вывод был и так очевиден.
После того как послушно спела все любимые баллады отца, Флора крайне застенчиво и неуверенно решилась заговорить о живописи.
– Боюсь, что это очень сложное занятие, – задумчиво сказала она, все еще сидя на музыкальном табурете, глядя перед собой и машинально перебирая черные клавиши, словно искала вдохновения в диезах и бемолях. – Я не говорю о том, чтобы писать как Рафаэль, или Тициан, или кто-то из этих…
– Больших шишек, – вставил Уолтер, видя ее затруднение.
Эти слова ее рассмешили и придали чуточку храбрости.
– …но хочется хотя бы сносно, для собственного удовольствия.
– Так вы пишете? – с восторгом воскликнул молодой человек.
– Я этого не говорила.
– Нет, сказали! Молю, покажите ваши работы!
– Они просто ужасны! – возразила Флора.
– Нет, уверен, они прекрасны, не хуже, чем у Розы Бонёр[10].
– О, вовсе нет! И там совсем нет животных.
– Я настаиваю, хочу незамедлительно их увидеть!
Отец позвонил и распорядился принести портфолио мисс Чамни. Отнекиваться было уже поздно. Не успела она собраться с мыслями, как папка лежала открытой на столе, и Уолтер Лейборн просматривал этюды, что-то тихо восклицая себе под нос, хмурясь и улыбаясь.
– Клянусь честью, все это очень талантливо! – весело заключил он и стал показывать, что было не так, где проглядывал карандаш или же мазок кисти лег слишком плотно.
– Не следовало так спешить с цветом, – сказал он, приводя Флору в отчаяние, ибо есть ли в жизни семнадцатилетней художницы другая отрада, кроме как перемазаться красками?
– Но карандаш – это так скучно! – запротестовала она, приподняв красивые брови.
– Вовсе нет, если уделить ему должное внимание, – ответил мистер Лейборн, забыв, как пару дней назад сам выражал отвращение и нетерпение по поводу мускулатуры гладиатора. – Если бы ваш батюшка позволил мне иногда забегать на полчаса и немного наставлять вас на правильный путь… и я бы одолжил вам несколько геометрических фигур для копирования. Для начала нужно научиться рисовать шар.
Флора просияла, но потом с сомнением взглянула на отца.
– Никаких возражений, – сказал мистер Чамни. – Предложите время, я буду дома и прослежу, чтобы Крошка была усердной ученицей.
Дело было тут же улажено, и кроме того, они договорились, что мистер и мисс Чамни на следующий день посетят студию мистера Лейборна.
– Возможно, вам будет интересно взглянуть на мастерскую трудолюбивого художника, – сказал Уолтер, с особой гордостью упирая на это определение. – И если вы окажете честь пообедать со мной, я организую все наилучшим образом, на какой способен жалкий холостяк.
Так сказал он с крайним презрением к своему положению, как будто был самым покинутым из обитателей Земли.
– О, папа, давай сходим! – воскликнула Флора, радостно всплеснув руками. – Я еще никогда не видела мастерской художника!
После этого приглашение было принято, так как мистер Чамни не желал ничего иного, кроме как потакать своей маленькой девочке.
Глава IV
Я слишком стар, чтоб знать одни забавы,
И слишком юн, чтоб вовсе не желать.
Что даст мне свет, чего я сам не знаю?
«Смиряй себя!» – вот мудрость прописная,
Извечный, нескончаемый припев,
Которым с детства прожужжали уши,
Нравоучительною этой сушью
Нам всем до тошноты осточертев.
Иоганн Вольфганг Гёте. Фауст[11]
После обеда в мастерской последовал другой, у мистера Чамни; уроки дважды в неделю, доверие, возраставшее ежедневно, пока через полмесяца такого быстрого сближения мистеру Чамни не пришла в голову внезапная идея познакомить своего нового друга Лейборна со старым, Олливантом. Забавная случайность, приведшая к их знакомству, несомненно, заинтересует доктора, как не могла не заинтересовать его романтическая идея, затаившаяся в отцовской голове в невысказанном виде.
И тут очень кстати Флора получила записку от миссис Олливант:
«Дорогая мисс Чамни! Почему бы вам меня не навестить? Возможно, мне следовало сказать, что я старая женщина (хотя это вы и сами могли увидеть), очень привязанная к домашнему очагу, так что не стоит ожидать от меня ответных визитов. Мы живем так близко друг к другу, и я думаю, что могу попросить вас время от времени коротать со мной вечера без дальнейших приглашений. Если ваш папа будет вас сопровождать, тем лучше. Доктор всегда будет рад его видеть.
Кстати, я слышала, что вы очаровательно поете, и не могу не попросить вас захватить ноты.
Искренне ваша,
Летиция Олливант».
«Получается, это доктор похвалил мое исполнение, – удивилась Флора, – а мне он тогда даже из вежливости ничего не сказал. Только смотрел своими серьезными темными глазами. Вот мистер Лейборн совсем не такой!»
Мистер Лейборн был вынужден сознаться, что у него тенор, и несколько вечеров было посвящено дуэтам из опер Моцарта.
– Отправимся на Уимпол-стрит сегодня же вечером, – решил мистер Чамни, прочитав записку миссис Олливант.
– Хорошо, папа. Но что, если к нам зайдет мистер Лейборн?
– Ничего не попишешь, Крошка. Я всегда рад его видеть, однако не можем же мы все вечера торчать дома.
– Конечно, нет, папа, – расстроенно ответила Флора, – но у нас как раз начал получаться второй дуэт…
– У вас будет еще куча времени для дуэтов. Флора, мне просто кажется, что нужно рассказать доктору о нашем новом знакомом.
– А доктору какое до него дело, папа?
– Ну, во-первых, он мой старейший друг. А во-вторых, я считаю его практически твоим опекуном.
– Каким еще опекуном, папа? – встревожилась Флора. – Зачем мне опекун, если у меня есть ты?
– Пока что есть… Ох, нет. Просто… Понимаешь, люди ведь умирают…
– Папа, папочка! – Флора кинулась к нему на грудь, прижавшись изо всех сил. – Как ты можешь говорить такие ужасные вещи?
– Это естественный ход вещей, Крошка. Все мы смертны, рано или поздно это случится. Не пугайся, лапочка. Не то чтобы я уже собрался протянуть ноги, однако составил на днях завещание – это обязанность каждого мужчины, понимаешь, милая? И назначил Олливанта твоим опекуном и попечителем. Лучше же пусть это будет он, чем кто-то еще, правда, Фло?
– Никто не лучше! Не хочу я ни опекуна, ни попечителя. Хочу только, чтобы ты был со мной.
– Так и будет, дорогая, сколько дозволит Господь. Ради нас обоих, пожалуйста, пусть это будет как можно дольше!
Захлебываясь рыданиями, Флора эхом повторила молитву.
Миссис Олливант приняла их в своей чопорной гостиной, где вещи неделями не сдвигались с места; стулья в темно-красных чехлах, выгодно купленные сельским врачом на местной распродаже, будто приклеенными стояли у стены; на столах – те же бювары для документов и коробки с конвертами, ароматические флаконы и альбомы, которые Катберт помнил с раннего детства по резиденции в Лонг-Саттоне. Фигурки на каминной полке тоже были из тех времен, как и мрачные, черные с позолотой часы в псевдогреческом стиле периода французского консульства, такого же цвета подсвечники-сфинксы и рама висящего над камином зеркала, составлявшего пару с овальным зеркалом на другом конце комнаты. Пара хлипких пристенных столиков в обрамлении зеркальных полосок и заставленных чашками и блюдцами в восточном стиле, умостилась между длинными узкими окнами. Старинный брюссельский ковер с растительным узором, когда-то в оттенках маринованных овощей, теперь выцвел до светло-серых, желто-зеленых и грязно-коричневых тонов. В целом комната имела скудный и блеклый вид, но миссис Олливант считала ее красивой и не позволяла ни единой пылинке осесть на лакированных поверхностях столов и спинках стульев.
Когда доложили о приходе гостей, она в одиночестве сидела за рабочим столом и читала при слабом свете лампы под абажуром. После ужина сын уделил всего час на беседу с ней, а потом удалился в свой кабинет.
– Зажги свечи, Джеймс, и сообщи хозяину, что приехали мистер и мисс Чамни. Вряд ли звук другого имени способен отвлечь его от книг, – любезно добавила она.
Слуга зажег пару восковых свечей в египетских подсвечниках, которые едва осветили каминную полку и слабо отразились в темной глубине зеркал.
Тусклая комната показалась Флоре унылой даже в сравнении с полупустыми гостиными Фицрой-сквер. Там жизнь была словно в походном лагере и не лишена очарования. А здесь каждый предмет говорил о минувших днях, людях, что давно умерли, о так и не осуществившихся надеждах, мечтах, оказавшихся пустыми, о невыразимой меланхолии, что приобретают обыденные вещи после того, как состарятся.
Миссис Олливант, как и окружавшая ее обстановка, будто бы принадлежала далекому прошлому. Она одевалась и укладывала волосы по моде Лонг-Саттона тридцатисемилетней давности. Ее темные волосы были частично спрятаны под накидкой из брабантского кружева – свадебным подарком – и скреплены черепаховым гребнем, когда-то принадлежавшим ее матери, как и аметистовая брошь на ажурном воротничке. Стального цвета шелковое платье было сшито так же скромно и невзрачно, как те наряды, что шила ей мисс Скиптон, главная лонг-саттонская портниха, когда она только вышла замуж. Ничто в ней не менялось – время даже пощадило спокойное задумчивое лицо и практически не отметило ход тихих лет. Страсть не оставила морщин, а злоба – уродливых отпечатков. Трудно было представить себе лицо, которое говорило бы о более спокойном существовании и безмятежной душе. И все же оно отражало необъяснимую меланхолию женщины, что жила лишь наполовину, чье существование было больше похоже на летаргию впадающих в зимнюю спячку животных, чем на пылкое изменчивое бытие теплокровного человеческого существа.
При виде Флоры она просияла в своей тихой манере, протянула руки, которые девушка приняла с некоторой застенчивостью, и поцеловала ее с более материнской нежностью, чем мисс Мэйдьюк.
– Как мило с вашей стороны, мисс Чамни…
– Прошу, зовите меня Флора, дорогая миссис Олливант!
– Да, разумеется. Как мило с вашей стороны, Флора, вспомнить о старушке…
– У меня не так много друзей, чтобы о вас позабыть. Но даже будь их гораздо больше, ничего подобного бы не произошло. Хотя у нас появился новый друг, папа вам сейчас о нем расскажет.
– Новый друг?
– Новый друг? – эхом повторил голос у двери.
Обернувшись, они увидели доктора Олливанта, стоявшего там с серьезным внимательным видом. Он неспешно вошел в комнату как человек, утомленный дневной работой, и пожал руки гостям – сначала Флоре, бросив быстрый, но испытующий взгляд на ее легко краснеющее лицо, потом ее отцу.
– И где это ты подцепил нового друга, Чамни? – спросил он, опускаясь в свое любимое кресло, в то время как Флора по настоянию миссис Олливант сняла кокетливую шляпку и плюшевую шубку.
– «Подцепил»? Можно и так сказать. Все вышло совершенно случайно. Я же говорил тебе, что интересуюсь судоходством – в пределах пары свободных тысяч, но тем не менее.
И Чамни рассказал свою историю, которую доктор выслушал с неописуемой серьезностью, словно тот признавался ему в преступлении, а он размышлял, как бы уберечь друга от каторги.
Флора наблюдала за ним с глубочайшим огорчением. Он не выказал ни единого проблеска энтузиазма, ни намерения поздравить их с приобретением этого сокровища – молодого художника с чарующим тенором и искренне готового наставлять ее в искусстве рисования.
– Если хочешь моего честного мнения, Чамни, – наконец сказал доктор, глядя на огонь в камине, а не на своего друга, – то я считаю, что ты поступил очень глупо.
– Что?
– И очень неблагоразумно. Так близко сойтись с молодым человеком: открыть ему двери своего дома, сделать практически членом семьи лишь на том основании, что кто-то был его дядей, и даже не потрудиться навести справок о его характере или получить хотя бы отдаленные сведения о его прошлом. Кто он такой, этот мистер Лейборн – так ты сказал? – кроме как племянник некоего Джона Фергюсона, спившегося в дебрях Австралии?
– Я обязан Джону Фергюсону каждым пенни, который имею, – пробормотал мистер Чамни.
– Может, и так. Но осмелюсь сказать, что и он был обязан тебе тем, что не потерял и не промотал каждое пенни, которое имел. В любом случае за этим Лейборном я не признаю права на твою благодарность. И позволь дать тебе совет: в недобрый час ты впустил этого проходимца в свой дом, – так воспользуйся теперь первой же возможностью, чтобы вышвырнуть его оттуда. Разумеется, я выражаюсь фигурально.
– Надеюсь, что так! – ответила Флора, чуть не плача от небывалого разочарования. Отсутствие участия и дружелюбия со стороны их старейшего друга оказалось тяжким ударом. – Мистер Лейборн вряд ли позволит, чтобы его вышвыривали, даже папе. А по поводу проходимца… Очень жестоко и несправедливо с вашей стороны, доктор Олливант, говорить так о человеке, с которым вы даже не знакомы. Уверена: если бы вы увидели его мастерскую, то были бы совсем иного мнения. Там все так аккуратно, и упорядоченно, и, можно сказать, благородно, и множество самых сложных форм, прекрасно скопированных мелом. Он же показывал нам свои наброски. Помнишь, папа?
Мистер Чамни покивал. Сам он принял отповедь довольно смиренно. В конце концов, малыш Олливант нередко отчитывал его за неспособность к изучению Вергилия и леность ума по отношению к гиперболам и параболам двадцать два года назад.
Доктор взглянул на Флору с интересом и задумчивостью, отчасти пренебрежительно, как на глупого ребенка, отчасти заинтригованно, как на довольно занимательную молодую женщину.
– Замечательно, пусть так, – сказал он. – Будем считать, что молодой человек – само совершенство.
– И он хорошо поет… – пробормотала Флора.
– Как скажете. Не волнуйся, мама, мы с мисс Чамни не будем ссориться. Кстати, могу ли я попросить вас исполнить для моей матушки что-нибудь из старинных баллад, мисс Чамни?
– Прошу вас, зовите меня Флорой, – смягчилась она от его почти принесенного извинения. – Никто не говорит мне «мисс Чамни».
– Даже мистер Лейборн?
– Ну, если только он. Но он ведь молодой человек.
– Я полагаю, это имеет значение. Тогда буду называть вас Флорой или, если вы на меня уже не сердитесь, даже Крошкой, как ваш отец.
– Ну уж нет. Этого я позволить не могу: только папе можно называть меня всякими глупыми именами.
Вошел слуга с подносом и по приказу доктора зажег больше свечей на старомодном пианино. Миссис Олливант приготовила чай, используя чайник и заварник, которые были подарены ее мужу за умение возвращать здоровье лонг-саттонским больным. Она сделала это по-домашнему, на староанглийской манер, и была довольна, когда чай похвалили.
После чая Флора согласилась петь, но не так охотно, как всегда. Она не забыла недобрые слова доктора о ее художнике – первом гении, с которым она познакомилась, первом человеке, кто так запросто рассуждал о Тициане, Рубенсе и Рейнольдсе[12], словно рисовал с ними бок о бок. И серьезные темные глаза доктора, часто обращавшие к ней спокойный испытующий взгляд, не внушали ей такого доверия, как во время его визита на Фицрой-сквер. Тогда он ей нравился, она ему доверяла и была готова открыть свое бесхитростное сердце как отцовскому другу. Сегодня она смотрела на него с новым чувством, почти сродни ужасу, думая, что, если Господь оставит ее сиротой, только он будет стоять между ней и опустевшим внешним миром как ее законный защитник, возможно даже – тиран.
У нее были самые смутные представления о власти опекуна: что ему дозволено, а что нет. Но ей казалось, эта власть должна быть очень велика. Это как отец, данный законом, – с родительским авторитетом, но без отеческой любви.
И потом, одно только предположение, что папа может умереть и ужасная разлука положит конец их счастливому союзу, поразило ее душу, как внезапный порыв ледяного ветра. Она была почти убита горем, когда села за свой сборник старых баллад, и голос, которым она завела «Райскую обитель»[13], звучал жалобнее, чем обычно.
О, если бы она могла ощутить, как тоже медленно уплывает в тот лучший мир, чтобы, когда придет время ее отца, разлуки не случилось; чтобы она, кто так сильно его любит, не осталась на этой бесплодной земле без него!
Миссис Олливант похвалила ее голос, но удивилась, что Флора выбрала такие грустные песни – самые печальные из ее репертуара. Весь вечер она была очень тиха, сидела у камина, слушая отца и доктора. Слабые попытки миссис Олливант ее разговорить оказались безуспешными. После того короткого разговора с отцом Флора чувствовала себя очень несчастной, и ей казалось, что она уже никогда не сможет радоваться жизни.
Марк Чамни рассказывал о своей любимой Австралии, а доктор слушал его спокойно и вежливо, как всегда, и говорил не более, чем требовалось, чтобы поддержать запал друга, а потом принялся расспрашивать мистера Чамни о планах на будущее.
– Надеюсь, ты не собираешься всю жизнь проторчать в арендованном старом доме? Для работающего человека вроде меня круглый год находиться в Лондоне вполне объяснимо; однако, на мой взгляд, если человек сидит на одном месте, он жив лишь наполовину. Полагаю, как только кончится зима, ты отправишься в путешествие и покажешь дочери мир – больше, чем можно узнать из карт и учебников географии в школе.
– Я бы с радостью, – задумчиво ответил его друг, – только я ведь вроде как твой пациент. Думаешь, у меня хватит сил для такого предприятия?
При этих словах Флора, затаив дыхание, вгляделась в лицо доктора, но его спокойное выражение ничего ей не сказало, кроме того, что Катберт Олливант по своей природе был серьезным и вдумчивым, не из тех, кто необдуманно высказывает свои мысли или легко отказывается от своих целей.
– Для подъема на Монблан[14] или Юнгфрау[15], может быть, и нет, – сказал он с утешающей улыбкой, что так часто рождала тщетные надежды у тех, кто ее видел. Но надежда – лучшее лекарство для пациента, самый мощный стимул для медсестры, а врач, который не умеет надеяться, редко способен исцелять. – На такой тяжкий труд, как двадцать лет назад, ты уже не способен, – продолжал он, – но я полагаю, что смена обстановки и необременительное путешествие – а в наши дни путешествовать стало необычайно легко – пойдут тебе на пользу и доставят удовольствие мисс Чамни (он все еще не мог заставить себя произнести ее прекрасное имя), которая, несомненно, измучится, если ты продолжишь держать ее взаперти на Фицрой-сквер.
– Но я вовсе не взаперти! – горячо возразила девушка. – Мы ходим на чудесные прогулки – да, папа? – в другие кварталы, а иногда в Риджентс-парк[16]. Лондон меня вполне устраивает. Но вы правда считаете, что папе будет полезно попутешествовать, доктор Олливант?
– Определенно да.
– Если так, мы тотчас отправимся в путь! Я готова выехать хоть завтра.
– Я бы рекомендовал дождаться хорошей погоды.
– Тогда подождем погоду. Сделаем, как будет лучше для папы. Но, доктор, он ведь не болен?
– Болен? – воскликнул Марк Чамни. – С чего это в глупую головушку моей Крошки могла прийти такая мысль?
Его вмешательство очень кстати избавило доктора от неловкой необходимости уклончиво отвечать на вопрос профессиональным языком. Он чувствовал, что едва ли сумеет сказать этой девушке меньше, чем правду, даже рискуя разбить ей сердце.
– Поужинаешь с нами завтра, Олливант? Заодно посмотришь на нашего нового друга, – небрежно сказал мистер Чамни, пока Флора надевала шляпку.
– Конечно. Энтузиазм мисс Чамни пробудил мое любопытство. Мне бы хотелось увидеть это совершенство.
Миссис Олливант издала саркастический смешок, как бы вторя презрительному тону сына. Его мнение было ее мнением. Если он что-то не любил или не одобрял, этого было для нее достаточно. Скучная уединенная жизнь в Лонг-Саттоне подарила ей лишь один объект любви и восхищения. С момента его рождения она боготворила его, жила мыслью о нем во время их разлуки и существовала только для того, чтобы радовать его теперь, когда они воссоединились. Он был ее кумиром.
– Ну а вы, миссис Олливант, присоединитесь к сыну? – гостеприимно продолжил Марк, не заметив иронии. – Флора, попроси миссис Олливант приехать к нам.
Но Флора не могла простить этот пренебрежительный смех и ничего не сказала. Миссис Олливант отговорилась тем, что никуда не ходит, – ведь сын так и не завел себе друзей, на чьих веселых собраниях она могла бы проводить время. Он жил своей жизнью, одинокой и изолированной, а она жила только для него.
– Сын навестит вас, – сказала она, – и сможет составить мнение о вашем новом знакомом. Он тонкий знаток человеческих душ.
Ее тон подразумевал, что доктор заслушает дело Уолтера Лейборна сразу в качестве и судьи, и присяжного.
– Папа, – сказала Флора, пока они ехали домой на извозчике, – что-то мне совсем разонравились твои Олливанты.
– О нет, Крошка! – встревоженно воскликнул мистер Чамни. – Бога ради, не говори так! Это достойные люди: прямые и честные, к тому же мои единственные друзья.
– Не считая мистера Лейборна, папа.
– Дорогая, мы и не должны его считать. Ты так импульсивна, Флора; и я начинаю чувствовать, что ошибся, введя его в свой дом…
– С тех пор как твой ужасный доктор убедил тебя в этом, папа!
– Мое дорогое дитя, не нужно так говорить! В мире нет никого лучше Олливанта.
– Но, папа, ты не видел его больше двадцати лет. За это время можно вообще превратиться в убийцу. Может, он и был славным мальчиком в школьные годы, однако вырос в отвратительного взрослого.
– Как не стыдно, Флора! – воскликнул мистер Чамни, начиная сердиться. – Я настаиваю, чтобы ты отзывалась о докторе Олливанте с должным уважением. Повторяю, он мой единственный друг. Человек, ведущий такую одинокую жизнь, какой я жил двадцать лет, не имеет возможности завести много друзей, и я рассчитываю, что он будет твоим защитником, когда меня не станет. Ну, не плачь. Что за глупая девочка! Я говорю только о вероятности в неопределенном будущем.
– Если бы вероятность потерять тебя и отдаться на милость этого человека и вправду существовала, я бы, наверное, тотчас же выбросилась из кеба, – рыдая, сказала непокорная Флора.
Глава V
Твоя ль вина, что милый образ твой
Не позволяет мне сомкнуть ресницы
И, стоя у меня над головой,
Тяжелым векам не дает закрыться?
Уильям Шекспир. Сонет 61[17]
Непокорная Флора немного смягчилась, когда на следующий день доктор пришел к ужину и проявил исключительную любезность по отношению к Уолтеру Лейборну. Перед этим у Катберта Олливанта было время подумать, и он немало пожалел о своей мелочной вспышке гнева по отношению к незнакомому художнику.
«Если мне однажды предстоит стать опекуном его дочери (а один бог знает, как скоро это может случиться), у меня есть право вмешиваться хотя бы для того, чтобы этот беззлобный дурачок не привел в дом опасных людей, тем более что он художник и явно представитель богемы. А эта глупышка, очевидно, уже влюблена в него. Но с моей стороны было неразумно выходить по этому поводу из себя».
Конечно, неразумно, а Катберту Олливанту это было не свойственно. Он удивлялся собственной пылкости и решил искупить свою выходку подчеркнутой вежливостью по отношению к неприятному художнику, а кроме того, заняться бесстрастным и всесторонним изучением субъекта.
«Красивый юноша с шестьюдесятью тысячами фунтов, который связан с прошлым Чамни и встретился ему в Лондоне по чистой случайности. Все как в сказке. И естественным финалом этой сказки стал бы брак между художником и Флорой Чамни. Интересно, не к тому ли все идет? Мне кажется, что именно такой сценарий Чамни держит в голове и ждет моего одобрения».
В конце рабочего дня он мерил шагами кабинет, обдумывая этот вопрос, к которому уже не раз обращался в своих мыслях во время ежедневного обхода пациентов.
«В конце концов, для меня так было бы даже лучше. Если она выйдет замуж при жизни отца, ей не понадобится иной опекун, кроме мужа. Да и что мне делать с красивой девушкой на моем попечении? Легко сказать, что матушка возьмет на себя заботу о ней и будет за ней присматривать. Мне все равно придется нести ответственность за ее благополучие. И если она тогда вздумает выйти замуж за какого-нибудь проходимца, это будет гораздо хуже, чем сейчас».
Спокойные рассуждения в таком ключе имели целью пробудить в докторе Олливанте расположение к мистеру Лейборну, однако он не испытывал дружеских чувств к этому человеку, пока шел от Уимпол-стрит до Фицрой-сквер. Стоял тихий ясный вечер, и даже ноябрьский Лондон был не слишком ужасен.
Предмет, занимавший его мысли, стоял у камина в гостиной и беседовал с Флорой так, словно приходился ей кузеном и их связывали детские воспоминания. Когда мистер Чамни их представил, Уолтер Лейборн обернулся к доктору с дружеской улыбкой на открытом, сияющем в свете лампы лице, и тот был вынужден признать, что лицо это было приятным и даже красивым. С другой стороны, сколько мошенников щеголяет приятной внешностью! Это же, можно сказать, их отличительная черта. Хотя проходимцы с шестьюдесятью тысячами встречаются не так уж часто.
То ли доктору Олливанту что-то понравилось в сердечной непринужденной манере юноши, несмотря на его предубеждения, то ли он заставил себя казаться дружелюбным. В любом случае доктор приятно обходился с мистером Лейборном и вернул себе доброе отношение Флоры. Он увидел перемену в ней и догадался, что это значит.
«Чтобы завоевать ее расположение, всего-то и нужно – быть любезным с этим малым, – подумал он. – Не могу сказать, что мне это льстит».
Этот скромный ужин был самым веселым из всех, что когда-либо случались у них на Фицрой-сквер. Доктор Олливант не позволил мистеру Лейборну разглагольствовать в одиночку. Он поддерживал беседу на любую тему, говорил – в той манере спокойного превосходства, которую придают возраст и образование, – даже об искусстве, показав себя мастером критики до тончайших нюансов.
– Не знала, что вы интересуетесь живописью, – сказала Флора, глядя на него так, словно он открылся для нее в новом свете, – с некоторой долей удивления, как если бы он был не тем человеком, который, по ее мнению, способен ценить картины, музыку, цветы или любую из утонченных прелестей жизни.
– Да, – сказал он, как всегда, спокойно, – я люблю хорошую живопись. На каждой ежегодной выставке обычно есть хотя бы одна картина, которую мне захотелось бы приобрести.
– А остальные бедолаги остаются ни с чем, – вставил Уолтер, задетый убеждением, что его картины доктору не понравятся.
– Что-то я не видел картин на Уимпол-стрит, – заметил мистер Чамни.
– Нет, на Уимпол-стрит стоит матушкина мебель – та, что приехала с ней из Лонг-Саттона, безобразная, но такая знакомая. Было довольно трудно выкорчевать маму из линкольнширской почвы. Пришлось прихватить немного земли для корней. Короче говоря, старые стулья и столы вполне меня устраивают. Я не стремлюсь к утонченной жизни.
– То есть ты стал убежденным старым холостяком? – подхватил Чамни, добродушно посмеиваясь.
– Получается, так. Мне кажется естественным, что мужчина, если не женился до тридцати, становится закоренелым холостяком. Хотя есть примеры страсти, вспыхнувшей и в более позднем возрасте, или же история бессовестно лжет.
– Марк Антоний! – воскликнул Уолтер, тут же вспомнив столь полезную для мира искусства личность. – И его Клеопатра.
Обед в целом вышел приятный. Доктор Олливант показал себя в новом свете – не тихий строгий врач, обычно молчаливый, с темными задумчивыми глазами, но общительный собеседник, чьи слова имели цвет и блеск, как драгоценные камни тонкой огранки, увлеченный, даже красноречивый. К тому же он был любезен с Уолтером Лейборном. Флора была покорена, удивляясь, каким умным оказался этот человек, вроде бы безвестный и недооцененный: она просто не принимала в расчет тот факт, что к тридцати пяти годам он заработал себе достойную практику и имя среди коллег. В виртуозных речах доктора слышалась едва заметная скрытая горечь, легкое напряжение; их смутная печаль тронула нежную девичью душу. Флора немного жалела его как человека, состарившегося в унылой рутине ученой профессии и живущего одинокой безрадостной жизнью в доме, который производил гнетущее впечатление, несмотря на налаженный быт.
Она перевела взгляд с доктора на «воплощение молодости и надежды» в лице Уолтера Лейборна – улыбающегося, блистательного, чья натура казалась переполненной радостью, как бокал игристого, где на поверхность выпрыгивают тысячи крошечных пузырьков, словно говоря: «Мы – символы земных радостей; посмотрите, как быстро мы исчезаем!»
Контраст между рабом науки и питомцем искусства тронул ее душу, поэтому она стала обращаться к доктору с самыми ласковыми интонациями, чисто из жалости.
Сразу после ужина все поднялись в гостиную, и, разливая чай, Флора осталась беседовать с доктором, а мистер Чамни с художником расположились у камина и заговорили о политике. Мистер Лейборн был радикалом, черпал свои убеждения у Шелли[18] и Ли Ханта[19], и был несколько удивлен, когда выяснилось, что его любимые теории не приносят большей пользы, нежели сломанные парковые ограды и профсоюзное движение. Мистер Чамни был консерватором – на том основании, что держал свои сбережения в фондах.
– Ни один человек, имеющий долю в государственных ценных бумагах своей страны, не имеет права придерживаться радикальных взглядов, – сказал он. – Тот, кому есть что сберегать, обязан быть консерватором. Я был законченным радикалом, пока горбатился в Мельбурне, но в тот день, когда начал копить деньги, перешел на другую сторону баррикад. И не надо мне цитировать «Возмущение Ислама»[20]