Читать онлайн Ведьма из трейлера. Современная американская мистика бесплатно
© Хантер Э., 2022
© ООО «Издательство Родина», 2022
Прекрасная страна, которая вас сожрёт
Америка – прекрасная страна. Очень большая, очень богатая и вне всякого сомнения – культурно разнообразная. Пожалуй, здесь найдётся место всем (пусть для кого-то лишь в гетто). Здесь живут честные и трудолюбивые люди, возможно, слегка туповатые. Тем не менее, это хорошая страна. Страна-простак, страна-предприниматель. Здесь можно разбогатеть.
Тем не менее, если зазеваешься, эта страна проглотит тебя.
Говоря о культуре любой страны, имеет смысл вспомнить о её национальном мифе. Национальный миф Америки – миф о покорителях и переселенцах, построивших здесь принципиально новое общество.
С его деконструкции и начнём.
Кто был этот человек, – покоритель Америки? Кто заселял эти негостеприимные, так похожие на тверские или владимирские лесные просторы Новой Англии? Кто был этот первый американец?
Безусловно, это был англосакс, пуританин. Нищий крестьянин, согнанный овцами с родной земли, батрак, просто нищий, беглый каторжник, преступник, матрос, загнанный нуждой или королевскими вербовщиками на флот. В лучшем случае сапожник.
Он был кальвинист, но не знал имени Кальвина. Ненавидел католиков, но продолжал верить в католических святых и молиться им. Книг он скорее всего не читал вовсе. Грамоту если и знал, то половинчато: либо умел читать, но не умел писать, либо наоборот. Часто он помнил далеко не все буквы.
Знания о мире он черпал из рассказов тех, кто ездил дальше него, а также из проповедей своего приста, если таковой имелся. Собственно, и Библию первый американец знал из пересказов приходского священника – чаще всего невежды, не знакомого ни с латынью, ни с греческим, ни с трудами Отцов Церкви, а знающего только Библию и работы основателей той протестантской секты, к которой он принадлежал.
Первый американец был суеверен: его постоянно искушал дьявол, защищали святые, рядом с ним обитала различная нежить, которая совсем не стеснялась показываться на глаза, во снах и наяву ему то и дело являлись привидения.
Первый американец переселился сюда, спасаясь от долгов, нищеты и религиозных гонений. Жил он уединённо, расселялся хуторами. С себе подобными он старался не контактировать: люди это были грубые, злые, от общения с ними проблем не оберёшься.
Первый американец уходил от моря подальше в леса, бежал от сборщиков податей и рекрутского набора. Он поднимался в горы, рубил лес, корчевал пни, строил фермы. Он был крестьянин, а потому стремился отвоевать себе как можно больше земли, которой ему недоставало в Англии. Тем более, земля здесь была тощая.
Так и жил первый американец: в крохотном домике вместе со скотиной, семьёй с десятью детьми и забитой женой, которую он без остановки колотил. Он жил посреди дикого леса, полного не только индейцев и диких зверей, но и всякой нечисти.
Возле окон первый американец ставил на самодельные лафеты ружья, как Робинзон Крузо в известном романе. Ночами он со своей семьёй лежал на грязном полу с мушкетом в руках и вслушивался в темноту: не идёт ли Вендиго или сам дьявол к его дому?
Он трясся от ужаса, боясь демонов.
Словом, он был настоящий американец.
К моменту отделения тринадцати американских колоний общее их население едва достигало пяти миллионов человек. Тем более, большая часть из них жила у моря. В Южной и Северной Каролине население не достигало тридцати тысяч жителей.
Америка тогда была не только одноэтажная, но и деревянная. Во всей Вирджинии было лишь одно каменное здание, – и это была тюрьма.
У Лавкрафта – этого подлинного певца и одновременно разоблачителя той старой, протестантской Америки – есть отличный рассказ «Картина в доме». Как раз про такого одичавшего за много лет, превратившегося в нежить чудовищного старика-пуританина, живущего на заброшенной на первый взгляд ферме где-то в глуши Новой Англии.
Этот рассказ – выражение того первозданного американского духа.
Так мастер описывает эти заброшенные дома первых поселенцев, – тогда, на рубеже девятнадцатого и двадцатого века, ещё вполне сохранившихся:
«Самое страшное кроется в убогих некрашеных домишках, притулившихся на сыром склоне холмов, прилегающих к скале. Так они и стоят два столетия или больше, прижавшись, притулившись, прилегая к чему-нибудь, и тем временем их оплетает дикий виноград, окружают деревья. Домишки почти незаметны в своевольном буйстве зелени, в осеняющей их тени. Их оконца тупо таращатся на мир, будто моргают, оцепенев от небытия, отгоняющего безумие, притупляющего в памяти жуткие события.
В таких домишках обитали поколения необычных людей, которые давно перевелись. Мрачная фанатичная вера взяла в тиски их предков, разлучила с родней, приучила к глухим местам и свободе. Здесь отпрыски победившей расы процвели, разорвав узы ограничений и запретов, здесь же они сгорбились от страха, угодив в страшное рабство собственных мрачных фантазий. Вдали от цивилизации и просвещения сила пуритан нашла странный выход, а их изоляция, мрачное самоистязание, борьба за выживание с безжалостной природой пробудили в их душах нечто тайное и темное – гены доисторических предков, живших в холодных северных краях. Жизнь воспитала в них практичность, вера – строгость, но греховность победила душевную красоту.».
Америка расцвела во многом за счёт того, что находилась вдалеке ото всех крупных конфликтов, раздиравших другие стороны света. После Войны за независимость здесь не случилась ни революций, ни крупных вторжений неприятельских армий, ни голодоморов, ни чего-то ещё подобного.
В отличии от французов, вынужденных постоянно то оборонять страну от неприятеля, то нести знамя Революции аж до Урала, то свергать одного тирана за другим, – американцы жили спокойно на своих лесах и пустошах, постепенно обогащаясь и накапливая всё больше бабла.
К сожалению, Америку обошли не только крупные катастрофы того времени. Миновали её и образование, и культура, и много что ещё.
В отличии от жителей Латинской Америки, обитателей Америки англо-саксонской никогда не посещали благородные порывы сердца.
Пока обитатели Колумбии и Бразилии воевали против кровожадных помещичьих хунт за землю, волю и счастье всех людей на Земле, – американцы обогащались.
Герой никарагуанцев – Аугусто Сесар Сандино – героической борец за свободу Родины, предательски убитый злобным Сомосой.
Герой американцев – кровавый и ограниченный ковбой Баффало Билл, гордившийся тем, что лично скальпировал больше тысячи индейцев.
Миновало Америку и образование. Это в Колумбии и Никарагуа, даже несмотря на всю царившую там тогда (да и сейчас царящую) бедность, в школах монахи-иезуиты обучали сельских детей хотя бы начаткам латыни. А у благородных юношей и девушек учили не только языку Цицерона, но и наречиям древней Эллады. Это там в иезуитских коллежах школьники учились переводить древние стихи с одного древнегреческого диалекта на другой.
В Америке такого никогда не было. Первый американец – да и не только первый – не особенно-то ценил культуру. Не больно она была ему нужна.
Впрочем, пример наших собственных олигархов ясно свидетельствует, что культура скорее мешает обогащению, чем способствует ему.
Американец – что в девятнадцатом веке, что сейчас – ценил более осязаемые вещи: оружие, бухло, легкодоступных девушек… Этот примитивный «материализм» ничуть не мешал ему оставаться таким же суеверным чурбаном, каким был его приехавший в тогда ещё британскую Америку прадед.
Только теперь это уже не тот тёмный крестьянин. Теперь это ковбой – покоритель Дикого Запада.
Отметим здесь ещё одну важную черту характера этих людей – американцев.
Склонность к насилию, пьянству и половому разврату удивительно сочеталась не только с суеверностью, но и с чудовищным ханжеством и фанатической религиозностью. Пуританство и разврат шли в этой стране рука об руку.
«Грешные, как и все смертные, но вынужденные скрывать свои грехи из-за строгости религиозных догм, они все меньше и меньше осознавали свои скрытые грехи. Только безгласные домишки в медвежьих углах могут поведать, что здесь кроется с давних времен, но они необщительны и не хотят стряхнуть дремоту, позволяющую им предать все забвению. Порой кажется, что милосерднее было бы снести эти домишки, чтобы спасти их от сонного оцепенения».
Это тоже Лавкрафт. Та же «Картина в доме».
Возможно, именно в этих словах великого писателя кроется ответ на вопрос о том, почему Америка, – такая пуританская и ханжеская, – в конечном итоге оказалась так повёрнута на сексе.
Эпоха ковбоев и покорителей Дикого Запада миновала. Их дети и внуки стали клерками, коммивояжёрами, маклерами, брокерами, в крайнем случае – содержателями придорожных забегаловок, куда заезжали теперь ковбои современные – байкеры.
Наступила эпоха крупных корпораций, сетевого маркетинга, одинаковых домиков в пригородах и тому подобного.
В Америке она наступила сильно раньше, чем у нас. Там это началось сразу после того, как закончилось освоение фронтита – то есть в конце девятнадцатого – начале двадцатого века.
В двадцатые годы там расцвело первое общество потребления. Появились массово автомобили, стали выходить книжки по популярной психологии, открывались фастфудные, вдоль дорог вырастали дурацкие билборды с рекламой кока-колы.
На время это всё прервёт Великая депрессия, но и её масштабы не были катастрофическими.
В СССР при Сталине даже не разрешили к показу фильм «Гроздья гнева». Решили, что советские колхозники и рабочие вряд ли будут сопереживать американским фермерам, которые могут в случае неурожая просто уехать в другой конец страны на собственных автомобилях.
Кончилась Война. Америка стала богатой. Даже не просто богатой, а неприлично богатой.
Вот теперь общество потребления расцвело там во всю мощь.
Америка производила всё. Эта была единственная страна в мире, по-настоящему выигравшая от двух мировых войн.
Именно тогда и начинает расцветать новая волна американского мистицизма. Во многом она была связана с предыдущей волной: такие тоталитарные секты, как мормоны или свидетели Иеговы, возникли именно в старой, пуританской Америке.
Но теперь была новая волна, уже мало общего имевшая и с пуританством, и с христианством вообще.
Появляется Хаббард со своей саентологией, затем на волне интереса к Востоку – Общество сознания Кришны. Затем вылезли Антон Шандор Лавей, Мэнсон и прочие.
Появилась американская контркультура.
От европейской она отличалась кардинально.
Это в Европе были Сартр, Камю, всякие ультралевые и ультраправые теоретики и практики. Это в Европе была революция.
В США были битники.
А чем отличается тот же Керуак от Сартра?
Сартр – политически ангажированный философ, коммунист. Керуак – просто мировоззренческий писатель. Идеология его не волнует. Его ключевые понятия – мировоззрение, жизнь. Он пишет про быт. Пусть и не самый обычный.
Дальше – больше.
В Европе – баррикады и стрельба. В Америке – песни хиппарей на Вудстоке.
Свою роль здесь сыграло и знаменитое американское невежество (вожди американской контркультуры редко имели доступ к высшему образованию), и имперская замкнутость американской культуры на себе, и то, конечно, что Америка была гипертрофированно, болезненно религиозной страной, где люди, даже отринувшие основные постулаты протестантской веры и этики (любовь к Богу, умеренность, трудолюбие) искали альтернативу не в светских концепциях марксизма, анархизма или фашизма, – а в другой религии.
Чернокожие примыкали к «Нации ислама», белые шли за пророками Кришны, за Хаббардом, за дзен-буддистскими и даосскими гуру.
Для европейцев протест против Системы был светским, либо материалистически-марксистским, либо фашистски-традиционным. Но Америка, привыкшая всё упрощать и опошлять, выбрала иной путь поп-культуры, субкультурного анархизма и «революции образа жизни» (впрочем, последний термин изобрели всё же в Европе).
Ну, а наиболее радикальной оппозицией господствовавшей в Америке протестантской культуре стал теистический сатанизм с богохульством, чёрными мессами, жертвоприношениями детей и животных.
Трагедия Соединённых Штатов – трагедия любой белой англосаксонской страны. Страны, где ничего не меняется, но при этом меняется всё.
У простого американского парня нет выхода. Что бы он ни делал, режим, при котором он живёт, не рухнет. Общественный порядок настолько прочен, что может обойтись без секретных тюрем и страшного политического сыска (впрочем, они у государства тоже имеются).
Можно убиться головой об стену, но порядок не сломать. Он прочен потому, что держится на человеческом невежестве. Естественно, ведь в этой стране даже самая радикальная оппозиция – сатанисты – говорит на том же ханжеском протестантском языке «греха», «желания» и «личной выгоды».
Именно поэтому у американского парня нет выбора. Как нет выбора и у любого белого парня в любой англосаксонской стране. Он родился как бы привилегированным, а потому не имеет права жаловаться. И уж тем более не смеет он поднять руку на господствующий порядок.
Кто держит цепь в руках, сам скован ей.
В Европе в этом отношении проще. Гаврош может героически погибнуть на баррикадах.
В Англии и США сложнее. Оливер Твист может либо сгнить в канаве либо стать таким же мерзавцем, как и окружающие его буржуа и люмпены.
Если ты в Америке родился в сословии «вайт трэш», то ты либо так и останешься в нем, будешь жить в трейлере у себя в Кентукки, либо вырвешься из всего этого, закончишь колледж, уедешь работать в Кремниевую долину, но всё равно проезжая по хайвеям огромной страны, будешь из окна своей «Теслы» видеть всё то же убожество трейлерных парков и медвежьих уголов, где люди пьют пиво, смотрят американский футбол и бьют своих жён. И ты сам так же будешь пить пиво и смотреть футбол. И будешь понимать, что хоть ты и вырвался из трейлерного парка, – трейлерный парк из тебя не уйдёт. Просто потому, что вся Америка – один сплошной трейлерный парк.
Америка – страна без прошлого и страна без будущего. Страна вечного настоящего. Страна, у которой нет явных традиций, но где мертвец всё равно цепко хватает за горло живого.
Это и есть американский ужас: токсичная, одержимая религиозным фанатизмом родня («Керри»), злобные похотливые мужики с кольтами («Соломенные псы»), преследующий тебя повсюду трейлерный парк – или старый грузовик какого-то фермера с мощным скотоотбойником впереди («Джиперс Криперс»), а всё вместе – затхлое болото, из которого нельзя сбежать, потому что оно внутри тебя, оно будет звать и обязательно поглотит («Оно»).
Это ведь лишь авторская условность – победа главных героев в финале известного кинговского романа.
Роман этот совершенно гениальный, но конец там откровенно всё портит. Повзрослевшие «неудачники» не могли победить Пеннивайза. Он сожрал их, точно так же, как сожрал тысячи других им подобных.
Ключевая тема американской литературы ужасов – это нищета. В первую очередь – нищета духовная. Полное отсутствие мысли и вытекающее отсюда отсутствие смысла жизни. Эту полость американцы могут заполнять хоть сатанизмом, хоть культом личности известного писателя, хоть истовой протестантской верой.
Отсюда, кстати, название ещё одного гениального кинговского романа – «Мизери».
Misery по-английски – нищета.
Тут же уместно вспомнить и «Призраков двадцатого века» Джо Хилла.
Рассказ «Лучшие новые ужасы» там – отлично иллюстрирует не только американский образ мышления, но и саму специфику американских ужасов. Тут задета и тема коммерциализации, и тема социальной маргинальности в такой богатой стране, и деградация человека, занятого лишь отчуждённым трудом, и много что ещё.
Рассказ, посвящённый жизни редактора альманаха ужасов, который сам оказывается вплетённым в чудовищные события. Заканчивается он так:
«Продолжая этот сумасшедший бег, непрестанно набирая скорость, с каждым шагом пролетая ярды и ярды темноты, Кэрролл ощутил мощный прилив эмоций. Это чувство можно было бы назвать паникой, но одновременно оно очень напоминало восторг. Кэрроллу казалось, что его ноги вот-вот оторвутся от земли и никогда больше не ступят на нее. Он знал этот лес, эту тьму, эту ночь. Он знал свои шансы: почти нулевые. Он знал то, что гонится за ним. Оно гналось за ним всю жизнь. Он знал, где находится – в рассказе, что приближается к концу. Он лучше других знал, чем заканчиваются подобные истории, и если кто-то и способен выбраться из леса, то только он сам.».
Американский ужас широко представлен на наших книжных полках, однако же так ещё и не исследован не только в полной, но и в достаточной степени. Своего исследования он вполне заслуживает (и не одного). Пока же такого нет, мы ограничимся этой небольшой книжкой.
Марат Нигматулин
Кратко к истории жанра ужасов на Западе и в России
Истории об упырях, привидениях, оборотнях, кикиморах сопровождали отказ от языческого сознания в пользу сознания христианского – и тогда древние боги становились демонами, которые притаились во мгле лесов и в высокой траве полей, на погостах и в заброшенных церквях, дожидаясь заблудившегося праведника. Мир за околицей был чужим, враждебным. Границу селения, деревни, города лучше было не переступать.
Вот пример одной русской легенды на эту тему:
«В одном селе была девка – лежака, лентяйка, не любила работать, абы как погуторить да побалакать! И вздумала она собрать к себе девок на попрядухи. А в деревнях вестимо уж лежаки собирают на попрядухи, а лакомки ходят. Вот она собрала на ночь попрядух; они ей прядут, а она их кормит, потчует.
То, се, и разговорились: кто из них смелее? Лежака говорит: «Я ничего не боюсь!» «Ну, ежели не боишься, – говорят попрядухи, – дак поди мимо погосту к церкви, сними с дверей образ да принеси». – «Хорошо, принесу; только каждая напряди мне по початку».
А это чувство-то в ней есть, чтоб ей ничего самой не делать, а чтоб другие за нее делали. Вот она пошла, сняла образ и принесла. Ну, те видят – точно образ от церкви. Надо теперь несть образ назад, а время уж к полночи. Кому несть? Лежака говорит: «Вы, девки, прядите; я сама отнесу, я ничего не боюсь!»
Пошла, поставила образ на место. Только идет назад мимо погосту и видит: мертвец в белом саване сидит на могиле. Ночь-то месячная, все видно. Она подходит к мертвецу, стащила с него саван; мертвец ничего не говорит, молчит – знать, время не пришло еще ему говорить-то.
Вот она взяла саван, приходит домой. «Ну, – говорит, – образ отнесла, поставила на место, да вот еще с мертвеца саван стащила!» Девки – которые спужались, которые не верят, смеются.
Только поужинали, легли спать, вдруг мертвец стучится в окна и говорит: «Отдай мой саван! Отдай мой саван!» Девки перепугались – ни живы ни мертвы; а лежака берет саван, идет к окну, отворила: «На, – говорит, – возьми!» – «Нет, – отвечает мертвец, – неси туда, где взяла!» Только вдруг петухи запели – и мертвец исчез.».
Неизвестность, угроза, первобытный страх – вот характерные черты знакомого нам жанра. Важная деталь: фольклор свободен от границ и некоего «канона», знакомого нам по устоявшимся традициям авторской литературы. Фольклорные герои никогда не знают, с чем именно столкнутся.
Открывая «Интервью с вампиром» Энн Райс, вы представляете себе вампира как внешне привлекательного мужчину с бледной кожей и аристократическими манерами, который имеет странную причуду спать днем в гробу, но в общем прикольный чувак. Но наших предков на проселочных дорогах поджидали упыри, которые не слышали ни об Энн Райс, ни о Брэме Стокере, ни о каком-либо каноне вообще.
Сегодня они пьют кровь, завтра их интересует не кровь, а медовуха, а послезавтра они оборачиваются в волков и разрывают на куски целые стада овец, чтобы на следующий день самим обернуться овцами и обманывать селян.
Как раз истории об оборотнях и легли в основу многих произведений средневековой литературы, например, одной из поэм поэтессы XII века Марии Французской.
В раннее Новое время героями повествований о человеческой жестокости становятся и реальные исторические личности: в XV веке московский дипломат Федор Курицын собирает анекдоты о правлении валашского князя Влада III Цепеша в переполненный жуткими подробностями сборник «Сказания о Дракуле», а венгерская графиня Эржебет (Елизавета) Батори-Надашди вдохновила монаха-иезуита Ласло Туроци на трактат Tragica Historia 1729 года – в нем графиня описывалась как жестокая убийца, которая принимала ванны из крови девственниц, чтобы продлить себе жизнь.
С истории графини (судя по всему, с исторической точки зрения все-таки неповинной в приписываемых ей преступлениях) и начался жанр готического ужаса.
Войны, голод, экономическая и социальная нестабильность, религиозный раскол – все это подогревало страхи людей перед окружающим миром, который продолжал оставаться опасным местом. В этот момент фольклор берут на вооружение поэты-романтики.
В «темных» народных сказаниях они черпали вдохновение для своих произведений, в которых доказывали простой тезис: просветительская этика, целью которой было улучшить жизнь людей, обречена на поражение. Просветители не понимают, насколько мрачной может быть человеческая природа. Так рождается готический жанр.
«Готический» первоначально означало «дикий, варварский» – еще один намек на первобытную жуть, которая лежит в глубинах бессознательного. Писатели художественными средствами изучают явления психики, которые опишет Фрейд лишь сто лет спустя.
Темами готических произведений становятся прелюбодеяния (поэма Готфрида Бюргера «Ленора»), семейное проклятие, часто связанное с инцестом («Замок Отранто» Хораса Уолпола), алчность и тщеславие («Франкенштейн» Мэри Шелли). Жанр ужасов с самого начала оказывается тесно связан с темой нарушения запретов, перехода границ нормы и табу.
«Собрав все свои силы, я поднял глаза и увидел Аврелию, стоявшую на коленях у врат алтаря. О Господи, она сияла несказанной прелестью и красотой. Была она в белом брачном уборе, – ах, как в тот роковой день, когда ей предстояло стать моей. Живые розы и мирты украшали ее искусно заплетенные волосы. <…> „О Боже!.. о святые заступники! Не дайте мне обезуметь, только бы не обезуметь!.. спасите меня, спасите от этой адской муки… не допустите меня обезуметь… ибо я совершу тогда самое ужасное на свете и навлеку на себя вечное проклятие!“ Так я молился в душе, чувствуя, как надо мной все больше и больше власти забирает сатана. <…> Не Христову невесту, а грешную жену изменившего своим обетам монаха видел я в ней… Неотвратимо овладела мною мысль – заключить ее в объятия в порыве неистового вожделения и тут же ее убить!» (Э. Т. А. Гофман «Эликсиры сатаны»)
Еще одна важная веха: в середине XVIII века английский философ Эдмунд Берк ввел в литературу термин «возвышенное» (sublime). Он обозначал примерно то же, что Аристотель называл «катарсисом», а Эдгар По – «эффектом»: сильное эмоциональное воздействие на читателя, которое производят угрожающие герою обстоятельства или персонажи. По Берку, «возвышенное», то есть что-то ужасное, непонятное, действует сильнее, чем «простое» чувство эстетического.
Этим приемом активно пользовалась готическая литература со времен Уолпола и романов Энн Радклифф. Для готического романа был характерен мрачный неуютный сеттинг – дело чаще всего происходило в замке, поместье или заброшенной церкви.
В таком окружении героев преследовало древнее проклятье и загадочные предначертания, персонажи (чаще – молодые и прекрасные девушки) умирали от странных болезней, а потом воскресали из мертвых и в призрачном обличье терроризировали своих обидчиков.
Русскую готику отличало использование двух важных источников: заимствований из западной литературы и народного фольклора.
В русской готической традиции работали Николай Гоголь, Осип Сенковский, Василий Одоевский, Антоний Погорельский, Орест Сомов, Михаил Загоскин, Алексей Толстой с легендарными повестями «Упырь» и «Семья вурдалака» – список достаточно обширный, чтобы признать тезис «в России никогда не писали ужасы» несостоятельным.
– Мой доклад сочинен на бумаге, – отвечал нечистый дух журналистики. – Как вашей мрачности угодно его слушать: романтически или классически?.. То есть снизу вверх или сверху вниз? – Слушаю снизу вверх, – сказал Сатана. – Я люблю романтизм: там все темно и страшно и всякое третье слово бывает мрак или мрачный – это по моей части. (О. Сенковский «Большой выход у Сатаны»)
Классик хоррора Эдгар По отошел от романной формы готического повествования. Фактически это он придумал жанр рассказа ужасов. Согласно теории, изложенной По в «Философии творчества», главный способ воздействия на читателя – создание эмоционального эффекта. А проще всего его достичь на короткой дистанции, поскольку эффект требует «единства впечатления».
«Если чтение будет происходить в два приема, то промежуточные житейские дела сразу отнимут у произведения его цельность», – считал По. Поэтому все новеллы По строятся по схожей схеме: в начале перед читателем медленно разворачивают экспозицию, затем вводят героя, герой производит различные действия в готическом антураже и встречает загадочных персонажей второго плана, после чего новелла завершается мощным событием-эффектом.
Оцените исповедь убийцы в рассказе «Черный кот»:
«Сердце мое билось так ровно, словно я спал сном праведника. Я прохаживался по всему подвалу. Скрестив руки на груди, я неторопливо вышагивал взад-вперед. Полицейские сделали свое дело и собрались уходить. Сердце мое ликовало, и я не мог сдержаться. Для полноты торжества я жаждал сказать хоть словечко и окончательно убедить их в своей невиновности.
– Господа, – сказал я наконец, когда они уже поднимались по лестнице, – я счастлив, что рассеял ваши подозрения. Желаю вам всем здоровья и немного более учтивости. Кстати, господа, это… это очень хорошая постройка (в неистовом желании говорить непринужденно я едва отдавал себе отчет в своих словах), я сказал бы даже, что постройка попросту превосходна. В кладке этих стен – вы торопитесь, господа? – нет ни единой трещинки. – И тут, упиваясь своей безрассудной удалью, я стал с размаху колотить тростью, которую держал в руке, по тем самым кирпичам, где был замурован труп моей благоверной».
Во второй половине XIX века на смену романтикам пришли реалисты – исследованные мастерами ужаса потаенные уголки человеческой души углубили портрет современника, который стал главным героем реалистической прозы. Традиция реализма привносит в жанр ужасов психологизм и социальный контекст – важнейшие особенности жанра сегодня.
Повесть Роберта Стивенсона «Доктор Джекил и мистер Хайд» с психологических позиций исследует феномен «двойничества» – один из источников чувства «жуткого», по Фрейду.
Этот же мотив становится одним из ключевых в «Портрете Дориана Грея» Оскара Уайльда. Особенности человеческой психики и воздействие на нее событий в социальной жизни лежат в основе хоррор-новелл Амброза Бирса – американского журналиста, писателя, ветерана Гражданской войны.
Перу Бирса принадлежит знаменитая новелла «Случай на мосту через Совиный ручей», в котором рассказчик погружает читателя в сознания умирающего, и при этом читатель до последнего предложения не догадывается, что перед ним разворачивается картина галлюцинаций человека, перешедшего порог между жизнью и смертью.
Социальный контекст и психология окончательно «добивают» готический жанр. Человека конца XIX века сложно напугать замком на отшибе, потому что он этот замок купил и ничего там особенно страшного не обнаружил. Но чувство сверхъестественного, вера в то, что где-то на границах нашей реальности поселилось нечто жуткое, не отпускает писателей.
В «Призраке Оперы» Гастона Леру под парижской Оперой живет омерзительный убийца Призрак, беглец из цирка уродов, а в «Повороте винта» Генри Джеймса служанка пытается спасти детей от привидений, но для читателя остается открытым вопрос – имело ли место сверхъестественное явление на самом деле.
Лебединой песней готики становится «Дракула» Брэма Стокера – роман о том, как современные технологии и рациональное действие побеждают первобытный ужас. Помимо осинового кола, распятия, святой воды и цветов чеснока в бой с нечистью вступают паровоз, телеграф, револьвер и пишущая машинка.
«Это удивительная машина, но она до жестокости правдива. Она передала мне мучения вашего сердца с болезненной точностью. Никто не должен больше услышать их повторение! Видите, я старалась быть полезной; я переписала слова на пишущей машинке, и никому больше не придется подслушивать биение вашего сердца, как сделала это я». (Б. Стокер «Дракула»)
Однако в действительности оказалось, что технологии сами могут стать источником ужаса – уже не литературного. Аэропланы, химическое оружие, военные машины, концентрационные лагеря – все самое страшное по-прежнему придумывали не вурдалаки из фольклора, а человечество.
После Первой мировой войны появляются литературные журналы, специализирующиеся исключительно на фантастике. В отличие от «толстых» журналов, издававшихся раз в год, эти журналы издавались ежемесячно, были намного тоньше и всегда выходили с красочной обложкой, на которой космические путешественники сражались с какой-нибудь инопланетной нечистью.
С этих журналов начинали свою карьеру большинство фантастов и авторов хоррора начала века: их герои искренне стремятся открыть тайны вселенной, но при этом много размышляют, философствуют; они очень невротичны. В неврозе пребывает все послевоенное общество: никто и помыслить не мог, что человечество способно так безжалостно уничтожать само себя, и никто не дал рецепта, как примириться с этим фактом.
К тому же на волне эпидемии «испанки» и глубокого экономического кризиса росли недоверие людей к чуждым культурам и идеологиям, неуверенность в будущем и тотальный страх перед миром, который таит невообразимые, неописуемые опасности.
«Неописуемое» – один из ключевых элементов творчества Говарда Лавкрафта. Изобретатель «космических ужасов» писал: «Страх есть древнейшее и сильнейшее из человеческих чувств, а его древнейшая и сильнейшая разновидность есть страх перед неведомым».
Лавкрафт не гнался за литературными трендами и решительно шагнул в ту сторону, которую наметил Джозеф Конрад в «Сердце тьмы»: описать мир таким, какой он есть. Непознаваемым, странным, «темным».
То, что у менее талантливых писателей ужасов обязано облечься в физическую форму, у Лавкрафта не имеет четкого образа, расплывается, размывается в параноидальном сознании рассказчика, и когда он доходит до крайней степени нервного возбуждения, в это действительно веришь. Когда рассказчик «Твари на пороге» осознает, что в теле его друга поселилось нечто омерзительное, читателю этот ужас передается непосредственно:
«На пришельце было надето пальто Эдварда, его полы почти волочились по земле, а рукава, хотя и были завернуты, все равно закрывали кисти рук. На голову была нахлобучена широкополая фетровая шляпа, нижнюю часть лица скрывал черный шелковый шарф. Когда я сделал неверный шаг вперед, фигурка издала хлюпающий звук, как тот, что я слышал по телефону – буль… буль… Его рука протянула мне на кончике длинного карандаша большой плотно исписанный лист бумаги».
Писателей хоррора все больше интересуют особенности человеческой психики, девиации сознания. В 1959 году опубликован фрейдистский роман «Психо» Роберта Блоха, основанный на реальной истории маньяка-убийцы. Позже эта книга вдохновит Альфреда Хичкока, и он введет термин «саспенс» – особенное напряжение, которое рождается, когда читатель/зритель точно знает, что герою угрожает опасность, а герой – не всегда.
Таким образом, хоррор становится жанром социальным и психологическим. Ужас больше не ютится по замкам и деревням. Ужас – среди нас, в головах маньяков-убийц, затравленных жертв школьного буллинга, в политиках, убивающих журналистов. <…>
Однако вскоре сверхъестественное вернулось в литературу. Оказывается, чтобы его можно было пугаться, сверхъестественному нужно придать черты, известные еще с древности, – непредсказуемость, загадочность, способность пугать. Сверхъестественное становится способом исследовать социальные и психологические явления.
Феномен подростковой жестокости, травли в школе становится главной темой «Кэрри», дебютного романа Стивена Кинга. Страшное обнаруживается в повседневности, там, где совершается несправедливость, где семейные конфликты приводят к появлению жутких монстров.
«И он прошел четыре ступеньки вниз, в самый подвал, – сердце, теплый бьющийся молоточек, ушло у него в пятки, волосы на затылке встопорщились, глаза горели, а руки были ледяные, – уверенный, что вот сейчас дверь подвала распахнется сама собой, закрыв белый свет, проникающий из кухни, и потом он услышит ЕГО, нечто похуже всяких комми и убийц на свете, хуже, чем японцы, хуже, чем варвар Аттила, хуже, чем что-либо в сотне фильмов ужасов. ОНО ползает где-то в глубине подвала – он слышит рычание в доли секунды, перед тем, как ОНО набросится на него и выпустит ему кишки». (С. Кинг «Оно»)
Сегодня хоррор – признанное в западной литературе направление, и его элементы заимствуются уже литературой внежанровой.
«Лучшие хорроры <…> заставляют нас размышлять, сталкивают нас с идеями, которые мы бы скорее проигнорировали в реальной жизни, и испытывают на прочность наши предрассудки. Хоррор напоминает нам, что мир не такой безопасный, каким кажется, и что немного здоровой бдительности никогда не помешает», – отмечает литературовед Элизабет Барретт.
Первым официальным литературным классиком там стал Вашингтон Ирвинг, почуявший и сформулировавший страхи эмигрантов перед Новой Землей. В его новеллах две традиции и две мифологии, европейская и индейская, впервые столкнулись друг с другом именно на темном метафизическом уровне, на уровне нечисти. Появление Эдгара По, четко сформулировавшего законы жанра, окончательно создало традицию. Даже гражданственный Амброз Бирс, еще один американский классик XIX столетия, в сознании читателей ассоциируется больше с литературой ужаса, чем с социальной публицистикой.
Здесь мы приходим к главному парадоксу такого положения вещей. Только что мы говорили, что гражданская позиция и публицистический тон не дали в России полномерно развиться жанру мистического. Однако классическая американская проза ужасов столь же часто выступала с позиций социальной озабоченности. Но сравнивая два ряда классиков – наших и заокеанских – мы с легкостью скажем, что там – это в основном мистические писатели, тогда как наши – безусловные реалисты.
Гоголь – реалист, Ирвинг – писатель ужасов, Достоевский – реалист, По – писатель ужасов и так далее.
Самая большая путаница начинается, когда мы пытаемся разобраться в современной литературе. Сегодня нет на планете более социального писателя, так упорно и скрупулезно отрабатывающего тему общественных нравов, чем Стивен Кинг. Любой роман Кинга – это раскрытая от начала до конца схема проблем и вопросов, вставших перед постхристианской цивилизацией, огромный срез общества, точный в диагнозе его проблем. При этом в читательском сознании Кинг остается писателем нишевым, жанровым, а если быть откровенными – представителем «низкой» прозы.
Такое положение вещей сложно объяснить чем-то кроме снобизма филологической среды. Нобелевскую премию по литературе получают авторы высокой макулатуры, тогда как Король Ужасов сидит себе спокойно в штате Мэн и, кажется, не парится по поводу статуса автора народных бестселлеров.
Кинг сегодня – это главный писатель человечества, ум, честь и совесть эпохи, и при этом пленник жанра, а вернее – пленник взгляда на жанр ужасов.
В контексте творчества Стивена Кинга легко понять причину отсутствия хорошей русской мистики. Наши писатели боятся показаться примитивными, и даже если они пытаются написать мистический роман, то непременно разбавляют его чаадаевскими записками об отечестве или солженицынским «как нам обустроить Россию», тем самым размывая жанр и разбавляя чистый ужас. В жанровую литературу идут только идиоты и эпигоны, которые пишут глагольные романы-шутеры – пошел, увидел, ужаснулся, был убит, воскрес, пошел убивать.
Наша традиция предполагает или высокий публицистический реализм, или макулатурное дерьмо, при этом гражданский пафос непременно должен сочиться в избытке. Соблюсти верный баланс между жанром и смыслом, как это получалось у западных классиков, удавалось немногим. Один из очевидных примеров – братья Стругацкие, ставшие идолами. Но они писали фантастику, хоть и страшных вещей у них предостаточно.
В Советском Союзе власти с подозрением относились ко всему мистическому, и поэтому в важнейшем из искусств не оставалось места иррациональному кошмару. Стереотипно мнение, что единственным советским фильмом ужасов является «Вий», хотя во время перестройки хоррор-фильмы и посыпались градом на истосковавшегося зрителя. Безусловной удачей и даже победой можно считать лишь «Прикосновение» Мкртчана. История следователя, столкнувшегося с феноменом мертвецов, которые заставляют живых родственников совершать самоубийства, предвосхитила эстетикой сумеречной отстраненности японскую волну городских кайданов. Это, наверное, один из самых страшных фильмов в мире, который отказываются пересматривать и боятся вспоминать ночами. «Прикосновение» лишено гражданского пафоса, чистый ужас и безысходность там представлены как данность, как почва, без лишних разговоров, почему и как – хоть атмосфера эта и точна и беспощадна в воплощении настроения развалившейся страны и ее жителей.
Интересна связь с «Прикосновением» другого удачного образца русскоязычных ужасов – романа украинского писателя Игоря Лесева «23». И в «Прикосновении», и в «23» авторы выдумывают новый вид нечисти: в первом случае это Фрози, во втором – Гулу. И там, и там монстры – вариация на тему неупокойников, буквально – не успокоившихся мертвецов, и, пожалуй, для всего небольшого набора русских ужасов этот вид потусторонней силы наиболее характерен.
На Руси традиционно делили покойников на оберегающих и злых. С оберегающими играли в символические ладушки, прикасаясь к стене, просили защиты; злые же ходили по миру, норовя сделать живым какую-нибудь пакость. В «Прикосновении» мертвые родственники терроризируют живых, призывая их скорее присоединиться к ним на том свете, в «23» души мертвых ищут для себя новые тела среди живых и затем в них существуют.
Остальные перестроечные фильмы, пытавшиеся быть хоррорами, скатывались либо в очевидный треш, либо в проблемную чернуху.
Сейчас даже забавно смотреть и «Заклятие Долины змей», и «Люмми», где в лучших традициях фильмов категории Б герои спасаются от монстров, сделанных за 3 копейки. Такие фильмы, как «Каннибал», повествующий об ужасах советских лагерей, конечно, смотрятся жутко, чему способствует еще и самая странная в истории кино психоделическая желтая цветокоррекция, но воспринимать их как хоррор – все равно что причислять к этому жанру «Архипелаг ГУЛАГ».
В новой России за хоррор также брались несколько раз. Из фильмов, снятых в 90-е, упоминания заслуживает «Упырь» Сергея Винокурова, киноведческое упражнение в жанре плохого кино, и «Змеиный источник» Николая Лебедева, прекрасно снятый мистический триллер, который несколько портит очевидно хичкоковская развязка.
В 2000-е годы попытки продолжились, треш-притчей во языцех стала «Ведьма», делались стилизации под японский кайдан, например «Мертвые дочери» Павла Руминова. Характерно, что Руминов, на которого возлагались главные надежды по созданию хорошего русского хоррора, с мистикой завязал и снял социальное кино «Я буду рядом» – образец фестивальной мелодрамы, с пафосом, слезами и гражданской позицией.
Так подтвердился главный ужас русской истории ужасов: русский человек привык и полюбил пугаться не ведьм со зловредными мертвяками, а актуальных проблем развития современного общества и вечных, как Волга, бед русского народа.
Темная сторона пуританства: немного о сексуальности в викторианскую эпоху
Через шесть десятилетий после публикации в США на русский язык наконец переведена классическая работа Стивена Маркуса о порнографии и сексуальности в викторианской Англии, повлиявшая на Мишеля Фуко. По просьбе «Горького» Роман Королев прочитал эту книгу и узнал, что может быть общего у онанистов с персонажами Чарльза Байрона, у записок о сексуальных похождениях викторианского джентльмена с книгами Чарльза Диккенса и у порнографии с утопической литературой.
Профессор Колумбийского университета Стивен Маркус, родившийся в 1928 году, специализировался на творчестве Чарльза Диккенса и фрейдовском психоанализе, а также был близким другом Стэнли Кубрика и участником политической кампании против войны во Вьетнаме. Его самым известным произведением стала книга «Другие викторианцы», опубликованная в 1966 году: в разгар сексуальной революции на Западе. Основанные на изучении архивных материалов сексологического Института Кинси, «Другие викторианцы» были посвящены распространению порнографии и различным проявлениям сексуальности в Великобритании XIX века.
Реакция на издание книги оказалась неоднозначной. С одной стороны, «Другие викторианцы» спустя несколько недель после публикации возглавили национальный список бестселлеров. С другой – в прессе насмехались над Маркусом как над человеком, изучающим «отвратительную фигню», а некоторые академические коллеги упрекали его в слишком узком подборе источников.
В любом случае работа Маркуса породила целый шквал изысканий о мастурбации, садомазохизме, гомосексуальности и проституции в XIX веке и считается наиболее влиятельным исследованием викторианской сексуальности до работ Мишеля Фуко. Именно отсылая к Маркусу, последний назвал одну из своих работ, вошедших в сборник «Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности», «Мы, другие викторианцы».
Враг мастурбации
«Другие викторианцы» состоят из шести очерков и заключения, написанных с немалым количеством иронии и предлагающих неожиданный взгляд на культуру эпохи, которая справедливо ассоциируется с чопорностью, ханжеством, пуританством и полным замалчиванием вопросов секса.
Герой первого очерка Маркуса – почти забытый сегодня врач-венеролог и литератор Уильям Актон, родившийся в 1813 году. Актон писал о болезнях, на которых специализировался, а также о связанных с ними социальных проблемах. Он, например, чрезвычайно прогрессивным для своего времени образом призывал викторианское общество прекратить ханжески закрывать глаза на существование проституции, увидеть в торгующих собой женщинах человеческие черты и помочь им найти себе благопристойное занятие.
Наибольшую известность Актону, однако, принесла не борьба за улучшение положения лондонских проституток, а книга о человеческой сексуальности «Функции и дисфункции половых органов», напечатанная в 1857 году. Восторженно принятая как медицинской прессой, так и образованной публикой, эта книга выдержала восемь переизданий, последнее из которых состоялось уже через 20 лет после смерти автора.
С самого детства, как писал Актон, человек неминуемо подвергается всевозможным сексуальным опасностям и искушениям, самым ужасным из которых является мастурбация. Она влечет несчастного к болезни, истощению, искривлению позвоночника и, наконец, к безумию.
Актон цитировал современный ему трактат о несчастных юношах, которые довели себя мастурбацией до потери рассудка и отправились в приют для умалишенных: «Апатия, потеря памяти, рассеянность и неспособность к умственным усилиям в сочетании с утратой уверенности в себе, нежелание действовать, сменяющееся импульсивным поведением, раздражительность и бессвязная речь – вот наиболее характерные признаки умственного расстройства у молодых людей, вызванного привычкой к онанизму».
Как проницательно отмечает Маркус, в этом портрете онаниста нетрудно увидеть чрезвычайно «точное и прочувствованное» описание персонажа романтической литературы: убийцы альбатроса из «Сказания о старом мореходе» Кольриджа, поэта из «Аластора» Шелли, протагониста «Эндимиона» Китса и любого героя раннего Байрона. Это едва ли значит, что все они являлись мастурбаторами, однако приведенный выше список симптомов часто использовался в культуре XIX века для иллюстрации крайней степени психического отчуждения.
Будучи типичным представителем дофрейдовского понимания сексуальности, Актон воспринимал человеческое тело как механизм, наделенный способностью лишь к ограниченному числу эякуляций. Бездумно растрачивая свое семя, на выработку которого требуется «большая жизненная сила», юноша отнимает у этой машины ресурсы, необходимые для формирования крепкого организма.
Молодому человеку следует воздерживать ум от размышлений на сексуальные темы вплоть до вступления в брак, однако и с началом половой жизни его злоключения не закончатся. Все дело в том, что слишком частые эякуляции на супружеском ложе столь же опасны, как и мастурбация. Они одинаково провоцируют состояние «сперматореи»: общую слабость, вызванную потерей семени. Как будто этого мало, к сперматорее могут привести даже чрезмерное интеллектуальное напряжение или ночные поллюции. Характерным последствием сперматореи является эректильная дисфункция.
У Актона и его аудитории страх вызывают одновременно импотенция и излишняя потенция, неудовлетворенное желание и сексуальная невоздержанность. Фактически единственным спасением от ужасов секса является вступление в брак и периодические соития с женой, завершающиеся беременностью. Что же до женщин, то, по мнению Актона, большинство из них (в это число не попадают безнравственные обитательницы лондонских улиц, казино и других «отвратительных притонов) «не слишком озабочены сексуальными чувствами любого рода». К тому же беременность и кормление будут отнимать у женщины все силы, а следовательно (Актон, впрочем, никак не поясняет, откуда здесь берется взаимосвязь), сексуальное желание мужчины тоже станет постепенно угасать.
Собиратель порнографии
В той же мере, в какой Актон представлял официальный взгляд эпохи на сексуальность, собрание лондонского обожателя порнографии Генри Спенсера Эшби отражало желания и фантазии, будоражившие умы викторианской эпохи. Эшби был предпринимателем, путешественником и библиофилом, собравшим самую внушительную из когда-либо принадлежавших частному лицу коллекций порнографии. Умерший в 1900 году Эшби завещал свою библиотеку из 15 299 томов Британскому музею. Последний от предосудительного подарка сначала хотел отказаться, однако коллекция Эшби, помимо прочего, содержала собрание всех изданий и переводов «Дон Кихота» Сервантеса, которое отдельно от порнографии не предлагалось.
Эшби считал себя не только коллекционером, но и исследователем. Под псевдонимом Pisanus Fraxi он составил трехтомную библиографию порнографической и сексуальной литературы, ставшую первым изданием такого рода на английском языке. В отличие от многих библиографов Эшби следовал правилу уделять внимание не только информации об издании, но и содержанию собранных им книг, а также снабдил свой компендиум двумя сотнями страниц предисловий и замечаний.
Эшби изо всех сил стремился придать своему занятию ореол наукообразности, а его педантичность и пристрастие к цитатам были таковы, что нередко превращали весь труд в нелепость. «Идеальная страница, по Эшби, должна выглядеть так: одна-единственная строка текста, к которой дается сноска на всю страницу, – к этому он неизменно стремится, и довольно часто это ему удается», – пишет Маркус.
При всей эксцентричности Эшби значение его труда не следует преуменьшать. Именно благодаря этому собранию, как пишет Маркус, мы знаем, что «к середине викторианского периода порнография приобрела те виды, формы и категории, в которых она существует и сегодня». Помимо беллетризированных произведений в сентиментально-пикантном стиле пользовались популярностью претендующие на роль антропологического исследования книги о «ритуалах» и «обычаях» сексуальных или религиозных культов, а также сборники фольклора и всевозможные руководства для молодоженов.
«Тайная жизнь» викторианского джентльмена
Третья и четвертая главы «Других викторианцев» посвящены «Моей тайной жизни» – монументальной сексуальной автобиографии неизвестного британского джентльмена (некоего «Уолтера»), состоящей из 11 томов или 4200 страниц. Среди ученых до сих пор не существует единого мнения ни по поводу того, в какой степени автор «Моей тайной жизни» смешивал свои реальные переживания и эротические фантазии, ни по поводу его личности. Наиболее часто выдвигается предположение, что «Моя тайная жизнь» принадлежит перу Генри Спенсера Эшби, однако Стивен Маркус эту точку зрения не разделял.
Исследователь эротической литературы Патрик Кирни называл «Мою тайную жизнь» «одной из самых странных и одержимых книг, когда-либо написанных». Ее автор в очень раннем возрасте начал скрупулезно записывать весь свой сексуальный опыт и занимался этим на протяжении свыше 40 лет. «Уолтер», по собственным утверждениям, вступил в сексуальную связь более чем с 1000 женщин и перепробовал едва ли не все существующие сексуальные девиации. «Моя тайная жизнь» представляет собой своего рода палимпсест: первоначальные дневниковые записи неоднократно редактировались автором и снабжались позднейшими комментариями в процессе подготовки книги к печати. При этом их автор на протяжение всей книги остается беспощадно откровенен: он не скрывает ни отвращения к себе, охватывавшего его после предпринятых уже в зрелом возрасте гомосексуальных экспериментов, ни того, как сексуальное желание постепенно в нем угасало (к концу 11-го тома ему шел уже седьмой десяток лет).
В США «Моя тайная жизнь» была опубликована без цензуры в 1966 году. В то же время ее британскому издателю Артуру Добсону, выпустившему репринт книги в 1969-м, было предъявлено обвинение по Закону о непристойных публикациях. Маркус выступал на суде в качестве свидетеля защиты. Когда обвинитель спросил у него, не был ли фрагмент, в котором «Уолтер» рассказывает о сексе с девятилетней девочкой, самым злым из прочитанного им в жизни, Маркус ответил, что рассказы о нацистских концлагерях или подростках-трубочистах, умиравших в викторианскую эпоху от рака мошонки, кажутся еще более жестокими, однако никто не выступал за подавление такого рода знаний. Так или иначе, Добсону все это не слишком помогло, и он был приговорен к двум годам лишения свободы.
«Моя тайная жизнь», по Маркусу, является беспрецедентно важным источником информации о сексуальной жизни, бурлившей за фасадом викторианской благопристойности. Благодаря ей мы, например, можем узнать, как функционировали публичные дома, чем различалась сексуальная жизнь господ и прислуги и какой степени достигало невежество в половых вопросах даже образованной части населения (сам «Уолтер» до самой смерти, например, верил, что некоторые женщины способны эякулировать, несмотря на собственный противоречащий этому опыт).
Особенный интерес «Моя тайная жизнь» представляет, если сопоставлять ее с современным ей викторианским романом. Сотни сценок и типажей, напоминающие аналогичные у Диккенса, позволяют делать выводы о том, что в этот роман не вошло, было в нем изменено или подавлено. Диккенс, например, смягчает речь и некоторые обстоятельства жизни городского дна, а также делает судомойкой героиню, которой, для того чтобы выжить, гораздо вероятнее пришлось бы торговать собой.
Несмотря на невиданный размах своих сексуальных приключений, «Уолтер» на протяжении всех 11 томов произведения предстает достаточно одиноким человеком. Подавляющее большинство его сексуальных партнерш было либо куртизанками, либо служанками и представительницами городской бедноты. «Уолтер» воспринимал свою классовую разницу с ними как проявляющуюся на биологическом уровне – то есть все эти люди были буквально не такими, как он сам (он, например, был искренне убежден, что бедные люди от природы менее чувствительны к холоду, чем богатые).
В одной такой записи автор «Моей тайной жизни», например, сетовал на то, что 15-летняя девушка из лондонского пригорода, иногда щупавшая его член за несколько шиллингов, которые затем тратила на сладости и поездки на омнибусах, не дала ему себя изнасиловать: «Вероятнее всего, я думаю, какой-нибудь грязный юнец проткнет ее влагалище и подобьет ей глаз, если она вздумает упрекать его, когда у нее надуется живот. Таков обычай между людьми ее класса. Не джентльмены лишают этих бедных маленьких сучек девственности, а уличные мальчишки из их же класса».
Дело здесь не в персональной жестокости «Уолтера», а в том, что его взгляды были совершенно типичны для данной эпохи. Для того чтобы лондонская «толпа» перестала восприниматься в глазах богатой и образованной публики чуть ли не как другой биологический вид, как раз и потребовались усилия викторианских писателей. «По прочтении тысяч страниц „Моей тайной жизни”, где описания подобных диккеновским сцен следуют одно за другим, достигается понимание того, насколько в действительности филантропическим был проект викторианского романа, как он расширял понятие о человеческом и отражал то лучшее, к чему стремилась викторианская Англия», – размышляет Маркус.
В некоторых отношениях взгляды автора «Моей тайной жизни» значительно опережают свою эпоху. Он, например, приходит к заключению, что эротические забавы совершенно безвредны, хотя мир считает их греховными, и «только наше воспитание с его предрассудками» заставляет нас считать чем-то порочным гомосексуальные половые акты между мужчинами и женщинами. Примечательным для конца XIX века образом «Уолтер» приходит к современной концепции свободной сексуальности, однако этот его либерализм никак не распространяется на отношения власти и собственности. Маркус отмечает, что и сексуальная революция шестидесятых годов, бушующая в то время, как он пишет свою книгу, «также оторвана от того, чем, как можно ожидать, она должна была бы сопровождаться, – от импульсов социально-революционного толка».
Еще две главы «Других викторианцев» посвящены порнографическим романам, не претендующим на статус документальности, и обширному корпусу литературы о флагелляции. Несмотря на богатство жанров последней, включающее в себя сказку, диалог и даже лекцию, вся она, как утверждает Маркус, строилась по одним лекалам. Ребенка (чаще всего мальчика) в ней истязает крупная женщина с явно выраженными мужскими чертами, что позволяет говорить о гомосексуальных желаниях, проявлявшихся в фантазиях такого рода.
Порнотопия
В заключение Маркус пишет, что литературный жанр, к которому ближе всего лежат порнографические фантазии – это утопическая фантастика. Для иллюстрации своих рассуждений он использует концепт «порнотопия». Действие порнографии даже в большей степени, чем в большинстве утопий, происходит без привязки к конкретному времени и пространству. Ее герои никогда не вступают в серьезные конфликты, их жизни безмятежны, и они всегда готовы предложить себя друг другу со всей возможной решимостью. Внешний мир в порнотопии существует лишь для того, чтобы на его фоне можно было заняться совокуплением. Отношения между людьми сведены к различным комбинациям положений их тел и органов. Фактически, порнографические романы могут писаться компьютером, который станет бесконечно создавать новые комбинации из набора заранее заданных переменных, как довольно проницательно для 1966 года отмечает Маркус и выражает надежду, что не доживет до того времени, когда бы ему пришлось исследовать такого рода литературу.
Порнография как жанр появляется в XVII веке и достигает неслыханного прежде размаха в конце XIX-го, становясь настоящей мини-индустрией как раз в то время, когда в европейском сознании начал осмысляться образ сексуальности. При этом взгляды на сексуальность, существующие в официальной культуре и порнографии, были противоположны друг другу, словно позитив и негатив на фотографии: «Каждое новое предостережение против мастурбации сопровождалось выходом в свет очередного порнографического романа; на каждое предупреждение медиков против сексуальных излишеств, пагубно отражающихся на состоянии здоровья, порнография отвечала изображением совокупления in excelis, нескончаемых оргий, бесконечных и неутомимых живых цепочек; каждому заявлению о хрупкости и фригидности респектабельных женщин порнография противопоставляла легионы менад, вселенные бьющихся в экстазе самок; в ответ на каждую попытку официальной культуры принизить значение сексуальности порнография кричала (или шептала) о том, что эта единственная вещь в мире, которая имеет значение».
Сломать эту ситуацию, в которой непристойная литература выступала в качестве зеркального отражения чрезвычайно закрепощенного социума, согласно Маркусу, помогли три фактора. Первым из них было рождение современной психологии и психоанализа; вторым – деятельность писателей-авангардистов, поставивших под сомнение справедливость общественного устройства (среди последних следует выделить Джеймса Джойса), а третьим – общая либерализация сексуальной жизни, в результате которой порнография прекратила восприниматься как нечто опасное.
Впоследствии предложенный Маркусом концепт «порнотопии» неоднократно критиковался. Томас Джаудри, например, в 2015 году, опираясь на те же архивные материалы Института Кинси, которые использовал Маркус, заключил, что в викторианских порнографических романах повсеместно присутствует тема смерти, страданий, венерических заболеваний и разложения, что отнюдь не позволяет считать их утопическими.
Так или иначе, работа Маркуса успела стать в своем роде классической, и главный недостаток издания ее на русском языке никак не связан с самой книгой. Он заключается в том, что от выхода оригинала появление «Других викторианцев» в русском переводе отделяют пять с половиной десятилетий. У ее сегодняшнего читателя не вызовет удивления то, сколь невероятные перверсии могут скрываться в обществе за ширмой ханжества, а справедливость того утверждения, что сексуальное раскрепощение само по себе не ведет к освобождению политическому, уже известна ему из истории.
Наука умирания. Жизнь и исчезновение Амброза Бирса
В самом конце 1913 года границу между США и Мексикой пересек старый гринго. Ему уже перевалило за семьдесят, когда, забросив тело в седло, он устремился на свою последнюю войну. «Что касается меня, то я отправляюсь отсюда завтра в неизвестном направлении», – вот строки из его последнего письма. Больше о нем никто не слышал. Его звали Амброз Грегори Бирс.
«Есть разные виды смерти – при некоторых тело остается, но при некоторых исчезает вместе с душой. Последнее обычно совершается без свидетелей (если на то воля Божья), и мы, не видя всего, говорим, что человек пропал или уехал в долгое путешествие, – что, в сущности, и происходит, но иногда такое случается при большом стечении народа, и тому есть достаточно свидетельств. Бывает, что умирает душа, а тело остается бодрым еще долгие годы», – так начинается его рассказ «Житель Каркозы».
Будучи эстетом (в Сан-Франциско он один из организаторов Клуба богемы, колумнист и интеллектуальный деспот, фланирующий по улицам города с револьвером в кармане и тростью в руке), Бирс захотел придать своей жизни завершенность. Прекрасно осознавая цену этого жеста и увидев, что мозаика складывается, он сделал последний шаг, превративший его во «всадника в небе» и позволивший совпасть до конца со своей судьбой. И тогда, вздохнув полной грудью и пришпорив коня, он двинулся навстречу смерти.
Амброз Бирс в Богемской роще, 1894–1896 г.
Его младший современник Джек Лондон назовет один из своих рассказов «Любовь к жизни». Бирс развернут в другую сторону, он всегда будет вглядываться в лицо смерти. Для него это самая важная встреча. В «Случае на мосту через Совиный ручей» Бирс так и напишет: «Смерть – значительная особа!»
Человек
С молчаливой величавостью сфинкса взирает он с небес, напоминая о данном ему сан-францисским светом прозвище Almiqhty God Bierse – «Всемогущий Бог Бирс», составленное из его инициалов.
Кэри Маквильямс в книге «Ambrose Bierce: A Biography» приводит более двадцати пяти слов, характеризующих Бирса: «великий, желчный, идеалист, циник, угрюмый, раздражительный, радостный, скверный, садист, обскурант, извращенец, знаменитый, жестокий, добрый, дьявол, бог, мизантроп, поэт, реалист, писавший романтические произведения, искусный сатирик и в какой-то мере шарлатан».
Независимость его суждений, нежелание и неумение подстраиваться под кого бы то ни было, резкость и безапелляционность высказываний сослужили ему дурную службу. Он с недоверием относился к демократии, не верил в социализм и видел идеалом общественного устройства английскую монархию. Патриотизм, религиозность, как и появившиеся тогда суфражистки, борющиеся за свои права, вызывали у него лишь кривую усмешку. По поводу своей веры он говорил: «Моя вера – ненавидеть негодяев!»
Писатель
Однажды некто Фоллетт изрек: «Я думаю, что едва ли больше двух его рассказов будут известны в дальнейшем». Через сто лет после гибели Бирса я спрашиваю: «Who is мистер Фоллетт?» И не слышу ответа. И тут же, не особо напрягаясь, могу назвать не менее двух десятков рассказов Бирса.
Первый его рассказ «Долина призраков» выйдет с очень характерным для Бирса названием, но окажется незамеченным читающей публикой, что совершенно не смутит автора. Ни журналистика, ни написание рассказов не будут приносить ему денег. И если Эдгар Аллан По был согласен стать учителем и чиновником, то Бирс будет работать то в Монетном дворе, то сопровождать чужие дилижансы с деньгами, то добывать золото.
Мир рассказов Бирса будет настолько мрачен и внечеловечен, что не всякому под силу пройти через эту вселенную мистики и смертей, в самом воздухе которой разлит дух едкой насмешки над человеком.
Из-под пера Бирса выходит наставление «Пишите хорошо», в котором Бирс, творчески развив новеллистические поиски По, дает уроки того, как написать если не шедевр, то по крайней мере крепко сбитый рассказ. Здесь же он раскрывает секреты того, как угостить обывателя ожидаемой им порцией ужаса. Затем Бирс берет в одну руку увеличительное стекло, а другой хватает мертвой хваткой своего героя и тащит его к читателю. И если, скажем, у Хемингуэя герои обретают внутреннюю победу через внешнее поражение или становятся «только крепче на изломе», то персонажи Бирса не в силах переиграть свою судьбу, они могут только совпасть с ней, они гибнут, как бы хороши они ни были.
Все новеллы Бирса – это один сплошной мегатекст о непознаваемости мира и тщете человеческих усилий перед Роком. Герои Бирса не властны над своей жизнью. Все предначертано. В рассказе «Без вести пропавший» рожденный в горах Карпат мальчик, выросший в артиллерийского офицера и очутившийся на другом конце света, случайным выстрелом из орудия оборвет жизнь меткого стрелка и храброго разведчика, продолжив цепь предначертанного и неподвластного человеку хода вещей. Литературовед Андрей Аствацатуров назовет это богооставленностью героев Бирса.
У Бирса есть одна-единственная счастливая пора, это пора детства, которая описывается не иначе как «потерянный рай», сад со звуками «эоловой арфы», мир до грехопадения. Хотя в «Чикамоге» Бирс как писатель атакует и ее, отняв этот мир у глухонемого мальчика, лишив мир речи и в конце заставив ребенка не говорить, но «кулдыкать». В финале рассказа мы смотрим глазами ребенка на сгоревший дом, на труп матери с расколотым черепом, вывалившимися мозгами и пульсирующими пузырями крови. И дело здесь не в кровожадности Бирса. Пережив войну и приобретя тот опыт, который он сравнил позже с потерей невинности, он уже не мог писать иначе.
Критики, писавшие у нас о Бирсе в советские годы, дабы познакомить с ним читателя, были вынуждены приписывать ему взгляды, которых у него никогда не было. Этого неудобного писателя «ужасов» с идеологически выверенных позиций объявляли то противником всего «американского», то пацифистом, то певцом мистического мрака жизни при капитализме. Справедливости ради стоит отметить, что и в предисловии к двухтомнику о Джозефе Конраде, вышедшем в Союзе в 1959 году, тоже имели место подобные утверждения, но без этого в то время любая публикация о западном писателе становилась проблематичной.
Амброз Бирс с семьёй, 1913 г.
История о многодетности и нищете семьи фермеров из Огайо, из которой Бирс вышел и где он был двенадцатым ребенком, уже набила оскомину. А между тем в английском языке есть слово «gentry». Обозначает оно «мелкопоместное, нетитулованное дворянство, не занимающееся земледелием». Мать Амброза Бирса происходила как раз из этого сословия. Так что попытка сделать из Бирса «социально близкого» советской России землепашца была обречена на провал. Но тогда и начитанность отца Бирса, как и тяга его самого к литературе, не выглядит такой уж необычной. Вспомним, что первой работой пятнадцатилетнего Амброза была работа помощником печатника в типографии. Он успел соприкоснуться с этой стороной печатного слова, безусловно оказавшейся ему в тягость. Много лет спустя мы читаем у него: «…он томился в бесславной праздности, стремясь приложить свои силы, мечтая об увлекательной жизни воина, ища случая отличиться». Часто говорят об отсутствии у Бирса образования. А в офицерской школе в Кентукки Бирс (хотя и не закончив ее) разве не учился?
Пересмешник
Идеи модного тогда социал-дарвинизма и попытка перенести законы биологии и теории Дарвина на законы развития общества повлияли на мировоззрение Бирса и нашли отражение в его рассказах. Как, впрочем, и натурализм Эмиля Золя и Ги де Мопассана.
Все эти усвоенные и принятые на вооружение Бирсом тогдашние модные теории развития позже в другой части света отзовутся взмахом крыльев птички колибри, которая в силу американской специфики превратится у него в пересмешника. Тема пересмешника, столь важная для Бирса, трансформируется в американской литературе в желание убить этого самого пересмешника. Сам Бирс, уподобившись ему, будет передразнивать все и всех: и Жизнь, и Смерть, и Человека.
Невзирая на мрачные тона, сделанное в литературе Амброзом Бирсом ярче и прекраснее всего того, что было подвергнуто огранке фирмой Де Бирс. Он постоянно напоминает нам, как кратко и непредсказуемо наше земное существование. И словно повторяет за японским «Хагакурэ»: «Я понял, что путь самурая, это смерть».
Читая военные рассказы Бирса, порой, сложно понять, а на чьей стороне воевал автор. Так, в некоторых из рассказов Бирса «южане» описаны им как минимум с симпатией. Они «джентльмены». Они учат нас важнейшему, по мнению Бирса, умению – умению умирать.
Бирс заставляет вспомнить «Фаталиста» Лермонтова и «Выстрел» Пушкина, из европейцев – Мериме и его «Редут». Но если По в «Низвержении в Мальстрем» и «Колодце и маятнике» спасает своих героев, заставляя их, во-первых, по мере развития сюжета бороться до конца и, во-вторых, дав им в дар стремление к жизни и ясную голову, то особенностью прозы Бирса будет то, что его герой всегда обречен на поражение. И в это время Бирс чуть ли не единственный в мировой литературе, кто позволяет себе смотреть подобным образом на человека.
Машина
В «Хозяине Моксона» Бирс прикоснется к теме недружественных роботов, нарушающих выведенный значительно позже «первый закон» Айзека Азимова. Подхватив ее у немецкого романтика Гофмана с его «Песочным человеком», Бирс, в отличие от Мериме и его «Венеры Илльской», обратится не назад, вглубь веков, а вперед, в дали надвигающейся автоматизации и робототехники. Читатель же любящий По тут же вспомнит два его рассказа: «„Шахматист” Мельцеля» и предвосхитивший тему киберпротезирования «Человек, которого изрубили в куски», в котором слуга, завершая вечерний туалет своего господина – красавца офицера, лишает его всего, даже голоса, оставив лишь голову и обрубок тела без конечностей. Да и «Пересмешник» с темой «двойников» у Бирса – это не что иное, как развитие «Вильяма Вильсона» По, перенесенного из европейского университета на поля Гражданской войны в США.
Майор
Незадолго до смерти Бирс побывает в местах своей боевой юности. Во время Гражданской войны он начинал рядовым Девятого пехотного полка северян и дослужился до офицера, став разведчиком-топографом. Майор Бирс при его личном мужестве как будто издевается над самим собой, говоря в «Без вести пропавшем», что стремление «умереть молодцом» похвально и что это часто единственное, что остается простому человеку. И тут же развенчивает эту последнюю попытку человека контролировать свою жизнь, заставив героя умереть от страха. И наказав его тем, что его, попавшего «как крыса в капкан» в западню обломков рухнувшего дома, не узнает даже брат, который увидит в нем лишь убитого «неделю назад» врага в запыленной серой форме.
Амброз Бирс достаточно свободно перемещает своих героев во времени и пространстве от смерти к жизни и обратно. Из ада земных страданий и страха, с которым человек не в силах справиться, до райских кущ воспоминаний о золотой поре детства или же обострения внутренней оптики в экстремальной ситуации, за секунду до смерти: «Страшное потрясение, перенесенное его организмом, так усилило и утончило их (чувства), что они отмечали то, что раньше было им недоступно. Он ощущал лицом набегающую рябь и по очереди различал звук каждого толчка воды. Он смотрел на лесистый берег, видел отдельно каждое дерево, каждый листик и жилки на нем, все, вплоть до насекомых в листве – цикад, мух с блестящими спинками, серых пауков, протягивающих свою паутину от ветки к ветке. Он видел все цвета радуги в капельках росы на миллионах травинок. Жужжание мошкары, плясавшей над водоворотами, трепетание крылышек стрекоз, удары лапок жука-плавунца, похожего на лодку, приподнятую веслами, – все это было внятной музыкой. Рыбешка скользнула у самых его глаз, и он услышал шум рассекаемой ею воды». («Случай на мосту через Совиный ручей»)
И все бы ничего, если не знать одного: это замедленное кино проходит перед внутренним взором только что повешенного Пейтона Факуэра.
Серый
Серый цвет несет у Бирса определенную смысловую нагрузку. «Человек в воде увидел глаз человека на мосту, смотревший на него сквозь щель прицельной рамки. Он отметил серый цвет этого глаза и вспомнил, что серые глаза считаются самыми зоркими и что будто бы все знаменитые стрелки сероглазы». Шпион, разведчик-северян, спровоцировавший гибель Факуэра, выступит в роли дьявола, искусителя: «Однажды вечером, когда Факуэр сидел с женой на каменной скамье у ворот своей усадьбы, к ним подъехал солдат в серой форме и попросил напиться». Это и серые глаза смерти, и серый от пыли мундир, и серое лицо, в котором брат не узнает погибшего брата. В первом из трех портретов капитана Коултера Бирс обращает внимание на его серые глаза. Мало того, если мы внимательно посмотрим на фамилию главного героя рассказа «Пересмешник», «рядового Грейрока» (Greyrock), то даже здесь мы увидим это обыгрывание темы «серого» цвета.
Интересен у Бирса и мотив реки, которая в зависимости от контекста может быть и Стиксом, и Рубиконом, и Летой.
Мотив часов – а шире, времени и судьбы, безразличной и не подчиняющейся человеку, – проходит через многие рассказы Бирса. Так, тиканье часов переходит в пульсирующий ритм стука крови в голове повешенного, которое, конечно, есть сама судьба: «Какой-то звук, назойливый и непонятный, перебивал его мысли о близких – резкое, отчетливое металлическое постукивание, словно удары молота по наковальне: в нем была та же звонкость. Он прислушивался, пытаясь определить, что это за звук и откуда он исходит; он одновременно казался бесконечно далеким и очень близким. Удары раздавались через правильные промежутки, но медленно, как похоронный звон. Он ждал каждого удара с нетерпением и, сам не зная почему, со страхом. Постепенно промежутки между ударами удлинялись, паузы становились все мучительнее. Чем реже раздавались звуки, тем большую силу и отчетливость они приобретали. Они словно ножом резали ухо; он едва удерживался от крика. То, что он слышал, было тиканье его часов».
Страх взглянуть на часы, сопровождает персонажа рассказа «Часы Джона Бартайна». А в «Кувшине сиропа» Время, живущее своей жизнью, предоставляет членам семьи возможность подумать, произошло событие – в данном случае смерть – или нет.
Без вести пропавший
Возвращаясь к вопросу о смерти Бирса. Рой Моррис весьма убедительно утверждает, что путешествие в Мексику никогда не предпринималось Бирсом и что все это не более как тщательно спланированное самоубийство, которое произошло в Большом Каньоне. А между тем находились свидетели, не пожелавшие отдавать его смерти и якобы видевшие его в Европе на полях сражений начавшейся Первой мировой войны (на стороне французов).
Хотя по-прежнему существует и точка зрения, согласно которой эта яркая и самобытная жизнь оборвалась в битве под Охинагой 11 января 1914 года.
Дочь Бирса через многие годы после его исчезновения предпринимала безуспешные попытки найти отца, и находились люди, желавшие ей в этом помочь.
Он же до сих пор считается «без вести пропавшим». Самой своей смертью повторив название одного из лучших своих рассказов.
И назвали его Лавкрафтом…
То, что один из величайших авторов литературы ужасов Говард Филлипс Лавкрафт был не самым приятным человеком, не новость. Расист, антисемит, мизогин – непременные эпитеты, которыми сейчас наделяют создателя мифов Ктулху. Обычно эти его качества списывают на эпоху, в которой он жил и творил, однако Эдуард Лукоянов прочитал биографию Лавкрафта, написанную исследователем С. Т. Джоши, и обнаружил во взглядах «джентльмена из Провиденса» ключ к не самому очевидному прочтению его книг.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма – в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
«Теперь я осознаю, что все дело в моем абсолютно извращенном вкусе. Любой, кого ни спроси, скажет, что прелесть поэзии заключается вовсе не в четкости размера и не в визуальной красоте эпиграмм, а в богатстве образов, изысканности воображения и проницательности восприятия, которые не зависят от внешней формы и мнимого великолепия. И все же не стану лицемерить и скажу, что все равно предпочитаю старый добрый десятисложный стих за его раскатистое звучание. Поистине, мне не хватает лишь напудренного парика и старомодных бриджей».
Такое признание сделал совсем молодой поэт Говард Филлипс Лавкрафт в письме к одному своему коллеге по любительской журналистике. Тогда он еще и предположить не мог, что его имя оставят в веках не высокопарные стихи и поэмы, воспевающие древность и заодно белую Америку, а неоромантические ужасы, при жизни не принесшие ему ни богатства, ни славы и существовавшие исключительно в любительских и палп-журналах. Еще больше его бы поразило, что в XXI веке технический прогресс дойдет до осуждения Лавкрафта как расиста, радикального консерватора, реакционера, антисемита и женоненавистника – так, будто в этом есть что-то плохое.
Да, про моральные качества литературного отца Ктулху и ползучего хаоса Ньярлатотепа, недопустимые с современных позиций, написаны уже миллиарды и даже триллионы статей, но сегодняшний рассказ о русском издании фундаментальной книги Сунанда Триамбака Джоши все равно хочется посвятить именно этому вопросу. Тому есть несколько причин.
Во-первых, говоря о «Я – Провиденс» как о фундаментальной вещи, никто и не думает преувеличивать: это и правда монументальный труд, приближающийся к академическим стандартам, вещь, смыслообразующая для лавкрафтоведения. По-настоящему обстоятельный разговор о книге Джоши потребовал бы написания еще одной книги, потому и приходится выбирать из всех затронутых в ней тем лишь ту, которая крайне важна и болезненна для самого автора, выросшего в семье эмигрантов из Махараштры. Во-вторых, Джоши указывает на множество по-настоящему значимых фактов, которые могут ускользать от читателя, выросшего вне американской культурной традиции или не погруженного в нее достаточно глубоко.
Итак, на чем основаны нынешние представления о Лавкрафте как о человеке, которого в наших краях окрестили бы черносотенцем? В первую очередь это, разумеется, его расистские взгляды, не подлежащие опровержению, и это признает даже безумно влюбленный в его книги Джоши, в остальном пытающийся если не оправдать, то хотя бы понять своего кумира. Свидетельств тому масса: от писем и статей на соответствующую тему до многочисленных стихотворений, самое возмутительное из которых снискало культовую известность.
Апологеты Лавкрафта обычно объясняют его нетерпимость к черным средой, в которой он вырос (консервативная Новая Англия с ее патриархальным укладом), и классу, к которому он принадлежал (более чем скромная, но все же аристократия). Джоши предлагает взглянуть на это под другим, более, на мой взгляд, убедительным углом.
Лавкрафт с детства был одержим тягой к познанию того, как устроен мир. Общеизвестный факт – еще подростком он начал писать статьи по астрономии и химии, их он размножал на гектографе, сшивал в брошюрки, которые называл журналами, и пытался продать за несколько центов. По словам самого Лавкрафта, в юности он испытал тяжелый депрессивный эпизод и собирался было покончить с собой, но от этого печального шага его удержал интерес к тому, «что же обнаружат Скотт, Шеклтон и Борхгревинк на территории великой Антарктиды в своих следующих экспедициях».
Любовь к научным знаниям в исторической перспективе сыграла с Лавкрафтом злую шутку. Озаботившись расовой теорией, он принял на веру многочисленные наблюдения, теперь единогласно признанные антинаучными. Один из аргументов американских расистов казался ему почему-то особенно убедительным: он гласил, что во времена рабства черные якобы жили в тепличных условиях, но почему-то стали массово гибнуть после освобождения (этот аргумент, видимо, исключает социальную сегрегацию и деятельность ультраправых политиков и их боевиков как незначительные факторы). Однако большой вопрос – почему же Лавкрафт не изменил своим взглядам в зрелом возрасте, когда уже появилась масса исследований, опровергающих расовую теорию, – наверняка так и останется открытым.
Впрочем, мне кажется, куда интереснее подумать не о том, был ли Лавкрафт расистом (разумеется, был), а о том, как это отразилось в вещах, за которые мы его полюбили. С подачи Мишеля Уэльбека распространилась достаточно соблазнительная интерпретация лавкрафтовской прозы ужаса как художественного изображения механизмов ксенофобии. Согласно выдающемуся французскому мизантропу, чудовищные рыболюды и их древние боги, с переизбытком населяющие рассказы и повести Лавкрафта, суть чернокожие бедняки, бандиты и работяги, окружавшие белого англосаксонского протестанта, когда он зачем-то перебрался из захолустного Провиденса в Нью-Йорк. Предложенная Уэльбеком оптика чрезвычайно привлекательна, если мы захотим дать простое объяснение, например, леденящей душу новелле «Модель Пикмана», рассказчик которой очевидно фрустрирован жизнью в плавильном котле мегаполиса. Но Джоши с подобными интерпретациями решительно не согласен, и это, на мой взгляд, самый интересный момент в литературоведческой составляющей его книги.