Читать онлайн Полынок книга 1 бесплатно

Полынок книга 1

Глава 1

Прими, Госпоже Богородительнице,

слезная моления, слезная моления рабов Твоих, к Тебе притекающих.

(Молитва Пресвятой Богородице пред иконой Ея Млекопитательница)

Василиса стоит в красном углу перед божницей. Глаза необычайной синевы смотрят в щербатый желтоватый пол, а не на икону. Ей совсем не хотелось молиться: не было в её душе ни стыда, ни раскаяния, как бывало прежде. И слова молитвы словно застряли в горле. Глянув исподлобья на икону Божьей матери, перевела взгляд в вырез своей выбеленной льняной рубахи, которая топырилась от набухших грудей с голубоватыми венами, под ними – огромный живот.

В избу сквозь маленькое тусклое оконце тянется утренний солнечный свет, надрывно тыркает сверчок. Сердце стучит взахлёб от страшных мыслей: «Ох, матушка, подай смертушки!» Ребёнок торкнулся в утробе. Вздрогнув всем телом, Василиса подняла тяжёлые веки, поглядела на икону. Сквозь набежавшие слёзы образ Божьей матери искрился, как за слюдой. Моргнула, крупные слезинки туго шлёпнулись на пол. Поймала на себе взгляд карих глаз иконы, засовестивилась, обмахнула себя троекратно крестом, зашептала молитву:

– Богородице Дево, радуйся,

Благодатная Мария,

Господь с тобою…

Перестала шептать, отпустила взгляд с иконы, нервно затеребила тонкими пальцами рубаху, закрыла глаза полукружьями чёрных ресниц. Темнота памяти выхватила ярким пятном девичество.

Первые женские краски обагрили её рубаху на тринадцатом году, и матушка в знак того, что из девочки она стала девушкой, повязала вкруг головы алую ленту и вплела её в косу. Щёки Василисы стали такого же цвета, как лента. Девчачьи кофточки и сарафаны сменили на новые с вытачкой под грудь, давая рост всем прелестям молодой девушки. Ситец топорщился на груди. Деревенские парни ожигали жарким взглядом округлости Василисы, примечали красную ленту, вплетённую в косу от затылка. Подростки у колодца кривлялись и кричали: «Васка – невеста!» От всего этого она рдела, как маков цвет, и бежала с вёдрами, расплёскивая воду на ноги.

Через год, на Красную Горку, матушка отпустила Василису на первый девичий хоровод. Девки, хитро улыбаясь, оглядывали её обновки: синюю новую юбку из китайки, кофту с узорчатыми огурцами, красные ленты в косе. Когда встали в круг, Анна – первая девка в селе – кивнула ей головой: «Айда!» Девушки разомкнули руки, взяли Василису в хоровод. Цепко держа её влажными ладошками, повели по кругу. Голова у неё кружилась, слова песни она шептала про себя. Ей казалось, что летит она над землёй под звуки весеннего хоровода, а берёзовый лес вторит песню эхом серебра над рекой.

Очнулась от пьяного храпа мужа. Платон замычал: "Ыхх, твою мать!" Перевернулся на другой бок, снова засопел пьяным угаром. Василиса прислушалась: «Слава богу, не проснулся!» Всю ноченьку она не спавши, спина вся изнылась, чуть-чуть схватки прихватывают. Ноги гудят и опухли. Ребёнок в утробе потихоньку долбит низ живота, поясница ноет, как зубная боль. Переминаясь с ноги на ногу, Василиса потрогала крестик на груди: «Нет мне прощенья перед богом за мысли грешные! Да что стоять перед иконами? В чём мой грех? Это уже третий раз в тягости, двое родов – оба младенца родились мёртвыми. Господи, пошли смертушки! Ох, помереть бы в родах!" Стыдливо подняла глаза на икону. Лик Божьей Матери смотрел на неё с укоризной. Василиса прошептала: «Матушка, отпусти, не держи гнева! Устала я, хочу к батюшке и матушке, страшно мне одной!»

Стрельнуло в спине – она присела, поддерживая живот. Переставляя опухшие ноги в серых шерстяных носках, подошла к столу. Спину и живот ещё больше скрутило: «Ага, прихватывает почаще. Дай Бог, сёдни опорожнюсь!» Тихонько охая, побрела по скрипучим половицам к лавке. Прошла ещё пару шагов, ребёнок в животе сильно ворохнулся. Теплая влага побежала по ногам в носки. Округлив глаза, посмотрела вниз: «Господи, дай силы благополучно разродиться!» Шаркая ослабевшими ногами, оставляя за собой мокрый след, доковыляла до лавки. Присела на бочок, кряхтя, стянула с ног мокрые носки. Воды от натуги хлынули ещё. Схватка коварно перехватила дыхание, выдавив стон. «Надо звать бабку Акулину! Да страшно будить Платона: попробуй его тронуть – очкурит чем попадя!» Боль ушла, спина перестала ныть. Василиса прилегла, держась руками за широкий край скамьи. Прикрыла глаза и снова потянулась ниточка воспоминаний, отматывая моток горечи и печали.

В страшный холерный год к весне вымерло полсела. В её семье тоже похозяйничала смертушка. Прибрала двух братьев – погодков, недавно народившуюся сестрёнку, приголубила и матушку. А уж отец, наверное, от горя помер. Мать отца – сухопарая старуха Евлампия, словно двужильная, за всеми ходила во время болезни. Похоронила почти всех родных, не смогла выходить. От большой семьи осталась только старшая дочь её сына, Василиса, которая гостила в деревне у тётки. Матушка по просьбе своей двоюродной сестры Феклисты отправила Василису к ней в деревню, чтобы зиму коротать вдвоём было веселей. Отец Феклисты пропал через год после её рождения: пошёл в город на заработки, так и не вернулся. Мать Феклисты четверть века ждала возвращения мужа домой. Земляной надел и домишко отписала соседу: одной, без мужика, землю не обработать, вести хозяйство с соседями было легче. В невестах Феклиста была худой и невзрачной – деревенские парни не смотрели на неё. Бабы говорили про Феклисту, что девка выросла ленивая да нерадёха, ещё и болезная. Мать водила её то к бабке – шептунье, то к знахарке. «Спортили твою девку, это надо колдуна искать» – сказала ей знахарка. А бабка – шептунья на второй день выгнала их: «У твоей Феклисты таки болести – туточки я не отшепчу и не отмолю её!»

Мать Феклисты от горя на двадцатом году дочери забрала у неё яркую одежду, ленты, бусы. Спрятала в сундук под замок. Обрядила дочь в тёмный сарафан, заливаясь слезами, сказала: «Вот, милушка, судьба моя – горькая, а твоя и того злее. Однова тебе дорога – вековухой быть с непетым волосьём! До самой смерти с непокрытой макушкой жить будешь. Стыд и срам с девичьей повязкой на седой башке! Не покроют тебе головушку бабьим платком!»

Молодые девушки, которые заневестились, стали обходить Феклисту стороной, на посиделки и гуляния не звали. На деревенские праздники не приглашали: молодухи боялись заразиться одиночеством.

Вскорости мать Феклисты умерла, та стала ещё больше болеть. К двадцати восьми годам шея у неё неестественно раздулась, а глаза выпучились. Бабки говорили, что это колдун на неё жабью болезнь наслал. Мать незадолго до своей смерти ходила к нему на болото просить, чтоб он её дочери приворожил мужичка. Навроде колдун запросил серебряный рубль. Мать пообещала, но не исполнила его просьбу. За неуплату он наслал на Феклисту болезнь, а не мужа.

Чёрную весть о смерти родных Василисе на деревню принёс мальчонка соседский, которого бабка Евлампия послала. От горя Василиса впала в горячку, пролежала в забытьи неделю. Как только пришла в себя, Феклиста потащила племянницу в её село. Уж очень тётка боялась, что добро сестры могут растащить. Справная изба, двадцать пять десятин ухоженной земли, добротное хозяйство сестры не давали ей покоя.

Пошли не дорогой, а леском, так как карантин не был снят. Входя в село, встретились с процессией. Её возглавлял сельский батюшка, не спавший не знамо сколько. С покрасневшими глазами он очумело кадил, отчаянно ложа кресты, громогласно выводил охрипшим голосом просительную молитву. Рядом с попом, держа икону мученицы Елизаветы, шёл блаженный белобрысый подросток Ванюша. Хлипкие руки его еле держали тяжёлый образ. Он тихонько подвывал, упрашивал матушку Елизавету замолвить об ихней беде Боженьке.

Из толпы вышла высокая женщина, окликнула:

– Василиса, крестница! Ох, сиротинушка моя! Как же таперича жить будем? Уж с избой подмогли, обиходили, щёлоком с бабами намыли. Бабушка Евлампия, слава Богу, здорова, всё на хозяйстве топчется!

Тётка Феклиста скривилась, зло осмотрела крёстную Василисы, вставила:

– Чай, не пропадём! Ишо тута нашлась родня середи дня! Чай, я ейная родная кровинушка, а ты поди своей дорогой!

Тётка потащила племянницу в сторону, плюясь и крестясь. Подошли к избе, Василису как паралик разбил. Встретившая их бабка Евлампия в воротах заголосила:

– Ах ты, моя горемычка! Слава те Осподи, Боженька тя уберёг! Я ужо все глазоньки выплакала. Одни мы с тобой осталися!

Бабка и Феклиста еле втащили Василису в дом. Сутки она пролежала в горе, не спавши и не евши. На следующий день, после полудня, Евлампия подошла к лавке, на которой лежала внучка. Осмотрела её, хмурясь, громко спросила:

–Ну дык что, девка, помирать собралась? Домовину колотить тебе? Али встанешь, чай, мне не семнадцать годов! Теперича тебе надоть в руки всё брать, я – то скоро на погост пойду. Пошто дом и хозяйство зорить! Родители твои наказ тебе перед смертью дали: покель я большуха в избе, а ты присматривайся, ды голову не теряй!

Феклиста подскочила к бабке, дёрнула её за платок, зло зашипела:

– Ты что привязалась к дитю, видишь: не в себе племяшка! А ну, подай сюды ключи!

Ужом тётка вилась возле Василисы, забрала с руганью у Евлампии все ключи. Требушила сундуки, пялила на своё толстое тело кофты и юбки. Перед тусклым зеркалом оглядывала себя, слюнявым пальцем приглаживала тощие брови на бородавчатом лице. Подхихикивала, подмигивала племяннице, крутила фиги за спиной у бабки.

Бабка Евлампия не уступала Феклисте, ругалась с ней целыми днями. Швыряла в неё ухваты, горшки, брызгала на тётку святую воду и приговаривала: "Ты поди, чума, в свой закуток! Не ты тута добро наживала! Ишь ты, росомаха, на чужое кинулась! Василискино тута всё, а ты поди вон с чужой избы!"

Ночью бабка тихонько разбудила Василису, начала ей совать под рубаху отцовский кишень, шепча: " Энто деньги, спрячь от ведьмы – пустит по миру она тебя! Туточки двадцать рублёв серебром, ишо бумажны и мелочи горсти три. Отец велел тебе отдать. Прошке, работнику, надоть оплатить. Вона, как всю животинку в порядке держит! Без мужика мы, бабы, – пусто место!"

Через три дня бабку Евлампию нашёл Прошка с разбитой головой – как навроде упала с повети.

Схватка оборвала нить мыслей Василисы. Она тихонько застонала, снова запоглаживала спину. Боль отпустила, и память с новой силой потащила Василису в прошлое.

Тётка приглянулась сельскому дьяку, вдовцу. Жена его померла, оставив трёх тощих белобрысых девок, а последняя была хроменькая. Дьяк подал прошение Архимандриту на разрешение второго брака: венчания с девицей Феклистой. И получил послабление – было дозволено ему вторичное венчание без снятия сана, так как он имел троих дочерей. Быстрёхонько окрутились дьяк с Феклистой, и он переехал со своими дочками в отчий дом Василисы. Хозяйничали они крепко и страшно: четыре девки так урабатывались, что еле вползали в избу на дрожащих ногах, падали мёртвым сном. Кормили их худо. Феклиста шпыняла всех ухватом. За хозяйством было больше заботы, чем за девками: четыре чистеньких коровы, три бычка, лошадка, старый мерин и полугодовалый жеребчик, свиньи и прочая живность приятно радовали глаза Феклисте и дьяку. К пятнадцати годам, несмотря на тяжёлый труд и тумаки тётки, Василиса расцвела как маков цвет.

Дьяк, ночами ворочая своё тощее тело в перинах, шипел Феклисте на ухо: – Женишком пора Василисе обзавестись: вона, полна пазуха титек, не ровён час, обрюхатит кто – нить, али останется в девках!

– У кажиной девки свой час замужества! – отвечала Феклиста.

– Ну, мотри, не прозевай! – вздыхая, кряхтел дьяк.

Василиса, проснувшись от его шипенья, подумала: «Где ж его прозевать, когда этот дьяк ходит за мною след в след, дыша в затылок гнилыми зубами?»

Боль вернула её из воспоминаний. Глубоко вздохнув, Василиса кулачками начала растирать поясницу, тихонько постанывая, погладила низ живота. Схватка отпустила, она стала дремать, и дрёма снова потащила её по годам тяжёлой жизни.

Феклиста из ревности шпыняла Василису пухлой рукой, норовя всё в грудь ударить. А дьяк, когда тётки не было рядом, оглаживал острыми ладонями округлившиеся бёдра Василисы, тухло дыша ей в лицо. В одно из таких ухаживаний застала их тётка, схватила вожжи и начала нещадно лупить Василису. Брызгая слюной, визжала, хлестала, приговаривала:

– Ах ты змеища, раскормила тебя на свою голову! Вот я твою кровушку гулящу повыпушу – то!

Дьяк, сунув сухонький кулак в бородавчатую тёткину морду, отобрал вожжи:

– Охолонь, жаба, а то не стану жить с тобой!

Феклиста от злости тушей упала на колени и завыла в голос. Василиса всю ночь не спала, мечась по постели от боли и обиды. Дьяковы дочки вместе с ней плакали, прикладывали мокрые холстины к её спине. Под утро тётка подошла к ней, молча задрала рубаху, не жалеючи, сопя от злости, намазала спёкшиеся раны на спине коровьим маслом.

Снова прихватила поясница, и Василиса присела на лавке, облокотилась о стенку, переждала боль, прилегла на скамью, тяжело дыша. Морило в сон, но мысли не давали покоя, тащили по не простой её жизни.

Стала Феклиста присматривать женихов для Василисы. Хотя красивых и видных девок на селе осталось после холеры мало, но свахи обходили их дом стороной. Язык у Феклисты – как помело: вот она всяко разно ославила племянницу, что, мол, глупа, ленива, любит сладко поесть да поспать до полудня. Уж очень жалко ей было отдавать добротное приданое Василисы. "Вот бы найти ей мужичка захудалого, – думала про себя Феклиста, – который на приданое не позарится, да возьмёт за себя Васку в одной рубахе!"

С города батюшка привёз рабочих, чтобы вместо деревянного забора поставить кованую ограду вокруг церкви. Да и один из колоколов, треснутый, поменять на новый. Дьяк и Феклиста быстро смекнули: городские рабочие больно падки на девок статных и красивых. Стали посылать Василису носить полдник для рабочих. Она, рдея, как кумач, быстро ставила корзину с едой и убегала от шуток мужиков. Особенно один – высокий, широкоплечий, с шапкой каштановых кудрей – больше всех шутил над ней. Ржал и, оглаживая вьющуюся небольшую бородку, приговаривал: «Их, какая сладкая ягодка! Пойдём гулять вечерком со мной, я тя лентами одарю!»

Рабочие тоже хохотали: «Ты, Платошка, не играй с огнём – девица, вона, красотой блещет, как зорька утренняя! Такую красу держать в девках опасно: она – как порох для парней. Дьяк быстро окрутит тя, чтоб не повадно было зубоскалить!»

От этих слов Василиса еще больше пугалась и бежала домой без оглядки. В один из вечеров этот молодчик пришёл к дьяку. Сидели допоздна, пили самогон, и, когда в избу входила Василиса, оглядывали её пьяными маслеными глазами, шептались и хохотали. А на другой день она понесла полдник рабочим, поставила, как обычно, корзину. Тут её схватил за юбку чернявый, затем всю облапал, посадил на крыльцо и стал ей в руки совать копеешные серёжки. Василиса со страху ударила его по руке с серьгами. А тут откуда ни возьмись дьяк, да как заверещит: «Ах ты, срамница, вот чё удумала : хвостом крутить возле мужика! Энто за какие такие дела он серьгами тя одарил!» Василиса как онемела, побледнела от стыда и страха, слезы ручьём покатились из её глаз. Мужики стали подхохатывать, покачивая головами. Бабы, которые были во дворе церкви, наперебой стали стыдить её.

Боль заставила Василису открыть глаза и вернуться из воспоминаний. Расслабив ноги, пощупала живот. Сквозь кожу она под руками ощутила тело ребёнка: «Ох ты, большенький стал! Страшно, а вдруг не разрожусь?»

Той весной соседушка Варя, промаявшись в родах больше трёх дней, померла с младенцем в утробе. Василиса вздрогнула всем телом от страха. Тихонько держась за стенку, села на лавку, опустив ноги на пол, попала ступнями в воды, которые отошли с неё и стали холодной лужей. Боль тоненькой змейкой обвила спину, потянулась по животу, заставив Василису запричитать: «Ой, ой, ой, мамочки!» Глубоко дыша, начала оглаживать живот. Ребёнок заворочался, она спиной прижалась к стене: «Кто там в утробе: девка али мальчонка? Первенец был мальчиком, но уж к утру помер. Зашиб Платошка его вместе со мной, родился тот с синюшной головкой. Второй – тоже мальчонка, мертвенький народился, еле сама осталась жива. Вот и молюсь за Акулину, дай Бог ей здоровья на долгие годы! Напала бы на мужа мово лихоманка, али шёл бы он на заработки в город, ан нет, не идёт, весь упился!» Василиса вздрогнула от своих мыслей, повернула голову на икону, перекрестилась трижды. "Терпи не терпи – прихватывает, надо посылать мужа за повитухой!"

– Платон, – тихонько позвала Василиса.

В ответ – пьяное сопенье. Она переждала схватку, держась за спину, тихонько вставала, побрела к столу, опёрлась об него ладонями, долго смотрела на широкое обручальное серебряное кольцо, которое впилось в опухший палец. Платон продолжал храпеть. Ей стало душно от запаха самогона, помутилось в голове. Боль захватила всё её сознание. Схватив недопитую бутылку, кинула её в сторону лавки, на которой спал муж. Бутылка хряснулась об пол, зелёным стеклом разлетелась по избе. Самогонный дух проник в ноздри Платона. Он шумно вздохнул, пьяно заматерился, открыл слипшиеся глаза, спросил:

– Хто тут? Ты, штоль, Никифор, балуешь, зараза? Сморчок, а в харю хошь?

– Платон, проснись, солнце, вона, ужо взошло!

– Ааа… суконка, не уважаешь мужа свово! Паралик тебя расшиби! Подай воды!

– Платон, – снова проговорила Василиса, но очередная схватка согнула её, и она грудью прилегла на стол, постанывая, ожидая, когда боль отпустит. Переждав, держась руками за живот, побрела к скамье. Платон, перематерясь, сел, спустив грязные ноги, почёсывая голову, прокряхтел:

– Чаво, дура, будоражишься?

Она, ложась на лавку, сказала:

– Сходи к бабке Акулине: рожаю я!

Он криво усмехнулся, пробурчал:

– Рожат она, кажинный год она рожат! Да от твоих рожалок, раздери тебя пополам!

Платон встал с лавки, пошатываясь, подтянул порты, окинул хмельным глазом стол, направился к двери, наступил босой ногой на осколок бутылки.

– Тьфу, зараза, откель тут стекло? Хреновина какая- то!

Толкнул дверь, вывалился в сенцы, в них закружился, как овца, на одном месте, не понимая, зачем он вышел из избы и услышал сдавленный крик жены. "А-а-а-а! Мать твою, приспичило её, родит она!" – бурча, вышел на косое крылечко из четырёх ступенек. С перепоя в голове звонко загудело, потемнело в глазах от яркого летнего солнца, крепко затошнило – кусок кислой слюны подпёр глотку, блеванул желчью. " Фу!"

Присел на ступеньки, звон в голове затих, отступила тошнота. Держась за хлипкое перильце, покачиваясь, пошёл к бочонку с дождевой водой. Стащил с себя широкую небеленого льна нательную рубаху. Кинул кудлатую голову в отраженье летнего дня, растопырив глазищи, глядел в чёрное днище бочки. Совсем задыхаясь, вытащил башку, ошалело мотая ею, начал чихать и кашлять одновременно. Сложив ладони ковшиком, черпая воду из бочки, начал плескать себе на грудь и лицо, охая и постанывая. Прочухавшись, пошарил по карманам, вытащил грязный серого цвета кисет, достал клочок бумажки, положил на неё табак, просыпал его. Трясучка в руках не дала скрутить самокрутку. Ругаясь, бросил на землю кисет и бумажку, остервенело топча их ногами. Его ноздри учуяли запах дыма табака, повернул голову в сторону забора, поросшего лебедой – дым валил оттуда. Напялил на себя пахнувшую потом рубаху.

– Эй, – крикнул Платон, – лешак паршивый, ты что куришь в моём дворе?

Из-за кустов показалась лохматая башка вдовца, пропойцы Никифора:

– Чаво горло дерёшь, сказал бы, чё покурить охота, нешто не дал бы?

Держась рукой за забор, занюханный мужичок хлипкого телосложения в синей рубахе с выгоревшей спиной подошёл к Платону. Тот отшатнулся от Никифора, пробурчал:

– Ты хоть порты зассатые в реке пополоскал бы, воняешь, как старый мерин!

Обидевшись, Никифор отступил на два шага, протягивая самокрутку. Платон, кривясь и брезгуя, взял её дрожащими руками, затянулся вонючим дымом, закашлялся, выругался и бросил слюнявый окурок в траву.

– Платоша, айда на реку! Ивашка звал, они тамотко с Федьшей всю ночь рыбачили: ноне жарко, рыба ушла иде глубже. Так, мелочёвка! Ушицы с ёршиков наварили – сейчас похлебаем, ды на покосы надо. Горячее хлебово очинно хорошо помогат с перепою!

– С какова перепою? – заартачился Платон.

– Да чаво бычишься? Дак, вместе гулеванили, почитай, на брата по шкалику припили! Где ж оно голове хорошо будет?

Из избы раздался хриплый крик Василисы:

– Ох, господи, ох господи! – и сплошное жуткое, – аааааа…

Платон потёр рукой потный лоб. Словно вспомнив, зачем он во дворе стоит: «Ага…» – протянул гнусаво. И пыля босыми ногами, пошёл через дорогу к покосившейся избёнке бабки Акулины. Повернувшись, крикнул: «Никишка, поди на реку, скажи мужикам: я скоро!»

Платон зашёл на пустынный двор повитухи. Петух с мясистым красным гребнем вскочил на перильце крыльца, истошно выдал воинственный призыв. Платон погрозил ему кулаком: " Чтоб ты издох!"

Петух слетел с перил и, распушившись, выставил грудь, вытанцовывая, пошёл на него, при этом высоко дважды подпрыгнул! Платон схватил камень, шваркнул его, тот опешил, захлопал крыльями, закукарекал и, сломя голову, побежал за пестрой курицей.

– Баушка, – позвал Платон.– Ты где? А, баушка! – снова позвал.

– Тута я! – раздался тоненький, надтреснутый старушечий голосок, – на яме картошку перебираю.

Он прошёл меж грядок лука, репы, капусты. Возле картофельной ямы, вытянув босые ноги, сидела повитуха Акулина, тощая, высушенная годами старуха: на голове светлый платочек, повязанный домиком, в ситцевой кофте и юбке из пестроряди, поверх которой надета застиранная, расшитая тесьмой запона. Подле неё стояли две зобеньки, в одной из них была проросшая картошка. Бабка обламывала ростки и перекладывала очищенную картофелину в другую корзинку.

– Пошто я тебе, мил человек?

– Дак, это, сходила б ты к Василисе, зовёт тебя, канудит её, кабы не рожать собралась!

Старуха нахмурила тощие брови, тяжело вздохнула усохшей грудью, продолжала перебирать картофелины.

– Ну, дак чё, пойдёшь али нет?

Акулина зло глянула на Платона, прошипела:

– Ты уж какой раз забьёшь свою брюхатую жену до смерти, а я твои тяжкие грехи отмаливай!

Платон схватил бабку за сухонькое плечо ручищей:

– Ты, старая карга, напраслину не городи, а то плюхну головой в яму – то!

– Окстись, нешто я неправду сказала?

– А мне твоя правда – кривда ни к чему, я сам себе правда!

Крутанулся на месте и крупными шагами пошёл со двора. Бабка Акулина, тихонько шепча молитву, приподнялась с земли, отряхнула юбку, побрела к избе, вошла в маленькие покосившиеся сенцы. Сухонькое её тело скользнуло в темноту. В полумраке сеней, пахнущих травами и мышами, нащупала дверь, вошла в избу. Там было чисто и прохладно, печь белёная горделиво пузатилась на полдома. Пахло свежеиспечённым хлебом. Лавки, крытые домоткаными половичками. Расшитые задергушки на махоньких окнах. Три полки с разномастной посудой. Стол с белёной льняной скатертью. Небольшой резной ручной работы посудный шкаф, серая занавеска, закрывающая печной угол с кухонной утварью. И такая же висела перед кроватью – за эту перегородку старуха не заходила уже не один год. Как помер её муж, она стала спать на печи. Акулина подошла к рукомойнику, помыла руки, потёрла об утирушник. Глубоко вздохнула, привыкая со светлого дня к полумраку избы. Протопала к большому сундуку с коваными углами. Споткнулась об разноцветье половика:

– Тьфу ты, осподи, ды на леву ногу – не доведи, отец небесный, до беды! Вота, ангел анчихристу навстречу!

Несколько раз перекрестилась, приоткрыла крышку, дёрнула из-под неё чистый беленький платочек и запону по горчичному полю в синий орнамент. Достала кофту из фабричного серенького ситца в мелкую чёрную крапушку. Закрыла сундук, кряхтя, поднялась с колен. Трухнула ладошкой домотканую юбку, подняв столб пыли, задумалась. Ещё раз нырнула в нутро сундука, достала чистую юбку из грубого льна, крашеную в коричневый цвет. Долго шарилась, перебирая одежду. Недовольно что-то шепча, вытащила исподнюю рубаху, толсто вязаные шерстяные носки. Захлопнула крышку, поднялась, охая, перекрестилась, глядя в правый угол. Не видя иконы, найдя глазами мерцающий огонёк лампадки, ещё раз перекрестилась на него и пошла из избы. Побрела на край огорода к бане, вошла в предбанник, сняла с вымученного работой тела пыльную одежду. Нырнула в тёмное нутро баньки, наощупь взяла деревянный ковш, потемневший от воды и времени. Зачерпнула из котла, вмазанного в печь, воды, пощупала её: «Ага,– проговорила, – ухты, воо, ишо хороша, не отстыла!» Начала, охаая, смывать с себя пыль. Затем обтерлась в предбаннике, оделась, натащила носки, повязалась чистым платочком. Сунула ноги в ступни, пошла в избу. Залезла на лавку, пошарила за образами, достала бутылочку с жидкостью. Вздыхая, слезла, опустилась на колени, из малого росписного сундучка достала узелок из холста, туго завязанный. Закрыла сундучок, опираясь на него, поднялась, заворчала:

– А батюшки, светы мои, инда как головушка закружилась!

За печкой нащупала мешочек с травами, открыла его, понюхала. Подняла край запоны, вложила узелок и бутылочку, завернутый край прижала к груди. Кинула на себя щепотью мелкий крест, вышла из избы, осторожно неся своё сухонькое тело. Прошла за изгородь, закинув одну руку за спину, посмотрела вдаль улицы. Тихо! Утренний жар от солнца уже побежал по деревне. Июль на дворе – народ на покосе. Повитуха покачала головой, зашептала: "Ох, успеть бы наготовить сенца до дождей! Сама две копешки накосила, но мало – коза прожорлива! – она потёрла ноющую поясницу. – Ох, ещё две пожни небольших осталось, но силов нет косить, а там травушка по пояс, – вслух сказала, махнув рукой. – Нет, не осилю, надоть этого шалопая Платошку упросить! Рази ентот бедоносец пойдёт косить за здорово живёшь? Чай, запросит на пропой! А где ноне взять? Почитай, годов пять как не ставлю бражки, а самогоночкой и не баловалась никоды в жизни! Что-то спину ломит, не иначе к дождю. Господи, что за мысли такие, помилуй мя грешную! – прошептала бабка. – Какой дожжик, кады народ докашивает травушку – надобно на цельный год сенца! Вона, за деревней уж стога стоят огромные, у хорошего хозяина любо – дорого посмотреть! – бабка продолжала ворчать, сама с собой разговаривая, – ды на Самсона – то дожжило, а уж скоро и Казанска, рожь зачнут жать. Святый боже, поди макушка лета! Вона, берёза засорила листом желтым".

Ещё раз крадучись, осмотрела пустынную улицу, забормотала, повернувшись на восток: "Батюшка восток, бывает на небе сам Исус Христос! Благослови, меня, рабу грешную, на мир Божий! К рабе Божьей Василисе!"

Покачивая головой, шепча ещё что-то себе под нос, побрела к дому Василисы. Вошла во двор, долго ворчала, глядя на беспорядок: покосившееся крыльцо, упавший забор с одной стороны, куры, бродившие по всему двору, висевшая дверь хлева на одной петле. Приставив ладошку козырьком ко лбу, посмотрела в конец огорода на завалившуюся баньку. "Ииих, где уж тут крепкому хозяйству быть, кады мужик с утрева пьяный на смерть, никогда тверёзый не быват? Вона, баня – того и гляди упадёт! Хорошо бы в ней родить. Ох, грехи наши тяжки!" – прошептала бабка.

Ступила осторожно на крылечко, толкнула всем сухоньким телом дверь, вошла в сени, полные мухоты. В полумраке руками нашарила ручку, открыла, шагнула через порог, мелконько закрестилась на красный угол, ища взглядом Василису, проговорила:

– Помогай, бог, трудиться!

Женщина в одной нижней рубахе лежала на широкой лавке, запрокинув голову. Руки её были засунуты под спину. Тихонько постанывая, спросила:

– Баушка Акулина, ты, штоль? – не услышав ответа, проговорила, – дай воды испить, всё в роте пересохло!

Бабка оглядела избу, приложила на стол узелок. Осмотрела чистенькие, выскобленные, желтеющие полы, намытые лавки и стол. Под лавками – скрученные домотканые половички, выбеленные весенней талой водой. Цветные старенькие ситцевые задергушки на окошках. На подоконниках кустилась герань. Иконостас в правом углу с лампадкой, украшенный расшитыми полотенчиками. Подлавошники с расписной и берестяной посудой, под ними – сундуки, большой и малый, на последнем – два берестяных короба с рукоделием. Возле них – резная прялка, отполированная временем. Воздух в избе был жаркий, пахло топленой печью.

– Кады ужо намыла да истопила? – спросила старуха. – Дыхнуть нечем – жарища!

Василиса, подвывая от схватки, ответила:

– Да как утречко засерело! Спину начало ломать, а поманеньку – ишо со вчера. Цельный день поясницу тянуло, да ночь не спала!

Акулина, склонив голову, посмотрела на роженицу:

– А коды начало хватать почаще?

Василиса поднялась, села на лавке, поддерживая руками живот:

– Я ж тебе и говорю – как утро засерело в окошках, давай я чуток хозяйновать, тут меня и накрыло!

Повитуха покачала головой:

– Ой, мать моя, сёдни надобно опорожниться, уж второй раз солнушко взошло! Ежели со вчера маешься – давай, старайся, милушка!

– Баушка, будь добра, поди на родник: водицы ключевой хочу испить – всё нутро горит!

Акулина заглянула за занавеску печного угла, взяла с судной лавки небольшое берестяное ведёрко, заворчала:

– А ты, мать моя, вставай, не залёживайся, ходи, милая, ходи!

Вышла из избы, остановилась в сенцах, оглядела их. Ларь на замок не закрыт, зобеньки и большие корзины сложены одна в одну. На стене висел рваный зипун, старенькие вожжи, несколько ношенных пар поршней с оборами. В углу сложены два ушата, три макитры разных размеров. В дальнем углу стоят перекошенные кросны, на которых ещё мать Платона ткала. Акулина подошла к ним, погладила потемневшие, потресканные деревяшки. "Ужотко помню тебя, Дунюшка: золотые рученьки у тя были! Я ещё не весь холст спользовала, которым ты меня одарила. Младшеньким, помню, тоды ты разродилася. Помер, сердешный, и до году не дожил, а такой любенький был! Да ты цельный десяток на божий свет дитёв принесла. Почитай, дюжину младеньчиков в землицу положила ты. У живых деток судьба не завидная вышла. Старшенький, Трифон, пропал, кабы на каторге. Ванечка – рядышком с тобой в могиле: драчливый сызмальства был, убили в драке. Дочушка Нюта и двух годов взамужем не побыла, упокоилась рядышком с вами. Тока сынок твой, Платошка, возвернулся в родительское гнездо. А толку мало от него: упился весь! Словно бесы в него вселилися! Жену всю свою измочалил! Невестка твоя – добрая баба, больно хороша хозяюшка. Всё у неё приложено, везде порядочек, в избе чистота. Тока сынок твой, Платошка – шалай! Господи, вразуми его, беспутного! – Акулина прислонилась лбом к кроснам, продолжая шептать. – Ты, Дунюшка, не забижайся на меня: наговорила тебе цельный короб. Царствие тебе небесно! Я, вота, ищо чуток топчу землю, чужой век заедаю! Ну, дык, живой не ляжешь в домовину! Мне, вота, всё Петруша снится, рубаху просит чисту принести. Скоро, милушка, встренемся с тобой!"

Перекрестилась, кряхтя, переступила порожек, вышла во двор. Постояла, что-то снова шепча, перебирая неслышно иссохшими губами. Сгорбленно пошла вниз по улице. Пройдя две избы, свернула направо. Крутой тропкой, спрятанной в высоких зарослях крапивы, спустилась в ложбинку к одинокой огромной иве. Вкруг неё было сыро и прохладно. Живой родник, тихонько журча, лил свою бесконечную песню на июльскую землю, не ведая ни о чём земном. Акулина наклонилась к родничку, набрала полнёхонькое ведёрочко студёной воды, сухонькими губами припала к нему, отпила маленький глоточек холодной влаги и прошептала: "Святая водица всякому народу, который не держит чёрных мыслей, даёт великую силу жизни, да только не всякий это разумеет!" Перекрестила родничок, нащипала листьев дикой смородины, сунула их за пазуху кофты, пошла наверх по улице к избе Василисы. Зайдя в дом, бабка налила в кружку воду, поднесла роженице. Женщина жаркими губами припала к воде. Пила долго, со стоном, выпила больше половины. Акулина легонько стукнула сухими пальцами по лбу Василисы:

– Хватит, а то глотку устудишь! Али грудницу схватишь!

Василиса отдала кружку. Акулина спросила:

– Вона, край у рубахи мокрый! Кадысь вода ушла?

Та приподнялась, села на скамью, постанывая и поглаживая живот:

– Да с часок ушло!

Бабка покачала головой:

– Ну ходи, ходи, милушка!

– Ой, не могу, баушка!

– А я тебе подмогну – давай, походим!

Роженица встала, оперлась о бабкино сухое плечо. Пошли к столу. Василиса заохала, застонала:

– Ох, всю спинушку изломало!

Акулина острыми кулачками круговыми движениями начала растирать ей поясницу.

– Ой, хорошо-то как! Потри ищо!– попросила Василиса.

– Ты, мать моя, рот открой ширше! Да шибче дыши, не таись! Пошто косы не расплела? Косы – то, косы расплети.

– Мочи нету!

Бабка ловко расплела ей волосы.

– Погодь, заслонку открою в печи – всё быстрей разродишься, – ворчала она. – Кто в избе рожат? Вот окошки хоть задернуть, да засов кину на дверь!

Увидела осколки разбитой бутылки:

– Это пошто стекло здеся, небось, ты разбила? Вота, ещё наступила, поди, вона – полы закровянила!

Кряхтя, наклонилась, собрала осколки в фартук, ещё раз пересмотрела, брякая ими. Вышла в сени, вернувшись, полезла за божницу, достала толстые венчальные свечи, расковыряла угли щепой, раздула огонь и прижгла от него фитильки. Неспешно начала ложить на себя кресты, зашептала молитву:

– Пресвятая Дево, Мати Господа нашего Иисуса Христа! Яже веси рождение иестество матере и чада, помилуй рабу твою, Василису! И помози в час сей, да разрешися бремене своего благопомощи…

Прижгла пучок сухой травы бессмертника и полыни, начала дымом окуривать избу. Обошла вкруг Василисы, та тянула ноздрями пряный дым, приговаривая:

– Как хорошо – то, духмянно!

Бабка спросила:

– Водица крещенска есть?

Роженица махнула в угол с образами. Акулина тяжело влезла на скамью. Из-за образов, покрытых божником с красной вышивкой, достала небольшую бутылку из тёмно-зелёного стекла. Выдернула из горлышка затычку, налила немного на ладошку, обрызгала избу. Подала бутылку Василисе:

– На, испей!

Та, обливаясь, выпила три глотка, отдуваясь, простонала:

– Тёпла! Холодной хочу, ключевой!

Старуха махнула на неё рукой:

– Давай, броди, не стой!

Василиса побрела вкруг стола, постанывая и потирая поясницу:

– Ой, баушка, скоро ли, уж полдень недалече?

– Ужо погодь чуток, поглядим!

Повитуха подошла к печи, поставила ухват вверх рогами, из-под печки вытащила веник, кинула под ноги роженице.

– Васка, где штаны?

– В сундуке возьми – в полоску !

Бабка порылась в сундуке, достала штаны, кинула их на пол, взяла Василису под спину, повела округ стола:

– А ну, веник – то переступи да штаны! И так три круга!

Затем резво побежала к двери, распахнула, крикнула:

– Отворяйте, отворяйте! – сама ответила, – отворили, отворили! Запрягайте, запрягайте! Запрягли, запрягли! Поезжайте, поезжайте! Едет, едет! – захлопнула двери, пошла к печи. – И печь ужо подмазала, белёхонька, вот ужо хозяюшка, – пощупала большой чугунок. – Ох, горячо, знамо дело – хорошо, водичка горяченька! А то ж я думала воду – то греть самоваром!

– Да я, как затопила, ну, воду поставила, чай, знаю, что нужна будет, – охала Василиса. – А помру, так хоть тёплой обмоешь!

– Тьфу , пустомеля, типун те на язык!

– Ох, баушка, мне бы прилечь, сил моих нету!

– Ну, поди,поди, приляжь! А масло – то коровье есть?

– Ох, есть, на шестке чуток, в чаплажке.

Акулина взяла масло, подошла к роженице, зевая, перекрестила свой рот:

– Сёдни в сон тянет, – потянула рубаху у Василисы, оголяя живот. Роженица судорожным движением натянула её снова на скукоженные колени. Бабка с силой дёрнула рубаху наверх на живот, наотмашь ударила по ляжке, крикнула:

– Чаво кочевряжешься, как красна девка на выданье? Ноги – то раздвинь, гляну, чево и коды ждать!

Василиса развела дрожащие колени. Бабка начала ощупывать живот, слегка придавливая.

– Ишь ты, крупненький! Ну, мать, думаю – уж не скоро рожать будем!

– А как же? – спросила её Василиса, – вода – то ушла. Чё ж теперь – то?

– Ну, мать моя, уж не всё отошло, – забурчала бабка Акулина. Снова наклонилась над роженицей. Иссушенные пальцы нащупали ребёнка. – Головушка – то внизу, слава те, осподи! А то, бывалоча, дитя ножками снизу. Вот тут беда! Покель возвернёшь ему голову книзу, семь потов сойдёт! А уж бабе – маята: так уж накричится – до оморока! Спаси и сохрани нас, Отец Небесный!

Повитуха налила на ладошку масла, начала энергично растирать живот Василисе, промежность и бёдра, шепча:

– Хорошее масличко, тёплое! Счас, счас разомнём, помягче тело станет!

Роженица, отдуваясь, шептала:

– Хорошо -то как!

Старуху ударило в пот от усердия. Она, охая, разогнулась.

– Спинушка болит – бабке пора на погост, а я туточки задержалась, ещё робёнков принимаю, – села на лавку возле Василисы. – Ну, давай, милушка, ходи, ходи!

Василиса поднялась.

– Баушка, я, наверное, не разрожусь?

– Что ты, свет мой! Раз ружо – то заряжено, оно должно и выстрелить! Уж, поди, не первенца рожашь, почитай – третьего! Ты, сердешная моя, моли Боженьку, чтобы живым разродиться. Двоих – то шалай твой погубил! Это мыслимо ли жёнку в тяжести лупить почём зря! Бабья доля чижолая: хошь -не хошь, раз пузро набили, так куды его деть? Родишь, голуба моя! Я, грешница, восемь штук принесла! Да скинула, ужо и не помню: али четверых, али уж пяток. А ещё их выходить надо! Вот выжили две девки, да парнишку выходила. А всё одна осталась: Дуня утопла, десяти годов не было. Маню муж забил до смерти. Говорили мы ей с отцом: уходи ты от него – забьёт. Ну, как же, стыду людского побоялась, не ушла! Так и забил её муж-то! На всё воля Божья! Ох, Господи, прости нам прогрешения наши! Хозяина мово, Петрушу, Бог призвал уж годочков пять назад. Сын-то с городу не приезжат! Староста наездом бывал там, весточки от него подавал. Деньги немалые от сынка привозил – семь рублёв. Запамятывала, а, скока ишо! Поди, поболее десятки, ну да! Крышу-то перекрыла на энти деньги, ишо котёл в баню поставила. Раньше все камнями грела в кадушке воду! Вота, заболтала я тебя. Ходи, ходи, чуток осталось! Походим, походим, а там всё как по маслу пойдёт!

Василиса встала, тяжело отдуваясь, побрела вокруг стола.

– Баушка, я не могу, полежать хочу! Ночь не спала, ворочалась да бродила по избе, морит меня!

– Приляжь, сердешная моя, приляжь!

Акулина присела на конец лавки возле ног роженицы, погладила тонкие и ровные пальцы её ступней:

– Вона, какие ноги у тя, как у барыни. А я – всю жисть, как веретёшко, а ступни у меня – широкие да мозолистые. Девок на деревне любеньких полно было, одна другой краше! Петруша из зажитошных был, супротив отца пошёл – меня выбрал! Я молодая была видная: коса в руку толстая, бровки ровные, да и в пазухе не пусто было, уж сисястая! А вота, жисть прибрала молодость и силу!

Василиса, охая, приподнялась, села, облокотилась о стенку.

– Ну, баушка, расписала ты себя!

Акулина махнула на неё рукой.

– Ой, ни сколь не вру, ты поживи с моё! Годочки всю красу твою съедят! Меня Петруша уж смертным боем не бил, тока за всю жисть раза два за волосья потрепал, дык за дело.

Роженица глубоко вздохнула, закачалась из стороны в сторону, приговаривая :

– А уж меня прежде лупил – почём зря и всё больше от злости своей. Уж с год как не трогает. Всё тока хайло дерёт да кинет чёй-нибудь в меня!

Акулина встала, подбоченилась, топнула ногой в сером носке, заголосила тоненько:

– Стать красива у меня, жаль, что старенькая я!

Приударьте кто за мной – буду снова молодой!

Василиса захохотала:

– Эко ты!

Бабка прищурила бесцветные глаза, поправила платок :

– Васка, я молодая – бойкая была: как выйду на гулянье, зачну голосить частушки, так парни все мои! – и снова завопила, притоптывая ногами:

– Молода была – гуляла и уснула на реке!

А проснулась – жопа гола, тока гривенник в руке!

Роженица сползла с лавки на пол, громко смеясь, потом завыла в голос. Бабка оторопела:

– Ну, что ты, мать моя, завыла?

Василиса, гладя свой живот, давясь рыданиями:

– Я всю неделю матушку вижу во сне: расчёсывает она меня, да косы плетёт!

Акулина присела, стала поднимать женщину.

– Ты сколь заполошена! Сон, он не завсегда к плохому. Эт, я думаю, беспокоится она о тебе!

– А я слыхала: волосья чесать – к дороге. А кака мне дорога? Одна: на тот свет! – возразила Василиса.

Бабка перекрестила роженицу:

– А ты пошто знашь, что уготовано? Не мели почём зря! Небось, к Шабанихе бегала?

– Ды, бегала, воск лила, смотрела!

Акулина вздохнула:

– А ей прям надо воск лить! Совсем одичала она: пошто пузатую бабу пугать?! И так душа не на месте у тебя! Ну, Шабаниха, мало тя бабы ухватами отхайдокали за ворожбу, так неймётся ей! Вот, слыхала я, бабёнку из Елани она избавляла от пуза нагуленного – ды, навроде, померла баба!

Роженица встала на карачки, мыча и качаясь из стороны в сторону:

– Не можется мне, кажисть, нутро сейчас лопнет! Коды уж разрожусь? Не хочу я это дитё, помереть вместе с ним хочу!

Бабка подошла и подняла Василису с пола, повела в красный угол к иконостасу:

– Молись, шальная, за мысли грешные!

Роженица протянула руки к иконам:

– Матерь Божия! Прости меня, помоги мне! Я зарок дам тебе: отстою в храме денно – ношно в молитвах, сорок дён пить – есть не буду!

Старуха охнула, дёрнула женщину за волосы.

– Эко, мать, тя как накрыло! Ты пошто мелешь таки слова перед иконостасом!

Старуха опустилась на колени, стукаясь лбом о половицы, забормотала:

– Отец небесный! Прости её за слова поспешные, не в себе она! – и снова бумкаясь, – Господи, прости! Господи, прости!

Повернулась к Василисе:

– Поди, приляжь, не майся!

Роженица легла, содрогаясь от схваток. Акулина поднялась с колен, подошла к женщине, стала ощупывать её живот, приминая руками, приложила оголённое ухо к нему.

Василиса перестала завывать:

– Ну, что?

Бабка, улыбаясь, ответила:

– Работат вовсю, старается выйти на белый свет, понимат, что вызрел!

Акулина подошла к столу, взяла пузырёк из узелка, что принесла с собой. Налила в деревянную ложку немного тёмного настоя красавки, сама себе сказала: "Ой, бабка, много – то не лей, а то уснёт, вот уж страсть господня будет!" Подошла к роженице:

– Ну-ко, мать моя, выпей чуток!

Василиса выпила, облизала губы:

– Сладенько да вкусненько! Дай ещё!

Старуха махнула на неё ложкой:

– Ааа, губа не дура – на медочке настояла! Не дам, а то заснёшь вечным сном!

– А что это такое?

– Тебе пошто знать! Лежи, пусть чуток отпустит!

Василису минут через десять как-то сморило: тело расслабилось, боль где-то осталась далеко, и мысли её снова покатились по воспоминаниям.

Тётка роется в сундуке с её приданым, зло приговаривает: «Ох, и насбирали сколь – тута на пять девок хватит! Ты поглянь: одеяло стёгано, а подушки, подушки – пух один! И куды тебе столько добра? Не сносить и за всю жисть!»

Разделила приданое на три кучи.( Мать начала его собирать, как только дочери пятый год пошёл.)

Схватка дёрнула вялое тело, вернув Василису из воспоминаний. Через мгновение перед закрытыми глазами роженицы опять поплыла её жизнь.

Феклиста обряжает Василису в материнский венчальный наряд. Рубаха с пышными рукавами из белёного тонкого льна, расшитая по горловине и рукавам у запястья мелким речным жемчугом. Сверху – сарафан тяжёлый, из дешёвого китайского шёлка бежевого цвета с золотисто – зелёным узором. Тётка гудит в ухо: «Вота, девка, я тебя холила, лелеяла, а ты опозорила нас по селу! Кто тебя возьмёт взамуж, раз ты гуляща! Слава те, осподи, – широко перекрестилась, – хоть мужик – то честный попался, берёт тебя! А можа, он тебя обрюхатил?"

Василиса молчала, только слёзы ручьём катились по щекам и падали на шёлк.

«Ты, может, уж и не девка? – гундосила тётка. – Я твой позор на себя возьму, покрою тебя покрывалом подвенечным. – Со злостью воткнула ей в волосы восковой венок, накрыла её голову светлым тонким шёлковым платком. – Уж дьяковых девок никто под венец не повёл, а тебя, гуляшу, ведут! И где эта ж справедливость? Мать твоя, царствие ей небесноё, всё бегала на пляски! Поперёд всех подружек! Окрутила первого парня на деревне. А уж как я Митрия любила! Да сестрица дорогая счастье моё перешла! Вот и ты така же сучка гуляща!»

Не было ни сватовства, ни девичника. Василиса и не помнила венчанья и свадьбы. А только запомнила, как её крёстная, обливаясь слезами, плетёт ей две косы и прячет под бабий убор. За свадебным столом гостей было мало: всё старухи ей незнакомые, любопытные соседи, две подружки – Тася и Домна – с перепуганными лицами. В сеннике, куда свели их после застолья, Платон, развалившись на перине, щёлкает плёткой по сапогам своим, заставляет раздеться донага. И страшную первую ночь, где Платон хлестал её по рукам и лицу, когда она закрывалась, кусал её грудь, дышал в лицо самогоном и луком. Заставлял ласкать себя и не прекращал измываться над ней всю ночь.

Утро только засерело над селом, и народ ещё не собрался будить молодых, Феклиста с дьяком погрузили на подводу небольшой сундук, в который накидали кое – что из приданого Василисы. Ещё старую материнскую перину и пару подушек. Кое-какую кухонную утварь. Привязали тёлку к подводе. Дьяк, потея, дрожащими руками отсчитал засаленные катеринки, призывая господа на помощь:

– Ты, мил человек, не обессудь, нетути, покель, лишней копеечки! Ну, уговор дороже денег: возьми, христа ради, десяточку! Опосля, ей Богу, ещё добавлю!

Платон, уже с утра пьяный, шатался, все пытался скандалить и требовал все деньги сразу:

– Каков был уговор? Божился ты четверик мне за мою погубленную молодость и свободу. Чтоб тя гром разразил!

Дьяк тряс сухонькими руками, мелко крестил Платона, шипел:

– Креста на те нет, богохульник, поди вон отседова! Вона, жёнка тебе досталась – красавишна, возрадуйся, сын мой!

Феклиста зло крикнула с крыльца:

– Васка, выводи мерина за ворота, стоишь, ряззявила рот! Покель мы не передумали да назад коника не возвернули!

Дорога до деревни Платона заняла часа четыре. Молодая тёлка, привязанная к телеге, упиралась и мычала с тоской.

Василиса, не переставая, лила слезы, покуда Платон не огрел её кнутовищем: «Что ты, лярва! Всю душу вынула: воешь и воешь, как та сука на задворках!».

Прошло часа полтора, Акулина растолкала роженицу:

–А ну, Васка, вставай, отдохнула и будет!

Та встала – тело чужое, вялое, посидела на лавке, плохо понимая, что с ней происходит.

– Поди, поди, походи, – уговаривала её старуха, – ну-ка, поприседай, ещё, давай, давай, давай – разов пять, и малость поброди!

Сама открыла крышку сундука, достала большой узел, перевязанный кумачовой лентой. Стала перебирать перематки, приложила к одной свивальник. Приготовила льняную верёвочку с прядью волос Василисы для перевязывания пуповины.

Роженицу снова стало прихватывать, от схваток она грудью навалилась на стол.

– Баушка Акулина, можа вожжи перекинем через матицу, да повишу чуток?

Бабка подошла к ней, ответила, растирая её поясницу:

– Не торопись коза в лес – все твои волки будут! Чичас молитовку почитаем: Матушка Соломонида! Возьми ключи золотые! Открой роды костяные рабе Божьей Василисе!

Роженица с придыханьем спросила:

– Ну, сколь ещё ходить? Ноги не держат, дай хоть чуток прилягу!

– Что ты, что ты, мать моя, броди ещё с полчасика! – повитуха присела на скамью, зазевала, – подремать маненько надо, в сон клонит.

Наклонилась чуть вперёд, приложила кисти рук на колени. Большие пальцы заперебирали друг друга. Скоро засопела тоненько. Стоны Василисы её не беспокоили. Через полчасика бабка очнулась.

– Ну, пойдём, пойдём, я уж местечко приладила, приляг, касатушка!

Василиса, отдуваясь от очередной схватки, легла на скамью, крытую чистым разноцветьем домотканного половика. Повитуха спросила:

– Рубаха – то чиста на тебе?

– Да, чиста, утром надела.

Акулина задрала рубаху, начала сухонькими руками гладить живот по кругу, приговаривая молитву:

– Богородице Дева по Сианской горе ходила,

золотые ключи носила, землю отмыкала.

Ключи сгубила.

Золотые ключи! Вернитеся, найдитеся!

У Василисы родовые ворота отопритеся!..

Роженица завопила:

– Ой, мамочки, что ж так больно да тягомотно!

Заорала еще громче. Бабка сказала ей тихо, но властно:

– Не ори, силы береги! Станешь орать коды скажу!

Василиса в знак согласия кивнула головой. Повитуха оперлась о её колени, вглядываясь в лоно женщины.

– Ну, мать моя, не трать силушку, неча вопить, ещё и до ворот не дошёл. Ох, Господи Исусе! Ты, касатушка моя, не зажимайся, ослобони тело, да киселём лежи, и дыши, хапай воздуха, не таись. Погодь, сча подуем!

Проковыляла к столу, взяла полупустую бутылку с освящённой водой и вылила остатки в кружку. Подала бутылку Василисе:

– Ну-ко, мать моя, подуй в бутылку что есть мочи! Ты, милушка, дуй, коды прихватывает!

Роженица начала дуть со стонами, затем катнула бутыль по полу:

– Ох, не могу, в глазах темно, придумала ишо!– она металась по лавке. – Ой, баушка, силов нет, горит всё огнём, прямо хватает, передыху нет!

Старуха пошла к столу, взяла узелок с травой, сама себе под нос зашептала: " А пошто бабе маяться, чуток травки – то дам!"

Небольшой пучок спорыньи положила в чаплажку, взяла в закутке у печки деревянную толкушку, начала растирать траву.

– Васка, ты не прыгай, как коза, лежи, счас приду

Роженица завыла:

– Не уходи, а вдруг рожать зачну!

– Ну, что ты, милушка, нешто я не знаю: пришёл час родов или ещё рано! Помаемся ещё поболее часа и, считай, уж родила. Ежели токмо соколик твой не поддавал тебе под бока!

Василиса, кряхтя и тяжело дыша, проговорила:

– Уж в этот раз пальцем не тронул!

Акулина покачала головой, сомневаясь в словах роженицы.

– Помню, помню, как я намаялась с первенцем твоим. И от второго насилу тебя опорожнила. Чё ж, раз мёртвенький: какая помощь от младенца – камушком лежит, тока травушки и сподмогли!

– Фух! Баушка, не пужай меня! Я и так извелась вся от страху, тока про смерть и думаю!

Бабка махнула на неё рукой:

– Чё городишь, типун те на язык! Робёнок – то ворочается?

– Да толкается, – улыбаясь, ответила Василиса.

Акулина, кряхтя, вышла из избы на крыльцо, спрятала под запону чаплажку с травой. Огляделась, потопала со двора на пыльную улицу. От реки, скрипя колёсами, катилась телега, гружёная сеном. На огромной копне, играя кнутовищем, сидел Ермошка, первый сквернослов и драчун на деревне. Когда телега поравнялась с повитухой, Ермошка крикнул кобыле:

– Тррр, шалая, вишь, кто топает? Скрипишь, бабка Акулька? Коды помирать станешь? А то блинцов хотца полопать на твоих поминках!

Старуха подняла голову, приставив ладонь козырьком ко лбу:

– А-а-а, Ермошка, ты, сердешный, моей смертушки не жди! Ежели тебе блинцов захотелось, так приходи по – утречку завтрева. Я изготовлю да напарачу тебя, а то, не дай Бог, помрёшь поперёд меня!

Ермошка так громко захохотал, что собаки загавкали.

– Ну, баушка, раз ты боися, что я помру, не поев твоих блинов, так жди: я приду!

Акулина перекрестила парня, махнула на него рукой:

– Право дело – дурачок ты! Дед твой Митрофан тоже не большого ума был!

Быстро перешла дорогу, возмущаясь про себя: "Ишо и пуповину оболтусу вязала, вон каков вымахал, орясина! Несчастная та девка, на которой он ожениться!" Калитка в соседский двор была распахнута, кудлатый пёс кувыркался на спине, гоняя блох. Увидел Акулину, вскочил, подбежал, виляя хвостом. Бабка отпихнула кобеля: «Поди вон!» Подошла к оконцу, прислонила лицо к треснутому стеклу. Стукнула в оконный наличник, крикнула:

– Катеринка, выдь на улку!

Из-за избы показалась соседка в серой льняной рубахе. Налитая грудь топорщила ткань. Подол широкого старенького красного сарафана был заправлен за запону.

– Туточки я, перематки вешаю! – развязала платок на голове, утёрла им вспотевшее лицо и снова ловко накрутила, выставив рожки из концов на макушке. – Бегала на речку, наполоскалась: всё позассала девка -то моя! А покель бегала, дитё – то всё уревелась. Мальцам приказала зыбку покачать, ежели заревит! Да таки баловни – мать из избы и они следом на улку бедокурить.

Бабка покачала головой:

– Чё придумала! Какие с них няньки: токо – токо сиську перестали просить? Печку улошную -то топила?

– А как же! Вона, видишь, картоха кипит! – ответила молодуха.

Акулина подошла к маленькой печурке под навесом. Взяла тряпку, сдвинула на край чугунок с кипящей картошкой.

Из – за амбара вышли мальчишки – близнецы, Гришаня и Ильюшка. С чумазыми лицами, в грязнущих рубашонках, они вытаращили глаза на бабку Акулину.

– Что, пострелята, озорничаете? Катя, – крикнула она, – а в большом чугунке чиста вода?

– Чиста, чиста, – ответила соседка, выглядывая из – за избы.

Бабка взяла с колченогого стола кружку, черпанула кипятка из чугунка, плеснула в чаплажку и поставила её на край печи.

Пришла Катерина, спросила:

– Чё тута ворожишь, куды уже бродила?

Увидела своих близнецов, всплеснула руками:

– Ох, матерь божия, где же вы так угваздались?

Ребятишки стояли, блымая глазами.

– Ну, чё, немтыри, лучше бы говорить научились! Ещё и часу не прошло, а вы ужё все в грязище! И где вы её берёте? А ну, марш в избу! Ой, одичала я с ними. Чёт я Василиски не вижу – не разродилась поди ещё?

Бабка отмахнулась рукой, сняла с себя запону, накрылала ею чаплажку с настоем, сказала:

– Молись за неё!

Катеринка перекрестилась:

– Господи, Матерь Божия, помоги ей!

Бабка постучала себя костяшками пальцев по лбу:

– Ты своё дело делай, а в чужо не встревай!

Катерина испуганно закрестилась:

– Я и не спрашиваю, уж мне и дела нет до тебя, поди с Богом!

Повитуха довольно хмыкнула:

– Пойду, пойду что ли, поищу себе работушку!

Акулина вернулась в избу к роженице:

– Оох, что – то духота, прямо марево над деревней!

Василиса сидела на лавке, качаясь из стороны в сторону, тёрла себе одной рукой спину, другой – живот. Бабка поставила чаплажку на припечек, спросила Василису:

– Ты, девка, по нужде большой ходила сёдни? А-то в говнах родишь!

Роженица и бабка захохотали в один голос. Василиса, поглаживая живот, сквозь смех проговорила:

– Ой, дак насмешила!

– И не смешно, – проворчала бабка, – сама знаешь: как попрёт, так всё выжмет, ужот-ко за все годы говнища нанюхалась!

– Я ещё до рассвета раза четыре бегала в нужник. Да и второй день не евши, тока вчерась с утрева чуток поела яишенки. Курочек у меня семь штук, но кажный день все по яичку приносят.

Акулина спросила:

– А коды сыпала им чё поклевать?

– Они не в загоне, так бродят, уж где что найдут. А поди, в сенцах возьми в старом решете чуток овса, кинь им.

Но повитуха отмахнулась:

– Опосля схожу, брошу им поклевать.

Бабка взяла ложку, развернула передник, с чаплажки набрала тёмного настоя.

– Ну, пей! Можа, горячо!

Василиса, вытянув трубочкой спёкшиеся губы, выпила настой, скривилась:

– Фу, горечь какая!

– Пей ещё, – старуха зачерпнула настоя ещё пару ложек, роженица с трудом проглотила его. – Ну, таперь, душа моя, быстрей пойдёт! Поди, ложись! Хотя, чуток постой на колешках, зад – то подальше выставь, не присаживайся на пятки!

Роженица, охая и кряхтя, опустилась на пол.

– Не могу, ноги дрожат, я уж прилягу, – тяжело дыша, проговорила Василиса.

Бабка помогла ей лечь, сама села в изголовье, начала собирать растрёпанные и потные её волосы, приглаживая роженицу по голове.

– Я – то, сердешная, как первенького рожала, так на всю жись запомнила! По поздней осени взамуж отдали, а к серёдке лета пузо ужо большое было. Свекровь моя, царствие ей небесное, отговаривала: не ходи никуда, последни денёчки пузо носишь. А мне приспичило: пойду в церкву и всё тут! Ну, пошла я, а та в самый раз стояла за усадьбой князя Заранского – Петя мой плотничал у барина. Зайду, думаю, после службы и мужа повидаю. Пришла, службу отстояла, всё хорошо. С Петрушей повидалась, осерчал он сильно, что на сносях пошла далече. С девушками дворовыми встретилась, они все новости обсказали. Узнала, что подруженька моя, Дуня, померла. Я, уж, вся уревелась по милушке моей! Гости были у барина, а Дуня -то была в барских комнатах в услужении. Говорят, спымали, навроде, на воровстве её. Знамо дело, браслетку не нашли, а окромя Дуни, никто в комнаты не входил. Старый барин всё обихаживал девку: хороша была, статная, уж лицо ангельское. На барина она и не глядела. Сына старосты, Авдейку, она любила, а барыня злющая, чисто ведьма, лицом не удалась, а сколь горластая! Девушки сказывали, что это барыня, злыдня, Дуню оговорила. Вот и приказал барин её высечь. Ну, много ли плетей надо молоденькому телу. Дунюшка ещё три денька пожила после наказания и померла.

Василиса привстала на лавке, облокотилась о стенку, но старуха заставила её лечь.

– Ох, не можется мне, уж всё нутро горит огнём, умру я, баушка, – роженица начала рыдать в голос. Бабка погрозила пальцем:

– Ты что, дурья башка твоя! Душу невинную хочешь загубить? И даже мыслей таких не держи! А реви – не реви, это дело тако, ужо назад не возвернёшь: робёнок вызрел, наружу просится. Ты, вота, слушай, как я рожала. Пошла я из усадьбы к себе на деревню, иду рощей берёзовой, воздушек – сласть! Можа сильно поспешила, или задумалась об чём и не заметила яму. Ну, и так плавно сквозонула, тока пяточками ударилась. Да и яма не большая, по грудь мне, а ужотко вылезти не могу. Ох, вся я уревелась в энтой яме.

Василиса начала громче стонать, кряхтеть и подвывать, но повитуху не перебивала.

Акулина привстала, пощупала живот роженицы, села, развела руки по сторонам:

– Это про что я сказывала? Ага, вспомнила! Начало прихватывать меня, ну, думаю, осподи Иссусе, здесь я и помру с робёнком. Яма – не большая, но я там и присесть не могу. Ну, часа три поорала, а уж чую – вода пошла, туточки совсем я сомлела. А меня – то прёт, схватки шибче и шибче!

Василиса махнула на неё рукой:

– Сказывай уж быстрей: чую – рожать буду!

Акулина поморгала бесцветными глазами:

– Так не перебивай, все паморки забила! Вот и сказываю я: слышу – навроде собака лает. Собралась с силами, как заору: караул, помогите! Тут через время собака подбежала, в яму глядит и лает. Слышу – голос чей-то: Щеголь, поди вон! В яму барин молодой заглядывает и спрашивает: ты что там, дура, делаешь, что орёшь? Ох, обрадовалась я, говорю ему: а как же, барин, не орать, кады я погибаю!. Он присел и руку тянет, говорит: цепляйся! А у меня сил нет: не могу я, барин, рожаю !

Он себя – то руками в грудь ударил и говорит: вот я каков, пузо не заметил! Ты потерпи, милая, я – сейчас! Ушёл и той – же ногой бежит с вожжами, видимо, срезал их, кинул мне: давай, вяжи под грудь, на спину облокотись, а руками ещё держись за вожжи! Ну, думаю, погибель мне! Ан нет, он так ловко вытащил, токо спину содрал. Чувствую, мокра кофта. Тут уж не до неё! У меня потужка за потужкой, вот и разродилась я!

Барин весь белый, руки трясутся, стянул с себя рубаху и принял робёночка. Да как стрельнёт с ружья – а усадьба недалеко – так народ и прибежал! Вот так, мать моя! Тока не выжил мальчонка!

Василиса уже не слушала бабку, начала метаться по лавке.

– Ты что, мать моя? Не егозись,– сказала повитуха,– а то с лавки свалишься. Можа, на пол ляжешь? Хотя, лежи уж тут! Спина у меня болит ползать возле тебя.

Встала, подошла к роженице, задрала рубаху. У Василисы начались потуги. Акулина стала крестить её живот и промежность. Бабка зорко следила за потужками, руками упираясь в колени Василисы. Роженицу начало трясти, ноги и руки свело судорогой.

– А батюшки, милушка моя, ты не закрывай глазонек, гляди на меня!

С силой начала растирать Василисе руки. Та посерела лицом, губы её посинели. Акулина схватила с лавки берестяное ведёрко с ключевой водой, размахнувшись им, плеснула ей в лицо.

Роженица закричала дурным голосом:

– Ты что, баушка, ошалела?

Старуха взяла утирушник, обтёрла её мокрое лицо и грудь.

– Ну вот, милушка моя, и пришла в себя, и поглянь – отпустило тебя!

Старуха снова встала в колени женщины, громко приговаривая:

– Расступитеся, растворитеся косточки! Ребёночек-то уже в ходу. Потужка как будет сильная – упрись в меня своими ступнями шибче!

Василису накрыли потуги: она уперлась в тощие бёдра старухи. Бабка схватила её за колени, стала давить от себя, закричала:

– Не елозь, держись руками за лавку! А батюшки, светы мои, милушка моя: уж головка видна – с голубино яичко, вот он уж весь в воротах!

Акулина, давя её колени к животу роженице, внимательно глядела в лицо Василисы:

– Ну, мать моя, рот-то открой, подыши чуток!

В какой – то момент, поймав потугу, бабка заорала:

– Давай, Васка, давай, пихай его, а ну ёще поддай шибче!

Сама подбежала к образам, встала на лавку и достала сретенские свечи, прижгла трясущими руками от лампадки, поставила их в небольшой горшок, чтоб не упали, и завопила:

– Твори молитву, Василиска!

Роженица с тяжёлыми вздохами и завыванием затараторила:

– Богородице Дево, радуйся! Благодатная Мария, Господь с тобою! Благословенна ты в жёнах, – остановилась, отдуваясь, – ой, ничё не помню!

Акулина положила роженице на лоб сухую, сморщенную ладонь.

– Ты, девка, не суетись, не нагоняй на себя страху, всё сейчас ладком будет! Уж рожала, сама знаешь – чуток надо потерпеть! Я – то рядом, подмогну: не ты первая и не ты последняя. Господь с нами!

Повитуха снова, заметив потугу, стала ложить кресты на Василису, приговаривая:

– Божья Мать! Освободи душу грешную, а невинную выпусти! – перекрестила себя и Василису. – Ну, давай, милушка, давай! Господи, Отец небесный, не мучай мою касатушку! Грешна ты, Васка, грешнаааа… Кайся, кайся!

– Ааааа, – завопила тяжёлым голосом Василиса, – каюсь, каюсь! Отец небесный, грешница я великаяяя, – завыла в голос. – Ой, помру, не разрожусь: сон плохой видала на днях!

Акулина схватила плошку с маслом, густо налила Василисе на промежность, начала растирать, приговаривая:

– Эх, мать моя, куды стоко ела? Раскормила дитя, как борова. Это ж надо стока напехтериться – ох, и выкормила робёнка!

Василиса с подвываньем ответила:

– А чё-ж, баушка – картошка три раза на день!

Акулина, снова уловив потугу, заорала:

– Давай, Васка, толкай его, ну, поддай, ещё толкай, толкай!

Василиса, ревя как медведица, напрягла все тело. Красивые синие глаза её стали мутными, а лицо – малиновым. Приподнялась, почти села, схватила себя за ляжки, заорала еще громче.

– Господь с тобою, чёж орешь, как лешачиха! Ты, милушка, хайло-то не дери, а потужка пойдёт, так поддай, как следует. Дави его в жопень, от орева силы нету. Отдохни, голуба, – следя за потугами, приказала, – а-ну, давай, Василисушка! Поддай, поддай ещё, ещё чуток! – и навалилась тощим телом ей на живот. Васька стиснула зубы, выдавливая ребенка.

Бабка вся упрела, стащила с себя влажную кофту:

– Давай, касатушка, слезай с лавки: уж мило дело стоя, али на присядках!

Василиса неловко сползла, подвывая:

– Не рожу, ой, не разрешусь, – встала на четвереньки: очередная потуга скрутила её.

Бабка завопила:

– На присядки, на присядки! Толкай, ну, толкай!

Василиса, ревя зверем, полезла на лавку. Повитуха тянула за рубаху:

– Куды тя, лихоманка? Ну, да ложись!

Василиса рыкала и рыкала – схватки не отпускали. Бабка встала в коленях, давя на согнутые ноги в её живот.

– Давай, толкай! Господи Исусе, – шептала бабка, – греховодники! Ну, подожди немного, воздух выпусти, ещё разок, вздыхай, не таись!

Акулина изо всех сил навалилась на роженицу. Лицо у Василисы покрылось крупными каплями пота, и бабке показалось, что та обмерла. Повитуха спрыгнула с роженицы, схватила пустой большой горшок с лавки и что есть силы шваркнула его об пол. Василиса вздрогнула и гортанно вскрикнула. Повитуха, радостно заглядывая в промежность, воскликнула;

– Уж пошла головка, толкай, уж половина, ну, ещё толкай, толкай – удушишь, мать моя! Бабушка Соломонида, помоги касатушке в родах, – шептала бабка.

Схватила ещё из чаплажки масла, начала массировать напряжённые и посиневшие ткани.

Закричала:

– Дурья башка, ори что есть мочи в потужку! Пропадёшь, лихоманка тя забери!

Акулина с рычаньем, обеими руками стала тащить живот роженицы на себя:

– Надоть не лежать, как корове, а стоя, вона, рожать!

С очередным гортанным криком Василисы головка ребенка вышла наружу, омываясь кровью от разорванных тканей промежности. Акулина начала ложить кресты на Василису:

–Господи, господи, помоги нам, грешницам, не дай погибнуть душе невинной, ослобони от тяжестей родов! Ну, голуба, молодец, отдохни, отдохни малость. Давай, матерь моя, вот уж и потужка, ну, толкай, дави силушку в жопень, не дуй щёки да ноздри. Да что ты, осподи, совсем, что ли, немошна?

Василиса, поймав потугу, схватила себя за ляжки, подтянула голову к коленям, закряхтела, почти рыча. Бабка схватила небелёную холстинку.

– Ну, Васка, золотко моё, давай ишо чуток, поддай ему чуть – чуть!

И вместе с потугой бережно подхватила холстинкой ребёнка, приложила его меж ног Василисы. Бабка, повернув распаренное лицо, дрожащей рукой, глядя в лик иконы, закрестилась:

– Господи, Матерь небесна! Благодарствую тебя, что не оставила ты нас в такой трудный час!

Глава 2

О, Пречестный Животворящий Кресте Господень! Помоги ми со своею госпожою девою Богородицей

и со всеми святыми во веки. Аминь. (отрывок из молитвы

«Честному Кресту Господню»)

Повитуха Акулина, стоя на коленях в красном углу, молилась перед иконостасом. Её охрипший голос громко звучал в избе, заглушая жужжание мухи:

– Благодарю Тя, Господи, Боже мой, яко не отринул мя еси грешнаго, но общника мя быти святынь твоих сподобил еси.

Встала с колен, подошла к Василисе:

– Ну, милушка моя, кажись, всё обошлось по-хорошему, – перекрестила родильницу, –спаси тя Христос. Ну – ко, давай смотреть, чаво туточки у нас? – заглянула роженице в промежность. – Чуток нарушилась, ну, слава те, Господи, вышел, кровя – то остановлю.

Василиса беспокойно заозиралась:

– А чё ж дитё молчит?

Акулина развернула перематку на младенце – тельце было синюшным. Взяла приготовленную верёвочку.

– Ну-ко, мать, крест положи на себя!

Василиса дрожащей рукой перекрестилась, снова спросила:

– Молчит?

Акулина махнула на неё рукой:

– Устал сердешный, силов нет орать.

Повитуха наклонилась к ребёнку. Пуповина уже не пульсировала. Старуха взяла приготовленную верёвочку, перевязала её. Сунула руку в юбку, достала свёрточек, раскрыла, там был небольшенький ножик. Перекрестилась троекратно, приложила к пуповине три пальца и перерезала её одним движением. Тут же, взяв ребёнка, и наклонив вниз головой, начала шлёпать его по ягодицам, приговаривая:

– Ну что ты, милай, устал, сердешный? Подай голос!

Младенец густо заорал хриплым голосом. Акулина пригладила его по спинке.

– Кричи, милай, кричи, возвещай свету божьему, что народился!

Бабка заговорила молитву:

– Мать носила, Сама мать приносила, Сама и починиваю.

Все грыжи унимаю, затираю, заговариваю:

Пуповую, лобовую,

Становую, подпятную, подживотную,

Зубную, глазовую,

Во весь стан человеческий,

Тело-дерево, чрево-железо, Как младенец родился,

Так остепенился. Аминь!

После молитвы ребёнок затих. Бабка, покачивая головой, забурчала:

– Вота и мужичёк появился на свет Божий! О, Господи! А я юбку твою на девку приготовила, ан нет, сподобилась мальчонкой.

Огляделась, подошла к скамье, что возле двери стояла с коником, сдёрнула ношеную рубаху Платона. Завернула в неё младенца и трижды подняла заревевшего ребёнка к матице, приговаривая:

– Во имя Отца и Сына! Привязываю дитяти к отцу и дому. Аминь!

Понесла за ситцевую перегородку, где стояла деревянная кровать, крытая тощим розовым стареньким одеялом. Положила младенца на середину, тот продолжал чуть подвывать.

– Ну, милай, пореви чуток, сейчас возвернусь!

Повитуха подошла к родильнице, не мигая, долго смотрела на Василису. Та лежала, откинув голову, бледная, глаза закрыты, всё её лицо было пронизано красными жилками от потуг. Акулина начала месить её живот, как тесто. Тело Василисы напряглось, она замычала, из лона вывалился кусок тёмно – вишнёвого последа и свернувшаяся кровь.

– Баушка, я уж -то не умру теперь?

– Что ты, мать моя, уж родила! Вот худо было бы, ежели не разродилась! Ну всё, теперь можно обмываться и отдыхать. Опосля и ладки поделаем, золотничок тебе на место поставим, да робёнку головку, ручки да ножки поправим. Всё у вас как не у людей: нет бы баньку истопить, да в чистой баньке родить, на чистой лавке, в тепле. Ишо бы дня три попарить тебя. А свивальники – то есть? Помню, были, коды тебя пеленала после родов. Ну, ничо, завтрева свою баньку натоплю, ды как напарю тебя с робёночком! Попеленаю тебя, бабью долюшку слезами умоем, поревишь немного, травками отпою.

Василиса, прикрыв глаза, тяжело задышала, горячие слёзы обильно потекли по щекам, она завыла навзрыд. Акулина сухой дрожащей ладошкой погладила её по влажным волосам:

– Ну что ты, касатушка моя, уж пореви, пореви!

Василиса зашлась в плаче с тяжелыми вздохами. Бабка, продолжая оглаживать её, приплела мокрые волосы родильницы в косы, причитая:

– Ох, ты, долюшка бабья! И кто горемычку пожалеет? Уж матушка не пожалеет сиротиночку свою! И словечка доброго не слыхивала ты от мужа свово! И одна ты на свете белом, одна! Плачь, жалюшка моя, плачь, гони свою печаль да боль, прогоняй!

Василиса завыла еще громче. Старуха обтёрла ладонью свои сухие губы, склонила голову набок, слушая завывания родильницы. Положила ей на лоб руку:

– Ну, никши, никши! Чё, так и будешь ревить, как полоумная? Чаво рвёшь душу на части? Повыла – и ладно, а бабью долю, хоть залейся слезами, всё одно не выревишь! Моли Боженьку, что отмучилась благополушно, а теперь только отдыхай, отдыхай!

Родильница глубоко вздохнула, перестала голосить:

– Ох, так мне полегчало: как на свет народилась!

– Дык, бабьи слёзы – первейшее снадобье, душа от слёз очистилась!

– Баушка, место поди зарой!

Бабка Акулина махнула рукой:

– Уж не учи, сама знаю!

Взяла тряпицу, завернула послед, приложила на лавку, дёрнула из-под роженицы холстину, подстелила чистую. Холстина сразу обагрилась кровью. Бабка посмотрела на тёмное пятно крови, проговорила:

– Больно мальчонок здоровый! Ох, и раскормила ты его!

Василиса спокойным голосом спросила:

– Мальчонка, что ль?

– А ты, чё, девку хотела? Зачем еще одна грешница на земле, маята одна девкам, мальчонку полюбей жисть будет!

Повитуха подошла к печи, ухватом достала чугунок с горячей водой, поставила его на припечек, убрала в угол ухват. Из сеней принесла деревянный ушат. Тряпицей прихватила чугунок, вылила из него горячую воду, долила туда холодной. Задрав рукав, локтем попробовала воду. Понесла, кряхтя, ушат за занавеску, поставила его на огромный плетёный короб, подошла к хрипло покрякивающему ребёнку, раскрыла рубашку Платона на нём, оглядела:

– Ух ты, поросёнок, черновастенький, брови рисованы, глаз-то злющий, волос долгий, кудрявый – чистый мужичок!

Взяла его на руки, окунула в воду, приговаривая:

– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь!

Начала обмывать младенца. Тот, не довольный, заорал. Акулина нашлёпала его легонько по ягодицам и спине:

– Уж мою не для хитрости, не для мудрости.

Смываю пречище, урочище, призорище.

Водица текуча, младенец ростуч,

Водица в землицу, младеньчику кверху!

Еще раз окунула его, положила на перематку, аккуратно ладонями начала править голову, затем пригладила ножки и ручки:

– Ой, не ори! Ужотко баню истоплю да намою, напарю, косточки разомну, намучился, бедолага!

Младенец продолжал подвывать. Бабка начала обтирать его тельце, кое-где не отмытое от крови роженицы. Троекратно мелконько перекрестив, туго обвила его повивальником. Поверх завернула в холстину и ещё в маленькое, тоненькое, стёганое лоскутное одеяло, взяв на руки, понесла Василисе:

– Ну, держи, кровинушку свою! Али на кровать пойдёшь потихоньку?

– Да нет, кровлю сильно, тут ужо полежу, укрой, холодно мне! Робёночка положи на кровать, нет сил нянькатся с ним!

Бабка снесла младенца за занавеску, положила на кровать, заглянула ему в личико.

– Полежи чуток один , сердешный!

Вернувшись, взяла узелок с последом, лежащим на лавке. Подошла к Василисе, долго смотрела на её бледное лицо, синюшные губы. Тёмные, кудрявые, влажные волосы прилипли ко лбу, коса свисала ужом, касаясь пола.

Повитуха пошла к двери, у порога положила узел с последом. За занавеской с огромного плетёного короба взяла старое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов. Подошла к родильнице, одной рукой держа одеяло, другой помяла ей живот. Сгребла мокрую подстилку, сунула под Василису сухую, накрыла её одеялом, потопала к двери. Наклоняясь за узелком с последом, схватилась за спину, сгорбатилась, вышла в сенцы, затем во двор. Взглядом искала что-то во дворе, наконец увидела лопату, черенок у которой был сломан пополам, взяв её, копнула под избой. Покачала головой, пошла с узелком в огород. Постояла возле грядок с луком, репой, махровой ботвой моркови, оглядела ровные, окученные ряды картошки. Потопталась возле большущей полосы льна. "Ух ты, лён какой любенький, цветёт богато, больно добро!"

Пройдя в конец огорода, копнула. Давно не копанная земля плохо поддавалась. Положила в лунку послед, присыпала двумя неполными лопатами, но узелок было видно. Вытащила его, пошла к баньке: там, в тени, земля влажная. Бабка легко вырыла яму, положила послед, щедро засыпала и притоптала ногой, перекрестилась: " О, Господи, прости! Уж не в положенное место схороняла".

Сурово посмотрела на чистое небо: на горизонте два облачка; трещали кузнечики, пахло клевером и пряной мятой, которую потоптала бабка. Медовый запах трав морил бабку в сон.

Поморгав, поправив платок на голове, Акулина приставила лопатку к покосившейся стене баньки, бурча при этом: "Лихоманка вас возьми: детей родют, хозяйства нет, работник никудышный, одно зелье заливает!"

Сухонькими ладошками уперлась в баньку, словно хотела поднять её, да излишне приложила силы – голова у нее закружилась, в глазах стало темно. Заохав, Акулина прикрыла их руками, постояла, пришла в себя, пробурчала: " День-то уже к вечеру клонит, чайку бы испить, заодно и Василису поподчивать!"

Облизнула сухие губы, глубоко вздохнула, уже представив ароматный дух чаепития, вошла в избу к Василисе. После яркого солнца потопталась у порога, привыкая к полумраку. Родильница лежала, прикрыв глаза, тело её было вытянуто во всю длину, одна рука лежала поверх одеяла, бледная кисть была с синюшными ногтями. Бабка Акулина потрогала холодные пальцы Василисы, коснулась холодного влажного её лба, откинула край одеяла, оголяя бедра:

– Мать моя, подними жопень!

Дернула холстину, тёмную от крови, подсунула сухую. Раздался тихий голос Василисы:

– Кажись, помираю я!

– Что ты Господа Бога гневишь?

– Тела своего не чую, холодом вся покрылась!

– Счас, милушка, самовар согрею, чайку попьём, завтра баньку свою натоплю с утра пораньше да напарю тебя с младенчиком, вот душенька твоя и отогреется!

Младенец тихонько закряхтел, затем загудел басовито за перегородкой. Акулина пошла за занавеску, взяла ребёнка, поднесла матери.

–Ну-ко, глянь, кого родимши! Али антиресу нет?

Повитуха полёгала ребенка на руках.

– Ух ты, тяжеленький, как трехмесячный поросёнок! Глаза открой, матерь. Даа… Радости мало, кады жисть чижолая!

Старуха поморгала бесцветными глазами, насупилась и недовольным голосом сказала:

– Васка, ты меня и себя во грех не вводи: детё не виновно! Это Божий промысел, вот и благодари его за дар такой! Прими его, как надобно матери! Что ты, как мертвая, сердца у тебя что ли нет! Вона зверьё и то от детёныша не отказывается, а ты ведь баба разумная, сколь его под сердцем выносила. А таперича, что ж, уморить его? Тут я тебе не помощница, не бери греха на душу, прими дитя! К груди мальца надоть положить, тебе легче станет.

Василиса не шевельнулась, прошептала:

– Чой прикладывать – молоко ищо не подошло!

Бабка Акулина подошла к ней, наклонилась, чтоб положить младенца рядом. Родильница закрыла глаза, отвернула голову в сторону от повитухи.

– Васка!– крикнула бабка.– Желание имей, чтоб принять дитя своё! Что уж квёла така? Ды, положу рядом, чтоб знал, что матерь с ним. Пусть отойдёт от родов, чай, ему несладко, силов – то сколь надобно, чтоб на свет белый выйти! Страдал, невинная душа! А тамотко и молозиво подойдёт, первишны капли само пользительны!

Василиса протянула руки, бабка, наклонившись, положила ребёнка рядом. Женщина прижала к себе младенца, посмотрела на него сквозь пелену, как в тумане, увидела личико красненькое, тёмные кудрявые волосики.

– Жалкий мой, – прошептала Василиса, слабыми пальцами потянула тесёмки на рубахе, подвинула личико ребёнка к груди. Он, хмуря бровки, почувствовав материнское тепло, от удовольствия закряхтел, шумно дыша носиком. Василиса слабо улыбнулась, перевела взгляд голубых глаз, полных слёз, на Акулину, прошептала:

– Глянь – ко, баушка,только родимшись, а уж глазёнки таращит на меня. Ах, душа моя безгрешна!

Дверь в избу отворилась, ввалился Платон:

– Эй, жона, чё развалилась, жрать охота, хлёбово хоть сварганила бы, али снова картохами мучить будешь, а, дурища?

В руках у него была толстенная крученая верёвка. Крупные глаза неподвижны, только кудлатая голова поворачивалась из стороны в сторону. Подошёл неровными шагами к скамье, замахнулся сложенной вчетверо верёвкой.

Бабка лихо вставила своё сухонькое тело между скамьёй и Платоном:

– Что ты, что ты, ошалел? Окстись, чумовой! Жона вся измаялась родами, мальчонку тебе принесла, не ори тута! А ну, сам себе хлёбово вари, слаба она ищо!

Платон, округлив пьяные глаза, смотрел на Василису:

– Что – то мне непонятно, – пробормотал он. Злость ушла с его лица, он опустил руку с верёвкой, пьяненько заслезился, запричитал:

– Как это, как это? Сынок, что ли, есть таперь, и живёхонёк? Так это надоть, это… так я завсегда готов, ну-ка, погодьте, подайте – ка мальца в руки!

Акулина взяла ребенка, подала.

– Держи, да не урони, спаси тя Христос!

– Да нежто я погубитель, понимаю – махонький он! Глянь – ко, глазками смотрит, ух ты, щёки – то какие, как у барчонка, ух ты, щегол!

Затряс над младенцем кудлатой бородой в хлебных крошках и рыбьей чешуе.

Нетрезво качаясь, пошёл из избы, вслед Акулина крикнула:

– Куды понёс робёнка, лихоманец? Мотри, зашибёшь али уронишь!

Выйдя из избы в сени, Платон ногой пихнул дверь, вывалился на крыльцо, заорал:

– Мужики! Смотри, чаво я несу вам!

От его крика ребёнок огласил улицу оревом. Пьяные Ивашка и Федьша очумело глядели на Платона с ребёнком, замахали на него руками.

– Ты что, оголтелый, где робёнка – то взял? Поди, отдай мамке – то!

– Энто мой робёнок!

Как твой?

Василиса сёдни родила!

– Вона как! – удивлённо прошептал Ивашка.

Федьша сунул свою корявую рожу к личику младенца.

– Ну – кось, убери своё свино рыло немыто, маленький он ишо! -заорал Платон.

– Да чё, енто, рази не знаю, почитай у самого шестеро.

– Мужики, – сказал Платон, – это дело надо гулять!

– Гулять – дело нехитрое! Где ж его, гулянье, взять? – стукнув ребром ладони по горлу, сказал Ивашка.

– Фу, весь упрел с мальчонкой! Что он так орёт?

Федьша заржал, обнажая гнильё зубов:

– Так, ить, титьку надо! У тебя, Платошка, титька есть?– продолжал ржать Федьша. –Неси его мамке, вот он и угомонится! Он от твоего угару задохнется! Ха – ха – ха!

– Ты, кикимора речна, замолкни, а то как врежу в одно место – другое само отвалится!

– Ты здоров махать кулачищами, я супротив тебя изморыш! Молотом силищу намахал, хотя скока годов ужо не машешь! Антирес у меня к тебе: с каких это хлебов Василису угораздило мальчонку тебе народить?

Платон совсем разозлился, тряся на руках орущего ребёнка, начал пинками гнать мужиков со двора.

Вступилась бабка Акулина, которая вышла во двор:

– Хватит горлопанить, вона, снеси робёнка матери! Помоги мне самовар поставить, хоть чайку попить! С утра намаялись, не пивши, не евши, ааа… – махнула рукой на Платона бабка, пробубнила, – сама налажу.

Ушла в избу, притащила самовар, начала разжигать. Вкусно запахло дымком, тихим сопеньем наполнился двор. Ребёнок перестал плакать. Платон, прищурив глаза, долго смотрел на личико младенца. Лицо мужика стало ясным и трезвым. С трудом выдавил из себя стыдливо:

– Сын! – и осторожно ступая на ступеньки, пошёл в избу.

Подойдя к лавке, на которой лежала Василиса, тихонько позвал:

– Жона, а, жона, малец – то больно любенький, как икона писана!

От этих тёплых слов, услышанных впервые от Платона, её сердце зашлось тихой болью, горячие слёзы полились ручьём из прикрытых глаз. Она заплакала навзрыд. Платону стало нехорошо, острой болью заныло в груди и перехватило дыханье. Он затаился, боясь выдать свои необъяснимые чувства то ли к жене, то ли к ребёнку.

– Платон!– сквозь горький плач, еле вздыхая, прошептала Василиса. – Помираю я, к утру не станет меня. Сбереги сына, брось пить, погубишь ты его, побожись, дай слово перед иконой, что тверёзым жить станешь!

Платон, выйдя из тихой радости забытья, удивлённо посмотрел на жену, криво усмехнулся:

– Ты чё, баба, учить меня вздумала! Пить али не пить! Перед иконой слово держать тебе надобно! Да, можа, из-за тебя, суконки проклятущей, пью! Связала ты меня по рукам и ногам, эх, дурень, польстился на четверик, тьфу на тебя! Уйду назад в город, проживай туточки одна, вона, паши на своём горбу десятины! – провёл ребром ладони по своей шее. – Надоела ты мне, как горька редька!

В ту же минуту глаза Василисы стали сухими и колючими, откуда и сила взялась, приподнялась на лавке, твердо сказала:

– А ну, отдай мальца!

Ощетинившийся Платон протянул ребёнка. Она взяла и положила его рядом с собой и погладила по головке:

– Спи, сердешный мой, спи, безотцовщина, сиротинушка ты моя! А ты поди хоть на край света, уж я слезинки по те не уроню!

Платон глазами по полу поискал, чем бы ударить Василису. Взгляд скользнул под лавку, наткнулся на край окровавленной рубашки, торчащей из-под одеяла. Сквозь злость стиснутых зубов, прорычал что-то, махнул на жену кулачищем. Выскочил из избы, чуть не сшиб Акулину с самоваром.

Та вскликнула:

– А батюшки, светы мои, чуть не обварил живым кипятком, ох, Господи Иисусе!

Бабка поставила горячий самовар на стол, передником смахнула невидимые крошки с него, кряхтя, достала чашки с блюдцами с полки. Положила в заварник листьев смородины, несколько листиков мяты, брусничника, сверху большую щепоть иван – чая, залила кипятком и замотала в тряпицу. Постояла, подумала, вышла из избы, вернулась не скоро. Пришла, отдуваясь, с зобенькой, поставила, её на стол, услышала за спиной:

– Бабушка, помоги чуть обмыться да переодеться.

Акулина повернулась, увидела, что Василиса сидела на лавке, спустив ноги.

– Ты, золотко моё, погоди, полежать еще надо. Чичас холстинку поменяем.

– Рубаху хоть другу подай, эта вся мокра да измазана.

Бабка ушла за занавеску, громыхнула крышкой сундука, принесла рубашку.

Василиса скривилась:

– Подай нову, вышитую цветочками!

– Измараешь и энту!

– Подай!

Старуха, недовольная, принесла другую рубашку:

– Погодь, воды счас в шайку – то налью.

Принесла из – за занавески шайку с водой, долила в неё из чугунка горячей воды.

– В энтой воде дитё чуток обмыла! Ты, мать моя, уж не усердствуй, не полощись почём зря, хушь ночь переждать!

Василиса поднялась с лавки, стаскивая с себя рубашку, проговорила:

– Ды, я хоть ноги оботру, напрочь вся укровилась. Баушка, будь добра, отвернись!

Акулина хмыкнула, пошла к столу, достала из зобеньки завёрнутый в тряпицу кусок пирога с капустой из ржаной муки, махонький берестяной туесок с мёдом, пучок луковых перьев, глиняную мисочку с солёными зеленоватыми рыжиками. Взяла ухват, открыла заслонку, достала из печи горшок с еще горячей картошкой. Сопя, почистила, дуя на пальцы, две штуки, покрошила в миску с грибами, туда же порвала луковых перьев, перекрестила себя и стол:

– Благодарствую тя, Осподи, за хлеб да соль!

Налила из сопевшего самовара две чашки кипятка, размотала заварник, долила настоявшегося настою с травами. Духовитый дурман напаренных трав поплыл по избе, очищая все углы, щекоча ноздри. Василиса, которая уже обтёрла с себя тяжесть родов, слабыми руками натянула на себя рубаху. Надев её, долго стояла, согнувшись. Прерывисто дыша, села на лавку, поглядела на спящего ребёнка.Тихо сказала:

– Ну, давай чаю!

– Сиди, счас подам, – проговорила Акулина.

– Силушки нет, все нутро трясётся, как в лихорадке, кровя льют, как из ведра. Ой,баушка, а как кровушкой изойду – вот тутоточки и погибель моя придёт!

– Ты пошто такое говоришь! Типун те на язык: кровя – то ещё сорок дён будут!

Бабка взяла чашку с чаем, поднесла Василисе. Родильница взяла чашку трясущимися руками, втянула ноздрями запах настоя, слегка улыбнулась, отпила глоточек, прошептала:

– Господи, хорошо как, словно святая водичка прокатилась, божья благодать! Спасибочки, баушка, за чаёк!

Акулина поставила рядом с ней на скамью туесок с мёдом и ложкой:

– Прикусывай медком, прикусывай! Он силы даст, и спать будешь крепко!

Выпив две чашки чаю, поев мёду, Василиса стала впадать в сон. Лицо чуть посветлело, потеряв серость. Акулина поела картошки с грибами, пробурчала:

– Ох, это не еда для беззубой бабки, кашка да щи – вот это больно было хорошо! Ну, уж лучше чайку, – налила себе, хлебнула. – Ох, горячо!

Перелила в блюдце, поставила на растопыренные пальцы, выпила залпом. Беспрерывно наливала себе чашку за чашкой, наконец, напилась, вся вспотела, утёрлась запоной.

– Вота, Василиска, и душенька моя ожила от чаёв! Ты, милушка моя, отлёживайся, дай Бох – к утру и полегчает. Я чуток посижу да налажу тебе отвару. Надоть кровушку остановить: через её всё здоровье уходит!

Василиса с тяжёлым придыханием сказала:

– Я уж вся залилась. Ты в сундуке достань рубаху старую, порви да дай мне поболее тряпок.

Старуха кинулась к сундуку, достала ветхую рубаху, рванула надвое, подала. Василиса отвернулась спиной к бабке. Повитуха увидела, что чистая рубаха, которую одела родильница, уже вся измазана, и по ногам бежит алая кровь.

– Ой, матерь божья! – воскликнула бабка. – Ты, милушка моя, кровью вся исходишь! Ну-ко, ложись, ложись!

Василиса, ложась бочком на лавку к ребёночку, была то ли в обморочном состоянии, то ли в сонном. Так и ткнулась в подушку, неловко подогнув кисть руки. Бабка подошла, заглянула ей в лицо, потрогала холодный липкий лоб. Женщина очнулась, прошептала:

– Укрой меня, баушка, замёрзла я!

Акулина накрыла её вторым стёганым одеялом. Из сундука достала шерстяные носки, надела их Василисе на холодные ноги.

Дрёма, тепло и слабость начали баюкать Василису, её снова накрыли видения. Она явно услышала скрип телеги и мычанье тёлки Зорьки, что шла за телегой. Казалось ей, будто качает, как на ухабах неровной дороги. Мерещилась бородатая ухмылка мужа, который вёз её в свою деревеньку Кедрачи. Видела она себя лет шести в новенькой беленькой рубашечке – стоит на крылечке родительской избы. Всё вокруг окружено серебряным сиянием. Мимо двора проезжает белый конь, запряжённый в новую телегу, на ней сидят матушка и батюшка, молодые и красивые, рядом братья и сестра, все в светлых одеждах, машут ей руками. Василиса им кричит: «Матушка, батюшка! А как же я? Возьмите меня с собой!». Матушка отвечает: «Не можем мы тебя взять: у твоей любимой курочки цыплёночек вылупился!». Василиса обернулась, увидела свою курочку и рядом с ней пушистого жёлтенького цыплёнка. К ним подходит петух. Тогда она кричит: «Батюшка, матушка! Так за моим цыплёнком присмотрит петушок!» «Ну, тогда иди к нам!» – и родители протягивают к ней руки. Она отталкивается от крыльца и летит на родительские руки, отец и мать подхватывают её, сажают рядом с собой, Василиса смеется счастливым смехом.

Бабка Акулина прибрала стол, вынесла шайку с водой, опустилась на колени в углу перед иконами, зашептала молитву:

– Отче наш! Иже еси на небеси! – гулко бумкаясь об пол лбом, бубонила, – на горе всиянии стоит стол, за столом сидят три девицы, Господу Богу вышивают шёлком пеленицу. Шёлка не стало, кровь у рабы Божьей Василисы перестала.

Наконец, кряхтя, поднялась.

– Ну что, милушка, спишь, поди?– тихонько сговорила она, и сама себе ответила, – умаялась, сердешная, спит!

Подошла к Василисе, стала подтыкать одеяло. Наклонилась, окликнула:

– Васка, спишь али дремишь? Подай голос – то!

Положила ладонь на её холодный и влажный лоб. Испугавшись, застучала себя в грудь иссохшимися руками, приговаривая: «Ой, лихо, ой, лихо, ой, беда, ой, девка, ой, худо!».

Завернув одеяло, стала тащить залитую кровью холстинку из-под Василисы, тяжёло дыша. Кое-как проложила тряпку, подоткнула одеяло со всех сторон, приговаривая:

– Ой, беда! Ой, ой, ё, ой, беда, а, батюшки, светы мои! Надоть Платошку звать! Ага,чичас молитовку ещё почитаю, почитаю, – словно уговаривая себя, приговаривала старуха, – молитовку, чтоб кровь остановить. -

– О, Всесветле, богохвальне авва Давиде, святче Божий! Ты силою благаго… Старуха перешла на шепот.

Затем, после молитвы, окропила святой водой родильницу, ещё немного постояла около неё, тяжело вздыхая, вышла из избы. Солнце клонилось к закату, сильно пахло навозом, коровами, деревенский люд вернулся с покоса, управлялся со скотиной, у колодца судачили бабы. Марея, красивая молодуха, окликнула:

– Баушка, ну, опросталась Васка?

Бабка остановилась, повернулась в сторону колодца, ответила:

– Слава тебе, Господи, разродилась мальчонкой!

– Ну передай – завтрева попроведаем.

Акулина махнула на неё рукой:

– Успеешь ишо!

Подойдя к своей избёнке, увидела сидящую на крыльце Хиврю, девку – дуранюшку двадцати лет отроду. Домотканый сарафан был замаслен, под ним из небелённого льна рубаха, девичья повязка на голове, потерявшая цвет от долгого ношения. Повитуха окликнула девушку:

– Сидишь, девонька! Ну, сиди, сиди, милушка!

Хивря в ответ скислила лицо. Акулина напрямик прошла к баньке, стащила косу, которая остриём лежала на крыше. Пошла вглубь огорода, секанула по крапиве, подхватила охапку запоной, вернулась к баньке, пристроила косу на крышу, направилась к избе. Развела костерок, поставила треногу, принесла с баньки котелок с водой, приладила его над огнём. Обернувшись к крылечку, крикнула:

– Эко, девка, поди – ка сюда!

Та даже не шевельнулась. Бабка подошла поближе:

– Ну-ко, побеги на край деревни к Ивашке!

Глупое лицо Хиври наморщилось, словно она собиралась зареветь. Акулина строго посмотрела на неё, сказала:

– Дурья башка, да не собираюсь ругать тебя! Ты поди к Ивашке, там должон быть дядька Платон, да обскажи ему, чтоб он скорой ногой ко мне бы шёл. Ну, пошто стоишь, али не разумела, отвечай, дурья башка!

Хивря заулыбалась, затёрла сопливый нос рукавом, сдёрнула с головы красный платок с прожжёнными дырками. Покачавшись из стороны в сторону, залопотала:

– Платона дядьку звать до баушки.

Аааа, дурья башка, поняла, так беги! Я – то ждать тебя буду, пирога с капустой подам.

Хивря дунула со двора, метнулся за ней следом сарафан, открывая чёрные пятки. Блеснув золотом толстой косы, скрылась в проулке. Акулина долго смотрела ей вслед:

– Боженька милостливый, где ж ты был? Какими делами ты был занят, как не убёрег эту красу писану? Матерь Божья, вразуми дитё неразумное, спаси и сохрани её от злого людского умысла!

Бормоча, вошла в сарайку, наклонившись к старенькой кадушке, выбрала поострее серп. Вышла, глянула на край закрасневшегося неба, побрела через огород к речке. На небольшом пригорке остановилась, вздохнула тощей грудью:

– Благодать – то какая – век бы тут стояла!

Упавший в речку закат красил её тяжёлым шёлком красноты. Бабы на новых жёлтеньких бревнах полоскали бельё в пурпуре воды, светлые головы ребятишек колыхались на поверхности реки, словно ромашки. Речка вздрагивала всякий раз всем телом и покрывалась мелкой рябью от резких визгов детей. Бабы звонко шлёпали бельё, голосили песню:

– Я по поженке пошла,

Ягодиночку нашла.

Ягодинка, ах, ягодинка,

Ягодиночка моя!

Акулина аккуратно серпом срезала хвоща, ещё сорвала травы пастушьей сумки, нащипала цветущих головок клевера, нарвала белявых цветов тысячелистника. Приложив собранное в подвёрнутую запону, пошла от реки в горку к зарослям калины. Обратилась к калине:

– Дозволь, матушка, коры чуток твоей отщипнуть!

Срезала аккуратно серпом. Затем за бархатным молодым ельничком ступила на поляну.

Она была наполнена разноцветьем лета.

– Ишь ты, ровно ангельская душа тута живёт, – прошептала бабка.

Нашла глазами ярко – желтый зверобой, не серпом, а бережно начала срывать цветы.

Оборвав, низко поклонилась поляне:

– Благодарствую тебя, жива душа, эко красота – чисто рай! Иииих, совсем памяти нет, козу – то надоть с выпасу гнать домой.

Свернула за молоденькие сосенки. Коза, увидев свою хозяйку, заблеяла и дернулась на верёвке. Старуха зашумела на неё:

– Ты что, Милка, одичала? Задушишь себя, сколь заполошна!

Подошла к козе. Та с разбега башкой ткнулась в хозяйку. Бабка охнула, уронила травы, кряхтя наклонилась, стала подбирать, ругаясь на козу:

– О, сколь дурна! Ты пошто меня бодашь? Не принесла я те хлебушка. Айда, подою и подам кусочек!

Акулина сняла верёвку с шеи козы, оттолкнула её:

– Беги, шалая, домой!

Вскидывая головой, коза понеслась к бабкиному двору. Старуха вернулась к избе, вода в котелке над костром кипела белым ключом. Акулина заворчала:

– Ох, совсем остарела голова-то моя садовая! Ничё не помнит, совсем забыла про воду!

Подошла к крыльцу, выложила на него травы. Вернулась к костру, запоной зацепила котелок, поставила его возле трав. Присела рядом, начала прикладывать травы в парящую воду, при этом шепча: "Пресвятая Богородица! Всесильным заступлением твоим помоги мне умолить сына твоего, Бога моего, об исцеление рабы Божьей Василисы! Все святые и Ангелы, Господи, молите Бога о больной рабе её Василисе. Аминь!"

Закончив прикладывать травы и сдёрнув тряпицу с перильцев, обвернула котелок. Коза, мечась по двору, запрыгнула на стол. Бабка, подняв хворостину, с хитрым лицом подкралась к ней, стёганула её по спине.

– Шуть, чтоб тебя разорвало! Стой, треклятая, сейчас подою!

Проковыляла к поломанной загородке, сняла с частокола чистую небольшую макитру, присела на закорки, позвала козу:

– Милка, подь сюды, ослобожу тя!

Коза подбежала к бабке, тряся хвостиком. Акулина ловко её подоила, охая, поднялась, наклонившись, взяла макитру. Милка, встав на задние ноги, ловко проскакала, со всего маху боднула бабку. Акулина упала с макитрой, обливаясь молоком. Старуха перевернулась на бок, корячась и ругаясь, встала.

– Царица небесна, ты поглянь, убила меня напрочь! Чтоб тя волки сожрали, нисколь по тебе и слезинки не сроню!

Коза, подергивая спиной от мух, презрительно посмотрела округлыми глазами на хозяйку, пошла к кучке завядшей травы, начала сосредоточенно жевать.

Бабка продолжала ругать её:

– Вот сучье вымя твоё! Скажу я Фёдору, пущай тя по морозу на мясо изведёт али продам, вон, Марфе. Ты у неё завсегда голодна будешь, уж не подаст она те сухарика!

Взяла котелок с травами, пошла в избу, поставила его на припечек, сверху накрыла ещё старенькой душегрейкой. Шагнула в красный угол, подслеповато вглядываясь в тёмные лики икон. Долго крестилась, размашисто. Затем стащила с себя мокрую юбку, бросила на пол, пошарила за сундуком, достала склянку с жидкостью, задрала рубаху, стала натирать старательно поясницу, кряхтя и охая. Из-под крышки сундука дёрнула старенькую шаль, обмотала спину.

– Ох, – ворчала она, – ох, и донимает спинушка! Тута ещё шалая меня свалила! -приселана сундук, глаза начали слипаться. – Весь день нонешний маята, уморил он меня. Кабы полчаса подремать – так бы как и на свет народилась! А чё, и подремлю, покуда травки парятся. А там, – зевая при этом, – чай, и Платон подойдёт. Пойдём травками нашу милушку поить, на ночку останусь с ней.

Уговаривая себя так, старуха дёрнула с гвоздя серый латаный зипун, бросила на сундук. Повалилась на бочок, зевая. Попыталась, ослабевшая, крестить рот, но так и не донесла пальцы к нему, уронила руку, тоненько засопела носом.

Летний рассвет распластался над деревней. Солнце ловко колёсиком жара вкатилось на голубеющий небосвод, с удовольствием бегая лучами по траве, суша росу. Маньша вышла из избы, завязывая на ходу запону. Похромала по тропинке к бане, при этом громко ругалась: "Сейчас задам свому мужику, неча здеся привечать пьяниц! Ишь чё удумал – так и баньку спалят мне! "

– Фома! А, Фома! – стала стучать и орать в двери баньки Маньша, жена Фомы, бабёнка вздорная, кривая на левый глаз. На первом году замужества бегала в лес по грибы, испугавшись неведомого лесного шума, кинулась в сторону, ткнулась в ветку глазом. С тех пор, лишившись глаза, стала характером скверная. Фома, мужик пришлый, двадцать годов назад бил орехи в Кедрачах, так и остался в деревне. Глянулся он молодице Маньше, но отец не давал согласие на её замужество:

– Пошто примака в дом приводить? Вона, полная деревня парней!

Её родители не хотели пришлого в семье. Маньша, забалованная родителями, настояла на своём: в масленичные дни обвенчались с Фомой, сыграли свадьбу. Братья завели семьи, построили себе избы, отделившись от опеки отца. Маньша с Фомой остались жить с родителями. Отец долго болел, помер, но успел попестовать двух внуков и внучку. Мать уж который год как ослепла, редко выходила из избы.

Первым в баньке очухался Фома.

– Эй, робяты! – окликнул он Платона и Ивашку, – давайте – ка мотайте, покель Маня не шибко злая!

Маньша, как корова, дудела под дверью:

– Счас порубаю двери колуном, вона пошли из баньки, Фомка! Солнце, вона, уж загривок печет – пора на покос!

Из избы вышли два рослых парня.

– Мамка, мы пошли на пожню, пущай отец догоняет – сёдни на ближней косим, не серчай сильно на него.

Маня вслед крикнула:

– Не забудьте веников козлухам наломать, ищо посушить надо, целу прорву им в зиму– то надо!

Посмотрела вслед широкоплечим, высоким сыновьям. Сердце её налилось умиленьем и гордостью: "Ровно богатыри, – крестя и шепча им вслед. Забыв чего она долбилась в баньку, уже тихим голосом сказала в дверь, – Фома, я в огород пойду, попорхаюсь, а ты уж налаживайся на покос да полдник прихвати".

Приложила руки ко рту, зычно крикнула:

– Лизаветка, полдник-то подай косарям на крылечко!

Из избы вылетела девка, в синем сарафане и серой льняной кофте, расшитой по рукавам красным узором, поставила на крылечко берестяную торбочку, широко потянулась, щурясь на яркое солнце, крикнула:

– Мама, там тя баушка кличет!

Схватила коромысло и вёдра, стоявшие на лавочке и, припевая, выскочила со двора.

– Давай, мужики! Давайте, – торопил Фома, – покель Маньша тиха стала.

Откинул щеколду, начал выталкивать мужиков из баньки. Платон с Ивашкой и Федьшей вывалились в яркое, росное утро – босые ноги приятно охладила трава, ещё не высохшая с ночи. Подталкивая друг друга в спины, поспешили со двора в разные стороны. Платон сердито побрёл вниз по улке к своей избе, смотря в землю: трезвым стыдно плестись вдоль домов. Но было тихо, гортанно заорал петух, Платон вздрогнул:

– Тьфу, зараза!

Зашёл в свой двор, забежал за развалившуюся баньку, начал с удовольствием мочиться в высокие кусты крапивы. В голове мелькнула мысль: нужник бы новый поставить! Поддёрнул штаны, вышел из – за баньки, присел на крылечко избы. Стал припоминать: чего так загулеванили? Последний год после попоек не помнил проишедшего. Пытаясь хоть что-нибудь вспомнить, потёр голову рукой, увидел, что на пальце нет серебряного венчального кольца: "Куды делось, утерял, должно быть"?

Тупая боль жгла голову, горело всё нутро, тело лихорадило похмельем. «Ох, махонький бы стаканчик, да бы и от глоточка не отказался живительной влаги, которая даёт смелость, мысли уберёт, стыд и мелкое дрожание в руках. Кажись, где – то в избе, бутылочка была начатая».

Липкая слюна давила горло, сердце бухало, каждую клеточку кидало в жар. Он покрылся липкой испариной зловонного пота, скривился от запаха своего вонючего тела."Сейчас глоточек выпью и на реку пойду, сплаваю, чтоб дух похмельный отогнать!"

Хотел встать с крыльца, но передумал, пошарил руками карманы штанов, кисета не нащупал, хотя курить – то и не хотелось. Отодвинулся от солнечного тепла вглубь крыльца, облокотился на стену избы, закрыл глаза. "И чего всё так неладно? В город, что ли, уйти: хорошо там было, народ работящий уважал! Как ухнешь молотом по наковальне – аж душа замирает, и петь охота. Сам хозяин завсегда приходил на мою работушку поглядеть. Лил заводишко колокола, ковал оградки, кресты и всякую церковную утварь. На весь Урал славились чистым звоном их колокола. Ходил в выходные дни на гулянья, наряжался в пиджак и жилетку с тонюсенькой полоской, кремовую рубаху, шитую по вороту коричневой гладью, синие коверкотовые штаны, мягкие сапожки, ладно облегавшие ногу и картуз с чёрным лаковым козырьком". Платон резко подёргал плечами. "Эх, уйду, точно, назад в город! – сладко думалось ему каждый раз после попойки. – А, мать твою через дышло! И впрямь уйду!" – выругался, смачно сморкнулся в ступеньки серо – зелёной слизью. Соскочил с крыльца, пошёл, согнувшись, в глубь огорода, поросшего жгучей крапивой, полынью и лопухами. Продираясь сквозь заросли, прислушался: вроде тихо на реке. Подошёл к воде, жмурясь от солнечных бликов, озираясь, скинул одежду, зажимаясь, начал заходить воду. Она обожгла его ледяной влагой. Платон весь покрылся мурашками. Сделал два больших шага, плюхнулся в реку, постанывая и охая, стал загребать воду, топя в ней похмелье. Выскочил из речки, пробираемый дрожью, забежал в кусты, торопливо оделся. Стряхнул влагу с кудрей, быстрым шагом, так же таясь кустами, пошёл к своей избе. Почти вбежал в сенцы, хряпнул наотмашь дверь, ввалился в избу. Закричал в темноватое нутро:

– Васка, а Васка! Собирай котомку да переодёвку положи! Сколь можно чужие куски доедать? Помрём с голодухи! Не лежит душа моя к земле – она тоже это чует! Того гляди – по кусочки пойдём с сумой!

Остановился посерёдке избы, помаргивая со светлого дня, дожидаясь, когда глаза пообвыкнут. Увидел на лавке спящую Василису.

– Пошто спишь баба середь белого дня? Собирай котомку: ухожу!

Платон сел возле стола, на котором стоял холодный самовар. В небольшой мисочке пьяным луком пахли солёные рыжики с покрошенной в них вареной картошкой, две надтреснутые чашки из-под чая, туесок с мёдом и торчащей из него деревянной ложкой.

– Василиска! – заорал Платон. Перепуганный сверчок тихонько меж брёвен во мхе потыркал. – Вот здорова спать!

Ему было весело и совсем не злобно – он гордо расправил плечи от своего решения, сел на лавке царём, словно на троне. Наклонился, пошарил рукой под лавкой, нащупал латаный обрезанный старый валенок, в котором Василиса бродила зимой по двору, схватил его и запустил им в жену через стол, ловко попал в неё. Заржал, что метко попал, в голове затрещало, разозлился, крикнул:

– Вставай!

Как-то странно зачмокала и закряхтела Василиса.

– Хм, чей-то непонятно, – бурчал Платон, – счас встану, космы повыдергаю!

Но не встал, потому что помнил, как однажды, нещадно избив её, когда она носила под сердцем второго ребёнка, проснувшись утром, увидел Василису, которая стояла на столе и привязывала верёвку к кольцу, вбитому в потолок для детской зыбки. Платон очумело спросил тогда:

– Ты чё делашь?

Она ответила:

– Побожись, что более бить не станешь меня! Ежели не дашь слово – сквозону в петлю с твоим семям и погублю враз две души!

Скукоженные пальцы Платона быстро смастерили щепоть. Ложил на себя кресты, глотая обещания, божился, что ни в жисть более не тронет её. Слово держал, больше не бил, всё только орал, нагоняя страху, тряся перед женой старыми вожжами, оставшимися от лошаденки.

– А чо, я-то ничо" – оправдывая себя, гундосил он.

Встав с лавки, подошёл к жене, неласково дернул тощее одеяло. От увиденного остолбенел: около Василисы, весело чмокая её грудь, лежал младенец. Очумело глядя на ребенка, он начал креститься.

– Ааа, вот чаво так славно выпивали – так, чай, робёнка обмывали! Фу, заспал- то, непомню.

Сморщился лицом, напрягая память: "Ага, вчера – то ходили к Петровне с мужиками и просили самогону. Та расхваливала его, что, мол де, хорош он у неё, на кедровых орешках: мужик её кедровал каждый год. Петровна долго не давала в долг, покуда Платон не сдернул со своего пальца широкое серебряное венчальное кольцо. Заядлый рыбак Федьша отвалил ей две больших щук. Расплывшись в широкой улыбке, курносая Петровна шмыргала округлыми дырами носа, приговаривала:

–Ужо налью-то бутылочку!

Каку бутылочку? Ты чё, баба! Две подай: вона кольцо како тяжёленькое. Василиска –то моя сынком разродилась!

– А, батюшки, светы мои! Неужто правда? И живёхонек?

– А чё ему сдеется!

– Что ж, такое дело, налью две, гуляйте на здоровье!

"Что она в самогон кладет? – поморщился, Платон, отрыгивая похмельем. – Ну, только не орех! Точно помёт куриный – мужики говаривали".

Глазея на младенца, перевёл взгляд на жену: "Чем рубаха у неё замазана?" Наклонился над Василисой, взял пальцами край рубахи, потянул на себя, отдёрнул руку. Ткань была влажная – в нос пахнуло таким непонятным, страшным, но знакомым запахом. Он заглянул в лицо жены. Оно было очень белым, бескровные очертания губ потерялись, и только красивые тонкие брови да чёрно – угольные ресницы обрисовывали глазницы. Младенец с недовольным кряхтеньем и завыванием чмокал грудь. Платон попятился, споткнувшись, упал навзничь, так и спиной, не вставая, пополз к двери, не отрывая взгляда от окровавленной рубахи.

– Неужто я её убил, – зашептал, – неужто убил!

Затылком, не почувствовав боли, стукнулся об дверь, через порог выпал в сенцы. В голове стучало, как молотом: «Убивец… убивец… таперича каторга. Как убивца сошлют!»

Так же, сидя на полу, ногой толкнул дверь, она закрылась. Цепляясь за стены, поднялся. «Бежать, бежать надо! Куды бежать?» Сердце налилось страхом. Корячась на непослушных ногах, вывалился на крыльцо и долго тяжело дышал, оглядываясь. Вокруг ни души. Взгляд уперся в избу Акулины. Подумалось ему: «Ведь Акулина с ней была, а я – то с Федшей и Ивашкой в бане у Фомы выпивал, там и уснул. Не мог я её убить!» Немного успокоился, ватными ногами подошёл к бабкиной избе.

Дверь распахнулась, на крылечко, моргая заспанными глазами, вышла Акулина, держа что-то замотанное в старенькую вязанку.

– Бог в помощь, баушка! – хмуро, чуть постукивая зубами, сказал Платон.

– Доброго денёчка, – ответила она, затопталась на крылечке, как овца, словно ни в своём уме.– Ох, и уморилась я с твоей бабой, до первых петухов маялась!

– А ты, баушка, кодысь ушла от Василисы ? – склонив голову набок, он пытался заглянуть повитухе в лицо.

Спрятав взгляд в землю, бабка затараторила, привирая:

– Уж под утро, козлух да коровок погнали на выпас! Как разродилась – отмыла, отпоила чаем с медочком милушку нашу! До свету сидела подле её. Всё по-доброму сделала, – продолжала привирать бабка. – Я ж тебе говорю, с первыми петухами вошла в свою избу. Всю ноченку с ней протолклась, – затеребила рукав рубахи Платона. – Василисушка обещалась полушалкой празнишной, бурдовой с кистями, обещалась одарить меня!

Досадуя на себя, она продолжала трещать, как сорока:

– Вота, травки напарила, сейчас напою её, апосля баньку свою истоплю, ды как напарю мамку нашу с робёнком! Благодать будет!

– Ну, иди,– кивнул головой Платон и пошёл к своей избе.

Бабка суетливо засеменила ногами возле него, забегая наперёд и заглядывая ему в глаза. «Ох, что-то взгляд тяжелый», – теряясь в догадках, щепотью кинула на себя крест, в её душе поселился страх. Ругая себя, что уснула мертвецким сном, не дождалась Платона, к роженице не сходила. «Авось, Господь милостлив!» – прошептала бабка.

Подошли к избе. Платон взошёл на крыльцо, толкнул дверь, но сам не вошёл. Акулина сухой тенью сквозонула в сенцы. Там, на лавке, поставила укутанный настой, сердце почуяло неладное. В полумраке нащупала рукой дверь, открыла, ступила через порог, ноздри учуяли приторный запах духоты. Всплеснув руками, старуха иссохшими ладонями закрыла лицо, стояла, не шолохнувшись, обдумывая случившееся. Отняла руки от лица, мелкими шажками приблизилась к Василисе, заглянула и отшатнулась: лицо покойницы было наполнено горечью смерти. Подошла к иконам, встала на колени, широким крестом осенила себя троекратно, низко склоняя голову, громко зачастила:

– Пресвятая троица! Помилуй нас!

Господи, очисти грехи наши!

Владыче, прости беззакония наши! Святый, посети и исцели немощи наши Имени твоего ради!

Ещё раз положила несколько крестов на себя, кряхтя, поднялась.

Уже с суровым лицом подошла к покойнице, осмотрела всю её. Осторожно наклонилась над умершей, бережно взяла ребёнка, который сонно посасывал её грудь. Он с громким чмоком оторвался от неё. Акулина, отнесла младенца за занавеску, положила дитя на кровать, приговаривая: «Чу, чу, чу! Ужотко полежи, апосля перематки сменю на сухи",– прикрыла его полушалком стареньким.

Вернулась к Василисе, взяла за плечи, положила с бока на спину, шепча:

– Холодна, померла не сейчас, кабыть ночью.

Сложила кисти рук с посиневшими ногтями на груди, С пола подняла лоскутное одеяло, накрыла покойницу с головой. Упала на колени и заголосила:

– Прости мя, грешную, не уберегла я тебя, милушка моя! Прости бабку старую, уснула я,лебёдушка ты моя! Не учуяла я беды твоей! – бесцветные глаза старухи окропились слезами.– Горюнюшка ты моя, не порадовалась жизни, недолгий век твой был! Отмучилась душенька твоя, а моя в мученьях таперича будет! Ох ты, моя жалечка, что же ты наделала, зачем простилась с белым светом! Прости, Отец небесный, меня за грехи тяжкие, – не переставала голосить повитуха, – да на кого ты оставила сыночка свово? Да нежто сердечко твое не бьется? Открой глазоньки свои да глянь на свою сиротинушку! Как ангелочек твой без мамушки расти то будет? – Резко оборвала причитанья, сложив губы трубочкой, выдохнула воздух. Поднялась с трудом, держась за спину, проговорила, – На всё воля божья и без его ведома волос с головы не упадёт, – поддакнула, – да, да!

Взяла с сундука старенький платок, навесила его на маленькое зеркало в резной оправе, косо висевшее на стене. Подошла к двери, распахнула её, крикнула:

– Платон! Подь сюды!

Тот вошёл в избу. Акулина твёрдым взглядом обмерила его, сказала властно:

– Прибрал Господь Василису за грехи её тяжкие! Нам надобно о теле покойницы позаботиться, а уж о душе Господь Бог подумает! Пойду, покличу Бабаню, Марфу рябую и ишо Матрёну: без них никак – обмывать будем да обряжать!

Платон прохрипел:

– Эххх! – растёр ладонью с силой лоб.– Что ж не усмотрела? – спросил он сорвавшимся голосом Акулину, сел на лавку, низко наклонил голову, начал мять ее дрожащими пальцами. Из горла вырвался такой натужный вой, что бабка вздрогнула всем телом.

– О, господь с тобой! – прошептала она, перекрестив Платона.– Что зверьём воешь?

– Раньше бы выл, кода жива была!

Тот соскочил с лавки, сжал кулаки, близко подошёл к Акулине, выдохнул в неё:

– Чтоб тя паралик разбил, лешачиха! Такую жонку сгубила!

Потряс над головой бабки кулачищами и вышел в распахнутую дверь. Повитуха постояла ещё немного с зажмуренными глазами, открыла их с обидой, прошептала:

– Ты поглянь-ко – лешачихой обругал! Уж последний пропойца на деревне и тот наровит обругать, – зашмыгала носом и пошла из избы. Поставила ногу на порожек, сказала,– ты подумай, кто станет колотить домовину, – и уже больше для себя пробурчала, – вота, как мой то помер, так и добру домовину сколотить на деревне, ииих, некому теперь.

Сгорбившись, сложив руки за спиной, пошла по улице, подошла к избёнке с резными наличниками.

На колченогой трухлявой лавочке сидели старухи в тёмных платочках, вязали берёзовые веники. Одна из них спросила:

– Ну, чаво, Акулька, плетёшься еле-еле? Веников тебе навязать, али сама поскачешь в березнячок? Девки Ляксандры уж по чернику бегали, три зобеньки приташыли!

Повитуха махнула на неё рукой:

– Ой, бабы, не до веников мне! Прибрал Господь нашу грешницу Васку!

Марфа всплеснула руками:

– А, батюшки, светы мои! Господи, это ж в каку немилость она пала перед отцом небесным?

Бабаня закрыла лицо руками, приговаривая:

– И чё же это деется на белом свете?

Старухи начали креститься. Матрёна, насупив брови, недовольно сказала:

Слыхивала я, возле колодца бабы говорили про Василиску, что, де, мол, в родах мается.

– А ты чё ж не сподмогла, робёнок – то в утробе, небось, остался?

Акулина положила широкий крест на себя:

– Типун те на язык! Родила она уж – солнышко за серёдкой неба было! Ух, крупнай младеньчик, нарушил он ей нутро, вота кровями изошла!

Марфа встала с лавки, отряхивая фартук, зло махнула на Акулину рукой:

– Ты, Акулька, совсем ополоумела: самой – то пора на погост, уж мохом вся башка обросла, ничё не сображашь! А ты всё по молодкам бегаешь, небось, сундук набила за всю жисть подарками! Одних шалей, вота, я у тя десяток штук насчитала!

Повитуха плюнула в её сторону:

– Да чтоб на тя лихоманка напала за такие слова! Это кто же меня одаривал так богато? Вона, две шалки лежат, уж третья ношена, – старуха засопела носом.

Бабаня покачала головой:

– Ежели правду говорить – ты уж по деревне не одну молодайку уморила!

Старухи начали шуметь, незлобно переругиваться. Матрёна встала с лавки, поправила платок:

– Закудахтали старые квочки: а надо быть да кабыть! Не квохчите! Все мы: "Чужу беду руками разведу!" – а токмо своей ума не дать! А ты, что, совсем ополоумела? Пошто за фершалом не послала, он туточки в трех верстах был цельный месяц, в Ельцовке? Сама мне сказывала, что староста свою бабу возил к нему с почечуем.

Повитуха закачала головой:

– Ох и умна ты больно! Ежели б знал, где упал, то соломы подослал! Кто знает наперёд? Токо Господь ведает, кому сколь причитается, и скоко отмеряно годков на этом свете. Чё ж, она не первая! Сколь, вона, баб рожает?Уж и укорили: уморила! Особливо тебе, Матрена, грех говорить: а твоей младшенькой кто сподмог? Уж годов десять как лежала бы в сырой землице! Я – то ей и сподмогла! Подумай токо – мертвые двойни! А как изымать? Насилу выходила, трое суток не отходила от дочушки твоей!

Матрена закивала головой:

– Истинная правда! Мы уж по сей день молимся о твоём здоровье, это я тебе безо всякой хитрости говорю!

Матрёна сложила в кучу веники.

– Поди, Бабаня, снеси веники в амбар да привесь – пусь сохнут. Ох, мухоморши, пошто виноватых искать, да понапраслину разводить? Айдате обмывать да обряжать новопреставленную Василису!

Старухи побрели по дороге, останавливаясь и шумно споря. Акулина спросила:

– Погодь, бабы! А какой седни день? А, батюшки! Кабы Кузьмы да Демьяна – дык, седни грыжи заговаривают! Надо бы сбродить тебе, Бабаня, до Катеринки: девка её мается, грыжу наревила!

Бабаня отмахнулась:

– К вечеру, можа, схожу!

Глава 3

Господи, Исусе Христе, Боже наш!

Ты – сирых хранитель, скорбящих прибежище и плачущих утешитель....

(Молитва об усопшей матери)

Матрена, Бабаня, Марфа и Акулина вошли в избу, перекрестились на красный угол. Подошли к покойнице, повитуха осторожно стащила с неё одеяло. Бабки завыли в голос, особенно Бабаня, известная плакальщица на всю деревню. Заголосила, запричитала тоненьким голоском:

– Ах ты, ладушка наша, да на кого ты кровинушку оставила, ох, да будет он таперичасызмальства сиротинушкой, да в чужих мамках одна маята! Злая мачеха не приголубит соколика. Открой глазоньки, посмотри на белый свет, на солнышко ясно да белыми ручками возьми робёночка свово, и кто его попестует! Вставай, ягодка наша, муж твой убивается по тебе, нежто ты не слышишь!

– Ну цыть, чё завыла, надо обмыть, обрядить, а уж потом и поголосим, попричитаем, – перебила Акулина.

Матрена спросила:

– А младеньчик где, не слышно, не ревит?

– А пошто ревить-то, чай, понимает, что мамки нет, я его от холодной сиськи забрала! – сказала Акулина и покачала головой.

Марфа дёрнула за рукав кофты Бабаню, зашептала:

– Ой, плохой знак: молоком кормлен от мёртвой матери, ох, тяжелая судьба будет у мальчонки, никакими молитовками не отмолишь!

Повитуха махнула на неё рукой:

– Типун тебе на язык, буровишь невесть что! Авось, всё обойдется, ишо, можа, и молоко не прибыло у неё, так чмоктал, поди, пустую титьку. Слышь, Марфа, кто у нас из молодух молоком заливается?

– А кто?– зачастила шепотом Марфа.– Вот Фрося Авдейкина, что двойню принесла.

– Что ты, мать моя,– вставила Бабаня,– самой не хватает, им месяца по три.

– Ну да! – согласилась Марфа.– Акулина, а ты две недельки взад к молодайке Полюшке на роды бегала. Проведывала ты её? Молошна она или нет?

Повитуха поморгала глазами:

– А как же, проведала на днях, чаю с ней напились от пуза. Одарила меня, Полюшка, больно добро!

– Ишь ты, – удивилась Матрёна,– и что, богато тебе поднесли? Там семейство прижимисто!

– Ой, не скажу я это! Право дело, хорошо одарили: три аршина китайки синей, печатку мыльца городского пахучего!

– Добро подали,– Матрёна скривилась в усмешке,– ну, Акулька, намоешься в бане таперича мылом духовитым! Тоды тебя точно сватать придёт бобыль Микитка!

Повитуха закрыла лицо ладошкой, тихонько засмеялась, тряся сухими, острыми плечами. Перекрестила себя, прошептала: "Господи, прости нас, полоумных! Ну, Матрён, язык у тя как помело, уж как брякнешь несвязуху!"

– Ну, поди, Марфа, снеси мальца, упроси, чтоб на кормёжку взял хоть кто-нибудь! Недельки на две, а тамотко и рожок дадим. – Акулина призадумалась. – Ежели Полюшка не возьмет, так Катеринке снеси. Да перематки смени, чай, дитё наскрозь мокрое!

Марфа зашла за перегородку, послышались завыванья ребенка.

– Ну, никши, никши, вота в сухое сейчас заверну. Ды пойдём по деревне, титьку тебе поищем. Сколь ладненький, ты поглянь, волосья каки у тя баски, и сам прям картина! – Она вышла с младенцем из-за занавески. – Погляньте, бабы, сколь любенький мужичок!

Матрёна с Бабаней заглянули в сонное личико ребенка. Бабаня перекрестила его несколько раз.

– Ишь ты, на Платошку бусурмана схож, абы токмо пропойцой не стал. Отец с него никакой – себе ума не дал, а уж дитяти и подавно. Ну, Господь с тобой! – и ещё раз перекрестила ребёнка. Марфа вышла с младенцем из избы.

Матрёна покачала головой:

– Господи, Отец небесный, что он за нелюдь, Платошка: баба Богу душу отдала, а ему трава в поле не расти, где его носит?!

Бабаня махнула на Матрену рукой:

– Ой, мать моя! Васка-то ему жива не нужна была: с первёхоньких дней всё вожжами охаживал, коды привёз он её сюды!

Акулина и Матрена взяли в сенцах по ведру, пошли в Катеринину баньку, принесли в избу тёплой воды, большую охапку сена. Повитуха Акулина осенила себя крёстным знамением, осторожно, словно боясь разбудить Василису, разрезала на теле окровавленную рубаху, аккуратно стащила её с покойницы.

Бабаня разложила сено на полу. Старухи с молитвой подняли Василису с лавки, положили на пол ногами к печке, сняли с пальца широкое серебряное венчальное кольцо, положили его за образа. Бабаня налила в новую большую корчагу тёплой воды и начала обмывать крепкое тело покойницы. Акулина развернула платочек с малюсеньким кусочком мыла. Льняной тряпочкой отмывала засохшую кровь с бёдер, приговаривала вполголоса:

– Лебёдушка ты наша! Собираем нашу ланюшку к отцу, да матери, да сестре, да братикам. Уж не будешь ты теперь сиротинушкой: ангельскую твою душу поведут под белы рученьки в рай Господний!

Обмыли с Бабаней три раза тело Василисы, читая молитву:

Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…

Ополоснули её густые тяжёлые волосы, обтёрли и высушили утирушником.

Вошла Марфа, шёпотом сказала: «Взяла Катеринка младеньчика, обиходит его».

Долго стояли над обнаженным красивым телом Василисы. Матрёна тихо проговорила:

– Кака красота лежит – ни женой толком не была, ни матерью не успела стать! С таким телом родить да родить дитёв.

Тело покойницы светилось тайным светом смерти, слегка мерцал нательный золочёный крестик, даренный крёстной матерью, лицо было бледным, серость ушла с него, мокрые каштановые волосы были сложены на плечах. Благочестивую тишину нарушали капли, падающие из рукомойника. Акулина приказала:

– Ну-кось, отодвиньте стол!

Бабки подвинули, на его место поставили широкую лавку и застелили небеленой холстиной. Марфа взяла покойницу под плечи, Акулина – под спину, Матрёна – за ноги, положили на лавку головой к иконам. Бабки собрали с пола сено, тряпочки и корчагу с остатками воды, окровавленные рубахи, обмылок Акулина спрятала в своей юбке. Вышли из избы, взяли лопату и пошли к оврагу, выкопали ямку, вылили воду, разбили корчагу, черепки тоже туда покидали. Матрёна спустилась к реке вдоль оврага, подошла к ребятишкам, которые жгли костёр:

– Что, мальцы, дадите-то головешек?

Не дожидаясь ответа, нагребла в большой лист лопуха головешек, поднялась к овражку, распалила костерок из сухой травы, наломала сухостой, покидала в огонь. В жаркое пламя бросили рубашки, половичок, сено и тряпки, дождались, когда всё сгорело, засыпали землёй, поползли из овражка, кряхтя, вошли в избу. Бабаня ойкнула, растерянно посмотрела на старух:

– Ой, бабы, а смертный узелок-то был али не был?

Акулина, сопя и ворча, полезла в небольшой сундук, расписанный узорами.

– Ну как это смертного узелка нет, чай, как взамуж девка собралась, так первейшим делом его и сбират! – достала свёрток в серой льняной тряпице. – Вот он, умиральный, ещё годочка два взад мы с ней доставали. Она тогда тоже пузатая была!

Марфа взяла его, развернула:

– Вота рубаха, поясок, иконка Спасителя, платок.

Бабки одели на усопшую из белёного льна рубаху-целошницу, расшитую свадебным красным узором, подпоясали пояском. Акулина и Бабаня расчесали покойнице длинные волосы, сплели в две косы, уложили вкруг головы. Марфа спросила:

– А что, бабоньки, в рубахе положим али нарядим?

Матрёна подошла к покойнице, погладила её по голове, коснулась губами лба.

– Моя милушка,– проговорила она слезливым голосом,– золотиночка моя, прошла твоя молодость, будешь лежать смирёхонько, кончились радости земные! Всё ты бегала по хозяйству, работала до поту, а веселья-то не было. Ды кто теперь молодую бабу в рубахе в домовину кладёт? Хоть на том свете нарядна будет – надевайте, бабоньки, в празнишно, в самое лучшее!

Акулина хмыкнула:

– Празнишного у неё воз да тележка!– кряхтя полезла в сундук, долго рылась, подала бабам сверток.– Вота и вся одёжа, от матушки ейной досталась!

Из свёртка достали нижнюю юбку, одели, расправляя слежавшуюся ткань, вытащили рубаху с пышными рукавами, расшитую по вороту и запястью мелким речным жемчугом. Старухи долго рассматривали жемчужное шитьё.

– Эк баское,– Бабаня пощупала сухими пальцами,– я-то сроду не нашивала эких бусин!

– Дык, спори, себе нашей, – скривилась Марфа.

– Тьфу на тебя, Марфа, чё брякаешь незнамо што!

Сверху нарядной рубахи одели сарафан из тяжёлого дешёвого китайского шёлка бежевого цвета с золотисто-зелёным узором. В этом наряде венчались её мать и она. На голову покойнице одели повойник, сверху покрыли небольшим расписным полушалком.

Бабаня с довольным лицом пощупала сарафан:

– Их ты, ишо и на подкладке! Больно хорошее венчальное, и шёлк, вона, китайскай, а уж моя нарядка свадибшная стлела!

– Ой, бабы ! А обутку каку? – воскликнула Матрена.– Вона, под лавкой поршни, тока уж ношены-переношены!

Акулина махнула рукой на Матрёну, снова наклонилась над сундуком, долго рылась, вытащила новехонькие чёрные полуботиночки с двумя пуговками:

– Эко баски, инда жалко!

Марфа всплеснула руками:

– Ой, бабоньки, вот так и живём: всё храним да бережём на празднички! Теперь милушка наша на том свете будет гулять в нарядках!

Бабаня поджала сухие губы, проговорила с сомнением в голосе:

– Ох, бабы, нетути такова, чтоб покойницу обряжали как на гулянку! Ей тамотко в одновой рубахе да босой перед Отцом Небесным стоять, прощения вымаливать.

Акулина обтёрла концом запоны сухие глаза:

– Я вот вам что скажу: вся жисть её на глазах у Боженьки прошла, жонка она ладная была, денно и ношно в работе да в нужде. Кто её видел в нарядках? Только в храме постоит, сердешная, в чистой одежонке. Пущай в последний путь нарядна будет! Годов ей всего ничего, почитай, и до двадцати не дожила!

Старухи заподдакивали:

– Чё уж, обувай!

Марфа, кряхтя, стала впихивать ноги покойницы в ботинки:

– Ой, бабы, тесно идут, пойду к себе, принесу новы поршни.

Акулина подошла к ней:

– Ты совсем одичала: кто босу ногу пихат в обувку? Матрён, подай чулки, я в сундуке видела тонюсенькие, видно, матушка ейная ишо вязала.

Матрёна с кряхтеньем нарыла в сундуке чулки, подала. Бабы натащили чулки, чуть выше колен подвязали верёвочками. Потом натянули обувку, Марфа, прищуриваясь, оглядела:

– Ох, больно любенько! Вставай, милушка, поглядись на себя! Господи, Отец небесный, ты пошто нас, старух, не забирашь к себе? Чем она прогневала тебя: ей бы жить да жить!

Акулина сердито махнула на неё рукой:

– Не голоси, тя Боженька не спросил! – одернула на покойнице все юбки.

Бабки сложили и связали кисти рук льняной верёвочкой, ноги тоже обвязали, покрыли умершую куском белёного льна. Прижгли ладан, окурили им покойницу и избу, в изголовье, в ногах и по бокам зажгли четыре большие свечи. Вложили в руки образ Спасителя и крест, отошли в сторонку, посмотрели на свою работу, перекрестились и низко в ноги поклонились покойнице:

– А что ж, за батюшкой послали?– спросила Марфа.

Акулина ответила:

– Ужотко староста послал за батюшкой. Платошке всё трын – трава: ему и горя нет! Стыдобища на всю деревню: в избе жена покойница, дитё чужие бабы пестуют, а он себе гуляет, горло заливает! Ну читай, Марфуша, заупокойную!

Марфа была сиротой и выросла в монастыре, там её выучили читать и писать, умела ловко шить и кроить. Годов в четырнадцать матушка игуменья послала её к пасечнику, она глянулась его сыну Ивану. Заартачилась Марфа, не приняла постриг, сбежала и окрутилась с Ванькой, только недолгое её замужнее счастье было! Забрёл на пасеку медведь, ну и заломал её мужа. Вот и доживает свой век со свёкром на пасеке.

Марфа достала из холщёвого мешочка псалтырь, положила на себя крест и тихим приятным голосом начала читать:

– Помяни, Господи Боже наш,

в вере и надежде живота вечнага

новопреставленной рабы Твоей Василисы…

Бабаня широко распахнула двери, вышла на крылечко, пригласила небольшую кучку народа, всё больше бабки, старики да ребятишки:

– Ну, подите к покойнице, поклонитесь в ножки ей, нашей ладушке, отмучилась сердешна… Ох-хо-хо, коротюсенький бабий век!

Народ окружил домовину с покойницей, кое-кто крестился и шептал молитву, некоторые старухи начали завывать. Ребятишки, толкая друг друга, лезли вперёд от любопытства. В избу вошла, мелко крестясь на красный угол, одноглазая Маньша, подошла к усопшей.

– Господииии, Василиса, чё уж тыыыы так управилась раненько, вот и робёночка оставила на этом свееетеее, горе-то какое, открой глазоньки, поглянь на свет белый! – зарыдала в голос.

Вслед за ней завыли бабы и старухи. Перестав причитать, Маньша спросила:

– А домовину кто делат?

Акулина пожала плечами:

– Так она жона мужняя, так должон думать он, а ево не видно давненько, – рассуждала бабка.

Маньша поклонилсь покойнице, вышла из избы. Но через некоторое время снова вошла и зашептала на ухо Акулине:

– Какая домовина: Платон с Никишкой пьяные в лыск к речке бредут, песни горланят!

Акулина оторопело посмотрела на Маньшу, вдвоём выскочили из избы, побежали по улице вниз к реке. Ещё издалека увидев спины мужиков, закричали в два голоса:

– Эй, лихоманка вас возьми! Чтоб вас лешак забрал! Стой, Платошка, ончутка! – кричала Маньша.

Мужики повернулись, продолжая махать руками, нетвёрдо стоя на ногах, орали песню:

– Я на ярманке бывал,

сладку водочку вкушал,

пряник Мане покупал…

Задыхаясь, Акулина подбежала к Платону, застучала в его грудь сухонькими кулачками:

– Что ж ты, нехристь, что ли? Жона твоя покойница, а ты глаза пошто залил, песни орешь? Ужо надобно усопшую в домовину приложить, а ты гуляшь – грех это большой!

– А нетути, – сказал Платон, – иде взять?

– Нешто мы не понимаем, – пьяно качаясь, сказал Никишка, – чичас сплаваем, пойдём к старосте, будем просить помощи.

– А ну-ка, заворачивай, Платон! – теребя его за рукав, просила бабка Акулина, – иди домой, не срамись на всю деревню!

Платон плюнул наземь, оттолкнул в сторону Никишку – тот упал в траву. Пытался встать и снова падал, бормотал:

– Подай-ка руку, сам-то не встану!

Но снова завалился набок, утихомирился.

Так и пошли, держа Платона за рукава с двух сторон, Акулина и Маньша. Он то и дело встряхивал плечами, чтоб бабы отцепились от него. Дойдя до своей избы, Платон отпихнул бабку и Маньшу, упёрся лбом в стенку дома, заскрежетал зубами, затем сел на чурбак, опустил голову, заёрзал плечами.

– Не срамись,– тихо сказала Акулина,– жара вона какая стоит, пухнуть начнёт Василиса, дух тяжёлый пойдёт от неё, хоронить бы надо, не вылежит трёх дён!

Бабка не дождалась ответа, тяжело вздыхая, ушла. Деревенский люд начал выходить из избы от покойницы, разбредаться по домам. Платон всё так же сидел на чурбаке, не смея войти в избу. На крыльцо вышла Марфа, которая читала заупокойную, подошла, склонив голову набок, посмотрела на Платона, поправила платок, проговорила тихо:

– Ужо и я пойду, устала, да и глаза болят, отдохну маненько и приду. А ты позаботься о ней, да и о живой душе-то не забывай: без матери младеньчик остался, считай, сирота уж наполовину! Народ ведь не на празднике, всё дела, роботы, завсегда рук в хозяйстве не хватает, один ты по деревне бродишь, как неприкаянный. Могилку-то копали?

– Да, копали, просил я.

– Кто копал?

– Никишка, Федьша.

– Ужо они накопают!

Вернулась бабка Акулина, спросила:

– Ну что, паря, сидишь сиднем?

– Да что ещё и ты душу терзаешь!

– А душа, что ль, есть у тебя?

– У самого голова от дум трещит.

– Трещит твоя башка с перепоя!

– И душа моя на месте, и голова трещит не с перепоя, от дум трещит! Стыдно к старосте идти: Пантелеймон, надысь, сильно ругался, грозил выгнать из деревни? Что ему моя жизнь: поперек горла? Хлебушка у него не прошу!

– А ужо в ноги поклонишься: лошадёнку надо просить, далече до кладбища! На руках домовину-то не донести. Али к Саватею поди, чай, не откажет, ды Фёдор кузнец тоже свезёт. Горлин Петя завсегда поможет: у него жеребец славный, кобыла у него, вота, ожеребилась недавно.

Платон потёр лоб, пробурчал:

– Ещё и домовины нет, а ты уж за лошадь все уши прожужжала!

– Ох грехи наши тяжкие! – Акулина сухонькими ладошками потерла поясницу. – Ох спина, спинушка!

Поставила козырьком иссохшую руку ко лбу, долго смотрела на горизонт, где тёмный сосновый бор чертил неровными краями небо. Чистенькие барашки облаков замерли, зацепившись за верхушки сосен.

– Не иначе к дождю, однако, дождь будет. Я вот что думаю, Платошка: сколько годов ещё Боженька мне отмерил – неизвестно! – пожевала тонкие блеклые губы, обтёрла ладошкой рот и, словно боясь передумать, потащила Платона за рукав.– Айда ко мне во двор, пойдём, пойдём!

Он тяжело поднялся, пьяный угар уходил, наступала похмельная маята, ноги ступали тяжёло, квело побрел за Акулиной. Вошли к ней во двор, бабка распахнула дверь сарайчика, вошла в него, заорала:

– Кыш, кыш, кышшь, места вам мало!

Две пестрые курицы выскочили из сарая, кудахча под ноги Платона, и, взмахивая крыльями, побежали в разные стороны.

– Вот, Платоша, домовина моя! Ещё Петруша жив был – упросила сделать мне, уж сильно осердился, ну, конечно, посерчал да посерчал, но сделал. Золотые рученьки были у него, Царствие ему небесное!

Перекрестилась и утёрла передником сухие глаза:

– Любила я Василисушку: добрая жёнушка была! Тебя, бедоносца, не жалко, о её душе скорблю.

Содрала старые домотканые половички, которые укрывали домовину. Та слегка пожелтела, но еще пахла сосной.

Платон растерялся, не знал, что делать: то ли благодарить старуху, то ли уйти.

Нарушив тишину, бабка Акулина продолжала говорить:

– Можа, поживу ещё годка три али поболя,– при этом хитро улыбнулась линялыми голубыми подслеповатыми глазками, сама себе ответила, разводя руки в стороны,– а и пожила бы! Ещё налажу себе-то жильё небесное! Без домовины не зароют – бери, неси и не держи чёрных мыслей, надо по-божьи поступать!

Платон отстранил бабку, поднял крышку, поставил её стоймя возле стены, затем взвалил нижнюю часть себе на спину, понёс из сарайчика. Во дворе потоптался, прислонил домовину к стене сарайчика, прохрипел:

– Погодь, надо покурить это дело.

– Ну-ну, покури, родимый, а я в избу пойду.

Петух, снова увидев чужака, ловко дёрнул головой, свалив ярко-красный гребень на другую сторону, вытанцовывая и приплясывая, распушив перья на шее, с подскоком пошёл на него. Платон его шуганул: «Кыш, треклятый!» Но петух не унимался: хлопая крыльями, подлетая почти ему до груди, пытался клюнуть того.

– Ды что за тварь такая! – обозлился Платон ,схватил с лавки небольшой треснутый горшок, кинул в петуха, ловко попал в него, тот распластался, хлопая крыльями, истошно крича. Затем вскочил и, хромая, побежал, взлетел на перила крыльца, срываясь на хрип, закукарекал.

Платон потёр рукой вспотевший затылок, вышел из двора Акулины и направился к избёнке вдовца деда Савватея. Толкнул тяжёлые двери, наклоняясь, вошёл. В избе никого не было, муха, сонно жужжа, билась в оконце. Вышел на крыльцо и направился по тропинке в конец большого огорода: там стоял новый рубленый дом, сверкая желтыми брёвнами новоселья. В нём проживал Кондрат, старший сын Савватея, с тремя детишками и женой. Из избы выскочила пышногрудая молодуха:

– Ой, доброго дню, дядька Платон!

– И тебе доброго здоровьечка! Я-то к Савватею заходил, но нет его.

– А где ж ему быть, как не на реке, раненько убёг, всё с бреднем шастает, – тараторила молодуха. Сделала горестное лицо, расплакалась, перекрестилась, – Бог прибрал Василису, отмучилась сердешная! Господи, ещё жить да жить, а робёночка ростить надо, я прибегу, подмогну, если что!

Платон покивал головой, в ворота, которые были с угла нового дома, постучали. Молодуха кинулась открывать, во двор въехала подвода с огромным стогом сена, на самой верхотуре сидели счастливых два парнишки и девка в красном сарафане. Кондрат, поведший под уздцы мерина, похлопал коня по морде, приговаривая:

– Погодь, не балуй! Степка, распрягай да водички неси коню, угорел он, поди!

Ловко поймал детей, соскользнувших с воза к нему в руки. Подошёл к Платону, поздоровались:

– Да, ужо знаю печаль твою: бабы по деревне новость обнесли! Ты, ежели что помочь, так я завсегда!

Платон опустил голову, пряча глаза, закашлялся, хрипло спросил:

– Табачку немного, курить охота, аж душу рвёт!

– А, табачку… Это я сейчас! Антонида, а ну табачку сыпани с зелёного мешочка! Платон, давай кисет-то!

Тот махнул рукой:

– Да потерял, незнамо где!

– А у меня три штуки, моя-то нашила.

Молодуха стояла на крыльце подбоченевшись.

– Ты что, глуха? Неси, давай, кисет и табак!

Она молча вынесла кисет, шитый из старой выношенной рубахи серого цвета, наполненный наполовину табаком, подала в руки Платона.

– Благодарствую, пойду я! – молвил тот. Сгорбившись, он пошёл через огороды.

Воздух вечерел звоном комарья, улица вздыхала стуком берёзовых поленьев: кто-то в ближайшем дворе рубил дрова. Навстречу шёл Ивашка с вилами.

– Я, вота, иду к Пантелеймону, коровник надо почистить, скока пить можно, ить работать надо!

– Давай покурим,– уныло сказал Платон.

– Ну, покурим, не окиснет-то навоз!

Подошли к избе Платона, сели на крылечке, помешали табачка из разных кисетов.

– Скусней будет! – объяснил Ивашка.

Прикурили, затянулись. Ивашка подскочил как ужаленный:

– О, дык смотри! Чё это домовина стоит у Акулины во дворе, померла, когда?

– Да не, она свою домовину подала Василисе.

– Это как? – задавился дымом Ивашка, встал и снова уселся на крыльцо.

Платон попросил:

– Ну давай, подмогни.

– Святое дело, святое дело, – пробормотал Ивашка.

Пошли во двор Акулины, взявшись за домовину – один спереди, другой сзади – пошли через улицу к избе Платона. Протащили через сенцы, втащили в избу. Несколько баб и старухи, сидевшие возле покойницы, засуетились. Марфа и Бабаня поставили широкую скамью под образа.

– Надо бы стружечек на донышко,– прошептала Марфа,– а кто домовину ладил?– спросила она, поворачиваясь к Платону.

– Это… да это готова была!

– Ооо! Кадысь, она сготовила себе-то домовину!

Он, хмурясь, тяжело ворочая языком, пробурчал:

– Домовину себе давно наладила Акулина, ну, вот теперь в неё положим Василису!

Марфа подошла к покойнице, большим и средним пальцем начала обмерять Василису. Шепча про себя счёт, подошла к домовине, тоже обмерила её, наклонила голову к плечу, повернулась, сказала:

– Господи, тютелька в тютельку, можно, конечно, и посвободней. Ох грехи наши тяжкие!

Вошла Акулина, держа в руках церковное покрывало и старенький в заплатах мешок. Подойдя к домовине, начала вываливать из него стружку, которая светилась желтым воском, разровняла, из сундука достала туго скрученный небелёный холст, раскрутила, застелила им стружки, маленькую тряпицу растелила на сундуке, высыпала остатки стружек, завернула подобие подушки, приложила в домовину, перекрестилась. Окропила всё святой водой:

– Ну, ложите, бабы, её в домик навечный!

Ивашка окрестил себя, взялся за плечи Василисы, Бабаня придерживала её голову, другие бабы – за ноги:

– Ох, тяжела! Бабы, поясницу придержите!

Аккуратно положили покойницу в домовину. Старухи ловко стали поправлять одежду на Василисе, накрыли её покрывалом, которое принесла повитуха.

– Ну, вота!– Акулина приложила справа около покойницы икону Спасителя.– Не серчай, милушка, на нас, что, можа, не так справили, ты ужо прости нас,– поклонилась низко в пояс.

Бабы одна за одной кланялись, крестились и выходили из избы, осталась только Марфа. Она зажгла большую свечу, поставила её в изголовье Василисы, открыла псалтырь, начала читать.

Сумерки кутали избу. Марфа прижгла ещё одну свечу, поставила её к себе ближе, затем подошла к покойнице, перекрестилась, накрыла покрывалом её лицо и снова положила крест на себя, проговорила:

– Спи, милушка! А я почитаю тебе, о твой душе поскорблю, о ней грешной!

Платон вошёл в избу, сел на лавку как чужой, молча глядел в пол. Марфа замолчала, повернулась:

– Двери прикрой, налетит комарьё! Господи, спаси и сохрани нас на ночь грядущую! Лоб перекрести, сядь поближе к покойнице, жона ведь твоя!

Тот перекрестился и спросил:

– А ещё кто из баб-то придёт в ночь?

– Да уж знамо дело – зайдут, ночь долгая!

Не выдержав, Платон поднялся:

– Я покурить выйду, курить охота.

Тихонько вышел из избы, скрипя дверью. В сенях уже было темно, нащупал ступеньки, сел на крыльцо, деревня погружалась в ночь. На краю улицы взвизгнули девки, тренькнула балалайка, кто-то заругался, заскрипели двери чьей-то избы. Белесый туман, крадучись, поднимался из оврага, неровными крыльями начал щупать деревню, воровски пополз по улице. Впервые у Платона заныло в левой стороне, наливая свинцом грудь. Гавкнула сонно собака, он вздрогнул, светлячки запылали зеленоватым светом кое-где по некошеной траве двора. Сидел, слушая ночь, курил одну за одной. Кто-то, бормоча, шёл по улице:

– Осподи, царица небесна! Ужотко темнотища, хушь глаз выколи!

Во дворе появилсь небольшая сгорбленная фигура.

– Ой, ктой то на крылечке?

Платон подал голос:

– Да это я…

– А, Платошка.

Он узнал бабушку Нюшу.

– Я-то не сплю, – ворчала старуха,– донимают ноженьки – ужо попарю в баньке травками, так инда легче, а вота заленилась, туточки они и заныли. Пойду, думаю, покоротаю ноченьку с Василисушкой, поди, Марфа там. Проводи, а то упаду на крылечке.

Платон поднялся, взял бабку за локоть и повёл её в избу.

– Ох, не тащи шибко-то, еле ползу!

Открыл двери, старуха, кряхтя, зашла. Снова сел на крыльцо, облокотился о дверной косяк. Деревня затихла, только светляки мерцали тревожной зеленцой. Очнулся Платон, когда край неба посветлел и зарозовелся, и уже вовсю кричали петухи. Звёзды блеклым венцом таяли в светлеющем небе, лёгкий утренний ветер зашумел листвой деревьев. Деревня просыпалась: замычали коровы, зовя хозяек, мужики звонко начали отбивать косы, пастух посередь деревни ловко, гулко щёлкнул кнутом и загудел в рожок, переходя на веселый пересвист. Начинался новый день лета. Платон сорвался с крыльца, почти бегом огородами дошёл до избёнки Никифора, торкнулся в двери и столкнулся с хозяином.

– О, ранний гость! Ты чё, Платошка, прибёг, али каку помогу надо?

Топчась, не поднимая глаз, Платон проговорил:

– Душа горит огнём!

Никифор почухал затылок, оправил на себе неподпоясанную грязную рубаху:

– Ды где взять, ноне даже и бражки нет, вота вчерась братка с женой приходил. Ды он меня так кнутовищем нахлопал – вона, поглянь, вся спина в рубцах! – задрал рубаху, показывая исполосованную в красно-синих разводах спину. – Обещался я зарок дать не пьянствовать, тверёзым надобно быть, в церкву поедем на неделе. Ты поди, сейчас жонка братова обещалась прийти с утрева избу намыть ды рубах с портами настирать.

Платон, не поднимая головы, икнул:

– Квасу хоть налей!

– О, этого добра полно! Ядрёный, аж прошибает всё нутро!

Никифор зашёл в избу, вынес огромную кружку с пеной наверху. Платон схватил, давясь и проливая на рубаху, влил в себя остро-кислую влагу, выдохнул, отрыгивая, отдал кружку:

– Ну, пошёл я!

– Поди с Богом!

Бабка Акулина проснулась рано, лежала, вслушиваясь в тишину дома. «Что-то коза Милка не блеет, рано, наверно». Перевернувшись на другой бок, придремала и снится ей Васка: как будто идут они с ней по полю, и недалеко роща берёзовая, уж очень красивая, вся как прозрачная. Василиса рукой её остановила: «Не ходи дальше, баушка, не пустят тебя». И пошла одна, а из-за берёз старец вышел в одежде белой, и сам весь белесый, взял за руку Василиску, а она крикнула: «Ох, баушка, ты пошто меня отпустила, страшно мне!»

Акулина вздрогнула, проснулась, ложа на себя кресты: «Осподи, куды ночь, туды и сон!»

Кряхтя и охая, спустилась с печи, из рукомойника плеснула воды в лицо, вытерлась подолом рубахи. Шаркая ногами, подошла к иконам, чуть наклонилась вперёд, всматриваясь в тёмные лики. Покачала головой с укоризной, то ли себя осуждая, то ли ещё кого-то, опустилась на колени: вот уж молиться ей совсем не хотелось первый раз в жизни! Долго стояла на коленях, склонив голову и плечи, затем исподлобья посмотрела на иконы, погрозила пальцем и громко сказала:

– Ну да чё, доволен, Отец небесный? Я тебе верой и правдой всю жизнь служила! Ты пошто Василиску забрал? Меня-то надо было уж на покой! Чем она тебя прогневила? А? Пошто молчишь?

Охая, поднялась с колен и пошла, не оборачиваясь к иконостасу, махнула рукой, сказала недовольным голосом:

– Молчишь? Ну молчи, молчи! Топерича я гневаюсь на тебя!

Хмуря брови, села на лавку, распустила жиденькие седые волосы, достала гребень из берестяной коробки, стоявшей на лавке, начала расчёсываться, затем сплела тонкие косицы, уложила вкруг головы, связав концы бечевкой, покрыла голову повойником, сверху платком. Пошла к сундуку, открыла тяжелую крышку, достала темно-коричневый сарафан, крашенный ольхой, ношеный-переношеный, к нему кофту из серой бумазеи, вздыхая и шепча что-то про себя. Оделась. Пригладила на себе одежду, сверху напялила домотканую запону. Постояла, подумала, порылась в сундуке, достала чёрный платок, сняла с головы белый и повязалась другим, вздохнула и сказала:

– Ну, вота, бабка нарядилась!

Взяла самовар, приладила на нём трубу, вынесла на улицу, поставила на землю около стола, потемневшего от дождей, ветров и снегов. Накидала внутрь сухих шишек, сходила в сарайку, принесла сухие лучинки:

– А ,батюшки, светы мои, нетути угольков – ох, старая, поди-ка к соседушке.

Заложив руки за спину, вышла со двора, торкнулась в калитку к соседям, крикнула:

– Катеринка, суседушка, поди на крылечко!

Старый кобель открыл глаза, зевнул, издал вялый рык, но передумал, перевернулся на спину, начал перекатываться, гонять блох. Молодуха выскочила на крылечко, завязывая тесёмки на рубахе:

– Ой, баушка Акулина, заходи в избу, а то девка моя горлопанит, а уж Василискин ревит, как труба иерехоринская, сладу нет, и сиська не спасат! Уж чаво надо ему? Полюшка не приняла его, грудница у ей приключилась. Я уж откажусь кормить его: он досуха титьки опорожняет, моей девке молока нет!

Акулина обтёрла рот сухой ладошкой:

– Раз прожорливый такой, надо рожок ему давать!

Катеринка, сложив руки на груди, затараторила:

– А меня никто не спросил, нужон-то мне младеньчик? Мои-то двойняшки хоть кого ухайдакают, а ещё и девка животом мается! Ты входи в избу.

Акулина махнула рукой:

– Что ты, милушка, не взойду, мне бы угольков. На-ко в лопушок поклади, – сорвала возле забора два больших листа. Катеринка подошла, взяла листья, вбежала в избу, той же ногой выскочила:

– Держи, баушка. Чё, Василису-то коды хоронят?, Не вылежит ведь три дня дома-то!

Акулина взяла угольки:

–Ещё не ходила, вот ужо хоть чайку попью да пойду. А как не хоронить, за три дня покойница поплывёт: жара вона стоит кака!

– Староста посылал за батюшкой али нет?

– Утром должон быть!

Молодуха, не дослушав, убежала на рёв младенцев. Бабка пошла к себе во двор, распалила самовар, он аж загудел, пуская искры. Она легонько шлепнула его по боку:

– Что, железна душа, обрадовался огоньку-то?

Вошла в огород, нащипала листьев смородины, чуть мяты, направилась в избу, там из резного шкафчика достала заварник, положила в него травки. Подумала, пошарила на полочке, достала махонький узелок, развернула его на столе, перебрала в нём чаинки. Из заварника вытряхнула мяту и смородиновые листья, положила в чайник две щепоти чая, шепча: "Ужотко совсем ошалела бабка, ишь как приспичило чай переводить, нет бы на празник, эээххх, видно, перед смертью чаю больно-то захотелось! Да и беречь некому, вот сахарку надо, – порылась ещё в шкафчике, достала фарфоровую сахарницу, на крышке два голубка, любовно обтерла её фартуком,– памятна вещь- то: Петруша на именины одарил!"

Вынула из неё темные от времени щипчики, размотала тряпицу с куском сахара с размером в кулак, отщипнула от него несколько кусочков. И снова, бережно завязав в тряпицу, спрятала в шкаф. Развернула холстинку с караваем хлеба, ножом нарисовала на нем крест и отрезала ломоть, понюхала: «Ох, как пахнет хлебушек запашисто!»

В запону положила хлеб, заварник, кусочки сахара, чашку с щербинками по краям и деревянную ложку, вышла на улицу: "Осподи, солнышко-то уж по небу побежало – я всё ползаю, чаю не пимши!"

Самовар сердито кипел, плескаясь.

"Эээ, милай, не серчай!" – выложила всё на стол и, чтобы не обжечься, запоной сняла трубу с самовара, подняла его, кряхтя, поставила на стол. Поднесла заварник, открыла краник, наполнила кипятком, раздалось хриплое мяуканье, бабка заглянула под стол:

– О, явился, бродяга! Ну что, голоднай? Вона, поди мышей лови, совсем обленился!

Огромный серый кот с рваным ухом, с репяхами на хвосте потёрся об ноги Акулины. Прыгнул на лавку, замурчал, трогая легонько лапой хозяйку.

– Оголодал, сердешный, ну, жди малёхо, молочка подам сейчас!

Коза в сарае начала истошно блеять:

– Что тебя раздирает, уж услыхала, иду!

Сняла с изгороди макитру, распахнула двери в хлев, коза ткнулась головой в неё:

– Ой, ошалела, с ног собьёшь!

Коза лезла ей в руки: учуяла хлебушек-то! Акулина погладила её по спине, присела, кряхтя, ловко начала доить, освободила вымя от молока. Милка ласково терлась башкой о хозяйку. Бабка вышла с макитрой молока, поставила на стол и вернулась в хлев:

– Пойдём, кормилица моя, на выгул.

Повитуха распахнула дверь, поманила козу, пошла через огород, скинула жердинки загородки, Милка побежала следом. На поляне возле березы Акулина подняла верёвку, накинула козе на шею – та недовольно дернулась.

– Не забижайся: у тя башка дурна, в лес убежишь, нет сил у меня тебя бегать искать! Поглянь, красотища какая, травушка сочная, ужотко подам воды и хлебушка кусочек махонький.

Акулина вернулась во двор, увидела кота на столе, который, опершись лапой об макитру, макал другую в молоко и облизывал её.

– Шуть, проклятущий, всё бы сладко жрал!

Кот лениво спрыгнул на скамью, наградив хозяйку хриплым недовольным мяуканьем. Бабка, охая, наклонилась, подняла с земли черепушку, плеснула в неё молока, сунула под стол:

– Поди, лакай, душа твоя бродячая!

Села на лавку возле стола, взяла чашку, налила с заварника, добавила кипятка с самовара, наклонилась над чашкой, вдохнула аромат настоявшегося чая, перекрестилась:

– Разумный Боженька придумал такую благость – чаёк!

Кусочки сахара положила ближе к себе на тряпицу. В блюдце налила чай, отпила глоток, прикрыла глаза, отпила ещё глоток, прислушалась к себе:

– Божья благодать, как живая душа – чаёк-то!

Выпила две чашки вприглядку на сахар, налила ещё и теперь уже кинула в беззубый рот маленький кусочек, зажмурилась, зачмокала:

– Ох! Сласть какая! – подняла голову на оклик.

– Эй ! Акулина, глуха, что ль!

– А, Нюся, заходи на чаёк, я-то одурела, настоящего чаю заварила!

– А что не зайти, раз такое баское приглашеньице!

– Давай-ка, тащи свои мощи.

– Отбегалась ноне на чаи, ноги не ходят, а уж твоего китайского попью!

– Да я сама на погост нынче собралась.

– Ты что, Акулина? Поди ты молодуха! На сколь годочков ты моложе меня? Ужо последний раз чаевничали на Пасху.

Баба Нюша доковыляла до лавки, села, ойкая:

– Ночь-то прошла – я и не заметила, видно, убаюкала покойница! Я как вошла в избу да поклонилась голубушке, маненько всплакнула, на сундучок присела, меня словно Васка приголубила, ноги перестали болеть, и враз в сон повалило, уж очнулась – утро. Хоронить-то коды, уж завтрева, только кто с ней будет?

Акулина поморгала снулыми глазами:

– А по мне, я так скажу… Кто за ней будет печалиться… сродственников нет здесь, мужик её весь убродился, денно и ношно пьяный! Это только мы, бабы, попечалимся о её женской долюшке!

– А что, она добрая молодайка была: себе белье наполощет на речке да и моё не побрезгует, окунет!

Акулина пошла в избу и принесла чашку с блюдцем, налила Нюсе чаю, затем взяла макитру с молоком со стола, пошла к погребу с накатанными потемневшими брёвнами, открыла скрипучую дверь. Нырнула внутрь, вышла, держа в руках плошку с желтоватым творогом.

– Вот, мать моя, творогу поешь!

– А и поем, больно хорош да зернист!

Бабки напились чаю до седьмого пота. Нюша ушла домой, Акулина убрала все со стола, поковыляла к избе Платона, вошла по косым ступенькам, толкнула двери, в ноздри пахнул тошнотворный запах тления, она не стала закрывать двери. Летний утренний свежий воздух побежал в избу, Акулина спросила:

– Марфа, ты че ж двери-то не открыла?

Та соскочила с лавки:

– Ох и заснула я, прям как младенец, где-то под утро сморило. А голова-то разболелась от духа покойницы. Да, вона, Нюсю ничто не взяло: как пришла, села на сундучок, так и захрапела.

– Мы уже чайку напились с Нюшей!

– О, сколь хитра, ускакала на чай и ноги не заболели.

Марфа подошла к иконам, встала на колени, отвесила поклон, перекрестилась троекратно.

– Мой самовар ещё горячий – и тебя чайком набалую: у меня-то чаёк заварен китайский, сколь скусен да запашист. Как перед смертью чаю захотелось!

– Ды не помрёшь, ты, Акулина, который год все помираешь! Вота, ещё и чаю Нюше хорошего подала, а я и не помню, когда пивала чай, всё больше травки.

Матрёна поправила платок на голове, встала, подошла к домовине, прижгла новые свечи:

–Давай откроем нашу девоньку, пусть ищо полюбуется на бел свет!

Бабки открыли лицо и руки покойнице. Акулина смочила тряпицу, обтёрла восковое лицо Василисы:

– Ну, милушка, пухнуть начала, в землю родну просишься!

В избу вошла Марфа, тоже подошла, поглядела на покойницу:

– Дааа, зажелтилась, и вона как её разнесло, – она пощупала ноги покойнице. – Ох, грехи наши тяжкие!

Акулина наклонилась над покойницей, подслеповато вглядываясь в лицо:

–Раздуват её – вчерась надобно было хоронить, жара вона кака!

Матрёна махнула на неё рукой:

– Ты что, ополоумела! Денька два пущай побудет дома. Хотя при такой жаре не вылежит, сердешная, поплывёт вся!

– А где Платон? – спросила Акулина.

– А как с вечеру вышел покурить, ох, что-то запамятовала, заходил ли опосля в избу. Да не было его, вот дед Кирьян заходил с Груней, побыли часика два, так это было уж поздненько.

Бабки вышли на крыльцо.

– Посидим на воздушке,– сказала Матрёна, – тяжёлый дух в избе, инда голову давит. Старухи сели на лавочку под раскидистой липой, бабы, что судачили у колодца, стали собираться возле них. На телеге подъехал староста Пантелей:

– Доброго утречка, бабы!

– Здоровьичка и вам, Пантелеич!

– Ну что, хоронить-то коды, сёдни середа, ишо четверег, можа в пятницу? А где Платон?

– Да сами не разумеем!

– Всё ждал его вчерась, думал, придёт лошаденку просить,– почесал толстый нос и поскрёб затылок староста,– так ведь работа не ждёт, непочатый край её.

– Дааа, дааа, – заподдакивали бабки.

Снял небольшую корзину с телеги:

– Бабы, батюшке подайте за отпевания! Тута яички, старухи насбирали по дворам, я медочек прошлогодний приложил, парочка утиральников бабка Тимошиха подала: у Платона за душой, наверно, и блохи нет!

Акулина взяла корзину, поставила на лавочку.

– Думаю, бабы, по такой жаре не вылежит до пятнички, ещё ноченьку и уж надо хоронять. – староста почесал затылок. – А крест изготовили?

Марфа развела руки в стороны:

– Вота мы сейчас настрогаем!

Староста скривился, поддёрнул порты:

– Дык, заеду к Кузьме, пускай зачинает ладить крест. Я хоть копёшку сенца накладу да привезу, опосля подъеду. Нооо, ленивая! – кобыла затрясла хвостом, переставляя ноги, тронула телегу, со скрипом двинулась вниз по улице к реке. – Ну, айда шибче! Уснула, что ль? – прикринул Пантелей.

Через полчаса на лёгкой тарантайке подъехал батюшка с дьяком. Поп колобком скатился с неё, положил крест на себя, большим нагрудным крестом осенил толпу и прогудел:

– Спаси и сохрани вас!

Покатился в избу, за ним дьяк и Матрёна. И тут же из распахнутой двери донеслась басовитая отпевальная с подвываниями дьяка, и сладко потянуло ладаном. Не успели бабы обговорить деревенские новости, как батюшка уже вывалился киселем из избы, следом суетился на тощих ножках дьяк, поп растопырил толстые пальцы. Акулина вскочила, поднесла ему корзину, тот, сопя, приподнял тряпицу, недовольно перекрестил её, кивнул дьяку:

– Прими!

Потащил свои телеса, кряхтя, влез в тарантайку, снова тяжёлым крестом осенил толпу. Народ закрестился и склонился в поклоне, резвая лошадка рванула повозку с попом, дьяк вскочил в неё на ходу, и они укатили, обдав толпу пылью. Акулина наклонилась к Матрёне, тихо спросила:

– Грамотку-то вложил покойнице?

– Угу,– хмыкнула та.

– А венчик-то на лоб приложил?

Матрёна махнула на Акулину рукой:

– Да чё ж, не первый раз, знает батюшка, чего соблюсти!

Народ начал расходиться, Акулина пошла в избу к покойнице, перед иконами на коленях стояла Бабаня, шепча молитву, на лавке сидели две испуганные девчушки в светлых льняных сарафанах и расшитых кофтах. Повитуха подошла к покойнице, оправила покрывало и венчик на лбу, покачала головой:

– Лежишь, милушка, и заботушки нет, мне на твоём месте нужно быть – не уберегла тебя!

Бабаня, кряхтя, поднялась с колен, спросила у Акулины:

– Марфа куды пошла?

– Ды передохнуть старухе надобно, чай, всю ночь в молитвах! Мы-то с Нюшей чайку похлебали, айда, Матрёна, напою тя чайком, поди, самовар ещё хорош. Бабаня, и ты айда ко мне, посидим, брюхо пополощем, погорюем!

Девчушки соскочили с лавки, перекрестились и выскочили из избы. Бабаня тоже вышла во двор, вернулась с большой охапкой полыни и мяты, начала раскидывать по избе:

– Хоть чуток освежить дух, вота, дождёмся, кто из баб придёт к покойнице, да и сходим. Уж Платошка, небось, снова пьяный. И где берёт это зелье!

Акулина сменила свечи около гроба:

– Ох, свинья грязи завсегда найдёт!

Вошла в чёрном одеянии Шабаниха и сразу распласталась над домовиной, как большая птица. Бабки закрестились. Она стала оглаживать покойницу, что-то шепча, потом заскулила, как побитая собака. Акулина сердито подошла к ней, дёрнула её за юбку:

– Шабаниха, ты тута не вопи, лучше покайся!

Знахарка резко отскочила от покойницы:

– Их, Акулька, неизвестно, кому каяться из нас! Ты бабёнку сгубила, а таперь ищешь виноватых! Вот напушу на тя болести – скорючит тебя за язык твой поганый!

Акулина и Бабаня плюнули в сторону Шабанихи. Старухи, наступая на неё, широко расставив ноги, закрестили знахарку, приговаривая:

– Господи Исусе, Сыне Божий, помоги нам очиститься от злобной зависти вражеской и не допусти к нам скорбных дней!

Шабаниха вскрикнула резким голосом, дёрнула платок себе на глаза, скрестила руки над головой:

– Кыш от меня, святоши!

Выскочила из избы, чуть не сбив с ног жену старосты Ефимию и её дочь Агату. Они, тяжело вздыхая, крестясь, подошли к покойнице.

– Хороша молодаечка была, -промолвила Ефимия,– у том год: перед Пасхой помогала мне избу мыть, така ловкая, прям не угонишься за ней!

Акулина поправила на голове Василисы платок, убрала завядшие ромашки, что приносили ребятишки. Ефимия кивнула головой дочери.

– Ушли мы, бабаньки, делов полон рот: сёдни сенцо грести надобно!

Вошла Марфа, положила на себя крест, села на лавку возле Матрёны.

– Пошто не пошла со мной чайку испить?

Матрёна махнула на неё рукой:

– Ой, попьёшь у тя! Окромя тараканов за печкой не шиша нету!

Марфа улыбнулась:

– И взаправду: мыши, небось, передохли! Можа, козу купить – всё живая душа будет! К братке бегаю на похлебку, а у них дитёв полная изба!

Акулина развела руки в стороны:

– Ой, козу она купит! Я те два годочка взад такую хорошенькую задаром отдавала, так ты: «Пошто она мне? Сена прорва нужна!»

Марфа закивала:

– Твоя правда! Обленилась, что и говорить, всё думаю, накой мне хозяйство, жду смертушки, а она, вишь, забыла про меня.

Акулина ей ответила:

– Не жди, мимо не пройдёт! Сходи к Репяшкиным: у них весной окотилась козлуха, чай, не всех маленьких продали. Ты посиди с покойницей, а мы пойдём, баб чаем напою!

Старухи гуськом вышли из избы, солнце высоко в небе горело ярко-жёлтым диском. Матрёна, приставив ладошку ко лбу, посмотрела на небо:

– Ох и палит! Это ж наша милушка как вылежит, сердешна – неча ждать, завтрева надо уж хоронить, пошто мучать покойницу!

Акулина тоже посмотрела на небо:

– Хушь бы дожжик пошёл, посвежел бы денёк, абы ночью. Ох, не вылежит девонька наша!

Старухи часа два просидели за самоваром, договорились, кто в ночь пойдёт к покойнице, и разошлись по своим делам. День быстро убежал, уже в сумерках бабка Акулина подоила козу, пошла в избу, долго сидела в темноте. Сумерки густо кутали деревню, бабка, широко зевая, перекрестила рот, пробурчала:

– Ох, умаялась, в сон морит, ды надо к девоньке пойти – ночь коротать с ней!

Побрела тихонько к избе Василисы, возле калитки кто-то топтался и сам с собой разговаривал. Акулина подошла ближе:

– Хивря, ты, что ль, топчешься? Ну, сердешная моя, айда, попроведай покойницу.

Двери в избу были распахнуты. Бабка, таща за собой Хиврю, приговаривала:

– Не боись, крест положи на себя да поклонись!

В избе Марфа тихим голосом читала псалтырь, на лавке сидели Марея, Глаша и бабка Нюша, Бабаня. Лицо покойницы было уже прикрыто покрывалом. Марфа повернулась на вошедших, потёрла глаза, вздохнула:

– Устала я, бабоньки! Глаза ничё не видят, кабы поспать часика два.

Бабка Нюша встала, заглянула за занавеску, перегораживающую избу:

– А поди, подремай, вона как хорошо, всяко любей, чем на лавке!

Хивря бестолково топталась посередь избы, затем подскочила к покойнице, дернула покрывало с её лица и, испуганно махая руками, заорала дурным голосом. Две свечи упали на пол.

Акулина подскочила к Хивре.

– Ты что, одичала, что ль? Не боись, не тронет, – перекрестила девушку,– ты, вота, на лавку садись!

Но Хивря кружилась, как овца, на одном месте, оглаживая себя, бормоча:

– Кофта, кофта. Васка, Васка одарила.

Акулина погладила девушку по спине:

– Понятно, Василиска одарила тя кофтой, ой, больно хороша, носи! Глаша, сведи её домой, мать, поди, обыскалась.

Девчушка, взяв за руку Хиврю, повела её из избы.

Марея подняла свечи, прижгла и поставила их на место. Марфа, крестясь и зевая, пошла за перегородку подремать. Акулина присела на сундук, облокотясь о стену.

Бабка Нюша спросила:

– Ну что, бабоньки, скоротаем ночку с покойницей? Я молодая – пужливая была, не ходила на похоронки: ох, страсть Господня, как покойников боялась, а вот остарела, ды и ничё, все страхи ушли! А где же мужик ейный, Акулька?

Бабка Акулина махнула рукой:

– Я-то почём знаю, где его носит: он-то уж при живой дома не бывал!

Нюша покачала головой:

– Энто бабы голосят да тоскуют, ежели муж помрёт! Мужикам что: не успеют схоронять жену, так той ногой другу юбку в избу тащыт! Вота ты, Акулька, помнишь: на том краю Кривоносовы жили, изба их сгорела с десяток лет назад. Таперь там сын старший отстроился, така изба хорошая, высокая, резные налишники ды подзоры, и петушок такой баской на охлупье. Его дедко Иван молодой был, а уж охотник сколь был удалой. Ночевал как-то на заимке, тоже у охотника. А там у него дочка Дуся с ним проживала. Больно хороша была, слюбился он с ней и привез к нам в деревню. Ваньша тоже видный молодец был да и рукастый, девки по нему сохли!

Акулина вздохнула, покачала головой:

– Уж не помню я Ваньку…

– Ды он молодой помер, вота ты и забыла! А Дуся тоже пригожая с лица была и домовитая. Годочка три пожили, дитёв не нажили.

– Чё ж: пригожая, а дитя не принесла?– спросила Марея.

Бабка Нюша наклонилась, потерла ноги:

– Про энто, бабы, я не знаю. Тока он на охоту по раннему зимнику пошёл. Всё ему не терпелось, и провалился под лёд на реке. Уж как он вылез, эт я не знаю! Вота и бежал уж скока, наверное, версты четыре али поболее. Ну покель добрался до деревни, прихватил его морозец, поболел он, сердешный, недельки две и помер. Схоронили мужика, баба его, Дуська, сколь голосила на похоронах: по сердцу он ей был. Высохла она, вся почернела, сидит цельный день в избе лахудрой, печь не топлена.

Акулина сонным голосом спросила:

– А что, одни в избе жили?

– Братка Ваньшин давно подался с деревни, а родители померли. Маньку, сестру ихнюю, обрюхатил заезжий, ды она от родильной горячки померла, а младеньчик и до году не дожил.

Марея встала, пошла в сенцы, попила воды, пришла в избу, развела руки в стороны:

– Ну, баушка, сколь наплела, уж я-то и не помню их!

Нюша заморгала подслеповатыми глазами:

– Нисколь не вру! Тебе куда помнить, эт сколь годов взад было. Ежели я тока выучилась носки вязать, вот мне и было годов пять.

Акулина потёрла спину, прилегла на сундук:

– Кинь мне под голову, вона поддёвка лежит.

Марея подошла, подала Акулине ветхую поддёвку, та сунула её под голову. Обратилась к Нюше:

– Ды вспомнила я, это ишо моя бабка сказывала. Кажная старуха своё прилепит!

Нюша обидчиво ответила:

– Я-то и не сказывала, что это при мне всё случилось, может, и запамятывала. Кабы мне тоже бабка моя про это сказывала, а так не помню, годочки своё берут.

Бабки дружно засопели под тихое бормотание Марфы.

Ближе к полуночи Акулину словно толкнул кто-то в спину, она приоткрыла глаза, свечи все догорели, кроме одной. Ей показалось, что Василиса стоит посередь избы, бабка хотела подняться с лавки, но тело тяжёлое, про себя подумала: «Что это она не в домовине, ишь ты, что хочет покойница, надо бы спросить".

Марфа подошла к Акулине, потрясла за плечо:

– Акулина, проснись! Чаво мычишь, как корова недоеная!

Бабка открыла глаза, села на лавке, потёрла лицо, закрестилась:

– Ох, Господи, сон приснился! Кабы Василиса стоит посередке избы!

Марфа махнула на неё рукой:

– Чё придумала, сон те приснился, я не сплю, читаю заупокойную. Куды нашей милушке встать, только душа её может бродить и переживать за дитё своё.

Акулина встала:

– Побреду я, бабы, до избы своей.

Проснулась Марея, зевая, закрестила себя:

– Ты пошто пойдёшь? Спи уж, скоро светать зачнёт!

Повитуха, кряхтя и растирая рукой спину, молча вышла из избы!

Яркость летнего утра разогнала рассвет, будя деревню. Марфа сложила в мешочек молитослов, толкнула легонько Бабаню:

– Проснись, расхрапелась, уж седьмые петухи прокричали.

Акулина вошла в избу, распахивая настежь двери:

– Я, бабоньки, и подремала, и козу опростала, да свела на травку. Совсем сёдни она одичала, сызнова макитру с молоком опрокинула, почитай втору на этой неделе.

Бабка Нюша, кряхтя, поднялась с лавки:

– Все кости залежались, айдате, бабы, на двор.

Акулина подошла к покойнице, положила крест на себя, отвернула покрывало, оглядела Василису:

– Ох, мать моя, лежишь? Ну, давай-ко радуйся деньку.

Влажной тряпицей обтёрла ей лицо и кисти рук. Поменяла возле домовины свечи.

В избу, крестясь, вошла Катеринка, соседка Акулины:

– Давайте, баушки, сбирайтесь на чаёк ко мне, самовар готов и шаньги картофельные тока с печи.

Бабки засуетились, стали выходить одна за одной. Акулина махнула Катеринке рукой:

– Ты поди, мы-то сейчас приползём, вота чуток на лавке посидим. Обещалась Гуня посидеть с покойницей, дождёмся её.

Старухи за двором уселись на лавочке, оправляя на себе платки. Марфа пощупала на Бабане юбку:

– Сколь юбка баская, что за материя?

Та пригладила ткань скукоженными пальцами:

– Пошто мне знать, годов двадцать в сундуке держала, надысь вся обносилась, снесла Дусе, так она ловко сшила. Вот уж рученьки золотые!

Вдоль изб, согнувшись, тяжело шёл Кузьма, таща на спине крест, рядом суетился Прокоп, его сосед. Кузьма, обливаясь потом, заорал на него:

– Уйди с-под ног, а то зашибу тебя и себя!

Дошёл до лавки, на которой сидели старухи, с помощью Прокопа снял со спины крест, поставил его, прислонив к ограде.

Акулина встала, огладила крест, поклонилась в ноги Кузьме:

– Спаси и сохрани тя, Христос, вот уж добрая душа твоя, и как добро сделал. Я-то и запамятовала, что ты плотничаешь!

Кузьма стащил с головы потрёпанную вяленку, подолом рубахи обтёр лоб.

– Ну, вот готов, ладный вышел! Завсегда работа хорошо идёт, ежели человек добрый помер.

Перекрестился, потоптался, напялил шапку, сгорбив широкие плечи, потирая поясницу, пошёл по улице. За ним побежал Прокоп, размахивая руками, что-то говоря ему.

Марфа покачала головой:

– Хороший мужик, ды ещё и крепкий, пошто не женится, сколь пожили они с Анной?

– Ды и году не жили,– Бабаня пошевелила губами, – а вота, почитай, сколь вдовствует он, годов с десяток.

Акулина развела руки в стороны:

– А пошто не жаниться? Хушь бы Клавдею взял – работящая девка, родня уработала её. Отец уж всю умаял, что никто не взял её взамуж! Даром что перестарка, скока ей?

Марфа вздохнула:

– Толком в девках не гуляна – а уж вековуха, матерь обрядила в бабий платок! А зайдём к вечеру к Кузьме, можа, и сговорим на сватовство? Клавдея девка статная, чуток оспой лицо побило, но рукаста, добра хозяйка будет!

Бабаня скривилась:

– Уж, бабоньки, ежели сразу другу не привёл, то и не сговорить его. Вдовый мужик хужей упыря болотного!

Из-за угла избы вывалился Платон, растопырив руки и одичало вращая пьяными глазами, замотал башкой, заорал так, что бабки вздрогнули:

– А ну, кыш отседова, квочки старые, расселися тута, мать вашу! Что вам надоть!

Следом, качаясь на нетрезвых ногах, выкатился Никифор с разбитой мордой, заливаясь пьяным хохотком. Подошли, шатаясь, к крыльцу. Платон крикнул:

– Сейчас Савва с телегой прибудет – сам похороню, что я вам сказал, курицы, вон с моей лавки!

Старухи подскочили с лавки, отошли в сторонку, к ним подошла Катеринка, тешкая сына Платона, спросила:

– Ой, чё это его накрыло, а? Покойнице бы третью ноченьку дома побыть, положено ведь так! Я, вота, робёнка их принесла, пущай душа Василисы порадуется!

Бабка Акулина ответила:

– Господи царица небесна, совсем упился! Дык разум залил, вот и буровит невесть что! Где уж радость и покой душе Васкиной, когды она тако видит! Мужик её упитый, а дитё никому не нужно!

К избе, стоя на телеге, подкатил Савва:

– О, мужики, ну давай будем выносить! – увидел, что Платон и Никифор пьяные. – Итить твои салазки!

Те, качаясь, спросили:

– А дай-ко покурить?

– Где это вы успели душеньку успокоить? Ну, с вами делов не будет!

Платон с Никифором присели возле избы, Никифор повалился в лебеду. Савва спрыгнул с подводы, ушёл, вернулся с тремя мужиками, вошли в избу. Марфа замахала на них руками:

– Вы пошто, уж хоронять собрались?

Мужики, крестясь, смушаясь, затоптались у порога. Савва подошёл к домовине, положил крест на себя:

– Прости нас, Василиса: шалапутный твой мужик собрался сёдни тя похоронить! Да ить жарко, вона, затемнилась! Давайте, мужики, выносить покойницу.

Марфа принялась читать псалтырь на вынос покойницы. Кряхтя, тяжело дыша, вынесли домовину с покойницей, поставили на телегу, мерин зафыркал, дрожа хребтом, утёрли вспотевшие лбы. Савва вынес крышку от домовины со двора, прислонил к загородке, народу стало больше – кто не простился, подходили прощаться. Бабы запричитали и завыли в голос.

Катеринка отдала ребенка на руки подружке Фене, подошла к домовине с Василисой, воскликнула:

– Ой, да она уже пятнами чернющими пошла – солнышко пригрело, и дух тяжёлый от неё!

Платон еле поднялся на ноги, за шиворот дёрнул Никифора:

– Вставай, али в морду ещё дам!

Сам, шатаясь, подошёл к крышке домовины, взвалил себе на спину, направился к телеге и упал вместе с ней. Ругаясь, Платон вылез из-под крышки, встал, оглядел толпу мутным взглядом. От хлипкого заборчика оторвал жердину, замахнулся на толпу:

– Пошли все отсель!

Народ отошёл на несколько шагов. Вперед вышел Ефим, здоровый парень, на голову выше Платошки, засучил рукава рубахи:

– Ты тута хайло не дери, а то сейчас бока намну!

На телеге, гружённой сеном, подъехал староста Пантелей. Акулина, прикрывая рот концом платка, тихо сказала старосте:

– Вишь, чудит Платошка, грит, пошли вон отседова, да жердиной машет!

– Угу,– хмыкнул староста, – так пущай сам и хороняет, чаво измываться над народом.

Савва развёл руки в стороны:

– Я свезу, мне што, на себе не тащыть, Платон, командуй!

Тот, шатаясь, подошёл к подводе, ладонью похлопал по краю домовины:

– Трогай!

– А крышку от домовины, а крест кто понесёт? – закричала Акулина.

Платон и Никифор взялись вдвоём за крышку, подняли её над головами и, качаясь, понесли к телеге, с грохотом накрыли домовину. Затем, шатаясь, взялись за крест, пытаясь поднять его. Из толпы вышли мужики, отстранив пьяных Никифора и Платона, положили крест сверху домовины. Савва чмокнул:

– Нооо, пошёл, квелый, али уснул, давай-ко вези душу грешную в последний путь!

Мерин, блымая сонными глазами, тронул подводу с места. Бабы в толпе тихонько заплакали с причитаниями. Странная процессия из трёх человек двинулась по деревне. На большом расстоянии вслед за ними пошла небольшая кучка сельчан, за околицей народ остановился, не решаясь идти дальше провожать покойницу

Бабаня повернулась к толпе:

– Ну что, бабы, намоем избу после покойницы ды помянём Василису – уж поднесите кто чем богат!

Катеринка, вытирая слёзы запоной, горестным голосом проговорила:

– Айдате, бабы, помянём Василису, а то как-то не божески, чай, дома у них хоть шаром покати! У меня шаньги тока из печи, сейчас ещё блинцов бысрёхонько наботькаю.

Марея соскочила с лавки:

– Побегу киселя принесу, целый чугунок у меня есть, вота и помянём!

Авдотья вышла из толпы:

– Чё уж, бабы, щец принесу горячих! Кашка у ково, бабы, наварена?

Одноглазая Маньша всплеснула руками:

– А пошто Василису не помянуть, помянём! У меня каша сколь хороша вышла, ещё в печи чугунок. Лизаветка, дочушка, а ну побеги до избы, неси малой чугунок с кашей.

Жена старосты с горестным лицом охала и ругала Платона:

– Вота, голимая пьяница, уж ни похоронить, ни помянуть жону не может. Сейчас к блинцам медочку принесу!

Большая толпа женщин, негромко разговаривая, пошла к избе Василисы. Быстро намыли полы, накрыли стол тем, что принесли, стали поминать покойницу. Посидели часа два, погоревали о тяжёлой женской доле. Стали расходиться, Акулина встала из-за стола, поклонилась всем в ноги:

– Благодарствую вас, бабы, за помин грешной души Василисы – взаправду говорят, мир не без добрых людей! Спаси вас Христос!

Женщины, крестясь и кланяясь красному углу, вышли из избы.

Глава 4

Господи, Боже мой, ты знаешь, что для меня спасительно, помоги мне; и не попусти грешить пред Тобою… (Молитва покаяния и прощения)

Загудел рожок пастуха, заспанные хозяйки стали выгонять скотину на выпас. Кривоногий Даня с удовольствием выщёлкивал кнутом, каждый раз щерясь глуповатым лицом. Около двора Катеринки крикнул во всё горло:

– Спишь, чёль, Катюха?

Та вышла из хлева, подгоняя хворостинкой чёрно-белую корову, которая, оглядывалась на хозяйку, протяжно мыча.

– Поди, поди! – уговаривала Катерина корову. – Будешь на солнышке, травка свежая, водичка прохладная в речке, в тенёчке полежишь всласть.

Даня забурчал:

– Вота шалапутка, она не лежит в тенёчке, все наровит убежать на посевы, заполошенная коровёнка у тебя, Катеринка!

Катя осердилась лицом:

– А уж у Параниных, скажи, не бегает?

– Погодь, Катеринка, что скажу: ноне так выли собаки, аж мороз по коже!Слыхала, аль нет?

– Да слыхала – выходил мой мужик в хлев на шум, думали, зверьё какое забралось, так сказывал, что туманом затянута вся деревня, а со стороны кладбища вой жуть какой был!

– Вота я про энто и говорю,– пастух поддёрнул порты, щёлкнул кнутом и пошёл за стадом.

Бабы, провожая скотину на выпас, собрались у колодца. Перебивая друг друга, размахивали руками, тараща глаза, крестясь, шумно о чём-то говорили. Снизу от реки шёл староста с сыном, они вели коней с водопоя. Пантелей, указывая кнутовищем на баб, сказал:

– Что энти бабы, народ скверный, с утрева развели тары-бары, чаво опять плетут? Нежто сорока чё на хвосте принесла, ага? – вопрошал он у сына. Остановились возле жужжащих бабенок.

– Сказывай, Марея, чаво кудахчете, народ баламутите?

– Я-то чё, народ сказывает: вчерась Платошка согнал баб со двора!

– Да дело говори, енто я без тебя знаю, – заворчал Пантелей.

– Сам, говорит, похороню, – Марея, размахивая руками, трещала как сорока. – Орал-то на всех матерно, кричал “пошли отсель” – народец-то и разбежался. Вота, Савва, Платошка да Никифор хороняли. Мужики наши не пошли: буркалы бедоносец залил да грозился жердиной! А откель разговоры пошли? Баба Гуня ходила на могилку – энто она наплела незнамо чё: кабы могилка-то не зарыта, домовина с покойницей поверх стоит! Так с Гуни поспрашай, а я за чё купила, за то и продаю!

Староста, хмуря брови, постучал кнутовищем по колодцу, передразнил Марею:

– Та-та-та-та-тараторка, ну и народ у нас каков: нежто нельзя было по-людски похоронить? Все видели, что мужик не в себе. Ну-кось, Матрёна, поди с Акулиной на кладбище!

Бабки заковыляли в проулок, чтоб напрямки через небольшой сосновый лесок пройти к кладбищу.

Баба Гуня, изба которой была на самом краю, вышла из толпы, тяжёло переставляя больные ноги в старых латаных катанках, опираясь на батажок, присела на скамью. Пожевав сухими губами, не поднимая головы, проговорила:

– Осподи, Отец небесный, чё ж такое деется, народ-то каков стал нелюбой! Это я Мочалихе обсказала про то, что всю ноченьку не спала – она уж и понесла по деревне! Слыхали, собаки бродячие выли до утра, али волки завывали? Страсть Господня! Можа, эта сучка снова объявилась, что с волком в бору шастала, уж людей пропало сколь, дак и кости находили. От Таси, что дочка охотника Егорши, токо поршни да головёнка остались!

Староста плюнул в сторону:

– Бабка Гуня, давай ишо и ты сказки нам порассказывай!

Старуха махнула на него батагом:

– Ты не перебивай, у меня с ночи головушка болит! Я с утра побрела на кладбище, могилку Василисину проведать, этот супостат не снесёт ей кашки. Ды и пошла я раненько ей подать, пока горяченькая. А тамотко… – старуха стала ложить на себя кресты. – Осподи, спаси и сохрани, домовина не закрыта – я обомлела, еле уползла с кладбища, ноги-то не идут!

Бабы замахали руками на старуху:

– Чё страху нагоняешь!

Староста окликнул:

– А ну, сынок, веди лошадей домой, Марея, брякни в колокол да не трезвонь на всю деревню, чтобы народ худо не подумал, стукни пару раз!

Марейка, поправив на голове платок, загребая косолапыми ногами, быстро пошла в середину деревни, где на окряжистых брёвнах висел колокол в окружении берёз дородных, раскидистых, белеющих шёлковой корой. Трава под ними была вытоптана молодёжью, которая вечерами собиралась поорать частушки, позавывать страдания, выбить пыльную дробь под плохонькую гармошку.

Через некоторое время народ начал собираться на пятачке под берёзами, вокруг ребятня затеяла игру в салочки, их визги заглушали говор баб. Мужики обсуждали сенокос: у кого трава хороша, а у кого один осот да молочай. Пришли с кладбища, утирая концами платков вспотевшие лица, Акулина и Матрена со скорбными глазами, что-то тихонько начали рассказывать Пантелею, тот нахмурился, положил на себя несколько крестов. Староста поднял руку вверх, народ замолчал:

– Доброму воскресному дню и вам, честной народ, мой поклон! – Согнулся в пояснице, коснувшись пальцами земли. Выпрямился, положил на себя широкий крест. Народ закивал головами и тоже начал креститься. – Новость, сельчане, така: не очень хорошо получилось с покойницей Василисой! Сам я ишо не был на кладбище, Акулина и Матрена сбродили туда. Вот что я вам скажу: без Бога в душе живём! Ну, я тоже хорош!– продолжал староста,– кабы не знал, что Платошка – мужик никудышный! Понадеялся я на авось!– пригладил бороду, развернулся в сторону повитухи, – Раскудри тя береза, Акулина, пошто молодайку не уберегла? А-ну, держи ответ перед народом!

Толпа повернулась в сторону повитухи. Она, нисколько не смущаясь, ответила:

– На всё воля Божья, скоко отмеряно ей Богом, стоко и маялась, сердешна! Вся кровью изошла: больно младенец крупнай, вот и надорвал её, чижало рожала, уж еле опросталась.

Пантелей, почесал затылок:

– А чё ж за подмогой в село не послали за фершалом?

Акулина обидчиво скривилась:

– Я, почитай, полста годов хожу по молодайкам. Мать моя ведала повивальным делом, ды и бабка тоже. Испокон веков наши бабы учат друг дружку. За все мои годочки сколь померло? Уж моей вины нет, на тот свет ни единой души не отправила. Вота, у том годе Варюшка померла, не разродилась молодайка, не нашенского она складу. Привёз её Афоня, сколь тоща и болезна. Рази така баба народит дитёв! Да, у Кистяновых три года взад невестка двойней разродилась, они не уберегли, от горячки Бог прибрал.

Из толпы вышла, тяжело сопя, грузная Прасковья и, кривя рот, завывая, выкрикнула:

– Чтоб тя паралик расшиб! А хто мою ягодку уморил? Споила ты её зельем своим, вота она и заснула навечным сном. Таперича я и без сынов, и хозяин помёр, одна радость была – моя Фенечка, так и нет у меня ни дочушки, ни внучков!

– Ой! – бабка Акулина махнула на неё рукой. – Годов семь уж ушло, а ты всё попрекаешь! На всё воля Божья, не нам решать! Сама ты её уморила: то вам сенцо поди повороши на сносях, то на молотьбу пошлёте. Годочков два назад Дуся померла, так свёкор уработал!

Худой старик выскочил вперёд толпы:

– Типун те на язык! Кто её трогал? Она сама завсегда до работы жадная была – наполоскалась белья в ноябрьской воде!

Староста махнул рукой:

– Бабы, хватит балаган разводить, чё таперича соринку в глазу у всех искать, коль у самих, вона, брёвна торчат. Давайте сурьёзно порешаем за Платошку: чаво с этим шалаем будем делать!

Народ зашумел, перекрикивая друг друга:

– Гнать его с деревни!

– Взашей, паскудника, уморил бабёнку!

– Пусть забирает дитя свово, и на все четыре стороны!

– Цельными днями баклуши бьёт! Пусть уходит, покель мы ему башку не проломили!

– Десятины свои забросил, в избе крошки хлеба нет! Гнать его с деревни!

– Ещё и Никифора тоже с ним погнать!

Староста поднял руку:

– Тихо, народ! Вот и решили всем миром! Не надобен он нам тута! Завтрева с утречка и погоним! Мужики, давайте, кто покрепче будет, идём на кладбище, посмотрим, захороним сердешную, и ты, Матрёна, с нами: ежели чё нарушено, так обиходишь покойницу. А вы, – обратился он к толпе,– давай-ка по избам, да ребятишек во дворы загнать, неча шастать!

Баба Гуня, махая палкой, выкрикнула:

– Вы, мужики, уж ружьишко како возьмите.

– Накой ляд?– спросил Афоня. – Ну, баба Гуня, совсем запужала народ.

Бабка вышла вперед, встала напротив Афони, тыкнула в него батагом:

– Ты ишо сопливый был, я ужо в девушках была просватана за Никитушку, так матушка моя сказывала, пожар на деревне случился. Огонь тайгу прихватил и пошёл верхами. Зверьё бежало через деревню к реке, нисколь не боялись! Логово-то с волчатами попало под огонь. Ну, туточки дожжи ливневые пошли – пожар затих. Сука пришла, а детёныши дохлые, задохнулись в дыму – она выла так, что волосья у народа дыбом. Мужики решили её пристрелить, ну, нашли логово, а уж убить не смогли, тока подранили. С ними были два кобеля, Буран да Тёха. Буран по следу кровяному побежал за волчицей и больше не возвернулся. Охотники сказывали: видели они суку енту с нашим Бураном. Уж скока скотины порезали, а как бы мстит она за волчат!

Афоня заржал, хватаясь за живот:

– Ой, баушка, напужала своими побасенками: эт чё, волчица годов полста живёт? Насмешила народ: Буран исдох, а волчий прах ветер разнес.

Бабка Гуня ответила:

– Осподи, истинно дурачок ты, Афонька, это её новы щенки от Бурана, это уж шесто али седьмо колено этой суки.

Степан, коренастый мужик в красной линялой рубахе, поддёрнул порты, почесал бороду:

– Я в тем году повстречался с ними. Иду так поманенечку, ходил капканы проведать, чуток колено повредил, а уж вечерело, и деревня близко, дымом печным тянет. Я краем глаза что-то увидел: да ещё разок мелькнуло, а солнышко глаза слепит, как на опушку вышел – батюшки, светы мои, а волки-то, вот они, рядышком, да штук одиннадцать!

Афоня снова заржал:

– Ага, кады успел посчитать?

Мужики и бабы тоже начали смеяться. Степан ухмыльнулся:

– Я бы тоже поржал, тока некогда было, в два шага подскочил к огромной ёлке на опушке, а уж и не помню, как влез. И давай волки вокруг дерева кружить, сколь страху натерпелся, тут и стемнело. Так, думал, до утра не доживу, усну да ковырнусь вниз, и сожрут. Вот вам и «ха-ха»!

– Помню, помню,– усмехнулся рыжий Ваньша,– ты-то с дерева слезть не мог, еле стащил тебя. И ружьишко возле елки лежало. Видимо, сронил с плеча-то.

– Ну, хватит калякать, – нахмурился староста, – берите ружье да лопаты, еще веревки, и айда, человек шесть пойдём. Вы, народ, по избам, по избам!

Народ нехотя начал расходиться, мужики направились в сторону кладбища, сзади ковыляля Матрёна. Вышли за деревню, обогнули ельничек, на небольшом взгорушке показалось кладбище, огороженное низеньким частоколом. Вход был открыт, недалеко возле тропинки виднелась свежая кучка земли. Перед народом открылась неприятная картина: могила была вырыта не больше метра, в этой яме стояла криво домовина, крышка наполовину была открыта. Лицо и кисти рук покойной Василисы были сгрызены до костей. Мужики начали креститься и отворачиваться. Подошла Матрёна, воскликнула:

– Осподи Иссусе! – начала ложить на себя кресты и завопила, – Царица небесна, милушка ты наша, кто же тебя так осрамил?

– Цыц, Матрёна, не голоси! – прикрикнул на неё Федьша.

Бабка отступила назад, закрыла ладонями лицо. Староста скомандывал:

– А ну, давай, мужики, тащи домовину наверх!

Те, стараясь не смотреть на покойницу, кряхтя, вытащили домовину с телом Василисы. Подошла Марфа с побелевшим лицом, сняла покрывала, стряхнула, поправила венчик и платок, в изглоданные руки вложила подорожную, накрыла Василису саваном, перекрестилась:

– Прости нас, грешников, Отец небесный!

Мужики накрыли крышкой, заколотили домовину, быстро начали копать могилу, меняясь по два человека. Солнце уже совсем разгорячилось. Копальщики, обливаясь потом, торопились докопать могилу. Староста Пантелеймон заглянул в яму:

– Ну, мужики, ужо хорошо!

Верёвками зацепили домовину, опустили. Матрёна произнесла молитву:

“Со духи праведных скончавшихся,

Душу рабы Твоей,

Спасе, упокой, сохраняя во блаженной жизни,

Якоже у Тебя, Человеко любче!”

Все бросили по горсти земли и стали закапывать. Быстро закидали больше половины ямы, подняли крест, воткнули, засыпали землёй, сделали холмик, постояли возле могилки.

Староста тихо сказал:

– Прости нас, Василиса, пусть земля тебе будет пухом!

Народ пошёл с кладбища, следом за собой закрыли хлипкие воротца. Подошли к избе Платона, во дворе были бабы. Катерина нянькала новорожденного покойной Василисы, рядом стояли Маньша и Хивря. Акулина принесла большое ведро воды, утиральники и ковш, за воротами слила всем на руки.

– Ну, слава те, Господи, – проговорила она, – уж успокоится душа её!

Катеринка обратилась к старосте:

– Пантелеймон, не управлюсь я с мальцом, некогда, у самой забот полон рот! Он такой прожорливый, моей девке молока не оставляет. Мужик мой весь уругался, грит, пошто мальца взяла. То одного тешкаешь, то другого! У меня изба не обихожена, двойнята беспризорные, такие шустрые, того гляди на реку убегут, с огнём шалят, все норовят сотворить баловство. Уж пусть возьмёт кто-нибудь, у кого коза, от коровки-то молочко тяжелое. Ребятёнку хоть с месяцок козлухиным покормить. Где Платошка-лихоимец? Пусть забирает своего парняка и нянькает его сам.

Староста почесал взлохмаченую бороду:

– Ты, Катеринка, не шуми, сейчас все уладим. Акулина, возьми мальца покуль себе. В тартарары, что ли он провалился, Платошка, чума болотна? Сейчас покумекаю, что будем дальше делать, робёнка-то не бросишь! – и ушёл, бурча, со двора.

Акулина взяла у Катеринки младенца и, тешкая орущего мальца, направилась к своей избе. Хивря плелась рядом, шмыгая носом, заглядывала в личико орущего младенца. Бабка села с ребенком на крыльцо, на коленках освободила его от перематок, он замолчал и запотягивался. Она запела ему прибаутку:

“Ай люлю-люлю, я коровку подою,

Малых деток напою, ай люлю-люлю!”

Позвала Хиврю:

– Эко, девка, поди сюда, сядь на крылечко да колешки вместе поставь, держи робёнка, – положила ей на руки. – Мотри, не урони, девка, я пойду молочка поспрошаю у соседок. Свою-то заполошенную козлуху тока к вечеру доить стану. Не шолохнись, милушка, а то, не дай Бог, уронишь!

Читать далее