Читать онлайн Горькая рябина (роман) бесплатно
Если имею дар пророчества, я знаю
все тайны, и имею всякое познание и всю
веру, так что могу и горы переставлять,
а не имею любви, то я ничто.
Любовь долготерпит, милосердствует,
любовь не завидует, любовь не превозносится,
не гордится, не бепчинствует, не ищет
своего, не раздражается, не мыслит зла,
не радуется неправде, а сорадуется истине,
все покрывает, всему верит, всего
надеется, все переносит.
А теперь пребывают сии три: вера,
надежда, любовь, но любовь из них больше.
Первое послание к коринфянам
святого апостола Павла.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава
I
С тех пор, как в угловой, самой просторной и светлой комнате их большой и старой, построенной еще покойным дедом Олесем хаты, давно, до Германской войны, поселился он – для Марины наступали тревожные, отравленные постоянным страхом дни и ночи. Страх, слепой, животный, разьедающий душу как соль разъедает снег, поселился не только в ней самой, в ее душе и сердце, но и во всех окружающих ее предметах. Она боялась темными ночами зажечь лампу, стоявшую на столе, боялась, кашлянуть, повернуться с боку на бок, чтобы не скрипнула старая, тоже еще дедовская березовая кровать, боялась не обронить во сне в пустоту светлицы какой- нибудь неосторожный звук. Страх как липкий осенний тенетник льнул к ее телу и заставлял страдать.
Марине в Ильин день, когда ночь длинна, и вода холодна исполнилось девятнадцать лет. Беспечальная юность, когда каждый день был светлым праздником уже проходила и наступала пора серьезного и вдумчивого взгляда на жизнь и осмысления всего происходящего вокруг. Марина знала, что она была очень красивой девушкой, что в школе, которую она окончила год назад, в ее классе в нее были влюблены все ее одноклассники. В нее был безумно влюблен и молодой учитель русского языка и литературы, только что окончивший нежинский пединститут. Марина уже формирующимся в ее душе женским чутьем угадывала эту любовь к ней учителя постоянно, и когда он краснел, спрашивая ее и робко опускал взгляд, не смея взглянуть ей в глаза, и когда смущался и терял слова если они нечаянно оставались вдвоем по пути в школу, он жил через дом от Марины на квартире у одиноких старичков. И действительно она была неотразимо привлекательной и красивой, как только что расцветшая майская роза. Высокая, стройная как молодая рябинка, с длинной ниже пояса косой палево-золотистых волос, с большими блестящими черными глазами и пушистыми, красиво изогнутыми ресницами она словно излучала вокруг себя сияние, словно и головка и все ее легкое, молодое и сильное тело было залито потоками утреннего солнечного света, а грудной бархатный голос хотелось слушать и слушать как дивную музыку.
Но серьезнее всех и сильнее всех любил Марину ее одноклассник и их сосед Коля Радченко. Все детство их прошло вместе. Они вместе или в школу и из школы, вместе ходили купаться и загорать на тихую и задумчивую речку Хорол, вместе вечерами учили уроки, а когда подросли и стали уже юношей и девушкой то частенько ходили в кино и на спектакли заезжих артистов. Коля после окончания школы поступил в военное училище в Харькове и перед самой войной в мае побывал в отпуске. Каким изумительно ярким и благоуханным был минувший май, как пышно и богато расцвела их мягкая южная природа, какими ясными и тихими были вечерние зорьки и изумрудно-зелеными, и росистыми утренние, и как самозабвенно заливались на них соловьи. Они, с Колей два раза сходили в кино и проплавали один раз всю короткую июньскую ночь на залитой лунным светом протоке на утлой и щелястой плоскодонке. Но сердце Марины все это время было холодным, немым и равнодушным и на все пылкие любовные порывы Коли, не отозвалось ни одним звуком. В середине июня, за неделю до начала войны она проводила Колю в Харьков. Прощаясь на вокзале у ступенек вагона, он хотел поцеловать ее на прощание, но она резко отдернула свои губы и поцелуй пришелся в мочку уха. Коля, правда, рассмеялся, но Марина видела, каким печальным и мрачным стало его лицо и смех тот был сквозь слезы. Проводила и тут же забыла. Не было в ее сердие ничего к этому низкорослому, узкоплечему и курносому парню. К тому же нем могла Марина забыть, как не любили его в школе за его заносчивость, высокомерие и предательство товарищей. Набедокурят ребята что-нибудь и Коля обязательно, чтобы выгородить себя нашепчет директору, ребята наказаны, а он ходит, ухмыляется и хихикает.
А тут и война началась и все полетело в тар-тарары. А вскоре их тихий городок был захвачен фашистами и наступили страшные дни и ночи вражеской оккупации с бредущими по улицам бесконечными колоннами пленных красноармейцев, худых, изможденных, еле-еле передвигающих ноги по пухлой уличной пыли, с болтающимися на виселице в центре городка какими-то обезображенными и почерневшими парнями, девушками и седобородыми стариками, с темными жуткими ночами и хмурыми короткими днями. Марина замкнулась, ушла в себя, не выходила из хаты, даже не открывала ставни на окнах своей светлицы. А мать, ежедневно, приходя с рынка, приносила одну весть страшнее другой: на территории кирпичного завода, который был совсем рядом, немцы оборудовали лагерь военнопленных и какдую ночь там расстреливают евреев, политруков и комиссаров. Марина по ночам стала прислушиваться, сжавшись в комок, и явственно слышала длинные пулеметные очереди и ей чудилось даже, что она слышит крики и стоны расстреливаемых. А вскоре появился в угловой комнате он. И в душе у Марины поселились страх и отчаяние. Марина люто возненавидела свою красоту, стала испытывать физическое отвращение к своей фигуре, своей легкой воздушной походке, ненавидела свои блестящие как кипящая смола глаза, свои пушистые ресницы, свои длинные стройные ноги, свою тонкую осиную талию. Ей несколько раз даже приходила мысль отрезать свою богатую косу. А теперь к этому отвращению к своей красоте, которая может погубить ее добавился еще и этот противный животный страх, когда появляется пустота под ложечкой и холод расползается по груди. Она задыхалась бессонными ночами, прислушиваясь к каждому звуку и ждала: вот-вот окроется дверь ее светлицы и войдет он. Что должно было произойти дальше – она боялась назвать человеческими словами, но это было что-то отвратительное и дакое. Одна мысль билась в мозгу как осенняя муха:
"Я погибла…"
Глава II
В хате послышались быстрые твердые шаги, и Марина съежилась, затаила дыхание. Но шаги удалились. Скрипнула входная дверь и все затихло. Марина спрыгнула с кровати, кинулась к окну и, прячась за косяк, выглянула. Из калитки вышел высокий стройный человек в плаще реглан и в фуражке с высокой тульей и быстрыми легкими шагами прямой походкой стал удаляться по пустынной улице. В горенку заглянула мать.
– Как ты тут, доченька?
– Ой, мамочка, умру от страха.
– А он, доченька, и совсем не страшный. Такой обходительный, ласковый со мной. Уходя щелкнул каблуками и руку мне поцеловал.
– Ой, мама, то поцелуй Иуды. Страшный то поцелуй.
– Может быть ты все преувеличиваешь, у страха глаза велики. Разговаривал вчера со мной, как он учился в Боннском университете, думал посвятить свою жизнь науке, да война перепутала все его карты: мобилизовали, напялили офицерский мундир и послали в Россию. А я, говорит, и пистолета-то держать в руках не умею и не убил в своей жизни даже комара. По-доброму так разговаривал будто с матерью и глаза совсем не злые, а добрые добрые и голубые, голубые как небушко весеннее.
– Ой, мама, как ты не поймешь, ведь он же фашист, а фашисты приносят людям только зло и не приносят добра. Это же бандиты. Я у Хемингуэя читала, что фашизм – это хорошо организованный бандитизм.
– Не знаю, не знаю, доченька, только он мне еще не сделал зла. И не может быть, чтобы весь народ, вся страна были фашистами. Есть же среди них и не фашисты.
– Есть, наверное, – нахмурила брови Марина, но не фашисты не сидят по глубоким тылам, не служат в орсткомендатурах, а гниют и кормят вшей в окопах под Москвой и гибнут ежедневно тысячами, а он спит в чужой мягкой постели, по полчаса бреется, фыркает умываясь, душится дорогим парижским одеколоном, чистит и подпиливает пилочкой холеные ногти, сама же рассказывала мне, и он не фашист? Нет, мамочка, фашист он чистокровный и добра от него не жди, не дождешься.
– Пока, доченька, зла он не сделал.
– Не сделал, то сделает. Фашист он и есть фашист. Что он говорил о положении на фронте?
–Ой, доченька, худо наше дело. Говорит, что немцы уже на окраинах Москвы и скоро войне капут. Скоро будет парад на Красной площади. Уже парадная форма подвезена, и Гитлер вот-вот приедет в Москву принимать парад.
Марина тяжело вздохнула.
– Неужели все так легко и просто: была Россия, великая страна и вдруг нет ее. Какой-то Гитлер будет принимать парад в Москве?
– Не знаю, доченька, не знаю, только он так вчера сказывал. А тебе, доченька, объявляться надо, неровен час заглянет в светлицу, из любопытства, из чувства безопасности заглянет. Что тогда? Выходи нынче же. Скажу в Гадяче гостила у тетки, сестры моей. Авось все и устроится. Говорю тебе, не зверь же он.
– Он, риднесенька моя ненечко, и навищо ты породила мене на билый свит такой гарной та й вродливой, погибла я, ненечко, – Марина уронила на грудь матери голову и залилась слезами, переходя на украинську мову, хотя в семье всегда говорили по-русски, на нежном и певучем языке многострадального украинского народа, языке скорбных народных дум и преданий легче было излить Марине всю свою глубокую печаль, свое отчаяние, свою боль и страх.
– Ну, годи, годи, моя горлинко, Бог не выдаст- свинья не съест. Успокойся, вытри свои слезыньки, воны очи твои тушат. Якось будэ. И не одна ты, я з тобою.
И весь этот короткий день конца октября прошел в тягостном ожидании неотвратимости чего-то страшного и непоправимого, в предчувствии большой беды. К вечеру небо заволокли зловеще черные тучи и начал накрапывать нудный осенний дождь, расходясь все сильнее и сильнее. И когда за трубой кирпичного завода, за одиноким столетним осокорем нырнуло в затуманенную наволоку усталое, уже по-зимнему маленькое и подслеповатое солнце под окнами хаты затрещал мотоцикл и из коляски выпрыгнул он. Марина сникшая, как в воду окунутая села в красный угол, под образа, подложила в колени книгу и устремила вопрошающий взгляд на дверь, когда вошел он, высокий, прямой, элегантный, улыбающийся.
– О! У нас такая очаровательная гостья! – воскликнул он, весь сияя улыбкой и целуя руку матери. – Откуда, Екатерина Павловна, к нам занесло этот ароматный цветок?
– Это, господин офицер, не гостья, а молодая хозяйка, моя доченька, приехала сегодня из Гадяча, гостила у своей тетки, моей младшей сестры.
– О, это прекрасно! Я обожаю и боготворю прелестных молоденьких хозяек. Украинская мадмуазель – верх совершенства. Вы прекраснее нашей знаменитой кинозвезды, самой красивой женщины Германии Марике Рёкк. Правда, она к великому сожалению, не немка, а венгерка. Да, да, вы очаровательнее Марике Рёкк. Как это у Пушкина: "Да здравствуют нежные девы и юные жены, любившие нас!.."
Мать смутилась и растерялась.
– Но наша Мариночка еще не юная жена, она пока невеста, она обручена.
– Мама! – умоляюще посмотрела на мать Марина, вспыхнув как маков цвет.
– Господин офицер должен знать все.
– Да, да, у нас друг от друга не должно быть тайн. Маленьких безобидных тайн. Кто же он, этот счастливчик? Кто будет обладать таким сокровищем, таким несметным богатством?
– А сосед наш, Коля Радченко, ее одноклассник и друг детства.
– Сверстник? Это очень интересно. Обычно муж должен быть старше своей жены лет на пять-шесть, жизненный опыт, некоторое состояние. Ну и прочее А, впрочем, у каждого народа свои обычаи, свои традиции. Где же он, этот Рябченко?
– Радченко, господин офицер.
– Да, да. Извините. Радченко. Где он?
– Учится в Харькове, в университете. Скоро приедет на каникулы.
– Он еще ученик? Студент? Какой же из ученика жених, Екатерина Павловна? И потом, сейчас идет война и каникулы у всех бессрочные. Все отражают вражескую агрессию, все сражаются за свое Отечество. Так, кажется, у вас говорят?
– Да, так, – твердо сказала Марина и впервые посмотрела прямо в глаза немца. Лицо его улыбалось.
– Не смущайте меня, мадмуазель Марина, – ваши черные очи бросают меня в жар. Рад познакомиться. Оберлейтенант великой немецкой армии Вилли фон Вайс к вашим услугам. Рад быть вашим покорным слугой.
И звонко щелкнув каблуками лакированных сапог, низко уронил красивую белокурую голову.
– Вашу ручку.
Марина протянула свою руку. Он изогнулся и звонко поцеловал ее. И остановившись на пороге своей комнаты, произнес как-то загадочно:
– Рад-чен-ко. Ни-ко-лай Радченко. Какая благозвучная фамилия. Думаю, что мы с вами, мадемуазель Марина, будем хорошими друзьями. А теперь, прошу прощения, я удалюсь к себе. Дела, дела. Даже в часы отдыха.
Быстро стемнело. Город погрузился в мрак и глухую непроницаемую тишину. Только черное небо там, где был кирпичный завод полыхало огромным заревом. Под окнами хаты как маятник, туда-сюда, туда-сюда замаячил высокий сутулый немец в насунутой на брови каске, с сигаретой во рту и автоматом на груди. И Марине слышно было, как вздрагивала земля под его тяжелыми шагами.
Глава III
Николай Радченко проснулся от холода. Все его исхудавшее толее тело стрясала дрожь. Зубы выбивали чечетку.
– Черт подери, – выругался он, ощупывая вокруг себя глинобитный пол сарая, превратившийся в жидкий клейкий студень, – дождь лупит.
Крыша гудела и вздрагивала под ударами ливня, сотрясалась под порывами ветра. Сверху капали крупные частые капли холодного октябрьского дождя. Николай лежал в луже, образовавшейся во вмятине пола. Он осторожно, чтобы не потревожить спящих товарищей выполз из лужи, отыскал наощупь сухое место, стянул с себя прилипшую к телу гимнастерку, выжал ее и опять натянул на себя. По телу пробежал озноб. Похлопав себя по плечам скрещенными руками, согревая тело, он проделал то же самое с брюками, растер окоченевшие ноги. С сожалением и бессильной злобой вспомнил свои новенькие яловые сапоги, которые стянул с его ног пьяный полицай в первый же день плена, с тех пор он топчет землю босиком. Непроницаемый мрак сарая изредка вспарывался проникавшимив в цели острыми лучами шаривших темноту прожекторов с угловых сторожевых вышек, после чего становилось еще темнее. Со всех сторон его окружало хриплое дыхание спящих людей, храп, бредовые вскрики и стоны раненых и Николаю казалось, что тьма шевелится и наползает на него. Дождь не прекращался. Николай сжался в комок, уронил в колени голову и стал ждать подъема и нового дня в этом страшном лагере, где каждую ночь в кирпичных сараях умирало несколько сотен человек, иногда, говорят, и больше тысячи. На пустыре за сараями растут и растут длинные бугры свежей копани, похожие на только что заложенные силосом ямы.
Война обрушилась на его голову как снег в жаркий летний день, будто дикий кошмарный сон приснился. На второй день войны им, курсантам, прицепили пили в петлицы по кубарю, присвоили звание младших лейтенантов и откомандировали в части на фронт, который накатывался с запада огненным валом. Он даже не добрался до своей дивизии, даже ни взвода, ни оружия не успел получить, даже ни разу не выстрелил по врагу и вот – в плену. Как мышь в мышеловке. Загнали как стадо баранов в кашару в загородку за колючую проволоку на территории бывшего кирпичного завода в огромные щелястые сараи с глинобитными полами, поставили на четырех угловых ках охранников с пулеметами и гноят заживо сотни тысяч. И гуляет, гуляет смерть вместе со сквозняками по сараям, и таскает, таскает каждое утро специальная команда скоченевшие трупы, и растут, растут бурты на пустыpe. Поговаривают, что уже свыше сорока пяти тысяч закопано там, в траншеях.
Самое страшное, потрясающее в том, что случилось с Николаем Радченко и сотнями тысяч, миллионами его товарищей, оказавшихся в плену у немцев, было то, что человек вдруг перестал быть человеком, а был превращен в совершенно бесправного ходячего, двигающегося робота, беспрекословно и автоматически выполняющего все команды своего палача и истязателя с густой и волнистой бородой до пояса, начальника лагерной полиции, месяц назад командововшего дивизией Красной армии. И ни Николай Радченко, ни его товарищи, гибнувшие ежедневно тысячами в Хорольском лагере и сотнях, тысячах подобных лагерей не знали, что они преданы отцом народов с именем которого они бросались в атаки и умирали, не знали, что еще шестнадцатого августа Сталиным был подписан приказ номер 270, в котором все военнопленные, четыре с половиной миллиона человек объявлялись предателями родины и изменниками, были никем и ничем не защищены и отданы на полное уничтожение врагу. Такого история человечества еще не знала. И среди этих преданных миллионов русских людей был, и родной сын Сталина Яков Джугашвилли – офицер-артиллерист.
До Николая донесся знакомый с раннего детства щекочущий и приятный запах кизячного дымка, напомнивший о тепле родной хаты.
"Боже мой! – встрепенувшись подумал он, – ведь вот так умру здесь от холода и голода в родном городе, в пятистах шагах от родной хаты, и никто никогда не узнает, что на пустыре за кирпичным заводом окончил я свой земной путь на двадцатом году жизни. И как оказывается все просто и страшно. Недавно казалось, что впереди у тебя целая вечность, ты молод, бодр, здоров, что умирает кто-то слабый и древний, что тебя это не касается, ты можешь задирать нос, смотреть свысока на окружающих, а на поверку оказалось, что человек хрупок и беззащитен как богемское стекло, стоит прикоснуться чем-то твердым или уронить – и разбился вдребезги, остались одни осколки, и никак и ничем и никогда их уже не склеить…"
И Николаю от этих мыслей стало не по себе.
"И ни мать, ни отец, ни друзья, ни Марина никогда не узнают, – думал он с содроганием, – что я, Николай Радченко, девятнадцати с половиной лет от роду забыт в землю на пустыре за кирпичным заводом, где в детстве пас корову Лысуху, смотрел, лежа на спине, на пушистые облачка, медленно пльывущие по голубому небу и думал о красоте и бесконечности жизни на земле"
Николай любил скрытной и нежной любовью свой тихий патриархальный городок, любил его широкие улицы, заросшие спорышом, конским щавелем и его окруженные вишневыми садочками белые хатки, гнездо куриной слепотой, аиста на соломенной крыше их старой клуни, криницу в глубине двора со скрипучим журавлем, любил свою старую дедовскую хату с теплыми зимой и прохладными в июльский зной комнатками. Любил свой небольшой и нарядный сад, в пору весеннего цветения окутанный бело-розовым дымом, и в пору плодоношения, когда ветви яблонь и груш прогибались от обилия плодов, любил в позднюю осеннюю пору, когда сад стоял голым и мокрым, и своим сиротливым видом навевал в детскую и онолескую душу смутную еще грусть о земного, бренности и обреченности. Все это была его скоротечности всего родина. И вот сейчас, сидя на глинобитном холодном полу сарая кирпичного завода, тоже очень памятного ему, он мучительно думал о том, как же так могло случиться, что он в своем родном городе стал пленником, лекит в умирающими от голода и холода тысячами своих товарищей, битком набитом oy вчерашних солдат и командиров непобедимой Красной армии и покорно, обреченно ждет смерти, а совсем рядом, в пятистах шагах от сарая его дом, его мать, Марина, весь его родной город. Он вспомнил, как часто ездил на велосипеде мимо этих кирпичных сараев в Гадяч к своей тетке и когда возвращался, то еще издалека ловил взглядом столетнии осокорь, стоявший посредине кирпичного завода и сердце его ликовало и ноги веселее крутили педали: виден осокорь, значит, я уже дома. И весело проезжал по пухлой дорожной пыли мимо длинных почерневших от времени досчатых сараев, где сушились кирпичи.
Течение невеселых мыслей Николая оборвал натужный дребезжащий скрип широких ворот сарая со скребущими землю осевшими от времени тесинами. И хриплый голос унтер-офицера появившегося в их проеме.
– Ауфштеен! Аллес поверка! Бистро, едрена Кузькина мать!
За воротами, образовав узкий проход, уже стояли полицаи с дубинками и с ухмылкой смотрели в черную дыру сарая, ожидая первых выбежавших, чтобы потешиться и погреть себя, лупцуя бегущих увесистыми дубинами. Эта дикая процедура официально входила в распорядок жизни лагеря. Из ворот как стадо овец из кашары хлынула, толкая друг друга, наступая на ноги и спотыкаясь обезумевшая толпа. Удары дубинками сыпались на головы и спины слева, и справа и каждый норовил попасть в средину, чтобы ударов досталось поменьше. Выбежавшие быстро строились на пустыре на утренною поверку. Перед строем, заложив руки назад, уже расхаживал вразвалочку Борода и кустились полицейские. Контуженный на фронте унтер-офицер флегматично посасывал трубку и закатывая на лоб глаза, часто дергал головой и поводил как гусак кадыкастой длинной шеей.
Радченко пытается спрятать за стоявшим впереди заросшим до глаз рыжей щетиной пленным свои босые, обернутые тряпьем ноги, чтобы не получить от Бороды в очередной раз по зубам, но это ему не удается. Борода уже заметил непорядок и приближался как тигр к добыче.
– Почему босиком? Пропил, сукин сын и ботинки и обмотки?
– Полицай снял сапоги. Яловые.
– Молчать! Яловые? Ты что командир?
– С убитого снял.
– Молчать! Больше снимать не будешь.
Короткий удар. Николай гыкнул широко раскрытым ртом и повалился как с воза сной. Товарищи подхватили его под руки. Но Борода уже шел дальше сверля глазами строй.
Новый день в Хорольском лагере начался.
Глава
IV
Лагерь стоит на поверке долго. С мутного низкого неба сеется и сеется мжичка. Мечется сырой ветер. А из сарая выносят и выносят уже безучастных ко всему мертвых, складывают как дрова в поленницу в западном углу лагеря, там есть выход на пустырь, к траншее, туда уже проторена исклеванная каблуками пятнистая оспяная дорога. Туда по этой дороге смерти с наступлением темноты отнесут и отвезут на тощей кляче запряженной в арбу, этих, уложенных в поленницу, сбросят как собак в траншею и зароют. Днем не хоронят, пустырь как на ладошке виден окрест издалека и то, что происходит в лагере пытаются держать в тайне. Зло и сурово супятся брови, мутнеют взгляды, провожающие жертвы в последний путь. И каждый думает о том, когда наступит его черед. А в том, что этот черед наступит – никто не сомневается и не питает никаких надежд на спасение.
Чудес не бывает.
Борода долго и тупо смотрит на застывшую колонну, подходит к шеренге и сплюнув вонючую немецкую сигарету, бросает в лицо высокому большерукому солдату в обмотках и рваных, с отставшей подошвой ботинках.
– Как стоишь, скотина? Чего чавками ворочаешь? Как на меня смотришь? Я что должен тебе что-то? А? Должник я твой, спрашиваю?
– Никак нет, господин начальник полиции, вы мне ничего не должны, даже понюшки табаку.
– Молчать!
– Не вспрашивайте, то и буду молчать…
Борода, посмотрев на огромные, поросшие рыжей щетиной лапищи солдата сплевывает и идет дальше, презрительно и зло посматривая на строй. Останавливается против высокого по форме затянутого ремнем, еще не утратившего военную выправку лейтенанта, в петлицах его сверкали эмалью два кубаря.
– Отвоевался, лейтенант, сукин сын, предатель родины.
– Пока отвоевался, товарищ генерал, так же, как и вы отвоевались. Но родину не предавал и в лакеи к фашистам не пошел и не пойду.
– Поговори у меня!
– Не трогайте, то и говорить не стану. Не велика охота говорить с вами на пустое брюхо. Приказали бы лучше хоть кипятку солдатам дать.
– Это кто солдаты?
– А все солдаты, – лейтенант повернул голову влево и вправо, оглядывая колонну, – все солдаты кроме продавшихся врагу полицаев.
Кожа на его скуластом лице была нездорово, желто-восковой, иссеченной на висках мелкими и прямыми густо натянутыми как струны морщинами, но на запавших щеках кожа была еще гладкой.
– С кем разговариваешь, подлец?
– С продажным генералом. С подонком.
Борода побагровел, глаза налились кровью, губы задрожали. Он задыхался, словно его душили. Подступив вплотную к лейтенанту, он не размахиваясь, коротким сильным ударом ткнул лейтенанту в зубы. Он даже не пошатнулся, только сплюнул кровяным плевком и выплюнул зуб.
– Не умеете, господин начальник полиции, драться хоть, и борода у вас ниже пупа. Не так бьют.
И не успели подбежать полицейские, как лейтенант сильным натренированным ударом левой руки под ложечку, а правой в скулу бросил Бороду наземь. Среди полицейских произошло замешательство, они кинулись поднимать своего начальника, но он тяжело дышал как выброшенный на горячий песок карась, ползал на четвереньках, но подняться на ноги долго не мог, а стоя на коленях харкал кровью и зубами.
Строй замер как деревья перед грозой. Все понимали, что произошло нечто из ряда вон выходящее: Борода ползает и выплевывает зубы. Сейчас начнется.
"Этого хорошо обучили драться, – подумал Радченко, впившись взглядом в лейтенанта и стараясь получше разглядеть его лицо, – этот, видать, крепко воевал…"
– Братцы! – крикнул лейтенант, – запомните мое имя. Я – Федор Сении, туляк, из восьмой воздушно-десантной бригады, может кто уцелеет, то скажете, где и как. Прощайте, братцы!
К нему подбежали полицаи. Он отбросил метров на шесть от себя одного, второго, третьего. Здоровые мордастые парни летели от него как футбольные мячи. Унтер-офицер, сильнее обычного дергая шеей, трясущейся рукой расстегивал кобуру, на вышке дважды гавкнул короткими очередями пулемет. Пули просвистели над головами. Федор Сенин выбежал из строя, разметывая руками и ногами наседавших полицейских. Но схватка длилась недолго. Полицаи насели со всех сторон, повисли у него на руках, сбили Сенина на землю, начали бить и топтать ногами.
– Не убивать! Не убивать! – кричал Борода, поднявшийся на ноги. – Мне он нужен живой.
Но унтер-офицер не понимал русского языка, он подбежал к укрывающему руками лицо Сенину и дважды выстрелил в голову.
– Молодец унтер, вырвалось у кого-то позади Радченко, – спас геройского парня от пыток и смерти мучительной и долгой…
Небо на востоке было багрово-сизым от всплывшего над землей, но невидимого в хмурой наволоке солнца. Колонна оцепенела. Николая Радченко трясла лихорадка. Кто-о сзади в строю южал по-щенячьи.
– Перестань,– шептал ему кто-то, но он не мог остановиться и скулил, – перестань, говорю…
Стояли еще долго. Босые ноги у Николая от долгого стояния на холодной мокрой земле замуравели и посинели, он с трудом шевелил ими, стараясь согреть. Полицейские сбившись в кучу, нервно курили, о чем-то все сразу говорили, плевались, но до колонны долетали только отдельные оборванные матерные слова по-видимому сказанные громче обычных. Борода стоял осторонь нахохленный, злой; часто прикладывая платок под правый глаз, где уже начинал вздуваться большой фонарь.
Но вот пришел старший похоронной команды, доложил о количестве умерших за ночь. Борода посмотрел в свою книжечку, счет по-видимому сошелся. Борода оглядел застывшую колонну.
– До обеда всем в вошебойку, – выкрикнул он. – Ша-ам арш!
И приложил платок к глазу.
Все побрели в дальний пустой угол двора, к сортирам и расселись кучками и поодиночке на пожухлой слинялой мураве, поснимали гимнастерки и нательные рубахи и занялись уничтожением вшей. Вши были крупными, рыжими, пузатыми. Их не били, понадобилось бы много времени, чтобы убить каждую вошь, их выскребали ногтями или щепками из швов в траву. Когда трава начинала шевелиться как живая, вставали и переходили чуть в сторону. Во всех концах потекли как пересыхающие ручейки скупые и осторожные разговоры. Все знали, что и тут среди однородной серой массы были уши стукачей, доносивших начальству каждое неосторожно оброненное слово.
– А лейтенант молодец. Как он ему врезал по-нашему, по-флотски. А полицаев как щенков кидал в разные стороны.
– Разве он моряк? – возразил высокий скуластый парень, москвич Паша Лунин, поправляя на большой голове грязную скоробившуюся повязку. – Я Федю Сенина знаю, мы с ним дружки были, взводами командовали в восьмой воздушно-десантной, вместе и в плен попали. Под Унечей. Федя был чемпионом бригады по боксу.
– Видно, видно.
–Я не говорю, что он моряк, говорю дерется по-нашему, по-флотски.
– Против моряков ничего не имею. Братишки! Полундра! – рассмеялся Павел Лунин, но и парашютисты тоже в бою не уступают морякам, тоже дерутся как черти.
– Десантные войска только создаются, а у моряков – традиция. Вековая. Жалко парня. Славный был.
– Да, ничего не скажешь, душевный был парень. Взвод его любил как отца родного или брата. Никогда не даст солдата в обиду…
– Всем нам одна дорога. Один сегодня, другой завтра, третий через неделю. Зима вон скоро, белые мухи полетят, и мы как мухи по осени подохнем все, все в колчужки превратимся от голода и холода.
– А умирать так лучше вот так как Федя Сенин, геройской смертью.
– Не каждому дано так-то умереть.
– Не каждому, это верно…
– И что оно за тварина эта вошь и откуда она берется? Ни дома, ни в армии не знали ее, а тут одолела проклятая, заедает живьем.
– Дома откуда ей быть? В субботу в баньке веничком березовым попаришься, ледяной водой опосля полка окатишься, чистое споднее оденешь. Откуда же ей взяться, нечисти этой. От голода она и от нечистоты.
– Дак откуда же берется-то? Вот вопрос. Это же не грязь от нечистоты, а живая тварина.
– Болезнь это такая – вшивость, чудно как-то по-ученому называется.
– Дивно. Ну, хоть и болезнь. Дак откуда же живое-то существо появляется? Не комар, ветром не занесет. Вот что дивно.
– Ничего дивного в этом нет. Еще Аристотель утверждал о саморождении личинок многих живых организмов в гниющем мясе. Да что Аристотель. Кто ранен был тот знает, что в плотно, туго забинтованной ране вдруг появляются черви.
– Да вот у меня на голове ребята недавно червей выколупывали из раны, – почесывая повязку, сказал москвич Павел Дунин, дружок Сенина.
– Да, да, зуд нестерпимый начинается, так и сорвал бы повязку ту к черту.
– Ну вот и договорились. А то – вошь откуда.
– А что я вам скажу. Я рядом с лейтенантом Сениным лежал в сарае. Он, ребята, проснувшись, еще до команды выходить на поверку сказал: " А ведь я, браты, в сарай больше не вернусь. Убьют меня на поверке". Ребята все переглянулись: "Что это он?" А Сенин порылся в своем вещмешке и достает табак. " Вот у меня полпачки махорки черкасской уцелело, мировая махорка, возьмите помянете меня хоть махоркой…" "Да ты, Федя, зачем так нехорошо шутиль? – спросил я, – разве этим шутыт?! А он улыбается: "Да не шучу я, а серьезно говорю – убьют". Заглянул я в глаза ему голубые и похолодало во мне все. Верно, не шутит. В глазах такая печаль черная…
– Человек чувствует свою смерть, – сказал опять тот, что про Аристотеля говорил, студент, видимо или уже ученый, в сером-то все равны, – читал я, что Владимир Иванович Даль точно предсказал заранее день и час своей смерти.
– Сколько тому Далю лет было, когда он умирал?
– Далю-то? Сейчас вспомню. Семьдесят второй год почел ему, когда он умер. Было это в 1872 году прошлого века.
– Ученый был?
– Неужели не слыхал никогда "Словарь живого великорусского языка В. И. Даля? Это был великий человек. Лексикограф, этнограф, писатель, врач. Пушкин у него на глазах умер.
– Вот видишь, он был великим ученым и врачом к тому же, а Феде-то Сенину всего двадцать третий год шел. А смерть свою предсказал.
– Значит святой человек был. Праведник.
– Бежать, братцы, надо пока совсем не ослабли, пока ноги мало-мало передвигаем.
– Куда бежать? На пулеметы?
– А хоть бы и на пулеметы. Всех не покосят, все кто-то уцелеет, а так все подохнем.
– Говори лучше про вшей, а то тут, в Хороле ветер таком озорной, все в уши Бороде доносит.
– Вот бы выследить да потихоньку и придушить в сарае…
Радченко слушал эти разговоры и сердце у него ныло и болела душа. Он часто посматривал то на дорогу, проходившую мимо кирпичного завода, то за сортиры, где совсем близко как опята вокруг дубового пня стеснялись белые хатки его родного города, покрытые легкой моросистой наволокой хмурого осеннего дня. То опять переводил застланные слезой глаза на дорогу. На ней медленно ползла на изволок арба, запряженная комолыми пегими волами. Видно было как тяжело вздымаются и падают как кузнечные меха их впалые бока и от губ тянется тенетником слюна. И проводив взглядом быков, опять смотрел за угол сортира. Изредка с той стороны доносились какие-то неясные звуки, долетал крик петуха, треск мотоцикла, дрожащий медный звук колокола с пожарной, каланчи, отбивающего по старинке время.
"Там люди, там жизнь, – думал Николай, – а для меня время остановилось и жизнь остановилась, потеряла всякий смысл, осталось одно жгучее желание – выжить. Любой ценой выжить, уцелеть в этом страшном аду…"
А брошенная сейчас рыжим верзилой как бы мимоходом фраза: " Выследить да потихоньку и придушить в сарае" – душила Николая, бросала его в холодный пот.
"Ох, Николай, Николай, не сносить тебе своей головушки, выследят и задушат. Да еще и по зубам будешь частенько получать от Бороды, чтобы не было подозрений, – думал Николай, вслушиваясь, как толчками стучит сердце, – а Борода все требует и требует новых сведений, новых доносов. А где их возьмешь? Нужны факты, а их-то и нет. Надо бежать – это не факт. За такие сведения только лишний раз по морде получишь. Как ни ворочай все равно одна нога короче…"
Зверь в человеке сидит оказывается очень близко. Стоит человеку попасть в условия, где основной движущей силой его бытия становится борьба за выживание, как он забывает о своей душе, совести, морали, забывает о доброте, милосердии, сострадании к ближнему, в нем оживает и подавляет все звериный инстинкт самосохранения. Он может стать и Иудой, и палачом. В такой борьбе сильное и честное, высоконравственное и духовное погибает, а побеждает злое, жестокое, то, в ком сильно звериное, животное. Жестокий и безнравственный Борода оказался сильнее доброго и мужественного лейтенанта Сенина. Сгоняет Борода на беззащитных свою звериную злобу, будто это они отняли у него дивизию и заставили лизать сапоги немцам.
Услышав движение и гомон, все повернули головы на тот пустырь, уже именуемый плацем, где они стояли на поверке. Там суетились полицаи, укладывая на грубые носилки и унося тело убитого лейтенанта. И все как по команде заговорили о смерти. Но мы не будем пересказывать и комментировать этот разговор, неблагодарное и бесполезное это дело, гениальные умы спотыкались на нем, а уж нам, грешным, совсем не пристало выражать свое убогое мнение об этой вечной тайне. Великий мыслитель и философ Толстой, много раз утверждавший в своих произведениях, что смерти нет, незадолго до нее высказал свое убеждение: "Всякий шаг ведет к познанию этой истины. А истина – смерть". А точка зрения Монтеня противоположна: "Смерть – благо. Смерть не только избавление от болезней, она – избавление от всякого рода страданий". Бог с ней, со смертью, не будем об этом, тем более вблизи от поленницы уже окоченевших тел, недавно бывших людьми, молодыми, озорными, веселыми, печальными, грустными, разными, одинаковыми только в одном все они только начали ходить по земле и мечтали пожить на ней подольше и сделать чего-то побольше и не пожили подольше, и не сделали побольше. Бог с ней, со смертью. Не будем о ней. Мемонто мори – гласит латинская пословица – помни о смерти. Помни, но не говори.
Давайте лучше вернемся в большую старую хату, крытую оцинкованным железом, с петушком на высоком дымаре, осевшую от времени на один бок, как лихо заломленная папаха на голове форсистого парубка и стоявшую на углу перекрестка двух широких хорольских улиц, одна из которых вела прямисенько к лагерю, где военнопленные заканчивали битье вшей и нетерпеливо посматривали в центр плаца, куда вот-вот должна была выехать большая бочка с баландой, и они услышат команду:
– На обед стройся!
Но команды пока не было и люди, сглатывая слону, прислушивались к ноющей пустоте в желудках.
Насупилась и почернела и хата после ночного ливня. И вист из гнезда на соломенной крыше клуни уже улетел и мокрое покинутое гнездо тоже почернело и было общипано нахальными осенними ветрами. И большой сад, окружающий с трех сторон хату поредел и помрачнел. Голые черные ветви роняют на землю крупные капли дождя будто плачут и ночами тихо и жалостливо постанывают. Заглянем в эту хату, тем более, что высокий сутулый немец в насунутой на брови каске с сигаретой во рту и с автоматом на груди уже ушел. Укатил на подошедшем мотоцикле и молодой стройный офицер в блестящих сапогах, и Марина уже прошла от криницы с полными ведрами воды своей величавой походкой, покачивая в такт шагам бедрами, и красивое лицо ее уже не было испуганным или грустным, а было веселым и румяным как пылавшая на востоке заря и черные очи ее светились тихой радостью.
Что подеялось с нашей Мариной? Отчего играет улыбка на ее алых губах как играет солнечный луч в ее ведре с родниковой криничной водой? Отчего так спокойна и величава ее походка, так стремителен разлет ее черных соболиных бровей? Надо непременно разгадать эту загадку. Поспешим же вслед за нею в хату. А в это время весь лагерь был опять выстроен на плану. Борода, пройдясь перед строем, объявил.
– Обеда не будет. За нарушение режима все ливаются пищи на два дня. Разойдись!
И опять заработали, засвистели дублнки полапаев, загоняя всех в сараи. И как ни ухитрялись некоторые избежать удара – ухитриться не смогли, каждого успели огреть по шее так, что долго звенело в ушах.
Глава
V
Мысль всегда рождается из чувственого.
Первое ощущение от встречи с немецким оберлейтенантом Вилли фон Вайсом сначала испугало Марину. Она, сколько ни старалась – никак не могла увидеть в нем врага, фашиста, оккупанта, попирающего своими ярко начищенными сапогами ее родную землю, землю ее предков, а видела в нем очень молодого красивого мужчину, почта оношу, с теплым взглядом умных голубых глаз, белокурого, изящно сложенного, с тонкими манерами благородного и интелигентного человека.
Оставшись в светлице одна, она словно освободившись от пут страха и плена, сковывавшего ее все последние дни, легко вздохнула всем грудью, села у окна, поставив локти на подоконник и положив на руки голову и застыла в каком-то сладостном оцепенении. Благодатная тишина, покой и умиротворение были разлиты в ее сердце. Она вновь переживала каждую секунду только что происшедшей встречи с ним, вспоминала звук его голоса, черты его милого лица, его улибающиеся глаза, ласкающие и немного печальные и сердце ее сладко замирало, словно падало куда-то с высоты. Такое падение куда-то сердца она испытала один раз, когда качалась с Колей на качелях на майский праздник. Когда качели падали с высоты, то замирало и падало сердце. Вспомнив Колю, она поморщилась: каким неуклюжим, неловким и сереньким показался он ей даже в своей курсантской форме по сравнению с этим элегантным и изысканно вежливым и учтивым человеком.
– Вилли, – прошептала она и улыбнулась. – Вилли – это по-нашему Вася. А приставка фон означает его принадлежность к благородной фамилии, князей, герцогов или как там уних еще – баронов что ли. А раз барон или герцог, то у него должно быть имение или даже замок где-нибудь на Рейне, который так красиво описывает Тургенев в "Асе". Интересно все это. И загадочно.
"Что же это все-таки со мной происходит? – спрашивала себя Марина. – Я кажется влюбилась в этого Вилли, совершенно неизвестного мне и чужого человека, которого видела несколько раз в спину и один раз в лицо, несколько минут. А ведь влюбляются-то девушки всегда в неизвестных и чужих. А что же это такое, если мне хочется видеть его, слышать его голос, заглядывать ему в глаза? Это – любовь. Странно все, но это любовь. О, Марина, Марина!..
Она стала вспоминать все, что успела прочитать о любви: Манон Леско, мадам Бовари, Анну Каренину. Асю, потрясший ее "Поединок" Куприна.
– Да, да, это пришла любовь, – шептала она и слезы застилали ее глаза и сладко замирало сердце. – К Марине пришла любовь.
Под окнами как привидение ходил опять высокий сутулый солдат, топая коваными сапожищами. Ветер рвал из его цигарки огненные искры, пролетев мгновение, они гасли.
– Глупая, глупая, втюрилась по уши чужого, не тебе суженого, и счастье твое, если оно и сбудется чудом, будет таким же мимолетным, как эти искры – вспыхнули и погасли. Неужели можно вот так, с первого взгляда, за несколько минут полюбить?
Марина прислушивалась к каждому звуку, к каждому ночному пороху. Но в хате было тихо. Скоро погас белый квадрат света, падавший из его окна на голый и мокрый сад. На пожарной каланче ударили в колокол два раза.
– Боже мой, уже два часа ночи. Скоро и утро. Спи, глупенькая…
Измученная она стянула с себя платье, расчесала волосы и легла в постель.
В Марине в эту ветреную сырую октябрьскую ночь пробудилась женщина со всеми ее тайнами и непредсказуемыми порывам, и поступками. Марина боялась признаться в этом не только ему или матери, но и себе самой: она полюбила с первого взгляда. Разум ее был беспомощен что-либо изменить, всеми ее желаниями и поступками стало руководить сердце. Люди изначально все равны, все дети Земли, и любовь, этот ва дар природы и Божий дар не знает на границ, на различий языка, веры, идеологи, любовь говорит на общечеловеческом языке сердца. С этими мысляма, успокоившими ее и ободрившими Марина перекрестилась в темноту и уснула сладким сном, каким человеку спится только в пору духовной и физической чистоты и непорочности.
А над лагерем пылало зарево и время от времени захлебывались сухим стуком пулеметы.
Глава
VI
– Ясноокая пани Марина, – говорил поутру Вилли, встретивший ее помогающей матери у плиты в простеньком ситцевом платьице, туго облегающем ее тонкий стан и уже по-женски высокую грудь, – позвольте вашу белую ручку.
Марина смущенно, вся зардевшись вытерла рушником руку и смело протянула офицеру, еще неодетому, в одной трикотажной нижней рубашке и бежевых с узорами подтяжках. Он нежно поцеловал ее, заглядывая в блестящие как спрыснутая дождем черная смородина глаза.
– И вашу, Екатерина Павловна, наша заботливая мамаша и кормилица.
– Ой, не надо, и рука-то грязная, в саже.
– Руки кормилицы никогда не бывают грязными. Прошу, прошу.
– И поцеловав руку матери, вновь обратился к Марине.
– Как спали, пани Марина? Что снилось?
– Спала сладко и безмятежно, в мои годы сладко спится.
– О, да. В ваши годы сны лучезарны и поэтичны. Что же вы видели во сне?
Марина опустила, краснея, длинные пушистые ресницы, а вскинув их, смело посмотрела ему в глаза и ответила с улыбкой.
– Вас видела во сне.
– Да? Меня? Это правда?
– Правда. Вы целовали мне руку, а потом мы сидели в каком-то богатом зале, где было много яркого солнечного света, какого-то розового, сидели рядом, и Брамс играл на скрипке нежную, нежную мелодию. И удивительно, как будто бы Брамс был нашим современником и жил с нами рядом, в соседях.
– Какую же он играл мелодию? Не помните?
– Помню. Венгерский танец его Брамса сочинения.
– Удивительный сон. Насколько я помню Брамс свои венгерские танцы исполнял на фортепиано, он был великим пианистом, а на скрипке, кажется, не играл.
– Но это же сон, а во сне как в сказке все возможно.
– Да, да, во сне видится и невероятное. И все же сон ваш был вещим: видите, я и наяву целую вашу ручку, очаровательная панна.
Мать бросила на дочь испуганный взгляд, покачала головой и подумала: «Доченька, или ты с ума сошла, что ж ты так вольничаешь с ним словно он тебе ровня? А как ты глядишь на него, какими глазами? Ой, доченька, доченька…»
Выпив приготовленный матерью кофе и лениво пожевав бутерброд, Вилли ушел в свою комнату одеваться, а выйдя, опять поцеловал обеим женщинам руки, уронил картинно свою белокурую голову, одел плащ и, обняв мать и дочь за плечи, шаггул к выходу. Уже у порога остановился.
– Екатерина Павловна, а дрова или другое топливо в нашем доме есть? Уже зима вот-вот нагрянет. Как это у Пушкина: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…»
– Нету, батюшка, ни дров, ни торфа. Чем буду топить – ума не приложу. Заморожу вашу светлость.
– Гут! Сегодня приедет мой денщик, привезет месячный паек, вы примите и распоряжайтесь продуктами на свое усмотрение. Вы должны нормально питаться. А полсе я пошлю за дровами. Дров в России много. Будьте здоровы, бодры и веселы. До вечера! Да, если вас не стеснит – я приду вечером со своим лучшим другом майором Ленцем. Устроим маленький праздник, небольшую пирушку. И Ленц поиграет чероокой пани Брамса не во сне, а наяву. Он отлично играет на скрипке. До вечера!
И ушел. Марина кинулась к окну и провожала его притуманенным взглядомдо тех пор, пока его высокая фигура, стеля на земле длинную тень, не скрылась за поворотом. Мать завороженно смотрела на нее и тяжело вздыхала.
– Ушел, – выдохнула с глубоким вздохом Марина, спустилась на лавку и обессиленно уронила в колени руки.
– Что-то ты, доченька, сильно ласкова с ним и вроде даже кокетничаешь, заигрываешь? Ладно ли это? Опасная с ним игра. Гляди у меня.
– Ой, мамочка милая, погибла я. Не знаю, что со мной приключилось, но сердце мое как пташка, выпущенная на волю из клетки рванулось к нему, и ничего я не могу с собой поделать, хочу его видеть каждую минуту, каждую секунду, хочу слышать его голос, заглядывать в его веселые как полевые незабудочки очи. Ох, мамочка, мамочка, горе мне, горе. Как увидела его вчера – так и обмерла вся, затрепетало мое сердечко, рванулось к нему, руки, ноги помуравели, словно вся крапивой острекалась. Что это, мамочка, любовь пришла? Скажи мне, скажи. Я почти всю ночь просидела у окна словно обезумевшая, смотрела в темноту, ждала, не услышу ли его шаги, и всю ночь он стоял перед очами.
– Ой, лышенько! Ой, горюшко наше! Да как же это ты так сразу, не разглядев даже человека, не узнав? Я с твоим отцом больше года невестилась, проводит с вечерниц до хаты молча, простимся у калитки, погляжу вслед, вздохну и в хату. Руку мою в своей не держал и не поцеловал ни разу. Разве можно так быстро?
– Не знаю, мамочка моя, ничего не знаю, а только готова была сама бежать к нему, чтобы взглянуть на него еще разочек. Душно мне было без него. Чуть-чуть успокоилась, когда погас свет у него и исчез белый квадрат в саду. Только тогда и легла.
Она уронила голову на грудь матери и зарыдала, сотрясаясь всем телом. Мать целовала и гладила ее рассыпанные по плечам волосы, ее лицо, ее белую шею.
– О, горюшко ты мое, – выдохнула, наконец, мать и в голосе слышались слезы, – погубишь ты себя, моя ясная зиронька, мое серденько, погубишь, а ни за грош. Опомнись от чар этих злых, молись нашей заступнице Матери Божьей, молись, проси у нее слезно помощи и защиты. Добрый он и славный, и красавец, и благородный, да ведь враг же он наш, чужанин, захватчик земли русской, завоеватель. Чем он так околдовал тебя? Чем приворожил твое невинное, наивное сердце?
– Не знаю, мамочка, ничего не знаю, только не жить мне, без него, не мил без него будет белый свет. Вечера вот жду как светлого воскресенья, чтобы увидеть, услышать звук его шагов. А какой он, мамочка, завоеватель сама же говорила, что он пистолет в руках держать не умеет и за всю свою жизнь комара не убил.
– Ой, горюшко наше. Это, доченька, просто время твое уже пришло, засиделась ты в своей светлице, кровь в тебе шальная, горячая разыгралась. Природа свое требует. У меня в твои-то годы уже двое детей было, Олесик, царство ему небесное и ты, а тебе ведь уже девятнадцать исполнилось, по прежним понятиям через год-два уже старая дева.
– Нет, маменька моя, нет. Чего она кровь-то горячая с Колей не разыгрывалась? Он ласкается ко мне, поцеловать даже на вокзале пытался, а я отдернула губы, мне было байдуже. Нет, мамусенька, к Коле у меня сердце было глухое, каменное, а это любовь пришла. А она, говорят, приходит к каждому только один раз в жизни.
– О, доченька, не вовремя она пришла, ой, погубишь ты себя, бесталанная моя…
Права была Марина, когда два блуждающих в огромном мире сердца, две души в силу простой ли случайности или по благоговению судьбы. Промысла Божьего, как две половинки единого целого два сердца находят друг друга – они непреодолимо тянутся, чтобы слиться в единое целое и нет в мире силы, которая могла бы вновь разъединить их. Такое слияние двух нашедших друг друга душ и сердец и случилось с Мариной и офицером вражеской армии Вилли фон Вайсом. О такой любви она, затаив дыхание, читала у русских и европейских классиков и сердце ее билось радостно и тревожно и красивые мечты сменяли одна другую.
Перед обедом у калитки остановился мотоцикл с коляской. Молчаливый и угрюмый немец в каске занес в хату большой бумажный мешок, молча поставил его посредине хаты, за ним громко топая грязными сапогами и щумно отпыхиваясь, принес большую картонную коробку, поставил рядом с мешком, за коробкой занес ящик с бутылками и горчавшей пучками соломы, исподлобья оглядел хату, остановив взгляд на киоте с иконами в красном углу и не говоря ни слова, повернулся, хлопнул дверью, грузно прошагал по двору, сел в мотоцикл и укатил. Марина узнала в нем того высокого сутулого немца, который всю ночь маячил под окнами, дымя сигаретой.
– Ни здравствуйте, ни прощайте, ни добрый день, ни на добраничь, – усмехнулась мать, проводив взглядом сердитого гостя, – хоть бы одно слово выронил.
– Может быть он немой, мама.
– Немых на войну не берут.
– А он и не на войне, а продукты развозит офицерам по хатам вроде лакея.
– Ой, доченька, дорого доведется нам расплачиваться за эти коробки и мешки. Взгляни хоть что там?
Марина раскрыла картонную коробку и ахнула.
– Полная коробка говяжьей тушонки. Тридцать банок.
Достала одну, покрутила в руках.
– Тушонка-то наша. И Рогатая корова на этикетке нарисована наша. Курганский мясокомбинат. Это, мама, в Зауралье, в Сибири есть такой город Курган.
В мешке оказалась белая как первый снег мука в больших пакетах, крупы, сахар, масло, большая связка колбасы, сыр, консервированный хлеб в целлофановых упаковках, галеты, три плоских баночки черной икры, шоколад и еще какие-то диковинки в яркой упаковке. В ящике был коньяк и вино "Рейнвейн".
– Ух ты! Да тут всякая всячина!
– А что ему жалко чужого-то? Небось склады ломятся от награбленного.
Вроде милостыню нищим подал, – тяжело вздохнула мать, а нам с тобой, доченька, боком вылезет эта их подачка. Вот придут нади, то все нам отрыгнется. Ох, как отрыгнется. И любовь твоя скороспелая и коровы эти рогатые.
– Мама…
– Да уж молчу, молчу. Гостя обещал привести твой Вилли, надо что-то на ужин готовить, угождать надо будущему зятеньку.
– Мама, не говорите так. Он не мой, а вот я – его. Вся его.
– Ладно, ладно, молчу. Открой банку курганских консервов, приготовлю я им украинское жаркое в горшочках с сочнями и вареники украинские налеплю, пусть попробуют нашу хохлацкую еду.
И засуетилась, растапливая плиту и вся ушла в работу, задумываясь и каменея время от времени, печальные горестные тени омрачали тогда ее миловидное, еще красивое чернобровое лицо. Постояв словно в оцепенении, она стряхивала с лица эти тени, качала головой и вновь принималась за дело. Всякая работа кипит в руках украинки или казачки, нет в мире женщины работящее чем они, им неведома неохота или лень, они не знают, что такое не могу или не умею. Все они могут, все они умеют, их работящие руки не ведают покоя, все они в движении, все они что-то делают, их можно сравнить только с неутомимой пчелой, день-деньской собирающей в свои соты богатую обножь.
Под окнами опять загудела и остановилась большая тупорылая машина. Низкорослый молодой немец открывал ворота.
– Господи! Боже мой! – ахнула Екатерина Павловна, – никак дрова привезли. Полную машину.
И вышла на крыльцо.
Четыре тощих и сухозадых солдата в тяжелых с короткими голенищами сапожищах, все в очках, громко переговариваясь и гогоча быстро выкидывали из длинного кузова размалеванной по бокам машины ровные, одно в одно звенящие сухим звоном ясеневые и дубовые поленья. Выкидав, сели на их кучу, закурили. Завидев на крыльце Екатерину Павловну, один из солдат попросил.
– Матка, вассер тринкен, – и скрючив руку словно она держала стакан, вытянув как гусак шею, поднес ко рту, – ротнкен, вассер.
Екатерина Павловна поняла, пить просят, вынесла им большой кухоль с водой и чашку.
– Данке, матка, гут.
И напившись воды и потушив сигареты дружно, опять с хохотом и громким говором сложили дрова в сарай, уложили в поленницу, попрыгали в кузов.
– Ауфвидерзеен, матка!
И помахав руками, укатили.
Соседка Ганна. Колина мать, несколько раз выходила на крыльцо, удивлялась, качала головой, била себя по ляжкам. После ухода малины, завидев во дворе соседку, подошла к плетню, заговорила с ехидной ухмылкой.
– Никак зять в хате появился а, кума Катерина? Хозяин. Дров навез, за пять зим не истопить. Да еще каких дров, не ольха, не осина, ясеневых да дубовых, мы отродясь такими грубу не тапливали.
– Квартирант у нас стоит, офицер, вот и позаботился, чтобы зимой не мерзнуть, – сухо ответила ей Екатерина Павловна и поспешила в хату, подумав:
"Вот и поползет уже по Хоролу сплетня: у Калиновских зять появился, примак".
– Фатерант… Знает фатерант, где фатеру снять, ко мне, небось, не кинулся, – пробурчала под нос Гання и сплюнула, – Коленькину невесту фатерант-то облюбовал себе, губа не дура. А о Коленьке бедном ни слуху, ни духу.
Войдя в хату, Ганна постояла у порога, оглядывая свое одинокое жилище. Пустота. Никого. Прошла, села на ослинчик, прижалась к холодной лежание, уронила голову. Вспомнилось ей почему-то как на второй день войны ее Степан и Катеринин муж Микола ушли в обнимку в военкомат, оба веселенькие после выпитой горилки, два дружка-приятеля и как в воду канули, а вскоре и немцы объявились. И вот теперь Катерине и дров привезли машину и мешки таскают и ящики какие-то потому, что у Катерины есть дочь-красавица, а она никомушеньки во всем белом свете не нужна, живи как знаешь, грубу п отопить нечем. Жалко стало Ганне саму себя, и она горько без слез заплакала, захныкала, заюжала по-щенячьи. И не знала Ганна, что в это время ее ненаглядный Коленька, ее опора и надежда лежал скрючившись на глинянном полу в сарае совсем рядом, на кирпичном заводе, замерзший, голодный, трое суток маковой росинки во рту не было и вспоминал свою теплую хату и ее, свою мать, любившую его и неживщую. И еще Коленька затравленным волком озираясь по сторонам, опасаясь как бы не подслушали его мысли думал о том, что опять нечего отнести на ухо безжалостному Бороде, никаких заговоров не удалось разнюхать и Борода. опять на поверке будет бить его за то, что он стоит в строю босиком, обмотав ноги тряпьем. Соврать бы что-нибудь правдоподобное, но на это у него нехватает фантазии, не читал он фантастику и приключения, он вообще ничего не читал, учил только уроки. Вот Марина – та бы придумала такое, что комар носа не поточил бы…
Но не знала этого Ганна. Волчицей бы кинулась она спасать своего ненагядного сыночка, валялась бы в ногах у фашистов, а вымолила бы дорогого сыночка, не оставила бы на голодную смерть. Но не ведала Ганна этого. Пустота и одиночество окружили ее, сдавили словно обручи сгущающимися сумерками.
Глава VII
Гость квартиранта Вилли фон Вайса оказался добродушным веселым толстяком с квадратным и жирным как масляный блин лицом с бараньими глазами навыкате и тройным подбородком. Такими Марина представляла себе немецких бюргеров средней руки, владельцев мясных лавок и пивных баров, но те в воображении Марины были в шортах, цветных чулках до колен и огромных башмаках, а этот был одет в форму немецкого майора, хотя и шла она ему как корове седло. Да и приставка фон к его фамилии говорила об аристократическом происхождении этого смешного и веселого человека. Марина вышла из своей светлицы в лучшем своем белом платье с рассыпанными по плечам волосами, потрясающе красивая, излучающая вокруг себя сияние непорочной юности, свежести и чистоты.
– О! – воскликнул гость, кладя на скрыню футляр со скрипкой, – шойне медхен.
С трудом согнул в поклоне свое квадратное туловище, приложил жирные влажные губы к протянутой белой ручке.
– Майор Отто фон Ленц.
И забегал глазами по хате, потирая пухлые короткопалые и розовые ручки, залпом выпустил дланную фразу на своем громком гортанном языке и рассмеялся булькающим смехом.
– Что он сказал? – спросила Марина у Вилли.
– Он сказал, что впервые в жизни имеет честь быть гостем в русской семье, что он представлял себе все по-иному, курная печь, телята и поросята, грязь и вонь, и что ему все здесь очень нравится, нравится чистота и рушники на стенах и на иконах, особенно нравится мадемуазель Марина и, разумеется, ее не менее очаровательная мать.
Внимательно выслушав перевод друга и кивая в знак согласия своей квадратной головой, он опять весело засмеялся, расшаркался перед Екатериной Павловной, поцеловал ее руку, заглядывая ей в глаза.
– Зеер гут!1 – шумно выдохнул толстяк, опять потирая руки и с порога оглядывая накрытый Екатериной Павловной в большой светлой комнате рядом с комнатой квартиранта стол, застланный белой льняной скатертью с кистями. Стол был уставлен закусками и бутылками. Майор опять залпом выкрикнул длинную фразу. Марина вопросительно посмотрела на Вилли.
– Он сказал, что более изысканно не накрывают столы в лучших ресторанах его родной Вены. Теперь он верит в знаменитое русское гостеприимство.
Выслушав непонятную ему речь друга, майор добавил.
– Их бин хундер.2
– Он сказал, что голоден.
– Сейчас, батюшка, накормим, – заторопилась Екатерина Павловна, вынимая из духовки и ставя на стол возле каждого прибора горшочки с жарким, накрытые румяными сочнями, – а опосля и вареников наших отведаете.
Все сели за стол. Мариня рядом с Вилли, майор – напротив. Мать сесть за стол отказалась.
– Мое дело хозяйское, мне надо ухаживать за гостями, вареники варить. Вилли откупорил бутылку коньяка, налил себе и майору, вопросительно посмотрел на Марину.
– Нет, нет, я ничего не пью.
– Немного. Пригубите только.
– Нет, нет. Ни капли.
– Хорошо. Я ставил в ящик бутылку зоненкосте, что по-русски означает солнечный поцелуй. Чудесное вино из лучших сортов рейнского винограда, вино для прекрасных созданий. Уж его-то милая Марина выпьет. Она не будет обижать нашего гостя и меня тоже.
– Мама, где у нас ящик с вином? – обратился Вилли к матери.
– А в кладовухе. Принести?
– Я сам, я сам.
И вернулся с бутылкой сухого рейнского вина. Налил в ромки Марины и Екатерины Павловны.
– Мамаша, ваша рюмка. За счастье и мир в этом доме, за здоровье наших милых дам!
Марина пригубила и, улыбнувшись Вилли, выпила всю рюмку.
– Мама, это кисло-сладкий, очень приятный напиток, вроде нашего морса.
Майор посмотрел рюмку на свет, притворно сморщился, выплеснул в рот и подозрительно посмотрел на горшок.
– Вас ист? – указывая глазами на горшки, спросил майор.
– Отведайте, отведайте, узнаете, что, – рассмеялась мать, – не бойтесь, не отравлю. Это наше украинское блюдо – жаркое в горлочках с сочнем. Майор откусил кусочек розового поджаренного сочня, громко хрумкая, сжевал, закатил бараньи глаза под лоб, понюхал парящий и испускающий аромат горшочек.
– О, шмаккгафт!3
И с удивительной быстротой стал опустошать горшочек, вытирая с буграстого лба обильно выступающий пот.
"Боже мой праведный, – думала Екатерина Павловна, помешивая шумовкой кипящие вареники и краем глаза наблюдая в открытую дверь, как ласково улыбается дочь квартиранту, – знал бы Микола, что робится в его хате, видел бы как его жена и дочь угощают немцев варениками и его любимым жарким, как пируют с ними, пьют немецкое вино, а он бедный коченеет где-то, если еще живой; в окопе в снегах Подмосковья, жует ржавый сухарь вывалянный в махорке и запивает талой водицей из растопленного снега. Если бы он ведал все, обозвал бы он жену и дочь самыми грязными словами и проклял бы страшным проклятьем. А если уже постелила ему первая метелица под еловым или березовым стволом холодную постель, то перевернулся бы в бессильной ярости в земле…"
Сердце ее больно сжалось. Она утерла уголком хустки накатившуюся в угол глаза слезу и вышла к гостям с улыбкой на губах и полными глубокими тарелками дымящихся вареников.
– Вот и варенички сварились, кушайте на здоровье.
Поставила тарелки перед квартирантом и гостем, смущенно приняла из рук Вилли рюмку искрящегося золотыми искрами вина и выпила, проглотив солнечный поцелуй вместе с застрявшими в горле солеными слезами.
Глава VIII
– Аллерлиебст! – шумно выдохнул из себя майор, вытирая рушником потный лоб и сияющее довольством лицо и встал из-за стола.
– Данке.4
Он достал из футляра скрипку, отошел в угол комнаты, оглядел всех счастливыми глазами и спросил друга, что же сыграть.
– Иоганнеса Брамса. "Венгерский танец ". Да, Марина?
– Да, пусть сыграет Брамса. Я смогу определить правильно ли играл его сам Брамс нам с вами в моем сне.
В комнате наступила тишина. Марина и Вилли сели на диван, мать застыла в дверях, прижавшись к косяку, горестно склонив голову и подперев ее правой рукой с полотенцем. Смычок прикоснулся к струнам, они тихо вздохнули и полились быстрые стремительные звуки венгерского танца. Марина обмерла. Она давно, еще со школьной скамьи заметила обнаружила в себе, что музыка обвораживает ее, околдовывает, погружает в какой-то новый неведомый ей мир, и так учащенно бьется сердце, и так замирает, тает.
– Этот танец играл нам Иоганнес Брамс? – спросил улыбаясь Вилли.
– Этот, этот, – устремила на него свой обжигающий взгляд Марина, – как все это странно, но во сне была именно эта музыка. Божественная музыка.
– Это музыка земного счастья. Майор Отто фон Ленц – гениальный музыкант. До начала войны, до первого сентября тридцать девятого года он играл первую скрипку в знаменитом венском симфоническом оркестре.
– Разве он не немец?
– Он австриец, уроженец Вены. Брамс, кстати, тоже лучшие свои зрелые годы прожил в Вене.
А мне сначала по его наружности показалось, что он бывший владелец пивного бара или мясной лавки. Нас в школе так учили, что все соратники Гитлера мясники или торговцы пивом, даже и снимка показывали, и все они были похожи на майора.
– Глупости это. Отто – типичный австриец, врожденный музыкант и если бы не война, – он на мгновение запнулся, – Россия, Москва узнали бы Отто в ином качестве, она восхищалась бы его музыкой и рукоплескала ему в лучших концертных залах вашей страны. Впрочем, и я, если бы не воина занимался сейчас научной работой. Я только что окончил Боннский университет и получил степень магистра. Я изучал великую русскую литературу семнадцатого -девятнадцатого веков и продолжал бы ее изучать, я боготворю русскую литературу и вообще литературу славянских народов, в ее изучении столько еще белых пятен. Я работаю сейчас, даже здесь, над докторской диссертацией "Жизнь и творчество великого русского писателя Ивана Алексеевича Бунина". Война перевернула все вверх дном.
– А зачем вы ее начали? Пытливо заглядывая ему в глаза, спросила Марина. – Ведь вы же на нас первыми напали.
– Ее начал не я и не Отто. Ее начали Гитлер и Сталин. Вы, милая моя девочка, многого не знаете. И знай, Марина, что все могло бы выглядеть иначе, чем произошло. Если бы Гитлер не перехитрил Сталина, то сейчас пылали бы не русские села и города, а польские фольварки и прусские хутора и городки, и кто знает, может быть горел бы уже и Берлин. Но Гитлер перехитрил, и мы видим то, что видим. Но Москву нам никогда не взять, не покорить, как не покорил ее и Наполеон, хотя и был в ней. И вообще, если быть до конца искренним перед милой Мариной, то я сейчас, когда наши армии стоят на окраинах Москвы утверждаю, что эту войну Германия проиграет и Гитлера ждет более горькая участь, чем Наполеона. А теперь можете сообщить обо всем, что я только что сказал гестапо в меня сегодня же вздернут на фонарном столбе.
– Ну зачем вы так ядовито путите? – вспыхнула Марина.
– Простите, больше не буду.
– А вы очень любите своего фюрера? – осмелилась спросить Марина и тут же пожалела. на такие темы говорить с ним не надо бы.
– Вы, милая моя, касаетесь тем, на которые у нас говорить не заведено даже с самыми близкими и верными друзьями, – он ласково взял ее кончиками пальцев за подбородок, как берут напалившего ребенка, – но я отвечу вам, вы ведь только что сказали, что не донесете на меня, а Отто не понимает по-русски ни одного слова, а если бы и понимал, то не донес, не тот это человек. Быть фанатически преданным и любить своего верховного правителя – глупо и недостойно честного человека. Это оскорбляет его достоинство. Оба они и наш Гитлер, и ваш Сталин – физические и духовные уроды и калеки и любить нечего и незачем. В истории было много таких случаев, когда на верхнюю ступень пирамиды власти в силу многих обстоятельств или капризов судьбы, как хотите, поднимаются люди глупейшие из всех и жесточайшие из всех, безумцы, паранойики, живые трупы. И не будем больше об этом, будем слушать музыку. В музыке, как и в поэзии вся красота мира и божественность человеческой души. Музыка соединяет нас с Богом. Извините меня, вы комсомолка?
– У нас все комсомольцы. Но я – нет. Я верующая, верю в Бога, а таких в комсомол не принимают.
– Какая вы у меня умница.
– Вот такая, какая есть…
Отто так ударил смычком по струнам, что они застонали как живые и опустил скрипку, вытирая крупный пот на лбу и весело что-то говоря другу.
– Что он сказал? – спросила Марина.
– Он говорит, что ему кажется очень кстати было бы сыграть три любовных сонета Петрарки Ференца Листа, ему кажется, что он присутствует при рождении большой, чистой, божественной любви. Я сказал, чтобы он сыграл Листа.
Марина благодарно улыбнулась ему, слегка пожала его руку, лежавшую в ее руке у нее на колене и ласково убрала ее.
После сонетов Петрарки Отто вдохновенно играл романсы Франца Шуберта, полонезы, вальсы и скерцо Шопена и в заключение заиграл опять Брамса "Немецкий реквием".
– Генух, Отто!
И обратившись к Марине, пояснил:
– Друг играет "Немецкий реквием" Брамса. Я сказал: довольно, хватит. Похоронные марши лично нам играть пока рано. Успеем, наиграемся. Наступление наших армий под Москвой захлебывается. Вот-вот начнется их полный разгром. Восточная компания фюрера потерпит полное фиаско. Вот тогда и сыграет Отто немецкий реквием.
Отто положил скрипку, подошел к столу, налил и выпил ромку коньяка. То же сделал и Вилли. Марина с матерью по настоянию Вилли выпили по рюмке солнечного поцелуя.
– А теперь – сюрприз, – весело сказал Вилли, – вам споет фон Вайс.
И к великому изумлению Марины и матери запел сильным лирическим тенором русскую народную песню "Тонкая рябина". Пел проникновенно, душевно, местами дрожащим рыдающим голосом.
Мать беззвучно плакала, поднося к глазам расшитый пивниками рушник. Отто дымил сигаретой, довольный произведенным своей игрой впечатлением и совершенно не понимая слов, восхищался мелодией и голосом своего друга. А Марина, не отрывая завороженного взгляда от поющего, думала: "Боже мой! Как он поет! Душу рвет на части! А какой голос! Чистый, звонкий как серебряный родничок льется, переливается совершенно свободно, без малейшего напряжения. Человек, который может так петь, не может быть плохим человеком…"
И когда Вилли спел до конца "Рябину" спросила удивленно:
– Где вы узнали эту песню? Песню вечной разлуки, песню-тоску?
Вилли усмехнулся, довольный тем, что удивил милых русских женщин.
– А вот узнал. Это было в первые дни войны в Белоруссии. Наша колонна остановилась на ночлег в каком-то глухом селе, даже, наверное, хуторе. Дворов тридцать не больше. Был тихий, тихий вечер. Монотонно и глухо шумел черный страшный лес, вплотную подступивший к хатам. Только далеко-далеко глухо погромыхивало, словно надвигалась гроза. Но чистое небо было усыпано звездами и над лесом бочком висел золотой серпик ущербного месяца. Я, расстелив на траву шинель, лежал у своей машины "оппель-адмирал", закинув руки на затылок и бездумно смотрел на низкое черно-бархатное небо, на мерцание звезд, вспоминал знаменитые строки великого русского поэта: " Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут…" И вдруг где-то совсем рядом, по-видимому в саду запели в четыре сочных и грудных женских голоса. Я весь превратился в слух. Песня вскоре оборвалась. Несколько минут до меня доносились неясные голоса и вдруг в тишину вплелась песня "Тонкая рябина". Я слушал это чудесное пение, затаив дыхание, в моем воображении возникали дивные образы, мне стало невыносимо тоскливо и до боли, до слез жаль чего-то, сердце мое беззвучно плакало, а песня лилась, лилась в темное, безучастное, равнодушное ко всему небо, и жаловалась, жаловалась кому-то.
Но нельзя рябине
К дубу перебраться,
Видно сиротине
Век одной склоняться…
Я при свете фонарика записал слова в свою записную книжку, а мелодию запомнил сразу же и на всю жизнь. С тех пор я часто пел эту песню в минуты сжимающей сердце тоски, в минуты горьких раздумий о своей судьбе и судьбе переносящих нечеловеческие страдания русских женщин.
Пока Вилли рассказывал Марине эту историю майор несколько раз пытался заговорить с Екатериной Павловной, но после каждой его фразы она пугливо таращила на него глаза, пожимала плечами и уходила на кухню. Скоро все утомились от обильного ужина, коньяку, зоненкосте и музыки, майор стал часто зевать, закатывать под лоб и смыкать свои бараньи глаза, Екатерина Павловна постелила ему чистую постель на своей кровати, уложила спать Вилли, простившись с матерью и Мариной, ушел в свою комнату, мать легла вместе с дочерью в светлице. Обняв дочь и жарко прижавшись к ней, мать горячо зашептала ей в самое ухо.
– Доченька, ты думаешь, что он зря спел тебе эту песню с тонкой рябине? Ой, доченька, не зря. Он предсказал тебе твою горькую судьбинушку: век одной склоняться. Ой, доченька, доченька, великое горе принесет тебе эта любовь.
– Мама, не мучай ты ни себя, ни меня, не терзай мое сердце, мне и без того горько. Будь, что будет. Чему быть – тому не миновать. Знать судьба моя такая, а люблю я его – вот и все. Настоящая-то любовь, умные люди говорят один раз в жизни бывает, вот и меня одарила. Ведь любовь-то от Бога, а разве поле Божьей противятся?
– Ты ему об этом еще ничего не говорила?
– Да что ты, мамушка, разве девушки первыми говорят об этом? Он умный, чувствительный, он в моих взорах прочитал, что полюбила я его.
– Ой, доченька, доченька, ладно, спи, мое дитятко бесталанное…
А через плетень в большой старой хате соседка Ганна не спала всю ночь. Легла она рано на печи, чуть теплой. Утром Ганна протопила ее кучкой кизяка, укрылась до подбородка старым рядном. И чудились Ганне волшебные звуки скрипки и глухие удары бубна.
– Свят, свят, свят, – шептала она, прислушиваясь к дивным звукам, – откуда в такую черную ночь может взяться скрипка? Це, мабуть, ветер высвистывает в дымаре свои бесовские посвисты.
Жутко было Ганне одной в большой старой хате. И звуки скрипки не исчезали. Вспомнились Ганне сельские посиделки-вечорницы. Как наяву увидела она карезкого красивого парубка в доброй суконной свитке и сапогах со скрипом, своего Степу и себя юной, резвой, семнадцатилетней дивчиной с черной как эта ночь косой через плечо в нарядной плахте и желтых сапожках с медными подковками, выбивающей со Степой гопака.
"О, Боже, що воно за наваждение? И когда це було, и куда все подевалось мысленно спрашивала она себя, – и резвость, и сила и каждодневная беспричинная радость всему: и солнечному теплу на траве, и дождю, и росе, и синим вечерним сумеркам, и коровьему реву на заре, и крикам лягушек в леваде, и пенью соловья, и ползущей по листу любистка божьей коровке. Поблекли, потускнели все краски мира. Тоска гложет сердце и печаль лишает по ночам сна…"
Встала с печи, подошла к окну. Глухая черная ночь висела над землей, только на кирпичном заводе, где робил мастером се Степан, было светло как днем. Четыре прожектора лизали землю огненными языками, прощупывая каждую складку земли, муравей не проползет незамеченным, скрещивались над приплюснутыми к земле сараями. Часто в небе вспыхивали ракеты и медленно плыли к земле, озаряя фиолетовым светом мертвую исхлесотанную дождями степь. Ганна долго смотрела на эту игру света и тьмы и сердце ее млело и вздрагивала, словно чуяло, что там, в тех сараях есть кто-то бесконечно родной и дорогой. Вставал перед глазами ее Коленька и словно просил ее о чем-то умоляющими печальными глазами. Тогда она молилась в темный угол, отвешивала поклоны и лезла снова на печь.
"Ох, хо хонюшки, хоть бы какую весточку прислали. Нет ни от отца, ни от него…"
Но весточки из лагерей военнопленных и с того света не доходили. А стоны скрипки по-прежнему звенели в ушах и под ее печальные вздохи она, дрожа от страха, засыпала тревожным и чутким сном.
Глава IX
Хорол от Москвы далеко. Но и в эту, занесенную ранними снегами, такими ранними, что и столетние старики не помнят такого, степную полтавскую глухомань занесли северо-восточные ветры тлетворный дух смрада и окалины горящей крупповской стали и покрасневших от обильно пролитой крови горящих подмосковных снегов. А там, в пекле яростного свирепого сражения лютые метели длинными колючими языками зализывали, заметали и прятали от людских глах искареженные танки и самоходки армады Гудериана со сбритыми как бритвой и отброшенными прочь башнями с изогнутыми как хобот у слона стволами башенных пушек, с с застывшими в мертвом броске причудливо извитыми гусеницами траков, торчавшими из сугробов и снежных наметов рубчатыми подошвами тяжелых солдатских сапог, скрученными пальцами обледеневших рук, что-то в последний миг хватавших, но не успевших схватить. В обилии торчали из-под снега обмотанные тряпьем головы со стеклянными ледяными глазами, устремленными уже не на восток, не на золотые маковки и купола московских храмов, а на запад, туда, где была далекая тирольская деревенька с кирхой на взлобочке, или тюрингский городок с красными черепичными крышами, или меппенские болота с редкими березками, озеринками, вольно гуляющими по простору ветрами и редкими островками хуторов. А больше смотрели мертвые глаза в серое мутное небо, словно вопрошали у всевышнего, почему он покинул их в тяжелую годину, ведь им внушили, что они пли выполнять его волю, ведь у них даже на пряжках поясных ремней начертано: "С нами Бог".
Сотни тысяч немецких солдат и офицеров отпевали в эти дни белые подмосковные метели и хоронили, укладывали в ледяные постели без молитвы и покаяния далеко от Тироля, Вестфалии, рейнских равнин и живописных Альп в чужую неласковую землю.
В Хорольском лагере стояла гнетущая тишина, изредка нарушаемая отправкой куда-то больших партий военнопленных и прибытием новых немногочисленных. Жизнь шагала рядом со смертью. Бурты на западной стороне за колючей проволокой уже далеко шагнули в степь. С наступлением сильных холодов комендант приказал в каждом сарае поставить по две чугунных печки, которые топили по вечерам, но тепла все равно не было, все его мгновенно выдувала в щели и погреться можно было только сидя у самой печки. Борода был мрачен и зол. Полицаи стали лютовать заметно меньше. В дневной рацион питания, который все время состоял из одного черпака баланды, сваренной из турнепса, стали изредка добавлять зеленые капустные листья и кочерыжки, оставшиеся после засолки капусты. Хлеба по-прежнему не давали ни грамма.
В тот холодный день, когда через пять минут после поверки вытоптанную множеством ног площадь плаца сразу же зализала змеевидно ползущая по земле позёмка Николаю Радченко удалось втесаться в команду, отправляемую на работу в городе. Он выпросил у друга ботинки с обмотками и впервые вышел за вотора лагеря. Шли по трое в ряду. Конвоировали два пожилых немца с винтовками. Вырваться в город было давнишней мечтой Николая может быть встретится на пути кто-то знакомый, ведь его в городе знали все, скажет матери и Марине, может похлопочут, вырвут его из этого ада, где смерть неминуема. Ходили и ходят по лагерю слухи, что местных, то есть украинцев, если за ними придут родные отпускают домой. Эта мысль вырваться из лагеря не давала Николаю покоя. И вот выпал случай попасть в город и может быть… А еще он думал о том, что если пофартит – то и харчишек может быть сердобольная тетка сунет, хлебушка, картошки, а то и шмат сала. Люди в Хороле, он знал это, живут добрые, жалостливые. Обещание добыть харчишек помогло и ботинки выпросить у скупого и прижимистого земляка Толи Полищука из Глухова.
Но улицы занесенного снегом городка были пусты, ни одного встречного, ни живой души, словно он весь вымер. Только жиденькие белесые дымки тянулись лениво из дымарей хат да один раз дорогу перебежала тощая рыжая собачонка с подкатым хвостом.
Вели, это Николай сразу понял, на железнодорожную станцию, где сипло гудел один единственный маневровый паровозик, перевозя с одного пути на другой пустые обшарпанные вагоны. И станция, обычно оживленная, кишащая праздным людом, тоже, казалось, вымерла. Старшим команды унтер назначил знакомого Николаю сибиряка артиллериста, рослого плечистого парня с длинными руками, недавно поступившего в лагерь. Звали парня непонятно и смешно – Феофилакт. Филя – не Филя, Филат – не Филат, а Феофилакт, какое-то допотопное кержацкое имя, что было поводом для постоянных беззлобных насмешек. Феофилакт не обижался. Он был добр ко всем, всегда молчалив и задумчив, на губах его часто застывала странная улыбка не то равнодушного презрения ко всем, не то умиления всеми, и серые глаза были всегда печальными. Но фамилия у него была чисто сибирская, таежная и внушительная, как и его большие и тяжелые как гири кулаки – Росомахин. Сейчас, как старший по команде он шел в последней тройке, угромо глядя себе под ноги.
Недавно весь лагерь обрядили в старые, пропахшие пылью, плесенью и нафталином мадьярские шинели времен первой мировой войны со следами пуль и осколков и ночами спать стало теплее: полу подстелил под бок, полой укрылся. Николай сильно похудел, все на нем болталось как на огородном пугале. Но молодость и спортивная закалка пока хранили в теле остатки недавней легкости, выносливости и силы. Да и роду он был старинного, казацкого, прадеды его были как со стороны матери, так и со стороны отца запорожскими козаками, славной козацкой вольницей, предпочитающей мирной хуторской жизни среди роскошной украинской природы тютюн да люльку, острую саблю да доброго коня. Еще и доныне кобзари поют под звуки бандуры об их молодечествах и славной козацком удали, слава о подвигах предков не умирает в веках. Измельчал, правда, род козацкий, не тот стал козак, а все оттого, что позабыл веру христианскую, обычаи дедовские и традиции Запорожской сечи.
И вот сейчас, поддуваемый в спину напористым и тугим ветром, он словно не шел по занесенной снегом дороге, перешагивая через зменные изгибы позёмки, а словно парил над землей, готовый вот-вот взлететь и рассыпаться перезревшим одуванчиком. Он всматривался до рези в глазах в пустоту широкой улицы, где когда-то катался на велосипеде, узнавал знакомые дома. Вон на том углу кинотеатр "Орленок", где они с Мариной совсем недавно смотрели "Волгу-Волгу", напротив кинотеатра его родная школа, где он проучился десять лет, где прошли его детство, отрочество и началась юность. Вон там, где-то в морозной дымке его родная хата с молодым яворенком у клуни, на которой было гнездо лелеки, и ему даже показалось, что он увидел столбик дыма над ее высоким дымарем. Сердце у него ёкнуло и больно сжалось.
Около самого большого магазина в городе – главунивермага остановилась немецкая легковая машина, из нее вышел высокий офицер в шинели с меховым воротником и протянул обе руки выходящей из машины богато одетой женщине. И что-то очень знакомое показалось николаю в этой даме или девушке. такая же грациозно стройная как Марина, шагнула навстречу офицеру такой же легкой походкой и так же, выйдя из машины, шаловливо подпрыгнула, взмахнув руками, как когда-то Марина выпрыгивала из плоскодонки, когда они плавали вдвоем с ней на протоке и рвали водяные лилии. Ему хотелось смотреть и смотреть даже издали на эту женщину, напомнившую ему его Марину, но они повернули налево, в переулок, ведущий к железнодорожной станции и видение исчезло.
Короткий глухой переулок с закрытыми ставнями окнами убогих кособоких хат вывел на железнодорожный тупик, где по ту сторону путей тянулся длинный полуразрушенный пакгауз с провалившейся крышей и обрывалась станционная платформа. На против пакгауза стоял готовый к разгрузке длинный железный пульман с углем. Двери пульмана были распахнуты и к ним вплотную была уже подогнана немецкая машина с длинным кузовом и откинутым задним бортом. В кузове машины лежали пять больших похожих на шахтерские совковые лопат с короткими держаками.
Один из немцев и Феофилакт заглянули в вагон. Уголь был мелкий, одна пыль. Немец цвыркнул сквозь зубы, приказал:
– Я, арбайтен! Лос! Лос!
Феофилакт как старший по команде распорядился.
– А уголь-то, паря, дрянь, пыль. То вот чо: разбейтесь на три группы, пять человек выгружают, десять отдыхают, через полчаса смена. Айдате, шуруйте. Всем в вагоне делать все равно нечего. Лады? Трое кидают от дверей в машину, а двое подкидывают эту пылюгу из углов к дверям. Айдате, первая пятерка – в вагон. Бери больше, кидай дальше, как зэки говорят. Этому делу мы обучены.
И хлопнул каждого залезающего в вагон своей могучей, похожей на лопату ладонью.
Один немец, мешковатый и сутулый взял с собой пять человек и побрел с ними собирать дрова, а их на пустыре тупика было полным-полно; старые потрескавшиеся и изкованные шпалы, пропитанные смолой и мазутом, сплющенные ящики, обломки досок, ломаные рамы окон пассажирских вагонов и прочая деревянная рухлядь. И через десять минут недалеко от пульмана на пустыре ярко и весело запылал большой костер. Обломки шпал и рам горели жарко, постреливая огненными искрами. Все расселись вокруг костра, кто на рельсы, кто прямо на земле и протянули к огню посиневшие руки, немцы задымили своими вонючими сигаретами из морской травы, пропитанной никотином. Сообразили и ребята цигарку на десятерых, жадно затягивались по два-три раза и передавали соседу. Зашелестел тихий медленный разговор
– Скики живу на билому свити а ще не бачив такой ранньои зимы. Щоб у листопади сниг – такого ще не було.
– А сколько ж ты живешь?
– Вже двадцать рокив.
– Долго живешь. Помирать пора.
– Хай тоби короста на язык. У листопади у нас ще тильки-тильки листячко починае опадаты, а туточки – на тоби – сниг.
– А у нас уже зима лютует, мороз под сорок.
– Это где ж у вас?
– В Сибири-матушке.
– То ж Сибир…
А из вагона валило черное облако, в которм едва можно было различить мелькание лопат.
– Майн гот, майн гот! Реген гевиттер!
Сказав это, один из немцев поднялся, буркнул что-то своему товарищу, зашел за вагон со стороны площадки, открыл ударом приклада два боковых люка. Подул сильный сквозняк и облако черной пыли в дверях вагона на глазах растаяло.
– Я, гут.
И опять умостился поближе к огню.
А тихий говорок продолжался.
– Говорят здорово дали прикурить немчуре под столицей, разгромили в пух и прах.
– Теперь братва пойдет их лупить, жаль, что нас там нету, я бы теперь воевал как зверь.
– Не повезло нам.
– Может и нас наши освободят?
– К той поре мы все издохнем.
Солдаты молчали, прислушивались, доставали сигареты, вновь закуривали. Оба были далеко не солдатского возраста, а скорее пенсионного и верно, ломило старые кости от ядреного русского мороза, и они не отходили от костра, изредка посматривая на вагон и подходящие и отходящие от него грузовики. Пятерки менялись одна за другой, и работа кипела. Особенно усердно работал с каким-то даже упоением старшой команды Феофилакт, словно хотел наработаться за этот день на всю оставшуюся жизнь. Лопата его всегда была набрана с горой и кидал он в самый дальний угол машины, под самую кабину. A после каждой брошенной лопаты ухал.
– Уф!
Силища по-видимому была в нем медвежья. Когда на смену ему приходил щупленький малосильный паренек, он хлопал его своей широкой ладонью по плечу и говорил.
– Ты, паря, посиди еще у огонька, покури, а я поработаю за тебя. Уф!
Ребята выпрыгивали из вагона словно шахтеры из забоя, черные как черти, только одни зубы блестят. А маленькое зимнее солнце садилось, медленно погружаясь в дымчатую наволоку. Мороз слабел. Стаи галок и ворон с криком кружились над колокольней. Короткий день угасал. Крупными пушистыми хлопьями пошел обильный снег, покрывая землю пуховой шалью. Подул порывистый ветер, а еще через несколько минут вокруг завихрило, закружило, завыло. Начиналась веселая степная метелица. Костер засыпало снегом, он начал дымиться, шипеть и угасать. Угасали и силы у голодных ребят, все еле-еле держались на ногах.
Но вот Феофилакт выкинул последнюю лопату, бросил ее в машину и выпрыгнул из вагона.
– Уф! Все, ребята, баста!
Груженая выше бортов машина, натужно урча и постреливая выхлопной трубой, ушла. Немцы поднялись от костра, построили команду и захлопали глазами. В последней тройке был всего один старой команды Феофилакт. Пересчитали еще один раз – тринадцать человек.
– Доннер веттер! Доннер веттер! Во ист нох цвай манн?5
Ребята переглянулись, пожали плечами.
– Я хрен их знает.
– Я, я, хрен. Во ист хрен?
Заглянули в вагон – пусто. Солдат, клацнув затвором винтовки, трусцой оббежал вокруг пакгауза. Нигде ни души. Осмотрел двери склада. Крепкие. И на дверях висят пудовые замки. А метель разгуливалась. Завьюжило, закружило и засвистело так, что в пяти шагах человека не видно. Насмерть перепуганные конвоиры погнали команду чуть не бегом.
В лагере плеснули всем по черпаку холодной баланды и загнали в сарай.
– Ну, где же харчишки? – спросил Николая Толя Полищук, – раздобыл?
– Какие там к черту харчишки. Уголь в тупике разгружали, ни одной живой души и в глаза не видел. Теща покормит.
– Снимай ботинки!.
Глава X
Немцы – народ богобоязненный, законопослушный, трудолюбивый, честолюбивый, любящий во всяком деле порядок. Обладают глубокомыслием и философическим складом ума. Это всем известно. Но этот народ обладает еще одной очень странной особенностью своего национального характера – совмещать в своей душе, в своем сердце нежную чувствительность и сентиментальность с жестокостью. Палач Бухенвальда Ильза Кох, жена первого коменданта концлагеря Карла Коха по рассказам людей, хорошо знавших ее была, очень набожной католичкой, но это не мешало ей совершать самые дикие садистские преступления против человека, не мешало собирать коллекцию из перчаток и дамских ридикюлей, сделанных из кожи заключенных и часто щеголять этими "драгоценностями". Как совмещала она веру в Бога со служением дьяволу – остается загадкой. Ее преступления в Бухенвальде были настолько чудовищными, что она, разоблаченная и преданная суду, не дождалась его, а порвав на лоскуты свое нательное белье, скрутила веревку и повесилась в камере.
Комендант Хорольского лагеря полковник Курт Шольц, узнав о побеге двух военнопленных из веренного ему лагеря сначала очень удивился; как можно по дороге на станцию и обратно потерять двух больших парней, это по его выражению все равно, что потерять по дороге свои яйца. Сначала он смеялся, хохотал, потом вдруг сделал строгое, даже свирепое лицо, вызвал к себе конвоиров, посиневших, трясущихся, жалких, налил им для согревания тела и успокоения души по полстакана русской водки и подробно расспросил, как все это случилось. Пришедшие в себя старики подробно описали ему весь минувший день, но на вопрос, как же смогли убежать два русских дьявола ответили одинаково:
– Их вайс нихт.6
И отпустив с богом старичков, комендант приказал позвать к нему переводчика и доставить старшего по команде русского.
Полковник за все время своего комендантства ни разу не видел ни одного русского военнопленного, эту роль выполняли младшие по чину офицеры, фельдфебель и унтер. Он же изо дня в день уже три месяца бил занят тем, что с утра опохмелялся, слушал своего любимого Брамса, а захмелев, ставил на проигрыватель "Розе мунде", "Донью Клару" и бравурные опереточные мотивчики и к вечеру бывал обычно мертвецки пьян.
Вот и сегодня он был в добром подпитии, но говорил здраво и внятно и на ногах держался твердо, как и положено немецкому полковнику. Когда к нему ввели высокого и плечистого русского парня, с длинными руками и ногами, грубым скуластым лицом и твердым от рытым взглядом полковник смерил мутным взглядом его с головы до ног.
– Как зовут?
– Феофилакт.
– Имя какое-то мудреное у тебя, язык сломаешь.
– Каким нарекли, – спокойно ответил парень.
– Я попроще буду звать тебя. Иваном.
– Воля ваша.
– А скажи, Иван, как это ты, старший по команде смог допустить, чтобы из твоей бригады сбежало два человека?
– Я робил за пятерых. Мне некогда было по сторонам шарами вертеть, – ответил Феофилакт, глядя прямо в глаза полковника, для того охранники были приставлены.
Переводчик стал переводить, но споткнулся и переспросил.
– Как это понимать – шарами вертеть?
– Ну, по сторонам смотреть.
– Так, – выслушав переводчика, сказал комендант, – некогда было по сторонам смотреть, – а ты знал, что следить входило в твои обязанности?
Феофилакт пожал плечами словно стряхнул с них тяжелую ношу.
– Откуда мне было знать это, никто не надоумил. У нас в артели, ежели ты старшой, то ты начальство, а не пастух.
– Ладно, ладно про пастуха. Кем в Красной армии был?
– Кем же в армии наш брат мужик бывает – солдатом.
– Понятно, что солдатом, а не генералом, а в каком роду войск служил?
– В артиллерии. Наводчиком был на гаубице.
– Так, так. Точно наводил?
– А бог её зна, рази видно, где оно бабахнуло.
– В плену давно?
– Нет. Кабы давно, то бы подох уже.
Полковник усмехнулся.
– Говорить подох бы уже, этакой-то большой.
– Кобыла еще поболе меня, а подохла.
– Отчего же она подохла?
– Знамо отчего. Цыган приучал ее к голоду, жрать не давал, думал, что привыкнет, а она взяла и копыта откинула.
Полковник от души хохотал.
– А ты, Иван, с юморком. Не привыкла, значит, кобыла?
– Не могла привыкнуть.
– Где ж в плен попал?
– Под Ржевом. Ранен был в голову.
– Кури, – полковник протянул пачку сигарет.
– Не курю.
– Водки выпьешь?
– Не употребляю зелье это.
Совсем?
– Совсем. В рот отродясь не брал эту пакость.
– А сколько тебе отродясь?
– Двадцать первый на Алексея теплого пошел.
– Откуда родом?
– Из Сибири. Из таежной деревни Слюдянки. Только не путайте со станцией Слюдянкой, станция на железке, а наша глубоко в тайге.
– Да, видно, что ты не со станции, а из тайги, на медведя похож.
– Какой есть.
– Так, так. Есть хочешь?
Феофилакт неопределенно пожал плечами.
– Хочу конечно. не помню, когда хлебушко ел. Одна баланда.
– Как? Баланда? Это что такое?
– Суп арестантский так у нас зовется.
– На, поешь хлебушка, – и протянул толстый бутерброд с ветчиной.
От запаха ветчины у Феофилакта закружилась голова и из глаз полетели золотые мотыльки.
– Хороший ты парень, Иван, но извини меня, в сарай ты сегодня не попадешь. Служба. Ночь тебе придется провести в холодном карцере, в подвале.
– Воля ваша.
Комендант нажал на кнопку, в дверях появился солдат.
– Увести в карцер.
– Яволь!
Оставшись один, полковник выпил рюмку водки, бросил в рот ломтик лимона, и глубоко задумался.
"Парень, безусловно, ни в чем не виноват, это ясно, как-то, что я еще не пьян и мыслю здраво. Г-м-м, не употребляю эту пакость. Чудак. А глаза добрые и грустные. И не лжет, не умеет лгать, искренен как перед пастором. Да, трудно в наш кровавый и подлый век быть человеком добрым и милосердным, – думал полковник, меряя из угла в угол комнату своего кабинета, где раньше была бухгалтерия кирпичного завода. У пророка Исайи сказано: "Перестаньте делать зло, научитесь делать добро, ищите правду, спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову", и что-то там еще о милосердии. Мое сердце подсказывает мне, что Иван славный добрый парень, что он ни в чем не виноват и я, следуя завету пророка должен спасти его. Все в моей власти, и я умею делать добро и защищать гонимых. Но защити я его и завтра же это будет известно гестапо. Все. И о бегстве из лагеря двух пленных и о помиловании Ивана. А с гестапо шутки плохи. Двух беглепов я могу просто списать как умерших от ран. Они ежедневно мрут сотнями. Но гестапо. Это сатанинское гестапо. Я не хочу, чтобы там, у этого долговязого и мрачного как осенняя ночь палача Ганса Краузе, человека, не умеющего улыбаться и прямо смотреть людям в глаза трешали кости полковника Курта Шольца не единожды пролившего кровь на поле брани за фатерланд. Да, полковник добр, честен и милосерд к людям, но есть инструкции, кипы инструкций. Военные писаки в Берлине, тыловые крысы понаписывали эти дьявольские инструкции, где расписано все, каждый мельчайший и редкий случай: за убийство связного мотоциклиста расстрелять всех жителей села, около которого он был убит, а село сжечь дотла, за побег из лагеря – смертная казнь, за связь с партизанами – смертная казнь. Инструкции, инструкции. Нарушение инструкции – пособничество врагу, пособничество врагу – измена фюреру, измена фюреру – гестапо, гестапо – позор, потеря чести и мучительная страшная смерть у Ганса Краузе. Круг замкнулся. А у Исайи – списайте угнетенного, защитите сироту. Или у апостола Павла: " Ибо тем же судом, каким судиль другого осуждаешь себя". Но для солдата Евангелие – мертвая книга, а в приказах и инструкциях жив каждый параграф, каждое слово. И ты должен, обязаи совместить свои правственные убеждения с инструкциями и приказами. Ха-ха-ха. Совместить. Обвенчать лед и пламя. Трудно, трудно быть в наше время человеком. Чем благороднее твои устремления и возвышеннее порывы твоей дупи – тем больше душевных мук и страданий должен ты претерпеть. Таков закон проклятого двадцатого века. И для человека честного один удел – вот эта русская водочка, единственное утешение и единственное спасение полковника Курта Шольца. А посему – наливай…"
Он налил полный стакан и выпил залпом, посидел недолго на продавленном и облезлом диване, бессмысленно оглядывая почти пустую комнату и давясь дымом сигареты, свалился на правый бок и засопел. Денщик осторожно заглянул, протиснулся бочком в дверь, подошел на цыпочках к столу, вылил из бутылки остатки водки, выпил, собрал все со стола и на цыпочках вышел, довольно и ехидно улыбаясь.
А Феофилакта солдат втолкнул в темную и тесную коморку в подвале этого же дома, погремел засовом и тяжелые шаги удалились. Это была по-видимому кладовка для лопат, метел, ведер и прочей утвари. Ферфилакт наощупь прошел в угол, ощупал земляной пол и сел. Мыслей в голове сначала никаких не было, была сильная усталость после трудного дня, намахался он лопатой вволю, поламывало поясницу и выли мышцы рук и ног. После сьеденного бутерброда с мясом сильно хотелось пить, он скапливал во рту слюну и глотал ее. Но это не утоляло жажду.
"Ах, дурень, надо было попросить у коменданта вместо водки водицы, – думал он, – а полковник не злой, хоть и фашист, поговорили по-людски, как давно не видавшие друг друга братаны".
И вспомнил умилением младшего брата Сашуню. "Тоже, пода, на фронте, тоже воюет где-то, восемнадцать стукнуло. Мать одна осталась. Трудно одной-то. Танула, тянула нас, думала – выкормлю сыночков, на ноги поставлю, легче будет жить с двумя мужиками в доме. Выкормила…"
И вспомнил, как хоронили отца, лучшего на всю тайгу охотника и богатыря. Ему шел пятнадпатый год, когда отца и любимую собаку сибирскую лайку Волчка задрал в тайге медведь. Отец не любил ружья и ходил на медведя по старинке с рогатиной и собакой. И всегда возвращался с богатой добычей. А в тот раз, видно, какую-то оплошку допустил и погиб на тридцать восьмом году в полном расцвете своих богатырских сил: подковы лошадиные разгибал. Нашли их на другой день в тайге мертвыми, медведя, Волчка и отца. Медведь, знать смертельно раненый, успел содрать отцу череп, а Волчка разорвал напополам. Осиротел их большой, сложенный из толстых лиственичных бревен дом на берегу Слюдянки. Вот с тех похорон бати и стал он мукиком и спешил изо всех сил быстрее расти и входить в силу, пас скот, робил скотником на ферме, а в шестнадцать лет сел на трактор, а зимой, когда работы поубавлялось ходил в тайгу и промышлял белку. И вошел. Весь в отца: кряжистый, жилистый, силу в себе почуял немалую, подкову с трудом еще, но разжимал. Только жить, да мать, стареющую радовать. А тут армия подоспела, война и вот – плен. Иногда ему кажется, что он уже прожил долгую-долгую жизнь и все в жизни испытал: и тяжелый труд, и голод, и холод, и опасность, и комары с мошкой заедали в тайге, и в снежной постели спал, и в ледяной воде купался. Но хуже всего испытанного им ранее был плен. Чего он страшно боялся – то с ним и приключилось.
И душу Феофилакта сковала такая боль, такая тоска, какой он еще не испытывал никогда в жизни. В сердце впилась пиявка и сосала, сосала. К горлу подступала тошнота. Он обшарил вокруг себя пол, лег, согнувшись калачиком. Пахнуло смолянистым духом тайги, послышался глухой танственный шум в кронах могучих кедров, от речки Слюдянки потянуло сыростью и острым запахом черемши, промелькнуло как видение растерянное и бледное лицо Маши Зарубиной, провожавшей его в армию и не успевшей стать его жено, которую он даже не поцеловал ни разу, так он любил ее и так робел перед нею. Так с этим видением он не заметил, как уснул. Ночью он несколько раз просыпался от холода, поворачивался на другой бок, сильнее сжимал как пружину свое длинное тело, протяжно зевал и вновь засыпал.
Окончательно проснулся как чуткий таежный зверь от невнятного шороха. Шорох перешел в тяжелые шаги, замершие у дверей его каморки. Проскрежетал запор, дверь отворилась и в ее проеме вырос вчерашний немец, приведший его сюда.
– Рус, ком!
Феофилакт поднялся, по привычке отряхнулся, пошел за конвоиром и опять предстал перед комендантом, по красному лицу которого было видно, что он уже успел приложиться к заветной бутылочке русской водки. В сторонке как старый зист на страженье стоял, вытянувшись в струнку холеный и сильно наодеколоненный переводчик.
– Как спал, Иван? – усмехаясь, спросил полковник.
– Хорошо спал. Крепко. Как на тещиной перине.
– А теща уже есть?
– Пока не нажил.
– Откуда же знаешь, какие у тещи перины?
– Так, по наслышке. Присказка есть у нас такая.
– Не холодно было?
– К холоду мы народ привычный. И не один десяток раз в тайге в снегу ночевал.
– Да? В снегу? Как же это возможно?
– Застигнет на охоте ночь в тайге, до деревни далеко, вот и ночуешь. -Ты охотник?
– Зимой промышлял белку. А как же, в тайге и не охотник?
– Метко стреляешь?
– Белку, бил только в глаз, чтобы шкурку не испортить.
– Да, стрелок. А как же спал в снегу?
– А просто, обыкновенно. Разведу большой костер, сушняка и бурелома в тайге много, накалю землю, вскипячу чайку, нагрею брюхо, костер разгребу по сторонам, постелю на чистом месте постель из пихтовых и еловых веток, лягу, полушубком али дохой накроюсь и сплю как на печке, ак бока печет.
– Интересно, интересно. А что, Иван, у тебя будут ко мне какие-нибудь просьбы?
Феофилакт оживился, по губам скользнула тень улыбки.
– Есть просьба, господин комендант. Пить хочу как перед смертью, вчерась не попил.
– И это все твои просьбы?
– А все. Ково еще надо.
Полковник нахмурился и обращаясь к переводчику, приказал.
– Пусть Франс немедленно принесет два бутерброда с ветчиной и чашку кофе.
Через минуту перед Феофилактом на углу стола стоял поднос с бутербродами и кофе. Он поморщился.
– Водички бы холодной стакан.
Рядом с чашкой кофе и бутербродами мгновенно появилась кружка с водой. Феофилакт жадно выпил ее.
Полковник отвернулся к окну и не глядя на переводчика и Феофилакта, сказал, затягиваясь сигаретой.
– Скажи Ивану, что можно было сказать короче, без слова "как" – пить хочу перед смертью.
И резко отвернувшись от окна, остановил взгляд на Феофилакте, который, выслушав переводчика, чуть заметно вздрогнул и побледнел.
– Вы чо, убивать меня собрались?
Полковник не ответил, а лишь кивнул головой и допил водку. Длилось недолгое молчание.
– Воля ваша, – твердо сказал Феофилакт, – только неповинен я ни в чем. Большой неискупимый грех берете вы на свою душу. Иегова ире. Господь усмотрит.
И опустил в землю глаза.
– Как, как ты сказал?
– Иегова ире. Господь усмотрит. Все умрем. все перед Всевышним ответ держать станем. А смерть – что? Миг один. А там – вечность. Не зря же Сирах сказал: все, что приключается тебе, принимай охотно, и готов. Я принимаю все охотно. и не дрогну.
– Не торопи, Иван. Ты что верующий в Бога? Библию цитируешь напамять.
– А как же, верю. Без Бога не до порога, как у нас говорят.
– Может быть приказать послать машину за священником? Он исповедует и благословит в путь дальний.
– Не надо. Я попов не признаю.
– Как же так? Веруешь в Бога, а священников не признаешь?
– У нас иная вера.
– Какая же иная?
– Древлеотеческая, старообрядческая. Церковь и попов мы не признаем.
– А Библию?
– Это – святая книга. По Евангелию и верим.
– Ты, Иван, покушай, покушай. Легче будет на сытый желудок.
– Благодарствую. Это теперь без надобности. А кофеем вашим я и рта поганить не стану, бесовское это питье. Ну айдате тогда убивайте, чо его телиться. Перед смертью не надышишься. Так у нас старые люди говорят.
– Да погоди ты, Иван, погоди, қуда нам торопиться?
– А чо годить…
Полковник приказал сфотографировать казнь в разных ракурсах, долго смотрел на каменное лицо Ивана, сказал чуть слышно.
– У меня, Иван, инструкция, которую я не могу нарушить. Понимаешь – инструкция. И я не могу, не имею права поступить иначе. Ты уж меня прости.
– Я чо, я и простить могу. Простит ли Всевышний…
Полковник выпил еще стакан водки и рявкнул:
– Вэг! Раус!7
Весь лагерь был выстроен четырёхугольником вокруг столетнего осокоря, на нижнем толстом суку которого болталась толстая веревка с петлей и под ней стоял толстый чурбан. Феофилакт в сопровождении двух солдат прошел под петлю, сам поднялся на чурбан, сам пригнулся и дал суетливому унтеру с дергающейся головой накинуть на шею петлю и выпрямился высокий, окаменевший, устремил взгляд в небо, из которого начал сеяться мелкий снежок и так не изменил своей позы до конца.
На восточной части неба прояснило и в разрывах белесых туч ярко светило солнце, сверкая на изломах и метенных за ночь сугробов яркими бриллиантовыми блестками.
Помощник коменданта, переводчик, Борода и исполняющий роль палача унтер столпились в пяти метрах от осокоря. Гауптманн, помощник коменданта поднес к пенсне бумажку, заглянул в нее и громким хриплым голосом прокричал словно пролаял несколько длинных фраз. Переводчик тоже громко перевел:
– Вчера на железнодорожной станции во время выгрузки из вагона угля совершили дерзкий побег двое русских, способствовал их побегу старший по команде русский, который согласно законам рейха сейчас будет повешен. И так будет с каждым кто будет совершать убегать из лагеря или будет способствовать убегать.
И закончив, вопросительно посмотрел на помощника коменданта. Тот опять обрушил на стоявших на плацу водопад коротких фраз, отсекая одну от другой взмахом руки. Переводчик переводил.
– Всякий, кто что-либо слышал о готовящемся побеге и не сообщил об этом начальству лагеря будет повешен. Всякий, кто окажет какое-либо содействие
совершению побега будет подвергнут смертной казни. Будет повешен.
– Не запугаете! – крикнул кто-то.
– Вас ист? – нахмурился гауптман.
– Кто это сказал? – озирая колонны, прокричал побагровевший Борода. Полицейские бросились к колоннам, стоявшим по стойке смирно, высоко вздернув подбородки. Попробуй узнай среди этих сотен тысяч кто открывал рот и кричал, губы у всех были стиснуты. несколько минут длилось молчание. И как только полицаи повернулись лицом к осокорю и спиной к колоннам звонкий голос опять прокричал:
– Скоро мы вас будем вешать!
А Феофилакт стоял как мраморное изваяние не шелохнувшись и смотрел на небо.
– Кончайте, господин гауптман, – тихо попросил Борода, – может быть бунт. Это же бандиты, разбойники, разнесут в пух весь лагерь и дейсвительно всех перевашают, не спасут и пулеметы.
Переводчик перевел. Гауптман побледнел. Унвер сильнее задергал шеей, засуетился около Феофилакта. А когда чурбан был отброшен пинком унтера далеко в снег и длинное тело закружилось, вокруг осокоря забегал и защелкал фотоаппаратом длинный тощий ефрейтор, фотографируя казненного в разных ракурсах. Борода мрачно смотрел на окаменевшие колонны, играя желваками и наконец прокричал властным голосом генерала, привыкшего командовать и разносить.
– За нарушение лагерного режима лишаетесь пищи на трое суток, сукины дети. Ра-зай-дись!
И полицаи погнали всех в сараи как стадо баранов, молотя дубинками по загризкам и спинам.
Поздним вечером того дня полковнику принесли фотографии, он словно карты веером разложил их на столе, сел, долго всматривался в суровое мужественное лицо повешенного, услышал вдруг его голос: "Господь усмотрит". Вздрогнул всем телом. Спрятал фотографии в папку. Налил в стакан водку. Выпил. Долго сидел в оцепенении. Вернулся мыслями к казненному, стараясь вспомнить его настоящее мудреное имя и не смог.
"Иван был человеком на земле, – думал он мрачно, – настоящим человеком. А кто вертится вокруг тебя, полковник Курт Шольц? Подленькие, жалкие людишки, лицедеи, подхалимы, лжецы и иуды. Каждый в любую минуту готов предать тебя. Господь усмотрит и воздаст каждому по делам его. Каким судом судите других, таким сами судимы будете…"
И вдруг вскочил, схватил пустую бутылку из-под русской водки.
И метнул в поджавшего хвост нахального бесенка, прыгнувшего на стол.
В двери заглянул денщик.
– Ber!
Денщика как ветром сдунуло.
Сел на диван. Огляделся вокруг себя. Во всех углах пустой комнаты прыгали, кувыркались, корчали ему рожи длиннохвостые бесенята с круглыми блестящими как у мыши глазами. Встряхнулся всем телом. Крикнул:
– Франс!
В дверях опять появился денщик, вжав в плечи шею, робко взглянул на хозяина.
– Франс, бутылку содовой!
– Яволь!
Выпил залпом два стакана воды и здраво, осмысленно подумал.
"Кажется у меня начинается умопомрачение, я начинаю сходить с ума…"
А в это время в сарае, в котором обитал казненный вокруг раскаленной добела чугунной печки как опята вокруг дубового пня тесно сгрудились ребята и как шают угли в потухающем костре шаял тихий сдержанный говорок.
– Жалко парня. Такой тихий и добрый ко всем был. лишнего слова не обронит, только улыбается грустно.
– Сильные всегда тихие и добрые. А Федя был и духом силен и в теле была сила медвежья. Земляк он мой, из соседней таежной деревни Слюдянки и звали его не Федей, а Феофилактом. Это я его Федей звал.
– Чудное имя, мудреное.
– А у них в Слюдянке все мужики по мудреному зовутся: Трифилий, Феофан, Феофил, Флегонт, а бабы зовутся Феофила, Фетиния, Харита, Марксина, Манефа, Феофания. Да, у них так.
– А отчего это?
– Кержаки они, раскольники, и имена у них кержацкие. Водку не пьют, табак не курят. Грех. Вера у них такая. Я и отца его знал. Первый был охотник на всю тайгу. Медведь задрал, когда Федя мальчишкой еще был. В сиротстве вырос.
– А как спокойно смерть он свою принял, аж дивно, с гордо поднятой головой, только в небо все смотрел, с небушком прощался.
– Молился он. Он же не наш брат безбожники, он в Бога верил, молился каждый вечер перед сном украдкой.
– Чего же он не крестился, если молился?
– Дурак, руки-то у него были на пояснице, связанные.
– И верно, связанные.
– Хоть бы слово одно вымолвил. Молча умер.
– Чего же его Бог не спас от петли, если он в него верил?
– А это, братец, еще неведомо, может и спас от тех мук и страданий, через которые предстоит пройти нам.
– А ведь и это верно. И жизни рад не будешь, а Бог смерти не пошлет.
Долго молчали, задумались каждый о своем.
– Ну чо ребята, помянем Феофилакта его же табачком, налетай, сыпану всем на добрую закрутку. Федя ее не курил, то весь табак на фронте отдавал мне, у меня махорочки запасец есть.
К земляку Феофилакта потянулись руки, и он каждому отсыпал на цыгарку отменной черкасской махорки. Наступал новый день пятого декабря сорок первого трижды проклятого года. Но о разгроме фашистских полчищ под Москвой они еще ничего не знали. В щели свистал ветер, досчатые стены подрагивали под порывами ветра. Над землей нависла глухая холодная ночь. Николай Радченко тоже пожелавший помянуть почти незнакомого ему казненного сибиряка, но с которым он прожил вместе один день, тоже скрутил себе непослушными пальцами толстую цигарку, прикурил от уголька и в первый раз в жизни глубоко затянулся, закашлял, голова закружилась, сильно затошнило и из глаз потекли крупные слезы. Еле-еле отдышавшись он отдал цигарку земляку, достал из кармана совсем небольшой огрызок новенького кожаного курсантского ремня и скрипя зубами стал дожевывать его. С этим кусочком ремня он дожевал последние крохи того, что еще связывало его с недавним, но таким бесконечно далеким прошлым.
Глава
XI
Тот зимний вечер пятого декабря, оставшийся в памяти Марины на всю жизнь, был красив какой-то необыкновенной торжественной красотой. После обильного снегопада, шедшего всю ночь и все утро деревья в саду стояли опущенные словно усыпанные нежным лебединым пухом, словно накинули на себя дорогие соболиные меха и отливали в лучах солнц серебряным и бриллиантовым блеском. Было так тихо, что слышен был хруст снега под ногами случайного прохожего, скрип ворота криницы на отшибе их усадьбы, звук обломившейся под тяжестью снега ветки. День тихо и незаметно увял. Сгущались голубые сумерки. Марина сидела у окна и читала, часто бросая на пустынную улицу быстрые и тревожные взгляды. Последние дни смутная тревога, предчувствие какой-то непоправимой беды, большого несчастья не покидали ее, хотя, казалось, ничто не предвещало эту беду. Вот и их шумный совсем недавно городок с яркоцветными и многоголосым базаром, с селянскими арбами, запряженными лениво жующими волами, обилием хуторян на майдане около церкви опустел, словно вымер, словно она живет в кладбищенской хате, а вокруг одни могилы и кресты, кресты. И от этого ощущения вымершей жизни Марине становилось жутко и тревожно.
Сумерки совсем сгустились. За окнами стало темно. Марина зажгла лампу и пересела от окна к столу, раскрыла книгу, но взгляд ее был устремлен не на раскрытые страницы: а мимо лампы в полутемный угол и на темные окна. Она с все нарастающим нетерпением ожидала Вилли, Васю, свою первую страстную любовь, такую пылкую и нежную, какой может полюбить только дочь юга в свои девятнадцать лет: вся порыв, вся огонь, вся нежность, вся томление и грусть, вся тревога и страх. За окнами зафыркал мотоцикл, чихнул и умолк. Марина вся встрепенулась.
– Приехал.
И застыла в ожидании его быстрых шагов по глинобитному полу хаты. Только хотела выйти навстречу, как в дверь постучали.
– Войдите, – торопливо сказала она и вся зарделась. Вилли впервые постучал в дверь ее комнаты, называемую по-старинному светелкой.
– Добрый вечер, пани Марина. Не помешал вам? Чем вы были заняты?
– Да вот читала.
– Что же вы читаете? Девушка в вашем возрасте читают обычно сентиментальные романы в переводе с французского, – он улыбнулся, – а что интересует молодую очаровательную пани?
– О, это чудесная повесть о первой романтической и печальной любви.
Ничего на земле нет возвышеннее, загадочнее и прекраснее первой чистой любви между мужчиной и женщиной. А Тургенев – мой самый любимый русский писатель. Я ведь пять лет изучал в университете русскую словесность восемнадцатого и девятнадцатого веков. В основном девятнадцатого – золотого века русской литературы. Всю русскую классику я читал в оригинале и из всех русских писателей на первое место выделил Тургенева. Но это мое субъективное мнение. Тургенев не только писатель, он лирик, он поэт. А поэт, пишущий прозу, всегда больше, значительнее, чем просто писатель. Второй мой кумир Иван Алексеевич Бунин. Я хотел серьезно и глубоко заняться изучением жизни и творчества этого русского писателя, нашего современника, гения в изгнании. Впрочем, все великие русские умы после переворота семнадцатого года оказалсиь в изгнании, как и нас в Германии после прихода к власти Гитлера. Светлые гениальные умы никогда не уживались и не уживаются с тупоумыми маньяками и их бредовыми идеями. Извините, я так много наговорил вам, это моя больная тема. А я, собственно поспешил к вам, чтобы сообщить о двух очень важных событиях.
– Да, важных? Для меня?
– И для вас.
– Очень важных. Сегодня, пятого декабря, ваша Красная Армия завершила полный разгром доблестных рыцарей фюрера под Москвой. У нас все поголовно в шоке. Свыше полумиллиона немецких солдат и офицеров убиты, ранены и пленены. Танки непобедимой броневой армады Гудериана обгоревшие и искареженные покрыли все поля Подмосковья, а подошвы сапог убитых немецких солдат торчат из снежных наметов на каждом шагу. Страшное было побоище, жуткие потери. Но, Мариночка, Гитлер не Наполеон, тот был умнее. Он будет бросать и бросать немцев на смерть, как сухой хворост в пламя костра до тех пор, поа его самого не схватят за глотку и не поволокут на виселицу.
– Вы так смело обо всем этом говорите.
– А кого мне бояться? Моей милой пани Марины или ефрейтора, который ходит с автоматом под окнами? Он по-русски знает всего пять слов: матка, яйки, млеко и руки вверх.
– А пани Марина разве уже ваша? Вы сказали моей пани Марины? Да, да, я ваша пленница.
– О, нет, вы не пленница. Вы больше, чем пленница. Это я ваш пленник. Да, да, не улыбайтесь: я ваш пленник.
– Да, – Марина вскинула свои соболиные брови и радостно улыбнулась.
– Да, пленник.
Вилли сделал вдруг серьезное лицо, нахмурился и продолжал сухим казенным тоном, глядя мимо Марины в темное окно.
– И второе, важное, очень важное для вас сообщение. Я навел справки. В нашем пересыльном лагере есть военнопленный по имени Николай Радченко, ваш жених. И если вы попросите меня об этом, я могу его освободить. Есть приказ гауляйтера Украины…
Марина обовала его, вся вспыхнув.
– У меня нет никакого жениха.
– Как, то есть нет? Ваша мама, наша уважаемая Екатерина Павловна говорила, что вы обручены с этим Николаем Радченко и если бы не война, то стали бы уже его женой.
– Нет! Нет! Нет! Все это неправда, неправда, неправда. Мы не обручены. Я никогда не буду его женой. Никогда! Мама просто как любая мать хранила меня, спасала.
– Спасала от кого? От меня? От фашиста, душегуба, бандита, завоевателя?
– От вас, – смущенно улыбнулась Марина.
– Я, Марина, не фашист и не соблазнитель прехорошеньких украинских девушек. Я честный и воспитанный человек. Так вы не любите его?
– Конечно нет. Были просто друзьями детства, вместе росли, вместе учились, он же сосед наш. Вон за тыном хата тетки Ганны, его матери. Отцы дружили.
– И только?
– И только. А любовь…
– И никого не любите?
– А это мой секрет. Может же девушка иметь свой небольшой секрет?
– Милая пани Марина, видите, у меня от вас нет секретов. я весь перед перед вами и говарю вам то, что думаю, что я не фашист, что я ненавику и глубоко презираю Гитлера, что я любою Россию, ее народ, ее великих писателей и самую великую в мире литературу, что я, наконец, люблю вас, пани Марина, люблю первой секунды, как увидел вас. и знаю и верю, что это не просто вспыхнувшая в молодом мужчине страсть к красивой девушке, не флирт, не влюбленность, а любовь, дарованная мне Богом, что это мя судьба.
– Милый, единственный мой, это правда?
– Да, пани Марина, это правда. Клянусь моей матерью.
Несколько мгновений длилось молчание. Они смотрели в глаза друг другу взглядами полными любви и нежности. Марина бросилась к нему на грудь, обвила шею еще холодную после мороза белыми обнаженными до плеч руками, вся жаркая, трепещущия и губы их слились в обоюдножелаемом, обоюд нослитном, несказанно сладком, первом в жизни поцелуе, долгом и блаженном попелуе двух любящих сердец.
– Вилли, Вася, люблю, безумно люблю, всю жизнь буду любить, что бы с нами не случилось.
В Дверь заглянула мать.
– Ой, лышенько!..
– Мама, Коля Радченко в лагере на кирпичном заводе и Вилли обещал спасти его. Правда ведь, Вилли?
– Да, Екатерина Павловна, его можно спасти. Гауляйтер Украины дал приказ пленных украинцев отпускать из лагерей, если за ним придут их родители. И я постараюсь освободить вашего соседа. Но, уважаемая Екатерина Павловна, свадьбы Марины и Николая, о которой вы говорили не будет.
– О, лышенько! 0 Матер Божья!
– Будет другая свадьба. На Мариночке женюсь я. Мы любим друг друга.
– Матер Божья, заступница наша! Я и то бачу.
– Да, да, мы обвенчаемся с Мариной в церкви. И никто и ничто не может, не имеет права помещать нашей любви, ни война, ни Гитлер, ни Сталин, ни сам черт.
– Про нечистого-то на ночь глядя не надо бы, – открещивалась Екатерина Павловна, – хай ему лыхо.
– Извините, сорвалось нечаянно с языка. Я уже написал своей маме, и она благословила меня. Благословите и вы.
– О горюшко мое! Так у вас же и вера, мабуть, другая. Как же батюшка обвенчает вас?
– Все, дорогая моя, уладим, лишь бы вы не противились.
– Да я что, разве я враг своему дитяти? Только как-то оно все нежданно, негаданно как снег на голову в петровки. И вера у нас иная и язык не наш.
– Разве я с вами на другом языке говорю? А вера? Если по церковным законам священник не может нас обвенчать из-за различия вероисповедании, то я ради нашей любви готов поменять веру, принять православие. Вера в моей жизни особенно большой роли не играет, для меня важнее наука. Если выживу в этой страшной войне. У настоящей, большой любви, Екатерина Павловна, окрыляющей человека, делающей его почти божеством, и вера одна, вера в единение, слияние двух душ, и язык один – язык сердца. А в сердце все источники жизни.
– Это по-ученому так говорят, а в жизни все бывает проще и страшнее.
Много горюшка и несчастий принесет вам, детки мои, ваша любовь, ох, как много, у меня и зараз, как подумаю об этом, сердце обмирает.
– Да какое же горюшко? – заметно бледнея, посмотрел в глаза матери Вилли, – война, конечно, идет, меня могут отправить на фронт, могут убить в конце концов, но ведь жизнь и в войну не останавливается, жизнь идет и у нее свои законы: люди любят, рождаются дети, осень сменяется зимой, зима – весной.
– А что вы будете делать, когда наши вернутся?
Вилли фон Вайс вздрогнул. Это слово "наши" так просто произнесенное матерью Марины повергло его в смятение, он на несколько мгновений растерялся.
– Ваши? – растерянно и раздраженно в то же время повторил он. – Вы думаете, что они вернутся сюда, в Хорол, на Украину?
– А то как же? Незваные гости подолгу не гостят. Вам-то что, вы сели в машину и укатили. А Марина? А я?
– Ну, во-первых, если это и случится, то не завтра, не послезавтра, не скоро, не раньше, чем через год, два, три, у фюрера пушечного мяса много, у Сталина – тоже. И воевать они будут еще долго. А во-вторых, если возникнет необходимость – я отправлю свою жену с денщиком на мою прекрасную родину, к маме, в тихий живописный городок Альтенар.
– Нет, Васенька, я с родной земли никуда не поеду, будь, что будет, но родину я не покину.
– А вы сказали "да какое же горюшко?" Вот оно первое. Вам невозможно оставаться тут, ей невозможно поехать с вами ваш райский городок. А потом еще столько всего будет! Горе, великое горе принесет вам ваша безвременная любовь.
– Ах, дорогая Екатерина Павловна, не смущайте ни меня, ни себя, ни свою дочь. Лучше вспомните, как и в какое время в первый раз полюбили вы и чем вы отвечали на властные зоны своего юного сердца? Диктовал ли вам ваши поступки ваш разум?
– Ой, лишенько! И то правда. Тоже война была, а юность свое брала. Мы ведь не украинцы, мы ведь белоруссы. Это злая доляка прагнала нас сюда. А тогда мы в селе жили. Снаряды бьют по селу, хаты горят, а мы сидим с Миколой под копицею, месяцем молодым любуемся, а он колышет меня на руках как дитину малую и поет тихо так, ласково:
Ты ж не лякайся, що ниженьки босые
Смочишь в холодну росу,
Я ж тебе, вирную, ак до хатиноньки
Сам на руках виднесу…
Песня есть у нас такая "Ничь яка мисячна, ведрена, зоряна, ясно хочь голки сбирай…" Убаюкает меня Микола и на руках отнесет аж до хаты, поцелуемся и простимся. И аж хмельные оба словно горилки выпили. Было, было. И война лютая была и любовь была. А как же на земле жить и не лоюбить? И недавно все было и давным-давно. И Мариночка вот уже невеста, и Микола кто знает где, может быть и живого-то уже нет, моет обмывает его белые косточки холодный осенний дождь, снега постлали холодную постель и убаюкивает черноусого красавца колыбельной песней вьюга.
Она всплакнула, вытерла углами хустки слезы, улыбнулась вымученной улыбкой и махнув рукой, пошла к двери.
– Пойду к куме Ганне загляну, весточку ей о сыночке отнесу вот порадуется, вот порадуется. Сердце ее одинокое, окаменелое в горе хоть немного отогрею, а вы уж тут сами хозяйничайте, Мариночка, вечерю сготовь, Бог с вами, детки мои, любитесь, кохайтесь.
– Милая моя Марина, – говорил ей Вилли, когда они остались одни, нежно целуя ее шелковистый локон у виска, – вот мы и распахнули свои сердца. Теперь Вилли нужно серьезно подумать о свадьбе. Где у нас находится ближайшая церковь?
– В Богодуховке, милый, это недалеко.
– Завтра же еду в Богодуховку и договариваюсь со священником.
Глава
XII
Ганна встретила соседку и куму (они с мужем Миколой крестили Николая) настороженно и враждебно, даже не пытаясь скрывать эту, враждебность за лицемерной и фальшивой ласковостью и радушием.
– Проходь, кума, проходь. Пришла поглядеть на мое убожество? Убога, убога стала кума Ганна, жебрачка, ни человика, ни сыночка, одна-одинешенька, как бодяг при пыльной дороге, всяк норовит осью зацепить и дегтем вымазать, кто ни проходит мимо – тот и пнет, и плюнет. Гляди, гляди на убожество мое, хата третий день не топлена, у меня ведь нет благодетелей и покровителей при новой власти, никто ни дров не привезет, ни харчей не подкинет как куме Катерине, что ни день, то тащат и тащат и, на машинах и на мотоциклах. Небось, как сыр в масле купаешься со своей дочкой-красавицей, и муки, бачила, привезли мешок, и кульки и коробки и аж ящики, а я не только вкус галушечек и вареников забыла, а и картоплю-то с капустой не каждый день вижу.
– Напрасно ты, кума Ганна, так на меня накинулась, зла я вам, вроде, никогда не делала и не делаю. Зачем же так?
– Бо бачу. Все бачу.
– И что же ты увидела дурного? Стоит на квартире офицер ихний из орст- комендатуры, так не у меня же одной стоят они, у многих. Я никого не приглашала. Посмотрели, что усадьба красивая и хата гарная, сад большой, вот и поставили, у меня позволения не спрашивали, не мирное время, война, оккупация, не скажешь, что я не желаю. Будь твоя хата побольше да поприглядней на вид и к тебе бы поставили.
– У меня дочки-красавицы нет.
– Марину не трогай, она тут ни при чем.
– И не говори, кума, пчела на репей не садится, а летит к липе и клеверу.
– И офицер-то наш человек благородный, вежливый, слова худого не сказал, да и видим-то мы его всего-навсего утром да вечером, как на службу свою уходит да как со службы приходит, сидит в своей комнате нишком. А дрова привез – так то к себе привез, чтобы спать в тепле.
– Хиба с Мариночкой-то под боком на мягкой бабушкиной перине замерз бы? – Грешно тебе, кума, так говорить. Моя Марина не уличная девка, не безбожница, не комсомолка какая-нибудь ветреная, а девушка верующая в Бога, благовоспитанная, строго себя блюдет.
– Так все даром и тащит вам фашист ваш? За красивые глазки?
– Себе тащит, не нам, ну, иной раз и нам чего подкинет по мелочи на бедность нашу.
– Бачу, бачу. Вот придут наши все вам отрыгнется, за все спросится. Посмотрю я как вы потом запоете со своей красуней.
– Ладно, прощевай пока. Приходила я к тебе, кума, не язык почесать и не упреки твои выслушивать, порадовать тебя, кума, хотела, весточку добрую тебе принесла, да уж, видно, в другой раз порадую, язык не поворачивается говорить с тобой, злая ты сильно стала, клятая, раньше не была такой. Прощай!
И Екатерина Павловна, накинув на голову шаль, решительно шагнула к двери.
– Постой, кума, погоди. Куда же ты? Так сразу и обиделась и все сразу к сердцу приняла. Клятая я стала, кума, клятая. Так ведь это все, кума, от пустоты вокруг, от дум неотвязных, от одиночества. Жизнь-то моя потеряла всякий резон, для чего живу – сама не знаю. Слезу утром с печи, встану посредине хаты, как помешанная, разведу руки в стороны и думаю, що я мени робиты треба? И не знаю. Вроде и делать-то нечего, можно опять на печку залезать. Право.
– Беда, она теперь, кума, у всех беда, так нельзя же цепной собакой ни за что, ни про что на всех кидаться, не по-людски это и не по-божески. И в святом писании сказано: кто хочет иметь друзей, тот и сам должен быть дружелюбным.
– Пробачь, пробачь, будь ласка. Сказывай же быстрее, сказывай добрую
весточку.
– Ты же, кума, и рта не дала мне раскрыть, накинулась на меня как коршун на цыпленка.
– Ну, годи, годи, говори с чем пришла, да садись на лаву або вот на ослинчик. Пробачь меня дуру.
– Коля твой, курсант объявился.
Ганна сначала вспыхнула вся, потом побледнела как меловая круча над Днепром, в глазах вспыхнул испуг, сменившийся ожиданием, надеждой.
– Как объявился? Когда? Где ж он, голубь мой сизокрылый?
– А вот, подойди поближе к окну. Видишь огни? Видишь прожекторы по небу шарят?
– Каждую ночь смотрю на них.
– Вот там и твой Коленька, в полуверсте от дома, на кирпичном заводе, в пересыльном лагере военнопленных.
– Да ты шо?
– Да, да, кума. Там он. В своем родном Хороле, в получасе ходьбы от родной хаты. Смотрит, небось, каждый день на дымок над родной хатой да локоток кусает. Видит глаз да зуб не ймет.
– О, матенька моя ридна! Коленька рядом с домом, рядом с матерью. Так, так, он и хату родную видит и дымок из трубы. Как же нам его вызволить, кума моя дорогесенька? Как? Допоможи. Век буду Бога молить. Я бы и зараз босиком побежала к нему.
– Не дури. Пристрелят.
– То как? Посоветуй. Шо ж мени робыты? Ой, лышенько! Ой, матенька моя ридна!
– Мой постоялец, офицер немецкий обещал помочь освободить Колю. Для того и пришла к тебе.
– Матерь Божья, так веди мене до того офицера, в ножки упаду, сапоги его целовать буду, Христом Богом молить буду, абы Коленьку вызволил из плену того страшного, от смерти спас. Там, сказывают люди, уке десятки буртов высятся с похованными словно ямы силосные, только заместо кукурузы и рапса люди. О, рятуйте мою душеньку, веди меня к нему.
– Успокойся, кума, идти сейчас к нему не надо, а завтра будь любую минуту готова поехать с ним в лагерь, надо, чтобы родные за ним объявились. Я забегу за тобой, поедешь с офицером в лагерь, а домой вернешься с Колей.
– Так он сказал?
– Так сказал, чего я и пришла к тебе.
– О Господи! Прости ты меня Христа ради за речи мои неразумные. Дура баба, и чем попрекнула – дровами, ох, дура, дура. Проста, кума, не таи зла, век буду Бога молить и за тебя, и за Мариночку нашу, горлянку нашу, красавицу нашу, дитя наше невинное. Почекай, почекай, кума, тришечки, я зараз, десь була у мене прихована на светлый день пляжечка горилки. Зараз мы с тобой на великих радостях выпьемо по чарнине за сыночка моего ненаглядного, за то, чтобы все так и свершилось и сбулосьяк охфицер ваш пообинял.
– Не беспокойся, кума, не надо, прибереги для встречи сына.
– Для встречи есть особо. Почекай.
Ганна на глазах преобразилась, очи засверкали молодым блеском, щеки разрумянились как два спелых налитых соком яблока, движения стали легкими, быстрыми, ведь была Ганна еще совсем молода, шел только сороковой год и красива была типично южнорусской красотой, статная, чернобровая, кареглазая, с иссиня-черными волнистыми волосами, уложенными на маленькой головке трехэтажной короной. Хоть сейчас замуж выдавай. Екатерина Павловна, улыбаясь в душе, разделась и присела в переднем углу к столу.
– Ну если по маленькое за твою радость.
Через пять минут на столе появилась сковорода жареного на сале картофеля еще теплого, неостывшего, пирожки с фасолью и сыром, квашеная капуста и соленые огурцы, моченые яблоки и груши, блюдце с крупно нарезанным салом толщиной в ладонь, еще довоенной засолки и бутылка украинской горилки с перцем.
– Подолгу у тебя, кума, тепло в грубе держится, неделю не топила, а сало в сковородке шкварчит, добрый мастер печь вам клал.
– Ай, хай йому лыхо, – весело засмеялась Ганна, – я в горе своем и одиночестве все дни перепутала. В груби-то прогорило, мабуть с годину тому. Давай, кума, выпьем за то, щоб уце було так, як загадано, щобы Коленька вернулся.
И две еще совсем молодых, крепких телом и красивых женщины выпили по рюмке еще довоенной, еще мирной водки, купленной еще мужем Ганны Степаном на день рождения сына Николая, который праздновали из года в год двадцать второго июня и только в этом роковом году не праздновали, Степана забрали по мобилизации на воину еще до обеда, а сын не приехал из училища. Посидели с часок у соседа Николая и отправились в обнимку в военкомат. Вот и уцелела бутылка горькой со стручком черного перца на дне. Вспомнили мужей, всплакнули.
– Давай, кума, хай им обоим легенько гыкнется, и Коленьке и Степе.
И, выпив, обе долго смотрели на яркие огни лагеря, ослепляющие продрогшую и притихщую степь и на шарившие по черному низкому небу прожекторы.
А в большой соседней хате, вокруг которой ходил тяжелыми шагами часовой в одной из комнат горел свет, стеля на заснеженную землю бледные квадраты, шла тихая беседа двух только что объяснившихся в любви людей, может быть самых счастливых людей в этом вздыбленном, грохочущем и обезумевшем мире, где бушевала война и реками текла лодская кровь. Вилли фон Вайс мерял комнату из угла в угол широкими шагами, а Марина сидела на диване, поджав под себя ноги, скрестив руки и большими блестящими глазами следила за его шагами.
– Не одна литература мира кроме русской не учила людей так просто и так мудро добру и человеколюбию, не вторгалась так глубоко в человеческое сознание, в человеческую душу в поисках смысла в жизни, познания самого себя, в постижение истины и богоискательство. Ни одна. Только русская литература приблизилась к постижению тайны земной любви мужчины к женщине. И я глубоко верю в то, что наступат время, когда любовь победит все: и различия в вероисповедании, языке, цвете кожи, все победит и спасет человечество и земную цивилизацию своей божественной силой, верю в то, что все живущие на земле забудут распри и войны, не будет ни немцев, ни французов, ни англичан, ни русских, а будут одни земляне. И такими всех сделает любовь.
– Ах, Вилли, Вилли, вы большой мечтатель и фантазер. Это утопия.
– Утопия все, что мы переживаем сейчас. Утопия двух великих безумцев нашего кровавого века Ленина и Гитлера, у одного коммунистическая, у другого – фашистская идеи. К чему приводят такие утопии мы видим сейчас, гибнут миллионы молодых красивых людей, рожденных для созидания и прогресса, а не для разрушения, созданного веками нашими предшественниками. А всеобщая любовь возвратит нас к единственно верной идее Иисуса Христа к братству людей и созиданию земного рая. Это не утопия, а логическая закономерность.
– Когда же это будет?
– Не скоро, но будет. Наступит эпоха, эра Любви, нет, не эра, а тысячелетия, до тех пор, пока не погаснет солнце, и земля не превратится в пылинку в необъятных просторах космоса.
– А пока, милый мой, я полюбила немца, а немец меня – славянку и мы оба будем за это жестоко наказаны, я во всяком случае буду наказана.
Марина, может быть я погибну в этой войне, сгорю как бабочка, залетевшая в пламя, но я до конца, до своего последнего вздоха буду благословлять тот день и тот час, когда ты закгла в моем сердце священный огонь любви, подарила мне великое земное счастье.
– И великие страдания.
Не думай об этом, любовь моя. Люби меня без оглядки на последствия. Екатерина Павловна что-то долго задержалась у соседки, не сходить ли за ней?
– Не надо. Скоро придет сама.
А Екатерина Павловна и Ганна, вернувшись от окна к столу, выпили еще по чарке и сидели повеселевшие, раскрасневшиеся, вспоминали свое девичество, которое утекло как вода в Хороле навесть куда, вспоминали веселые вечорницы и хлопцев, которых уже нет на земле, и свои веселые забавы, и свою первую любовь, и всплакнули и зажурились как осенняя верба над протокой, роняя в почерневшую и холодную воду свои последние листья.
– Эх, жизнь наша копейка в базарный день. Выпьем, Катюша, еще по одной.
– Хватит, хватит, кума. У меня и так голова кругом пошла и до хаты не дойду.
– Ну, годи, то годи.
– Пойду я, а то потеряют.
– Надобраничь, кума.
– Надобраничь.
Подходя к перелазу из двора Ганны в их двор ее грозно окликнули.
– Хальт!
Она вздрогнула от неожиданности и остановилась.
– Да это я, хозяйка, у соседки была.
Часовой ослепил ее ярким светом карманного фонаря.
Хаузгерр? Я. я, гут.10
И потопал дальше.
– И чего ходит, и чего ходит, у нас злодиив в жизни не бывало, – пробурчала Екатерина Павловна, сплюнув.
– Что-то, мамаша, вы сильно румяные пришли от соседки? – улыбаясь спросила мать Марина.
– Выпили с кумой по чарочке украинской с перцем на радостях, что Микола ее объявился.
– А отчего бы не отметить и нам нашу помолвку с Мариночкой? А? Время еще раннее, ночь – год, коньяк и вино есть, закусить найдем чем. А, мамаша?
– Да неловко, вроде, траур же у вас.
– Верно. Неудобно. В снегах Подмосковья и ваши, и мои соотечественники умирают, корчатся в предсмертных муках, а мы пировать будем. Правы вы, Екатерина Павловна, как всегда правы. Это был бы пир во время чумы, отложим до лучших времен.
– И то, батюшка, верно.
– Ну тогда спокойной ночи, милые мои дамы.
Он вытянулся в струнку, щелкнул каблуками, поцеловал обоим руки, уронил голову и удалился свое легкой походкой.
А мать с дочерью еще долго шептались и обнимались, и плакали не то от счастья и радости, не то от печали и страха за завтрашний день. А наплакавшись, вновь зашептались.
– О чем же вы говорили с ним так долго, бывши наедине? – заглядывая в кипящие глаза дочери заговорила мать.
– Ой, мамочка, мне даже жутко становится, как подумаю, что он такой умный, такой образованный, говорил все о нашем кровавом и страшном веке, о великих безумцах, ввергших весь мир в хаос и разрушение, о будущем земной цивилизации, все так мудрено. Это есть такая наука философия, так он все по-философски со мной, а я-то что знаю? "Песню о соколе", "Песню о буревестнике", Павку Корчагина, "Му-му- Тургеневскую да "Унтера Пришибеева" Чехова. Сидела на диване как дурочка, поджав свои длинные ноги, слушала, вытаращив глаза и ничеголешьки, ничегошеньки не понимала. А еще говорил, что идет война и один прожитый день засчитывается за год и что надо спешить жить, дорожить каждой минутой, мол, кто знает, что нам судит следующая.
– А о свадьбе не заикался?
– Говорил, мама, и о свадьбе, что надо поспешить до нового года обвенчаться.
– Где же вы обвенчаетесь?
– Я ему сказала, что в небольшом сельце Богодуховке работает церковь, что это совсем рядом, он сказал, что немедленно поедет туда и обо всем договорится с попом, что обвенчаемся мы тайно, без излишнего шума, и что кроме батюшки, нас и наших шаферов никто об этом и знать не будет.
– Ой, доченька, доченька, чует мое сердце, что великое несчастье принесет тебе эта любовь, это же не с Миколой обвенчаться, не с Ганниным Степаном, а с иноземцем, с фон Вайсом. Ой, лыхо мени, лыхо…
"Любовь сильнее смерти и страха смерти, только любовью движется и держится жизнь", сказал Максим Горький. Я на эту тему писала сочинение на випускном экзамене, вроде сердце чувствовало, что узнаю я, что такое любовь. Вот и узнала. Говорил он еще, что если его отправят на фронт, и если дела у них будут плохие, то он обязательно отправит меня в Германию, в свой чудесный городок Альтенар, к матери.
– И поехала бы?
– Наверное, мамочка, в Альтенаре лучше мне будет, чем на Колыме или в Норильске. Ведь засудят меня, надолго посадят, когда наши вернутся. Или забыла, как невинных в Куропатах расстреливали? А на мне вина и немалая. Никто меня не пощадит, никто не спасет, на то, что отец на фронте, на красота моя, лучше бы родила меня дурнушкой и дурочкой…
И опять обе обнимались и плакали, и утомленные разошлись, когда прогорланил где-то далеко третий петух, усиливался ветер и сгущалась под окнами предутренняя тьма.
Шел последний месяц кровавого и огненного сорок первого года, такого снежного и такого морозного, каких не помнят даже древние старики.
Глава XIII
В Хорольском лагере в тот холодный и ветреный день с раннего утра лютовали пьяные немцы и полицам. Накануне в сарай, где сидел Николай Радченко втолкнули человек пятьдесят новичков.
– Откуда, братцы?
– Из Дарницкого лагеря в Киеве.
– Там что тесно стало?
– А черт их знает. Погрузили в вагоны тысячи две и сюда, в Хорол. Слух прошел, что и здесь недолго будем, погонят в Германию, на заводы, шахты и рудники. Как тут у вас кормят?
– Раз в сутки, помоями.
– А хлебушка сколь дают?
– Хлебушка? Мы его вкус позабыли, кто знает когда. Хлебушка не дают.
– Житуха.
Ребята были еще свежие, по-видимому в плену были недавно, не обтерлись. Держались кучкой. Походили по сараю, поспрашивали земляков и забились в угол, притихли. Один из Хорольских, как вяленая днепровская тарань, белобрысый, веснущатый и рябой как воробьиное яйцо опознал в одном из новоприбывших, высоком, красивом человеке, кудрявом как барашек, с большими черными глазами навыкате, лет тридцати, тридцати пяти политрука своей роты. На следующий день во время раздачи обеденной баланды он успел шепнуть Бороде, что среда вновь прибывших есть политрук его роты. Еще не закончилась раздача обада, как политрука вызвали в комендантскую. Полковник Шольц как всегда был уже пьян и допрос побледневшему человеку с печальными глазами, учинили помощник коменданта однорукий гауптман Фриц Вассер и Борода…
– Фамилия, имя?
– Иван Иванов, – смело ответил приведенный.
– Звание?
– Рядовой.
– Национальность?
– Русский. Разве Иваны Ивановы бывают другой национальности?
– Востер, – ухмыльнувшись, сказал Борода, – а где у тебя, на какой руке была шитая золотом звезда?
Политрук автоматически, даже не поняв цели вопроса, показал.
– Вот на этой.
Раздался веселый пьяный хохот.
– Ма-ла-дец. Ах, какой ты ма-ла-дец, комиссар, хохотал Борода, его круглое как пивная бочка брюхо волнообразно колыхалось, – ах, и молодец, комиссар. Уставы Красной армии знаешь великолепно. Экзаменовать не стану. Лишняя трата времени.
Политрук понял, что сделал роковой промах и лицо его покрылось известковой бледностью.
– Так кто же ты на самом деле? Иван Иванов или Рахум Куперман, Янкель Каневский или Ипик Киевский?
– Иванов, – мрачно ответил пленный.
– Снимай, сука, штаны. Да побыстрей шевели холеными пальцами.
Пленный стянул дрожащими пальцами брюки.
– Сав-сем-м-м ма-ла-дец, – опять захохотал Борода. – Господа, знакомьтесь, красный комиссар жид Иванов. А и много же вас развелось Ивановых, Сидоровых, Петровых, Уманских, маневских, Чигиринских, Харьковских на Руси святой. Надо поубавить. В темную!
– Господа, пойдемте порадуем полковника, что в сеть попалась довольно крупная рыба.
Но полковник уже был пьян встельку и спал на продавленном диване, испуская такой храп, что жалобно ныли оконные стекла.
И новый день в лагере начался на свет, ни заря. Еще и восток не заалел, а весь лагерь стоял на плацу. Был лютый мороз, какого в этих краях не бывало от века. В остекляниваемся воздухе висел густой колючий туман. Над колоннами колебался жидкий парок от дыхания тысяч людей. Первым повесили политрука. Простая эта процедура была уже отработана, времени много не заняла. Сук на столетнем осокоре был толстый, крепкий, веревки с него не снимались, только теперь их было уже три. К дубовому чурбану добавились две табуретки, они тоже не убирались, стояли тут же под стволом, теперь на них были высокие шапки снега. И осокорь был теперь нарядным, торжественным, весь в серебристом инее.
Второго после короткой, но внушительной душеспасительной проповеди Бороды пороли того тщедушного солдатика с веснущатым лицом, который выдал политрука.
– В притчах Соломона сказано, – начал Борода, поглаживая свою пышную бороду, – не замышляй против близкого твоего зла, когда он без опаски живет с тобою, г-м-м, г-м-м, а в десяти заповедях господа нашего Иисуса Христа сказано: не послушествуй на друга твоего, то есть не донеси, не предай. Коммунист?
Парень еще сильнее стал буро-веснущатым, выпучил на Бороду водянистые глаза.
– Бог с вами, что вы? Кабы я был коммунистом, рази выдал бы своего комиссара?
– Все равно из большевистского отродья. Иуда. Только у большевиков такой закон – предавать ближнего. Стукать, доносить, наушначать как Павлик Морозов, предавший отца своего и ставший большевицким святым.
– Пощадите, паны-братья, я же как лучше хотел, политрука выдал.
– Предал товарища комиссара, – уточнил Борода, – он посмотрел на однорукого гауптмана и переводчика. Гауптман что-то буркнул, – за предательство сто пятьдесят палок.
– Панове, пощадите, помилуйте, я ж думал, как лучше, думал, что в награду кусочек хлеба дадите, я так слаб телом, немощи одолели, я не выдержу, я помру…
– Чем слабее тело – тем крепче дух, – внушительным тоном ответил ему Борода, усмехаясь, – ты же русский; а Иваны все стерпят. А ну покажи русский дух.
Притащили топчан, ворох толстых березовых прутьев, сорвали с парня штаны, уложили на топчан, два дожих полицая посвистели в воздухе прутьями, пробуя ловко ли гнутся и крепки ли, третий полицай держал ноги, чтобы не сучил ими, и нанесли на худое тошее тело бурого цвета первые два удара с потягом. Парень вздрогнул всем телом как плохо сваренный студень и дико, пронзительно взвизгнул по-поросячьи. Рубци на пояснице посинели, быстро набухая кровью. Борода с ухмылкой считал:
– Четыре.
– Восемь.
– Двенадцать!
Из рубцов, брызнула кровь, стекая на топчан, кровью набухал вокруг топчана истоптанный снег. А толстые березовые прутья свистели, и Борода считал:
– Тридцать, тридцать два…
До тридцати ударов истязаемый визжал, а после тридцати притих, как-то странно вытянулся, хрипел и уронил до земли левую руку, судорожно стискивавшую до этого угол топчана. Строй тупо смотрел на истязуємого и глухо молчал.
"Вот подлюка, – глядя себе под ноги, думал Николай Радченко, – порет парня за то, что выдал политрука, а сам каждый день требует от меня предательств. Похоже и у меня все завершится тем, что запорют на смерть на топчане…"
– Сто пятьдесят! – выкрикнул Борода. – Баста!
Измочаленное и окровавленное тело полицаи уволокли за ноги в сарай, а всех обитателей сарая, в котором были политрук и предатель больше часа гоняли от забора до забора гусиным шагом. Командовал парадом Борода, а принимал унтер-офицер со стеклянными глазами. Он бежал и пристреливал каждого, кто уже не находил в себе силы продолжать этот дьявольский гусиный шаг и падал.
В тот студеный вечер, когда мать Николая Радченко и тетка Катерина стояли у окна и смотрели на огни лагеря и игру света мощных прожекторов у Николая Радченко впервые появилась мысль пойти на колючую проволоку под пули счетверенных пулеметов. Вернувшись в свой сарай после гусиного шага, ребята нашли веснущатого солдатика, донесшего на политрука мертвым. Он умер еще на топчане, и полицаи били его мертвого. Николая весь вечер и всю ночь трясло как в лихорадке. Он сидел в углу натянув на голову мадьярскую шинель и не мог сомкнуть глаз. Лица повешенного и забитого насмерть палками стояли у него перед глазами и одна мысль билась в воспаленном мозгу: "Когда, когда очередь дойдет до меня?" Борода все время провожает его злым волчьим взглядом с самого первого дня, когда он подошел за баландой с пустыми руками. "Сукин сын, где твой котелок? Бросил, подлец, не только винтовку, но и котелок с ложкой". Он тогда осмелился сказать: " А у меня не было на винтовки, ни котелка, мне еще не успели дать…" "Молчать! Подставляй пилотку! Жри, сука, из пилотки! Я научу вас родину любить!" С этого дня и дрожит он как кролик под взглядом удава и покорно и обреченно выполняет все приказы Бороды и нашептывает ему время от времени в якую чушь и знает, что кончится это плохо: сожрет его удав. И редко-редко во время раздачи обеда отскакивает он в сторону, не почесывая плечи или затылок от прошедшейся по нам тяжелой дубинки Бороды.
Печки давно потухли. В сарае выстыло. Дрожь во всем теле не проходила и у Николая все крепче зрела мысль пойти на пулеметы, "Все в родную землю лягу, – думал он, – в родном городе, а то поговаривают, что вот-вот будут отправлять в Германию на каторжные работы в рудники и шахты. Перед самым рассветом он задремал и приснился ему дивный сон: будто идет он полевой стежкой, а налево и направо колышется пшеница в человечий рост, ярко светит июльское солнце и в небе кувыркается жаворонок и поливает землю тихим малиновым звоном. Рассказал сон ребятам, а они в один голос.
– К добру.
– Вещий сон.
– Счастливчик. Нынче же на воле будешь…
Глава ХІV
Сердце у Ганны провалилось куда-то в середку, в пустоту, когда машина остановилась у ворот кирпичного завода. На осокоре, который она помнила еще молодым и стройным с богатой кроной блестяще зеленых словно покрытых лаком листьев, а теперь закуржевевшем и голом, на нижнем толстом суку чуть покачивался под порывами ветра повешенный, на голову и плечи намело снега, снег толстым слоем лежал и на ступнях ног. Ганна зажмурилась от леденящего душу страха и больше пыталась не смотреть на осокорь, а перевела взгляд в сторону, влево. С ближней вышки прямо на нее глядело какое-то страшное чудище в рогатой каске, закутанное до глаз в заиндевевшую тряпицу. Чудище подпрыгивало и хлопало себя по бедрам, а четыре черных зрачка пулемета смотрели ледяным взглядом, казалось, прямо в очи Ганне. Ей опять стало жутко.
"Хай Бог милуе, – подумала она и зашептала беззвучно дрожащими губами "Отче наш": и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Свят, свят, свят еси, Боже Богородицею помилуй нас…" И взгляд опять невольно остановился на повешенном и Ганне показалось, что он расправил одно плечо и стряхнул с него снег.
– Свят! Свят!
– Побудьте пока в машине, не мерзните, – сказал Ганне оберлейтенант и скрылся за воротами, вскинув руку вверх на приветствие часового.
Весь лагерь стоял на плацу, где в довоенное время грузились машины и арбы, запряженные волами, приехавшие за карпичом. На свободном пятачке важно ходили и стояли офицеры и солдаты, полицаи с повязками на рукавах и с дубинками в руках. Чуть осторонь стояла целая рота солдат. У многих были на поводках огромные овчарки. Среди всех стоявших на пятачке выделялся высокий плотный человек с черной до пояса бородой и тучный обрюзгщий офицер в шинели с меховым воротником. По всему было видно, что был он самым старшим. Оберлейтенант Вилли фон Вайс стоял рядом с ним и что-то говорил ему, показывая снятой перчаткой на машину. До слуха Ганны долетели два родные слова.
– Николай Радченко!
Сердце ее обмерло, когда она увидела, как из строя вышел одетый в странную незнакомую шинель до пят и натянутую на уши пилотку ее Коля. Она узнала его сразу, хотя он стоял к ней спиной, узнала по походке, по привычке прямо и высоко держать голову, по узким и чуть покатым плечам, по всему его родному и дорогому облику. Тучный офицер что-то говорил громко, но непонятно. Борода, взглянув на ворота и машину, крикнул:
– Криворотенко, мать сюда!
Ганне послышалось, что он выматерился, и она совсем обмерла. Но один из полицаев кинулся к воротам, к машине, и открыв дверку, рыгнул в лицо Ганне сивушным перегаром.
– Ты мать Николая Радченко?
– Я, сыночек, я, родненький мой, я Колина мать.
– Ком! Пошли к полковнику. Живо!
Как в густом волглом тумане, косясь на осокорь, прошла Ганна через ворота, подошла, дрожа от страха, к тучному офицеру, бухнулась на колени в истоптанный дочерна снег.
– Благодетель, спаситель наш, век буду Бога молить, ослобони сыночка, единственного, одна я как месяц на небе, ни опоры, на подмоги, совсем жебрачкой стала, очи изошли слезами горючими, сиротскими…
Полковник посмотрел на переводчика. Тот быстро перевел.
– Твой сын?
– Мой, батошка. Единственный. Коленька, – она на коленях доползла до сына, обняла его обернутые тряпками ноги, заголосила во весь голос.
– Рятуйте, люди добрые! Що ж воно робыться. Дытына босиком, без чоботив у люту стужу…
– Руэ! Руэ! Поднимите ее.
И чуть было не испортила благодушного настроения полковника, к счастью не понявшего из ее воплей ни одного слова, посчитав их просто плачем, а переводчик не перевел. Только жирное лицо Бороды побагровело и губы задрожали в гневе. Но полковник начал говорить и все замолчали, набрали в рот воды. Николай стоял не шелохнувшись, по стойке смарно, руки по швам. Только хлопал носом, силясь сдержать слезы. Полковник говорил долго. Переводчик перевел.
– Великий фюрер милосерд к обиженным и обездоленным. Вот он передает в руки бедной старой матери ее чадо, ее сына, освобождая его от заслуженного наказания. Военнопленный, г-м-м, г-м-м…
Переводчик быстро подсказал.
– Николай Радченко.
Военнопленный Николай Радченко волею нашего великого фюрера свободен. Мать, берите его и ведите домой. Отныне он сын вольной Украины и верноподданный третьей империи – великой Германии…
Полицая, переглянувшись, захлопали в ладоши, на них строго посмотрел Борода и они притихли.
"Ничего себе бедная старая мать, – мрачно подумал Борода, рассматривая Ганну, – я бы не прочь с такой чернобровой красуней в мурка поиграть хоть один разочек, одну ноченьку…"
Оберлейтенант Вилли фон Вайс, Ганна и Николай пошли к воротам. Вилли вывел за ворота, пристально оглядел Николая, худого, изможденного, грязного, пего-бурого какого-то, сказал.
– Идите домой, здесь близко. А я еще поеду дальше по срочному делу.
Завел машину и укатил в сторону Гадяча. И все время улыбался и думал:
"И этот общипанный цыпленок хотел стать мужем королевы Марины. Ха-ха- ха. Ну и женишок".
И осторожно повел быстроходную машину по передутой поземкой дороге между двух отвесных стен полутораметрового снега, часто буксуя. Путь его лежал в село Богодуховку, гда работала по словам Марины церковь.
А Николай и Ганна, не чувствуя под ногами дороги и обжигающего лицо ветра, не помня себя от неслыханного счастья, не шли, а почти бежали все ближе к родной хате, все дальше от страшного лагеря, где Николай чуть было не решился кинуться под пули пулемета, а сегодня должен был отправиться с большим транспортом в неведомый путь, куда-то на каторгу, на верную погибель. Он шел, дергая себя то за ухо, то за нос, убеждаясь, что это не сон, а наяву и улица родная, где он играл в детстве, и мама рядом, все еще всхлипывающая и утирающая нос углом старой хустки.
– Коленька.
– Чево, мама?
– Да невже це ты?
– Я, мама.
– Живой?
– Живой, мама. Чудом живой.
И тут только Ганна вспомнила, что ведь сынок-то босиком, без чоботив, ноги в тряпки обернуты.
– Коленька, сыночек мой родной, как же ты по такому морозу и босиком? Ноги-то отморозил?
– Я не босиком, мама, там у меня под тряпьем коты арестантские, теплые, из сукна шинельного сшитые. Шинель мадьярскую одного повешенного приховали, у парня, соседа моего в шапке иголка была с длинной суровой ниткой, я и слил из шинели себе коты. Теплынь ногам.
– О, матерь Божья.
Пришли домой. Николай оглядел родную хату, сел на лаву в передний угол и заплакал, как плакал в детстве, когда кто-нибудь его незаслуженно наказывал.
– Если бы ты знала, мама, что там творилось, если бы ты знала. Я свой ремень курсантский новенький, кожаный весь сьел.
– Господи, помилуй, ремень съел. Та хиба то еда?
– Голод, мака, заставит и землю грызть.
Мать не успела растопить камин, чтобы вскипятить трехведерный чугунный казан воды, чтобы сын отмыл в ночвах свою лагерную грязь, как Николай кинулся к окну. По широкой улице мимо их хаты медленно тянулась колонна пленных, окруженная усиленным конвоем солдат с овчарками в сторону станции Хорол.
"Опоздай мать с тем добрым офицером на час-два, – подумал он, – и я бы топал сейчас в этой колонне":
И сердце у него обмерло от этой мысли. Он все искал прыгающим взглядом знакомых ребят, но так никого и не отыскал, заслоняли солдаты. У каждого пятого была на поводку овчарка. Он не мог оторваться от окна пока вся колонна не скрылась за углом и лай овчарок стих.
– Мама, а кто этот немецкий офицер, который спас меня?
– Все расскажу, сыночек, все расскажу. Не сразу. Ты в себя приходи. Квартирант это Калиновских. В комендатуре служит. Марина упросила спасти.
– Марина! Моя родная Марина! Любовь моя!
– Ох, сыночек, по всему похоже – не твоя.
– Как не моя?
– А так, сыночек, не тебя она любит, а оберлейтенанта этого.
– Как? Полюбить фашиста? – застонал Николай, – да как же это можно?
– Видно, сыночек, можно. Видел каков он из себя, и красавец, и образозанный, ученый, по-русски говорит лучше нас с тобой. Вот и полюбила. И он ее. А ты, выходит, тут третий лишний. Да Бог с ними. Ты вот поправляйся, опомнись после лагеря того страшного, на ноги вставай, а потом и видно будет, любовь от тебя молодого не уйдет, нашего-то брата баб на весь твой век хватит, так инколи осерчав на меня, мой Степан, отец твой говаривал. Козаку ли, говорит, с бабами возиться, козацкое дело – добрый конь, да люлька крепкого табаку, да вольный ветер в степи, да сабля острая. Где-то он теперь козак мой черноусый, может уже гниют его косточки в лесах подмосковных, земле не преданные, и черные вороны выклевали его карие очи, лежит занесенный снегами…
Ганна всплакнула, смахнула с длинных черных ресниц городины слез и принялась за дело. Нагрела на плите воду, усадила сына в оцинкованные ночвы, тщательно вымыла его худое тощее тело, где каждое ребрышко можно было пересчитать, одела в чистое трикотажное белье, лохмотья его собрала и бросила в пылающий, камин, прочесала тонким костным гребешком волосы, мадьярскую шинель толстого добротного сукна отнесла и бросила в сарай, пусть вши вымерзают, сварила вареники с капустой и картофелем и оба сели за стол обедать.
– Может, сыночек, чарочку пропустиль на радостях великих? У меня есть. Еще отцом купленная к твоему дню рождения.
– Что вы, мама, какая чарочка? Я опьянею сразу.
– Ну, годи, годи. Хай, когда поправишься, окрепнешь, сил наберешься. И вареников много не ешь, как бы плохо не было. Два, три съешь и годи. Не много погодя еще поешь. Сразу много есть после долгого голода не можно. У нас так-то однова в голодном тридцать третьем поел один дядька галушек досыта и тут же помер.
Николай сжевал два вареника и положил вилку. Посмотрел на окна, которые выходили во двор Калиновских и смотрели прямо в окна Марининой светлицы в надежде увидеть хотя бы ее тень, но ничего не увидели и, вздохнув, полез на теплую печь отсыпаться после бессонных лагерных ночей. Мать перекрестила его в спину.
– Слава тебе, Господи, сыночек дома и вроде ничего, здоровенький, худ только очень, кости да кожа. Ничего, поправится, были бы кости целы, а мясо нарастет, – прошептала беззвучно и опять смахнула слезину.
А Николай вытянувшись на печи и прикрыв ноги отцовским кожушком, устремил глаза в потолок и глубоко задумался.
"Вот и свободен, в родной хате, на печи. Но время ли теперь отлеживаться на печке? Война разгромом немцев под Москвой не окончилась, а только по-настоящему начинается и надо искать в ней свое место, ведь я уже младший лейтенант. Подучат еще немного и в голубое небо на ястребке, громить фашистов". И вдруг мысли как в каменную стену уперлись в одно имя – Марина. Он любил ее первой юношеской нежной и пылкой любовью, любовью глубокой и жертвенной. Он готов был за нее отдать жизнь. Она приходила к нему часто в его тревожных лагерных снах, и он всегда просыпался с гулко бьющимся сердцем и губы его шептали: Марина, Марина. Засыпая, он говорил ей: "Доброй ночи, милая Марина" и засыпал с ее расплывающимся образом. И вдруг такое. И он ясно представил себе не ее дорогое лицо, ее походку, ее смех, ее голос, а увидел красивое благородное лицо немецкого офицера, стоявшего рядом с полковником, в двух шагах от него, увидел его высокую, стройную фигуру, услыхал его приятный мягкий баритон, увидел его умный взгляд. Да, конечно он не был похож на лагерных офицеров, во всем его облике не было ничего звериного, фашистского. Перед ним был человек, одетый в фашистскую форму. И вспомнился ему тот день, когда они ходила на станцию выгружать уголь и вышедших из машины около универмага офицера и девушку, вспомнил как она по-Марининому всплеснула руками, как тогда, выпрыгивая из лодки. Не напрасно эта девушка с офицером напомнила ему Марину, ведь это была она. Еще тогда.
Он застонал от боли и к сердцу прихлынула горячая волна крови. Еще тогда, когда он кидал лопату за лопатой мелкий пыльный уголь, когда его желудок с резью стягивало от голода, когда повесили доброго и молчаливого сибиряка Феофиакта, а их на трое суток оставили без пищи, она уже ездила с этим офицером по магазинам и с улыбкой принимала его дорогие подарки, может быть с улыбкой, а может быть платила ему горячими поцелуями и еще кое чем…
От этих мыслей у него кружилась голова, он задыхался и только в бессилии скрежетал зубами.
Ввечеру наведалась кума Катерина.
– Здоровеньки булы. Заглянула на своего крестника посмотреть. Марина видела, как вышли из лагеря, говорит, что страшно смотреть на Колю, двадпатилетний старик, заросший весь, морщинистый, не Коля, а старец восьмидесятилетний, даже походка старческая, шаркающая.
– Ой, не говори, кума, словно с креста снятый. В домовину и то краще кладут, худющий, кости да кожа и в чем только душенька держится.
– Где ж он?
– Спит на печи, отсыпается. Вымыла его в ночвах, покормила, два вареника с капустой съел и на печь отправился.
– Не сплю я, – отозвался с печи Николай и сел, свесив худые ноги.
– Ну, здравствуй, крестник.
– Здравствуйте, тетка Катерина.
– Живой и здоровый?
– Пока живой.
– Это Марина упросила квартиранта нашего спасти тебя от погибели. А он человек добрый, образованный, молодой ученый,
– А кто он, крестная, такой?
– Он-то? А квартирант наш. Большую угловую комнату занимает. В комендатуре служит переводчиком.
– Квартирант и только?
Екатерина Павловна замялась, ответила неохотно.
– За Мариной ухаживает. Вежливо. Серьезно. Подарочки ей разные приносит и привозит.
– Духи?
– Нет, Коленька, не духи. Подороже духов. Шубу песцовую подарил, сапог и туфелек финских целую дюжину, платья дорогие, белье парижское, свитера швейцарские, шапочки и шляпки итальянские.
– Так, ясно. Они не всю Европу ограбили, дарить есть чего. А она?
– И она ума лишилась. Сидит перед вечером у окна, выжидает, не может дождаться. Влюбилась она, Коля, в него как кошка, души в нем не чает. Повесится на шею как дождется и целует, целует.
– Ясно. Марине от меня передайте низкий поклон за то, что из ада кромешного помогла меня вызволить, от смерти неминуемой спасла, ну а с офицером этим благородным и великодушным мы еще встретимся, – он помолчал немного, – в бою. Война-то еще только начинается, еще не развернул свои могучие плечи народ русский, разгром фашистов под Москвой – это только еще цветочки, а ягодки и крупные ягоды впереди. Жаль, память у них короткая, забыли они про Чудское озеро и Александра Невского, про Суворова и Кутузова забыли, про Полтаву и Бородино. Ну да мы напомним. Так поклон Марине. Низкий поклон.
И утянул ноги на печь и скрылся за комином.
– Злой он теперь, кума, уж какой злой. Ты ук не осерчай и ничего офицеру-то про это не сказывай, а то осердится и опять в лагерь заточит, – виновато и просящим тоном говорила Ганна, – прости уж его, еще не в себе он после того, что пережил и видел. А ужасти там, кума, такие, что я чуть не умерла от страху, наглядевшись на все.
– Хоть и немец он, квартирант-то наш, а за добро-то злом не платят. Не по-божески это. Кто за добро платит злом, тот зло в ответ и получает. И в Евангелии от Луки сказано: "Добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое, ибо от избытка сердца говорят уста его". Так-то, кума, знать недоброе у крестника моего сердце. Ты почитывай, кума, Евангелие-то, оно худу не научит. Поклон дочке передам, а ему ни гу-гу, только ты скажи Коле, чтобы он, не дай Бог, не сказал что-нибудь оскорбительное ему вслед, он ведь по-русски-то все понимает, да ты и сама слышала.
На том и расстались. Екатерина Павловна ушла расстроенная и печальная, а Ганна проводила куму со зло поджатыми губами и злыми глазами.
До слуха Николая долетел протяжный гудок паровоза. Он слез с печки и кинулся к окну. Со станции Хорол потянулся на закат солнца длинный состав красных вагонов с высокими белыми шапками снега на крышах. В закатных лучах зимнего олнца Николаю показалось, что все вагоны были густо забрызганы кровью.
"Покатили мои братаны в Германию на каторжные работы на шахты и заводы Рура, на медные и соляные копи, на оловянные рудники. Кто-то из вас вернется назад, на родную землю. Погниют ваши косточки в далекой и чужой земле в безымянных могилах, и ни мать, ни отец, на невеста никогда не узнают, где и как завершили вы свой короткий короткий век на этой и прекрасной до боли и горькой до соленых слез земле, – думал Николай, а увидел в тамбуре последнего вагона, одетого в длинный до пят тулуп охранника и услышал тявкающий лай овчарки и звуки губной гармоники, усмехнулся, – рад, что живой, рад, что домой едет…"
И отошел от окна.
Солнце спряталось за далеким степным курганом. Погасло солнце и в сердце Николая Радченко и на душе у него наступила черная ночь.
Глава
XV
"Богодуховка, Богодуховка, – билось в мыслях у Вилли фон Вайса это слово словно оса, попавшая между двух оконных рам, – Богодуховка".
Он пристально всматривался, напрягая зрение в изрытую колею дороги с крупными колчами, частыми выбоинами и глубокими ухабами. Машину словно пьяную кидало из стороны в сторону.
"И откуда мне знакомо это название украинского села, где я встречал это благозвучное слово, ведь я никогда не бывал в этих краях?"
И вдруг вспомнил. Еще в самом начале войны, прибыв в брошенный русскими Хорол, он по обыкновению, когда его товарищи развлекались в открывшемся немецком казино, каждый день рылся в книгохранилище местной библиотеки и среди разного хлама натолкнулся на богатейшие в смысле их научной ценности давнишние издания. Это были растрепанные, без переплетов и многих страниц выцветшие от времени "История русов или Малой России" Г.А. Полетика и "Описание Украины" Боплана. Он тогда с жадностью исследователя проглотил их на одном дыхании. И вот сейчас вдруг вспомнил, что читал у Боплана о козацком поселении Богодуховке, ее обитателях, их быте и нравах. у Боплана же вычитал он, что козаков Запорожской сечи благословляли на ратные дела за веру православную и свитую русскую землю священники Богодуховской церкви, построенной еще в четырнадцатом веке, что в церкви получал благословение сам Богдан Хмельницкий.
"Так вот что это за Богодуховка, – думал он, засматриваясь в заснеженную даль ровной как столешница степи, – мне дует в лицо ветер истории и каждый придорожный камень и курган шепчет о давно минувшем…"
Через полчала он был в Богодуховке и долго с любопытством рассматривал небольшую деревянную церквушку о двух куполах на отшибе села, хаты которого были так раскиданы по обеим сторонам глубокой балки, словно какой-то могучий великан набрал горсти днепровской гальки и швырнул врассып по откосам оврага и на месте разбросанных днепровских камушков выросли беленькие хатки, крытые соломой и очеретом и показывали одна другой ядреные украинские дули.
Церквушка была такой древней, что одна луковица ее колокольни сильно покосилась влево, а другая наклонилась вправо, на восход солнца. Стены с облупившейся краской поросли мхом и лишайниками, доски на паперти прогнили и провалились, образовав дыру чуть не в шаг в ширину. Вилли обошел церковь вокруг по глубокому снегу и вернулся к машине. Сразу же за утлыми воротами церкви, шагах в ста начиналось кладбище, густо заросшее яворами, ясенями, могучими столетними дубами и густым подлеском из сирени, боярки, терна и вишенника. Кресты и редкие обелиски с жестяными звездами до самого верху были заметены снегом. Тропок и следов на кладбище не было.
Вилли огляделся по сторонам и шагнул к ближайшей хате с мыслью: "Надо искать батюшку". Но искать попа было не нужно. Завидев в окно, что у церкви остановилась немецкая машина и какой-то офицер рассматривает его церковь и даже обошел ее вокруг, батюшка отец Василий, высокий, богатырского сложения, косая сажень в плечах, с кучерявой каштановой бородой, красавец лет сорока, накинув на плечи старинного покроя бекешу, уже спешил навстречу непонятно зачем пожаловавшему гостю. Тропинка к хате попа была узкой, и они столкнулись лицом к лицу.
– Мне бы батюшку местной церкви повидать, – первым заговорил Вилли.
– К вашим услугам, господин офицер, милости просим, милости просим. Весьма рады.
– Ах, так это вы? Будем знакомы: оберлейтенант немецкой армии Вилли фон Вайс, из Хорольской орсткомендатуры, – на слове фон он сделал сильное ударение, взял под козырек и щелкнул каблуками до блеска начищенных сапог.
– Весьма рад, весьма рад, священник местного прихода отец Василий. Какими судьбами занесло по такой хуртовине и бездорожью в наши Богом забытые палестины?
– По делу, батюшка, по делу. У немецкого офицера нет времени, чтобы разъезжать попусту. Важное дело.
– Это так. Это так. В церковь изволите или хату не побрезгуете посетить? В церкви убого и холодно, с прошлой зимы не топлена.
Отец Василий был человеком не робкого десятка, но тут основательно трухнул, даже сердце кольнуло и под ложечкой похолодало, словно проглотил кусок льда.
"Какое дело может быть у офицера орсткомендатуры, в может быть гестапо до какого-то попа? Жалоба, должно, какая-то поступила, народ-то теперь… Или донос? Прежние грешки всплывают? А грешки у отца Василия были. И тяжкие грешки. С НКВД связишки были, был грех и предавал священнослужителей. Так ведь не тут все это было. Кто мог разнюхать?"
– Да, поговорим лучше в хате, церковь пока не нужна.
– Милости просим, милости просим. Только не обессудьте за бедность нашу, наше убожество. Приход невелик. Доходов никаких. Дети не рождаются, крестить некого, свадьб нет. Одни похороны. А велик ли доход от покойника? Вот мы и пришли. Мать Глафира, принимай-ка, душенька, гостя дорогого. Проходите, господин офицер, раздевайтесь и будьте как дома, у нас все запросто, все по-христиански, гостям всегда рады. А ты, душенька, побеспокойся, прикинь, чем бы гостя угостить.
Скинув бекешу отец Василий показался еще внушительнее, шелковую косоворотку распирала могучая грудь, голос гудел как колокол, из-за алых как у девушки губ ослепительно сверкали белые красивые зубы. Единственным недостатком, портящим его красивое лицо была большая бородавка над правой бровью.