Читать онлайн Велария. Начало конца. Книга Первая бесплатно
ПРОЛОГ: КРОВЬ И ПЕПЕЛ ВЕЛАРИИ
В те давно забытые дни мир казался другим: моложе, каким-то сказочным и волшебным, и казалось, что так будет вечно. Магия была ближе и ощутимее, как тепло от жаркого очага, где одни поленья уже обращались в багровый жар, а другие лишь чернели, покрываясь узором золотых трещин. Память о тех временах не доверяла книгам, она впитывалась в толщу земли, в шрамы на старых камнях крепостных стен, хранивших запах степного ветра и липкую теплоту пролитой крови, и в узловатые кольца деревьев, что стояли в лесах ещё до рождения нынешних королей и помнили иной свет солнца. Если пройти по старой каменной тропе, можно было почувствовать её под ногами незримую тяжесть ушедших лет, вдавившую каждый булыжник в сырую, податливую землю.
Континент Велария лежал раскинувшись, как спящий великан, и спокойным был его сон, от севера до юга. На севере вставали Драконьи Хребты, вершины их были белы от вечных снегов, холодных и слепящих, как саван, а скалы – серы и суровы, будто лица старых воинов, видавших слишком много смертей. Воздух там был тонок и обжигал лёгкие, как лезвие ножа, а ветер выл в ущельях, не умолкая с рассвета до заката, и этот вой был похож на песню о забвении. С юга же его омывало Южное море, бескрайнее и спокойное, цветом напоминавшее потускневшую бирюзу в ясный день, когда солнце стоит в зените. Вода его была тёплой, почти телесной, а волны лениво лизали песчаные пляжи, усеянные ракушками, хруст которых был слышен под босыми ногами, и тёмными водорослями.
И над всем этим, от гор и до моря, простирала свою длань Империя Эль-Мар, тяжёлую и неотвратимую, как судьба. Не было тогда на континенте места, куда бы не доходили её указы, скреплённые печатью с орлом и солнцем, оттиск которой вдавливался в воск с сухим, окончательным щелчком, и где бы не ступала нога её легионера в полированных до зеркального блеска доспехах, от которых пахло металлом, кожей и чужим потом. По мощеным дорогам, прямым, как стрела, день и ночь двигались обозы с зерном, что пересыпалось в телегах, с вином, бочки от которого источали терпкий дух, и оливковым маслом, тёмным и пахучим, из южных провинций на север, а с севера на юг везли руду, твердый лес и шкуры снежных барсов, мягкие и холодные на ощупь.
Люди называли то время Золотым Веком, и для многих это было правдой. В тавернах больших городов, пахнущих жареным мясом, едким дымом и потом – густым, почти осязаемым запахом жизни —за одним столом, тёмным от бесчисленных пролитых кружек эля, мог сидеть абсолютно любой житель Империи. И часто бывало, что высокий эльф с волосами цвета полуденного солнца, с утонченными спокойными чертами лица и глазами цвета старого золота, которые видели то, что было скрыто от смертных, сидел рядом с могучим гномом. Его борода была заплетена в сложные косы, перевитые медными кольцами, а руки, покрытые старыми ожогами и шрамами, летописями его ремесла, сжимали тяжёлую кружку из обожженной глины. И они не спорили о древних обидах, не сверкали глазами от старой ненависти, что тлела где-то глубоко внутри.
Вместо этого они говорили о цене на сталь, о причудах имперского наместника, чьи капризы были опаснее гномьих секир, или о том, как нынче рано выпал снег в холодных предгорьях. Они заключали договор, скреплённый не клятвами, а молчаливым согласием, твердым, как гномья поступь, и прочным, как сталь. Это был мир, которого никогда до этого не бывало. И, как покажет будущее, такого мира больше не будет.
Вопреки тем песням, что поют менестрели в богатых кварталах, где слова о доблести и чести разлетаются так же легко, как пух одуванчика, Союз Трех Народов не был рожден в сияющих тронных залах под переливы арф, звучавшие фальшиво даже для ушей самих певцов. Его выковали в ином горниле – в душном, тесном и беспощадном горниле общей беды, что выжигала из душ всё, кроме самого простого, животного желания выжить. Он вышел из тьмы, закаленный в одном огне, как стальной клинок, спаянный из трех разных сортов металла, и каждый из этих металлов плакал и стонал под молотом, но другого выхода не было.
Чтобы понять это, нужно было увидеть Веларию такой, какой она была до Империи. Не единым полотном, вытканным золотыми нитями на станке могущественного императора, а лоскутным одеялом, сшитым наспех из обрывков ткани.
На восточных равнинах, где трава отливала изумрудной зеленью, а реки были так полны рыбы, что серебристые спины лососей мерцали в чистой воде, словно рассыпанные монеты, люди раздирали сами себя. Их племенные вожди, горластые и алчные, с глазами, налитыми хмелем и жадностью, поднимали мечи на своих соседей. Одно селение шло на другое не из-за великой идеи, а из-за пастбища, колодца, отравленного, как потом оказывалось, самим же зачинщиком, или оскорбления, нанесенного чьей-то жене в уличной драке. Они сражались яростно и безрассудно, их хриплые крики сливались с пронзительным лошадиным ржанием, а плодородная земля пропитывалась кровью и становилась липкой, скользкой грязью, в которой тонули сапоги и оставались навсегда лежать мёртвые тела. Это была бесконечная, утомительная война, не приносящая славы, лишь добавляющая новые шрамы к старым на телах выживших мужчин и новой, немой скорби в глаза их женщин, смотревших на пепелища своих домов.
На северо-западе, за широкой и своенравной рекой Ариндель, чьи воды были холодны даже в самый знойный полдень, и за высокими заснеженными горными хребтами, начинался Лэндорн. Воздух там был густым, почти тягучим, от запаха хвои и влажной, перегнивающей за многие века земли, а свет солнца едва пробивался сквозь плотное, почти непроницаемое переплетение древних крон, отбрасывающих на почву вечный, зеленоватый полумрак. Здесь, в домах, вплетенных в сами деревья так искусно, что с земли нельзя было отличить ветку ясеня от резного балкона, жили эльфы. Они двигались бесшумно, их плавная походка была подобна тихому течению подземного ручья, а лица были прекрасны и холодны, как изваяния из слоновой кости, хранящие многовековые тайны. Они смотрели за горизонты, на дым от человеческих костров, поднимавшийся к небу уродливыми клубами, и в их глазах, глубоких и старых, читалась не ненависть, а усталая, почти отеческая скорбь, какая бывает у мудрого деда, наблюдающего за глупыми ссорами малых детей. Для них, видевших, как сменяются десять поколений людей, пока один эльф лишь достигает зрелости, все эти войны были суетой муравьев, поднявших комок грязи. Они хранили свою мудрость и свою магию, отгородившись от мира не только живой изгородью из вековых дубов, но и собственным, непроницаемым безразличием.
А под самыми корнями этих лесов, в каменных утробах Драконьего Хребта, в мире, где не бывало естественного света, лежали чертоги гномов. Великое царство Кхазад-Дол не стремилось ввысь, к солнцу, оно уходило в глубинную тьму лабиринтом бесконечных залов, арочных мостов, перекинутых над бездонными пропастями, и бесчисленных шахт. Воздух там гудел, как огромный зверь, от бесчисленных ударов молотов о наковальни и был вечно наполнен едким запахом раскаленного металла, оседающей на языке каменной пылью.
Приземистые и мускулистые гномы с руками, способными дробить скалу и творить тончайшие узоры на стали, не доверяли ни эльфам с их тихим, раздражающим высокомерием, ни людям с их непостоянством, похожим на ветер. Их страстью, их религией и их несметным богатством была руда. Особенно та, что отливала в свете факелов странным, живым сиянием – магические кристаллы, таившие в себе древнюю, необузданную силу самой земли. Они рыли всё глубже и глубже, слушая лишь эхо своих кирок и далекий гул подземных рек, и их не волновало, что творилось на поверхности.
Беда, как это часто и бывает в самых горьких историях, пришла не откуда-то извне, не с серого западного моря или из диких восточных земель. Она поднялась из самых что ни на есть недр, из тех чёрных, душных глубин, что гномы столетиями считали своей неоспоримой вотчиной, своей колыбелью и своим наследием. Они рыли слишком жадно, слишком глубоко, ослепленные блеском кристаллов, и в конце концов их кирки, с сухим, зловещим щелчком, пробили толстую скальную стену, за которой зияла пустота, пахнущая тысячелетней плесенью, влажным камнем и чем-то кислым и чужим.
Там, в мраке, куда не доходил ни один факел, и где сама мысль о свете казалась кощунством, пробуждалось нечто. Не горный дух из сказок, что старухи рассказывают у очага долгими зимними вечерами, и не древний зверь, чья ярость слепа и поддается инстинкту. Нет, это была целая раса, чье существование стало кошмаром, обретшим плоть, – арахниды. Они спали веками в своих сырых, тесных пещерах, их сон был подобен смерти, лишённой даже сновидений, но теперь этот сон был прерван оглушительным, навязчивым грохотом гномьих орудий, который ворвался в их вечное молчание. И они проснулись.
Их ярость направляла Королева-Мать, существо столь огромное и древнее, что заполняло собой целый подземный зал. Её бледное, пульсирующее тело было подобно живому холму из плоти, вечно рождающего новые и новые жизни в мучительных спазмах. Эти твари не были примитивными чудовищами, мыслящими лишь о пропитании. Они мыслили, как единый организм, холодный, безжалостный и не знающий пощады – улейный разум, где каждая особь всего лишь палец на одной руке, послушный и безвольный, а мозг – это воля их Матери, пронизывающая всё их существо. Не было у них ни страха смерти, ни сомнений, ни жалости, лишь единая, неумолимая, как движение ледника, цель – уничтожить всю угрозу их существованию.
Их было несметное количество, больше, чем звёзд в безлунную ночь. Они текли по туннелям густой, шевелящейся чёрной рекой, и звук их движения был подобен шелесту высохшей листвы, смешанному с тихим, мерзким щелканьем хитиновых лап о камень. Их хитиновые панцири, чёрные, как отполированный обсидиан, с фиолетовым, масляным отливом, сливались в одно целое, создавая иллюзию живого, дышащего металла. В полной, абсолютной темноте они мерцали призрачным светом, и их узоры на спинах складывались в гипнотические, пульсирующие знаки, от которых слезились глаза, кружилась голова, и сжималось от древнего, животного ужаса сердце. Но страшнее этого неземного света были их конечности. Восемь длинных, суставчатых ног, каждая из которых оканчивалась не простым когтем, а острым, как бритва, изогнутым клинком из органического сплава, прочнее самой закаленной гномьей стали. Эти клинки не просто резали, они протыкали доспехи, словно тонкую кожу, а плоть и кости, словно мягкое, подтаявшее масло. Каждый из этих воинов, даже самый малый, был смертоносным оружием в кромешной, безжалостной тьме. И теперь это оружие, спящее веками, было направлено наверх, к тому свету, который гномы так неосторожно, так самонадеянно впустили в их царство.
Первыми, как и следовало ожидать, приняли удар на себя гномы. Их подгорные твердыни, эти великие залы, чьи исполинские своды терялись в темноте, а колонны, толщиной с башню, были высечены из цельных скальных монолитов, всегда считались неприступными. Одна только мысль о штурме Кхазад-Гатола – легендарного оплота клана Железной Руки – была кощунством, над которым бы лишь усмехнулись в любом пиршественном зале. Его врата, высотой в несколько гномов, отлитые из цельного адаманта, с засовами толщиной в древесный ствол, по преданиям, выдерживали когда-то долгие осады целых армий, защищая цитадель от падения. Старики, попивая крепкий эль, поговаривали, что они вместе с крепостью простоят до самого Конца Времен, пока не упадут звёзды с неба.
Кхазад-Гатол не простоял и нескольких дней. Не недель, не месяцев, а дней, которые пролетели как один миг, наполненный нарастающим кошмаром. Сначала послышался тихий, царапающий скрежет, словно где-то далеко песок сыпался на камень, но его заглушал привычный, убаюкивающий грохот кузнечных работ, стук молотов и гул механизмов, звуки, бывшие для гномов повседневной музыкой. Потом скрежет стал настойчивее, ближе, перешел в сухое, противное шипение, похожее на шипение раскаленного металла, опущенного в воду, а затем и в оглушительный, пронзительный визг, от которого кровь стыла в жилах, а по коже бежали мурашки. Это работали те самые клинки, точившие несокрушимый адамант, словно плотник точит мягкое дерево, с той лишь разницей, что от этой работы исходил запах гари и чего-то едкого, ядовитого. И уже когда врата, величайший символ мощи и неприступности всего гномьего народа, с глухим, похожим на предсмертный стон гулом рухнули, открыв чёрную пасть туннеля, ведущего дальше из цитадели в царство гномов, в Кхазд-Гатоле уже почти никого из гномов не оставалось. Там стояла сама Тьма, живая, голодная и безжалостная, и от неё пахло плесенью и мёртвой землей.
Это не была осада, не было мерного, оглушительного стука таранов об укрепленные ворота, не было лестниц, усеянных взбирающимися фигурками, не было свиста стрел. Враги пришли не через врата, они презирали сами эти понятия, эти условности, придуманные существами, живущими в мире стен и дверей, полагающими, что камень может защитить. Они хлынули изнутри, как чёрная, соленая вода, медленно и неотвратимо прорывающая глиняную плотину. Из узких и забытых вентиляционных шахт, откуда доносился лишь шёпот сквозняка, из дренажных туннелей, несущих отходы, из самых старых, заброшенных выработок, что гномы по глупости своей или из-за гордыни сочли ненужными, запечатав их каменными плитами, но не уничтожив, лилось чёрное хитиновое море. Они не шли строем, они текли по стенам и потолку, опровергая сами законы притяжения. Их живая и дышащая тьма гасила свет факелов ещё до того, как передовые дозоры, почуяв неладное, успевали поднять тревогу.
Кхазад-Гатол, цитадель, выдержавшая века, пал не за дни. Он был утоплен в этом чёрном, беззвучном приливе за мгновения. Улицы, по которым столетия звенели ритмичные удары молотов о раскаленный металл и слышались громкие, полные жизни споры о качестве руды и крепости эля, теперь заполнил иной, чужеродный звук – сухой, шелестящий, непрерывный скрежет хитина об отполированный до зеркального блеска камень.
Те, кому чудом удалось вырваться, – а таких были единицы, жалкие крохи от целого народа, – бежали наверх, в ослепительный и теперь уже чужой мир солнца, не просто с испугом в глазах. Они несли на своих некогда гордых бородах, в складках, пропитанных дымом и потом плащей, пыль родного камня, смешанную с липкой, отвратительной на ощупь, паутиной, что тянулась, как слюна, и казалась живой. Их рассказы, вырывающиеся обрывисто, с дрожью в голосе и пустотой в глазах, были не о проигранной битве, где можно сосчитать потери и винить судьбу или командира. Они были о чем-то худшем, не поддающемся воинской логике: о всепоглощающей тьме, которая не просто убивала, а методично, без злобы, без спешки и без всякого интереса к добыче, пожирала само их наследие, их историю, высеченную в камне. Они видели, как мерцающие, гипнотические узоры на спинах тварей оскверняли величавые лики древних королей, глядевшие со стен со спокойной мудростью. Как их священные кузни, где столетиями ковалась лучшая во всей Веларии сталь, от звона которой рождались легенды, затягивались липкой, серой паутиной. Они бежали, неся с собой не просто память о поражении, а холодное, обжигающее душу, как раскаленное железо, осознание: их мир, мир камня и стали, глубокий и надежный, был для этой тьмы всего лишь мягкой, податливой почвой, которую предстояло перепахать и засеять своим тленом.
И когда врата крепости, отделявшие её от всего остального подземного мира, пали, то арахниды хлынули дальше, поглощая гномье царство. А затем и наверх, в мир света и свежего воздуха, словно гной из вскрывшегося нарыва, достигший наконец поверхности кожи. Они вылезали из трещин в скалах, из пещер, из самых узких, неприметных щелей земли, и дневной свет, впервые за тысячелетия падающий на их хитиновые панцири, казалось, не радовал их, а лишь только злил, заставляя двигаться быстрее и агрессивнее, их множественные глаза слезились от непривычной яркости света, но это не останавливало их.
И, прежде чем мир людей погряз в паутине, тьма добралась до Лэндорна.
Некогда неприкосновенные, окутанные дремотной магией леса эльфов, где каждый лист, казалось, был пропитан древней силой, а воздух звенел от незримой жизни, встретили врага настороженным шёпотом листьев и тревожным, нарастающим гулом всего живого. Но дыхание арахнидов, вползавших в чащу, было тлетворным. Оно несло с собой не яд, который можно было бы нейтрализовать, а нечто худшее – абсолютную, бездонную чужеродность, пустоту, против которой была бессильна сама жизнь. Великие деревья, чьи мощные стволы помнили зарождение мира, и под сенью которых заключались первые союзы, начинали сохнуть с корней, будто их выпивали изнутри, высасывали все соки. Их кора, некогда твердая и узорчатая, покрывалась мерзкими, пульсирующими наростами, листья чернели и осыпались за один лишь час, превращаясь не в прах, дающий жизнь новым росткам, а в едкую, серую, безжизненную пыль. Воздух, всегда напоенный тонким ароматом хвои, дикого меда и ночных цветов, теперь отдавал гнилью и странной горечью, от которой першило в горле и слезились глаза.
Эльфы, чья магия была подобна сложной, прекрасной песне, сплетенной с самой душой леса, оказались бессильны, и это осознание было для них тяжелее любой физической раны. Их заклинания, способные усмирить бурю, исцелить рану или призвать к жизни родник, разбивались о молчаливую, органическую чуждость арахнидов, как волна о подводный утес. Стрелы, выпущенные верными руками находили свои цели, но пораженные пауки, не издавая ни звука, не замедляя движения, шли дальше, будто не замечая ран, будто боль была для них незнакомым понятием. Их природа, их сама суть была настолько иной, что древняя эльфийская магия, пронизывающая всё мироздание, просто не находила в них ничего родственного, ничего, за что можно было бы ухватиться, никакой нити, которую можно было бы оборвать. Это была не битва, а медленное, неотвратимое угасание, превращение живого в мёртвое. И эльфы, столетиями взиравшие на бренный мир с безмятежной, почти отеческой скорбью, впервые познали настоящий, животный, всепоглощающий ужас, ужас перед полным и абсолютным концом всего, что они знали и любили, концом, который наступал без гнева и грохота, в мертвящей, безмолвной тишине.
Затем серые, бесконечно шевелящиеся полчища, похожие на внезапно ожившую и поползшую землю, обрушились на раздробленные, погруженные в междоусобные распри человеческие королевства.
И то, что несли они с собой, заставило самых стойких воинов, видавших смерть в лицо, седеть от ужаса за считанные часы. Вся жестокость их бесконечных войн: набеги за скотом, сожженные дотла деревни, поединки вождей за призрачную честь; вдруг показалась детской, незначительной, почти невинной ссорой. Это было не сражение, где можно проявить доблесть, где есть тактика, фланги и тыл. Это был потоп, чума, стихийное бедствие, облеченное в форму и волю. Арахниды не брали пленных, не грабили ради золота и украшений, не стремились захватить трон или принудить к верности. Они лишь очищали территорию, методично, беззвучно и с чудовищной эффективностью, оставляя после себя не пепелища, а лишь безжизненную пустоту, покрытую липкой серой пеленой, среди которой белели обглоданные дочиста, до последнего сухожилия, кости, сверкающие на солнце с жуткой чистотой.
Стало ясно, что это не нашествие, которое можно измерить числом мечей или длиной копий, встретить стеной щитов или засыпать тучей стрел – остановить холодной сталью и горячим мужеством. То, что творилось у стен Белрата, было пробуждением. Пробуждением целого, неведомого и враждебного подземного мира, спавшего под их ногами всё это время, пока на поверхности кипели их короткие, суетливые жизни. И миром этим правила единая, безжалостная воля Королевы-Матери.
И тогда, перед лицом этой дышащей, шевелящейся бездны, собрались они все. Не просто армия, сошедшаяся для битвы, а последний рубеж, живая, дышащая стена из плоти, стали и непоколебимой воли. За их спинами оставалось всё, что ещё имело значение в этом мире: дымные, пропахшие хлебом дома их городов, колыбели с мирно посапывающими младенцами, заунывные песни стариков, сидящих у очагов, выцветшие, истрёпанные ветрами знамена предков – вся память и всё будущее их народов, вся их короткая и долгая история. Они стояли плечом к плечу, вглядываясь в наступающие, неестественно густые сумерки, и знали, что отступать некуда, что отступить – значит потерять всё.
По всей защитной линии, там, где земля ещё твердо лежала под ногами, не вздымаясь и не трескаясь, стояли люди. Их доспехи, ещё сиявшие полированной сталью, теперь были покрыты дорожной пылью и отсвечивали багровым, зловещим отблеском заходящего за тучи солнца, словно были уже забрызганы кровью. Длинные, привычные мечи, верные спутники бесчисленных междоусобных стычек, теперь были подняты в едином, нестройном, но решительном строю, и их зазубренные лезвия казались прожилками живого огня на фоне темнеющего, беззвёздного неба. В людских глазах, уставших и полных тревоги, читалась не слепая ярость, а суровая, выстраданная решимость тех, кто защищает свой порог, свои очаги и могилы предков.
За ними в центре, словно воплощение самой природы, возвышались эльфы. Их позолоченные, чеканные доспехи не громоздились тяжёлым грузом, а облегали стройные станы, лёгкие и прочные, как кора молодого дуба, и так же красиво. Они не перешептывались, не суетились, не поправляли оружие. Их длинные, изящные, смертоносные луки из гибкого ясеня были натянуты, и в колчанах у каждого лежали стрелы, оперенные крылом снежной полярной птицы, наконечники которых отливали холодным сиянием. Их взоры, обычно устремленные вглубь веков, теперь были прикованы к приближающейся, клубящейся тьме с холодной, почти отстраненной концентрацией.
Рядом с людьми, подобно выступлению самой горы, тяжело и незыблемо застыли гномы. Их невозможно было спутать ни с кем. Броня их была не для красоты или лёгкости – это были настоящие передвижные крепости из закаленного, тёмного металла, пластины которого были толщиной в палец взрослого мужчины и глухо звенели при каждом движении, как начинающийся оползень. Их огромные прямоугольные щиты, обитые по краям медью, могли сомкнуться в сплошную, непробиваемую стену, за которой можно было укрыть целый отряд, а в их руках замерли знаменитые боевые топоры. Не те, что рубят дрова, а грозные, массивные секиры, чьи широкие, отточенные лезвия веками ковались в огне самых глубоких, священных кузниц, где гномьи мастера вкладывали в сталь не только силу горного давления, но и всю свою вековую, непримиримую ненависть к тьме. Они стояли, широко расставив ноги, врастая в землю, и их грозная, гнетущая тишина была красноречивее любых боевых кличей.
И когда первые ряды арахнидов, без крика, без строя, без единого звука, обрушились на защитников, —это было не наступление, – это был обвал, живая, шевелящаяся лавина из хитина, что с оглушительным, сухим грохотом разбилась о выстроенную стальную стену союза.
Воздух, лишь мгновение назад наполненный напряженной, звенящей тишиной, взорвался какофонией смерти. Оглушительный, всепоглощающий гул вобрал в себя все звуки мира: высокий, пронзительный визг стали, скрежещущей о хитин, глухой, костяной треск ломающихся панцирей, приглушенный, влажный хруст, когда тяжёлый топор гнома проламывал чью-то скользкую спину. Сквозь этот адский, непрекращающийся шум прорывались человеческие крики, хриплые боевые кличи, сливавшиеся в один протяжный, отчаянный стон, и короткие, обрывающиеся на полуслове хрипы, когда арахниды находили-таки щель в латах или открытое горло.
Людские мечи, те самые, что ещё недавно гордо отражали багровый закат, теперь вздымались и опускались в судорожном, смертоносном, изматывающем ритме. Это был уже не бой, не поединок, а изнурительная, отупляющая работа, тяжёлая и кровавая, как молотьба цепами. Каждый удар требовал всей силы, всего веса тела, вложенного в плечо и спину, заставляя мышцы гореть огнём. Сталь не резала, она с трудом, со скрежетом вгрызалась в скользкие, невероятно прочные панцири, часто отскакивая от выпуклых, обтекаемых спин. Уязвимости находились лишь в узких, едва заметных щелях между сегментами суставчатых лап, в самих основаниях, в крошечных, мёртвых бусинках множественных глаз. И чтобы поразить их, воину нужно было подпустить тварь вплотную, чувствуя её кислое, чуждое дыхание на своем лице, видя в считанных дюймах от себя собственное искаженное отражение в хитиновой броне. Это была бойня на истощение, где цена каждой отсеченной конечности или раздавленного тела измерялась литрами пролитого пота и крови.
Гномы стояли. Они не наступали с яростными кличами и не отступали ни на шаг, они были той самой несокрушимой скалой, выдержавшей напор бесчисленных эпох, о которую разбивалась первая, самая ярая волна прилива. Их знаменитые огромные и тяжёлые щиты сомкнулись в единую, зубчатую, дышащую стену, за которой можно было бы укрыть если не целый город, то уж точно последнюю надежду всего живого. Из-за этого стального, непробиваемого барьера рождалась суровая смерть. Гномьи боевые топоры, знаменитые на весь мир своей неукротимой мощью, обрушивались на врага не с изящным свистом, а с оглушительным, глухим, костяным грохотом, похожим на раскалывание векового дуба ударом молнии. Они не резали, они крушили, без всяких ухищрений, разрывая хитин в клочья, дробили внутренности, превращая их в кровавую кашу, и отшвыривали обезображенные, бесформенные тела назад, в наступающую, безликую тьму.
Но с каждым павшим арахнидом, с каждой тварью, развороченной пополам так, что из неё вытекала липкая, фиолетовая жидкость, на её место из густой, живой черноты выползали двое, а то и трое новых. Они карабкались по телам своих павших сородичей, используя их как живой, шевелящийся уступ, их мёртвые, охладевающие собратья были для них всего лишь щебнем, булыжником на пути к вершине, к свету, который они желали погасить. Их чёрные, отполированные до зловещего, маслянистого блеска конечности, – не когти, а острые, как бритва, изогнутые клинки из органического сплава, что прочнее самой закаленной гномьей стали, сверкали в кровавом, задымленном мареве битвы, словно холодные, безжизненные звёзды в аду. И эти клинки, не знающие устали и сомнения, начинали свою неторопливую, методичную работу. Они не пробивали броню могучим ударом, они искали щели, как вода ищет трещину в скале, – тонкий, точный удар под мышку, где стальные пластины сходятся, оставляя уязвимую полоску кожи и сухожилий; молниеносный тычок в узкую смотровую щель шлема, за которой бьется жизнь; соскальзывающий, почти невесомый удар по незащищенной обратной стороне колена, чтобы обрушить самого сильного великана. Они методично, без спешки и без единого звука, разбирали самую прочную, самую искусную броню по кусочкам, словно мясники, разнимающие тушу на части, с тем же безразличием.
Эльфийские лучники, казалось, властвовали над полем битвы. С их позиций на возвышении, откуда открывался жуткий вид на бушующее море тьмы, обрушивался свистящий смертоносный ливень, неумолимый в своей точности. Каждая их крепкая стрела, выпущенная натянутыми, как струны судьбы, луками, находила свою единственную, предопределённую цель: узкую, как волос, щель в сочленении хитиновой лапы, крошечный, почти невидимый зазор у основания черепа, блестящую, как чёрный жемчуг, бусину сложного фасеточного глаза. Они били без промаха, и от каждого их удара ещё одно существо замирало, будто на мгновение задумавшись, и осыпалось с этой живой, застывающей стены арахнидов, превращаясь в ещё один бугорок под ногами своего роя.
Но даже это безупречное, отточенное за тысячелетия искусство, не могло переломить простую, бездушную арифметику этой войны. На каждую упавшую, пронзенную тварь из разверзнутых, дымящихся недр выползали несколько новых. Их волны накатывали без перерыва, без пауз на перегруппировку, без смены уставших воинов, словно у океана, вышедшего из берегов и решившего поглотить всю сушу разом.
Молодой лучник, Сильван, чье лицо ещё не утратило юношеской мягкости и одухотворенности, выпускал стрелу за стрелой, и его движения были отлажены и быстры, как биение сердца колибри. Сначала он чувствовал лишь упругий, сухой треск тетивы и лёгкий, привычный толчок в плече. Потом в пальцах, сжимавших тетиву, появилась горячая, нарастающая стертость, будто его кожу трут наждачным камнем. Поток стрел не ослабевал, он был всё так же смертоносен, но теперь каждая выпущенная стрела отдавалась в его израненной руке острой, жгучей болью. Он смотрел, как его длинные, умелые пальцы, некогда игравшие на серебряных струнах в садах Лэндорна, стираются в кровавое, липкое месиво о грубые, прочные волокна тетивы, но не останавливался, ибо остановка означала смерть.
Его рука, уже почти не чувствующая, привычным, выдрессированным движением потянулась за очередной стрелой и нащупала лишь пустоту. Колчан был пуст. Он посмотрел вниз, на бесконечное, бушующее море хитина, поднимающееся к самим его ногам, и тихо, почти благоговейно, опустил свой изящный лук на землю, залитую грязью и кровью. Он не сказал ни слова, не издал ни стона. Лишь выхватив из-за пояса пару изогнутых, как крылья ласточки, эльфийских кинжалов, лезвия которых поблескивали в угасающем, багровом свете, как два тонких, холодных серпа луны, он шагнул вперед, навстречу приливу, чтобы встретить его врукопашную, в последнем, отчаянном танце.
Принц Алан, сражавшийся в самых первых, самых адских рядах, там, где сталь встречалась с хитином в яростном, безумном хороводе смерти, видел, как рушится не просто строй, а весь его мир, всё его представления о доблести и чести. Он видел не общую, хаотичную картину битвы, а отдельные, выхваченные воспаленным взглядом сцены, каждая из которых вонзалась в его сердце острее и больнее, чем любой вражеский клинок.
Он увидел молодого легионера Лорика, того самого, что ещё утром, на рассвете, смущенно и светло улыбался, вспоминая свою невесту, оставшуюся в далеком, тихом столичном замке. Лорик не удержал строй героическим усилием и не прорвал вражеские ряды отчаянной атакой. Он просто увидел раненого юного воина, совсем мальчишку, беспомощно споткнувшегося о распоротый труп и упавшего в грязь. И он шагнул, просто шагнул вперед, подставив своё тело, свою жизнь, под град чёрных, блестящих клинков. Его пронзили целой дюжиной отточенных стальных кончиков, вышедших из его груди во все стороны, как щетина у дикобраза. Он рухнул, тяжело и беззвучно, пригвоздив собой к земле то хрупкое тело, которое надеялся спасти, и они остались лежать вместе, в последнем, жутком объятии.
Затем его затуманенный потом и болью взгляд упал на старого гнома Балина. Алан помнил его хриплый, раскатистый смех, раздававшийся во время военного совета, и его густую, как заросли папоротника, бороду, заплетенную в сложные, замысловатые косы с вплетенными в них стальными кольцами, звеневшими при каждом движении. Теперь эта самая борода была сплошь залита запёкшейся кровью и комьями липкой, отвратительной грязи. Балин стоял, отрезанный от своих сородичей, спиной к груде тел его собственного клана, сложенной, словно дрова для гигантского костра. Его топор, который он не выпускал из своих мозолистых рук десятки лет, затупился о несокрушимый хитин, но всё ещё поднимался и опускался с мерным, усталым стоном старика, выполняющего свою последнюю работу. Он не кричал, не призывал богов. Он просто стоял и рубил, медленно и методично, пока волна тьмы не накрыла его с головой, как морская пучина. Когда она отхлынула, он всё ещё стоял, неподвижный и величественный, окруженный грудой изувеченных тел, словно старый, мёртвый дуб, не желающий падать даже после самой страшной бури.
И последним он увидел эльфийку Аэрин. Она стояла на небольшом возвышении, и её серебристые, чеканные доспехи были уже не лучезарны, а покрыты брызгами чёрной, вонючей слизи. Она продолжала стрелять, и её движения, несмотря на ад вокруг, оставались выверенными и безошибочно точными, даже когда ряды врагов подобрались к ней вплотную, так близко, что она могла разглядеть своё искаженное отражение в их хитиновых панцирях. Алан видел, как из сгустившейся темноты метнулся тонкий, отравленный клинок, сверкнувший, как змеиный зуб. Он вошел в её грудь чуть ниже ключицы с тихим, влажным, чавкающим звуком, который Алан услышал сквозь весь грохот битвы. Аэрин дрогнула, и тень острой, живой боли впервые исказила её всегда бесстрастное, прекрасное, как утро, лицо. Она медленно посмотрела на древко стрелы в своей дрожащей руке, затем вперед, на следующую цель, вырисовавшуюся в клубящемся мареве. И выпустила её. Ещё одну. И ещё. Она продолжала стрелять, стоя по колено в трупах, пока пальцы сами не разжались, и эльфийский лук не упал с тихим стуком на окровавленную, утоптанную землю.
И тогда, когда казалось, что ярость битвы не может достичь большего накала, что чаша страданий переполнена до краев, из самых глубоких, зияющих провалов, откуда доносилось лишь эхо предсмертных хрипов и шелест бесчисленных лап, поднялась Она.
Сначала земля содрогнулась с новой, невиданной доселе силой, заставляя самых стойких воинов спотыкаться и падать, а с крепостных стен посыпались камни. Воздух, и без того густой от сладковатого запаха крови, едкого пота и гари, наполнился тяжёлым, сладковато-гнилостным смрадом разложения, от которого слезились глаза, сводило желудок и перехватывало дыхание. И тогда, заслонив собой багровое, задымленное небо, из огромного разлома, медленно и неотвратимо, выползла Королева-Мать.
Её тело, бледное, как труп, и пульсирующее, как живой нарыв, было размером с целую крепостную башню. Оно не было покрыто блестящим хитином её детей – лишь тонкая, полупрозрачная, отливающая синевой кожа, под которой угадывалось судорожное движение бесчисленных жизней, что она вынашивала и носила в себе. Она затмила последние, жалкие лучи солнца, отбросив на поле боя гигантскую, шевелящуюся тень, в которой тонули последние надежды. Восемь её конечностей, не тонких и суставчатых, а толстых, корявых, как стволы столетних дубов, заканчивались не просто клинками. Это были целые глыбы, куски из того же темнейшего сплава, но массивнее, острее и смертоноснее, чем у её простых воинов. Она не наносила ударов в привычном понимании, она проводила ими по пространству перед собой, как гигантский жнец косой. Один неспешный взмах, и десяток воинов, людей в стальных латах и гномов в их несокрушимой броне, вместе со щитами и доспехами, исчезали, рассеченные на аккуратные куски плоти и металла. Это была не битва, а жатва, и урожай её был кровавым.
По рядам измождённых защитников пронеслось нечто худшее, чем простой страх. Глухое, леденящее душу отчаяние. Оно пробежало видимой дрожью, словно холодный, предсмертный ветер по полю пшеницы, сгибая стебли. Даже самые храбрые, те, кто не дрогнул перед лицом бесчисленных орд, дрогнули теперь. Они смотрели на это воплощение древнего, безличного, всепоглощающего ужаса, и их мужество, такое яркое и человеческое, казалось вдруг ничтожной, трепещущей искоркой перед вечной, безразличной тьмой.
Именно в этот миг, когда воля защитников дрогнула и готова была обратиться в бегство, король Эдвард, сражавшийся вместе со своими воинами, увидел, как исполинская, холодная тень Королевы-Матери поползла к самым сердцевинам его поредевших строев. Он видел, как гаснет последний огонь в глазах его людей. И в этом всепоглощающем мраке не осталось места ни для тонкой стратегии, ни для тлеющей надежды. Осталось лишь одно – встретить неминуемый конец с оружием в руках, как подобает воину.
Он поднял над головой свой длинный, королевский меч, зазубренный и тусклый от бесчисленных ударов, и повернулся к остаткам своей королевской гвардии. Их когда-то сияющие доспехи были исцарапаны, смяты и покрыты кровью и слизью, плащи из горностая изорваны в клочья, но они всё ещё стояли вокруг него, ожидая его последнего приказа, готовые последовать за ним в самое пекло.
– ЗА ВЕЛАРИЮ! – вырвался у него хриплый, сорванный крик, в котором было больше яростного отчаяния, чем надежды, больше гнева на несправедливую судьбу, чем веры в победу.
Но этот одинокий крик, как первая искра, упал в пороховую бочку всеобщей решимости. Его подхватили. Сначала десятки усталых глоток, потом сотни, потом тысячи, сливаясь в один оглушительный гул. Это был уже не боевой клич, а последний, коллективный, отчаянный вопль всего живого перед лицом небытия. И этот вопль, рожденный в бездне отчаяния, двинул их с места, увлекая за собой в последнее, самоубийственное наступление.
Рядом с Эдвардом, не уступая ему в ярости, сражался Тормунд. Наследник павшего короля гномов, казалось, вобрал в себя всю ярость, всю скорбь и всю непокорность своего народа. Его двуручный топор «Громовержец» – не просто кусок закаленного металла, а наследие предков, чей мистический вес чувствовала вся земля, – уже не рубил. Он крушил, дробил, стирал в пыль. Каждый его взмах описывал в воздухе широкую, сокрушительную дугу, выкашивая целые группы арахнидов, разбрасывая вокруг себя обломки хитина и фонтаны чёрной, вонючей жидкости. Он был не воином, а воплощенной грозой, живым ядром отчаянного сопротивления, и его тяжёлое, хриплое дыхание сливалось с гулом надвигающейся бури и стонами умирающих.
Верховный жрец Келендил, чье безупречное лицо до самого последнего момента хранило печать вечной, невозмутимой юности, наблюдал, как последний, тонкий строй людей и гномов готовится сгинуть, быть сметённым исполинской, безжалостной тенью Королевы-Матери. Он видел, что ещё одно мгновение, и всё будет потеряно безвозвратно. И тогда он понял, что настал час отдать последнюю, самую дорогую дань этому гибнущему миру.
Он поднял руку, и к нему, пробиваясь сквозь хаос и давку, стали стекаться последние из выживших эльфийских жрецов. Их было мало, их белые одежды были порваны и залиты грязью, а глаза, всегда ясные, полнились теперь смертельной усталостью и скорбью. Они встали вокруг него, образуя хрупкий, дрожащий круг посреди всеобщей бойни, и взялись за руки, как дети. Не было громких заклинаний, огненных слов или ослепительных вспышек, лишь тихий, монотонный, похожий на погребальный плач, напев на языке, древнем как сам мир, чьи слова были забыты ещё до рождения первых людей.
И тогда над полем боя, над всей этой ямой, полной крови, кишок и отчаяния, вспыхнуло свечение. Оно не было похоже ни на свет факела, ни на блеск молнии. Это было так, словно само солнце, забытое за плотной пеленой дыма и тьмы, вдруг опустилось на землю, чтобы одним последним, прощальным взглядом окинуть своё умирающее творение. Свет был ослепительно-белым, чистым, почти стерильным, и таким болезненным, что хотелось зажмуриться. Он на мгновение ошеломил арахнидов, их светящиеся узоры померкли, их стремительное, слаженное движение замедлилось, словно они наткнулись на невидимую непреодолимую стену.
Для защитников этот неземной свет стал глотком ледяной, живительной воды в адском пекле. Раненые, на миг забыв о боли, подняли головы, в их глазах мелькнуло недоумение. Воины, заносящие оружие для последнего удара, получили драгоценную секунду, чтобы перевести дух и собраться с силами.
Но всякий, кто находился рядом с этим хрупким кругом жрецов, видел истинную, ужасающую цену этого чуда. Келендил, стоявший в его центре, старел на глазах, будто время, которое он так долго обманывал, набросилось на него сразу со всех сторон. Его длинные, серебристые волосы, казавшиеся сплетенными из самого лунного света, начинали тускнеть, сереть и выцветать, будто их коснулся смертный иней. Его гладкая, без единой морщинки кожа, хранившая молодость многих человеческих столетий, покрывалась сетью глубоких морщин, словно высохшая, потрескавшаяся глина. Он выпрямлялся во весь свой рост, вливая в заклинание всю свою жизненную силу, каждый миг отдавая за эту короткую, купленную передышку годы, десятилетия, целые пласты своего бессмертия. Это была не магия в привычном понимании – это было добровольное, медленное самоуничтожение, акт последней жертвы во имя нескольких вздохов отчаянной надежды для тех, чья жизнь и так была лишь мгновением.
Началась их последняя схватка с Королевой-Матерью, и это был уже не бой в привычном понимании, а эпилог великой, кровавой трагедии, где каждый удар был последней, отчаянной репликой, а каждое падение – финальным, оглушительным аккордом, отзвучавшим в наступающей тишине вечности.
Тормунд, наследник подгорного царства, пал первым, как подобает воину, возглавляющему атаку. Он не искал смерти, но и не отступал от неё ни на шаг, стоя тверже гранита. Три чёрных, отполированных клинка, длинных и острых, как отравленные иглы, пронзили его могучий, коренастый торс, пройдя насквозь сквозь слои закаленной стали и прочную, как дубленая кожа, плоть. Но даже падая, заливая землю своей тёмной, густой кровью, он совершил последнее, рефлекторное движение. Его «Громовержец», повинуясь инерции чистейшего отчаяния, описал короткую, сокрушительную дугу и вонзился в основание одной из сочлененных, дубоподобных конечностей чудовища. Раздался оглушительный, сухой хруст, похожий на раскалывание скалы, и бледная, студенистая плоть разверзлась, изливая на землю потоки едкой, дымящейся чёрной жидкости. Это была не смертельная рана для такого исполина, но первая по-настоящему тяжёлая, глубокая, заставившая всё чудовищное тело содрогнуться от незнакомой, пронзительной боли.
Келендил, верховный жрец, отдавший за горстку драгоценных секунд надежды всё своё многотысячелетнее, неторопливое существование, не произнес больше ни слова. Его магия, вытянувшая из него жизнь до самой последней капли, иссякла, как пересыхающий родник. Он не упал – он рухнул, как подкошенный бурей древний ясень, лишённый корней. Его тело, ещё мгновение назад бывшее сосудом непостижимой, древней силы, коснулось окровавленной, растоптанной земли и обмякло, словно из него разом изъяли всякую волю и жизнь.
Тишина, прежде наполненная пением заклинания, теперь сгустилась до звенящей пустоты. Ни движения, ни дыхания, только безмолвное свидетельство свершившегося.
Принц Алан стоял плечом к плечу с отцом, своим королем, и дыхание его было ровным, как и подобает воину, хотя воздух вокруг был густ от пыли, пота и запаха крови. Он видел, как сражался король Эдвард, этот старый лев, чья сила уже текла из него, как песок из разбитых часов, но воля которого стояла неколебимо, словно утёс посреди бушующего моря. И вот он увидел это: один из клинков Королевы-Матери, быстрый, точный и безжалостный, как змеиный язык, сверкнул в клубящемся мареве битвы. Он устремился к спине короля, который в этот роковой миг, собрав остатки могучего тела, отражал яростную атаку с другой стороны, повернувшись к сыну почти спиной. Мысли не было, был лишь выдох, и одно сокрушительное движение, выученное до автоматизма за годы изнурительных тренировок в замковом дворе, где каждая мышца горела огнём, а сталь звенела о сталь под взглядом строгих наставников. Теперь этим движением правила простая, ясная и неумолимая истина сыновьего долга. Он шагнул вперед, подставив своё молодое, ещё полное жизни и нерастраченных надежд тело под смертоносный удар.
Острое, холодное лезвие вошло в его грудь легко, почти беззвучно, с тихим шелестом разрываемой ткани и лёгким скрежетом, пронзившим сталь нагрудника и хрупкую, тёплую плоть под ней. Он не крикнул – не успел, не нашлось в лёгких воздуха для крика, лишь короткий, влажный выдох вырвался из его губ, и взгляд его, ещё ясный, встретился с потрясенным, внезапно помолодевшим от ужаса взглядом отца. И в том взгляде не было страха перед надвигающейся тьмой, что уже стелилась мягкой чёрной бархатной пеленой. Была странная, чистая, почти светлая гордость, та самая, что иногда светится в глазах ребенка, выполнившего трудное задание. Он сделал то, что должен был сделать. Принц защитил своего короля. Сын спас отца. И этого в его отступающем, успокаивающемся сердце было совершенно достаточно.
Король Эдвард, старый воин, чье тело помнило десятки битв, а душа – тяжесть десятков лет правления, продолжал стоять. Он стоял, хотя его некогда великолепные латы, сиявшие на празднествах и внушавшие трепет на полях сражений, были теперь изуродованы глубокими вмятинами и длинными царапинами, обнажавшими окровавленное, измождённое тело под ними, тело, которое ныне гудело одной сплошной, неумолимой болью. Он стоял, хотя его верный длинный меч, служивший ему верой и правдой долгие годы, тот самый, что он получил из рук отца, переломился пополам с печальным, высоким звоном, и он сжимал в онемевшей, затекшей руке лишь короткий, бесполезный обломок с зазубренным краем. Он стоял, хотя его фамильный щит, деревянная реликвия, окованная сталью и прошедшая через поколения, был расколот на две неравные части, и от него осталась лишь тяжёлая, впившаяся в плоть железная скоба, давящая на кости онемевшей, почти нечувствительной руки.
Он видел, как исполинская конечность Королевы-Матери, более похожая на ветвь древнего зловещего дерева, с клинком из темнейшего сплава, что поглощал свет, а не отражал его, медленно, с почти ритуальной силой, занеслась для последнего, добивающего удара. Удара, который должен был унести его в небытие, как ветер сметает высохший лист. И в этот миг, когда время замедлило свой бег до ползучей, тягучей скорости, его затуманенный болью и усталостью взгляд, скользнув по окровавленной земле, усеянной обломками и телами, упал на тело Тормунда, чья ярость в бою была страшнее зимней бури. Безжизненная рука его всё ещё была сжата в кулак, будто и смерть не смогла разжать эти могучие пальцы. А рядом, в траве, тёмной от крови и пыли, покоился «Громовержец», его двуручный топор, выкованный из тёмной гномьей стали с примесью мифрила. Его лезвие, широкое и безупречное, даже теперь, в сумраке приближающегося конца, хранило холодный, внутренний свет. Он лежал там, всего в двух шагах, как будто ждал. Ждал последнего броска, последнего выбора, последнего движения, на которое было способно измождённое тело старого короля, прежде чем тьма настигнет и его.
Не думая, движимый последним, отчаянным всплеском воли, Эдвард бросился вперед, спотыкаясь о безжизненные тела. Его пальцы, скользкие от собственной и чужой крови и липкого пота, с трудом обхватили массивную, выточенную под гномьи руки рукоять топора. Она была невероятно, неестественно тяжёлой, чужой, выкованной для нечеловеческой силы. В последнем порыве, с хриплым, первобытным стоном, исторгнутым из глубин истерзанного тела, он, шатаясь, обрушил топор в тот самый момент, когда Королева-Мать в очередной раз выплескивала из своей ужасной пасти скопившиеся отложения, и остриё его точно вонзилось в выпуклый, мерцающий глаз чудовища. Удар был страшен по своей силе. Топор не просто ранил – он крушил, уничтожал, стирал. Лезвие пробило толстую хитиновую броню, хрящ и кость, углубившись в студенистую плоть черепа с глухим, сочным, утробным звуком. Королева-Мать, впервые за всю эту бесконечную битву, издала звук – не крик, а оглушительный, низкочастотный, вибрирующий вопль чистейшей ярости и невыносимой боли, от которого содрогнулся сам воздух и задрожала земля под ногами.
Но её замах, начатый ещё до этого, уже невозможно было отменить. Ответный, почти рефлекторный удар клинка, хоть и ослабленный агонией, всё же достиг своей цели.
Когда утреннее солнце, бледное, холодное и безразличное, наконец поднялось над опустошенным полем боя, его первые, слабые лучи осветили то, что уже более не походило на знакомую землю. Это был лоскутный, чудовищный ковер, сшитый из миллионов смертей. Бесчисленные тела арахнидов устилали землю густым, шевелящимся на утреннем ветру слоем хитина и застывшей, липкой чёрной слизи.
Но цена, заплаченная за это, была невообразимо ужасна. От сотен тысяч защитников: людей, эльфов и гномов, что ещё вчера стояли здесь единой стеной, – в живых осталось очень мало. Там, где был их строй, лежала теперь единая груда истерзанной стали, сломанных щитов и тел, перемешанных так тесно и хаотично, что уже нельзя было отличить, где кончается один воин и начинается другой, где алая человеческая кровь смешивалась с тёмной гномьей и светлой эльфийской.
И в центре этого великого, молчаливого кладбища, у самого подножия исполинского, остывающего трупа Королевы-Матери, стояло на коленях тело короля Эдварда. Он не пал, не был повергнут, он застыл в своем последнем, величайшем усилии. Его руки, окоченевшие в смерти, всё ещё с мёртвой хваткой сжимали рукоять «Громовержца», который был глубоко, по самое топорище, врублен в развороченную голову чудовища.
Его лицо, покрытое брызгами грязи, сажи и запёкшейся крови, было обращено не к небесам в мольбе или укоре, а туда, где собрались немногие, чудом уцелевшие защитники. Сломленные, израненные люди, эльфы с потухшими, пустыми взорами и гномы, молча, в немом гневе склонившие свои головы. И на его застывших, побелевших чертах не было ни торжества победителя, ни ужаса перед смертью. Лишь тяжёлое, безмерное, всепоглощающее усталое спокойствие, какое бывает после долгой, непосильной работы. И это молчаливое, высеченное из мрамора выражение словно говорило тем, кто выжил, тем, кому предстояло нести память об этом дне через грядущие века: «Смотрите. Мы сделали это. Мы устояли. Теперь ваш черед помнить и строить».
Эту победу не праздновали на площадях. Не звонили победные колокола, не лилось рекой кислое вино, не пели за столом хвалебных песен. Её оплакивали. Тихими, безутешными рыданиями женщин, ползавших среди гор трупов в тщетных поисках своих мужей и сыновей. Глухим, каменным, многословным молчанием гномов, потерявших в этой мясорубке целые кланы, целые династии. Тихой, отстраненной, но оттого не менее глубокой скорбью эльфов, чьи бессмертные души впервые познали тяжесть такой массовой, невосполнимой утраты. Воздух был густым и сладким от запаха крови, смерти и едкого дыма тлеющих хитиновых панцирей.
Но именно здесь, на этой выжженной, пропитанной страданием и усеянной общими обломками земле, в горниле всеобщего горя, родилось нечто новое, хрупкое и несгибаемое. Из пепла великой трагедии, как первый, хрупкий росток, пробивающийся через выжженное пожарище, начала свой долгий и трудный путь Империя Эль-Мар. Её фундаментом стали не завоевания и не жажда власти, а общая, добровольная жертва. Её цементом, скрепившим на века, стала кровь, смешавшаяся в единую почву – человеческая, гномья и эльфийская.
Собравшись на залитом кровью и усеянном осколками стали поле у стен Белрата, среди едкого дыма тлеющих тел и приглушенных стонов умирающих, оставшиеся в живых: люди в разбитых, исковерканных доспехах, эльфы с потухшими, ушедшими вглубь себя взорами, и гномы, молча стоящие на коленях у тел своих вождей, – подняли глаза на единственного уцелевшего родного брата короля Эдварда, старого воина, по имени Марион, на чьих согбенных, но ещё крепких плечах теперь лежала невыносимая тяжесть всего будущего. Он, обнажив свой зазубренный, испачканный бурыми пятнами меч и воздев его к небу, начал говорить, и его голос, хриплый от дыма, слез и скорби, подхватывали тысячи уставших глоток, превращая в единый, мощный набат, разносящийся над всем полем смерти, над грудами тел и руин:
«Внемлите мне, дети Веларии! Внемлите гласу крови, что пролилась здесь рекой и впиталась в эту землю!
Пред очами павших королей, пред ликом поверженного врага, в тени наших городов и лесов, мы, оставшиеся в живых, чьи сердца выпотрошены горем, даем эту клятву. Не на пергаменте, ибо он истлеет. Не на камне, ибо он расколется. Но на сердцах наших, что будут биться, помня об этом часе, и в сердцах наших детей, и детей наших детей, покуда род наш не пресечется!
Клянемся кровью моего брата, Эдварда, павшего как воин, и всех защитников, отдавших свои жизни! Клянемся мудростью Келендила и всех павших детей леса, чья магия угасла в этом бою! Клянемся яростью Тормунда и всех сынов и дочерей гор, кто пал с топором в руке, не отступив ни на пядь!
Отныне и навеки, нет меж нами ни людей, ни эльфов, ни гномов! Есть лишь один народ – Народ Эль-Мара, народ Веларии, скреплённый общей кровью и общей судьбой!
Клянемся, что никогда более наш клинок не обнажится против брата. Наша вражда, наша ярость будет обращена лишь на внешнюю тьму, что посмеет посягнуть на наш общий дом, на наш общий очаг.
Клянемся делиться хлебом в час голода, знанием – в час невежества, силой – в час слабости. Пусть руки, что всего несколько часов назад держали меч и топор, вместе возьмутся за плуг и молот, чтобы возродить то, что мы едва не потеряли навсегда.
Клянемся хранить эту память, эту рану на нашей общей душе. Память о цене, невообразимой цене, что мы заплатили за право просто дышать этим воздухом и ходить по этой земле. И горе тому, будь он эльф, гном или человек, кто забудет эту цену и посмеет растоптать эту клятву ради старой ненависти или новой жадности. Да станет он изгоем для живых и проклятым для мёртвых, что лежат здесь, взирая на нас пустыми глазницами.
И да будет так, что пока бьются наши сердца, покуда стоят эти стены, даже если они будут сложены заново из этих самых камней, – мы ЕДИНЫ!»
И каждый, кто выжил в том аду, кто ощутил на своем лице холодное дыхание небытия, с этого дня носил в себе не только физические шрамы, но и это знание, это бремя. Оно было тяжелее самой прочной гномьей брони, острее самого острого эльфийского клинка. Они должны были жить. Не просто дышать и есть, влача жалкое существование, а жить – строить, растить, творить, помнить – ради тех, кто остался лежать в холодной, безмолвной тени Белратских стен. Их собственная жизнь больше не принадлежала им целиком, она стала долгом, неоплатным долгом перед павшими, мостом в будущее, каждый камень которого был оплачен самой дорогой из всех возможных цен: жизнью брата, сына, отца, друга.
И с той поры, покуда хоть один камень лежал на другом в основании отстроенного заново Белрата, память о великой битве, о Великой Жертве, должна была жить. Она жила не в бронзе помпезных памятников и не в торжественных речах правителей, а в тихом, усталом вздохе матери, укачивающей дитя под сенью нового дома, в мерном, деловом звоне молота в открытой для всех кузнице, в успокаивающем шёпоте листьев в возрождающихся лесах Лэндорна. Она напоминала не о славе и доблести, а о простой, страшной, железной цене. О том, сколько крови, боли и отчаяния было пролито за самое простое и естественное право, право дышать утренним воздухом и называть землю под ногами своим свободным домом, Веларией.
Великая Империя Эль-Мар была с самого начала чем-то большим, чем просто союз народов, скреплённый договором или общей, выстраданной победой. Это было слияние душ, волею кровавой судьбы и железной необходимостью сплетенных воедино на том пепелище, что осталось от старого, разобщенного мира.
Отныне, когда люди говорили о Великой Империи Эль-Мар, они не вспоминали ни указы, ни договоры, ни даже великую, выстраданную победу у стен Белрата. Они вспоминали то, что пришло после – тихое и неотвратимое, как смена времен года. То, что выросло на пепелище старого, разобщенного мира не по воле королей, а само собою, словно молодой лес, пробивающийся сквозь толстый слой мёртвого пепла и отчаяния. Сперва одинокий, хрупкий побег, затем ещё один, и вот уже целая чаща стоит под небом, крепкая корнями, переплетенными в тёмной земле, и невиданной доселе жизненной силой, закаленной самой смертью. Так росла Империя: медленно, неумолимо, из великого сплава трех цивилизаций, что более не могли и не желали жить порознь.
Люди принесли в этот сплав свой огонь. Неистовый, жадный, короткий и яростный, как вспышка молнии в летнюю грозу. Их жизнь мелькала, едва успев разгореться, и оттого в их жилах струилась нетерпеливая, кипучая кровь, толкавшая их вперед с упрямством пахаря, впервые вонзающего соху в выжженную целину. Они не держались за прошлое, их обиды были жарки, но недолговечны, и взор их был прикован к грядущему дню, к следующему шагу, к новому рубежу. То самое упрямство, что не позволило им сломиться у самих ворот Белрата, теперь обратилось в упрямство созидания. Их руки, знакомые с грубым трудом воина и землепашца, теперь обтесывали камень и возводили стены городов, что росли с пугающей, почти безрассудной скоростью. Города эти вскидывали к небу остроконечные башни и золоченые шпили, будто каменные исполины, вставшие на месте вчерашних кочевий. В них кипела жизнь, суетливая, громкая, дымная и плодовитая, не знавшая ни тишины гномьих подземелий, ни созерцательного покоя эльфийских рощ.
Самым же зримым памятником их воли стали дороги. Не тропы, протоптанные копытами, а творение инженерной мысли и несгибаемого терпения – прямые, как стрела, мощеные гладким камнем артерии, что связали концы империи в единое живое тело. По ним день и ночь двигались легионы и торговые обозы, гонцы и простые путники они несли не только шелк, сталь и зерно, но и новости, законы, саму душу молодой державы. Эти дороги были прочнейшими нитями, сплетавшими разрозненные судьбы в единое, прочное полотно.
Эльфы же, чья жизнь тянулась долгой и плавной рекой сквозь тысячелетия, а память хранила отблеск первого восхода солнца, принесли в союз не силу, а знание. Глубинное, тихое, уходящее корнями в самую сердцевину мироздания. Их магия не была набором заклинаний для укрощения стихий, это было искусство внимательного слушания, долгого, почтительного диалога с миром. Они слышали сложную песню ветра, несущую вести с далеких ледников, понимали медленный, мудрый язык подземных ключей, читали историю мира в годичных кольцах древних дубов. Их сила была силой гармонии, тонкого вплетения своей нити в вечный узор бытия.
Именно эльфийские маги, терпеливые, как само время, научили других не брать, а просить, не покорять, а сотрудничать. Они показали, как черпать энергию не только из своей короткой человеческой ярости или гномьего упорства, но и из вечного биения жизни вокруг, из сока в травинке, из тепла солнечного луча на камне, из тихой мощи спящего семени. Их чары не гремели и не слепили, а ложились тихо, как утренний туман, становясь частью самой вещи. Они дарили каменным сводам невесомость паутины, а деревянным балкам, упругость живого ствола, наполняли воздух городов кристальной свежестью высокогорных лесов, а свет – мягким, бестрепетным сиянием, не отбрасывающим резких теней. Благодаря им поселения Империи стали не скоплениями домов, а дышащими, одушевленными творениями, где каждый камень и каждый луч света был напоен тихой, созидательной магией.
А гномы, дети глухих каменных утроб, явили иную мощь, неподвижную, незыблемую, упорную, как сама скала. Рожденные в потемках рудников, они чувствовали жилы металла в толще породы, как рыбак чувствует рыбу под водой. Их короткие, мускулистые руки обладали силой, способной дробить гранит, и в то же время ювелирной точностью, достаточной для гравировки тончайшего узора на лезвии кинжала. Они не строили, они высекали, вырубали на века. Из цельных монолитов они воздвигали не просто крепости, а вечные твердыни, чьи стены толщиной в десятки футов бросали вызов не только врагу, но и самому времени.
В глубоких подземных кузнях, где воздух дрожал от гула молотов и пылал адским жаром, день и ночь рождалось не просто оружие. Здесь, в огне и звоне, ковалась история. Каждый доспех был повестью о будущем владельце, каждый меч, идеально сбалансированным продолжением руки воина, хранящим в закаленной стали частицу души своего творца. Но величайшим их даром стал гений инженерный, практичный и неудержимый. Когда их ум, мысливший ясными законами механики и несгибаемой логикой, соединился с одухотворяющей эльфийской магией, родились творения, прежде немыслимые. Летающие корабли, чьи корпуса были сплетены из зачарованного дерева и легчайшего гномьего сплава, вечные светильники, где искра магии, заключенная в хрусталь, изгоняла тьму из самых глубоких пещер и узких переулков.
Так и выросла Империя, из этого живого, дышащего сплава. Человеческое пламя нашло себе несокрушимый очаг в гномьем камне и было направлено бездонной, спокойной мудростью эльфов. Три силы, некогда чуждые, переплелись так тесно, что уже нельзя было сказать, где кончается одна и начинается другая. Это единство виделось во всем: в отполированной до зеркального блеска мостовой, где слились воедино твердость гранита, магия, охраняющая его от щербин, и человеческий пот, отшлифовавший его до совершенства, в высоких витражах, где математическая точность гномьего свинца обрамляла ожившие эльфийским искусством сцены человеческой доблести, в тихом постукивании фонтанов на площадях, чьи стальные сердца бились от капли магии и гномьего мастерства.
Венец же этого великого братства звался Аль-Марион. Город, увидев который впервые с холма, путник замирал, ибо казалось, что творение это сошло с небес, а не было воздвигнуто смертными руками. Башни его, высеченные из камня белее горного инея, вздымались к лазурному небу с такой невесомой грацией и сокрушительной мощью, будто подпирали собою небесный свод. Серебряные, невероятно тонкие орнаменты, сплетенные эльфами в повесть о рождении звёзд и великом союзе, оплетали эти башни, как виноградная лоза. На заре они горели, словно расплавленный мифрил, на закате же отливали глубоким, жидким золотом, заставляя весь город сиять подобно неземной святыне.
Широкие проспекты, лучами расходившиеся от сияющего сердца города, были вымощены гномами на тысячелетия. Каменные плиты лежали идеально ровно, подогнанные так, что между ними не просочилась бы и игла. Они вели к просторным площадям, где под сенью деревьев, посаженных эльфами при закладке первого камня, царил особый мир. Здесь, в ажурной тени, смешивались гортанные рулады кхуздула, языка торговли и закона, с певучими переливами квэнья, языка поэзии и мудрости. И в этом смешении звучала, рождалась и жила сама душа Аль-Мариона, города, где воля, мастерство и слово слились в новую симфонию.
В кузнях, где жар горнов удерживался незримыми эльфийскими чарами, выращивали, а не добывали, самоцветы невиданной красоты. Они впитывали в себя солнечный и звёздный свет, заключенный в сложные линзы и световоды, и, всегда тёплые на ощупь, служили сердцами для уличных фонарей, что заливали улицы ровным, немеркнущим светом, превращая ночь в мягкие, безопасные сумерки.
На мощенных камнем улицах, рядом с грохочущими гномьими повозками и бесшумными эльфийскими колесницами, ступали гиппогрифы, гордые существа с орлиными головами и лошадиными туловищами, прирученные союзом высшей магии и глубокого понимания жизни. Их крылья, плотно сложенные за спиной, шелестели перьями, словно нетерпеливо ожидая полета.
Но истинным чудом были небесные корабли. Их обтекаемые корпуса из легчайшего дерева, окованные ажурным металлом, парили в вышине, нарушая все привычные законы. Над ними полнились незримым ветром алые паруса, сотканные, казалось, из застывшего пламени, отбрасывавшего на землю багровые, трепетные отсветы. Бесшумно и величаво скользили они в лазури, оставляя за собой лишь медленно тающий след сверкающей пыли, а их капитаны с головокружительной высоты взирали на сплетенное в единый ковер имперское полотно – гранит твердынь, изумруд лесов и золото нив.
Величайшие Университеты Аль-Мариона были живой, пульсирующей сокровищницей мудрости. Их библиотеки уходили вглубь земли, подобно гномьим чертогам, и в тишине залов, освещенных вечным мягким светом, на полках из тёмного дуба стояли фолианты, чьи переплеты без слов говорили о единстве: тяжёлые, с чеканными рунами гномов, лежали рядом с тонкими томами в текучей вязи квэнья, а практичные летописи людей на всеобщем языке связывали их в единое повествование.
В открытых солнцу аудиториях эльфийские мудрецы учили юные умы слышать в шелесте листьев отголоски музыки мироздания. В прохладных залах гномы-мастера раскрывали секреты ковки и немой песни земли, таящейся в сердцевине кристаллов. А в высоких астрономических башнях человеческие философы с горящими глазами учили постигать стремительную реку времени, читая взаимосвязь судеб в движении планет и течении истории. Здесь, в тишине учености и звоне открытий, билось ясное, всевидящее сердце юной Империи, что родилась не из страха, а из доброй воли, и решила идти в грядущее не порознь, сжимая мечи, а вместе, взявшись за руки.
В центре величаво поднимался Дворец Трех Корон. Он не был замком в старом, воинственном понимании: грозной, мрачной крепостью, взирающей на мир с немой угрозой. Это был целый город в городе, зримое воплощение и вечный символ того нерушимого союза, что навеки скрепил их судьбы. Три великих шпиля венчали его, и каждый безмолвно, но внятно говорил о душе своего народа. Стройный и утонченный эльфийский шпиль, казалось, был выточен не из камня, а из перламутра и самого лунного света, и его чистые, устремленные линии рвались в небо с тихой, неоспоримой, древней грацией. Приземистый и мощный гномий, сложенный из тёмного, испещренного серебристыми прожилками мрамора, стоял незыблемо, как сама вечная гора, и его плоскую вершину венчал не флюгер, а огромный, граненый кристалл, жадно собиравший в себя дневные солнечные лучи, чтобы ночью излучать мягкое, собственное сияние. И высокий, гордый, патетический человеческий шпиль, облицованный белым известняком, рвался ввысь с той яростной, почти отчаянной устремленностью, что вела их предков через бескрайние, пыльные равнины. И все они – разные, как ночь и день, как огонь и вода, – не просто стояли рядом. Они сплетались, переходили друг в друга в едином, могучем, монолитном основании, и взгляд, скользя по ним снизу вверх, видел уже не три отдельные, чуждые друг другу башни, а одно нераздельное целое, говорящее без единого слова о равенстве и о той титанической силе, что рождается на свет лишь в подлинном, кровном единстве.
В Императорском Зале, под высокими сводами, где эльфийские художники-звездочеты нанесли на камень точные звёздные карты, сияющие мягким, приглушенным светом, как в самую ясную безлунную ночь, восседали мудрейшие из мудрых. На троне из живого, дышащего дерева, что веками росло в священных рощах Лэндорна, сидел Верховный жрец Квендилор, чье лицо, испещренное морщинами-летописями, хранило немую память о временах, когда мир был молод и полон первозданных чудес. На троне, высеченном из цельного чёрного, как сама вечность, гранита Драконьего Хребта, – Верховный король Думран Железная Рука, чья густая борода была туго переплетена рунными кольцами из бронзы, а взгляд из-под насупленных бровей был тверд и непреклонен, как лучшая сталь. И на троне из белого, отполированного мрамора и чистейшей позолоты, – Императрица Алиана Избранная, чья династия вела свой род от великих королей людей, что когда-то покоряли дикие восточные пустоши.
И здесь, в этой цитадели власти, под сиянием вечных звёзд, голос каждого правителя имел свой уникальный вес, свою неповторимую, жизненно важную ценность. Ни один указ, сколь бы мал он ни был, ни один закон, сколь бы суров он ни казался, не считался принятым и истинным, покуда он не находил живого отзвука и глубокого понимания в трех сердцах, что бились здесь в унисон с единым ритмом великой, молодой Империи.
Основой же, краеугольным камнем, на котором зиждилось всё это рукотворное великолепие и социальная гармония, был не золоченый трон и не переменчивая воля правителя, а Великий Кодекс. Его текст был не написан чернилами на тленном пергаменте, а навеки высечен твердой рукой гномьего мастера-резчика на поверхности гигантской, отполированной до зеркального блеска стелы из тёмного, почти чёрного сплава, что стояла на главной площади перед Дворцом Трех Корон, на виду у всех. Металл для неё был выплавлен не в обычном горне из простой руды. Его выплавили, переплавив в единый монолит тысячи и тысячи острых, как бритва, когтей-клинков поверженных арахнидов, отсеченных на том самом, пропитанном кровью поле боя у Белрата. Сама стела была вечной, зримой, осязаемой памятью о той немыслимой цене, что заплатили три народа за право иметь эти законы, за своё право на жизнь и единство.
Кодекс был краток, суров и ясен, как удар стали. Его первая и главная, неоспоримая статья гласила: перед законом равны все. Будь то высший советник в шелковых робах, чье одно слово решает судьбы целых провинций, или простой, пропахший потом землепашец, пашущий свою ниву. Будь он эльф, чья жизнь исчисляется веками, гном, чей род старше многих гор, или человек, чей век краток, как вспышка молнии в летнюю ночь. Это равенство было не благим пожеланием, а железной, не терпящей исключений реальностью, что пронизывала все поры имперской жизни, от самых низов до сияющих верхов.
Правосудие вершили Лорды-Арбитры, мудрейшие из мудрых, избираемые на общем сходе из самых достойных представителей всех трех народов. Их суд, суровый и неподкупный, происходил у самого подножия той самой чёрной стелы, под открытым, всевидящим небом, дабы каждый горожанин, от знатного вельможи до простого водоноса, мог видеть и слышать всё, что там говорится. И перед их непредвзятым, испытующим взором и весами Фемиды, отлитыми из того же тёмного сплава, все подсудимые, будь то принц или пахарь, были поистине равны. Ни знатность древнего рода, уходящего корнями в эпоху героев, ни древность эльфийской крови, помнившей первые рассветы, ни груды золота, скопившиеся в подвалах купцов, ни добытая в боях воинская слава не могли склонить хрупкую чашу весов ни на йоту, ни на пылинку. Закон был единственным и непререкаемым мерилом, и он был высечен навеки из того самого металла, скованного из переплавленного оружия их общего, поверженного врага, чтобы никто и никогда, даже через тысячу лет, не забыл, что рожден он был не из сухого стремления к власти, а из общей, пролитой крови и общего, выстраданного страдания.
И потому в те благословенные времена, в зените великого единения, по всей Веларии, от заснеженных пиков Драконьего Хребта до лазурных, тёплых морей юга, царил мир. Не просто отсутствие войны, а глубокий, укорененный мир, какой бывает лишь в самых светлых и смелых снах поэтов и провидцев. Он был почти осязаем, ощутим в самом воздухе, напоенном густым запахом цветущих вишневых садов, дымком от гончарных печей и душистым ароматом свежеиспеченного, румяного хлеба.
Под сенью парящих белоснежных арок Аль-Мариона, где изящная эльфийская вязь причудливо сплеталась с угловатыми, основательными гномьими рунами, не было одного-единственного господствующего звука. Там слышался и мерный, деловой, уверенный звон гномьих молотов из открытых настежь мастерских, и стройное, задумчивое, подобное журчанию ручья пение эльфов, читавших древние стихи у мраморных фонтанов, и громкий, раскатистый, полный жизни смех людей, что вели оживленные, азартные торги на шумных рынках. Эти звуки, столь разные по своей природе, не заглушали и не перебивали друг друга, а сливались в странную, но удивительно прекрасную и гармоничную симфонию совместной, общей жизни.
Торговые караваны, в которые теперь впрягали сильных, прирученных и покорных гиппогрифов, охранялись совместными, сводными отрядами стражей порядка. В таком дозоре можно было видеть высокого, статного эльфа с зорким, как у орла, взглядом, приземистого, широкоплечего гнома в сияющей начищенной броне, и рослого, крепкого человека с длинным, упругим копьем на плече. И под их недремлющим, бдительным приглядом купеческие повозки, груженные до отказа диковинными товарами со всех уголков империи, без страха и риска ходили по великим дорогам до самых дальних, некогда диких и необжитых форпостов, где теперь тоже поднимались к небу крепкие стены новых, растущих городов.
Знания, более не скрываемые, как величайшая тайна, в тайных эльфийских чертогах или пыльных родовых гномьих свитках, текли по всей империи одной полноводной, щедрой рекой. Ученые мужи трех народов, забыв о былых спорах, сообща, склонившись над одним свитком или фолиантом, трудились над единым текстом, а их юные ученики сидели за одними деревянными партами, впитывая мудрость, не деля её на «нашу» и «вашу». И как могучие реки, сливаясь в устье, образуют единый, мощный поток, так и сердца простых обитателей Веларии постепенно, неуклонно соединялись. Уже не были диковинкой или редкостью браки между стройной эльфийкой с глазами цвета весеннего неба и яростным, пылким человеком, или между молчаливым, основательным гномом и румяной, полной жизни дочерью человеческого рода. Дети, рожденные в таких союзах, вобравшие в себя кровь и дарования разных народов, не встречали в переулках презрения или насмешек, а считались благословением небес и живым, ходячим воплощением того нового, справедливого мира, что они все вместе, сообща, построили на пепелище старого.
Казалось, сама эпоха, само время дышало миром и тихим созиданием. Каждый новый день, встающий из-за гор, был похож на предыдущий: ясный, безмятежный, полный размеренного труда и спокойной, уверенной радости, – а будущее, уходящее ровной дорогой за горизонт, сулило лишь новые, ещё более яркие и безоблачные рассветы. Камни городов, пропитанные столетиями эльфийской магии, казалось, светились изнутри от накопленного за долгие столетия тихого счастья, а страницы летописей, которые вели мудрые писцы, обещали бесконечную, вечную песнь о процветании и согласии.
И так, под сенью взметнувшихся к небу белоснежных башен Аль-Мариона, чей камень был добыт в недрах гномами, оживлен тихой эльфийской магией и возведен неутомимыми человеческими руками, эти три народа создали не просто ещё одно государство в бесконечной череде многих. Они явили изумленному миру нечто доселе невиданное.
Долгие, безмятежные века, медленно сменившие ту великую, переломную битву у Белрата, существа разной крови и судьбы: люди, чья жизнь мелькала, как одна быстрая, яркая вспышка, эльфы, для кого эти самые века были лишь одной главой в долгой, неторопливой книге, и гномы, привыкшие мерять время толщиной каменных пластов и сменой поколений в роду, —мирно и спокойно уживались под сенью и могуществом единой Империи. Они стали друг для друга не просто вынужденными союзниками, а добрыми соседями, верными друзьями, а подчас и настоящей семьей. Законы Великого Кодекса казались нерушимыми, как мироздание, а Дворец Трех Корон – вечным, незыблемым символом несокрушимого согласия.
Но оказалось, ничто не вечно под луной, даже мир, скреплённый самой дорогой и святой кровью. Даже самая крепкая сталь, выкованная в горниле общей беды, может со временем покрыться тончайшей, почти невидимой ржавчиной обыденности, равнодушия и забвения. И настал час, тихий, серый и ничем не примечательный, когда этому, казалось бы, вечному Золотому Веку пришел внезапный и нелепый конец. Он подошел не громом новых сражений и не ревом чудовищ, выползающих из-под земли, а едва слышным шёпотом, что пополз из кабаков, из тёмных, узких переулков, из салонов знати, шёпотом старой, непрожитой до конца вражды, копившихся в тайниках души забытых обид и той простой, горькой, как полынь, истины, что любое, даже самое прекрасное и прочное здание, начинает медленно разрушаться с одной-единственной, крошечной трещины в самом его, казалось бы, монолитном фундаменте.
Первыми, с глухим, леденящим душу грохотом, возвестившим о конце целой эпохи, откололись от великого, казавшегося незыблемым монолита Империи гномы. Это не было стремительным, яростным мятежом, вспыхнувшим в одночасье, а медленным, неумолимым, как движение ледника, остыванием, подобным остыванию расплавленной, бурлящей стали в остывающем тигле. Их гордые кланы, чьи предки веками хранили верность Великой Клятве у Белратских Стен как главной, нерушимой святыне, один за другим, в мрачном, многословном молчании, начали покидать шумные, многолюдные улицы Аль-Мариона, унося с собой не только пожитки, но и саму душу былого единства.
Причина была веской, сокрушительной, как удар боевого молота по наковальне, и приходила она из самых тёмных, немых глубин Драконьего Хребта. С заснеженных горных перевалов, через испуганных торговцев и усталых дозорных, поползла, как ядовитый угар, весть: в древних, проклятых и заброшенных залах Кхазад-Гатола, первой и самой священной из павших крепостей, вновь зажглись горны и заплясали огни. Но пламя это было не чистым, яростным, созидательным огнём гномьих кузниц, а чадящими, вонючими кострищами. В священных, залитых когда-то кровью чертогах, где в каменных саркофагах покоился прах их королей и были высечены в граните величавые лики предков, основали своё гнездо полчища гоблинов: низкорослых, злобных, покрытых струпьями тварей, поддержанных тупыми, могучими троллями и юркими, как подвальные крысы, кобольдами.
Для всего гномьего народа это было не просто военным захватом чужой территории. Это было плевком на могилы их отцов, осквернением самой их истории, насмешкой над памятью павших. Их старейшины, голоса которых дрожали от сдерживаемой ярости, требовали от Совета Трех, от своих союзников, немедленной и решительной помощи для освобождения родовой твердыни. Они говорили о долге, о святой памяти, о той самой крови, что когда-то смешалась в единую реку у стен Белрата, скрепив их союз.
Но в сияющих, пропитанных ароматами залах Аль-Мариона, где воздух был напоен сладким запахом экзотических цветов, а не едкой пылью рудников, их слова, тяжёлые и простые, как глыбы, разбивались о гладкую, отполированную стену вежливого, холодного безразличия. Погрязшие в бесконечных придворных интригах и тонкостях налоговой системы советники Императрицы, люди, давно забывшие вкус настоящего боя и запах настоящей крови, лишь разводили изнеженными руками. Их вердикт, облеченный в изящные, витиеватые дипломатические формулы, был прост и убийствен: «Ныне не время для новых, затратных войн на отдаленных, негостеприимных границах. Империя должна крепить мир и процветание, а не растрачивать силы на племенные склоки в глухих горах».
Для Верховного короля Думрана Железной Руки, чей предок пал героем в тех самых залах, что теперь оскверняли своими грязными логовами гоблины, это стало не просто отказом. Это было горьким, ничем не смываемым предательством. Предательством самой сути союза, той самой клятвы, что висела на главной площади на стеле, отлитой из сплава отсеченных конечностей арахнидов. Не проронив более ни слова, не бросив взгляда на потухшие лица эльфов и людей, он повернулся, и громкий, одинокий стук его железных сапог по мрамору прозвучал, как похоронный звон по Золотому Веку. А на следующее, туманное утро всё гномье посольство, вместе с женами, детьми, ремесленниками и верными воинами, покинуло столицу, оставив после себя пустые, безжизненные кварталы. Думран увел свой народ не просто в родные горы. Он ушел, чтобы призвать все гномьи кланы под единую, железную власть и с новой, яростной, отчаянной силой обрушиться на древнюю твердыню, чтобы отбить её в гордом одиночестве, раз уж бывшие союзники забыли о долге чести и крови.
Исход гномов из Аль-Мариона не был похож ни на поспешное бегство, ни на гневный, необдуманный штурм. Он был подобен медленному, неумолимому, величавому движению тектонических плит – событию, неспешному и почти незаметному для глаза беспечного наблюдателя, но навсегда меняющему сам ландшафт мира, его географию и его душу.
Когда клан Железных Рук, самый влиятельный и уважаемый, во главе с самим Думраном, чьи прадеды сложили свои кости в кровавом аду при обороне Кхазад-Гатола, начал покидать сияющий белоснежный город, над ним воцарилась гнетущая, неестественная тишина. Воздух, обычно наполненный гомоном разноязычной жизни, застыл, стал густым и тяжким, и даже сами камни мостовых, казалось, пронизанные древней эльфийской магией, безмолвно скорбели о великом разрыве союза, старше многих нынешних царств и династий.
Они уходили в гробовом, исполненном суровой скорби и непоколебимого достоинства молчании. Не было слышно ни звона готового к бою оружия, ни гневных, обвиняющих речей, ни прощальных, полных тоски кличей. Лишь низкий, натужный, похожий на стон скрип осей тяжёлых, выточенных из цельного векового дуба повозок нарушал мертвенную тишину улиц. Эти повозки были гружены не простыми пожитками, а живой историей целого народа: коваными сундуками с родовыми рунами, священными наковальнями предков, инструментами великих мастеров, имена которых были легендой. Это был не простой переезд, а извлечение самих корней, что веками глубоко и прочно переплетались с самим фундаментом Империи, и теперь, вырванные, оставляли после себя зияющую, кровоточащую пустоту.
И самым горьким, самым зримым зрелищем для тех, кто остался, были те глубокие шрамы, что их тяжеленные колеса, созданные руками лучших гномьих инженеров для вечности, а не для бегства, оставляли на безупречных, отполированных мостовых Аль-Мариона. Эти самые мостовые, высеченные из вечного, серого гранита самими гномами в дни закладки города, с той самой ювелирной подгонкой камня, в которую не проходило и лезвие бритвы, теперь были испещрены глубокими, безобразными, как морщины на лице, бороздами. Каждая из них была немым, но оглушительным укором, следом не просто ушедшего народа, но кровавой раной на самом теле города, раной, которая, как с холодной ясностью понимал каждый смотревший, уже никогда не затянется, оставаясь вечным напоминанием о распаде.
Вслед за кланом Железных Рук, словно подчиняясь незримому, но властному зову крови и камня, потянулись из города и другие великие, гордые кланы. Это было великое, безмолвное переселение, похожее на медленное, неостановимое истекание жизни из могучего, но смертельно раненого тела, когда душа покидает его по капле.
Меднобороды, чьи предки когда-то проложили хитроумные акведуки и артезианские колодцы, питавшие фонтаны и висячие сады Аль-Мариона, не просто ушли. Они забрали с собой в тщательно упакованных кованых сундуках свитки с чертежами и секретными знаниями о водоводах, всю мудрость, накопленную за тысячелетия. Вскоре после их ухода некоторые фонтаны на самых богатых площадях забили слабее, словно захлебнувшись, а потом и вовсе умолкли, оставив свои чаши из белого мрамора сухими, пыльными и безжизненными, как пустые глазницы.
Огнебороды, в чьих легендарных, дымных кузнях под горой когда-то ковались знаменитые клинки, не просто погасили свои горны. Они опустошили их до основания, сняв и унеся с собой на своих спинах священные наковальни из особого сплава, помнившие удары молота самого Тормунда. Исчез тот вечный, убаюкивающий звон, бывший живым звуком города, а с ним ушла и та сила, что рождала в яростном пламени шедевры, способные бросать вызов самой судьбе и времени.
С каждым уходящим в горную даль кланом Империя теряла не просто умелых ремесленников или грозных воинов. Она теряла часть своей души, часть самой своей сущности и мощи. Вечные светильники, чьи самоцветы были выточены и зачарованы руками гномьих мастеров, гасли один за другим, оставляя некогда сияющие улицы и проспекты в глубоких, неестественных и пугающих тенях. Сложные механизмы на площадях – и астрономические часы, показывавшие движение планет, и самоходные повозки, – замирали навеки, превращаясь в бесполезные, неподвижные груды дорогого металла. Мосты, веками оберегаемые рунической защитой, высеченной на их опорах, теперь были беззащитны перед временем и стихией, и в их каменной кладке уже на следующую суровую зиму появились первые тонкие, но зловещие трещины. Величие Империи, казавшееся незыблемым, как скала, начинало тихо, но неумолимо рассыпаться в прах, и первыми это почувствовали камни.
Думран Железная Рука, единственный выживший потомок Тормунда, чья кровь пролилась у стен Белрата, собрал Великий Совет Кланов в каменных залах Нар-Уздум-Арака. Воздух здесь был густ и тяжёл от запаха дыма, жареного мяса и древнего камня, а могучие своды, помнившие клятвы первых королей, поглощали каждый звук, придавая ему вес вечности и неотвратимости.
Он стоял перед собравшимися старейшинами кланов, седыми и бородатыми, опираясь на легендарный двуручный топор «Громовержец», чье зазубренное лезвие всё ещё хранило тёмные следы и зазубрины от скольжения по хитину и костям арахнидской Королевы-Матери. Его доспехи, в которых он когда-то стоял в сияющих залах Аль-Мариона, не сияли теперь, как у изнеженных придворных, а были матовыми, покрытыми шрамами битв и серой пылью долгих дорог.
– Они называли нас братьями, – его голос, низкий и густой, как грохот начавшегося обвала в глубокой шахте, наполнял огромный зал без всякого крика, заставляя мелко вибрировать тяжёлые столы и медные кубки с тёмным, крепким пивом. – Когда чёрная кровь арахнидов рекой заливала равнины у Белрата, а наши с вашими прадеды гибли плечом к плечу, прикрывая друг друга! Они клялись нам в вечной верности и дружбе, когда сама земля разверзалась под ногами и подземные твари угрожали поглотить весь мир, от гор до моря!
Он сделал паузу, долгую и тягучую, и его взгляд, горящий холодным огнём из-под насупленных, словно два каменных карниза, бровей, медленным, испепеляющим смерчем обжег каждого в зале, от седобородых старейшин до молодых воинов, сжимавших рукояти топоров.
– Но теперь, когда осквернена наша колыбель, наша святыня, когда в залах, наших древних усыпальниц, где в каменных гробах покоится прах самого Тормунда, пляшут у вонючих костров жалкие гоблины… они отворачиваются от нас! Их советники, разжиревшие в своих позолоченных клетках, надушенные и слабые, говорят, что «не время для войн»!
В зале пронесся гневный, нарастающий рокот, подобный началу далекого камнепада в глубине горы, сначала тихому, а потом обретающему сокрушительную силу.
– Что ж! – прогремел Думран, и его слова, отчеканенные в тишине, прозвучали как последний, бесповоротный приговор. – Пусть их прогнившая на спеси и лжи империя рухнет под тяжестью собственного высокомерия! Мы возвращаемся к корням! К нашим корням, к камню и стали! Кхазад-Гатол будет отбит!
Он с могучей силой поднял «Громовержец» над своей седой головой, и зазубренная сталь зловеще сверкнула в неровном свете смоляных факелов, бросая на стены прыгающие тени.
– Даже если нам придется выгрызать его из недр горы когтями и зубами! Своими силами! Как и подобает истинным сынам камня!
Его последние слова, сорвавшиеся с губ хриплым рыком, потонули в оглушительном, единодушном гуле, который сотряс древние своды. «Громовержец», с силой опущенный острием в каменный пол, высек ослепительный сноп искр, и этот резкий, сухой звук стал финальной точкой, подведенной под целой ушедшей эпохой. Великий Совет Кланов был един: долгая, кровавая война за возвращение древней твердыни начиналась.
Но то, что начиналось как яростный освободительный поход, быстро превратилось в затяжную, изматывающую войну на истощение, в бесконечную битву за каждый дюйм тесных каменных тоннелей на подступах к цитадели. Гоблины, окопавшиеся в Кхазад-Гатоле, оказались куда более опасными и коварными противниками, чем предполагали даже самые осторожные и бывалые гномьи стратеги.
Их предводитель, Гриззлик Криводушный, хромой, с одним выцветшим, мутным глазом, старый, покрытый струпьями гоблин, чье тело было испещрено шрамами, оказался неожиданным тактическим гением подземной войны. Он понял простую истину: против ярости и железной дисциплины гномов лобовая атака – верная смерть для его орд. Вместо этого он превратил великие залы и бесконечные, похожие на лабиринт минотавра галереи в смертельный, постоянно меняющийся ад.
Он не строил, а извращал, осквернял саму суть творения. Механические ловушки, некогда с любовью созданные гномами для защиты своих родовых сокровищ, были перестроены его жалкими механиками, теперь они выпускали не усыпляющий газ, а едкую, разъедающую плоть и металл кислоту, и срабатывали не у входа, а в самой сердцевине гномьего строя, сея хаос и мучительную смерть. Вентиляционные шахты, что несли когда-то свежий, чистый воздух в нижние уровни, теперь распыляли ядовитые облака удушающей споровой плесени, от которой гномы захлебывались, синея, выкашливая куски лёгких. Ядовитые шипы, выструганные из костей павших подземных зверей, поджидали во тьме, а тонко, с дьявольским терпением подпиленные опоры арочных мостов обрушивались под тяжестью закованных в сталь воинов, увлекая их в чёрные, кишащие чудовищами пропасти, откуда доносился лишь хруст костей.
Гоблины использовали саму архитектуру подземного царства против её создателей. То, что было вечным памятником гномьему гению: прочные, арочные своды, скрытые, точные механизмы, многоуровневая, продуманная структура, – Гриззлик превратил в орудие медленного, методичного уничтожения, издеваясь над самим наследием гномов, заставляя их гибнуть в залах, которые их предки строили для вечной жизни и славы.
И если Гриззлик был мозгом этой подземной чумы, то его мускулами, его непробиваемым щитом стали тролли. Эти громадные, туповатые, пахнущие болотной гнилью существа с бугристой кожей цвета мокрого гранита, стали их живыми, неумолимыми таранами. Гномьи боевые топоры, способные рассечь стальную кирасу пополам, с глухим, безнадежным лязгом отскакивали от их каменной шкуры, оставляя лишь неглубокие, бессмысленные выбоины. И главным ужасом была их слепая, неукротимая ярость и пугающая, почти магическая способность к регенерации. Казалось, что глубокая рана на плече, из которой сочилась густая чёрная кровь, могла затянуться грубой, рубцовой тканью за время, необходимое гному, чтобы перезарядить свой тяжёлый арбалет. Видя, как искалеченный, казалось бы, на смерть тролль с рёвом, потрясающим стены, поднимается и продолжает крушить их безупречный строй, даже самые закаленные в боях гномы, слыхавшие про арахнидский ужас, невольно отступали, чувствуя на своих щеках ледяное дыхание самого отчаяния.
Там, где не могли пройти своими грузными телами тролли, хозяйничали, словно ядовитые насекомые, кобольды. Эти мелкие, юркие, покрытые чешуей рептилоидные твари, стали настоящей нервной системой обороны. Они не сражались в честном бою, они трусливо и подло жалили из-за угла. Используя свои острые, как бритвы, когтистые лапы, они рыли бесчисленные узкие, вонючие тоннели, настоящие катакомбы внутри катакомб, паутину смерти. Они возникали из-под самого каменного пола, из сорванных вентиляционных решеток, из-за каменных глыб, чтобы вонзить отравленный дротик в незащищенную шею часового или перерезать веревку с драгоценными припасами, и тут же, с противным шипением, исчезали во тьме, словно их и не было. Стоило гномьему отряду углубиться в какой-нибудь казавшийся проходом тупик, как сзади, словно из ниоткуда, вырастала наспех сложенная баррикада из щебня, наглухо отрезая путь к отступлению, а сверху на их шлемы и щиты обрушивался град острых камней. Гномы сражались уже не просто с врагом, они сражались с самой горой, которая, казалось, ожила, обрела злую волю и с ядовитым шипением обратилась против своих же создателей.
Гномы несли тяжёлые, невосполнимые потери, которые ложились на их род тяжким, кровавым грузом. Их поход, начатый с яростным, полным надежды кличем, теперь превратился в медленное, методичное, унизительное увязание в трясине собственной крепости. За каждый отбитый, заваленный трупами зал, за каждый пройденный, залитый кровью коридор они платили чудовищную, несоизмеримую цену – десятками и сотнями жизней своих лучших воинов и опытнейших рудокопов.
Самым горьким, самым личным предательством стало то, что древние рунические защитные механизмы, бережно и с любовью созданные их предками для охраны вечного покоя Кхазад-Гатола, были извращены гоблинами и обращены против своих создателей. Сама крепость, призванная быть их несокрушимым щитом, стала для них ловушкой, их коллективной гробницей. И некогда великие, сияющие залы, где своды терялись в подземной высоте, а стены сияли вставками чистого золота и призрачным, холодным блеском мифрила, представляли собой теперь жуткое зрелище глумливой скверны. На месте алтарей предков, где когда-то возжигали священный огонь, теперь возвышались уродливые, наскоро слепленные из глины и костей идолы гоблинских божеств, а воздух, некогда напоенный запахом каменной пыли и ладана, был тяжёл и густ от смрада гнили, едкого дыма и сладковатого запаха разложения.
По мере того, как война затягивалась, превращаясь в кровавый, безысходный тупик, в некогда монолитных, как скала, рядах гномов начали зреть тонкие, но опасные трещины. Сначала это был глухой, приглушенный ропот, затем – открытые, горячие споры у походных костров в осадном лагере. Младшие, менее знатные кланы, чьи корни не уходили в самую седую древность Кхазад-Гатола, а чьи нынешние, обжитые жилища находились в других, нетронутых горных массивах, начали задавать вопросы, на которые у Думрана и старейшин не было больше удобных, успокаивающих ответов.
Их терпение, лопнувшее, как перетянутая струна, выплеснулось наружу на очередном Военном Совете Кланов, в душной, пропахшей потом, кровью и дымом походной палатке. Торбин Меднобородый, гномы которого несли самые тяжёлые, невосполнимые потери в последних кровавых вылазках, внезапно встал, с грохотом отшвырнув свою дубовую кружку с недопитым пивом. Его лицо, обычно спокойное и мудрое, теперь было искажено гримасой, в которой смешались ярость и неизбывная, выстраданная скорбь.
– Довольно! – его голос, сорванный и хриплый, как пила по камню, прорезал гул голосов. – Мы продолжаем бросать лучших из наших воинов, самый цвет наших кланов, в эту проклятую, ненасытную мясорубку! И ради чего? Мы теряем их в этой бесплодной осаде, в этих бесконечных, тёмных коридорах, пока наши нынешние чертоги, наши настоящие дома, приходят в упадок! Их стены остаются без защиты, а рудники, что кормят наши семьи, – без присмотра!
Он сделал резкий шаг к Думрану, и его сжатый в бессильной злобе кулак мелко дрожал.
– Мы хороним наших сыновей и дочерей в пыли чужих, пусть и древних, залов! Мы проливаем нашу кровь за холодные камни, в то время как наши собственные очаги могут быть потушены в любую минуту! Эта война ведет нас не к славе предков, а к полному забвению для наших ещё живых детей!
Думран Железная Рука медленно, с трудом, будто на его плечах лежала тяжесть всей горы, поднялся со своей скамьи, и каждый в палатке мог видеть, как эта бесконечная война выжгла в нем целые пласты жизни, оставив после себя лишь пепел и сталь. В его некогда огненно-рыжей, густой, как заросли папоротника, бороде, словно иней на медном руднике, прибавилось за месяцы осады немало седых, белых как снег прядей. Глубокие трещины-морщины у глаз стали резче, а взгляд, прежде твердый и ясный, как отполированный адамант, теперь таил в себе бездонную, животную усталость. Но когда он заговорил, его голос, полный безысходного отчаяния и горечи, всё же нес в себе ту самую несокрушимую, гранитную волю, что заставила когда-то всех гномов разом повернуться спиной к Аль-Мариону и уйти в горы.
– Торбин говорит о наших нынешних чертогах, о рудниках, – начал он, и слова его падали в гнетущую тишину тяжело и глухо, как камни в глубокий колодец. – И он прав. Мы теряем наших сыновей, лучших из лучших. Мы хороним наших дочерей, свет очагов наших. Я вижу их бледные, безмолвные лица в каждом сне, в каждой минуте забытья.
Он сделал паузу, давая невыносимой тяжести своих слов осесть и вдавиться в сознание каждого собравшегося.
– Но вы слушайте меня теперь, и внемлите каждому слову. Кхазад-Гатол – это не просто крепость из камня, сложенная руками. Это не просто «чужие залы», о которых так легко говорить, сидя у безопасного очага.
Он ударил себя в грудь с такой силой, что звонко, по-боевому стукнула латная перчатка о стальную кирасу.
– Это сердце нашего народа! Та самая полость в груди, откуда бьется наша воля и наша гордость! Это колыбель всей нашей расы, место, где впервые зажглись наши горны и где впервые, в глубокой древности, прозвучал священный кхуздул! Это символ, и символ этот – наше единство, наша память, наше право называться народом!
Его голос возвысился, налился медью и сталью, затмив на мгновение даже непрерывный гул подземного водопада за брезентовыми стенами палатки.
– Пока его залы оскверняют эти твари, пока у их вонючих костров пляшут на могилах наших предков… мы не народ! Мы – жалкие беженцы на своей же земле! Лишённые корней, лишённые прошлого, лишённые самой своей сути! Мы можем построить сто новых, сияющих крепостей, но они будут всего лишь временными пристанищами для сирот, для тех, кто забыл песни своих отцов и имена своих прадедов!
Но даже его железная, казавшаяся несгибаемой воля, выкованная в огненном наследии Тормунда и закаленная горьким дымом поражений и потерь, не могла более скрепить треснувший по всем швам монолит. Слова Думрана, полные отчаяния и ярости, повисли в спертом воздухе палатки, но не смогли больше заставить дрогнуть и сжаться сердца тех, кто уже оплакал слишком многих и увидел в этой войне лишь бессмысленную гибель.
Клан Камнерезов, чье тонкое мастерство было жизненно необходимо для прокладки новых туннелей и подкопов, первым отказался, как ломается перегруженная балка. Их вожди, упорно не встречаясь взглядом с пылающим взором Думрана, заявили, что не пошлют больше своих сыновей «на убой в каменные мешки, из которых нет возврата». Их долг, сказали они, сухо и бескомпромиссно, – сохранить знания для будущего, а не похоронить их вместе с последними носителями в пыльных, чужих залах.
И гномы вынуждены были ни с чем вернуться в Нар-Уздум-Арак. Но раскол на этом не закончился, а наоборот, только набирал силу.
Сначала из цитадели ушли Камнерезы и Огнебороды. Их уход был зримым, ощутимым: два могучих корня, веками питавшие дерево гномьего народа, выдернули себя из общей почвы и потянулись прочь, в сторону своих нетронутых горных массивов, уводя с собой не только гномов, но и саму надежду.
Вслед за ними, в гробовом, многословном молчании, поднимались со своих мест и другие кланы. Суровые воины, чьи предки веками охраняли богатейшие рудники мифрила и адаманта – ту самую жизненную артерию гномьего могущества и богатства, – объявляли, что их долг перед ныне живущими поколениями неизмеримо важнее долга перед остывшим прахом предков. Их уход был подобен внезапному обвалу, наглухо заваливающему главную галерею самой перспективной шахты.
Раскол, подобно живой, ползучей, неумолимой трещине в гранитной плите, прошел через всё гномье общество, от верхов до самых низов. Он разделял некогда крепкие семьи, ставил брата против брата, отца против сына, угрожая разорвать нацию навсегда – на тех, кто видел единственное спасение в святой памяти, и тех, кто видел в ней верную гибель.
А в это самое время, в зловонных, задымленных, пропахших гнилью глубинах Кхазад-Гатола, уродливый, сидящий на своем троне, сколоченном из обломков гномьих статуй, Гриззлик Криводушный уже строил новые, дерзкие планы. Не планы обороны, а чертежи великой, беспощадной экспансии. Глядя на примитивные карты, начертанные сажей и кровью на стенах тронного зала, он видел уже не одну-единственную крепость, а цепь подгорных царств, соединенных тоннелями, по которым будут маршировать его бесчисленные орды. Он мечтал превратить всё подгорье, от исполинского Драконьего Хребта до самых отдаленных, диких хребтов, в свою единую, зловонную империю, и ослабленные междоусобицей гномы были для него лишь первой, самой лакомой и лёгкой добычей на этом долгом и кровавом пути.
С уходом гномов из Аль-Мариона в городе воцарился странный, неестественный, звенящий покой. Исчез привычный, гулкий перезвон молотов, умолк скрежет пил по камню, и даже сам воздух, казалось, стал легче и пустыннее, лишившись привычной, плотной тяжести угольного дыма и едкого, но родного запаха раскаленного металла. Эта тишина, похожая на затишье перед бурей, длилась ровно до тех пор, пока люди, сначала с опаской и недоверием, а затем с растущей, неудержимой уверенностью, не осознали простую и очевидную истину: более никто не оспаривает их единоличную власть над столицей.
То, что началось как робкое, почти благоговейное освоение опустевших гномьих кварталов – этих величественных, но безжизненных каменных лабиринтов, – вскоре превратилось в неудержимый, бурлящий поток человеческой экспансии. Их природная, кипучая энергия, подобная вешней воде, что сносит все плотины на своем пути, их поразительная плодовитость и ненасытная, врожденная жажда роста и преобразования начали стремительно менять самую плоть и душу великого города.
Где гномы, с их вековым терпением, возводили одно монументальное, рассчитанное на тысячелетия здание, люди ставили три, иной раз и больше, за один лишь короткий год. Мостовые, высеченные из цельного гранита для вечности, теперь трескались и проседали под нескончаемым грузом бесчисленных, громоздких повозок. Вместо размеренного, делового гула гномьих мастерских и тихих бесед эльфов, улицы заполнил оглушительный, непрерывный гомон толпы, пронзительные крики торговцев, громкий, раскатистый смех и жаркие, яростные споры на рыночных площадях. Воздух снова стал густым и плотным, но теперь не от запаха озона и каменной пыли, а от ароматов жареной на углях пищи, человеческого пота, кожевенных выделок и дыма тысяч новых, наспех сложенных очагов. Величие Аль-Мариона, бывшее некогда утонченным сплавом трех великих культур, начало неуклонно уступать место чисто человеческому размаху – стремительному, шумному, прагматичному и безудержному в своей экспансии.
Аль-Марион, некогда бывший утонченным, как эльфийская поэма, произведением искусства, где каждая линия здания, каждый изгиб улицы был продуман для гармонии и вечности, стал медленно, но неотвратимо, как болезнь, превращаться в нечто иное, чуждое своей первоначальной сути. Он становился шумным, задымленным, не знающим ни минуты покоя человеческим мегаполисом, чье сердцебиение было учащенным, лихорадочным и тревожным.
Воздух, некогда чистый и напоенный тонким ароматом эльфийских садов и озерной свежести, теперь был густ, тяжёл и едок. Его наполняла удушливая смесь угольного дыма из тысяч новых, примитивных кузниц и ремесленных мастерских. Люди, с их неистовым, похожим на одержимость рвением, но без многовекового гномьего мастерства и глубочайшего понимания самой сути материалов, пытались воссоздать утраченные технологии. Их горны пылали жарче и выше, но сталь получалась хрупкой, с пузырями и шлаковыми включениями. Их механизмы были громоздкими и оглушительно шумными, они ломались через месяц после постройки, но их тут же, не задумываясь, чинили или возводили новые, ещё более массивные и неуклюжие. Это была не элегантная магия сплава искусства и знания, а яростная, почти отчаянная борьба за сиюминутную функциональность, в которой тонкость и изящество приносились в жертву скорости, а долговечность – немедленной, быстрой выгоде.
Леса, веками окружавшие Аль-Марион нетронутым, живым кольцом изумрудной зелени, начали медленно, но, верно, содрогаясь, отступать под неумолимым, всесокрушающим натиском человеческой жажды. Жажды не просто дерева для построек или места для жизни, но земли, которую можно было бы покорить, подчинить плугу и безжалостно измерить на участки и межи.
Древние деревья, чьи кольца хранили живую память о первых, лёгких шагах эльфов в этих землях, о тихих, волшебных песнях, что пелись при их священной посадке, с глухим, похожим на предсмертный стон грохотом падали под безостановочными, методичными ударами десятков топоров. Их вековые, могучие стволы, некогда бывшие колоннами живых, дышащих соборов, теперь лежали, обрубленные и безжизненные, уступая место ровным, бездушным, геометричным рядам ферм и тучным, лишённым тени и тайны пастбищам. Ландшафт, бывший произведением высокого искусства, стремительно превращался в утилитарный, примитивный чертеж, понятный лишь счетоводам и землемерам.
Реки, некогда струившиеся кристально чистой, хрустальной водой, в которой, как в зеркале, отражались парящие белоснежные башни, были перегорожены массивными, грубыми плотинами. Эти гигантские сооружения, хоть и возведенные по чертежам, забытыми ушедшими гномами, были начисто лишены той тихой эльфийской магии, что веками поддерживала хрупкое равновесие вод, обеспечивая их вечное течение и девственную чистоту. Теперь эти реки, скованные в каменные тиски, текли лениво, тяжело и грязно. Их воды, некогда прозрачные до самого дна, несли мутную взвесь ила и отравленные, вонючие стоки с тысяч новых человеческих поселений, мастерских и кожевенных заводов. Рыба, что веками водилась в их прохладных глубинах: серебристые, быстрые форели и могучие, царственные лососи, – теперь плавала на поверхности, показывая мертвенные, побелевшие брюха кверху, и сладковато-тошный запах гниения смешивался с едким запахом дыма, становясь новым, горьким и неприглядным ароматом империи, забывшей о гармонии.
Для эльфов Лэндорна, чьи жизни тянулись плавной, неторопливой рекой через целые столетия и для которых десятилетие было мигом, а век – главой в книге, это зрелище было медленным, невыносимым кощунством, растянутым во времени пыткой. Они, чья древняя, тихая магия была вплетена в самую ткань Аль-Мариона, в мягкий свет его улиц, в несокрушимую прочность его мостов, в сокровенную, дышащую жизнь его садов, с тихим, нарастающим, леденящим душу ужасом наблюдали, как их вечное наследие грубо, бездумно и безвозвратно перекраивается под сиюминутные, низменные нужды «краткоживущих», не помнящих родства. Каждый срубленный вековой дуб был для них мучительной ампутацией части их собственного, коллективного тела, каждая отравленная, захлебнувшаяся в грязи река – смертельным ядом, влитым в их общие, тонкие вены.
Великий жрец Квендилор, чье тело, казалось, состояло из одних лишь морщин, хранящих тайны прошедших эпох, и из самого света, что остался от былых времен, взывал к терпению и разуму, собрав вокруг себя в тенистом, увитом живым плющом павильоне эльфийских старейшин. Его некогда звучный и полный неземной силы голос, способный заглушить шум самого мощного водопада, теперь был слаб, хрупок, как шелест последнего засыхающего листа на осеннем ветру, но в нем всё ещё теплилась слабая искра былой, непоколебимой надежды.
– Они подобны малым детям, – говорил он, и его слова, полные грусти, падали в тягостную, звенящую тишину собрания. – Стремительным, шумным, неразумным в своей яростной, слепой жажде жизни. Они ломают, не ведая истинной цены тому, что держат в своих недолговечных руках. Но в самых глубинах их сердец нет врожденной, чёрной злобы, лишь слепая, необузданная жажда роста, подобная сорняку. Дайте им время. Дайте им самим увидеть и прочувствовать на себе все последствия их собственных деяний. Они научатся. Они должны, в конце концов, научиться мудрости, иначе их ждёт гибель.
Но даже по мере того, как он произносил эти слова, за ажурными окнами павильона с оглушительным, душераздирающим грохотом рушилась ещё одна древняя, резная стена, чтобы расчистить место для нового, грубого, безликого строения, и в неподвижный воздух сада повисал едкий, удушливый шлейф гари, нагло затмевавший нежный аромат цветущих ночных колерий. И молчание, тяжёлое и безнадежное, которым старейшины встречали его слова, было красноречивее и тяжелее всяких возможных возражений.
Но его слова, полные терпеливой, почти святой надежды, тонули, не долетая до сердец, в оглушительном, непрекращающемся, как шторм, громе человеческой деятельности. Этот всепроникающий гул был повсюду: лязг некачественного железа, грохот бесчисленных повозок по трескающемуся булыжнику, громкие, хриплые голоса, доносившиеся с рынков и бесконечных строек. Для утонченного эльфийского слуха, настроенного на тихий шёпот листьев и нежную, сложную музыку лесных ручьев, эта оглушительная какофония была не просто раздражающей, она была физически мучительной, ранящей душу.
С каждым новым днем эльфы всё острее, до физической боли, чувствовали себя чужаками, призраками в городе, который сами же когда-то помогали возводить, вкладывая в каждый камень частицу своей души. Их кварталы, некогда бывшие оазисами гармонии и созерцания, теперь окружали чуждые, быстрорастущие, как на дрожжах, постройки, заслонявшие ласковый свет и нагло заглушавшие благословенную тишину. Они шли по знакомым улицам, которые помнили иными, чистыми и светлыми, и видели, как изящные фасады, украшенные их тонкой, словно паутина, вязью, теперь скрывались за грубыми, кривыми деревянными вывесками и безвкусными навесами. Воздух, который они когда-то наполняли целебными ароматами трав и ночных цветов, теперь был густым, тяжёлым и абсолютно чужим.
Они становились бледными призраками в собственном доме, молчаливыми, бессильными свидетелями того, как их славное прошлое методично, день за днем, стирается стремительным, неостановимым, бездушным настоящим. И в их бессмертных, видавших многое сердцах, привыкших к векам неторопливых, естественных перемен, впервые зародилось холодное, щемящее, как предсмертный озноб, чувство – горькое осознание того, что их время здесь, в этом месте, подходит к безрадостному концу.
И этот конец, предсказуемый и жестокий, не заставил себя долго ждать. Это был акт не просто чёрной неблагодарности, но глубочайшего духовного вандализма, который отозвался в каждом эльфийском сердце ледяной, бездонной пустотой, похожей на могилу.
Указ Императрицы Алианы, обнародованный под громкие, победные фанфары и ликующие крики толпы, стал той самой последней каплей, что переполнила тысячелетнюю чашу их терпения. В слепой, безрассудной погоне за сиюминутным величием и жажде увековечить своё мимолетное имя в камне, она повелела вырубить Белую Рощу, древнейшую и самую священную, живую часть Аль-Мариона.
Эти деревья не были для эльфов просто растениями, скоплением зелени. Их сажали собственные руки первых эльфийских поселенцев в тот самый, овеянный легендами день, когда был заложен самый первый, краеугольный камень в основание будущего города. Их корни пили живую воду из того же самого источника, что и великие основатели. Их могучие стволы были безмолвными свидетелями всех великих клятв, данных людьми, эльфами и гномами, в их прохладной, узорчатой тени заключались вечные союзы, рождались грандиозные планы и решались судьбы всего континента. Каждый шелестящий лист, каждый причудливый завиток коры был живой страницей в великой летописи великого братства. Они были не украшением города, а его живыми, дышащими хранителями, самой памятью о союзе, его бессмертной душой, воплощенной в дереве, листве и тихом шёпоте ветвей.
И теперь этот живой, дышащий памятник их общей, выстраданной истории должен был пасть под бездушными ударами топоров, чтобы освободить место для очередного холодного, высокомерного мраморного памятника одной лишь человеческой гордыне, мимолетной и слепой. Для эльфов, чья память была долгой, как сама река времени, это означало одно: люди не просто забыли прошлое, они сознательно, с варварским упоением, решили его уничтожить, вырвать страницу из великой книги бытия.
Для эльфов это был не просто указ, скреплённый печатью, и не очередное, проходное оскорбление. Это был акт объявления войны. Войны не против их тел или домов, но против самой сути природы, против памяти мира, против всего, что они почитали священным и незыблемым на протяжении бесчисленных восходов и закатов.
Белая Роща была не просто собранием старых деревьев. Она была единым, живым, мыслящим существом, чье тихое дыхание было навеки вплетено в дыхание города, чьи древние, могучие корни держали саму землю Аль-Мариона единой, не давая ей распасться на бездушные, бесплодные частицы. Вырубить её – значило не просто очистить участок под застройку. Это значило вырвать ещё бьющееся сердце у города и растоптать его на глазах у тех, кто когда-то вдохнул в него эту самую жизнь. Это было тотальным отрицанием самой связи между прошлым и будущим, окончательным попранием тех незримых, но прочнейших нитей, что связывали камень с деревом, слово – с делом, данную клятву – с вечностью.
В ту ночь в эльфийских кварталах, обычно наполненных тихой музыкой и задумчивыми песнями, не было слышно ни единой струны, ни одного напева. Лишь тяжёлое, гнетущее, звенящее молчание, более красноречивое и страшное, чем любые крики ярости или отчаяния. И в глубине этого всепоглощающего молчания, как кристалл в ледяной воде, созрело окончательное, бесповоротное и бесконечно печальное решение.
В одну из тех лунных ночей, когда свет луны струился призрачным серебряным покрывалом, окутывая остроконечные башни и прямые улицы неестественной, застывшей тишиной, эльфы покинули Аль-Марион. Навсегда.
Они уходили не толпой и не торжественным строем, а словно тающие на рассвете тени, растворяясь в самой ткани ночи. Их лёгкие шаги по отполированному до зеркального блеска камню мостовых, которые они сами когда-то возводили с любовью и знанием, не издавали ни единого звука, ни одного щелчка. Не было слышно ни гневных, обвиняющих речей, ни криков протеста, ни слов горьких проклятий в адрес ослепленных собственной гордыней людей. Лишь едва уловимый, похожий на предсмертный вздох шёпот опавших листьев, кружащихся в немом танце под их невесомыми стопами.
Они забирали с собой не кованые сундуки с пожитками и не бесценные предметы искусства. Они уносили нечто куда более важное и невосполнимое – свою живую, древнюю магию. Ту самую, что веками, как кровь по венам, была вплетена в самые камни города, в тёплый свет его уличных фонарей, в прохладную свежесть его фонтанов и в незримую, но прочную защиту его высоких стен. И в ту самую ночь, по мере их безмолвного ухода, великий город начал… гаснуть. Не гаснуть в буквальном смысле, от недостатка масла в лампадах, а терять своё внутреннее сияние, свою душу, своё благословение. Воздух стал тяжелее, свет – тусклее и желтей, а в самом сердце Аль-Мариона, в его духовном центре, образовалась зияющая пустота, холодная и безмолвная, которую уже ничем и никогда нельзя было заполнить.
На следующее утро жители Аль-Мариона проснулись в ином, чужом и пугающем городе. Они открыли заспанные глаза и ощутили зловещую перемену ещё до того, как успели её осмыслить разумом, кожей, лёгкими, сердцем. Воздух, обычно напоенный утренней свежестью с озера и слабым, волшебным ароматом эльфийских ночных садов, был теперь тяжёл, неподвижен и пах лишь угарным дымом и уличной пылью. Они выглянули в окна, протирая глаза, и с изумлением увидели, что вечные светильники, чей мягкий, ровный свет никогда не мерк ни днем, ни ночью, погасли, оставив улицы и переулки в глубоких, синих, неестественных тенях. Фонтаны на главных площадях застыли намертво, их весело игравшие струи превратились в безжизненные, серые сосульки из известняка и грязи, а мраморные чаши стояли пустыми и сухими, как черепа.
Великий город, ещё вчера полный оглушительного шума, суеты и кипящей жизни, казалось, выдохнул в последний раз, замер и окаменел. Исчезла та самая незримая, но ощутимая энергия, что заставляла каждый камень казаться живым и тёплым, а воздух кристальным и целебным. Осталась лишь грубая, бездушная оболочка.
Эльфы тем временем, не оглядываясь, безмолвно растворились в западных, непроницаемых для чужих взглядов глубинах Вечного Леса, словно капли дождя в водах великого озера. У самой его опушки, где когда-то проходила старая Дорога Дружбы, они воздвигли магические границы – не стену из грубого камня, а незримый, но абсолютно несокрушимый барьер, сплетенный из чистой воли и древней, как само мироздание, силы. Сквозь эту живую преграду могла свободно пролететь птица или пробежать доверчивый зверь, но ни один человек, ведомый жаждой завоевания или даже простым, безобидным любопытством, не мог отыскать тропы, ведущей внутрь. Они не просто ушли. Они разорвали все связи, видимые и незримые, с теми, кого отныне видели лишь как «детей-варваров», неразумных и опасных, оставив их наедине с холодным, бездушным камнем их собственных творений и с неумолимо наступающими последствиями их собственной слепой, ненасытной жадности.
И настала тогда в Аль-Марионе эпоха забвения. Подобно могучему, тысячелетнему дубу, столетиями горделиво возвышавшемуся над всей долиной, но изнутри, в самом сердце, подточенному невидимой, коварной гнилью, величайший из городов империи начал медленно, с тяжким стоном, крениться к своему неминуемому закату.
Это было медленное, почти церемонное, исполненное горькой иронии падение, в каждом жесте которого читалось отчаяние былого, непоколебимого величия. Без грубых, но до виртуозности искусных гномьих рук, что ведали все сокровенные тайны камня и металла, мосты начали проседать в своих опорах, а резные, ажурные фасады покрываться паутиной тонких, а потом и глубоких трещин, которые уже некому и нечем было залатать. Без тихого эльфийского дыхания, что веками вплетало живую магию в самую плоть и душу мира, камень стал просто камнем, холодным, немым, безжизненным и постепенно, день за днем, превращающимся в пыль под ветром и дождем.
Аль-Марион, лишённый своих живых корней и своей бессмертной души, начал медленно, но, верно, умирать. Его жизненная сила, та самая, что заставляла фонтаны бить хрустальными струями, а вечные светильники сиять ровным, тёплым светом, иссякала, уходя сквозь пальцы растерянных горожан, как уходит вода в песке высохшей реки, оставляя после себя лишь потрескавшуюся, бесплодную, мёртвую глину.
Мосты, что прежде, озаренные рунической силой, казалось, парили над водами легче утренней паутины, теперь стонали под тяжестью накопленных лет и всеобщего небрежения. Их белоснежный камень, некогда казавшийся высеченным из самого лунного света, теперь покрывался уродливыми шрамами и тёмными подтеками. По нему, словно морщины на лице умирающего короля, ползли всё шире трещины, и каждый проезд по ним, от повозки до одинокого всадника, отзывался в тишине глухим, утробным стоном, предвещавшим неминуемый, громоподобный обвал.
Люди, оставшиеся единственными и растерянными правителями рушащегося на их глазах наследия, метались в тщетных, суетливых попытках залатать зияющие, кровоточащие раны империи. Их алхимики, сменившие благоговейную тишину эльфийских библиотек на дымные, пропахшие серой и едкими кислотами лаборатории, день и ночь варили мутные зелья и абразивные смеси для очистки вод. Но реки, лишённые магического равновесия и живительной силы, продолжали нести свои мутные, отдающие ржавчиной и щелочью потоки, в мутной глубине которых лишь изредка, бледным призраком, мелькала дохлая, всплывшая брюхом вверх рыба.
Инженеры, не ведавшие педантичной, математической точности гномов и не имевшие их интуитивного, почти мистического понимания механики, строили новые, громоздкие механизмы взамен замерших. Эти творения были неуклюжими, уродливыми, пышущими едким угольным дымом и ломающимися от первого же серьезного усилия, как игрушки из глины. Их оглушительный, монотонный рёв заглушал последний жалкий гомон города, но они не могли даже отдаленно заменить тихого, вечного, уверенного гула прежних, живых творений.
Маги-самоучки, чье искусство было бледной, искаженной пародией, жалкой тенью былой мощи эльфов, бормотали невнятные заклинания перед потрескавшимися стенами, пытаясь воссоздать утраченные защитные чары. Но их кустарные ритуалы не оживляли камень, а лишь оставляли на нем сажистые, уродливые подпалины, их слабая, необузданная сила не вплеталась в ткань реальности, а лишь царапала её поверхность, причиняя боль и ускоряя распад.
Все их отчаянные, лихорадочные усилия были подобны тщетным попыткам заткнуть пальцем, а то и ладонью, пробоину в старой, ветхой дамбе, из которой уже хлещут десятки мощных, неукротимых потоков. На каждую одну залатанную, кое-как зацементированную трещину приходились две новые, и тяжёлая, мерная поступь неумолимого упадка была слышна всё громче и отчетливее, начисто заглушая их суетливую, бессильную деятельность.
Водопроводы, лишённые нежной, но могущественной эльфийской магии, что веками, как кровь по венам, поддерживала в водах кристальную чистоту и свежесть горного ручья, теперь приносили в дома жидкость мутную, отдающую бурым оттенком, с отчетливым, противным привкусом ржавого железа и глубокого, болотного тления. Люди пили её, морщась и сплевывая, и варили на ней свою скудную пищу, чувствуя, как сама сущность гнили и распада проникает в их еду.
Новые постройки, возводимые на скорую руку, впопыхах, из неотесанного, крошащегося камня и сырого, тёмного, уже тронутого плесенью дерева, висли уродливыми, безобразными наростами на изящных, математически выверенных фасадах славного прошлого. Они не просто портили вид, они были безвкусными, кричащими памятниками стремительному, позорному падению, злой насмешкой над самой памятью о былой гармонии. Своими грубыми, угловатыми, нелепыми формами они оскверняли ту самую красоту, что когда-то, в дни юности и силы империи, заставляла сердца петь от восторга при одном лишь взгляде. Теперь же этот взгляд вызывал у оставшихся горожан лишь тяжёлый, безнадежный вздох и щемящую боль о безвозвратно утраченном.
Империя Эль-Мар, чьи обширные владения ещё вчера простирались от заснеженных пиков Драконьего Хребта до лазурных, бескрайних просторов Южных морей, начала трещать по всем швам, как пересушенная глина. Она уподобилась великолепному, но брошенному кораблю, оставшемуся в штормовом море без руля и ветрил, чей некогда могучий, дубовый корпус уже не выдерживал напора свинцовых волн и с грохотом начинал расходиться по старым, трухлявым скрепам.
Великие торговые пути, что столетиями, словно золотые артерии, связывали весь континент в единое экономическое и культурное целое, были безжалостно перерезаны. Их опутали разбойничьи шайки. Золото, знания и сама надежда – всё, что делало Империю живым, дышащим организмом, – перестали течь по жилам Веларии, оставляя после себя лишь бездорожье, нищету и всеобщее, как ржавчина, недоверие.
Дворец Трех Корон, некогда бьющееся сердце всей империи, где за одним столом решались судьбы континента, стоял теперь пустынный, заброшенный и безмолвный, как гробница. Его высокие своды, помнившие мудрые, размеренные речи Квендилора, громовые, яростные споры Думрана и пророчества первых императоров, теперь оглашали лишь завывания холодного северного ветра, гулявшего по опустевшим, пыльным галереям и засорявшего уголки сухими листьями и вековой пылью.
Императрица Алиана, чье имя когда-то с трепетом и надеждой произносилось от одного океана до другого, проводила долгие, бесконечные дни в горьком, невыразимом одиночестве, которое въедалось в кости. Она сидела на холодной, как лед, мраморной ступени у самого подножия своего великого трона, взирая пустым, усталым взором на пустующий, огромный тронный зал. Здесь, в косых, пыльных лучах умирающего солнца, что пробивались через разбитые, некогда сиявшие витражи, тени былого могущества – эхо давних речей, призраки шумных пиров танцевали свой немой, ироничный и бесконечно насмешливый танец забвения. Её советники, придворные и льстецы, те самые, что когда-то осыпали её лестью и клялись в вечной преданности, – все разбежались, как крысы, почуявшие близкую и неминуемую смерть тонущего корабля.
А в центре главной площади, перед молчаливым, осиротевшим дворцом, стоял, как укор, Великий Кодекс. Тот самый монолит из конечностей поверженных арахнидов, что когда-то гарантировал равные права всем расам и был зримым, нерушимым символом великого союза. Теперь он был всего лишь бесполезной, забытой всеми глыбой потускневшего, почти чёрного металла, от самого плеча и до основания рассеченной глубокой, зияющей, как рана, трещиной, более красноречивой и страшной, чем любые, даже самые горькие слова.
На восточных окраинах, что раньше надежно прикрывались несокрушимой мощью имперских легионов, теперь всё чаще стали видеть дозоры орков. Они, почуяв слабость и запах гниющей плоти, выползали из своих степей, как стаи голодных стервятников, и нападали на приграничные, оставшиеся без какой-либо защиты деревни, уводя с собой немудреный скот и беззащитных людей.
Гномы, запертые в своих неприступных горных твердынях, словно погребенные заживо в каменных склепах собственного былого величия, вели бесконечные и яростные, почти безнадежные войны. Войны эти бушевали не под живительным солнцем, а в душном, спертом мраке подземных чертогов, где единственным светом были багровые отсветы яростных горнов да ослепительные искры от ударов закаленной стали о хитиновый панцирь.
Их знаменитые секиры и тяжёлые щиты, на которых ещё можно было с трудом разглядеть славные, стершиеся руны былых времен, обагрялись не алой человеческой кровью и не светлой, как лунный свет, эльфийской, а чёрной, отвратительно вонючей кровью гоблинов и липкой, едкой, разъедающей металл, троллей. Это была не война за славу или новые земли, а отчаянная, кровавая, до последнего дыхания резня за каждую пядь родного, священного камня, за каждый зал, с любовью высеченный их великими предками.
Память о Кхазад-Гатоле, об оскверненной колыбели их рода, жгла их каменные сердца, словно раскаленный докрасна уголь, положенный на ладонь. Она питала их ярость, давала силы для каждого нового удара, но та же самая память наполняла их души такой бездонной, немой скорбью, что вся поверхность мира с её лесами, реками и мелкими распрями людей казалась им далекой, чуждой и недостойной даже мимолетного внимания. Эта вечная, неисцелимая боль отрезала их от мира поверхности прочнее и надежнее, чем любые, самые высокие горные хребты. Они сражались в полном, гордом одиночестве, в кромешной, давящей тьме, и глухое эхо их одинокой битвы не доносилось больше до тех, кто когда-то, в далеком прошлом, звался их братьями.
Эльфы Лэндорна, укрывшиеся в глубинах Вечного Леса, подобно раковине, захлопнувшейся от прикосновения грубой, варварской руки, окончательно и бесповоротно ушли в себя, в свои мысли и свою печаль. Их магия, некогда щедро делившаяся с миром, обратившаяся в тёплый свет фонарей Аль-Мариона и хрустальную свежесть его вод, теперь сжалась, сконцентрировалась и обратилась внутрь, на самосохранение. Она воздвигла вокруг их владений непроницаемые, невидимые глазу границы – не стены из камня, а живые барьеры из чистой воли и древней, забытой песни, сквозь которые не мог пройти ни один смертный, будь он хоть отчаянным искателем приключений, хоть просто заблудшим, несчастным путником.
Они стали безмолвными, строгими стражами умирающей природы, последними хранителями мира, каким он был до людей, в его первозданной чистоте и гармонии. С холодной, всепонимающей и всепрощающей печалью в своих бессмертных сердцах они взирали с самой опушки на восток, откуда доносился приглушенный, но непрерывный гул человеческих распрей. Они видели, как «дети-варвары» на обломках их общего дома, в тени руин, которые сами же и создали, с неукротимым, почти животным упрямством продолжали копать землю. Но копали они уже не фундаменты для новых городов, а узкие, глубокие и тёмные ямы.
Великая Империя Эль-Мар пала, пала не физически, пытаясь сохранять видимые очертания прежнего порядка, – а пала духовно. Её золотой век, сиявший когда-то ярче самого солнца, канул в бездну, превратившись сперва в смутную легенду, затем в красивую сказку, убаюкивающую детей у очага, а для многих, родившихся уже в мире теней и осколков, и вовсе ставший несбыточным вымыслом, слишком прекрасным и чистым, чтобы быть правдой.
Её наследие было подобно неистребимым углям, что таятся под толщей холодного пепла, уже остывшего сверху до серой, безжизненной корки, но всё ещё хранящего внутри знойную, живую сердцевину. Память тлела о нем в долгих ночах, когда старые гномы, чьи бороды были белы, как горная известь, садились на грубо сколоченные скамьи у потухающего горна. Жар сходил на нет, и тьма сгущалась в углах задымленной кузни, но их низкие, надтреснутые голоса, похожие на скрип несмазанных жерновов, оживляли в полумраке иные очертания. Они рассказывали внукам, чьи глаза блестели в отблесках угасающих углей, не о руде и не о ковке клинков, они вспоминали прямую, как стрела, белизну дорог Эль-Мар, что уходили за горизонт, и звонкий гул молотов, бившихся в такт с чьим-то эльфийским напевом. Рассказывали тихо, отрывисто, будто боялись спугнуть сам призрак той поры.
Тлела она и в покинутых залах, куда уже много лет не ступала нога ученого. В библиотеках, где когда-то царила благоговейная тишина, пропитанная запахом старого пергамента и масел для светильников, теперь витала лишь пыль, да сквозняк, гулявший по коридорам с выбитыми окнами, шелестел страницами, будто вздыхал. Пожелтевшие свитки, оплетенные паутиной, лежали в беспорядке, и строчки, начертанные руническим кхуздулом, текучим квэнья и простым всеобщим языком, сливались в безмолвный хор. Они кричали о законах, о поэмах, о чертежах машин, что парили в небесах, кричали так громко своим молчанием, что от этого беззвучия закладывало уши. Это был крик былой гармонии, ныне разорванной, как сам пергамент, истлевающий на ветру.
Тлела она и в самых древних лесах, что помнили мир ещё до первых дорог. Там, где тени были длиннее, а тишина глубже, в самом сердце дремучих чащ, всё ещё жило ощущение. Оно таилось в едва слышном шёпоте листвы, в бархатистом мхе на северной стороне камней, в тихом журчании ручья, не тронутого плотинами. Живые корни вековых деревьев, уходящие в сырую, плодородную почву, всё ещё помнили тепло эльфийских ладоней, прикасавшихся к коре в жесте благословения, и отчетливую, яростную твердость гномьих сандалий, мерно топавших по тропам в пору, когда тропы эти были общими. Лес хранил эту память в своих годичных кольцах, слой за слоем, как хронику утраченного доверия.
А где-то в самых потаенных глубинах мира, за пределами суетного кружения малых королевств с их жалкими распрями и скоротечными, как жизнь мотылька, войнами, за молчаливыми стенами эльфийских обителей, укрытых чащей и печалью, и за гранитными вратами гномьих твердынь, замкнувшихся в себе и в своем упорном молчании, там теплилась надежда. Не яркая, не пламенная, как знамена былых походов, а тихая, потаенная, сокрытая в самом сердце, как самый драгоценный и самый хрупкий самоцвет. Но при этом упрямая. Упрямая, как скала, на которой ничего не растет, но которая стоит, незыблемая, под ударами тысячелетних ливней и самых лютых морозов. Она была крепче страха, что гнал эльфов в их леса, и тяжелее самой острой памяти о предательствах и обидных словах, сказанных в пылу раздора.
Это была надежда на то, что придет день. День, когда из самой сердцевины грядущей тьмы, из той черноты, что пожирает и солнце, и звёзды, и сам смысл, поднимется новая угроза. Не хищные соседи, не голодные орды, но нечто всепоглощающее, что не оставит камня на камне ни от эльфийских рощ, ни от гномьих крепостей, ни от человеческих городов. И тогда, в этот последний, самый тёмный час, три народа, израненные взаимными обидами, истерзанные собственными потерями и горьким опытом разъединения, снова, как однажды, давным-давно, когда мир был моложе, а сердца отважнее, услышат. Сквозь оглушительный, безумный гул приближающейся битвы, сквозь печальный шелест опавших листьев, предвещающих гибель, сквозь плач детей и стон раненых, они различит далекий, едва уловимый звук. Эхо. То самое эхо давней клятвы, что была дана у дымящихся, окровавленных стен Белрата, где их предки, плечом к плечу, не дрогнув, встретили конец всего, что знали, чтобы дать жизнь тому, о чем лишь смели мечтать.
И, услышав это эхо, сквозь туман веков и тяжесть всех прожитых лет, они наконец вспомнят. Не славу, не триумф, не блеск белых башен Аль-Мариона – они вспомнят цену. Истинную, неделимую, страшную цену того единства. Вспомнят, и, может быть, рука, сжимающая меч, дрогнет, а затем найдёт и сожмёт другую руку, пусть и принадлежащую тому, кого вчера ещё называли чужим. Ведь тьма, что приходит, не различает народов. Она пожирает всех. И только память о свете, который был, может зажечь свет, который должен быть.
ГЛАВА 1: ПЕПЕЛ С ВОСТОЧНЫХ ГРАНИЦ
Солнце, огромное и румяное, как лик древнего божества, забытого людьми, поднималось над восточным краем мира. Его длинные косые лучи протягивались через спящую долину, отбрасывая зыбкие тени от каждой соломенной кровли, каждого покосившегося забора из тёмного, намокшего за ночь дерева. Свет этот был старым и мудрым, он нес в себе не жар полуденной ярости, а ласковое, накопленное за ночь тепло. Он согревал камни, лежавшие в основании домов и сложенные в низкие изгороди, камни, на поверхности которых прожилками отпечаталась память. Память о тысяче прошедших лет, о радостях и печалях, о любви и ненависти, что пылали когда-то жарче этого солнца, а ныне истлели вместе с костями и именами тех, кто их чувствовал. Он золотил влажную, густую траву на склонах холмов, и каждая капля росы, повисшая на травинке, сияла в нем, переливаясь, как диковинная жемчужина из легендарных сокровищниц Западных земель, о которых теперь толковали разве что бродячие сказители у согревающего огня. Медленно, почти нехотя, тепло добиралось до замшелых, почерневших от времени и непогоды бревен домов. От этих стен, плотно пригнанных друг к другу руками давно умерших плотников, тянуло сыростью погреба, дымом вчерашнего очага и вековым покоем. Покоем, что был тяжёл, глубок и слаще любого тревожного сна о славе, потому что был настоящим.
С высоты птичьего полета, доступной лишь коршунам, кружившим в вышине на своих жёстких, неподвижных крыльях, долина в эти утренние часы походила на огромную чашу, выточенную самими богами или просто временем. Чаша, полная тишины и дымного, жидкого золота, что лилось сверху, заполняя каждую ложбинку, каждый ручей, каждую колею на проселочной дороге. Чаша эта была столь велика и безмятежна в своем простом величии, что, казалось, могла бы вместить в себя все тревоги и надежды маленького человека – землепашца, пастуха, кузнеца, – растворив их без остатка, приняв в себя, как земля принимает дождь. Овцы на пастбищах, белые и неподвижные клочья шерсти, казались камешками, разбросанными кем-то небрежной рукой. Но если бы можно было приблизиться, взгляд различил бы, как их бока, покрытые жёсткой, свалявшейся шерстью, мерно вздымаются в такт дыханию, а челюсти, жующие безостановочно, медленно и покорно перемалывают жухлую, осеннюю траву. В этом простом, древнем акте, в этом монотонном движении, в тупой, безмятежной покорности судьбе, заключалась вся нескончаемая, спокойная и жестокая правда жизни, что продолжалась здесь изо дня в день, из века в век.
Редкие дымки из низких, каменных труб поднимались к небу. Они были прямыми, почти неколышущимися в утренней прохладе столпами, бледно-сизыми на фоне розовеющего неба. Казалось, каждый такой столп был тонкой, но неразрывной нитью, связывающей небо и землю, молитвой, возносимой к безразличным, давно отвернувшимся богам. Молитвой не о чудесах и не о славе, а о простом, насущном: о тепле в очаге, о хлебе на столе, о ещё одном дне, похожем на вчерашний. И над всем этим: над чашей долины, над жующими овцами, над прямыми столпами дыма, – царила тишина. Не мёртвая, гробовая тишина заброшенных мест, а живая, насыщенная, дышащая. В ней слышалось дыхание спящей ещё земли, согреваемой солнцем, ощущалось присутствие зреющего на далеких полях хлеба, тяжёлого колосом, угадывалось медленное, неспешное, неостановимое течение реки в конце долины. Река та несла свои мутные воды через века, и воды её помнили всё: и блеск сияющих лат легионеров, маршировавших по берегу, и скрип тяжёлых колесниц давно канувших правителей, чьи имена теперь были лишь шёпотом в камышах, да знаком, стершимся на забытой пограничной плите.
Это было место, где каждый камень в ручье, каждый валун на опушке леса мог бы рассказать свою долгую историю. Камень у брода помнил прикосновение копыт коней и сапог, тёплую струю воды, замутившуюся от крови после стычки. Камень в фундаменте дома помнил тяжесть, которую нес, и голоса, звучавшие над ним. Но они хранили молчание. Ибо время для здешних жителей текло иной мерой, не стремительными, кровавыми рывками истории, а медленно, неотвратимо, как сочится из трещины в скале вода, капля за каплей, год за годом. День только начинался, и впереди лежала вся вечность такого же дня, и вечность эта пахла навозом, разогретым на солнце, дымом дубовых поленьев и терпким, плотным запахом печеного ржаного хлеба – простыми, честными, грубыми запахами. Они не сулили ни чудес, ни внезапных ужасов, кроме тех, что человек всегда был способен сотворить своими же руками в пьяной ссоре, в споре за межу или в приступе чёрной, безысходной тоски долгой холодной ночью.
Сам ветер, вечный бродяга, гулял уже по прогревающейся долине и шептал о днях, давно канувших в лету. О днях, когда по дорогам, ныне заросшим колючим бурьяном и молочаем, маршировали легионы под знаком единой империи, и звон их дисциплинированного шага заставлял вибрировать землю. Когда в небесах, особенно на закате, порою мелькали, подобно диковинным птицам, изящные и грозные тени воздушных кораблей, уходивших в багровую даль.
Ныне же от того величия, от той слитной мощи и гордой красоты не осталось и следа, доступного глазу. Лишь тихий, невнятный шёпот в листве, да камни под ногами. Дальний Берег был забыт, как забывают старую, ненужную вещь, и в этой забытости таилась своя горькая свобода и свой уют, сладкий, как забродивший сок, и опасный, ибо расслабляет он душу и отучает держать меч наготове. Они жили на краю освоенного мира, и край этот был их крепостью и их тюрьмой, их домом и их вечным заточением, и эта мысль сидела в них занозой, которую они старались не тревожить.
И пока солнце поднималось выше, заливая светом долину, казалось, что так будет всегда, пока стоят горы и текут реки, пока рождается хлеб и звучит смех детей, этот забытый богами и империей уголок будет хранить свой хрупкий, драгоценный покой. Но это «пока» висело в воздухе зыбкой дымкой, и каждый мужик, бредущий за сохой, чувствовал это на своей согбенной спине.
Из зияющего чернотой проема кузницы, что стояла на единственной улице подобно последнему оплоту человеческого ремесла на краю мира, лился низкий, утробный гул, словно сама земля вела неторопливую беседу с железом, и в этом разговоре рождалась не только сталь, но и судьба. То был не просто звон металла о металл, то был древний ритм, биение сердца деревни, затерявшейся меж холмов и бескрайних пастбищ, голос огня и стали, передававшийся здесь со времен первых поселенцев, пришедших на эти земли под знаменами давно канувших времен, и каждый удар был отголоском шагов тех исполинов. В горниле этого каменного чрева, где пламя пожирало сухую полынь и древесный уголь, рождались и умирали тысячи алых звёзд, словно души древних воинов, что когда-то пали на полях сражений, и каждый треск угля был похож на их последний предсмертный хрип.
Каждый удар тяжёлого молота в руках кузнеца, человека с лицом, опаленным огнём, был не просто работой. Это был призрак той самой мощи, что когда-то ковала мечи для легионов, а теперь эта сила ковала подковы для деревенских лошадей и наконечники для охотничьих стрел, что терялись в бескрайних полях, и в этом заключалась вся горькая ирония мира, который движется вперед, оставляя былое величие ржаветь на окраинах. Но в монотонном звоне, в шипении раскаленного металла в воде, слышалась та же песня о долге, о силе, о вечном противостоянии человека и неподатливой материи, песня, в которой не было ни начала, ни конца. Песня, которую в Дальнем Берегу слышали и понимали лучше, чем речи далеких столиц, ибо слова обманчивы, а железо – нет, оно либо поддается, либо ломается, и в этой простоте заключалась вся неизбывная правда их существования.
В центре этого благоговейного хаоса, где воздух дрожал от зноя и гудел, словно улей, готовый извергнуть рой пчел, стоял Агрим, подобный богу-кузнецу из героических саг, что слагали в этих долинах ещё до прихода легионов. Молот в его жилистых руках, испещренных ожогами и шрамами многих зим, где каждая отметина была историей, рассказом о неудачном ударе или отскочившем раскаленном осколке, был не просто инструментом. Он был продолжением его несгибаемой воли, орудием труда и орудием судьбы, тяжёлым, как вина, и точным, как приговор. Спина и могучие плечи кузнеца, потомка тех, кто пришел с западных равнин много поколений назад, лоснились от пота, стекая по напряженным, вздувшимся от усилия мускулам мутными, солеными ручьями, оставляя тёмные следы на пропитанных копотью штанах. Лицо его, почерневшее от угольной пыли и вечной копоти, так что белыми оставались лишь веки да губы, напоминало лик каменного изваяния, неподвижного и вечного, хранящего память о былом, о всех тех, кто стоял здесь до него, и о том, что, возможно, будет стоять после. Каждый его удар по раскаленному докрасна, почти белому железу был не просто приданием формы – это был акт созидания, суровый и бескомпромиссный, подобный ударам сердца великана, что когда-то выковал сами горы, чьи тёмные силуэты виднелись на горизонте. Он не ковал подкову для старого мерина старосты – он выковывал волю к жизни, последний оплот порядка в мире, где тьма на востоке, за горами, с каждым днем становилась всё гуще и, казалось, уже впитывала в себя последние лучи заката.
И каждый, кто видел его за работой, понимал это без слов, считывая знаки этим древним, доречевым чутьем, что сидит в каждом, кто зависит от земли и огня. Дети, замирая у входа, втянув головы в плечи, смотрели на этот древний танец огня и стали, на человека, который говорил со стихиями на их языке, на языке шипения и грома. Женщины, проходя мимо с корзинами белья, тяжёлыми от влажного полотна, чувствовали этот ритм не ушами, а кожей, ощущая его глубоко внутри, в костях, он был надежнее любой стены, сложенной из камня. В этом грохоте, в этом монотонном, как биение сердца, гуле был залог их спокойного утра, их спеющего на полях хлеба и безмятежного сна их детей в колыбелях, сшитых из старой мешковины. Пока молот Агрима отбивал свою неторопливую, неумолимую поступь, пока в горниле рождались и умирали, потрескивая, алые звёзды, мир, их хрупкий и забытый мир, стоял неколебимо, упираясь, как скала, в наковальню его воли.
Неподалеку, у старой мельницы, чьи вековые, почерневшие от дождей бревна хранили память о первых поселенцах, об их руках, обтесавших эти сосны, колесо с мерной торжественностью, подобающей древним, безмолвным ритуалам, плескалось в водах неспешной речушки, чье имя забылось раньше, чем его успели записать. Оно вращалось с невозмутимым, почти сонным постоянством, словно само время, уставшее от бега, позволило ему отмерять свой бег в этом забытом уголке Веларии. Тихий, низкий гул жерновов, рождавшийся в каменных, прохладных недрах сооружения, был подобен мерному дыханию спящего исполина, могучего, старого духа этих мест, что дремлет под сенью холмов.
Этот гул был не громче шелеста листьев в придорожных ивах, но он пронизывал всё вокруг, смешиваясь с тёплым, успокаивающим запахом свежемолотой муки и холодным дыханием влажных, скользких камней у плотины. Он был музыкой труда и терпения, песней, знакомой каждому жителю Дальнего Берега с самого детства. Под этот размеренный, укачивающий стук и ровное, горловое бульканье воды засыпали младенцы в своих колыбелях, и под этот же шум старики на закате своих дней сидели на завалинке, глядя на текущую воду, видя в ней отражение собственной, такой же неспешной, такой же подчиненной неумолимому ритму жизни. Мельник, старый, сутулый, лишь изредка поправлял деревянный лоток, и его медленные, выверенные движения были частью этого вечного ритуала превращения зерна в муку, речного потока в силу, дня в ночь, жизни в память. Пока колесо вращалось, а жернова пели свою глухую, монотонную песню, здесь, у старой мельницы, под шелест воды и скрип дерева, царил свой закон, и он был столь же древним и незыблемым, как течение звёзд на ночном небе над головой.
Мельник Борен, чей род вел счет поколениям от времен основания Дальнего Берега, когда первые поселенцы рубили здесь бревна под свист стрел варварских племен, стоял, опершись на полированные временем и ладонями его предков перила. Руки его, мощные и иссеченные белыми шрамами от щепок и острых камней, казались вырезанными из самого дуба, они были способны укротить любую стихию, будь то разбушевавшаяся река, грозящая снести плотину, или непокорный плуг на каменистой почве, что звенел о подземные валуны, скрытые в утробе долины. Его взгляд, спокойный и глубокий, как воды в его же запруде в предрассветный час, с молчаливым, стоическим удовлетворением следил, как золотой поток зерна, этого дара земли и человеческого пота, превращался в белую, воздушную муку, основу жизни и продолжения рода, ту самую, что скрепляла их бытие изо дня в день, из года в год.
В его молчаливой, неподвижной фигуре, в этом сосредоточенном, почти отрешенном наблюдении, был заключен тот же древний, неумолимый ритм, что и в ударах молота Агрима, и в мерном ходе мельничного колеса. Он был хранителем иного, но столь же величественного таинства превращения одного в другое, великого круговорота, что начинался с брошенного в землю зерна и заканчивался душистым хлебом на столе, за которым собиралась вся семья. Он стоял на своем посту, как стояли его отец и дед, чьи тени, казалось, витали в прохладном воздухе мельницы, и знал, что пока льется этот золотой поток и жернова мелют свою размеренную песнь, мир в долине держится на своем фундаменте, и ничто не угрожает хрупкому порядку их существования.
Рядом с ним, подобная лёгкому летнему ветерку, что несет запах полевых цветов, двигалась его дочь Элоди, недавно справившая своё пятнадцатилетие, возраст, когда девочка уже становится женщиной, но ещё хранит в себе отблеск детской безмятежности. Её волосы, цвета спелой ржи на закатном солнце, выбивались из-под скромного платка, и каждый её шаг был исполнен природной грации, унаследованной от матери, чьи выцветшие образы хранили стены старого дома, как хранят память об ушедшем лете. Она грузила на телегу небольшие, не тяжёлые мешки, и её смех, которым она отвечала на заигрывания проходящих мимо по своим делам молодых юношей, звенел чище серебряного колокольчика, самый ясный и беспечный звук в этой утренней симфонии труда и бытия.
И в этом звенящем смехе, в упругой гибкости её спины, был залог иного будущего, не только выкованного из стали и вымешенного из хлеба, но и сотканного из простой человеческой радости, из инстинкта жизни, что сильнее всех тёмных предчувствий. Пока её босые ноги ступали по утоптанной, прохладной земле у мельницы, а взгляд, светлый и прямой, без страха и упрека встречал утро, казалось, что сама жизнь, простая и вечная, утверждала своё неотъемлемое право на это место под солнцем. Она была плотью от плоти этой долины, её продолжением и её смыслом, и в её улыбке таилась сила, не уступающая ни всепожирающему огню кузницы, ни терпеливому камню жерновов.
За околицей, где скудные избы начинали робеть и жаться друг к другу, словно испуганное стадо, чуявшее незримую, ещё не проявленную угрозу из далеких степей, а едва заметные тропинки тонули в бушующем море серебристого ковыля и горькой, пьянящей полыни, простирались бескрайние владения Финна. Юный пастух возлежал на росистой, прохладной траве, уставившись в бездонную хрустальную синеву небосвода, меж тем, как его стадо неспешно и деловито щипало сочную траву, дарованную щедрой, но суровой землей. Душа его не была привязана к овцам, она парила высоко, среди облачных городов и воздушных замков, что неспешно и величаво плыли на запад, в края, о которых в Дальнем Берегу знали лишь по обрывкам старинных баллад, что пели у очага долгими зимними вечерами, когда ветер выл в печной трубе, словно призрак забытой, никому не нужной эпохи. Он видел себя идущим по Великому Тракту, мощёному ещё во времена великого расцвета империи Эль-Мар, к сияющим, непостижимым башням Аль-Мариона, чьи очертания в его воображении были смутны и прекрасны, как забытый сон, оставшийся от предыдущей жизни, как эхо былого величия, доносящееся сквозь толщу веков и угасающее с каждым новым поколением.
И в этих грезах, таких же ясных и далеких, как те облака, не было ни страха перед надвигающимся, ни тяготения к уюту родного порога. В них была лишь щемящая, сладкая тоска по дороге, зовущей за горизонт, туда, где кончались знакомые пастбища и начинались легенды, написанные на пыльных свитках в чуланах у стариков.
В трактире «Последний Привал», что стоял на самой грани обжитого мира, словно последний форпост человечности перед лицом безжалостной и безмолвной степи, дышавшей пустотой, царила своя, особая, почти осязаемая атмосфера вечности. Сын трактирщицы, друг Финна, с сосредоточенным, серьезным не по годам видом помогал своей матери, вдове Лире, чье лицо, подобно старому пергаменту, хранило следы былой, смуглой красоты и многих безмолвных утрат, разливать по глиняным, шершавым кувшинам сбитень – густой, пахучий напиток, настоянный на дарах степи, рецепт которого передавался в их роду из поколения в поколение, от отца к сыну и от матери к дочери. Запах мяты, дикого меда и древесного дымка витал в прохладной, поглощающей свет полутьме зала, смешиваясь с тихими, неторопливыми, как воды местной речушки, разговорами редких путников, чьи повозки иногда, подобно заблудившимся птицам, залетали в эту глушь из необъятного и непонятного внешнего мира, неся с собой обрывки вестей и чужие запахи далеких дорог, шёпоты о войнах на западе и смутные слухи о древнем зле, пробуждающемся на востоке, там, где кончаются даже карты.
И здесь, в этом низком, прокопченном за многие годы помещении, где на полках, сработанных ещё дедом Лиры, стояли глиняные кувшины, все эти тревожные, как птичьи клекоты, слухи как бы отстаивались и теряли свою острую, режущую кромку, растворяясь в густом, сладковатом воздухе и неторопливых, вязких речах. Лира, перетирая до блеска медные кружки грубым подолом фартука, слушала их тем же спокойствием, с каким её предки слушали завывание степного ветра, зная, что всё приходит и уходит, что бури сменяются затишьем, а сбитень должен оставаться горячим, а очаг – тёплым, и в этом простом знании заключалась вся многовековая мудрость её рода. Её сын, ловя обрывки чужих судеб, ещё не понимал всей грозящей тяжести этих вестей, но уже чувствовал кожей, что мир за порогом их таверны необъятен, полон и дивных чудес, и немыслимых ужасов, и что когда-нибудь ему, возможно, придется столкнуться с ними лицом к лицу. А пока он разливал тёмный, пахучий напиток по потертым кружкам, и путники спорили вполголоса, «Последний Привал» исполнял своё главное, древнее предназначение – быть тихой гаванью, где пугающие тени внешнего мира отступали перед простым и вечным ритуалом гостеприимства, хлеба-соли и тепла, льющегося из камина.
Они жили на самом краю забытого мира, там, где заканчивались дороги, отмеченные на пожелтевших картах имперских картографов. Это была правда, которую каждый здесь знал с молоком матери, правда, впитанная с запахом дыма от очага и вкусом родниковой воды, что была холодна и сладка. Они были забыты, и в этой забытости заключалась не ущербность, а странная, горьковатая сила. Сила жить по законам, что были древнее и мудрее любых имперских указов, по круговороту дней и лет, по заветам отцов и дедов, чьи кости давно стали частью этой каменистой почвы.
Их мир, хрупкий, как яичная скорлупа, и прочный, как гранит, стоял на трех китах: на звоне молота Агрима, что отгонял тьму силой огня и несгибаемой воли, на мерном, неспешном вращении колеса мельницы Борена, что превращало дары земли в саму жизнь, в хлеб на столе, и на тихом, непоколебимом свете трактира Лиры, что был маяком для тех, кто забрел во тьму, кто отчаялся и устал. Это был мир, сотканный из привычных дел и проверенных временем истин, где цена слову измерялась делом, а ценность человека – его трудом. Мир, где смех Элоди был такой же несомненной реальностью, как холодный камень жернова, а грезы Финна – такой же неотъемлемой частью пейзажа, как седой ковыль в бескрайней степи.
Они не ждали чудес от богов, давно отвернувшихся, и не боялись гнева далекой имперской столицы, донесения до которой шли дольше, чем длится иная человеческая жизнь. Их крепостью были их дома, сложенные предками, их тюрьмой был их собственный горизонт, а наследием сама эта земля, с её суровой любовью и немыми, вечными уроками. И пока дымок вился над крышами, тонкими струйками уходя в подернутое сумерками небо, а в кузнице гремел молот, высекая из тьмы искры. Казалось, что так будет всегда, изо дня в день, из года в год, из века в век, пока сами звёзды не упадут с небес.
К концу подходил очередной день в Дальнем Берегу, и солнце, подобно усталому, израненному воину после долгой битвы, медленно отступало за линию горизонта, заливая небо прощальными, багряными и золотыми тонами, как будто проливая свою кровь на алтарь ночи. Длинные, уродливо вытянутые тени от домов и заборов тянулись через единственную улицу, сливаясь в единый, причудливый узор приближающихся сумерек. Воздух, ещё тёплый от дневного зноя, начинал наполняться колкой вечерней прохладой, неся с собой знакомые ароматы устоявшейся жизни: едкий дымок от очагов, запах спелых яблок из приусадебных садов и сладковато-горькое дыхание скошенного сена.
Последний, особенно тяжёлый удар молота Агрима прозвучал, разрезая тишину, и на смену ему пришла глубокая, звенящая тишина, нарушаемая лишь мерным, неумолчным стрекотом сверчков, будто отбивающих свои собственные секунды. Борен запер деревянные затворы мельницы на тяжёлый железный засов, и колесо, смиренное и неподвижное, замерло до утра, до нового круга. Финн пригнал усталое стадо с пастбищ, и теперь овцы блеяли за плетнями, требуя вечерней дойки, их голоса сливались в общий хор завершающегося дня. Из труб поднимался ровный, жирный дым, пахнущий жженым можжевельником и свежеиспеченным хлебом, запахом дома и безопасности. В окнах, словно звёзды, зажигались огоньки, неяркие, дрожащие в рукотворных созвездиях, но упрямые. Они были малым, но стойким ответом наступающей тьме, тихим таинством домашнего очага, оберегающего жизнь.
Пока небо на востоке густело до цвета чернил и фиолетовой стали, Дальний Берег, как одно большое, дышащее существо, готовился ко сну. Жители не спеша, усталой походкой направлялись по своим домам, завершая дневные дела. У колодца, где утром кипела жизнь, теперь царила глубокая тишина, нарушаемая лишь мерным, скрипучим плачем журавля, когда кто-то из задержавшихся за своей работой набирал воду. Женщины, закончив свои хлопоты, перебрасывались неторопливыми, обрывистыми фразами, обсуждая мелкие деревенские новости: чья корова отелилась, или у кого сварилось особенно удачное варенье из степной вишни. Их голоса, спокойные и усталые, сливались с общим, нарастающим гулом затихающего дня, с мычанием скота, с последним щебетом птиц.
Мужчины, вернувшись с полей и пастбищ, небольшими, молчаливыми группами тянулись к трактиру «Последний Привал», как тянутся к источнику в зной. Их разговоры были такими же размеренными и основательными, как их походка, вразвалку, устало. Они говорили об урожае, о том, не пора ли начинать готовить телеги к вывозу зерна, о том, что стадо на восточных пастбищах в последнее время ведет себя беспокойно.
– Ветер с востока сегодня странный, – заметил один из старожилов, останавливаясь и втягивая носом воздух, как зверь, улавливающий далекий запах дыма. – Пахнет гарью. Не нашим, чужим дымком.
– Опять, наверно, кентавры степь выжигают, сухую траву, – махнул рукой его собеседник помоложе. – Бывало и не такое.
Никто не придал этим словам особого значения, не стал вглядываться пристальнее в сгущающиеся сумерки на востоке. Жизнь в Дальнем Берегу текла по раз и навсегда заведенному, неспешному кругу, и редкие тревожные знаки, как круги на воде от упавшего камня, обычно растворялись в спокойной, глубокой воде рутины будней, в уверенности, что завтрашний день будет похож на сегодняшний.
Они вошли под низкую, закопченную дверную притолоку трактира, потертую плечами бесчисленных поколений, где их уже ждал тёплый, дрожащий свет очага и густой, как мед, запах сбитня, пахнущий дымом и степными травами. Разговор тут же переключился на житейское, на твердые цены на шерсть в этом сезоне и на достоинства нового жеребца у старосты, на его могучие ноги и беспокойный нрав. Замечание о дыме, тревожное и неясное, осталось висеть в прохладном, свежем вечернем воздухе, одинокое и неуслышанное, как предсмертный стон на поле далекой, никому не ведомой битвы. Оно смешалось с привычным запахом пыли и скошенной травы и медленно, неспешно рассеялось в сгущающихся, бархатных сумерках. Впереди был долгий вечер покоя, а все тревоги, как казалось этим усталым людям, могли и подождать до утра.
Но это была та самая ночь, когда мир, их маленький, обжитой мир, переломился пополам с сухим треском, как сухая ветка под колесом повозки. Та ночь, о которой потом, если останется кому, будут слагать песни, полные слепой скорби и немой ярости, и которую старики, если доживут, станут вспоминать, безутешно и молча качая седыми головами. Но пока что это была просто ночь, одна из многих, тёмная и тихая.
Последний, беззаботный смех затих в доме мельника, где Элоди, улыбаясь, помогала младшему брату Микко расставлять на грубом деревянном столе глиняные, шершавые миски для вечернего ужина для отца и старших братьев. В кузнице Агрим, убрав на свои места отполированный инструмент, гасил горн, и последние алые, языческие отсветы на закопченных стенах медленно умирали, сдаваясь наступающей, неумолимой тьме. Финн, лежа на душистом сеновале, всё ещё видел перед закрытыми глазами не чёрный полог ночи, а сияющие, недостижимые башни Аль-Мариона, города его грез. В трактире Лира, усталая, пересчитывала медные монеты дневной выручки, а её сын, зевая, мыл липкие кружки, мечтая о завтрашней рыбалке с другом на тихой заводи. Каждый был погружен в свой маленький, обособленный мир, в свою личную вселенную, ограниченную стенами дома и горизонтом привычных дел.
И в эту самую минуту тишина за околицей вдруг изменила свою природу. Привычный, монотонный стрекот сверчков оборвался разом, словно по незримой команде, оставив после себя звенящую, неестественную пустоту. Собаки, мирно дремавшие у порогов, внезапно подняли головы, ощетинившись, насторожив уши, из их глоток вырвался не лай, а короткий, испуганный вой. Больше не нужно было прислушиваться, втягивая голову в плечи, тот далекий, едва уловимый вой, что был слышен полчаса назад как шёпот за гранью сознания, теперь нарастал, катясь через степь, превращаясь в многоголосый, пронзительный, животный гул. Он шел не с одного направления, а со всей восточной степи, будто сама древняя, дикая тьма заговорила тысячью глоток, возвещая о конце всего сущего.
Первым на улицу выскочил Агрим, всё ещё с грязной тряпкой для угля в своей могучей руке. Он посмотрел на восток, и его обветренное, привыкшее ко всему лицо, обычно неподвижное, как маска, исказилось гримасой первобытного неверия и холодного ужаса. Небо на горизонте было не чёрным, а багровым, как старая, запёкшаяся кровь на железе. И этот свет, не тёплый, уютный свет заката или рассвета, а холодное, пульсирующее, ядовитое зарево, полз в их сторону, пожирая звезду за звездой, стирая с небосвода старые созвездия.
И тогда раздался первый колокол. Единственный, пронзительный, разрывающий душу на части удар набата с колокольни старой, полузаброшенной часовни. За ним – второй, третий, сливаясь в сплошной, неистовый, обезумевший звон, который будил не к утренней молитве, а к последней в жизни, отчаянной битве.
Двери домов стали распахиваться с сухим треском. Послышались сдавленные крики, испуганный, пронзительный детский плач. Привычный, вековой покой был разбит вдребезги, как глиняный горшок, упавший с полки, и на его месте рождалось нечто новое, стремительное, огненное и беспощадное. Последний мирный вечер в Дальнем Берегу подошел к концу. Раздался короткий, обрывающийся на самой высокой ноте вопль. Чей-то одинокий, полный чистого, неосознанного ужаса крик с самого края деревни, утонувший в нарастающем, как прилив, гуле десятков ног и лап, и в следующее мгновение начисто сметенный, поглощённый им.
Тьма ожила. Сперва это были лишь тени, скользящие в обманчивом, серебристом свете восходящей, равнодушной луны, огромные, неестественно крупные, искаженные силуэты, двигавшиеся с устрашающей, хищной грацией. Затем проступили детали, от которых кровь стыла в жилах: могучие, перекатывающиеся мускулами тела, покрытые густой, свалявшейся шерстью цвета пепла и запёкшейся крови, глаза, горящие жёлтым, фосфоресцирующим, не мигающим огнём адских пустот, и кривые клыки, длиной в палец взрослого мужчины, поблескивавшие влажным, голодным блеском. Варги. Они надвигались, словно медленный, густой прилив из живой, дышащей тьмы, неторопливый и неотвратимый, как сама смерть. Их вой, звенящий и тяжёлый, был страшнее любого дикого боевого клича. Жёлтые, раскосые глаза, лишённые всякой мысли, кроме первобытного голода и слепого разрушения, скользили по спящим, беззащитным домам, выискивая малейшее движение, тепло живой плоти. Воздух, ещё недавно наполненный запахом хлеба и дыма, вдруг наполнился их звериным смрадом, удушающей смесью мокрой, свалявшейся шерсти, прелой, старой крови и древней, леденистой злобы, пахнущей могильным холодом.
Первый из них, самый крупный, чья грива была сплошь покрыта седыми, зажившими шрамами былых охот, поднял свою волчью морду к бледной, равнодушной луне. Из его разверзшейся глотки, усаженной кинжалами-клыками, вырвался протяжный, леденящий душу вой, в котором не было ни злобы, ни ярости, а только лишь холодная, безразличная констатация близкой, обильной добычи. И этот одинокий вой тут же подхватила, умножила и извратила вся стая, наполнив ночь кошмарной, оглушительной симфонией, от которой кровь сворачивалась в жилах, и разум цепенел. Ночная тишина была мертва, растоптана, уничтожена. Её место безраздельно занял ужас, чистый и осязаемый.
На спинах этих исполинских, мускулистых зверей сидели их наездники. Орки. Их коренастые фигуры, облаченные в пластинчатые доспехи грубой ковки, казалось, были высечены из самого сердца мрака. Зелёная, будто тронутая плесенью кожа, испещренная ритуальными, белыми шрамами, выдающиеся, жёлтые клыки, придававшие их лицам выражение вечной, тупой ярости, и маленькие, холодные, безжалостные глаза-щелочки, в которых не было и искры ничего человеческого, ничего, кроме жажды разрушения. В своих жилистых, покрытых буграми мускулов руках, они сжимали длинные, увенчанные чёрными, как ночь, наконечниками копья, от которых веяло смертельным холодом, словно из открытой могилы, и тяжёлые, с зазубренными лезвиями боевые топоры, помнившие не одну резню в далеких степях.
Они двигались как единое, слаженное целое со своими чудовищными скакунами, словно сросшиеся с ними в некое новое, смертоносное создание, рожденное в самых тёмных кузнях ада. Их взгляды, тяжёлые и оценивающие, словно взвешивающие на весах жизнь и смерть, скользили по бревенчатым стенам, за которыми таилась хрупкая, тёплая жизнь, и в этих взглядах читалась лишь одна простая мысль расчетливого, методичного мясника, пришедшего на бойню, где ему никто не сможет противостоять.
Один из них, чей рогатый шлем был украшен зазубренным, окровавленным гребнем, медленно, почти лениво поднял руку, сжимающую рукоять стального топора. Это был не яростный приказ к атаке, это был спокойный, почти ритуальный сигнал к началу планомерной, безжалостной охоты. Варги замерли на месте, их мощные мускулы напряглись, как тетивы тугих луков, готовые распрямиться. И в этой последней, невыносимой паузе, длившейся всего одно судорожное сердцебиение, стало ясно до осязания: бежать некуда. Дальний Берег стоял на самом краю гибели, и по ту сторону этого края не было ничего, кроме вечной тьмы и острых, ждущих зубов.
Первым, как факел в ночи, вспыхнул дом старого рыбака у восточной околицы, тот самый, что первым встречал и солнечный рассвет, и теперь первым встречал адский закат. Зажигательная стрела, выпущенная одним из орков с поразительной точностью, вонзилась в сухую, как трут, соломенную крышу. Солома, пропитанная летним зноем, вспыхнула мгновенно, с глухим, утробным хлопком, будто гигантский погребальный факел, озаривший начинающийся кошмар багровым, пляшущим светом. Пламя, алчное и яростное, принялось пожирать бревенчатые стены, отбрасывая на земную твердь уродливые, пляшущие тени варгов и их всадников, превращая ночь в день, но в день конца света.
Хаос, сдерживаемый до этого мгновения железной волной, вырвался на свободу с такой силой, будто прорвало древнюю плотину, сдерживавшую океан первозданного, слепого безумия. Это была не просто суматоха перепуганных людей, это был разрыв самой ткани реальности, внезапное и полное крушение всего привычного, уютного порядка, всех законов и устоев.
Оглушительный грохот рушащегося мира, треск горящего дерева и первый предсмертный вопль, словно, сняли незримые, сковывающие оковы с глоток и душ. Словно, сама последняя плотина, сдерживавшая океан первозданного безумия, рухнула в одночасье, унося с собой последние остатки надежды. Одинокий, обрывающийся крик ужаса у восточной околицы, пронзительный и короткий, как будто сигнальный выстрел, развязал всем глотки. Больше не было тишины, её разорвали на клочья, растоптали, уничтожили. Рёв голодных варгов, наконец-то сорвавшихся с места, слился воедино с гортанными, победными криками орков, треском и гулом пожираемого огнём дерева, звоном разбиваемых окон, отчаянными, безумными воплями людей, выбегающих из горящих домов прямо в расставленные, ждущие когти и пасти чудовищ.
Воздух, ещё недавно неподвижный и чистый, пахнущий ночной прохладой и полевыми цветами, стал густым и едким, как будто его выдохнуло само чрево преисподней, его наполнили удушающий запах гари, мелкой известковой пыли от рушащихся стен, свежей, медной крови и чего-то дикого, звериного, потного. Ночь, обещавшая покой и глубокий сон, превратилась в гигантский, безумный погребальный костер, у подножия которого разворачивалась последняя, отчаянная и уже почти безнадежная битва. Дальний Берег перестал быть домом, пристанищем, крепостью. Он стал полем боя, ловушкой и братской могилой.
Пламя с восточной околицы, будто живой и злобный дух, принялось прыгать с крыши на крышу, перебрасываемое внезапными, словно насмешливыми порывами ветра, который словно специально, с особым тщанием раздувал этот пожар, этот краеугольный костер целого мира. Языки огня, алые и жёлтые, лизали тёмное, равнодушное небо, отбрасывая на землю, на стены пока ещё незатронутых домов безумный, пляшущий, постоянно меняющийся узор из гигантских, уродливых теней. Тени варгов искажались, растягивались и сжимались, превращаясь в карикатурных, рогатых исполинов, а тени людей мелькали, как беспомощные, суетливые мушки в этом аду.
Сквозь этот оглушительный, всепоглощающий хаос пробивались иные, более страшные, личные звуки. Короткий, обрывающийся на полуслове крик, когда чья-то тень на стене дома вдруг исчезала, накрытая другой, большей и когтистой. Глухой, влажный удар тупым железом по живому телу, от которого, казалось, дребезжала сама земля. Приглушенный, верный лай сторожевой собаки, тут же сменяющийся предсмертным визгом и затем внезапной, зияющей тишиной. Это были звуки самого конца, звуки того, как жизнь, которую берегли и лелеяли долгие годы, тухла в одно мгновение, как свеча, задутая ледяным сквозняком с востока.
Это был не бой, не честное сражение, это был разлившийся, неостановимый потоп, сметающий всё на своём пути, не разбирая правых и виноватых. Хаос принял свои чёткие, отточенные, жестокие формы.
Запах гари, едкий и удушливый, мгновенно заполнил всё пространство, въедаясь в одежду, в волосы, в лёгкие, смешиваясь со сладковатым, тошнотворным душком горящей шерсти и плоти. Скот, обезумев от страха, мычал, ржал и блеял, пытаясь вырваться из пылающих загонов, добавляя в общую симфонию разрушения свои полные ужаса и непонимания голоса.
Земля под ногами дрожала, как в лихорадке, от топота тяжёлых, когтистых лап варгов и беспорядочного, панического бега людей. В просветах между дымом и пламенем, как кадры из самого страшного сна, мелькали отдельные сцены: орк, с силой стаскивающий с крыльца старуху, вцепившуюся сухими пальцами в косяк двери; двое детей, застывшие посреди улицы в оцепенении, пока мимо них с ревом и свистом проносится варг с уже окровавленной пастью; мать, закрывающая своим телом плетеную колыбель, в то время как над ней нависает коренастая тень с тяжёлым, занесенным топором. Это был не просто набег, не грабительский рейд. Это было методичное, яростное, тотальное уничтожение целого мира, целого уклада, происходящее с пугающей, нечеловеческой скоростью.
Каждое мгновение хаос пожирал Дальний Берег, пожирал его душу, его суть, и с каждой охапкой соломы, взвивавшейся к небу ослепительным снопом искр, с каждым новым криком, внезапно обрывавшимся в хрипе, становилось ясно до физической боли, что назад пути нет. Прежний Дальний Берег, с его тихими вечерами и запахом свежего хлеба, умер в эту ночь, сгорел заживо. И здесь рождалось нечто новое, чужое и страшное: огромное пепелище, пропитанное кровью и отчаянием, где уже никогда не прозвучит смех Элоди.
Сквозь грохот и вой, пробивался новый, странно упорядоченный звук, тяжёлый, методичный, яростный звон. Не панический, беспорядочный набат, а ровные, полные гнева и отчаяния удары молота о сталь. Агрим не бежал и не прятался. Он стоял, как скала, в распахнутых настежь воротах своей кузницы, освещённый отсветами чужого, всепожирающего пожара, и вгрызался сталью своего молота в глотку первому варгу, посмевшему к нему сунуться. Он был одиноким, последним утёсом, о который с грохотом разбивалась волна этого стального, живого прибоя, и каждый взмах его молота был немой клятвой, данью памяти тысячам спокойных дней и ночей, выкованных в этом месте за долгие годы. Но одинокий утёс, как бы ни был он крепок, не может сдержать весь наступающий океан.
Он видел, как с оглушительным треском рухнула подожженная крыша мельницы Борена, похоронив под своими бревнами весь вековой порядок и неторопливый труд. Он слышал, как с сухим хрустом поддались и треснули ворота трактира «Последний Привал», и приглушенный хруст человеческих костей смешался там со звоном разбитой вдребезги глиняной посуды, с тем самым звоном, что ещё недавно означал вечерний покой.
Он был одним из последних, ещё державшихся, камней этой деревенской истории, которая уже перечеркнулась в Великой Книге Судеб. И когда новый, свежий вал живой тьмы: целый десяток орков на вздыбленных, рычащих варгах, – двинулся на него, сомкнувшись в железный полукруг, он сделал глубокий, последний вдох, пахнущий дымом, гарью и собственной неминуемой смертью, и приготовился встретить их. Не ради призрачной победы. Её здесь, в этом аду, не могло быть по определению. А ради того, чтобы хоть одна смерть в эту долгую ночь была не просто добычей, затравленным зверем, а осознанной, яростной битвой до конца.
У рухнувшей, пылающей мельницы, что столетия стояла на тихой, теперь почерневшей от пепла речушке, мельник Борен, человек огромного терпения и тихой силы, пытался организовать хоть какое-то, самое жалкое подобие обороны. С ним были его взрослые сыновья, те, что должны были унаследовать его дело, и несколько соседей, вооруженных дрекольем, острыми вилами, топорами и парой старых, ржавых мечей, доставшихся от дедов и висевших на стене для красоты. Но против летучего, слаженного отряда орков на варгах они были беспомощны, как дети, вышедшие играть в войну против опытных воинов. Исполинский, серый волк, перемахнув через невысокий плетень с лёгкостью и грацией большой кошки, вцепился своими кинжалами-клыками в костистое плечо Борена. Хруст ломающейся ключицы прозвучал оглушительно громко, отчетливо, как удар молота по наковальне. Старый мельник вскрикнул не столько от боли, сколько от удивления и обиды, и алая, горячая кровь хлынула на его запыленную, простую рубаху.
Прежде чем кто-либо из сыновей успел рвануться к нему на помощь, один из орков-наездников, пронесшись мимо на своем жутком, покрытом шрамами скакуне, почти не целясь, всадил длинное, чёрное копье в спину Борена, пригвоздив его на месте. Глаза мельника, полные глубочайшего недоумения и сильной боли, остекленели, уставившись в залитое огнём и безумием небо, которое он видел каждое утро, выходя из дома.
Его последним взглядом был не родной дом, не испуганные лица сыновей, а горящие, пляшущие языками пламени крыши и уродливые, искаженные тени, уничтожившие за один час всё, что он знал и строил всю свою долгую жизнь. С ним навсегда ушла живая память о том, как точно ставить тяжёлые жернова, о том, каким неповторимым бывает вкус свежего, душистого хлеба из муки его помола, о мудром, неторопливом течении жизни, которое он отмерял десятилетиями, также как отмеряло его колесо его мельницы. Сыновья, отброшенные сокрушительным ударом лап других варгов, не могли даже подхватить его бездыханное тело, оно тяжело рухнуло в пыль и грязь, прямо под лапы чудовищ, и было растоптано, изуродовано в ту же секунду. Жалкое подобие обороны рухнуло, рассыпалось, и отчаянный, полный бессилия крик его старшего сына потонул, сгинул в общем оглушительном гуле резни. Мельница, столетия кормившая и поившая Дальний Берег, стала его первой, ещё тёплой братской могилой.
Элоди, выбежавшая из горящего дома в одном ночном платье, с распущенными волосами цвета спелой ржи, увидела, как коренастый орк, спешившись, хватает её младшего брата, совсем юного Микко. Мальчик отчаянно, по-детски кричал, цепляясь обеими ручонками за знакомый, обугленный косяк двери.
– Отпусти его! – с криком, в котором была собрана вся её отчаянная, сестринская любовь и ярость загнанного зверя, бросилась она на похитителя, вонзив в его мускулистую, зелёную руку короткий кухонный нож, тот самый, что ещё совсем недавно нарезал хлеб к ужину.
Орк, больше удивленный от этой дерзости, чем от раны, резко дернулся, вырвав нож из слабых девчоночьих рук, и с разворота, почти не глядя, ударом своей железной, окованной сталью рукавицы оглушил девушку. Она рухнула на землю, как подкошенный колос, и последнее, что она увидела перед тем, как чёрная, тёплая тьма поглотила её сознание, – это перекошенное гримасой ужаса, залитое слезами лицо брата, которого уносили, как трофей, в кровавую, непроглядную ночь.
Её тонкое, белое платье мгновенно пропиталось холодной грязью и чужой, липкой кровью. Лёгкий летний ветерок, что всего несколько часов назад нежно играл её золотистыми волосами, теперь нес на себе лишь едкую гарь и хриплые, победные крики чужаков. Тот самый чистый, беззаботный смех, что ещё недавно звенел чище серебряного колокольчика, был вырван с корнем из этого мира, задушен в зародыше. Она лежала бездыханная, маленькая и хрупкая, пока чья-то чужая, мощная рука не подхватила её за одежду и не потащила, как тюк, по окровавленной, растоптанной земле; её и её брата, последнего наследника старинного ремесленного рода, увозили в неизвестность, в рабство или на смерть, стирая их судьбы, как стирают пыль с полки. Дом Борена, что стоял у реки долгие годы, пал в одночасье, и от него не осталось ничего, кроме пепла и памяти о последнем крике.
На дальней окраине, где избы стояли реже и уже почти догорали, юный пастух Финн, чьи мысли ещё недавно парили высоко в облаках, теперь отчаянно, с безумной силой отбивался своей простой рогатиной от двух голодных варгов. Его верные, преданные собаки, обычно такие послушные и спокойные, с яростью, достойной лучшей участи, бросались на чудовищ, впиваясь зубами в их густые шкуры, но те, не обращая никакого внимания на их жалкие укусы, просто сбивали их с ног одним ударом своих могучих, как бревна, лап и вскрывали им глотки следующим, точным движением. Одна за другой, его четвероногие друзья, с которыми он делил и хлеб, и сон, падали на потревоженную землю, издавая короткие, предсмертные хрипы, заливая её своей тёплой кровью. Финн, обезумев от страха, с криком нанес одному из варгов отчаянный удар рогатиной, но тупое острие лишь скользнуло по густой, как ковер, шкуре, не причинив вреда. В ответ исполинский волк прыгнул, сбив юношу с ног, как пустую корзину, и тяжёлая, грязная лапа придавила его грудь к земле, лишая дыхания и надежды на выживание.
Воздух с хрипом, похожим на скрип разорванных мехов, вырвался из его молодых лёгких. Предсмертный, тоскливый вой последней собаки слился с нарастающим, оглушительным гулом в его ушах. Он лежал, пригвожденный к земле, которую знал и любил с детства, и видел над собой лишь багровое, задымленное, чужое небо, в котором не осталось ни одной знакомой звёзды. Никаких сияющих, манящих башен Аль-Мариона, никаких облачных, воздушных городов, только огромная, клыкастая пасть, с которой капала горячая, вонючая слюна прямо на его залитое потом и грязью лицо, и близкий-близкий жёлтый, бездушный, как у змеи, глаз, в котором не было места ни его мечтам, ни сожалениям, ни самой жизни. Великий Тракт, мощённый ещё во времена Эль-Мар, остался для него навсегда недосягаемой, глупой сказкой, насмешкой. Его большое путешествие закончилось, так и не начавшись, здесь, в пыли и крови, на самом краю погибающего, захлебывающегося в огне мира.
В трактире «Последний Привал», в его прохладном каменном подвале, вдова Лира с бледным, исхудавшим лицом под неподвижной маской леденящего, почти неестественного спокойствия, пыталась спрятать и успокоить полдюжины перепуганных до полусмерти детей, среди которых был и её собственный, дрожащий сын. Она только успела с трудом захлопнуть тяжёлую, дубовую дверь, как снаружи раздался оглушительный, сухой удар, и массивные, вековые створки рассыпались внутрь, усеяв всех острыми, как ножи, щепками и пылью. На пороге, залитый кроваво-багровым светом пылающей за его спиной деревни, стоял огромный, коренастый орк, его зелёное, покрытое шрамами лицо исказила жестокая, довольная улыбка, обнажающая жёлтые клыки. Он медленно, по-хозяйски, вошел внутрь, его маленькие, свиные глаза скользнули по перепуганным, притихшим детям и остановились на Лире, впиваясь в неё.
– Живыми, – просипел он хрипло, на ломаном, уродливом всеобщем языке, и в этом слове был весь ужас их будущей участи. – Шаман приказал. Живыми.
Последний оплот, последняя иллюзия рухнула. Не было больше ни «Последнего Привала», ни тихой, спасительной гавани, где отступали тени внешнего мира. Был лишь едкий, режущий глаза дым, доносившийся с улицы, тяжёлое, сопящее дыхание орка и безмолвный, парализующий ужас в широко раскрытых глазах детей, которых она всего минуту назад поклялась защитить до конца. Её собственная судьба, судьба её единственного сына и всех, кто искал спасения под этой старой, гостеприимной кровлей, была решена в одно мгновение, одним этим словом. И в её молчаливом, полном немой, всесокрушающей ненависти взгляде, который она, не мигая, бросила захватчику, горела ярость не только за себя, но и за все сломанные, растоптанные жизни, за весь уничтоженный, хрупкий покой Дальнего Берега, за каждый уголок этого места, что она называла домом.
Когда чаша отчаяния, уже казалось, переполнилась до краев, когда разуму уже не за что было зацепиться, и сама надежда была мертва и похоронена под обломками, а тьма готовилась поглотить этот последний клочок света навсегда, с юга, из-за холмов, донесся новый, незнакомый звук. Сперва это был далекий, низкий гул, похожий на раскаты подземного грома, но грома, идущего не с неба, а от самой земли, из её глубин. Гул нарастал с каждой секундой, превращаясь в оглушительный, сокрушительный грохот сотен копыт, выбивающих сложный, яростный, воинственный ритм на твердой, иссушенной почве степей. В тот же миг из ночной мглы, из самой тьмы, словно порождение самой гневающейся, мстящей земли, вынесся, как призрак, огромный, растянувшийся в линию отряд кентавров.
Их было не менее полусотни, и казалось, сама степь пришла в движение, обрушиваясь на осквернителей. Мощные, загорелые торсы лучших лучников и копейщиков, слитые воедино с мускулистыми туловищами сильнейших скакунов, представляли собой идеальную, созданную самой природой боевую машину. Длинные, отполированные руками копья, украшенные перьями степных орлов, были направлены вперед, как иглы гигантского дикобраза, а тетивы туго натянутых, сложносоставных луков пели свою тонкую, зловещую песню неминуемой смерти. Их вожак, старый воин с седой, заплетенной в сложные ритуальные косы гривой и лицом, испещренным шрамами множества сражений, как карта его долгой жизни, поднял своё тяжёлое копье, и его голос, подобный раскату подземного толчка, прогремел над полем боя, заглушая на мгновение гул сражения:
– За степь! За воздух, что мы вдыхаем! Ни один орк не осквернит эту землю, пока мы дышим!
Этот рёв был не просто боевым призывом. Он был полным и окончательным отрицанием всего, что несли с собой орки: тьмы, рабства, уничтожения. Он был воплощением дикой свободы бескрайних просторов, яростью травы, выжигаемой чужим огнём, и глухим гневом самого ветра, что отказывался нести на своих крыльях чуждый, ядовитый дым. И этот рёв услышали все. Орк, стоявший над Лирой, резко обернулся, его жестокая, самодовольная улыбка сменилась гримасой чистого изумления и тревоги. Грохот копыт заглушил, поглотил все остальные звуки битвы, став единственной, всепоглощающей музыкой этого момента, музыкой слепого гнева и хрупкой, родившейся из пепла надежды.
Битва вспыхнула с новой, невиданной доселе силой. Это было уже не избиение, а столкновение двух чуждых стихий: мобильной, сокрушительной кавалерии орков на варгах и такой же стремительной, но несравненно более маневренной и дисциплинированной конницы кентавров, рожденных для войны на просторе.
Кентавры, используя своё врожденное умение стрелять на полном, неистовом скаку, обрушили на смешавшегося противника настоящий ливень, ураган из стрел. Каждая стрела, казалось, обладала собственной волей и находила свою цель: в узкую щель между пластинами доспехов орка, в незащищенную шею варга, в жёлтые глаза чудовища. Орки пытались ответить своими, кривыми стрелами, но кентавры были быстрее, точнее и неумолимее. Словно сама душа степи метала эти стрелы, наделяя их смертоносной, неотвратимой точностью. Варги, ещё недавно вселявшие животный ужас, начинали метаться, сбитые с толку этой новой, незнакомой угрозой, а их наездники теряли управление, яростно, но беспомощно пытаясь прикрыться щитами от неумолимого, стального града.
И в этот решающий момент старый вожак, не снижая бешеного хода, опустил своё длинное копье. Оно стало острием гигантского, безупречного клина, который всей своей массой, умноженной на чудовищную скорость, врезался в расстроенные, дрогнувшие ряды орков.
Послышался оглушительный лязг разбивающихся доспехов, отвратительный хруст ломающихся костей, рёв ярости и хриплая боль. Дисциплина и холодная ярость кентавров методично перемалывала хаотическое, дикое зверство захватчиков. Варги с рыком бросались на новых противников, но стальные наконечники длинных копий кентавров встречали их на подлете, не давая сблизиться, отбрасывая окровавленные туши назад. Воздух наполнился новыми, незнакомыми звуками: яростными, гортанными боевыми кличами кентавров, предсмертными визгами варгов, отвратительным хрустом костей и чистым звоном рассекаемой стали. Это была уже не охота, а война равных, и степные воины оказались мастерами своего дела, ремесла смерти. Их копья, словно живые, находили уязвимые места в грубой броне орков и прочной шкуре их зверей, а стрелы продолжали свой безостановочный свист в воздухе, добивая тех, кто пытался вырваться из сметающей всё на своем пути стальной лавины.
Орки, привыкшие к лёгкой добыче и парализующей панике, впервые столкнулись с силой, превосходящей их собственную в открытом бою. Их строй, державшийся лишь на жестокости и страхе, начал трещать и распадаться под напором дисциплинированных, сокрушительных ударов. Варги, эти исполинские волки, теперь метались в замешательстве, натыкаясь на смертоносную стену копий, а их наездники, оглушенные внезапным поворотом битвы, отчаянно, уже обреченно рубили тяжёлыми топорами, пытаясь отбиться от воинов, которые были быстрее, сильнее и, что главное, сражались за каждый клочок этой степи. Тьма отступала, медленно, но, верно, отступала под несмолкаемый, всё заглушающий грохот копыт и победные крики, что неслись над горящей деревней, обещая суровое и неотвратимое возмездие.
Старый кентавр, чье имя было Врондар, сошелся в смертельной схватке с огромным варгом, сильно выделяющимся своими размерами на фоне остальных, – исполинским зверем с лоснящейся шерстью цвета воронова крыла и старым, белым шрамом через левый, слепой глаз. Варг пытался использовать свою хищную скорость и прыть, чтобы вцепиться в горло кентавру, но Врондар, вращая своим длинным, испытанным в боях копьем с искусством, отточенным за сотни лун и походов, парировал каждый выпад, отвечая короткими, молниеносными, точными уколами. Наконец, ему удалось найти брешь в яростных атаках, и острие копья глубоко, по самую втулку, вошло в мохнатую грудь варга. Чудовище с ревом, полным боли и ярости, отпрянуло, вырвав древко из рук кентавра, но рана была смертельна, и оба они это поняли. Однако даже умирая, истекая чёрной кровью, варг собрал последние силы и попытался сделать финальный, отчаянный прыжок, чтобы увлечь за собой своего победителя в небытие.
Этот последний бросок был отчаянным, слепым и продиктованным чистой, неутолимой ненавистью, что оставалась в звере даже после смерти. Но Врондар, старый как сами холмы, был готов. Он не стал уворачиваться или отступать. Вместо этого он сам бросился навстречу, и его тяжёлое, закаленное в бесчисленных стычках копыто с размаху, со всей силой своего могучего тела обрушилось на лобовую кость чудовища с таким оглушительным треском, что он был слышен даже над общим грохотом и яростью битвы. Череп зверя, крепкий, как камень, не выдержал, поддавшись с хрустом разбитого горшка. Варг рухнул на землю, взметнув клубящееся облако пыли и крови, и затих навсегда. Врондар, тяжело и хрипло дыша, стоял над поверженным врагом, его могучий бок вздымался от напряжения. Он не издал победного клича, не поднял оружия к небу. Он лишь смотрел на огромное, ещё дергавшееся в предсмертных судорогах тело, и в его тёмных, глубоких глазах не было торжества, а только лишь холодное, безрадостное удовлетворение старого охотника, исполнившего свой суровый долг перед степью, которая была ему матерью и отцом.
Агрим примкнул к боевому строю кентавров. Он собрал за своей спиной жалкую горстку уцелевших: сына трактирщицы с неестественно вывернутой, перебитой рукой, и успевшего, благодаря оттолкнувшей его матери, вырваться из цепких лап орков; и двоих окровавленных пастухов. Они сражались теперь плечом к плечу, человек и древние дети степи, объединенные общей бедой и общим врагом. Тяжёлый молот Агрима, обагренный чёрной и алой кровью, находил свои цели в гуще схватки, круша кости и доспехи орков, в то время как кентавры своими длинными копьями прикрывали его фланги, создавая живой, смертоносный частокол. В гуще этой яростной, кровавой свалки, в просвете между телами сражающихся, Агрим увидел, как небольшую группу пленных, среди которых мелькнули бледные, испуганные лица Элоди и других жителей, под жёстким конвоем уводят в сторону тёмной, безжалостной восточной степи. Сердце его сжалось от острой, физической боли и бессильной, всесокрушающей ярости, горше которой он не знал.
Он сделал порывистое, неосознанное движение, всем телом рванувшись вдогонку, но тяжёлая, твердая, как камень, длань Врондара легла ему на залитое потом и кровью плечо, удерживая на месте.
– Не сейчас, сын железа, – голос кентавра был глух от усталости, но тверд, как скала. – Сперва отстоим то, что ещё можно отстоять. Твоя одинокая смерть там, в степи, им не поможет.
И Агрим, стиснув зубы до хруста, с новой, слепой, отчаянной силой обрушил свой молот на ближайшего, оскалившегося орка. Каждый удар теперь был для него не просто защитой порога родного дома, которого уже не существовало, а немой, но страшной клятвой. Клятвой, что он найдёт их, что он пойдет по этому кровавому следу, даже если ему придется пройти для этого через все девять кругов восточного ада и обратно. Он выковал эту клятву в огне последней битвы и закалил её в собственной крови и ярости, и она стала прочнее любой стали, что когда-либо выходила из его горна.
Битва бушевала ещё несколько, казавшимися долгими, кровавых часов, до самых первых, пропавших в дыму петухов. Когда небо на востоке наконец начало светлеть, окрашиваясь в бледные, печальные, безрадостные тона, последние орки, не сумев сломить яростное, отчаянное сопротивление кентавров, дрогнули и стали отступать. Они уходили обратно в свою степь, уводя с собой горстку уцелевших, хромых варгов и, что было в тысячу раз страшнее, уводя с собой пленников: тех, кого не успели убить, чьи жизни стали теперь разменной монетой.
Первые лучи утреннего солнца, которые должны были золотить мирные крыши и сушить ночную росу на полях, легли на дымящиеся, зияющие пустотою руины и на разбросанные повсюду тела павших. Воздух, некогда напоенный сладкими ароматами яблоневых садов и свежего хлеба, теперь был тяжёл и густ от едкого запаха гари, медной крови и тления. Тишина, наступившая после боя, была страшнее любого гула, она была звенящей, давящей и пустой, нарушаемой лишь глухим треском догорающих балок да тихими, прерывистыми стонами раненых, которых почти некому было спасать.
Дальний Берег лежал в руинах, стертый с лица земли. Не было больше ни мельницы Борена, ни трактира «Последний Привал», ни целых, пахнущих деревом и жизнью домов. Были лишь чёрные головешки, обугленные, зияющие остовы стен да почерневшие, мёртвые сады. И люди, оставшиеся в живых, их были единицы, до жути мало, стояли посреди этого всеобщего пепелища, не в силах осознать всю бездну и масштаб своей потери. Они выжили, чудом уцелели, но их мир, их прошлое и будущее были мертвы.
Среди этого всепоглощающего пепелища, опираясь на свой зазубренный, окровавленный молот, стоял, как последний столп, Агрим. Рядом с ним, держась за свою перебитую, самодельно перевязанную руку, был бледный сын трактирщицы, его молодое лицо искажено не столько физической болью, сколько шоком и потерей. Чуть поодаль, весь в запёкшейся крови своих верных собак, но чудом уцелевший, сидел на земле юный пастух Финн, безучастно и пусто глядя в дымящуюся перед ним пустоту. Они были одни, совершенно одни. Всё, что они знали, любили и берегли, было уничтожено, обращено в пепел.
И в этой гнетущей, мёртвой тишине, нарушаемой лишь потрескиванием углей, раздался мерный, твердый, неумолимый топот. Старый Врондар, его могучий бок был иссечен свежим, сочащимся шрамом, а пышная грива спутана и пропитана запёкшейся кровью, медленно подошел к ним. Его мудрые, усталые до глубины души глаза, обвели уцелевших – кузнеца, испуганного мальчика и юношу, чьи прекрасные мечты сгорели дотла в одну ночь.
– Они ушли, но они вернутся, – голос кентавра был тих, почти шёпотом, но звучал зловещим набатом в утренней тишине. – И мы будем ждать их здесь, на своей земле. А вам… вам нельзя оставаться здесь. Пепел – плохая подушка для головы, а тени мёртвых – плохие и беспощадные соседи.
Он медленно повернул свою тяжёлую голову в сторону, откуда скрылся враг, в сторону восточной степи.
– Они забрали ваших. Наша степь велика и безжалостна, но мы, её дети, знаем все её тайные тропы. Решение теперь за вами. Остаться здесь, среди развалин, и умереть в следующую такую же ночь… или стать острой тенью на их пути, гвоздём в их подошве. Выбор не из лёгких. Но выбирать придется. И выбирать сейчас.
Агрим медленно, с трудом поднял голову. Каждое движение отзывалось болью в израненном теле, но эта физическая боль была ничто по сравнению с той глубокой, ноющей раной, что зияла в его сердце. Он посмотрел на дымящиеся, ещё тёплые руины, на почерневшие тела погибших друзей и соседей, а затем медленно, словно поворачивая тяжёлый жернов, перевел свой взгляд на восток, туда, где в утренней дымке скрылись похитители с его последней надеждой. В его глазах, налитых кровью и бездонной усталостью, вспыхнул и разгорелся не знакомый огонь домашнего очага, а холодное, стальное, мрачное пламя, пламя мести и последней, отчаянной надежды.
– Мы пойдем за ними, – произнес он тихо, хрипло, но так, что эти слова прозвучали в звенящей тишине громче любого боевого клича. – Мы найдём их. Или сложим свои кости в этой проклятой степи. Другого пути для нас больше нет.
Он повернулся к своим немногим уцелевшим спутникам, к бледному, но поднявшему голову сыну трактирщицы, к Финну, в чьих опустошенных глазах вдруг, как искра в пепле, мелькнул отблеск того самого стального огня.
– Мы возьмем с собой то, что от нас осталось. Воду, что ещё можно пить, не захлебнувшись. Сталь, что ещё можно точить до остроты бритвы. И эту ярость, – он ударил себя в грудь окровавленным, мозолистым кулаком. – Её у нас отнять не смогли. Мы пойдем по их кровавому следу. И мы вернем наших. Или отомстим за них так, что эхо нашего гнева будет звучать в их чёрных землях вечность. Клянусь памятью этого места. Клянусь прахом наших очагов.
Это была не клятва, данная богам, которые отвернулись. Это был обет, данный самой тьме. И тьма, притаившаяся на востоке, услышала его.
– Нет, – ответил Врондар, и в его голосе, хриплом от дыма и усталости, прозвучала тяжёлая, как подземный гул, решимость. Он окинул взглядом своих уцелевших, израненных воинов, два десятка кентавров, чьи доспехи были испещрены свежими шрамами, а пышные гривы спутаны пылью, потом и кровью. – Мы не будем мчаться очертя голову в саму пасть к этой тени. Мои разведчики доносили, что за Чёрными Холмами собирается не просто орда. Там вьет своё гнездо нечто древнее и куда более жуткое, чем орки и их прирученные звери. – Его взгляд, мудрый и усталый до самого основания души, перешел с Агрима на Финна, затем на тлеющие, словно раны, руины вокруг. – Сила, что поднимается там, не знакома мне, и это пугает куда больше, чем тысяча голодных варгов. Вопрос в том, зачем она? И куда смотрит великая империя, пока её восточные рубежи обращаются в пепел, а люди, которым она клялась в защите, угоняются в плен?
Он сделал паузу, дав этим страшным словам повиснуть в звенящей, мёртвой тишине.
– Мы пойдем, – продолжал он, и его голос стал тверже, как закаленная сталь. – Но не как слепые мстители, а как зрячие разведчики. Мы узнаем, с чем в действительности имеем дело. И если Империя ослепла и оглохла, то мы станем её глазами и ушами, её болью и её памятью. А потом… потом мы вернемся с ответом. И если понадобится, мы поднимем на ноги всю степь, от соленых озер до самых снежных пиков. Но для этого нам нужны не только острые копья и тугие луки. Нам нужны те, кто знает камень и сталь, – он пристально посмотрел на Агрима. – И те, кто помнит дороги и звёзды, – его тяжёлый взгляд скользнул по Финну.
– Вы хотите мести? Она ждёт вас там, впереди. Но это будет не слепая ярость. Это будет тяжёлый молот, что бьет точно в наковальню, а не по воздуху. Решайте. Сейчас.
Агрим, всё ещё сжимающий свой молот так, будто это единственное, что осталось от его прежней, сгоревшей жизни, медленно провел ладонью по лицу, оставляя грязные полосы в слое сажи и засохшей крови.
– Я понесу эту весть в Аль-Марион, – сказал он твердо, и в его голосе не было места сомнениям. – Но не один. Финн знает степные тропы, а мне есть что сказать их правителям. Я сражался с ними лицом к лицу…
Его взгляд упал на бледного сына трактирщицы.
– И он тоже должен идти с нами. Его мать… – Агрим замолк, сглотнув ком в горле, но все и так поняли без слов. Вдова Лира, хранительница очага, была среди тех, кого утащили в плен, в неизвестность.
Сын трактирщицы, которого звали Ториан, с трудом, превозмогая пронзительную боль, поднялся на ноги.
– Я дойду, – просто сказал он, и в этом простом слове была вся его юная, изломанная душа. – Расскажу им… расскажу, что видел своими глазами.
Финн, до сих пор молчавший, словно пораженный громом, поднял голову. В его глазах, ещё недавно пустых и бездонных от горя, затеплился маленький, но упрямый огонек.
– Я пойду. Я быстр и знаю все тропы, как свои пять пальцев. Я… я должен хоть что-то сделать. Хоть что-то.
Врондар изучающе, внимательно посмотрел на троих людей: кузнеца, мальчика и юношу. Затем медленно кивнул своей тяжёлой головой.
– Опыт закаленного воина и живое свидетельство того, кто видел гибель своего дома… это пробьет даже каменные сердца, если они ещё совсем не очерствели.
Он повернулся к своим молчаливым воинам.
– Кто из детей степи готов стать скакуном и проводником для этих посланцев людей?
Из строя, не колеблясь, выступили трое кентавров – молодой, пышущий здоровьем воин по имени Каэрон, седовласый, весь в шрамах – Лориан и стройная кентавр-дева Аэлина с большим луком за спиной и умными, серьезными глазами.
– Мы доставим их к Вратам Аль-Мариона быстрее, чем ветер принесет весть о пожаре, – сказал Лориан, и в его голосе звучала уверенность, рожденная в сотнях походов.
Агрим, Ториан и Финн молча обменялись тяжёлыми, полными глубокого смысла взглядами. Сама мысль о том, чтобы оседлать живого, разумного кентавра, была для них чуждой, почти кощунственной, но в этой гибельной тишине это был не акт укрощения или унижения, а жест высшего, отчаянного доверия и суровой необходимости, продиктованной самой смертью.
– Наша честь – быть вашим скакуном в этот последний час, – добавила Аэлина, её голос был чист и тверд, как горный хрусталь. – Пусть наши спины станут живым мостом между степью и вашей каменной империей.
Врондар одобрительно, с лёгкой горечью хмыкнул.
– Итак, решено. Вы трое, – его тяжёлый взгляд скользнул по измождённым людям, – и вы трое, – он кивнул в сторону своих сородичей. – Шесть против всей тьмы, что грядет. Мало. До смешного, до слез мало. Но это начало. Собирайтесь. Берите только то, что нужно для долгого пути. Вода, острое оружие и горькая правда. Всё остальное оставьте пеплу и памяти.
И в тот самый миг, когда казалось, что путь их предопределён и ясен, с юго-востока, из-за тёмной линии холмов, до них дотянулись два зловещих дымных столба. Они были густыми, жирными и чёрными, гораздо чернее и зловещее тех, что медленно, устало поднимались над остывающими руинами Дальнего Берега. Это горели другие деревни, такие же беззащитные, мирные и обреченные.
Врондар сжал древко своего копья так, что его толстые, узловатые пальцы побелели от напряжения. Он смотрел на этот новый дым, и его лицо, испещренное глубокими морщинами и старыми шрамами, стало жёстким и неподвижным, как высеченное из гранита.
– Сначала – туда, – сказал он, и в его голосе, похожем на подземный гул, не было и тени места для споров. – Сначала мы попытаемся спасти тех, кого ещё можно спасти. А уж потом, если останемся живы, вы отправитесь в свою каменную столицу.
Без лишних слов, без суеты кентавры, словно по единой команде, опустились на землю, подставляя людям свои мощные, покрытые потом спины. Их мускулистые, вздрагивающие бока подрагивали от сдерживаемого напряжения, а горячая, упругая кожа слегка дымилась на утреннем, прохладном воздухе.
– Садитесь, – сказал Лориан, и его голос звучал глухо и коротко, как удар топора по сырому дереву. – Держитесь за гриву покрепче. Наши копья прикроют вас в бою, а наши ноги понесут вас быстрее, чем скачут вражеские варги.
Агрим тяжело, с трудом устроился на широкой, как щит, спине Лориана, ощущая под собой живое, упругое движение могучих мышц. Финн, лёгкий и проворный, словно белка, вскарабкался на молодого Каэрона. Аэлина осторожно, почти матерински помогла бледному Ториану устроиться на себя, чтобы он не свалился из-за своей перебитой, мучительно ноющей руки.
Когда все, затаив дыхание, уселись, маленький отряд тронулся с места. Сначала неспешным шагом, затем перешли на резвую рысь, и наконец они понеслись вперед, сливаясь в единое, странное целое – люди и древние дети степи, чьи мощные копыта выбивали сухую, частую дробь по твердой, безжалостной земле. Они мчались на юго-восток, туда, где над тёмным лесом поднимались два новых, как чёрные пальцы, столба дыма, обещавшие новые смерть и отчаяние.
Агрим, держась за тёплую, влажную шею Лориана, в последний раз обернулся через плечо. Он увидел почерневшие, обугленные бревна своей кузницы, пустые, зияющие глазницы окон и тусклое, зловещее зарево над тем, что ещё вчера было его домом, его жизнью и его миром. Затем он с силой повернулся лицом к дыму на горизонте, понимая в глубине души, что впереди его ждут лишь новые пожары, новые потери, и долгая дорога в далекую столицу, где равнодушные, сытые правители могли одним росчерком пера погубить все их надежды.
Отряд ворвался в Каменный Брод ещё до полудня, но истинное утро здесь так и не наступило. Солнце, поднимавшееся из-за дальних холмов, освещало не покрытые алмазной росой поля, а дымящиеся, зловонные головешки и почерневшие каменные стены.
Воздух был густым, тяжёлым и трудным для дыхания. Пахло едким дымом, гарью и чем-то сладковатым, тошнотворно-приторным – запахом горелой плоти, в котором угадывалось нечто большее, чем просто павший в загонах скот. Дым, плотный и удушливый, стелился низко по земле, медленно, лениво ползая между развалинами, словно не решаясь подняться выше, к чистому небу, словно стыдясь того, что ему пришлось увидеть и в чем пришлось участвовать.
Дома – обугленные, почерневшие скелеты, с пустыми, зияющими проемами, —там, где раньше были окна и двери, впускавшие в себя свет и жизнь. Возле колодца, на утоптанной до каменной твердости земле, лежал, застыв в вечном падении, старик. Он так и не успел поднять своё опрокинутое деревянное ведро. Его высохшая рука всё ещё сжимала рукоять журавля с мёртвой хваткой, а голова была превращена во что-то бесформенное, мокрое и тёмное, что уже не походило на человеческое. Вокруг, глубоко впитавшись в сухую, растрескавшуюся землю, растекалось большое, неправильной формы пятно запёкшейся, почти чёрной крови.
Отряд двинулся дальше, к центру деревни, где когда-то была площадь, сердце поселения. И тут Финн, сидевший на спине Каэрона, резко, с судорожным вздохом отвернулся. Его спина сгорбилась, а худые плечи затряслись от беззвучных, давящих изнутри рыданий, которые он не в силах был сдержать.
Там, на утоптанной земле, где, вероятно, ещё недавно веселились и плясали на празднике урожая, лежали в неестественных, сломанных позах женщины. Их не просто убили. С ними обошлись с такой методичной, выверенной жестокостью, что от этого зрелища перехватывало дыхание и холодела кровь. Одна, молодая, со светлыми, растрепанными волосами, раскинулась на спине. Её тело было разрезано от горла до самого низа живота глубокой, почти что хирургически аккуратной раной, обнажавшей то, что никогда и ни при каких обстоятельствах не должно быть видно постороннему глазу. Рядом другая, седая, сморщенная женщина, лежала, протянув вперед окровавленные, обрубленные культи вместо рук. Она, видимо, пыталась доползти до чего-то или кого-то, и так и застыла в этом последнем, отчаянном движении, навеки запечатленном смертью.
– Духи предков… – прошептал Лориан, и его могучий круп под Агримом содрогнулся, как от удара. – Что за тварь, что за исчадие ада это сделало?
Врондар, не говоря ни слова, медленно, словно на параде смерти, подвел отряд к низкому, приземистому зданию из тёмного, почерневшего дерева, у которого когда-то висела вывеска сельской школы. У входной двери, с страшной силой пригвожденный к косяку своим же игрушечным деревянным мечом, висел, не касаясь ногами земли, мальчик лет десяти. Его глаза, широко раскрытые от последнего, недетского ужаса, смотрели в бледнеющее небо, не видя восходящего солнца, которое уже никогда не согреет его.
В загоне для скота, на утоптанной навозом и теперь пропитанной кровью земле, лежали, как скошенные колосья, мужчины. Они погибли с косами и вилами в руках, так и не успев поднять их как следует против нападавших. Один, широкоплечий детина, лежал на спине, в его сжатом, могучем кулаке навеки застыл пастуший рог. Он так и не успел протрубить тревогу – его горло было перерезано одним точным, почти небрежным ударом, оставившим глубокую, зияющую рану.
Ни одного тела орка. Ни одного павшего варга. Только мёртвые, изуродованные люди и гробовая, всепоглощающая, давящая тишина, нарушаемая лишь тихим, похожим на стрекот насекомых потрескиванием горящих где-то балок.
Агрим медленно, как старик, сполз со спины Лориана. Ноги его, всегда такие твердые и надежные, вдруг подкосились, и он тяжело, со стуком опустился на колени в пыль. Прямо перед ним, в серой пыли, лежала, прижавшись к стене, молодая женщина. Она крепко, с материнской силой прижимала к своей груди младенца, завернутого в синее шерстяное одеяло, и в первый миг казалось, что они просто спят, укрывшись от утреннего холода. Но длинное, тяжёлое, с чёрным древком копье прошло навылет через её спину, через маленькое тельце ребенка и глубоко вошло в землю, намертво скрепив их в этом последнем, вечном объятии.
– Они спали… – прошептал Финн, и его голос был тихим, надтреснутым и полным бездонного ужаса от простой и от того ещё более страшной догадки. – Когда на них напали…
Ториан не плакал. Он стоял неподвижно, как истукан, вглядываясь в почерневшие, обугленные бревна и зияющие пустотой стены местного трактира. Это место, с его распахнутыми настежь дверями и разбросанной утварью, было до жути, до боли похоже на его собственный дом, на «Последний Привал», где он вырос, где его мать, Лира, перетирала кружки. Его лицо, бледное и грязное, не выражало никаких чувств, будто было высечено из холодного камня. Но в его сжатых до хруста челюстях, в белых от нечеловеческого напряжения костяшках пальцев и в тяжёлом, мерном, словно работающих кузнечных мехах, дыхании, чувствовалась глухая, бездонная, копившаяся ярость. Она была такой огромной и всепоглощающей, что не находила выхода ни в слезах, ни в крике, и потому оставалась внутри, холодной, безмолвной и страшной, как сама смерть.
Врондар тяжело, словно неся на своих плечах всю тяжесть увиденного, ступил вперед, и его высокая, исполинская тень упала на Агрима, всё ещё стоявшего на коленях в пыли и пепле.
– Это не битва, – произнес старый кентавр. Его голос звучал приглушенно и мрачно, словно доносясь из самой глубины веков, из-под земли. – В битве сходятся воины, и у смерти там есть своё лицо и своё имя. А это… это бойня. Как будто садовник выпалывает сорную траву. Они очищают эту землю под корень. И делают свою чёрную работу в полной тишине, чтобы ни один предсмертный крик не успел донестись до тех, кто ещё мог бы его услышать и прийти на помощь.
Он медленно, тяжело повернулся к своему небольшому отряду. В глазах кентавра, обычно таких спокойных и мудрых, теперь горел тот же холодный и твердый огонь, что и во взглядах людей, видевших гибель всего, что им было дорого.
– Вторая деревня, – сказал Врондар, и в этих словах была вся горечь неизбежности. – Возможно, мы ещё успеем. Но приготовьте свои сердца. Будьте готовы увидеть это снова. И, возможно, снова.
Они снова пустились в путь, но теперь ими двигало не одно лишь слепое чувство ярости и мести. К нему прибавился новый, леденящий душу до самого дна ужас, поселившийся глубоко внутри, в том месте, где раньше жила надежда. Они наконец-то поняли, с чем столкнулись лицом к лицу. Это был не обычный враг, не орда разбойников, с которыми можно сойтись в честном, яростном бою.
Перед ними была чума. Безликая, бездушная, всепоглощающая сила, не знающая ни жалости, ни гнева, ни милосердия, лишь холодное, методичное, неумолимое уничтожение всего живого. И эта чума медленно продвигалась по восточным рубежам, и там, где она проходила, не оставалось ни жизни, ни ответов, ни будущего, а только немые, окровавленные руины и вечные, неразрешимые вопросы, повисавшие в дымном, отравленном воздухе.
Отряд мчался к Просеке, и ещё до подхода, за версту, стало ясно по гулу и смраду, что здесь происходит нечто иное, отличное от прежнего безмолвия. Воздух был густым, колючим и тяжёлым, пропитанный не только привычным запахом дыма от горящих сараев и амбаров, но и тем особым, сладковато-приторным смрадом горелого мяса, в котором безошибочно узнавался запах человеческой плоти, тлеющей на кострах.
Над деревней стоял сплошной, оглушительный гул – хаотичная, дикая смесь лязга стали о сталь, глухого рыка варгов, хриплых, гортанных выкриков орков и отчаянных, полных последнего ужаса и надежды голосов людей. Для Агрима, всё ещё оглушенного гробовой, мёртвой тишиной, что царила в Дальнем Берегу и Каменном Броде, эти звуки были почти что болезненным облегчением. Они означали, что здесь битва ещё кипела, что здесь ещё оставалась жизнь, которую можно было попытаться отстоять, за которую ещё можно было сражаться.
Они вырвались, наконец, на центральную, утоптанную площадь Просеки, и от того, что они там увидели, у них похолодело внутри, будто выпили ледяной воды. Это была не картина сражения, а картина его горького, беспощадного и кровавого конца. Воздух был густым и тяжёлым, пахло гарью, медной кровью и едкой вонью страха и смерти. Повсюду, куда хватало глаза, лежали тела: люди в простых, пропитанных потом холщовых рубахах, и грубые, коренастые, зеленокожие фигуры орков, навеки сплетенные в последних, смертельных объятиях. Громких криков уже не было, только тихий, завывающий стон раненого ветра, гулявшего между почерневшими, дымящимися домами.
Посреди всего этого разгрома и хаоса, у стены догорающего, почерневшего амбара, стояли двое, прислонившись друг к другу спинами. Последние, кто ещё держался на ногах во всей Просеке.
Старший был бородач, могучий и кряжистый, как старый, многовековой дуб, но теперь этот дуб был изранен, изрублен и истекал живительным соком. Его лицо, грубое и обветренное, было залито запёкшейся и свежей кровью, которая ручьем стекала из глубокой, зияющей раны на брови, терялась в густой, седой щетине на щеках и тяжёлыми каплями падала на его просмоленную, заскорузлую кожаную куртку. В его жилистых, напряженных до дрожи руках был тяжёлый, с длинным древком топор дровосека. Лезвие топора, обычно блестящее и острое, теперь было тусклым, зазубренным и липким от тёмной, почти чёрной, чужой крови. У его ног, на утоптанной, залитой кровью земле, корчились в предсмертных судорогах двое орков. Одному удар раскроил плечо и ключицу, и в глубоком рваном разрезе мерцала жутковатая белизна кости. Второму он отсек руку по самый локоть, и та лежала чуть поодаль, пальцы, всё ещё судорожно сжатые в кулак – отдельная и жуткая деталь на общем фоне вселенского ужаса.
Прислонившись к нему плечом, будто черпая в его непоколебимой стойкости последние силы, стоял юноша, почти мальчик. Его лицо было белым, как только что выпавший снег, а тонкие губы посинели от боли или страха, а может, и от того, и от другого сразу. Он дышал коротко и прерывисто, и каждый новый вдох давался ему с видимым, мучительным усилием. Из глубокого, рваного пореза на его худом плече медленно, словно нехотя, сочилась кровь. Она не била фонтаном, а лишь густо набиралась в ране и потом сползала вниз по его безвольной руке, растекаясь по простой, домотканой холщовой рубахе всё расширяющимся, багровым пятном. В его дрожащих, почти детских, не знавших тяжёлого труда, руках он судорожно сжимал окровавленные, тупые вилы – неуклюжее, мирное оружие пахаря, ставшее в этот миг последним аргументом между жизнью и неминуемой смертью. Они стояли спиной к горящей, потрескивающей стене, эти двое – израненный великан и бледный, испуганный мальчик, – и в их молчаливой, отчаянной позе читалось всё: и безысходность, и ярость, и какая-то пронзительная, непобедимая надежда, которую уже нельзя было отнять.
Вокруг них, в зловещем, постоянно меняющемся танце света и тени, отбрасываемом пляшущими языками пламени, медленно, неумолимо смыкалось стальное, безжалостное кольцо. Их было не меньше десятка. Они смыкались полукругом, неторопливо, как морской прилив, подступающий к последнему, одинокому клочку суши. Пляшущий, неровный свет от горящего амбара бросал на их зелёные лица дикие, неверные тени, отчего их резкие, уродливые черты и глубокие ритуальные шрамы казались ещё страшнее и отталкивающе. Они не кричали, не торопились, не суетились. Их ухмылки были спокойны и уверенны, ухмылки опытных охотников, которые знают, что добыча уже в ловушке и не уйдет. В их свиноподобных, узких глазах-щелочках читался не просто звериный голод, а холодный, расчетливый, методичный азарт. Они наслаждались этим моментом, этим последним напряжением перед финалом, видя, как отчаянно, как птицы в клетке, бьются сердца в груди у этих двоих.
За ними копошилась иная, более звериная и первобытная угроза. Три варга, огромные, как молодые быки, переминались с лапы на лапу в вязкой от крови и грязи земле. Грубая, свалявшаяся шерсть на их мощных загривках стояла дыбом, а низкое, непрерывное, утробное рычание вибрировало в воздухе, глубже и страшнее любого человеческого крика или гортанного выкрика орка. Их мускулистые, перекатывающиеся под кожей тела были напряжены, как тетивы, готовые в любой миг разжаться в смертельном, неудержимом прыжке. Их жёлтые, лишённые всякой мысли, но наполненные бездонной хищной жаждой глаза, не отрывались ни на секунду от двух живых, тёплых мишеней. Они уже чуяли теплоту их плоти, уже предвкушали, как их острые, как бритвы, клыки разорвут кожу, а горячая, соленая кровь хлынет им в глотки.
Орк в рогатом, испещренном зазубринами шлеме, чья потрескавшаяся от старости кираса была усеяна жуткими трофеями – высохшими, почерневшими человеческими ушами, – резко, без лишних движений взмахнул рукой. Движение было отточенным, привычным, лишённым всякой суеты.
– Луки! – его голос, хриплый и глухой, прозвучал точно скрежет булыжников на дне пересохшего ручья. – Покончим с этим отребьем! Не тратьте зря силы!
Полдюжины лучников, стоявших на невысоком пригорке у колодца, двинулись с мёртвой, бездушной синхронностью марионеток. Короткие, склепанные из тёмного рога и чёрного дерева луки поднялись как одно. Тетивы натянулись с негромким, но зловещим, похожим на шипение змеи шелестом. Железные, отточенные до бритвенной остроты наконечники стрел, холодные и безжалостные, теперь поймали отблески бушующего пожара и горели в полумраке багровыми, как раскаленные угли, точками, словно глаза проснувшихся демонов. Все они были безжалостно нацелены в самый центр – в широкую грудь бородача и в белое, как полотно, беззащитное тело юноши.
Мужик с топором не дрогнул, не отпрянул. Он лишь глубже прижался к спине юноши, стиснув свои зубы так, что на его обветренных скулах выступили твердые, как камень, желваки. Его взгляд, тяжёлый, усталый и полный неизбывной горечи, был прикован к лицу орка в рогатом шлеме, словно он пытался запечатлеть эти уродливые черты навеки, чтобы унести их с собой в самое небытие. Юноша же, напротив, не смог сдержать короткий, прерывистый, полный отчаяния вздох. Он зажмурился, его тонкие пальцы судорожно, до побеления костяшек сжали древко вил, и всё его молодое, не успевшее пожить существо, казалось, сжалось в комок в ожидании неминуемого удара. Воздух застыл, густой, раскаленный и тяжёлый. Казалось, ещё одно мгновение – одно-единственное, последнее биение сердца, – и их тела превратятся в изодранные, окровавленные решета, прошитые стальными иглами.
Но этого не успело случиться. Воздух над площадью, только что гудевший от зловещей, предсмертной тишины, был внезапно, с силой разорван. Его разорвал крик – не просто громкий, а рвущий душу, низкий и протяжный, как набат, зовущий не к молитве, а к последней битве. Он шел не от горящего амбара, а со стороны тёмных, дымных переулков, откуда орки меньше всего ждали подмоги.
– ЗА СТЕПЬ! ЗА КРОВЬ НАШИХ СОРДИЧЕЙ!
Это проревел Врондар, вкладывая в этот клич всю ярость и боль за сожженные деревни. И в тот же миг его длинное, тяжёлое, отполированное руками копье, пущенное с силой, способной свалить с ног быка, рассекло задымленное, зловещее пространство площади. Удар пришелся с чудовищной силой и точностью. Острое, отполированное до синевы железное острие с размаху вонзилось в глотку орка-лучника, стоявшего в центре строя. Сила броска была такова, что толстое, упругое древко прошло насквозь, и окровавленный, зазубренный наконечник вышел с другой стороны шеи, раздробив позвонки и разорвав мышцы и сухожилия. Орк, ещё мгновение назад целившийся в беззащитные фигуры у стены, был отброшен с ног, как пустая кукла. Он полетел с невысокого возвышения у колодца, и в полете из его разрушенного горла вырывались не крики, а лишь хриплые, клокочущие звуки, когда лёгкие наполнялись его же собственной, горячей кровью. Он рухнул на землю, и его тело ещё долго и судорожно билось в агонии, выписывая на утоптанной, залитой кровью земле жуткие, непроизвольные узоры.
Но не было и секунды на то, чтобы осознать эту внезапную смерть. Ещё до того, как тело лучника окончательно обмякло, на орков, застывших в ошеломлении и неверии, обрушилась настоящая стальная лавина. Из тёмных переулков, как внезапно нахлынувшая буря, вынеслись кентавры. Два десятка. Силуэты их, искаженные пляшущим, неровным светом пожара, казались огромными, нереальными, вышедшими из самого кошмара. Копья были опущены, образуя смертоносный частокол, но и короткие кривые сабли орков уже начинали свой отчаянный, яростный взлет. Грохот десятков копыт по мерзлой, потрескавшейся земле сливался в сплошной, оглушительный гул, от которого, казалось, дрожала сама земля под ногами. Это было уже не сражение, где противники меряются силой и умением. Это была стремительная и безудержная резня, неудержимая, как внезапно сорвавшаяся с гор лавина, сметающая всё на своем пути. Длинные, тяжёлые копья кентавров, разящие с высоты их могучего роста, против кривых орочьих клинков, которые теперь казались жалкими, игрушечными и бесполезными перед этой стальной бурей.
Лориан, с Агримом на своей широкой, мускулистой, вздымающейся спине, врезался в строй врагов, как живой, разъяренный таран. Его копье, казавшееся в его опытных руках лёгким прутом, описало в задымленном, густом воздухе смертельную, широкую дугу. Древко со свистом рассекло пространство, сшибая с ног одного орка сокрушительным ударом по шлему, а затем, не сбавляя страшной инерции, с глухим, влажным хрустом ломающихся ребер вонзилось в бок другого. Тот отлетел, как тряпичная кукла, захлебываясь криком, который тут же перешел в кровавый, пузырящийся хрип, и рухнул, больше не поднимаясь.
Агрим, вцепившись одной рукой в густую, потную, пропахшую дымом и битвой гриву кентавра, чтобы не слететь, а другой своей могучей, привыкшей к тяжести, рукой обрушивал свой молот на орочьи головы. Это был не фехтовальный, точный удар, а мощное, короткое, сокрушительное движение сверху вниз, в котором была вся его накопленная ярость и горе.
Каждый раз, когда массивная металлическая голова молота встречалась с орочьим шлемом, по рукояти в его заскорузлую ладонь передавалась короткая, сладковато-горькая вибрация, отдающая в самое плечо. И каждый раз этому сотрясению предшествовал приглушенный, но оттого не менее жуткий и отчетливый хруст, похожий на звук ломающейся спелой тыквы. Медный, сладковато-горький, тошнотворный запах свежей, чёрной орочьей крови ударял в нос, густой и невыносимый, смешиваясь с едким запахом пота, животного страха и горького пепла.
Пока Лориан с Агримом крушили основную, густую толпу орков, Каэрон, молодой и пылкий, ринулся туда, где опасность была самой звериной, непредсказуемой и слепой – на варгов. Его лицо, обычно открытое и доброе, теперь было искажено не просто яростью, а каким-то первобытным, древним боевым исступлением. Ноздри его широко раздувались, впитывая тяжёлый запах крови и псины, исходящий от лохматых чудовищ. Он работал своим длинным, гибким копьем не с грубой, методичной силой, а с отчаянной, почти инстинктивной грацией юного зверя, описывая перед собой широкие, сдерживающие, угрожающие дуги. Острие копья, острое как бритва, то и дело впивалось в толстую, как броня, шкуру варгов, заставляя их отскакивать с яростным рычанием, но не нанося пока смертельных ран. Его задачей было удержать, отвлечь, не подпустить этих исполинских волков к незащищенной спине своего наездника, дать тому время и пространство для боя.
А Финн, спустившись на ноги и прижавшись спиной к горячему, покрытому липким потом и вздрагивающему от напряжения боку кентавра, был его глазами и его малой, но отчаянной мощью. Он не был могучим, закаленным в боях воином, его оружием было то, что валялось прямо под ногами – острые обломки кирпича, тяжёлые камни, вывороченные из старой мостовой. Дрожащей от страха и ярости, но на удивление точной и верной рукой он швырял их в морды надвигающихся чудовищ, целясь в самые уязвимые, незащищенные места. Один из камней, гладкий и тяжёлый, как кулак, булыжник, угодил прямо в жёлтый, горящий слепой ненавистью глаз ближайшего варга.
Раздался не крик, а нечто иное, более первобытное – высокий, пронзительный, раздирающий душу вой, полный такой животной, невыносимой боли и ярости, что от него стыла кровь в жилах и холодела кожа. Чудовище отпрянуло, тряся своей волчьей, усатой мордой, из которой теперь по щеке стекала густая, тёмная, почти чёрная жидкость, смешиваясь с пенящейся слюной. Его могучие, когтистые лапы, способные распороть коня одним ударом, заскребли по земле в бессильной, слепой злобе. И на миг в его оставшемся безумном глазе, помимо вечного голода, появилось нечто новое и страшное – настоящая, физическая боль и животный, панический страх.
Пока на земле бушевала стальная, оглушительная буря, Аэлина, не сходя с места у самого края площади, была тихой, невидимой и безошибочной смертью, приходящей с расстояния. Её лук, тугой и упругий, гудел в её сильных руках, как разгневанный, смертоносный рой шершней, и эта тонкая песня была предсмертным гимном для каждой из её целей. Каждая выпущенная ею стрела находила свою жертву с ужасающей, почти математической, нечеловеческой точностью, будто она не стреляла, а просто указывала пальцем в темноте, обрекая на немедленную гибель.
Один орк, разъяренный до потери разума и не видящий ничего, кроме раненого юноши с вилами, занес свою кривую, зазубренную секиру для последнего, сокрушительного удара. В следующее мгновение тонкий, с оперением древковый снаряд с глухим, влажным стуком вонзился ему в шею, чуть ниже уха. Острое железное острие прошло насквозь, разорвав горло и перебив яремную вену. Злобный, победный крик захлебнулся, превратившись в хриплый, пузырящийся, клокочущий звук. Орк упал на колени, выпустив оружие из ослабевших пальцев, и рухнул лицом в липкую грязь, а из его перерезанного горла хлынул на землю тёмный, почти чёрный, бесконечный поток.
Почти сразу же тетива снова запела свою короткую, зловещую песню. Вторая стрела, описав плавную, почти невесомую дугу, впилась в открытую, слюнявую пасть варга, который, игнорируя угрозу копий, рванулся к самому Врондару. Дерево и сталь вошли глубоко в мягкие ткани глотки, перекрывая дыхание и начисто заглушая победный рык. Чудовище, издав клокочущий, захлебывающийся звук, похожий на лопнувший мех, рухнуло наземь в судорожном, предсмертном броске, своим тяжёлым, безжизненным телом сбивая с ног другого варга и на миг парализуя его ярость внезапностью этой смерти.
Площадь окончательно, бесповоротно утратила своё былое, мирное подобие и превратилась в нечто неописуемое, в видение самого ада. Это была уже не площадь, а клокочущий, дымящийся котел, где варилась и пенилась сама смерть. Воздух в нем был густым, едким и тяжёлым, он не просто дрожал, он вибрировал, звенел от множества звуков, слившихся в один сплошной, оглушительный, давящий гул. В нем тонул сухой лязг стали о сталь, отчаянные, оборванные на полуслове крики людей, предсмертные хрипы орков и непрерывное, низкое, утробное рычание варгов, в котором теперь слышалась не только слепая ярость, но и боль, и страх.
Земля под ногами перестала быть землей. Она была насыщена кровью до состояния липкой, багровой, хлюпающей грязи, которая чавкала и хлюпала при каждом шаге, при каждом падении ещё живого тела. И ноги, и копыта, и лапы вязли в ней, как в болотной трясине, с каждым движением выпуская новый фонтанчик брызг. Повсюду, куда только падал взгляд, валялись обрывки и клочья того, что ещё недавно было живыми, дышащими существами. Отрубленные, зеленоватые орочьи пальцы, сжимавшиеся в посмертной судороге, целые кисти рук, отлетевшие далеко от своих хозяев. Черепа, разожжённые ударами молотов и копий, превратились в бесформенные массы, где осколки костей и серое вещество мозга слились в одну розовато-серую, дымящуюся кашу. Из распоротых острыми клинками животов и орков, и могучих кентавров, вываливались наружу дымящиеся на холодном утреннем воздухе кишки, расползаясь по земле скользкими, отвратительными, пульсирующими клубками. И над всем этим стоял тот самый сладковатый, тошнотворный запах – запах смерти, горячей крови и разорванных внутренностей, который уже никогда не выветрится из памяти тех, кто его почувствовал.
Запах стоял невыносимый, физически осязаемый, впитывающийся в одежду, в волосы, в самые поры. Медная, сладковатая вонь крови, едкий, тошнотворный дух пролитых и растоптанных внутренностей, удушливый смрад гари и кислого пота, – всё это смешалось в одну удушливую, ядовитую смесь, от которой нещадно першило в горле и слезились глаза, застилая взгляд пеленой. Сражение окончательно утратило всякую форму и смысл, превратившись в хаотичную, ужасающую, первобытную резню, где каждый выживал как мог, и где сама смерть, казалось, захлебывалась и тонула в избытке своей собственной кровавой жатвы.
Один из орков, уцелевший в первой сокрушительной атаке, попытался подобраться к Агриму сбоку, его кривой, зазубренный ятаган был занесен для короткого, убийственного удара в незащищенный бок. Но старый кузнец, ведомый обострившимся до предела боевым инстинктом, резко, почти не глядя, развернулся на спине Лориана и со всей своей накопленной, немалой силы всадил тяжёлый молот прямо в грудную клетку противника. Тот с глухим, похожим на стон выдохом отлетел, его грудина провалилась внутрь с отвратительным хрустом ломающихся ребер, а изо рта, вместо крика, хлынула густая пузырящаяся пена.
Двое выживших жителей Просеки, ещё мгновение назад стоявшие на краю неминуемой гибели у горящей стены, увидели нежданную, почти чудесную помощь, и в их измождённых, истекающих силами телах вспыхнул последний, отчаянный, яростный огонь. Усталость, боль, животный страх, – всё было вмиг сметено этим яростным, всепоглощающим приливом надежды. Они больше не были беспомощными мишенями, покорно ожидающими смерти. Они снова, пусть и на миг, стали воинами, защищающими свою землю.
Мужик с топором, чье тело было одним сплошным, огромным синяком и зияющей раной, с низким, громоподобным рыком, в котором разом выплеснулись вся его накопленная боль и слепая ярость, рванулся вперед, как раненый медведь. Он обрушил своё тяжёлое, зазубренное лезвие на толстую шею ближайшего варга, оглушенного падением своего сородича. Удар был страшен в своей простой, грубой мощи. Голова чудовища с глухим, влажным чмоком отделилась от туловища, перевернулась и упала на землю, чтобы с тупым, мягким стуком покатиться по окровавленной, вязкой грязи, оставляя за собой длинный, багровый след. Тело варга ещё несколько секунд билось в слепой, бессмысленной агонии, судорожно дергая мощными лапами и заливая всё вокруг фонтаном крови.
Юноша с вилами, забыв о жгучей, пронзительной боли в плече, забыв о предательской дрожи в своих коленях, с пронзительным, срывающимся от натуги криком бросился на помощь лучнице. Его цель – орк, прицелившийся в Аэлину из своего короткого лука, – стоял к нему спиной, идеальная мишень. Юноша всадил три стальных, туповатых острия ему прямо между лопаток с такой силой, что древко вил дрогнуло и затрещало. Острые зубья без особого труда прошли сквозь кожу, мышцы и лёгкие, и вышли окровавленными из груди орка, прямо под ключицами. Тот выпустил тетиву, стрела ушла в небо, и он рухнул на землю, судорожно, как рыба на берегу, хватая ртом воздух, который уже не мог попасть в его насквозь пробитые лёгкие.
Но враг, закаленный в бесчисленных стычках и набегах, смог оправиться от неожиданного нападения. Первоначальный хаос и паника сменились зловещей, вымуштрованной железной дисциплиной. Орочий вожак в рогатом шлеме, успевший отступить в глубокую тень у самого горящего дома, проревел новые, отрывистые, как удары кнута, приказы. Его хриплый, надсадный голос рубил воздух, как топор. В ответ на его крики уцелевшие орки, отбросив панику, сомкнули ряды, превратившись из толпы в подобие боевого порядка. Те, кто был с луками, отступили назад, образовав подобие строя, в то время как воины с тяжёлыми щитами и секирами выдвинулись вперед, прикрывая их своими телами.
И тогда на кентавров обрушился уже не разрозненный, беспорядочный огонь, а настоящий, сконцентрированный, методичный град стрел. Тёмные, тупоконечные, тяжёлые стрелы, специально предназначенные для пробивания доспехов, засвистели в воздухе с новой, неумолимой смертоносностью.
Один из молодых кентавров, по имени Ринал, оказался на острие этого сокрушительного удара. Он был слишком пылок, слишком увлекся азартом преследования отступающих, и теперь его могучая, не защищенная доспехами грудь и круп представляли собой идеальную, почти неподвижную мишень. Раздался сухой, костистый, отрывистый стук – один, другой, третий. Три тяжёлых орочьи стрелы вонзились в него почти одновременно, словно по команде. Одна вошла высоко в грудь, наверняка пробив лёгкое, другая – чуть ниже, глубоко в живот, третья с силой впилась в мускулистый, вздрагивающий круп. Ринал не закричал. Он лишь издал короткий, хриплый, полный недоумения вздох, будто его внезапно окунули с головой в ледяную воду. Его глаза, широко распахнутые, на миг отразили не боль, а чистейшее, детское изумление перед неожиданностью конца. Затем его передние ноги подкосились, могучие задние ещё на мгновение, по инерции, задержали падение, и всё его огромное, прекрасное тело с глухим, тяжёлым, как мешок с камнями, стуком обрушилось на землю, подняв фонтан багряной, липкой грязи. Он больше не двигался. Пляшущий, багровый свет пожара равнодушно отражался в его остекленевших, уставленных в дымное небо глазах, которые уже ничего не видели.
Лориан, увидев бездыханное тело Ринала и орков, уже начавших с дикими ухмылками глумиться над павшим товарищем, издал горловой, полный безмерной скорби и ярости рык. Он рванулся вперед, не думая ни о строе, ни о приказах, ведомый лишь одним слепым порывом – вырвать тело павшего друга из оскверняющих рук. Его длинное, верное копье, будто живое, метнулось вперед и пронзило насквозь одного из мародеров, который как раз заносил свой зазубренный тесак над шеей кентавра. Удар был стремительным, точным и безжалостно смертельным.
Его яростная, отчаянная атака оставила его бока открытыми для удара. Двое других орков, до этого прятавшихся за грудой трупов, воспользовались моментом и обрушились на него с двух сторон, как голодные гиены. Кривой орочий клинок, больше похожий на мясницкий тесак, с противным, приглушенным хлопком глубоко вошел в левый бок Лориана. Это был не чистый удар меча, а скорее удар-разрез, рвущий плоть и мышцы, оставляющий уродливую, зияющую рану.
Лориан взревел. Но в этом реве было не столько отчаяние от пронзившей его боли, сколько чистая, первобытная, всепоглощающая ярость от этого подлого, предательского удара. Игнорируя горящую, огненным штырем вонзившуюся в тело рану и хлещущую из неё тёмную кровь, он с нечеловеческой, почти безумной силой развернулся на своих мощных задних ногах. Могучие мышцы его крупа напряглись, как стальные пружины, взметая в воздух комья окровавленной земли. В тот же миг, с кошачьей ловкостью, неожиданной для столь массивного существа, он схватился за скользкое от крови древко своего копья. Рукоять была липкой и тёплой, но его хватка была мёртвой. Он рывком, с мокрым чавкающим звуком, выдернул оружие из тела первого орка, и оно вышло, увлекая за собой клочья разорванной плоти и тёмные сгустки. Не теряя ни секунды на замах, он описал древком короткую, сокрушительную дугу. Удар пришелся точно в шею второго нападавшего. Острый наконечник, всё ещё тёплый от чужих внутренностей, прошел сквозь мышцы и позвонки как сквозь размякшее масло. Голова отлетела, как мяч, описав в воздухе дугу, а тело ещё секунду стояло, и из обрубка шеи забил тёмный, пульсирующий фонтан.
В тот же миг Агрим, едва удерживая равновесие на спине раненого и бьющегося в конвульсиях ярости товарища, обрушил свой тяжёлый молот на третьего орка, подбирающегося сбоку. Удар пришелся по плечу, и тот глухой, костистый хруст, что последовал за ним, был слышен даже сквозь оглушительный гул боя – это лопнула ключица и раздробилась лопатка. Орк не закричал, а издал лишь короткий, воющий, полный недоумения выдох и откатился назад, судорожно хватая свою раздробленную, безжизненно повисшую руку.
Каэрону, отчаянно защищавшему Финна, повезло куда меньше. Пока он, пылая молодой яростью, отбивался острием копья от одного чудовища, второе, более старое и матерое, проигнорировало его неглубокие, отвлекающие уколы. Собравшись с места, варг сделал стремительный, как удар бича, короткий прыжок. Не было ни времени, ни пространства, чтобы уклониться. Огромная, слюнявая пасть с рядами жёлтых, как старые кинжалы, клыков сомкнулась на его шее чуть ниже гордой головы.
Раздался негромкий, но жутко отчетливый хруст – звук ломающейся хрящевой ткани и дробимых в крошево позвонков. Из разорванной яремной артерии и трахеи молодого кентавра хлынул алый фонтан, брызги которого разлетелись на несколько шагов вокруг. Тёплая, липкая, соленая жидкость под огромным давлением обдала Финна с головы до ног, залив лицо, ослепив его, затекая за воротник рубахи, пропитывая её насквозь. Глаза Каэрона, ещё секунду назад полные яростного, юного огня, остекленели от невыразимого ужаса и полного непонимания происходящего, а затем быстро помутнели и угасли. Его тело, мгновенно лишённое жизни и силы, тяжело рухнуло на землю, увлекая за собой в последнем судорожном движении прижимавшегося к нему Финна.
Юноша с коротким, сорванным, полным чистого ужаса криком, в котором смешались отчаяние и боль, свалился прямо под передние, когтистые лапы другого варга. Он инстинктивно, почти не осознавая, подхватил валявшийся рядом чей-то нож, и отчаянно, почти слепо, пытался отбиться от нависшего над ним чудовища. Зверь одним щелчком своих челюстей, движением быстрым, точным и пугающе сильным, вырвал у него оружие вместе с кистью и частью предплечья. Кость хрустнула, как сухая ветка под ногой. Финн не закричал, а лишь издал короткий, высокий, детский вскрик, больше похожий на стон, и его тело тут же обмякло, погрузившись в бездну болевого шока и беспамятства, пока варг, низко рыча, уже наклонялся над ним, чтобы завершить начатое.
Врондар, видевший, как один за другим пали Ринал и Каэрон, ощутил в своей старой, видавшей виды груди не жар, а ледяную, зияющую пустоту, которая мгновенно заполнилась всесокрушающей, холодной яростью. Это был не крик отчаяния, а молчаливый, бездонный, как сама ночь, гнев, заставивший его могучие, как канаты, мускулы напрячься до предела. Не говоря ни слова, не издав ни звука, он отшвырнул от себя своё длинное копье и выхватил из-за спины тяжёлую, старую, двуручную боевую секиру. Лезвие её, тусклое от времени и множества битв, теперь жаждало новой, обильной крови, чтобы смыть ею боль утраты.
Он ринулся вперед, не выбирая пути, не глядя под ноги, двигаясь напролом, через груды трупов и самую гущу кипящего боя. Его цель была одна-единственная – орочий предводитель в рогатом шлеме, чья ухмылка всё ещё стояла перед его глазами. Тот, увидев надвигающуюся на него неумолимую угрозу, попытался принять вызов, занеся свой кривой ятаган. Но слепая, холодная ярость Врондара была быстрее любого сознательного движения. Тяжёлая секира описала короткую, страшную дугу и со свистом рассекла воздух, обрушившись на поднятую для защиты руку вожака. Удар был точным, выверенным и беспощадным: кисть с ещё судорожно сжимавшей рукоять ятагана отлетела в сторону, падая в липкую грязь с глухим, мягким шлепком. Орк завыл, но его крик тут же смолк, ибо Врондар, не останавливаясь, даже не глядя на свой трофей, уже обрушил окровавленную секиру на стоящего рядом другого орка. Лезвие вошло под ключицу и, ломая кости и разрывая плоть по пути, вышло у самого бедра, практически разрубив воина пополам в кровавом вихре.
Но в этот миг слепой, всепоглощающей ярости старый, опытный воин на миг открыл свой фланг. Длинное орочье копье, пущенное кем-то из ещё уцелевших орков, с глухим, влажным стуком вонзилось ему в мощное бедро. Острие прошло сквозь упругие мышцы и застряло глубоко внутри, задев саму кость. Врондар тяжело, с хрипом ахнул, его могучее, как скала, тело дрогнуло, и он пошатнулся, едва удерживая равновесие на своих четырех ногах. Лицо его, обрызганное чужой и теперь уже собственной кровью, исказила гримаса острой, пронзительной боли, губы плотно сжались, белые от напряжения, сдерживая готовый вырваться стон. Но он не упал. Не мог упасть. Упираясь древком своей секиры в хлюпающую землю, как костылем, он с силой, с хрустом вырвал копье из раны и, тяжело хромая, с новым, хриплым рыком продолжил свой неумолимый бой. Его секира, хоть и не с прежней лёгкостью, всё так же неумолимо поднималась и опускалась, находя новых врагов, и каждый её удар теперь был медленным, тяжёлым, затратным и окончательным.
Аэлина, как одинокая скала посреди бушующего моря ярости и смерти, продолжала прикрывать отход раненых. Её тонкие, сильные пальцы уже кровили от тетивы, содранной до мяса, мышцы спины и плеч горели огнём невыносимой усталости, но она, закусив губу, выпускала стрелу за стрелой, и каждая, казалось, находила свою цель с неотвратимостью судьбы, выбивая из орочьего строя то лучника, то воина, заносившего оружие над упавшим, но ещё живым кентавром. Она была живым воплощением точности и ледяного хладнокровия, последним островком сосредоточенности в этом всепоглощающем хаосе.
Но хаос – великий и безжалостный уравнитель. Одна из орочьих стрел, пущенная не в цель, а наугад, в самую гущу боя, пришла оттуда, откуда её никто не ждал. Тупой, оглушающий удар, похожий на удар кулаком гиганта, пришелся ей в правое плечо. Тяжёлый, тупоконечный наконечник пробил кожу и мышцы, не задев кость, но причинив достаточно резкой, жгучей боли, чтобы на миг нарушить её железную концентрацию. Она коротко, сдавленно вскрикнула – звук, полный больше удивления и досады, чем настоящего страдания. Пальцы её правой руки внезапно ослабели, онемели, и лук, её верный спутник и орудие, выпал из них, глухо и безнадежно стукнувшись о кровавую землю.
Ториан, до этого момента прижавшийся к её спине, цепляясь за неё в слепом ужасе, увидел, как она пошатнулась. Он увидел торчащее из её плеча тёмное древко, и что-то в нем перевернулось, сломалось навсегда. Страх, до этого сковывавший его, парализующий и всепоглощающий, исчез, испарился, уступив место чему-то новому, холодному, твердому и незнакомому. Не говоря ни слова, не раздумывая, он сполз с её спины. Его глаза, словно сами по себе, упали на валявшийся рядом кривой орочий клинок, рукоять которого была липкой от чужой, запёкшейся крови. Он поднял его, оружие было неудобно тяжёлым и чужим в его неокрепшей руке.
Он встал, закрывая Аэлину, заняв место между ней и надвигающимися из дыма врагами. Он был всего лишь мальчишкой, а неловкий клинок в его руке казался жалкой игрушкой против массивных орочьих секир. Но его юное, не успевшее повзрослеть лицо, бледное и испачканное сажей и кровью, было искажено теперь не страхом. На нем лежала печать холодной, безмолвной, почти что старческой решимости. Он не кричал, не угрожал, не бросался в бой. Он просто встал на это место, готовый принять свою смерть, чтобы защитить ту, что только что защищала его. Это был не порыв отчаяния, а тихий, сознательный, последний выбор его короткой жизни.
Из двадцати кентавров, что пришли в Просеку, на ногах оставалось теперь не больше десяти. И почти каждый из них, от седого воина до молодого бойца, носил на своем могучем теле отметины этой яростной, беспощадной схватки: глубокие, зияющие порезы, темнеющие на боках, торчащие из вспухших мышц обломки стрел, тяжёлую хромоту от ударов, пришедшихся по ногам. Они стояли, тяжело и хрипло дыша, их могучие груди вздымались и опадали, как кузнечные меха, а из разгоряченных, покрытых пеной и потом тел поднимался густой пар, смешиваясь с едким дымом и смрадом битвы, окутывая их призрачными силуэтами в багровом свете пожарищ.
Земля под ними более не напоминала землю, ту, что рождает хлеб и принимает семена. Она была усеяна, устлана телами – коренастыми, тёмными тушами орков, мохнатыми, ещё дергающимися горами варгов и величественными, даже в смерти, распластанными телами кентавров, чья грация навеки застыла в последнем падении. Их кровь, густая и почти чёрная у орков, алая и яркая у людей, и более густая, почти медовая у детей степи, уже не впитывалась в истощенную почву. Она стекала в углубления и колеи, образуя липкие, багрово-чёрные, дымящиеся лужицы, в мутной поверхности которых отражалось багровое зарево пожаров и низкое, свинцовое небо.
Воздух стал почти невыносимым, физически плотным. Он был густым и тяжёлым, им было трудно дышать, каждый вдох обжигал лёгкие и гортань. В нем висел, не рассеиваясь, сладковато-приторный, тошнотворный запах свежей крови, едкая, как дым, вонь прожженной шерсти и кожи, удушливый, едкий смрад гари и острый, позорный шлейф человеческих и звериных испражнений, выпущенных телами в последние мгновения агонии. Этот сложный, ядовитый запах въедался в шерсть, в одежду, в волосы, в самые поры кожи, он был настоящим вкусом битвы – горьким вкусом смерти, которой здесь пресытились до тошноты и отвращения.
Когда последний, тяжело раненый варг рухнул на землю, сраженный последним отчаянным усилием, на площади не раздалось победных кличей, не было слышно ликующих возгласов. Тишина, наступившая вслед за этим, была тяжелее, глубже и страшнее любого боевого рёва. Они стояли среди этого молчаливого моря трупов и страданий – уцелевшие кентавры и люди, – тяжело и прерывисто дыша, опираясь на своё залитое кровью оружие, как на костыли. Воздух, густой от запаха крови, гари и смерти, обжигал их изнутри, напоминая о цене этого затишья.
Сумерки медленно сгущались, наливаясь синевой, но они не несли с собой ни покоя, ни утешения, лишь подчеркивая бездонную глубину утраты и опустошения. Цена этой крошечной, местной победы оказалась ужасающе, непомерно высокой. Половина гордого отряда, что так поспешно ринулся на помощь обречённой Просеке, осталась лежать теперь на этой мокрой от крови и чёрной от пепла земле, их тела остывали рядом с телами тех, кого они пришли спасти.
Двое спасенных мужчин, бородач-великан и бледный юноша, стояли и смотрели на своих израненных, истекающих силами спасителей. В их глазах, запавших от усталости и горя, не было радости спасения, а только лишь немой, животный ужас и глубокая, безмолвная благодарность, перемешанная с гнетущим, давящим чувством чудовищной вины выжившего. Они были живы. Дышали. Но эта драгоценная жизнь была куплена ценой, которую заплатили за них другие, незнакомые воины, и тень этой жертвы ложилась на их плечи тяжелее любого физического груза.
Агрим, с трудом сползая со спины тяжело дышащего Лориана, чувствовал, как предательски дрожат его собственные ноги, и гудит каждая мышца, каждое сухожилие. Он был с головы до ног покрыт засохшей и свежей, липкой, чужой кровью, его верный молот был невыносимо тяжёл и скользок в онемевших, стиснутых пальцах. Он посмотрел на Врондара. Старый кентавр, его великолепные, когда-то сиявшие доспехи были исполосованы ударами, и залиты слоями крови, он тяжело, почти всей массой опирался на своё копье, но в его глазах, глубоко посаженных в тёмных орбитах, всё так же, как и в первый миг боя, горел неугасимый, стальной огонь ярости и несгибаемой воли.
– В этот раз… – хрипло, пробиваясь через пересохшее, как пепел, горло, произнес Агрим, – в этот раз мы успели.
Когда последние, отдаленные отголоски битвы окончательно затихли, сменившись тяжёлым, гнетущим, звенящим молчанием, наступило время осмотреть то, что осталось от Просеки. Картина, открывшаяся им, была душераздирающей, но уже, увы, до боли знакомой и привычной в своей чудовищной, кошмарной обыденности. Деревня была не просто разорена и сожжена – она была осквернена, лишена не только жизни, тепла и смеха, но и самого духа, самой памяти этого места.
Помимо павших в последней, отчаянной схватке на площади, в тёмных домах и на задымленных задворках находили тех, кто не успел или не смог поднять оружие. Они лежали там, где их застала внезапная и беспощадная смерть. Старик, зарубленный в своей собственной постели, его морщинистая, высохшая рука всё ещё судорожно сжимала край потертого одеяла. Женщины, пытавшиеся укрыть своих перепуганных детей в погребах и на чердаках, были настигнуты и убиты там же, их безжизненные тела, прикрывавшие собой маленькие, бездыханные комочки, рассказывали безмолвную, пронзительную историю последнего, отчаянного материнского жеста. В одном из домов, пахнущем гарью и смертью, нашли младенца, чью маленькую, нежную головку кто-то с размаху, с особой жестокостью размозжил о косяк двери, и засохшая, бурая, почти чёрная пелена до сих пор пятнала шершавое дерево, как вечное проклятие.
Каждая такая находка была тихим, но оттого ещё более пронзительным и точным ударом прямо в душу. Они не кричали о своей боли, не требовали мести – они просто лежали в неестественных позах, и от их молчаливого, всеобъемлющего укора сжималось сердце и холодела кровь в жилах. И каждая из этих безмолвных смертей подпитывала ту холодную, безмолвную, копившуюся ярость, что медленно вызревала в душах уцелевших – не пламенный, кратковременный гнев, а тяжёлое, как свинец, неумолимое чувство, которое не выкричать в бою, но которое и не забыть, и которое требует своего, страшного и окончательного ответа.
И, пока одни подсчитывали мёртвых, ещё одна, тихая и не менее страшная трагедия разворачивалась у почерневшей стены амбара. Финн лежал на грубой, заскорузлой от грязи и запёкшейся крови попоне, кое-как брошенной ему под голову. Лицо его было белым, как свежевыпавший снег в горах, и эта мертвенная, восковая бледность проступала сквозь размазанные по его щекам и лбу полосы грязи, пота и высохших, соленых слез.
Его правая рука была отгрызена по самый локоть. На месте кисти и предплечья зияла ужасная, рваная, бесформенная рана. Осколки костей и клочья разорванных мышц были видны сквозь тонкую, запёкшуюся корку тёмной крови, из-под которой медленно, словно нехотя, всё ещё сочилась алая, жидкая кровь. Она пропитывала грубую, наспех наложенную повязку, которую Агрим в отчаянии сорвал с собственной рубахи, и алым, расширяющимся пятном растекалась по серой, колючей шерсти попоны.
Финн не стонал. Он не плакал и не кричал больше. Он просто лежал, неподвижно уставившись в задымленное, медленно темнеющее, равнодушное небо. Его глаза, всегда такие живые и полные мечтаний, теперь были пусты и неестественно широко раскрыты, будто в немом ужасе. Казалось, он не видел ни клубов дыма, ни сгущающихся сумерек, а лишь одну-единственную, застывшую картину, навеки врезавшуюся в его сознание: огромную, слюнявую пасть варга, смыкающуюся на его плоти, ряды жёлтых, как старые ножи, клыков и горячее, звериное, смердящее дыхание. Он всё ещё, где-то в глубине, слышал тот ужасающий, короткий, костистый хруст, который навсегда разделил его жизнь на две неравные, непересекающиеся части – на ту, что была до, полную надежд и грез, и ту, что началась после. И в этой новой, чужой жизни не было места ничему, кроме всепоглощающей, зияющей пустоты и немой, невысказанной, гложущей изнутри боли.
Агрим, тяжело, как старик, опустившись на колени рядом с мальчиком, взял его уцелевшую, холодную левую руку. Она была ледяной и безжизненной, как у куклы. Его собственная рука, привыкшая с такой уверенностью и силой держать тяжёлый молот, теперь предательски, мелко дрожала, и он не мог заставить её успокоиться, сколько ни сжимал кулак.
– Держись, мальчик, – хрипел он, и его голос, всегда такой твердый и властный у наковальни, срывался на шёпот, становясь чужим, слабым и беспомощным. – Держись. Мы… мы перевяжем как следует. Всё будет…
Он умолк, не в силах договорить эти пустые, лживые, ничего не значащие слова. Его взгляд скользнул по ужасной, рваной ране, по этой изуродованной плоти, которую ничем уже не перевязать, не исправить, не вернуть. Он смотрел на бледное, застывшее, как маска, лицо Финна, и всё, что он мог сделать в этот миг, – это продолжать сжимать его холодную, безответную руку, будто пытаясь передать ему через это единственное прикосновение хоть каплю своего тепла, хоть крупицу собственной жизни, которые так стремительно, с каждой каплей крови, утекали из мальчика в ненасытную землю.
Он не знал, что сказать. Какие слова могли найтись у старого, поседевшего в трудах кузнеца, чтобы заткнуть ту зияющую дыру, что была прорублена не в теле, а в самой душе юноши? Что можно сказать тому, кто в один миг потерял не просто руку, а всё своё будущее, все возможности – ловкость пастуха, силу будущего воина, простую, земную радость ремесленника, что бы он ни выбрал в жизни? Все дороги для него теперь вели в один-единственный тупик, отмеченный культей и вечной, ноющей болью.
Агрим видел, как взгляд Финна, пустой и несфокусированный, медленно, с нечеловеческим, страшным усилием перевелся на него. И в этих широких, испуганных глазах он не прочел теперь даже физической боли, тело, казалось, уже отключилось, ушло в глубокий шок. Он прочел невыразимый, бездонный, детский ужас. И один-единственный вопрос. Тихий, беззвучный крик, застрявший где-то между разбитым сердцем и пересохшим горлом: «Зачем? Зачем я ещё жив, когда всё, ради чего стоило жить, уже кончилось?»
Двое спасенных мужчин, представившихся как Гард – бородатый великан с топором, и его племянник Элрик, тот самый юноша с вилами, молча, с опущенными головами помогали уцелевшим кентаврам обходить дымящееся пепелище. Их лица были высечены из камня скорби, а в глазах стояла тихая, уже привычная, въевшаяся в душу печаль. Гард, остановившись над телом молодой женщины, у которой на почерневшей шее болтался странный, грубо сработанный амулет из чёрного, словно вобравшего в себя весь свет, камня, хрипло проговорил, обращаясь больше к самому себе, чем к другим:
– Они не просто убивали. Они отбирали. Забирали с собой сильных. Молодых. И… детей. Особенно детей. Забирали живьем.
– Зачем? – выдохнул Агрим, не отрывая взгляда от бледного лица Финна, мысленно примеряя и эту страшную участь к нему. – Для рабства? На рудники?
Гард мрачно, тяжело покачал своей большой головой, его усталый взгляд устремился куда-то далеко на восток, за тёмную линию леса, где высились мрачные, как спина доисторического зверя, громады Чёрных Холмов.
– Нет. Не для рабства. Старик Малун, наш знахарь, рассказывал… Он говорил, что вот уже несколько лун над самыми вершинами Чёрных Холмов встает багровое зарево, которого не тушат никакие дожди и бури. Что из-под земли, из самых пещер, доносится мерный, глухой стук, словно по наковальне, но стук этот… живой. Болезненный. Стонущий. И что Железный Шаман, что правит орками, ищет не рабов. Он ищет души. Души для какого-то великого, тёмного пробуждения.
Он перевел тяжёлый, полный неизбывной тоски взгляд на Агрима, и в его глазах читалась леденящая душу, страшная догадка.
– Вот только пробуждения чего, кузнец? Что можно выковать из украденных, разломанных душ? Какую броню, какое оружие?
Эти слова, произнесенные негромко, но четко и ясно, повисли в застывшем, густом от запаха гари, смерти и тихих страданий Финна воздухе. Они были иной, более страшной породы, нежели видимый, осязаемый ужас разорения. Разрушенные дома, искалеченные тела, реки крови – всё это можно было увидеть, измерить, в конце концов, оплакать и похоронить. Но то, о чем говорил Гард, не имело ни формы, ни границ, ни имени. Это был ужас не от того, что уже случилось и стало прошлым, а от того, что только начинается, что творится сейчас и ждёт в будущем. От того, что происходит где-то там, в глубоких недрах под багровым, неестественным заревом Чёрных Холмов, куда уводили, как скот, таких же, как Элоди, таких же, как Финн, таких же, как они все. И этот незримый, надвигающийся, как туман, кошмар был страшнее и неумолимее любого видимого меча, когтя или стрелы.
Наступило время последнего, самого тяжёлого долга. Кентавры, двигаясь с торжественной, почти ритуальной медлительностью, уложили тела своих павших сородичей на специально сколоченные из обломков повозок погребальные дроги. Врондар, превозмогая пронзающую, огненную боль в бедре, стоял перед этим печальным строем, выпрямившись во весь свой исполинский рост, несмотря на раны и усталость. Его тело кровоточило, но голос, когда он заговорил, был тверд и ясен, низкий, как отдаленный гром перед бурей:
– Вы пали с оружием в руках, смотря в глаза врагу. Вы отдали свои жизни не за славу или добычу, а за чужой, далекий очаг, за право других дышать этим воздухом. Степь, наша мать, примет ваши тела, ветра разнесут ваши души по всем бескрайним просторам, от соленых озер до снежных пиков. Вы не ушли во тьму. Вы стали частью вечного, бесконечного пути…
Дроги, подожженные факелами, были отпущены в сторону открытой, темнеющей степи. Пламя, сперва робкое и неуверенное, быстро охватило сухую солому и смолистое дерево, принявшись за своё траурное, очистительное дело. Оно пожирало тела героев, и это было зрелище одновременно трагическое и возвышенное – тихий, пылающий островок света и печали на фоне бескрайнего, равнодушного поля ночи.
Людей Просеки, тех немногих, что нашли, предали родной земле, вырыв одну большую братскую могилу на самой окраине ещё дымящегося селения. Агрим, Ториан и Гард молча, сменяя друг друга, рыли яму тяжёлыми, неудобными заступами, пока Элрик с бесстрастным, окаменевшим от горя лицом аккуратно, почти бережно складывал в ней тела своих бывших соседей и друзей. Финн лежал неподалеку на чьем-то плаще, его пустой, бездонный, ушедший в себя взгляд был устремлен в багровеющее от далеких пожарищ небо. Никто не проронил ни слова – ни священных молитв, ни горьких проклятий. Все слова казались мелкими и бессильными перед лицом такой всепоглощающей, немой потери.
Когда последний ком влажной, холодной, пахнущей глиной земли лег на свежий, тёмный холм, Агрим вытер потный лоб тыльной стороной руки и, подобрав с земли обломок орочьего копья с погнутым, тусклым наконечником, с силой воткнул его в самую вершину могилы.
– Пусть это будет знаком, – хрипло, пробиваясь через ком в горле, сказал он, и его слова прозвучали тише ночного шелеста степного ковыля, но с весом и силой клятвы. – Знаком того, что здесь сражались и погибли люди. И что за их смерть ещё предстоит страшная и окончательная расплата.
После погребения, когда ритуалы для мёртвых были завершены, наступила тяжёлая, жестокая очередь живых. Агрим и Аэлина, сама бледная и осунувшаяся от пульсирующей боли в перевязанном плече, склонились над Финном. Надо было прижечь рану, остановить медленное, но неумолимое кровотечение, иного выхода, кроме этого, варварского, не было. Агрим долго, молча держал свой широкий нож в углях костра, пока металл не начал светиться тусклым, зловещим багровым светом, готовый к своей ужасной работе.
Когда раскаленное докрасна железо коснулось разорванной, воспаленной плоти, раздалось короткое, шипящее, похожее на пение смертоносного насекомого пение. По телу юноши прокатилась резкая, неконтролируемая судорога, выгнувшая его спину неестественной дугой. Из его сжатого горла вырвался сдавленный, хриплый, полный абсолютного страдания звук, в котором не было ничего человеческого – чистый, первобытный, животный крик боли, вырванный самой природой из самого его нутра. Но слез, криков, слов не последовало. Вместо этого он стиснул зубы с такой нечеловеческой силой, что на его бледных скулах выступили белые, восковые пятна, и его единственная оставшаяся рука с такой силой впилась в толстую, грубую ткань штанов Агрима, что вытягивала и рвала нити.
Воздух вокруг них мгновенно наполнился едким, сладковато-приторным и отвратительно знакомым запахом паленого мяса, который тут же смешался с уже привычным, въевшимся в одежду смрадом крови, гари и смерти, создавая невыносимую, тошнотворную смесь.
Когда кошмарная, варварская процедура наконец закончилась, Финн откинулся на грубый плащ, его грудь тяжело и прерывисто вздымалась, а всё молодое тело покрыла липкая, холодная, как умирающий, испарина. Он лежал, не в силах пошевелиться, уставившись в беззвёздное небо, но теперь в его широко открытых, затуманенных болью глазах, наконец, появилось нечто иное, кроме слепого шока и пустоты. Та зияющая пустота сменилась болью – тупой, всепоглощающей, ужасающе реальной и физической, пылающим факелом в месте, где когда-то была его рука. И в самой глубине этого нового, незнакомого страдания, зажглась первая, едва заметная, но цепкая искра – мучительное, невыносимое, но ясное осознание. Осознание того, что его старая, беззаботная жизнь закончилась навсегда, и прямо сейчас, в этот миг, началась новая, чужая и пугающая. Та, в которой никогда уже не будет его правой руки.
Уцелевшие, те, кому удалось выжить, собрались у догорающих, потрескивающих углей общего костра. Их была жалкая, ничтожная горстка: восемь израненных, истекающих последними силами кентавров, двое выживших из Просеки – Гард и Элрик, и трое людей из Дальнего Берега – Агрим, Ториан и Финн, юноша, чье тело и душа теперь были изувечены навсегда. Они сидели, уставившись в угасающее пламя, и мрачное, тяжёлое молчание, висевшее между ними, было громче и выразительнее любых слов.
– Путь в Аль-Марион долог и опасен, – начал Врондар, преодолевая хрипоту и боль в пересохшем горле. Его голос был слаб от потери крови и усталости, но в нем, как и в его воле, не дрогнула ни одна нота. – Мы, дети степи, не любим тесных каменных стен и чуждого запаха чужих очагов. Но сейчас это единственный путь, что видится мне в этой тьме. Императрица, сидящая в своем дворце, должна узнать правду о том, что творится на её восточных рубежах, пока ещё не поздно.
– Они не поверят нам, – мрачно, не отрывая взгляда от огня, произнес Гард. – Придворные в шелках и бархате, умытые духами, сочтут нас испуганными дикарями, нагнавшими на себя тени от собственных костров.
– Тогда мы заставим их поверить, – голос Агрима прозвучал тихо, но с той самой несгибаемой твердостью, что рождается у наковальни после тысячи ударов. Он перевел тяжёлый взгляд на Финна, который сидел, безучастно обхватив колени своей единственной оставшейся рукой. – Мы принесем им не просто слова или просьбы. Мы принесем им наши раны, наши шрамы. Мы принесем живую память о наших павших. Мы принесем его, – он кивнул в сторону Финна, – как доказательство. И если у сидящих в тех золотых стенах осталась хоть капля человеческой чести, они услышат наш рассказ и увидят нашу боль.
– Я пойду с вами, – без лишних раздумий, сразу сказал Гард. Элрик, его племянник, лишь молча, сурово кивнул, его пальцы до бела сжали рукоять тех самых вил, что стали его оружием.
Врондар, с трудом подавив прорывающийся стон, тяжело, опираясь на древко своего копья, поднялся на ноги. Его огромная тень, отброшенная догорающим пламенем, легла на всех собравшихся исполинским, объединяющим силуэтом.
– Отдыхайте, – повелел он, и в его голосе снова зазвучала неоспоримая власть вождя. – На рассвете, с первым лучом, мы выступаем. Наши копыта и ваши ноги должны нести нас на запад. Но дорога будет очень долгой, наши раны не понесут нас, как горные ручьи, и прямой дорогой нам тоже не пройти. Но идти или ползти надо… к надежде, что у нас ещё осталась.
Ночь над Просекой была тёмной, густой и беззвёздной, будто весь пепел от сожженных домов и тел поднялся и укрыл собой небо. Финн лежал, укрытый чужой попоной, но не мог сомкнуть глаз, отягощенных болью и мыслями. В культе его правой руки, там, где теперь была лишь перевязанная пустота, пылал неумолимый огонь – огонь фантомный, рожденный мозгом, но оттого не менее реальный и мучительный. Он смотрел на свои ноги в стоптанных, грязных сапогах, на единственную, судорожно сжатую в кулак кисть, и думал о долгой, бесконечной дороге, что ждала их всех с рассветом. О дороге, по которой ему, юноше, теперь предстояло идти до конца одноруким калекой, обузой для других.
Но сквозь густое, удушающее одеяло физической боли и душевного отчаяния, окутавшее его душу, начинал медленно пробиваться иной, холодный и твердый росток. Он ещё не был надеждой или верой. Скорее, это была голая, безрадостная решимость – тихая, безмолвная и твердая, как отполированный речной булыжник. Простая, неоспоримая мысль, которая застряла в его сознании и не желала уходить: он выжил. Его не добили там, на земле, его руку не отгрызли просто для забавы. Он, против всей логики и справедливости, остался жив. И теперь, ценой этой отнятой части себя, он был обязан, он был должен сделать так, чтобы страшные потери всех остальных – молодого Каэрона, доброго Ринала, всех этих незнакомых жителей Просеки – не оказались напрасными. Чтобы его собственное, исковерканное и перечеркнутое будущее обрело хоть какой-то, самый горький смысл в грядущей, великой битве с надвигающейся из-за Холмов тьмой.
ГЛАВА 2: КЛЯТВА
Тем временем, пока дым от горящих деревень висел в небе тяжёлыми, неподвижными саванами, превращая солнце в блеклое, оловянное блюдце, в самой сердцевине Чёрных Холмов, в их каменном нутре, копилась и вызревала иная, куда более страшная гроза. Та, что грозила поглотить в своем чёрном пламени не просто одну Империю, а весь известный мир, от ледяных пустошей до цветущих долин.
Те немногие, кто видел это место и сумел избежать жестокой участи, прозвали его в ужасе Железным Чревом. Оно не рожало и не давало жизнь, оно лишь пожирало её, без остатка и без жалости. Глубокая, зияющая котловина, что разверзлась в теле земли от огня, упавшего с неба, что принесло с собой семя вечной тьмы и открыло взору неистощимые залежи руды. За время ненасытной, хищной добычи железа эта рана лишь разрослась и углубилась, зияя теперь, как гниющая, никогда не заживающая язва.
Чрево казалось чёрным, живым и мерно дышащим чудовищем – от густого, ядовитого дыма десятков плавилен и от вечного, суетливого движения внутри, словно в муравейнике.
И тянулись к этой зияющей ране, как струятся мелкие, безымянные ручьи в одну большую, мутную и безжалостную реку, бесконечные, унылые вереницы пленников. Они брели по пыльным, выжженным дорогам степи, где от их босых или обутых в лохмотья ног поднимались рыжие облака пыли, и карабкались через каменные, безжизненные перевалы, оставляя на острых скалах следы своей крови и кожи от волочащихся цепей. Они были скованы друг с другом тяжёлой, холодной железной лентой, звено за звеном, живой, измученный, покорный скот, утративший последнюю надежду. Не воины и не герои – просто бледные, истощенные тела, последнее, хриплое дыхание умирающей на их глазах Империи.
Это был не город и не поселение, а гигантская, гноящаяся рана на теле когда-то плодородной степи, чудовищный сплав крепости, адской кузницы и гигантского скотного двора, обнесенный по кругу высокой, грубо сколоченной железной стеной с частоколом из заостренных, как копья, бревен. Бревна эти были черны от смолы и времени, и издали, в мареве дымного, дрожащего воздуха, и впрямь могли показаться ребрами какого-то исполинского, давно умершего и истлевшего зверя. За этой стеной кипела жизнь, лишённая всякой человеческой радости и смысла, жизнь, целиком и полностью подчиненная монотонному, оглушающему стуку молотов и шипению раскаленного металла, погружаемого в воду.
В самом центре этого хаоса, среди нестройного гула, стонов и грохота кузниц, высился курган. Он стоял в котловине, как тёмное, гниющее сердце, брошенное в чашу этой выжженной земли. Земля здесь казалась неестественно чёрной, будто пропитанной дегтем и старой, запёкшейся кровью. Поверхность его была обезображена глубокими рытвинами, словно гигантские когти вцепились в плоть мира и разорвали её; местами зияли провалы, ведущие в подземную тьму. Это был не просто холм. Он был осквернен в самой своей сути. Воздух вокруг него дрожал от тихого, назойливого гула, ощущаемого зубами и костями. От него не тянуло запахом земли или гнили – лишь тонкой, металлической пылью забвения и холодом, идущим из глубин, где никогда не светило солнце. На его вершине, уродливым наростом, лежало нечто, напоминавшее трон – неестественная пирамида, сплетенная из белесых костей. Это не были останки мифических исполинов, нет, это были самые обычные человеческие черепа и длинные берцовые кости, уложенные в чудовищное, но продуманное и пугающе симметричное подобие трона. Он высился посреди человеческих страданий не как их причина – он был их итогом, их квинтэссенцией, безмолвным и страшным монументом, впитавшим в себя всю боль, весь ужас и всю безнадежность того, что происходило вокруг. Он и был этим осквернением, его физическим воплощением.
Казалось, сама земля здесь заболела, отвердела от муки и ненависти, и теперь этот курган был струпом на её теле, вечным напоминанием о ране, которая не заживет. Птицы не садились на его склоны. Даже тени, падающие от клубящегося наверху дыма, ложились на него нехотя, искаженно, будто струились по какой-то невидимой, отталкивающей поверхности.
Отсюда, из этой цитадели скорби, мощи и абсолютного зла, Железный Шаман, незримый и всевидящий, простирал свою чёрную волю на всё вокруг. И людям, глядевшим снизу вверх из своих клеток на это костяное, мёртвое сооружение, в промежутках между ударами кнута, казалось, что каждый оглушительный удар молота в кузницах внизу – не просто работа, а эхо размеренного, неумолимого, как ход времени, биения его железного, бесчеловечного сердца.
Воздух в Железном Чреве был уже не воздухом, а отдельной, ядовитой стихией, густой и маслянистой субстанцией, которую не столько вдыхали, сколько вынуждены были проглатывать, как горькое лекарство. Он обжигал гортань, оседая на языке стойким привкусом гари от горящего каменного угля и едкой кислотой от паленой шерсти и плоти, когда какой-нибудь обезумевший от усталости несчастный задевал голым плечом раскаленную докрасна заготовку. К этому гремучему коктейлю примешивался тошнотворный, затхлый дух болот, подступавших, практически, к самой котловине с юга, и едкий, сладковатый, непередаваемо отвратительный запах страха – тот самый, что исходит от тысяч немытых, больных тел, сжатых в одном месте, запах пота, испарений пустых желудков и невысказанного, вечного ужаса.
Земля под ногами здесь никогда не знала твердости. Она не хрустела, как подмороженный снег на равнине, а чавкала, вязко и противно засасывая сапоги и босые ступни, будто живая, болотная тварь. Бесчисленные ноги, лапы и тележные колеса утоптали почву в липкую, однородную, серую кашу. Она была грязно-бурого цвета, и понять, из чего она состояла, было нетрудно: это была обычная грязь, смешанная с угольной пылью и пеплом из плавилен, мукой из перемолотых костей и крови. Оттаивая под редким солнцем или под скупыми дождями, эта земля выпускала наружу, как миазмы, все те запахи, что висели в воздухе, делая их ещё острее, гуще и невыносимее.
Жилища орков, похожие на струпья и гнойные наросты, лепились по склонам древнего кургана, нарушая его величественные очертания. Это не были ни юрты кочевников, ни землянки оседлых людей в привычном понимании. Скорее, они напоминали утробообразные мешки или шалаши, слепленные наспех из того, что было под рукой: кривые, неотесанные балки, вбитые в землю под неестественными углами, служили каркасом, на который были натянуты толстые, плохо выделанные, пропитанные жиром шкуры. Шкуры эти были самого разного происхождения – тут были жёсткие, как камень, бока степных бизонов, более мягкие и страшные своим до жути знакомым контуром кожи людей, а кое-где угадывались пятнистые лоскута, снятые с их же павших сородичей, ибо ничто здесь не должно было пропадать зря, всё шло в дело.
У каждого входа в такое жилище висели трофеи, собранные не для простой демонстрации или красоты, а с некой маниакальной, ритуальной тщательностью коллекционера-изувера. Это были не просто черепа, а черепа, на желтоватых костях которых тонким, виртуозным резцом были выдолблены замысловатые, пугающие своей сложностью узоры, рассказывающие безмолвные, ужасные истории о жестокости и победах. Не просто связки высохших сухожилий, а сплетенные в сложные, макабрические гирлянды, высохшие и затвердевшие на ветру до состояния каменных четок.
Изнутри этих кожаных утроб доносился не просто разговор или обычное ворчание. Это было ритмичное, гортанное, монотонное скандирование, тяжёлое и мерное, как удар огромного кузнечного молота по наковальне. Незнакомые слова слагались в странные песни, восхваляющие Шамана и грядущую великую войну – единственное время, когда их жалкое существование обретало хоть какой-то смысл и оправдание.
Сами они, эти коренастые существа с зеленоватой, будто пропитанной желчью и ядом кожей, не просто носили на своих телах шрамы, как воины. Каждый шрам, каждый глубокий рубец был нанесен с осмысленной, выверенной жестокостью, превращая их тела в живые, дышащие рунические летописи, где зарубка за зарубкой была кровавой повестью об убийстве, сражении или изощрённой пытке. Сейчас они, сидя на корточках у своих жилищ, с почти чувственным, животным наслаждением оттачивали зазубренные, кривые лезвия своих секир о грубые точильные камни.
Чуть в стороне, за высоким частоколом, отделявшим одно отчаяние от другого, простиралась зона иного, более древнего и дикого порядка. Колья частокола были заострены, как пики, и венчали их не обычные волчьи головы, служившие предостережением для прочих зверей, а головы их же вожаков – матерых, седых от времени и шрамов псов, с пастями, оскаленными в вечной, окаменевшей злобе даже в смерти. Стеклянные глаза, мутные и бездонные, смотрели внутрь огороженного пространства, будто продолжая нести свою последнюю, страшную стражу. За этой чертой царила своя, первобытная и безоговорочная иерархия, где законом были клыки и когти, а правом – грубая сила.
Никаких строений, даже самых убогих навесов или плетеных загонов, не было и в помине. Земля здесь, утоптанная и лишённая травы, была испещрена зияющими, тёмными ямами. Они походили на свежевырытые могилы невероятного размера или же на входы в лисьи норы, расширенные до чудовищных масштабов. Стенки их были грубо выстланы влажным, уже начинающим преть папоротником и свалявшейся, выпавшей шерстью самого разного оттенка – бурой, серой, чёрной, создавая подобие логова, тёплое, вонючее и временное.
В таких норах, свернувшись огромными, живыми клубками, спали, тяжело и шумно дыша, гигантские звери. Их мохнатые, покрытые густой, колючей шерстью бока мерно вздымались, как волны на тёмном море. Сильные, толстые лапы с длинными, желтоватыми, похожими на изогнутые кинжалы когтями подрагивали в полудреме, будто во сне они вновь мчались по бескрайним равнинам, чувствуя, как земля упруго отскакивает от подушечек, как ветер свистит в ушах. Им чудился на своих чёрных, влажных губах солоноватый, желанный и простой привкус растерзанной плоти, тепло крови, хруст ломающихся костей – единственная и главная награда, известная их простому, яростному сознанию.
Звериный, дикий смрад, исходивший от этого места, был настолько густым, едким и плотным, что висел в воздухе почти осязаемой пеленой. Он перебивал все другие запахи лагеря – дым, гарь, запах людей. Это была вонь немытой дикой плоти, прогорклого пота, преющей подстилки и чего-то ещё, более глубокого и первобытного: ничем не сдерживаемой, чистой ярости. Казалось, даже назойливые, вездесущие мухи, целыми тучами роившиеся над отбросами и нечистотами в других частях лагеря, облетали это место стороной, не в силах вынести эту концентрированную, животную мощь запаха. Воздух здесь был иным – тяжёлым, опасным, пропитанным ожиданием насилия, которое могло проснуться в любой миг от резкого звука или просто потому, что голод в пустых, могучих желудках перевесит тяжесть сна.
Но истинную, горькую, выворачивающую душу наизнанку суть этому месту придавали не они. Не дикарская, шумная ярость орков и не слепая, первобытная мощь варгов определяли здешний дух. Его, как гнойный, воспаленный стержень в теле нарыва, определяли клетки.
Они стояли в самом центре котловины, у самого подножия почерневшего кургана, – длинные, безжалостно правильные ряды, похожие на аккуратно вспаханные поля, где сеют не живое зерно, а холодное, бесплодное отчаяние. Это не были просто загоны для скота. Каждая клетка представляла собой основательно, с тщательной жестокостью воздвигнутое сооружение, чье единственное и конечное назначение заключалось в методичном, неумолимом уничтожении последней надежды. Их сколотили из толстых, неотесанных бревен, стянутых для прочности полосами сыромятной кожи, которая, усыхая под солнцем и дождем, сжималась, словно удавка, и холодными, туго затянутыми, как тиски, полосами кованого железа.
В одних клетках, сколоченных из сырых, неочищенных от коры жердей, под открытым и совершенно равнодушным небом, толпились, как скот на заклание, взрослые. Воздух здесь был густым и тяжёлым, пропитанным запахом немытого человеческого тела, страха, пота и испражнений, которые никто никогда не убирал. Здесь можно было видеть ещё сильных, крепких мужчин: и землепашцев, чьи широкие ладони были покрыты старыми мозолями от рукояти косы и плуга, и воинов, чьи налитые мускулы плеч и спины когда-то служили опорой их семьям, защитой их деревень, грозной силой в честном бою. Теперь эти мускулы бесполезно напрягались, упираясь в грубые перекладины клетки, а в глазах, глубоко запавших от недавнего голода и нынешнего отчаяния, плясали бессильные черты ярости. Рядом с ними стояли, прислонившись к тем же жердям или просто сидели на голой, утоптанной земле, женщины. Некоторых ещё так недавно, казалось, вчера, можно было назвать красивыми – с ясным взором, с румянцем на щеках, с мягким изгибом губ, что знали и песню, и ласковое слово. А теперь в их потухших, словно засыпанных пеплом, глазах прослеживалась только стойкость. Та самая тупая, животная, безрассудная стойкость, унаследованная от матерей и бабушек, переживших не одну голодную зиму, не один набег, не одну смерть ребенка в колыбели. Эта стойкость была последним оплотом, последней стеной между душой и полным распадом.
Здесь, под испепеляющим, незримым, но физически ощутимым, словно давление перед грозой, взглядом Железного Шамана и в тени его костяного трона, высившегося вдали подобно проклятию, и красота, и стойкость угасали с каждым часом, с каждым тиканьем страшных, неумолимых внутренних часов. Они угасали не ярко, не с криком, а тихо, как тлеет уголь, оставшийся без дутья. Сменяясь пустотой. Пустотой более страшной и бездонной, чем самые горькие, самые обильные слезы, ибо слезы всё же означали чувство, боль, жизнь. А это была тихая гавань небытия, куда отплывала душа, не в силах более выносить груз ужаса. Они молча, недвижно смотрели на чёрный, неестественный курган, на дымящиеся, как дыхание больного дракона, плавильни, откуда доносился ровный, низкий гул, и доходил волнами сухой, металлический жар, смешанный со сладковатым запахом гари, от которого першило в горле. Они понимали. Без слов, без мыслей, на уровне древнего, животного, подсознательного инстинкта, того самого, что заставляет птицу замирать перед взглядом змеи. Они понимали, что станут всего лишь топливом. Расходным материалом. Щепкой, брошенной в это адское, ненасытное пламя, которое пылало не для обогрева жилищ и не для ковки орудий. Пламя, которое должно было пережечь их прошлое – воспоминания о первом поцелуе в лугах, о вкусе парного молока, о смехе детей; их настоящее – этот последний, унизительный час в грязной клетке; и их будущее – все надежды, все несбывшиеся мечты, саму возможность продолжения рода. Всё это должно было сплавиться в одну безликую, однородную, бездушную массу. И от этого молчаливого, всеобщего понимания, витавшего в воздухе плотнее дыма, было страшнее, чем от любых стонов и воплей.
В других клетках, под низкими навесами из грубых, плохо выделанных шкур, в гнетущем полумраке, в колотящейся, спертой от жары и страха духоте, сидели, прижавшись друг к другу, дети. На них не смотрели как на будущих рабов – для чёрной, изнурительной работы здесь хватало и своих, низших существ, вроде вечно суетящихся, жадных гоблинов.
Их тихий, непрерывный, словно фон, плач был едва слышен под оглушительным лязгом цепей и гулом молотов. Он тонул в общем гуле, как тонкий ручеёк в бурной, мутной реке. Но именно этот слабый, почти инстинктивный звук был тем самым стержнем, на котором держалась вся адская, многослойная симфония Железного Чрева. Он не оглушал, а пронзал насквозь, впиваясь в самое нутро, в самое сердце. Это была не какофония, а унылая, монотонная, выматывающая душу музыка, предвещавшая не просто смерть, а нечто худшее, невыразимое – грядущий, окончательный конец всего, что ещё могло быть добрым, чистым и светлым в этом мире.
Десятки открытых, пышущих жаром горнов, где день и ночь, в поту и слепой ярости, гоблины и орки-молотобойцы под оглушительный аккомпанемент рёва и хлопков громадных мехов ковали оружие, орудие грядущего геноцида. Здесь рождались не просто клинки, а тяжёлые, увесистые орудия массового убийства, призванные крушить, калечить, превращать всё живое в бесформенное, кровавое месиво. Лязг металла о наковальню был ровной, неумолимой барабанной дробью, под которую маршировала сама смерть.
За всем этим адским, суетливым действом, подобно живым, мрачным и неподвижным башням, безмолвно, тяжело наблюдали огры. Они не суетились в пыли и грязи, подобно юрким гоблинам, и не предавались дикому, животному покою, как варги. Они попросту пребывали в состоянии тяжкого, угрожающего, почти окаменелого покоя – воплощенная, слепая инерция разрушения, замершая в ожидании единственной команды, которая позволит этой грубой силе прийти в сокрушительное движение.
Один из них, с кожей цвета запёкшейся, старой крови и глубоким шрамом, пересекавшим мутный, почти слепой глаз, восседал у входа в главную кузницу, словно древний идол, изваянный из самой плоти и злобы. Его толстые, покрытые жёлтыми мозолями пальцы, каждый размером с добрую рукоять кирки, с отсутствующим, скучающим видом перетирали найденную человеческую бедренную кость. Кость не ломалась с сухим треском – она медленно, под монотонным, неумолимым давлением, превращалась в мелкую, белую, похрустывающую крошку, осыпавшуюся ему на мощные, как пни, колени.
Неподалеку другой огр, чье тело напоминало груду бугристых, покрытых шрамами валунов, сросшихся в подобие человеческой фигуры, служил живым, бездумным подъемным краном. Он беззвучно, с одной лишь напрягающейся и расправляющейся грудной клеткой, ворочал тяжеленные, пропитанные смолой бревна, словно это были лёгкие прутики. Они были не просто сильны. Они были самой первозданной, слепой силой земли, грубой, необузданной и безразличной, которую Железный Шаман сумел облечь в тяжёлые, кованые латы и подчинить своей железной, не знающей сомнений воле, направив, как направляют русло горной реки, сокрушающей на своем пути всё живое и неживое.
Каждый день на рассвете массивные, почерневшие врата Железного Чрева, скуля на своих тяжёлых железных петлях, словно раненый зверь, медленно распахивались, и из адской, дымящейся утробы вырывались, как стаи хищных птиц, всадники на взмыленных варгах. Это не были гонцы в привычном, человеческом понимании. Они не везли с собой пергаментных свитков, испещренных изящными письменами и скреплённых сургучными печатями.
Нет, они несли свою весть в своих горящих жёлтым, неумолимым огнём глазах, в оскале обнаженных клыков, в самом стремительном и жестоком ритме скачки своих уродливых ездовых зверей. Их появление было не просьбой и не дипломатическим предложением – оно было молчаливым, но понятным всем обещанием. Обещанием рек крови, гор добычи и тотальной гибели старого мира, того самого, что веками держался на хрупких законах, на призрачной чести и на живой памяти, которые здесь, в Чреве, давно и бесповоротно были переплавлены в единую, всепоглощающую ненависть.
Этот зов, беззвучный, но ощутимый кожей, подобно гулу подземного толчка, что предшествует великому обвалу, уже катился по бескрайним степям, по тихим долам и через высокие перевалы. Он достигал застав северных вождей, где старые, видавшие виды воины, вдыхая утренний воздух, хмурили свои седые брови, чувствуя в нем незнакомую, металлическую горечь. Он проникал в северные священные рощи, где берсерки, прислушиваясь к шёпоту древних деревьев, слышали в нем уже не зов своих богов, а призыв к иной, более мрачной и безрассудной ярости. Он долетал и до других, ещё не покоренных диких кланов орков, чьи вожди, почуяв этот ветер перемен, начинали с наслаждением точить свои зазубренные топоры.
Сам ветер, вечный странник степей, изменился. Он больше не пах горькой полынью, сухой, выжженной травой и пьянящей далью. Теперь он нес на своих невидимых крылах едкий, въедливый запах пепла сожженных деревень и тот сладковатый, тревожный, тошнотворный дух свежей крови, что кружил голову. И для многих в этих бескрайних, диких землях, этот новый, страшный запах был желанным и сладким, как первый глоток воды после долгой, изматывающей жажды.
Солнце, бледное и безучастное, словно выцветший зрачок слепого исполина, медленно сползало за зазубренные, как пилы, пики Чёрных Холмов. Но с отступлением дня жизнь в Железном Чреве не затихала и не засыпала – она лишь сбрасывала одну личину, чтобы надеть другую, ночную, куда более страшную и первобытную. Дневная суета, отмеченная лязгом железа, руганью надсмотрщиков и металлическим стоном горнов, постепенно смолкла, уступив место иному, рождающемуся из тысяч глоток звуку. Сперва тихий, как отдаленный шум океанского прибоя, он нарастал, превращаясь в зловещий, ритмичный гул, исходивший сразу ото всюду – из нор, из-за стен, из самой земли.
Из сотен, тысяч глоток – хриплых орочьих, визгливых гоблинских – начало вырываться, сливаясь воедино, одно и то же слово. Гортанное, лишённое всякого человеческого смысла и тепла, оно било в ночной, дымный воздух, как мерный, неумолимый удар гигантского молота о наковальню.
– Гхор-нул! Гхор-нул! Гхор-нул!
Это не было ни песней, ни боевым маршем. Это был слепой призыв, обращённый к самой тьме, нависшей над головой. Молитва, в которой не было ни смирения, ни надежды, лишь одна всепоглощающая, физическая жажда разрушения. И предвкушение – смутное, но властное, обещавшее скорое исполнение самой чудовищной мечты.
И с каждым ударом этого призыва о землю, с каждым новым витком этого адского, оглушающего хора, стены Железного Чрева, словно, начинали вибрировать, сжимаясь в гигантском напряжении, готовые в любой миг изрыгнуть накопившуюся за годы ярость в ничего не подозревающий, спящий мир.
И тогда, в самый пик этого кошмарного гула, из своей костяной пирамиды, что венчала самую вершину кургана, вышел он. Железный Шаман. Он был не просто вождём, собравшим под свои знамена разрозненные орды. Он был плотью от плоти этого места, его квинтэссенцией, воплощением его слепой воли, его последним и главным, самым совершенным творением. Казалось, не он воздвиг эту цитадель скорби и мощи, а сама котловина, всё это время копя в своих недрах ярость, отчаяние и боль, наконец произвела его на свет, как рождает жемчужину раковина-мучительница.
Его тело, испещренное старыми, белыми шрамами, было облачено, казалось, в доспехи не из простого, земного железа. Броня его была чёрной, как сажа, и мелкочешуйчатой, словно, кожа гигантской рептилии. На лице его не было ритуальной маски, но черты казались высеченными из того же мёртвого, неотражающего свет металла – неподвижные, застывшие в вечном выражении холодной, безразличной ярости. Лишь глаза пылали в этих металлических, неподвижных чертах, но огонь их был странным, багровым, как тление глубоких углей, готовых в любой миг вспыхнуть всепоглощающим пламенем.
Он стоял на костяном кургане, и жезл в его руке был тяжёл, как молот длани бога-кузнеца, – не просто украшение или символ власти, а орудие, чья плотская громадность ощущалась в каждом суставе, в каждом напряженном мускуле плеча. На вершине его, в оправе из чёрного железа, пульсировал тёмно-багровый кристалл, и это было подобно живому, злобному сердцу, вырванному из груди падшего светила. И с каждым воплем толпы, с каждым кличем «Гхор-нул! Гхор-нул!», что вырывался из тысяч глоток, сливаясь в единый гулкий рёв, багровое свечение в его глубине вспыхивало жаднее, откликаясь на этот первобытный ритм, впитывая его, дабы вскоре извергнуть обратно, умноженным в тысячу раз.
Толпа же, это живое, дышащее море из тел, заскорузлой кожи и сверкающих в полумраке глаз, расступилась с отлаженным, почтительным ужасом. Она рассеклась, как плоть под ножом мясника, образовав широкий, уходящий вниз коридор, ведущий от подножия кургана к громадному, плоскому камню, лежавшему в центре площадки. Это был алтарь – алтарь, на котором затухали искры любой жизни в этом Чреве.
Он был больше, чем просто камень, эта громадная плита, он впустил в себя столько смерти, что сам гранит, казалось, пророс тёмными, извилистыми прожилками отчаяния и обрел собственное, медленное, едва уловимое дыхание, ощутимое лишь кожей, когда подходили близко-близко, и морозный пот струился по спине. Поверхность его, вопреки всякой естественной шероховатости валуна, была отполирована до того зловещего, почти жирного глянца, в котором не было ничего от мира живых. Но это не была работа резца или наждака. Нет. Его отполировали тела. Бесчисленные тела, чья жизнь истекла на этой холодной, немилосердной тверди. Сотни рук, цеплявшихся за гладь в последней, тщетной надежде, сотни спин, прижатых к камню в финальной судороге, сотни лбов, оставивших на нем невидимый, но ощутимый душой отпечаток последней, отчаянной мысли. Они-то, эти несчастные, своими телами и втерли в его поры едкий пот, густую кровь, слизь и немой, всепоглощающий ужас, создав эту жуткую, зеркальную гладь. И теперь в ней, словно в чёрной, стоячей воде пещерного озера, тускло и искаженно отражались колышущиеся языки факелов и пылающие жёлтые глаза орков, видевшие в этом отражении не своё уродство, но грядущий пир, обещание насыщения.
Но самым невыносимым, что заставляло желудок сжиматься в холодный комок, был запах. Он витал вокруг алтаря невидимым, липким облаком – сладковатый, приторно-тяжёлый и отдававший медью, точно от старых монет, что пролежали век в сырой земле, среди корешков и трухлявой древесины. Это была не просто вонь смерти и тления. Это была вонь святости этого места, его извращенная, гнетущая благодать, пропитавшая каждый атом воздуха вокруг, каждый вздох.
По краям плиты, словно вырезанные неведомым, безучастным резцом, зияли глубокие желоба. Они расходились от центра, подобно лучам уродливой, несущей погибель звезды, но все они, подчиняясь неумолимой, простой как смерть логике, сходились к одной точке – круглому, отполированному до блеска углублению, напоминающему чашу. Назначение их было чудовищно простым и очевидным, как удар топора: это была продуманная система стока, созданная для того, чтобы драгоценная влага не скапливалась бесполезными лужами, а покорно, по проложенным путям, стекала в предназначенное для неё хранилище.
Чаша эта никогда не была пуста. В ней, заполняя её почти до самых краев, стояла густая, почти чёрная жижа. Это была уже не просто кровь, а её выстоявшийся, густой концентрат, тёмный, как деготь, и вязкий, как остывающая патока. В этой субстанции, казалось, копошилась невидимая глазу, дремлющая жизнь, а от неё исходило слабое, но неумолимое свечение. Тусклый багровый отсвет, что мерно пульсировал, как второе, адское сердце Железного Чрева, в такт скандирующему, нарастающему хору «Гхор-нул!».
Сам алтарь стоял на небольшом возвышении, сложенном не из земли или щебня, но из костей. Но в отличие от ритуально уложенных черепов на троне Шамана, это была хаотичная, грубая пирамида, слепленная из всего, что оставалось после жертвоприношений: толстые бедренные кости, похожие на стволы мёртвых деревьев, изогнутые рёбра, массивные тазовые кости, напоминающие крылья иссохших, неземных бабочек, и целые позвоночники, всё ещё хранившие в своих изгибах память о последней агонии. Вся эта масса была перемешана в чудовищном, безличном ассорти, где уже нельзя было выделить останки одного существа от другого, где все они слились в единый, немой крик плоти.
И теперь к этому алтарю, этому сердцу тьмы, что билось в такт тысячам глоток, волокли новую жертву. Отполированная до кровавого блеска поверхность камня, холодная и влажная на ощупь, казалось, жадно ждала нового глотка жизни, чтобы впитать его, переварить в своей древней, ненасытной утробе и отправить по каменным жилам-желобам, питая ту слепую, бесформенную силу, что поднималась из самых недр Чёрных Холмов, дабы поглотить весь мир от края и до края.
Это был не старик, чья жизнь уже истекла, подобно воде из пробитого бурдюка, и не ребенок, чей дух ещё не окреп и был подобен слабому пламени. Это был могучий мужчина, один из тех степняков, что были взяты в плен во время последнего набега. Воин и по рождению, и по духу, чье тело хранило шрамы прежних битв, а в глазах жила память о вольном ветре над ковылем. Его руки были скованы за спиной толстыми, намертво сцепленными звеньями холодного железа, от которых немели пальцы, но он не позволил тащить себя как тушу, сломанную и покорную. Он шел, высоко подняв голову, чувствуя, как каждое мышечное волокно на его плечах и спине напряжено до дрожи, и каждое его движение, каждый рывок был отчаянной, хотя и тщетной, попыткой вырваться, каждый прерывистый вздох – безмолвным вызовом, обращённым к ликующей тьме. Он пытался плюнуть в сторону оскаленной, рычащей толпы орков, что тянула к нему свои корявые, в грязи и старых болячках, когтистые лапы, жаждая хоть краем кожи, хоть кончиком когтя ощутить его ярость, прикоснуться к его агонии.
В его глазах, над которыми уже смыкалась тень неминуемой развязки, густая и тяжёлая, как свинцовый полог, горел не страх, выжигающий душу до пепла. В них пылала ярость. Та самая, последняя, чистая ярость свободного человека, который, даже проиграв всё – и поле боя, и свободу, и саму жизнь, – отказывался отдавать свою душу, последнее, что у него оставалось.
Двум ограм, чья тупая, неодушевленная мощь, пахнущая потом и мочой, затмевала собой всё вокруг, не составило ни малейшего труда, словно, ребенку поднять щенка, поднять его за скованные руки и с размаху, с глухим стуком, швырнуть на холодную, отполированную кровью поверхность камня. Воздух с шипящим шумом вырвался из его лёгких, и на миг, короткий, как вспышка молнии, в ушах отозвался оглушительный, сухой стук собственного тела о камень, и боль, острая и яркая, пронзила рёбра.
В тот же миг Железный Шаман, неспеша, словно совершая привычный, давно отточенный ритуал, поднял руку, зажатую в тяжёлой, покрытой рунами железной перчатке. И этот жест, резкий и властный, был понят без слов, без толкования. Скандирование, оглушающее всё вокруг, этот гулкий рёв, что давил на уши и заставлял вибрировать землю, разом оборвалось. Его сменила иная, куда более страшная тишина – гнетущая, звенящая, давящая на барабанные перепонки, в которой, казалось, застыл сам воздух. Теперь в ней был слышен лишь тяжёлый, сопящий храп варгов из их загонов, да бешено колотящееся, готовое разорваться на части сердце у него в груди, отдававшееся в висках глухими, отчаянными ударами, словно барабанная дробь, отсчитывающая последние мгновения.
Голос Шамана, когда он заговорил, не был криком, он не нуждался в этом, чтобы быть услышанным. Он был подобен глухому, низкому скрежету тектонических плит, сдвигающихся в кромешной тьме под землей, рождающемуся в самой основе мира. Звук этот, казалось, рождался не снаружи, не достигал ушей, а возникал прямо в сознании, в самой глубине черепа каждого, кто стоял внизу, заполняя черепную коробку густой, тягучей смолой, вытесняя собственные, жалкие мысли и оставляя после себя лишь пустоту, зияющую и готовую принять его волю, как сосуд принимает влагу.
– Мир стар и болен. – Пророкотал этот голос, и казалось, что с каждым произнесенным словом воздух сгущается, становится тяжёлым, как вода на большой глубине. – Он зажрался на лжи и слабости. Его народы гниют изнутри, как падаль под солнцем. Мы – огонь, что выжжет эту гниль дотла. Мы – молот, что перекует этот мир!
Он сделал паузу, неспешную и полную величия, и его горящий, как два угля, взгляд медленно, весомо скользнул по замершей, безмолвной толпе, по багровому, пульсирующему в такт алтарю, по искаженным, кривым отражениям в его полированной, как чёрное зеркало, поверхности.
– Но молоту, – голос его обрел внезапную, ледяную и неумолимую ясность, от которой по коже бежали мурашки, – нужна наковальня. А огню… горючее.
– Сила не даруется, – его взгляд, тяжёлый и неумолимый, как жернов, что перемалывает зерно в муку, впился в распятого на камне воина, видя в нем не человека, но суть, материал. – Она берется! Поглощается!
Шаман поднял не клинок, пригодный для честной битвы на поле брани, а нечто иное, куда более страшное – длинный ритуальный кинжал, выточенный из чёрного, глухого обсидиана. Древние, извилистые руны, вырезанные по его всей длине, казалось, впитывали в себя тусклый, багровый свет, не отражая его, а лезвие, длинное и узкое, было отполировано до зловещей, бритвенной остроты, обещавшей не боль, а нечто большее.
– Его дух яростен. Его кровь сильна, – провозгласил Шаман, и его голос прозвучал как приговор, окончательный и не подлежащий обжалованию, всему миру, что породил этого воина, всем его богам и всем его надеждам. – Эту силу я приму, дабы вести вас к грядущей победе!
И тогда началось.
Он не стал быстро перерезать горло, ибо в этом акте была бы милость, а милость – удел слабых, последний вздох старого, отжившего свой век мира. Вместо этого он вознес обсидиановый клинок, тонкий и чёрный, как осколок ночи без звёзд, и в толпе, что ещё мгновение назад ревела, воцарилась тишина – густая, абсолютная, звенящая, подобная льду в глубине пещеры, где никогда не ступала нога живого. В этой внезапной, давящей бездне звука был слышен лишь прерывистый, хриплый вздох жертвы, пытавшейся вобрать в себя воздух, уже отравленный запахом собственной смерти, да яростный, глухой стук тысяч сердец, зачарованно и жадно наблюдавших за разворачивающимся действом, в котором каждый чувствовал и ужас, и странное, тёмное ликование.
Клинок, холодный и острый, словно сама квинтэссенция воли Шамана, вонзился не в горло, а чуть ниже ключицы, в то место, где под кожей пульсирует жизнь. Это был не удар в гневе, не слепая ярость, а точное, выверенное движение, лишённое суеты, почти что хирургическое в своем ужасающем спокойствии. Раздался не крик – воин сжал зубы слишком сильно для этого, впиваясь губами в собственные губы до крови, – а нечто более ужасное и личное: короткий, влажный, захлебывающийся стон, звук, который может издать только человек, чьи лёгкие внезапно наполняются не воздухом, а собственной, тёплой и соленой кровью.
Шаман не спешил, и в этой неторопливости была вся мера его власти. Его рука в железной перчатке двигалась с сокрушительной, неумолимой медленностью, подобной движению ледника. Он вел лезвие вниз по груди, рассекая кожу, плотные, тренированные мышцы, белые сухожилия и упругие хрящи, с чудовищным, отстраненным знанием анатомии, словно раскрывая книгу, страницы которой были сотканы из плоти. Воздух наполнился отвратительным, специфическим звуком рвущейся плоти – глухим и сочным одновременно, словно рвут мокрую, плотную ткань. А потом, поверх этого влажного шума, прозвучал сухой, отчетливый, оглушительно громкий в звенящей тишине треск расходившихся в стороны ребер – точь-в-точь как хруст сухих веток под ногой исполина в спящем лесу.
И тогда толпа, затаив дыхание, узрела это, и в тысяче пар глаз вспыхнул одновременно ужас и восторг. В зияющей багровой ране, под обнаженной и сломанной грудной клеткой, пульсировало живое сердце. Оно ещё билось – упрямое, дикое, не желающее сдаваться, и с каждым таким, всё более слабеющим ударом выталкивало в ночной воздух новые алые, почти чёрные в призрачном свете факелов струи, которые густо орошали чёрный, отполированный камень алтаря и железные чешуйчатые доспехи Шамана.
Это была не просто казнь, не просто лишение жизни, какой могло бы свершиться в пылу битвы или в темнице от удушья. Это был ритуал, холодная и ясная демонстрация самой сути жизни и абсолютной, безраздельной власти над нею. Шаман, не отрывая своего горящего, бездушного взора от затуманивающихся, теряющих последний огонек сознания глаз умирающего воина, медленно, с леденящим душу спокойствием, засунул руку в кровавую, дымящуюся паром расщелину. Его пальцы, облаченные в холодное, неумолимое железо, на мгновение сомкнулись вокруг пылающего, содрогающегося мускула, сжимая его с чудовищной силой, подавляя его отчаянный ритм. Он чувствовал под перчаткой его горячую, скользкую форму, животный жар, последние, судорожные подергивания – самые сокровенные, финальные сокращения жизни, которую он теперь не просто гасил, а присваивал, делая своей безраздельной собственностью.
Алая, почти чёрная в багровом сиянии факелов, кровь хлынула на отполированную поверхность алтаря широким, не останавливаемым потоком. Но она не просто стекала ручьями, чтобы исчезнуть в дренажных желобах. Возникло странное, жуткое, почти осязаемое ощущение, будто сам камень, эта древняя, пропитанная смертями плита, жадно, как живой, ненасытный организм, впитывает её в себя, пьет её. Багровые и бурые прожилки, на века впаянные в его тёмную структуру, вспыхнули зловещим, внутренним свечением, в точности, в унисон повторив последнюю, угасающую пульсацию разорванного сердца.
И в тот самый миг, когда биение сердца под железной перчаткой стало переходить в беспорядочные, слабеющие толчки, а свет в прожилках камня начал меркнуть, Шаман двинулся. Он приблизил свой жезл. Багровый кристалл, венчавший его, находился теперь всего в нескольких дюймах от кровавой раны. И тогда от самого сердца, из его горячей, угасающей плоти, отделилось нечто. Это была нить – тонкая, светящаяся, нестерпимо яркая на фоне тьмы и крови, сотканная из последнего содрогания души, из финальной, невысказанной ярости и животного ужаса. Она не просто вилась в воздухе – она понеслась, устремилась к кристаллу с жадностью железного магнита к стали. И кристалл поглотил её, вобрал в себя эту светлую, трепещущую субстанцию агонии. Он пожирал её, и по мере этого поглощения его внутреннее багровое сияние загоралось всё ярче, становилось гуще, тяжелее, почти осязаемым, наполняясь не просто светом, а самой концентрированной сутью отнятого бытия.
Вслед за этим, будто получив сигнал, тот самый свет из прожилок алтаря, уже почти угасший, помчался по древним, продуманным желобам, как кровь по венам пробудившегося исполина, устремившись к центральной, никогда не пустующей чаше. В тот же миг тёмный кристалл на жезле Шамана вспыхнул в унисон, и его багровое сияние на миг затмило даже свет от факелов, отбрасывая на его неподвижное железное лицо искаженные, прыгающие тени.
И это почувствовал каждый, кто стоял в оцепеневшей толпе. Не просто свет, а нечто иное, более глубокое и личное – незримую, но осязаемую, как удар хлыста по спине, нить. Нить, что намертво связала последний вздох, последнюю судорогу на алтаре, этот светлый клочок, вырванный из умирающего, с той растущей, ненасытной силой, что исходила теперь от их вождя, наполняя его и переливаясь через край. Это была сила, рожденная не из мощи мышц, а из самой агонии, выкованная из последней ярости, из самой боли, ставшая теперь их общим, ужасным достоянием. Воздух сгустился, им стало тяжело дышать, и в этой тяжести был вкус украденной смерти и обещание грядущего возмездия, которое теперь питалось их же злобой.
Но это было лишь началом, первой искрой, упавшей в бочку с порохом. Вид хлещущей крови, её тёплый, медный, тошнотворно-сладковатый запах, ударивший в ноздри, свели с ума орочью толпу, разорвав последние путы сдерживания. Они ринулись к алтарю – не как обезумевшая от хаоса масса, а следуя устоявшемуся, дикому, но четкому обряду, отточенному за время и многие жертвы.
Они погружали зазубренные лезвия своих секир и кривые мечи в алое, ещё тёплое месиво, заставляя металл дымиться, словно от едкой кислоты, и шипеть. Они черпали густую, тёмную жидкость своими рогатыми шлемами, черепами и просто пригоршнями и с хриплым, победным рычанием выплескивали её на себя, размазывая по покрытым шрамами лицам, по потрескавшимся нагрудникам, по мускулистым, испачканным в грязи рукам, оставляя на коже липкие, быстро темнеющие полосы. И с каждым таким движением, с каждым новым багровым пятном на теле, из сотен глоток вырывались не просто крики, а хриплые, яростные, полные исступления клятвы, слова кровавой верности и обета разрушения, обращённые к тому, кто стоял на костяном кургане, и кто только что подарил им эту ночь, этот пир, эту силу.
Воздух, и без того тяжёлый и спертый, наполнился теперь до самого предела, до тошноты, – казалось, он состоял уже не из газов, а из медного, сладковатого привкуса крови, едкого, звериного запаха пота и этих оглушительных, диких, раздирающих глотку воплей, что сливались в один непрерывный, гулкий рёв всеобщей одержимости, в гимн, воспевающий конец всего человеческого.
А потом пришли за детьми. Не за всеми сразу – в этом была дьявольская, выверенная до мелочей расчетливость, растягивающая общую муку на части, чтобы каждый собравшийся, от юного орка, не познавшего крови побед, до последнего опытного бойца, мог прочувствовать её до самого горького конца, до дна. Из-под одного из грубых, пропахших дымом и плесенью кожаных навесов, из сгустившейся там темноты, вытолкнули вперед единственную, хрупкую, потерянную фигурку.
Девочку.
Ей могло быть лет восемь, от силы девять, не больше. Тоненькая, как речной тростник, гнущийся под ветром. Волосы цвета поблекшего на солнце льна, спутанные и грязные прядями спадали на худые, острые, по-детски беспомощные плечи. Но главным, что заставляло сжиматься сердце, даже самое черствое, были её глаза. Невыносимо огромные на бледном, испачканном в грязи и слезах личике, они были сухи и пусты, будто в них уже не осталось ни единой слезинки, ни капли влаги. Она перестала плакать, и это было страшнее любых рыданий. Она перестала даже дрожать, будто леденящий холод проник глубже кожи, в самые кости, в самую душу, превратив её в маленькую, безмолвную статую ужаса.
Она просто стояла и смотрела. Смотрела на почерневший, дымящийся от крови алтарь, на то бесформенное, страшное, что на нем осталось, и на высокую, невозмутимую фигуру Шамана, с ног до головы залитую алым. Её взгляд был лишён всякой мысли, всякого понимания, всякой надежды. В нем не осталось ничего от ребенка, ничего живого, ничего человеческого. Лишь чистый, животный, парализующий ужас, застывший в глубине расширенных зрачков, словно в двух маленьких, глубоких озерах мёртвого, неподвижного, вечного льда.
Её грубо подтолкнули в спину, заставив сделать несколько неуверенных, спотыкающихся шагов по вязкой, чавкающей под босыми ногами земле, к самому подножию костяного кургана, и поставили на колени в липкой, пропитанной нечистотами грязи. Прямо перед ней, заслоняя собой всё небо, всю вселенную, возвышался Железный Шаман, словно гора, высеченная из тёмного железа и древней, бездонной скорби. Его доспехи, ещё несколько минут назад бывшие просто матово-чёрными, теперь были густо залиты дымящейся на холодном воздухе кровью, и от них, от этой застывающей слизи, исходил слабый, но вполне ощутимый кожей жар, жар только что свершившегося, ещё не остывшего жертвоприношения.
Он медленно, с невероятной, леденящей душу торжественностью, опустил свою мощную, закованную в железо руку, чьи пальцы и ладонь были липкими от густой, запёкшейся крови. Эта рука, тяжёлая и неумолимая, легла на голову девочки, совершенно скрывая её маленькую, хрупкую макушку. Холод металла, проступающий сквозь липкую влагу, заставил её всё тело вздрогнуть мелкой, частой дрожью, но из её сжатых губ не вырвалось ни звука, ни стона.
– Из крови, – его голос, подобный далекому подземному гулу, гремел, не нуждаясь ни в крике, ни в усилии, заполняя собой всё пространство – от полированного, прожорливого камня алтаря до самых дальних, воткнутых в землю частоколов, вдавливаясь в сознание, как клеймо, – рождается сила. Но души… они цепляются за слабость. За память. За имена, что ничего не значат.
Его пальцы, всё ещё липкие и тяжёлые, внезапно сжались на её голове, не причиняя физической боли, но сковывая волю, и девочка бессознательно, всем своим маленьким телом, содрогнулась, словно от невидимого удара током, от прикосновения к самой сути зла.
– Дух должен быть сломлен! – прогремел он, и в его словах, отчеканенных и ясных, звенела абсолютная, не терпящая ни малейших возражений власть над всем живым. – Переплавлен в горниле моей воли! Забудь прошлое. Отрекись от имени. Отныне ты – лишь глина в руках гончара, и я вылеплю из тебя новую судьбу!
Он не стал убивать её, ибо в простой смерти была бы милость, дарованный покой, почетный конец, которого она, по его глубинному, неумолимому разумению, была совершенно недостойна, ибо не несла в себе никакой силы, кроме слабости. Вместо этого его пылающий, как два раскаленных угля, взгляд, словно факел, выхватывающий из тьмы лишь то, что ему нужно, медленно, с тяжким усилием повернулся в сторону, туда, где во тьме, подобные живым, дышащим скалам, громоздились массивные, неподвижные фигуры огров.
Они стояли недвижно, их исполинские тела были лишь сгустками непроглядного мрака, но их маленькие, свиные, подслеповатые глазки-щелки, блестящие влажным, тусклым блеском, неотрывно, с животной сосредоточенностью следили за каждым движением Шамана. Тягучие, мутные, тянущиеся как смола нити слюны медленно стекали из отвислых углов их огромных ртов на покрытые шрамами, буграми и колтунами шерсти мускулистые груди. Они не просто ждали команды, как псы. Они были самим воплощением ненасытного, вечного голода, вечно пустой, требующей наполнения утробой этого мира, готовой поглотить, перемолоть и переварить всё, что будет в неё брошено, без разбора и сомнения.
– Вам, дети Великой Пустоты! – прогремел Шаман, и его голос, подобный подземному раскату грома, заставил массивные, дремлющие тела огров встрепенуться, вырвав из оцепенения.
Они издали низкое, глухое, идущее из самой глотки ворчание, полное нетерпения и хищной, тупой надежды.
– Вам, чья мощь зиждется на плоти мира, я отдаю их хрупкие тела! Утолите же ваш Голод! Поглотите их слабую плоть, дабы сила их, ничтожная, но всё же сила, перешла к вам!
Он сделал паузу, недолгую, но значительную, и его пылающий, пронзительный взгляд, словно гвоздём, приковал их к месту, заставив замереть, хотя их бугристые мускулы уже напряглись, готовые для броска, подобно сжатым пружинам.
– Но знайте… – его голос внезапно стал тише, обретая свинцовую, пронизывающую до костей тишину, от которой по коже даже у самых ожесточенных орков бежали ледяные мурашки. – …их дух, их искра… они принадлежат мне!
Эти последние слова прозвучали не как разрешение, не как дозволение, а как холодное, не терпящее возражений напоминание о незыблемом, железном законе. Он отдавал им плоть, бренную оболочку, но предъявлял свои верховные права на самое сокровенное, на то, что делало этих детей людьми, – на их сущность. И в этом чудовищном разделении, в этом акте духовного расчленения, была заключена вся суть его абсолютной, безраздельной власти.
Самый крупный из огров, чье тело напоминало груду серых, обросших мхом валунов, сдвинулся с места, оторвав свою тяжесть от земли. Земля содрогнулась под его тяжёлой, волочащей, неторопливой поступью. Он даже не наклонился, не удостоил свою жертву отдельного, осмысленного движения. Его лапища, неподвижная и огромная, словно крыша тележной колесницы, просто, без усилия, опустилась сверху на девочку, накрыв её собой, как капюшон ночи.
Не было крика, ибо некому было его издать. Не было сопротивления, ибо нечем было сопротивляться. Лишь короткий, сухой и в то же время отвратительно сочный хруст, похожий на то, как под прессом разом ломается охапка сухого хвороста и одновременно с этим раздавливается спелый, сочный фрукт, выпуская наружу свою влагу.
Медленно, с невозмутимым, почти ритуальным спокойствием, он поднес свою окровавленную, залитую алой жижей длань к своей исполинской, безгубой пасти. Толпа замерла, завороженная этим размеренным, чудовищным в своей простоте действом. И тогда громкий, влажный, пронзительный «чавк», от которого кровь стыла в жилах и подкашивались ноги, прокатился по рядам, заглушая на мгновение даже гулкий рёв плавилен и шипение факелов.
Затем огр медленно, с чувством, словно смакуя каждый миг, облизнулся, проводя толстым, как обрубок бревна, шершавым языком по всей поверхности ладони. Его тупое, покрытое старыми шрамами и бородавками лицо исказила гримаса – не улыбка разумного существа, а нечто вроде животного, бездумного, физиологического удовлетворения.
Это был не просто акт жестокости, коей здесь видели в избытке. Это было нечто большее, куда более страшное – акт глумления над самой жизнью, над её хрупким и таинственным замыслом. Уничтожались не только кости и плоть, но стиралось само их предназначение, отнималось будущее, отрицалась, попиралась сама их суть.
Смерть воина на алтаре была зрелищем мощи, жестоким, но в своей чудовищной логике понятным – сила отнимает силу. Но эта, вторая смерть… она была иной, качественно иной. Она была демонстрацией целой философии, нового, железного миропорядка, где хрупкость считалась преступлением, надежда – ересью, а милосердие – смертельным пороком, который выжигали каленым железом из душ и памяти. Это был урок, вбитый в подкорку каждого свидетеля, от мала до велика: здесь нет места для того, что не может стать оружием или топливом. Всё остальное – пыль под лапищей огра.
И когда огр, с глухим, тупым чавканьем раздавив хрупкие, тонкие кости и проглотив окровавленный, бесформенный комок плоти, медленно, тщательно облизнул свои грубые, покрытые шрамами и грязью пальцы, из его полураскрытой, дымящейся на ледяном воздухе пасти, пахнущей гнилью и смертью, вырвался бледный, едва различимый, фосфоресцирующий отсвет. Он был слабым, как отблеск на воде в безлунную ночь, но форма его была чудовищно, до боли узнаваема. Он был похож на крошечное, искаженное в немой, последней муке лицо – последний, агонизирующий, вырываемый с корнем след души, насильно вырываемый из уничтоженной, растерзанной плоти.
С хриплым, ледяным, по-звериному тоскливым всхлипом, похожим на последний выдох утопленника, эта сияющая, бесплотная субстанция дрогнула, заколебалась и устремилась по невидимому для простого глаза руслу, словно железные опилки к могущественному магниту. Её, эту искру, это угасающее сознание, поглотил ненасытный багровый кристалл на жезле Железного Шамана, который вспыхнул на миг ослепительным, почти болезненным для зрения светом. Он был не тёплым, не живым, а холодным и резким, как удар осколка льда по голой коже, и в его коротком, яростном сиянии лицо Шамана озарилось мертвенным, лиловым отсветом, проступая сквозь дымку крови и глубоких теней, словно маска из окаменевшей, давно умершей плоти.
Его глаза на мгновение закатились под полуопущенными, тяжёлыми веками, и на его обычно неподвижных, словно высеченных из гранита чертах отразилось нечто невыразимое и пугающее – странная, противоестественная смесь экстаза и муки, будто он вкушал нечто одновременно невыразимо сладкое, желанное и предельно отвратительное, ядовитое.
Когда тот резкий, болезненный свет угас, поглотив последний след сияющей сущности, кристалл не вернулся к своему прежнему, мерному пульсированию. Теперь он пульсировал ровнее, глубже, обретя некую недостающую прежде массу, словно живое сердце, получившее ещё одну новую порцию крови. Его багровое свечение стало насыщенней, гуще, тяжелей, оно уже не просто било в глаза, а давило на них, как физическая тяжесть. Он был сыт, но сыт не до конца, и эта новая, обретенная полнота лишь разжигала в нем древний, ненасытный голод.
Железный Шаман медленно, с невероятной, леденящей душу торжественностью, повернулся к своей замершей, затаившей дыхание армии. Он стоял на фоне пылающих горнов, чей багровый свет пробивался сквозь клубы едкого, удушливого дыма, и дымящегося, словно только что зарезанное животное, алтаря, с чёрной поверхности которого ещё медленно, с отвратительной неспешностью стекали густые алые струйки. В этом мглистом, адском зареве он казался уже не существом из плоти и металла, не полководцем или жрецом, а чем-то иным, куда более страшным – воплощенным Апокалипсисом, живым, дышащим богом разрушения, для которого всё мироздание было лишь наковальней, а жизнь – податливым металлом.
– Вы видели! – его голос обрушился на толпу не как просто звук, достигающий ушей, а как физическая, сокрушающая всё на своем пути лавина, способная крушить города и перемалывать в порошок самые крепкие кости. – Их плоть утолит ваш голод! Но их души… их души утолят мой!
Он сделал паузу, недолгую, но значимую, и его пылающий, как раскаленные угли, взор медленно, весомо скользнул по тысячам завороженных, обращённых к нему лиц, впитывая их животный страх и слепую, безоговорочную преданность, как сухая земля впитывает дождь.
Затем он простер свой жезл на запад, туда, где лежали тучные, зелёные долины и высокие каменные города Империи, ещё не ведающие о своем конце.
– Готовьтесь! – прогремел он, и в этом единственном слове был слышен звон тысяч затачиваемых клинков, скрежет сдвигающихся тяжёлых лат и гулкий стук молотов о наковальни. – Ибо когда придет время, мы обратим наши взоры к сердцу слабости, к гнилому зубу в пасти мира! Мы сожжем их столицы дотла! Мы сравняем с землей их крепости, чтобы ветер свистел на пустынных, выжженных площадях!
Тишина, повисшая над Железным Чревом, стала густой, как смола, и тяжелее, чем свинец. В этой звенящей, давящей тишине слышалось лишь жадное, прерывистое дыхание толпы, тысячи глоток, ловящих воздух.
– И от их городов не останется ничего… – его голос внезапно упал до зловещего, холодного шёпота, который, тем не менее, долетел до самого дальнего частокола, до каждой щели, – …кроме пепла, костей и вечного шёпота их поглощённых душ в моем кристалле!
Рёв, поднявшийся в ответ, был страшнее любого грома, любого землетрясения. Это был не просто крик ярости или боевой клич. Это был рёв откровения, гимн тотальной, всепоглощающей войны, где не будет ни победителей, ни побежденных, а лишь бесконечная, разрушительная пляска в услужении ненасытного, жестокого бога.
И в клетках, глядя на это всеобщее безумие, на это море искаженных экстазом лиц и сжатых в нетерпении кулаков, самые стойкие из пленников, те, что ещё хранили в себе искру надежды, не просто плакали. Их разум, до последнего цеплявшийся за жалкие остатки надежды и памяти о другом, светлом мире, теперь отступал, ломался, отказываясь воспринимать реальность, в которой не было места ни состраданию, ни самой смерти как избавлению. Они сходили с ума, тихо и бесповоротно, ибо понимали на каком-то глубинном, животном уровне: против такой, всепоглощающей тьмы нет спасения ни в жизни, ни в смерти.
А ненасытный, запущенный в этом аду ритуал, требовал большего, всё новой и новой пищи, как разгоревшийся пожар требует новой порции сухого хвороста. Из той же самой тесной, зловонной клетки, из того же самого тёмного угла, где ещё витал незримый, но ощутимый след от маленького, хрупкого тела, вытащили вперед мальчика.
Он был старше, лет десяти, может быть, одиннадцати. И в его широко раскрытых, полных ужаса глазах, в отличие от остекленевшего, пустого взора девочки, ещё теплилась, боролась искра осознания, а значит – и осознанного, пронзительного, всепонимающего ужаса. Он видел всё, что произошло до него. Он видел, как опустилась та огромная, покрытая шрамами лапа. Он слышал тот короткий, кошмарный, навсегда врезавшийся в память хруст. Он видел, как из зияющей пасти чудовища вырвалась и угасла в багровом сердце жезла Шамана та бледная, сияющая, прощальная сущность. И теперь его собственная душа, ещё привязанная к телу тончайшими, невидимыми нитями страха и инстинкта, сжималась в ледяной, безжизненный ком, предвосхищая, уже переживая в своем воображении ту же самую, неотвратимую и скорую участь.
– Этот – крепок, – голос Шамана прозвучал ровно и холодно, без единой эмоции, как чтение древнего, неоспоримого пророчества, не оставляющего места для сомнений или жалости. В нем не было ни злобы, ни торжества – лишь спокойная констатация факта, подобная взвешиванию металла на бездушных весах.
– Его дух борется. Он цепляется за жизнь, за каждый вздох. Такую силу… – он сделал едва заметную, но многозначительную паузу, и в глубине его глаз на миг вспыхнул тот самый, знакомый уже холодный, ненасытный огонь, – …больнее вырывать… и слаще поглощать.
Мальчика не стали отдавать огру, и в этом была своя, изощрённая жестокость. Двое орков в отталкивающих, грубо сшитых из высохшей, потрескавшейся человеческой кожи ритуальных масках, с застывшими навеки гримасами чужих предсмертных мук, схватили его за тонкие, ещё по-детски слабые руки. Они с силой приковали его спиной к холодной, липкой от запёкшейся крови поверхности алтаря, лицом вверх, к кровавому небу, рядом с изувеченным, обезображенным телом воина. Его руки и ноги растянули во всю их длину, с неестественной, болезненной напряженностью, закрепив худые запястья и тонкие лодыжки в тяжёлых, намертво вбитых в камень железных кольцах, от которых не оставалось никакой надежды на освобождение.
Шаман приблизился, и его тень упала на приговоренного, как падает ночь. На этот раз в его руке, затянутой в железную перчатку, был не широкий ритуальный кинжал, а нечто иное, куда более страшное в своем изяществе – длинный, тонкий, смертельно острый, словно игла, шип из того же чёрного, глухого обсидиана, испещренный теми же древними, пожирающими свет рунами, что казались живыми в багровом отсвете.
– Сила – в крови, – провозгласил он, и его голос на этот раз был тише прежнего, почти интимным, но оттого лишь пронзительнее и страшнее, врезаясь в сознание острее любого клинка.
Острие шипа, холодное и неумолимое, как прикосновение смерти, мягко коснулось виска мальчика, едва не задевая глаз. Тот не закричал, не смог, ибо ужас сдавил ему горло тисками. Воздух с силой, со свистом вырвался из его сжатой, неподвижной груди, вырвав наружу лишь беззвучный, захлебнувшийся в себе стон. Его глаза, и без того полные до краев немого ужаса, расширились до предела, наполняясь невыразимым, почти осязаемым, физическим страданием, предвосхищающим боль.
– Но память… – Шаман медленно, с невероятной, леденящей душу точностью повел острием вниз, оставляя на бледной коже тонкую, алую, дымящуюся черту, – …память – в плоти.
Он не стал убивать его быстро, и в этой медлительности заключалась вся бездна его мучительства. Обсидиановый шип, холодный и острый как осколок зимней звезды, начал своё медленное, неумолимое, тщательное движение. Он не резал с силой, а скорее скользил, едва касаясь, оставляя за собой тонкий, ровный, дымящийся от какого-то внутреннего, адского жара разрез.
Это не было вскрытие, как с воином, где целью было обнажить и разорвать самое сердце жизни. Это было снятие. Словно Шаман, обладая чудовищным, нечеловеческим, хирургическим терпением, снимал тончайшую кожуру со спелого плода, стремясь не повредить нежную, скрытую под ней мякоть. Кровь сочилась из тысячи перерезанных мельчайших капилляров, окрашивая камень в новый багровый оттенок, но не хлестала широкими, жизнеутверждающими струями – Шаман каким-то непостижимым, кощунственным знанием анатомии обходил крупные сосуды, превращая саму казнь в многочасовую, изощрённую агонию, где сама жизнь, её каждое мгновение, становилось невыносимой пыткой.
Вопли мальчика, наконец, вырвались наружу, прорвав плотину первоначального ужаса и шока. Они были пронзительными, высокими, разрывающими душу, полными такого бездонного, чёрного отчаяния и боли, что даже пленные, закаленные мужчины в клетках, видавшие разные раны и смерть, не в силах были вынести это жуткое зрелище и отводили свои взгляды, вжимая головы в грязные плечи, пытаясь заглушить эти звуки, но тщетно.
Шаман был неумолим и спокоен, как сама смерть. Его работа была подобна работе мастера-вивисектора, гончара или скульптора, полностью поглощённого своим ужасным, отвратительным искусством. Он говорил, его голос был ровным, почти задумчивым, монотонным, и эта размеренность, это спокойствие страшным, невыносимым контрастом заглушали дикие, животные крики его жертвы:
– Каждый мускул… – он не спеша провел шипом по внутренней поверхности бедра, и под тонкой кожей дрогнула, задрожала крупная, породистая мышца, – …хранит память о беге по утренней, росистой траве. – Он медленно сместил инструмент чуть выше, и новый, огненный всплеск боли вырвал у мальчика очередной, исступленный, хриплый стон. – Каждая кость… помнит тяжесть собственного тела в объятиях матери.
– Я заберу всё. – продолжал Шаман, и в его голосе не было ни злобы, ни гнева, лишь холодная, безразличная констатация. – До последнего воспоминания, вписанного в твою плоть. – Шаман наклонился чуть ближе, и его ледяной, бездонный взор встретился с затуманенным от невыносимых мучений, ничего уже не видящим взглядом ребенка. – Я оставлю тебя лишь с твоей болью. Она станет твоим единственным наследием. Твоим единственным знанием.
Процесс этот растянулся в вечность, наполненную хриплыми, срывающимися на визг воплями, прерывистыми, захлебывающимися стонами и леденящим душу, скрежещущим звуком, когда острие шипа касалось обнаженной, белой кости. Когда же всё было завершено, и окровавленная, лишённая чего-то самого сокровенного, самого человеческого плоть забилась на холодном камне в последних, бессмысленных, судорожных конвульсиях, Шаман, наконец, выпрямился и поднял руку.
Из истерзанного, обезображенного тела, словно последний, горячий пар от смертельной раны на трескучем, зимнем морозе, медленно, с неохотой поднялось сияние. Оно было ярче, плотнее, чем у девочки, и пронизано тонкими, яростными, золотистыми нитями – отголосками недавнего сопротивления, отчаянной борьбы, упрямого, детского нежелания умирать, цеплявшегося за каждое воспоминание. Эта сияющая, трепещущая сущность на мгновение заколебалась в застывшем воздухе, пытаясь отпрянуть, уйти в никуда, сохранить свою хрупкую индивидуальность, но тщетно.
Было уже поздно, безвозвратно и окончательно поздно. Багровый кристалл на жезле Шамана, уже поджидавший, предвкушавший, изверг незримую, но ощутимую душой силу притяжения. Он втянул в себя эту яркую, отчаянную искру, как ненасытный, древний паук втягивает в свою тёмную воронку дрожащую, беспомощно бьющуюся, попавшую в липкие сети жертву. Кристалл вспыхнул с такой сокрушительной, ослепительной силой, что на одно короткое, вечное мгновение осветил всё Железное Чрево до последнего тёмного угла, выхватив из тьмы тысячи оскаленных, ликующих лиц орков, тусклый блеск слезящейся от влаги стали и дымящиеся, покрытые копотью стены кузниц. Свет был багровым, адским, лишённым всякого живого тепла, и в его коротком, яростном сиянии огромная, искаженная тень Шамана, гигантская и уродливая, легла на всю его замершую армию, скрыв на миг и костяной курган, и далекое, равнодушное звёздное небо, нависнув над всем живым чёрным, тяжёлым саваном.
– Видите?! – его голос гремел, насыщенный новой, только что украденной силой, ставший ещё более мощным, густым и безжалостным, подобным падению горы. – Они – не люди! Они – сосуды! Пустые сосуды, наполненные силой, что по праву силы и воли принадлежит лишь нам!
Он медленно, властно обвел взглядом завороженную, застывшую в благоговейном, почти религиозном ужасе толпу, и его пылающие глаза, отражавшие мерцание кристалла, встречались с сотнями других, диких, преданных и жаждущих.
– Мы не будем их просто убивать. Это расточительство, достойное слабых. Мы будем их… перерабатывать. – он сделал небольшую, но многозначительную паузу, давая этому чудовищному, новому слову повиснуть в спертом воздухе, впитаться в сознание. – До последней капли жизни, до последней искры души! До самого дна!
Он медленно, с невероятной важностью обвел взглядом замершую в священном трепете толпу.
– Каждый воин погасшей Империи, каждый крестьянин в поле, каждая мать, качающая дитя, каждый младенец в колыбели… – его голос нарастал, как морской прилив, превращаясь в оглушительный, всесокрушающий гром, вбивающий каждое слово, как гвоздь, в сознание каждого, – …все они станут кирпичами. Простыми и прочными кирпичами в стенах нашего нового, вечного мира!
Он воздел жезл к кровавому небу, и кристалл на его вершине ответил ему новым, мощным всплеском багрового, почти чёрного сияния.
– Мира Силы! Мира Воли! – он с силой ударил древком жезла о край алтаря, и сухой, как костяной треск, звук, подобный близкому грому, прокатился по всей каменной котловине, заставляя задрожать землю. – Мира, где слабость будет выжжена дотла в горниле нашего гнева!
Рёв, поднявшийся на этот раз, был уже не просто яростью или слепой верой. Это был рёв одержимых, рёв тех, кто узрел наконец ясную и четкую дорогу в свой извращенный, жестокий рай, вымощенную костями и выкрашенную кровью целого мира. В этом оглушительном звуке не осталось ничего человеческого, ничего разумного – лишь единый, звериный, срывающий глотки вопль полного и безоговорочного согласия на тотальное, всепоглощающее уничтожение.
А в тесных, зловонных клетках уже не было слез. Не было даже тихого, безнадежного плача. Было лишь глухое, парализующее оцепенение, тяжёлое и густое, как расплавленный свинец, предвещающее немое, невысказанное безумие. Они видели теперь не просто смерть, не просто жестокость. Они видели конец всего, во что они верили, на чем веками держался их старый, привычный мир. Конец души. Конец самой надежды на загробный покой, на милосердие богов, на справедливость.
Теперь они понимали с ледяной, окончательной ясностью – для них не будет даже забвения. Лишь вечный, нескончаемый шёпот в багровой, ненасытной глубине кристалла, в услужении у нового, жестокого бога.
Жертвоприношение перешло в новую, ещё более чудовищную и безличную фазу. Ритуал, сметая последние следы индивидуальности и смысла, превращался в отлаженный, бездушный конвейер смерти, в адскую механику. Теперь к алтарю волокли всех подряд – захваченных в степных набегах мужчин, что ещё недавно были оплотом и защитой своих деревень, опорой для своих семей, чьи налитые силой, привыкшие к труду руки пахали землю и рубили лес.
Их не удостаивали ни долгой, изощрённой агонии, ни пронзительных, разящих слов Шамана. Алтарь Голода, пробудив свою ненасытную, древнюю утробу, требовал теперь массового, непрерывного, безостановочного подношения. И он, стоя на своем костяном троне, намеревался удовлетворить этот голод до самого края, до дна, пока чаша не переполнится через край, а стены нового мира не начнут медленно подниматься из этого моря страданий и боли.
Сначала грубо притянули к чёрному, отполированному камню бородатого, плечистого дровосека с руками, толстыми и узловатыми, как корни старого дуба, от долгих лет непосильного, ежедневного труда. Его грубая, домотканая рубаха была порвана в клочья, обнажая загорелую, потную кожу, на которой проступали синие, набухшие от напряжения прожилки вен. Шаман даже не утруждал себя замысловатым, долгим ритуалом, как с мальчиком.
Одним резким, почти небрежным, отработанным до автоматизма движением обсидианового клинка, холодного и острого, как ледяной ветер в зимней степи, он вскрыл ему горло. Но это не было милосердием быстрой, безболезненной смерти. Разрез был рассчитан с чудовищной, хирургической точностью – так, чтобы сонная артерия, будучи перерезанной, хлестнула на алтарь широким алым фонтаном, но сознание, отравленное нарастающим удушьем и шоком, покидало бы жертву не сразу, не в одно мгновение. Чтобы эти последние, мучительные секунды земного бытия наполнились не успокаивающей тьмой, а осознанной, пронзительной агонией полного, беспомощного понимания неминуемого конца.
Алая, невероятно яркая и живая в отсветах пляшущих факелов струя ударила в отполированную, словно чёрное зеркало, поверхность алтаря с таким сильным, пульсирующим напором, что мелкие, липкие брызги взметнулись в воздух, словно тёплый, соленый, отвратительный дождь, окрашивая всё вокруг – камень, железо доспехов, грязные тела – в свежие, багровые пятна.
И в тот же миг, будто в ответ на этот щедрый дар, сам камень, казалось, оживал. Глубокие, тёмные, словно шрамы, прожилки, на века впаянные в его гранитную структуру, вспыхнули изнутри пронзительным, алым, почти алым светом, словно раскаленные добела металлические провода, по которым внезапно пустили могучий ток. Из центральной чаши, этой пульсирующей, ненасытной воронки, куда уже покорно стекала жертвенная кровь, поднялось густое, дымчатое, пахнущее железом и смертью облачко пара, и его появление становилось тем самым, долгожданным сигналом к началу пира.
С единым, оглушительным ревом, в котором смешались первобытная ярость, религиозный экстаз и простая, животная, ненасытная жажда, орки снова ринулись вперед, к подножию алтаря. Они уже не были организованным, дисциплинированным войском, подчиняющимся приказам. Теперь они были единой стаей голодных, обезумевших псов, почуявших горячую кровь и пищу, подчиняющейся лишь древнему, кровавому, звериному инстинкту.
Они толкались, рычали, осыпали друг друга хриплыми, нечленораздельными проклятиями, но всё их внимание, каждый напряженный мускул, каждый взгляд был прикован к алтарю, к этим алым ручьям. Они зачерпывали шлемами, деревянными, небрежно сколоченными чашами, а те, у кого не было ничего, – просто своими корявыми, с растопыренными пальцами пригоршнями ту тёплую, почти горячую, дымящуюся жидкость, что густыми, медленными ручьями текла по проложенным в камне желобам, дабы утолить ненасытную, вечную жажду центральной чаши.
Картина, открывшаяся взору, была сюрреалистичной и отвратительной в своей первобытной, неприкрытой откровенности. Одни орки, оскалившись в широкой, безумной ухмылке, больше похожей на предсмертную гримасу, закидывали свои тяжёлые, бугристые головы и выпивали свою добычу залпом, одним долгим, жадным глотком. Алая, густая влага стекала по их зелёным, покрытым шрамами подбородкам, смешиваясь с липкой, тягучей слюной и застревая в редкой, жёсткой, как проволока, щетине.
Другие, закатывая жёлтые, выцветшие, безумные глаза под тяжёлыми, нависшими лбами, с дикими, идущими из самой глотки воплями размазывали её по своим широким, уродливым лицам, по зелёно-серой, покрытой старыми болячками и новыми царапинами коже, втирая в глубокие ритуальные рубцы, что покрывали их мускулистые тела, как кора покрывает старое, суровое дерево. Они выводили ею на своих низких, покатых лбах кривые, угловатые, никому не ведомые руны ярости и разрушения, они обмазывали ею рукояти своих зазубренных топоров и тяжёлые наконечники копий, шепча при этом хриплые, полные ненависти проклятия и клятвы, обращённые к тёмным силам, что дарили им эту и каждую ночь.
Воздух стал густым, тяжёлым и липким, как бульон, сваренный из самой смерти. Запах был сложным, многослойным и невыносимо ужасным: резкая, острая медь свежей крови смешивалась со сладковатой, тошнотворной вонью старой, уже свернувшейся и начавшей портиться, а сквозь эту гремучую смесь пробивался едкий, знакомый каждому воину дух пота, мочи и испражнений тех, кто умирал здесь же, на скользких от крови камнях. Дышать стало почти невозможно – каждый новый глоток обжигал лёгкие и оседал на языке стойким, отвратительным привкусом, от которого хотелось стошнить.
Сам алтарь теперь не просто чернел в центре площадки, как мрачный идол. От него во все стороны, словно лучи уродливой звезды, били и струились алые потоки, и земля вокруг на многие ярды превратилась в липкое, чавкающее под ногами, багровое месиво. Казалось, будто из самых недр земли прорвался на поверхность гигантский, гнойный нарыв, и теперь он извергал наружу саму суть, самую сердцевину того, что творилось вокруг – жестокую, беспощадную, неприкрытую правду о всеобщей резне и безумии.
Над всем этим безумием, над этой кипящей чашей скотобойни, не двигаясь, словно высеченный из той же чёрной породы, что и алтарь, стоял Железный Шаман. Его фигура была единственным неподвижным, безмолвным столпом в самом сердце вращающегося хаоса. В затянутой перчаткой руке он держал свой жезл, и странный, тёмный кристалл на его вершине вел себя теперь как подлинно живое, дышащее существо: с каждым новым ударом ножа, вонзающимся в плоть, с каждым последним, хриплым стоном умирающего, в его багровой, непостижимой глубине вспыхивал короткий, яркий, почти болезненный свет. Каждая такая вспышка, казалось, отзывалась в самом Шамане, заставляя его мощное тело чуть вздрагивать, а его голос, ставший неестественно громким и глубоким, пронизывающим, раскатывался над толпой, заглушая собой даже самые дикие, раздирающие глотки крики его воинов.
– Пейте их силу! – гремел он, и его слова падали в толпу, как тяжёлые удары молота о наковальню, вбиваясь в сознание. – Вбирайте в себя их ярость! Пусть их страх станет вашей злостью, а их отчаяние придаст вам твердости! Вы – коса, что выкосит этот сгнивший, прогнивший насквозь мир! Вы – молот, что разобьет его в мелкий, беспомощный прах!
Это уже не было жертвоприношением в каком-либо привычном, ритуальном смысле. Это стало чем-то иным, куда более страшным – индустрией, отлаженным, бездушным производством. Живые люди, у каждого из которых когда-то было своё имя, своя семья и свои сокровенные мысли, теперь проходили здесь, у чёрного, ненасытного камня, как безликие, взаимозаменяемые детали на бесконечном конвейере. Их прошлое, их надежды и их страх – всё это без остатка перемалывалось здесь, в единое, алое сырье. Оно шло на топливо для той странной, тёмной силы, что наполняла Шамана, и становилось краской для знамен его воинов, которые теперь, опьяненные ею, мечтали только об одном – нести гибель и разрушение всему, что встретится на их пути.
И с каждым новым вздохом, насильственно оборвавшимся под острым ножом, с каждой новой струей, хлынувшей на отполированную до зеркального блеска поверхность камня, с каждой новой, короткой вспышкой в сердце кристалла, это движение, этот тёмный поток, нарастал. Река, состоящая из чистой ненависти и бездонного горя, поднималась всё выше и выше, набухая. И всё яснее, всё осязаемей чувствовалось в спертом воздухе, что скоро, очень скоро её тёмные воды прорвут последние плотины и хлынут широким, всесокрушающим потоком на западные земли, чтобы смести там всё подряд – и высокие каменные города, и бедные деревянные селенья, и самих гордых королей в их неприступных замках. А потом уйдут ещё дальше, стирая с лица земли даже саму память о том, что на этих зелёных полях когда-то росли хлеба и звучал беззаботный детский смех.
Железный Шаман поднял свой жезл высоко над головой, и вся поглощённая им за долгие, кровавые часы энергия разом вырвалась наружу. Из тёмного кристалла на его вершине хлынул ослепительный багровый свет, неестественный и холодный, как прикосновение смерти. Он озарил снизу лицо Шамана, и в этом мертвенном отсвете оно казалось высеченным из мёртвого, бездушного камня – застывшим, невыразительным и бесконечно древним.
Резня, наконец, закончилась. Наступившая тишина была хуже, страшнее любых предсмертных криков – густая, давящая, звенящая, как тяжёлое, налитое жидким свинцом небо перед самым ураганом. Воздух всё ещё дрожал, наполненный невысказанным, застывшим в глотке ужасом. Он был густым и влажным, неподвижным, пропахшим стойким железным привкусом крови и едким, тошнотворным запахом, который тяжёлым облаком поднимался от десятков развороченных, обезображенных тел, грудами лежащих у самого подножия алтаря.
Он медленно, с невероятной властностью, обвел взглядом застывшую, завороженную толпу. Его глаза, в которых горел холодный, безжизненный огонь потухшей звезды, скользнул по самым крупным, свирепым орочьим лицам, остановился на коренастых варгах, задержался на тупых, массивных, как глыбы, фигурах огров.
– Орочья ярость и огрская мощь сокрушат любые, даже самые высокие стены, – раздался его голос, ровный, тяжёлый и неумолимый, как движение ледника. – Когти варгов рассеют любое войско, что осмелится собраться против нас.
Он сделал небольшую, но значимую паузу, давая этим простым и страшным словам прочно, навеки осесть в самом сознании каждого слушателя.
– Но наша победа… наша победа не должна быть просто завоеванием. Она должна быть… тотальной. Абсолютной. Концом всего, что было до нас. И для этого… для этого нам нужны ещё и другие инструменты. – В его голосе, на миг, послышался отголосок какой-то иной, более сложной и страшной мысли, уходящей в самые тёмные глубины.
Он на мгновение замолк, совершенно неподвижный, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, к шёпоту в глубине кристалла.
– А пока… – его тонкие, бледные губы искривились в подобии холодной, безрадостной улыбки, – …я ещё ощущаю её. Надежду. Она ещё теплится там, в клетках. Её нужно выжечь. До самого конца.
Шаман медленно, с тяжким скрипом повернулся, и его взгляд, острый и пронзительный, казалось, пронзил саму плотную тьму, устремившись далеко за горизонт, туда, где лежали чужие, ещё не тронутые огнём и мечом земли.
– Вы видели мощь! – его голос теперь не гремел, не рокотал, а был тихим, ровным и невероятно четким, но от этого каждое произнесенное слово врезалось в сознание острее и глубже, чем самый громкий крик. – Вы вкусили силу, что рождается из крови и страха врага.
Он сделал небольшую паузу, давая им вновь, ярко прочувствовать соленый, медный привкус на своих потрескавшихся губах.
– Но этого… мало. Есть иная ярость. Та, что поднимается из самой чёрной глубины души, когда у человека отнимают последнее, что у него есть. Когда на его глазах убивают то, ради чего он только и готов был дышать.
Он медленно, весомо обвел всю толпу своим горящим, всевидящим взором.
– Её вкус… он горький. И он пьянит, опьяняет сильнее, чем любая, даже самая сокрушительная победа.
Его пылающий взгляд, холодный и тяжёлый, как прикосновение мёртвого, векового камня, медленно, неспешно скользнул по ряду тёмных, зловонных клеток. Он не искал – он уже знал, куда падет его выбор. И вот, наконец, он остановился. На их клетке… На нем…
Элоди инстинктивно, всем своим существом, рванулась вперед, заслоняя собой Микко, как птица прикрывает птенца от ястреба. Она вцепилась в него так сильно, что её тонкие, бледные пальцы впились в его худые, по-детски хрупкие плечи, и суставы её кистей побелели от смертельного напряжения. Мальчик прижался к сестре, его маленькое, измождённое тело сотрясала мелкая, неконтролируемая, как в лихорадке, дрожь, словно от пронизывающего до костей озноба. Он не плакал и не кричал, замерший в немом оцепенении. Он просто замер, словно кролик, загипнотизированный безжалостным взглядом змеи, и в широко раскрытых, полных слез глазах сестры видел лишь бледное, искаженное отражение собственного, всепоглощающего ужаса.
– Держись, Микко, просто держись, – её шёпот был едва слышен, тоненькая ниточка над оглушительным гулом толпы, но для мальчика он прозвучал громче и яснее любого крика. В этом сдавленном шёпоте был заключен весь их мир – и тот, солнечный, что остался далеко позади, у мельницы на реке, и тот, тёмный, что рушился сейчас у них на глазах.
В это самое мгновение двое орков подошли вплотную к клетке, и пронзительный, металлический скрип отодвигаемого тяжёлого железного засова прозвучал для Элоди оглушительнее, чем самый оглушительный удар грома прямо над головой.
– Нет! – её крик, хриплый, сорванный и полный самого настоящего, животного отчаяния, вырвался наружу, когда цепкие, покрытые старыми шрамами и грязью руки впились в худые плечи Микко. – Отпустите его! Возьмите меня!
Она бросилась вперед, обвивая брата так сильно, так плотно, будто силой одной лишь своей воли могла вобрать его в себя, спрятать от всего мира. Её пальцы, белые от напряжения, впились в грязную, порванную ткань его рубахи, и отчаянная, почти нечеловеческая, рожденная любовью и ужасом сила заставила одного из орков на мгновение выпустить мальчика из своих рук. Второй орк, просипев что-то нечленораздельное и злобное сквозь сжатые зубы, со всей своей дури, не глядя, ударил её тяжёлой рукавицей по лицу.
Она почувствовала, как что-то хрустнуло у неё в носу, и тёплая, соленая, знакомая кровь тут же наполнила ей рот. Темнота, усыпанная искрами, заплясала перед её глазами, но её руки, обе, не разжались, не ослабили хватку. В этом была вся её битва, вся её короткая жизнь – последняя, отчаянная попытка умереть первой, чтобы не видеть, как умирает он, чтобы не пережить эту самую страшную боль.
Но противников было двое, и они были сильны. Мохнатые, пропитанные потом, сажей и кровью руки с тупой силой разомкнули её ослабевшие пальцы, разорвав эту последнюю, хрупкую защиту. Её отбросило, как щепку, вглубь клетки, и она тяжело, безвольно рухнула на грязную, давно запёкшуюся кровью и нечистотами солому. Голова с глухим, костяным стуком ударилась о толстое, неотесанное бревно стены, и на одно короткое, блаженное мгновение всё исчезло – и оглушительный шум, и острая боль, и всепоглощающий ужас.
Сознание вернулось к ней с новой, подкатывающей к горлу волной тошноты и оглушительным, привычным уже страхом. Она подняла тяжёлую, раскалывающуюся голову и увидела. Увидела, как её маленького брата, её Микко, волокут по земле, усеянной острыми осколками костей и щепками. Его ноги, в стоптанных башмаках, беспомощно бороздили липкую, багровую грязь.
– МИККО!
Её крик, один-единственный, разорвал гнетущую, звенящую тишину, повисшую после многочасовой кровавой работы. Это был уже не просто звук, не человеческий крик, а вопль самой души, вывернутой наизнанку, полный такой пронзительной, бездонной боли, что даже некоторые из орков, самые черствые, невольно, на миг, повернули свои головы. Она вскочила на ноги и вцепилась в толстые, негнущиеся прутья клетки, тряся их с силой, о которой сама не знала. Дерево, старое и прочное, лишь глухо, утробно стонало, не поддаваясь. Её лицо, залитое кровью из разбитого носа и губы и искаженное теперь не только болью, но и бессильной, сжигающей яростью, было обращено только к нему.
– Я здесь! Я с тобой! Смотри на меня! – кричала она, надрывая глотку, пытаясь пробиться своим взглядом, своей любовью сквозь всё это расстояние, стать для него последним якорем, последним клочком родной земли в этом кромешном аду.
Мальчика притащили к самому подножию алтаря, к тому месту, где камень был особенно тёмным и скользким. Отполированный до зловещего, маслянистого блеска кровью и жиром камень казался сейчас огромным чёрным животным, готовым вот-вот проглотить его. Микко, не в силах более стоять на ослабевших ногах, упал на колени в липкую грязь. Он поднял голову, и его глаза, залитые слезами, полные немого вопроса и страха, встретились с взглядом сестры, вцепившейся в прутья клетки так, что, казалось, железо должно было потечь.
И в этой одной, короткой секунде, в этом последнем взгляде, промелькнула, как вспышка молнии, вся их короткая, но такая яркая жизнь. Рыжая, почерневшая от времени мельница на фоне вечернего, багрового неба, громкий, раскатистый смех отца, подбрасывающего его высоко в воздух, тёплый, уютный запах свежего хлеба из печи, тихие, убаюкивающие сказки, которые Элоди рассказывала ему каждую ночь перед сном. Всё, что было их миром, всё, что отнимали у них сейчас навсегда, безвозвратно.
– Сестра… – его испуганный, тонкий, надтреснутый голосок, словно птичка, пробился сквозь гул толпы и долетел до неё, один-единственный, самый важный звук.
Железный Шаман наблюдал за этой всей сценой, не двигаясь с места, не проявляя ни единой эмоции. Его лицо, обрамленное железом, не выражало ни гнева, ни удовольствия – лишь холодный, отстраненный, клинический интерес, с каким ученый-естествоиспытатель разглядывает редкий, незнакомый экземпляр насекомого, готовя булавку.
– Связь, – проскрипел он, и его голос прозвучал сухо и жёстко, как скрежет одного камня по-другому. – Нити, что связывают эти две души. Их… больнее всего рвать. – Он медленно, глубоко выдохнул, и в глубине его глаз, как из-под пепла, на миг вспыхнул тот самый, знакомый уже холодный, ненасытный огонь. – И оттого плод… тем слаще.
Он медленно, неспешно подошел к Микко, и его огромная, тёмная тень накрыла мальчика целиком, словно сама ночь. Железная перчатка с холодным, механическим скрежетом сжала детский, нежный подбородок, грубо заставляя того поднять голову и смотреть прямо на чёрную, дымящуюся свежей кровью поверхность алтаря.
– Смотри, – прозвучал его безразличный, плоский, как удар тупого топора по плахе, голос. – Смотри на конец всего, что ты когда-либо знал.
Потом он слегка, едва заметно повернул свою голову, и его слова, четкие, отчеканенные и леденящие душу, точно долетели до Элоди, застывшей, как изваяние, у прутьев своей тюрьмы.
– А ты… смотри, как умирает твоя единственная причина дышать.
Элоди замерла у прутьев, не в силах пошевелиться, не в силах отвести свой взгляд, словно пригвожденная к месту. Горячие, обжигающие слезы текли по её лицу беззвучными, непрерывными ручьями, смешиваясь с тёмной, запёкшейся кровью на распухшей губе и оставляя соленые, чистые дорожки на грязной, запыленной коже. Но из её сжатого горла не вырывалось ни единого стона, ни мольбы, ни проклятия. Она просто смотрела, впиваясь глазами в происходящее, потому что в этот последний, самый страшный миг её жизни это было единственным, что она могла ему дать – своё полное, безраздельное, до самого конца присутствие. Её взгляд был молчаливым обещанием, последней клятвой, которую она могла произнести лишь силой своего немого отчаяния: «Я здесь. Я с тобой. Ты не один».
Шаман взял свой длинный обсидиановый шип. Чёрный, холодный и отполированный до зловещего блеска, он блеснул кровавым отсветом факелов, когда его острое, как игла, острие коснулось сначала виска Микко, а затем медленно, неотвратимо опустилось на его худую, по-детски тонкую грудь.
– Я заберу не его жизнь, – проговорил Шаман, и его пылающий, бездушный взгляд был прикован к лицу Элоди, впитывая, словно губка, каждую черту её искаженного страданием, залитого слезами лица. – Я заберу твою надежду. Твою любовь. Ту самую часть твоей души, что умрет здесь и сейчас, вместе с ним.
Чёрный шип вошел. Он вошел неглубоко, но с чудовищной точностью, выверенной и холодной, как движение хирургического ножа. Маленькое тело Микко вздрогнуло всем своим существом, одной резкой, короткой судорогой. Его глаза, ещё полные невыплаканных слез, расширились от боли – острой, жгучей и совершенно новой. Он открыл рот, чтобы закричать, но звук не родился. Воздух застрял где-то в глубине горла, не в силах преодолеть ледяной затор ужаса и наступающего оцепенения. Только губы его побелели и слегка задрожали. Взгляд его, полный немого вопроса и непонимания, впился в лицо сестры. Он искал в глубине её глаз спасение, последнее убежище от тьмы, что надвигалась на него.
Прямо у неё на глазах, медленно и неотвратимо, как начинается наводнение после прорыва плотины. Из груди Микко, из того самого места, где чернел искалеченный плотью шип, потянулась тонкая нить. Она была соткана из чистого света, трепетного и живого, как первый луч на рассвете. Она была прозрачной и нежной, подобно паутинке, повисшей в утренней росе, и в её сиянии переливались и двигались отблески. Не просто свет – воспоминания. Вспышка золота от спелой пшеницы на поле возле их дома, который уже не существовал. Глубокая, тёмная синева лесной реки, где они ловили вместе мелких, блестящих рыбок. Тёплый, уютный оранжевый отсвет огня в очаге долгими вечерами. Это была сама их связь. Любовь сестры к брату, его доверчивая привязанность к ней – всё это, незримое и бестелесное, вдруг стало материальным. Зримым. Ужасающе уязвимым и хрупким.
Элоди почувствовала это не как метафору, а как физический разрыв внутри собственного тела. Глубоко в груди, под ребрами, что-то оборвалось с тихим, внутренним щелчком. Это была настоящая боль, тупая и рвущая, будто у неё выдирали часть плоти. Воздух внезапно перестал поступать в лёгкие. Она открыла рот, пытаясь вдохнуть, но грудную клетку сдавили невидимые стальные тиски. Она не могла дышать. Она могла только смотреть.
Шаман наблюдал. Его взгляд был лишён всего человеческого, это было изучение процесса, холодный расчёт мастера, проверяющего работу сложного механизма. Он не двигался, лишь крепче сжимал древко жезла. Тёмный кристалл на его вершине, до этого лишь тускло мерцавший, теперь замер в напряженном ожидании. А из груди мальчика, из самой глубины, где ещё теплились остатки жизни, продолжала тянуться и истончаться эта светящаяся нить. Она была соткана из тепла его дыхания, из шёпота его мыслей, из самой его сути. С каждым мгновением она становилась тоньше, тусклее, вот-вот готовая исчезнуть навсегда.
Мальчик уже не пытался кричать. Он не мог. Он лежал, лишь грудь его слабо и прерывисто вздымалась, последние рефлексы умирающей плоти. Свет в его широко раскрытых глазах, ещё влажных от невысохших слез, стал меркнуть. Он не гас постепенно, а погас разом, точно невидимая рука накрыла хрупкое пламя свечи колпаком. Взгляд стал пустым, стеклянным, смотрящим в никуда.
Его тело, такое маленькое и беззащитное, внезапно обмякло окончательно. Из него ушло всё. Всё, что делало этого ребенка Микко. Его душа, его смех, его страх перед темнотой, его воспоминания о матери, его безоглядная доверчивость – всё это было вытянуто тонкой сияющей нитью и поглощено.
И в тот миг, когда нить оборвалась у бледной груди, она устремилась к багровому кристаллу. Не медленно, а с жадной, ненасытной скоростью, вонзилась в его сердцевину и была поглощена без остатка. Кристалл вспыхнул. Он вспыхнул не просто ярко, а ослепительно, зловещим, густо-багровым светом, который на мгновение окрасил в кровавые тона искаженные лица орков, и чёрный камень алтаря, и неподвижную фигуру Шамана. Даже на самых ожесточенных, закаленных в жестокости лицах на миг застыло нечто большее, чем привычная жажда крови. Это было глухое, животное недоумение, смешанное с древним, суеверным страхом. Они видели, как украли не просто жизнь, а как вырвали то, что идет за жизнью следом. То, чего не должно касаться ничье оружие.
Элоди не издала больше ни звука. Она застыла у толстых прутьев, вцепившись в них побелевшими от немыслимого напряжения пальцами. Но сила из них ушла, ярость испарилась, оставив после себя ледяную пустоту. Её широко раскрытые глаза были сухими. Они смотрели на маленькое бледное тело, но она больше не видела Микко. Она смотрела на оболочку. На пустую форму, из которой на её глазах ушло всё живое, всё настоящее. Он был её младшим братом. Её смыслом с того дня, как умерла их мать. Её долгом, её тихой радостью в самые тёмные дни, её причиной цепляться за жизнь даже здесь, в этом аду. А теперь он лежал там, и в нем не осталось ничего от того мальчика. И в её собственном взгляде, ещё минуту назад полном отчаянной любви и ярости, не осталось теперь ровно ничего. Ни слез, ни гнева, ни боли. Только ровная, бездонная и всепоглощающая пустота. Пустота холодная и серая, как остывающий пепел после огромного, уничтожающего пожара, который спалил дотла весь её мир.
Теперь этого не было. И внутри неё самой, в той глубине, где раньше билось сердце и жила душа, тоже ничего не осталось.
Она медленно, как марионетка с внезапно оборванными всеми нитями, отшатнулась от холодных прутьев и безвольно опустилась на грязную, запачканную кровью и нечистотами солому. Слез не было – они просто не приходили, будто сам источник их в ней высох навеки, иссушенный последним, испепеляющим взглядом. Она просто сидела, подтянув колени к уставшей груди и безучастно, ничего не видя, уставившись в серую, отвратительную пустоту перед собой.
Рухнула тогда последняя, самая главная стена, что до сего мгновения хоть как-то защищала её хрупкое сознание от окружающего хаоса. Погас последний, самый дорогой огонек, что все эти дни и ночи согревал её изнутри, давая силы дышать. Теперь же оставалось лишь одно – холодное, безразличное, всепоглощающее ничто, в котором тонули и звук, и свет, и сама мысль.
Надежда была не просто мертва. Её вырвали с корнем, с живой плотью, прямо на её глазах, и тот последний, сияющий обрывок тонкой нити, что связывала её с братом крепче любой крови, теперь пылал в самой сердцевине жезла того, кто стал для неё теперь не просто врагом, а живым, дышащим воплощением самого Апокалипсиса, концом всего светлого.
Тишина, что воцарилась в душе Элоди, была куда страшнее, глубже и невыносимее любых рыданий или пронзительных криков отчаяния. Она была тяжёлой и безвоздушной, как гранитная плита, намертво придавившая грудь, и холодной, как вековой лед в самых глубоких, беззвёздных пещерах. Она сидела не двигаясь, не дыша, уставившись в грязную, перемешанную с костями солому под своими босыми ногами, но на самом деле её внутренний взгляд был обращён внутрь себя – в ту самую зияющую пустоту, которую всего несколько минут назад занимала до краев её любовь к Микко, её ежедневная забота о нем, весь смысл и всё оправдание её собственного существования.
Теперь же на месте этой теплоты, этого света, зияла чёрная, беззвёздная, бездонная пропасть. И в этой новой, ужасающей своей безжизненностью пустоте начинало медленно, исподволь, зарождаться нечто иное, новое. Не жаркое горе и не слепое отчаяние, а нечто тяжёлое, клейкое, как смола, и обжигающе-холодное, как сталь зимней ночью. Ненависть. Но не та, что вспыхивает яростным, но быстротечным пожаром, а другая – холодная, отточенная, как обсидиановый клинок самого Шамана, и неумолимая, медлительная, как само течение времени. Она медленно, молекула за молекулой, кристаллизовалась в глубине её опустошенной души, и каждая её грань, каждый острый угол, был заточен о память о его последнем, испуганном, ничего не понимающем взгляде.
Она не видела, как орки, закончив свой страшный ритуал, с новым, уже простым, бытовым рвением набросились на бездыханное, опустошенное тело её брата. Не слышала их хриплых, торжествующих, ликующих возгласов. Весь её внешний мир сжался до одной-единственной, горящей точки – до застывшего в памяти, как на стекле, испуганного взгляда Микко и до того самого, навсегда врезавшегося в душу мига, когда оборвалась с тихим звоном последняя, сияющая нить между ними.
Но её тело, её животная, инстинктивная сущность, всё ещё оставалась здесь, в этой смрадной, кровавой яме. И когда дикий, победный рёв огров и тот отвратительный, чавкающий, влажный хруст, означавший теперь лишь одно, наконец-то прорвались сквозь толстую толщу онемения, окутавшего её разум, внутри неё, в самой глубине, что-то щелкнуло, как щелкает взведенный курок.
Она медленно, очень медленно подняла голову.
То, что предстало теперь её взору, уже не было просто смертью, концом жизни. Это было полное, тотальное уничтожение, стирание самого следа, самой памяти о жизни. Самый крупный огр, чье тело напоминало груду серых, обросших мхом валунов, уже не просто раздавил маленькое, хрупкое тело. Его огромная, покрытая шрамами лапища, размером с тележное колесо, сдирала кожу с безжизненного тельца, как с только что пойманного и убитого зайца, обнажая тёмно-красные, дымящиеся мышцы и белизну тонких, хрупких ребер. Другой огр, чуть меньше, с глухим, довольным рыком оторвал маленькую руку и, запрокинув свою огромную голову, с громким, влажным чавканьем начал её пожирать, с глухим хрустом перемалывая в своей пасти даже кости. Третий, с тупым, сосредоточенным усердием ребенка, ломающего надоевшую игрушку, растаскивал останки на части, и орки, с визгливым, пронзительным смехом и толкаясь локтями, кинулись подбирать окровавленные, ещё тёплые клочья, размазывая их по своим нагрудникам и вплетая в свои спутанные, грязные, давно немытые косы.
Они не просто утоляли свой голод, физический или ритуальный. Каждым своим движением, каждым чавкающим, хлюпающим звуком они совершали нечто большее, куда более страшное – кощунство над самой памятью, над самой сутью бытия. Они стирали сам факт того, что это маленькое тело когда-то бегало по залитым солнцем лугам, что из его детского горла лился беззаботный, звонкий смех, что оно грелось у тёплой, трещащей поленьями печки в своем старом, но таком уютном доме. Они методично, с диким, животным удовольствием, превращали её брата, её Микко, в ничто. В окровавленную грязь под своими грубыми ногами. В безликое, пугающее украшение для своих грубых, пропахших потом, смертью и дымом доспехов.
И в этот самый миг, глядя на это последнее, немыслимое, окончательное осквернение, Элоди дала клятву. Не вслух, не шёпотом, не криком. Она вырезала её в самом своем нутре, в своем израненном, истекающем кровью сердце, тупым и тяжёлым лезвием собственной, невыносимой, всесокрушающей боли.
Я буду жить.
Я буду смотреть. Я запомню каждый звук, каждый запах, каждый окровавленный клочок его плоти, который они сейчас растерзали.
И я найду способ. Я стану тенью, что преследует их по пятам. Я стану чумой, что без шума и крика выкосит их ряды. Я стану лезвием, что найдёт их глотки в самой кромешной тьме. Но я уничтожу это. Всех их. До самого последнего.
Я убью тебя, Железный Шаман. Я вырву твой проклятый, ненасытный кристалл и разобью его о камни этого самого алтаря. Я выпущу на волю каждую душу, каждую искру, что ты в нем заточил, даже если это будет последним, что я сделаю в этой жизни.
Клянусь его пустым, ничего не видящим взглядом. Клянусь его кровью, что сейчас впитывает эта проклятая земля.
Её лицо оставалось неподвижным, каменным, как бы высеченным из того же гранита, что и алтарь. Ни одна малейшая мышца не дрогнула. Но глубоко в её глазах, на самом их дне, там, где ещё недавно зияла лишь ледяная, мёртвая пустота, теперь тлели, разгораясь, два угля – чёрные, бездонные, холодные, готовые в любой миг вспыхнуть во всепоглощающий, неугасимый пожар абсолютной мести.
Тем временем Железный Шаман, стоя на самой вершине своего костяного кургана, подобно мрачному идолу, наблюдал за завершением ритуала. Его неподвижный, всевидящий взгляд медленно скользил по толпе воинов, чьи тела, доспехи и лица были густо измазаны липкой кровью и остатками того, что ещё так недавно было живым ребенком. Он видел, как они пляшут в диком, почти безумном исступлении, и слышал их хриплые, ликующие крики. И он чувствовал – физически, кожей и костями ощущал – как тяжёлый кристалл на его жезле становится всё весомее и пульсирует глубже, ровнее, наполняясь до краев новой, чудовищной, только что рожденной силой. Это была не просто энергия смерти, грубая и простая. Это была утонченная сила разорванной на части любви, сила насильно украденного детства, сила того последнего, отчаянного, немого взгляда сестры, впитавшая в себя всю боль мира. Но на его лице, залитом мертвенным багровым отсветом кристалла, не появилось и тени удовлетворения. Не было там и простого торжества победителя. Лишь одно-единственное выражение – холодная, бездонная, поистине ненасытная жажда. Как если бы он, выпив до дна целое море соленой воды, всё равно ощущал в своей глотке неутолимую, спазмирующую сухость.
– Довольно!
Его голос, усиленный и искаженный мощью сотен, а может и тысяч, поглощённых душ, вновь обрушился на площадь, как удар гигантского молота о гранитную наковальню. Звук был настолько весомым, плотным и физически ощутимым, что заставил замолкнуть на месте даже самых огромных огров, застывших с окровавленными, дымящимися кусками плоти в своих лапищах.
– Довольно этой… простой, грубой пищи. – Шаман медленно, с ледяным спокойствием провел своим пылающим взглядом по замершей, затаившей дыхание толпе, и в его скрипучем голосе слышалось не разочарование, а холодное, безразличное, расчетливое превосходство.
– Кровь людей питательна. Их страх сладок и пьянит. Но для великого горнила, для того чтобы выковать из старого пепла совершенно новый мир… нужны иные, куда более крепкие металлы!
Его горящий, словно раскаленные угли, взгляд был вновь устремлен поверх голов орды, на запад, туда, где за бескрайними, продуваемыми ветрами степями и широкими, тучными долинами, за непроходимыми, тёмными чащами древних, молчаливых лесов и топями, что не знали ни дорог, ни троп, лежали зачарованные земли эльфов. И на север, где в каменных, глубоких утробах исполинских, покрытых вечными снегами гор, царили несгибаемые гномы.
– Люди – это глина! – провозгласил он, и в его голосе, низком и гулком, звучало нескрываемое, глубочайшее презрение. – Податливая, мягкая, бренная. В их гибели есть своя, грубая сила, но нет… изысканности! Нет выдержки!
Он воздел свой жезл высоко над головой, и тёмный кристалл на его вершине ответил ему зловещим, почти чёрным багровым отсветом, поглотившим окружающий свет.
– Я жажду хрустального вина эльфийских душ! – его голос, пронзительный и острый, прорезал наступившую тишину, и каждое произнесенное слово было подобно точному удару отточенного кинжала. – Их жизнь длинна, как река, их память уходит в самую глубь тысячелетий! Представьте лишь… какая немыслимая мощь таится в душе, что помнит ещё рождение первых лесов!
Он медленно обвел взглядом свою завороженную армию, и в глубине его глаз пылала холодная, ненасытная, почти физическая алчность.
– Они слишком горды, слишком… уверены в своем мнимом превосходстве. Их аристократы, что смотрят на нас сверху вниз, как на придорожную грязь, их маги, что шепчутся с самими деревьями и ветром… их бессмертные, или почти бессмертные, души полны до краев силой, что течет из самого сердца дикой природы. Мы вырвем эту силу с корнем! Мы сломаем их вековую гордыню на полированной поверхности моего алтаря, и их древняя, утонченная магия станет лучшим топливом для нашего великого марша! Их знание, их предвидение, их песни… всё это будет слепо служить нам, когда сами их души навеки будут заперты в сердцевине моего кристалла!
Рёв толпы, ещё недавно оглушительный, стих, сменившись жадным, внимающим, полным нового, хищного интереса шёпотом. Тысячи глаз, ещё минуту назад затуманенных простой яростью и кровожадностью, теперь были прикованы к фигуре Шамана с новым, более осмысленным выражением.
– А гномы! – продолжил он, и в его скрипучем, подобном скрежету камня, голосе зазвучала неприкрытая, почти что плотская алчность. – Их души, закаленные в огне бесчисленных горнов и скреплённые несгибаемой, упрямой волей самого камня! Гнев гнома древен, глубок и упорен, как сама скала! Поглотить его, переварить… всё равно что выковать свой собственный дух в божественной кузнице, где горят вместо углей сами звёзды!
Он сжал рукоять жезла своей железной перчаткой, и кристалл ответил ему сдержанной, но мощной, идущей изнутри пульсацией.
– Их легендарное упрямство станет нашей несокрушимой волей! Их ярость – нашим сокрушительным молотом! – он с силой ударил древком жезла о край каменного кургана, и сухой, костяной звук отозвался низким эхом по всей котловине.
– Камень и сталь – вот единственная основа их замкнутого мира. Их крепости не падут от одного лишь колдовства или численного превосходства. Их подземные твердыни, их великие чертоги, высеченные в самом сердце гор, их бесчисленные залы… – его голос стал глубже, тяжелее, обретая невероятный вес и значимость, словно он говорил теперь о чем-то фундаментальном, о самой основе мироздания. – Чтобы выкурить старую, мудрую крысу из её норы… нужно обрушить саму нору. До самого основания.
По рядам замершей орочей орды прошел одобрительный, низкий, идущий из самой глотки гул, похожий на ворчание проснувшегося огромного зверя. Орки, в своей простоте, уважали гномов – не как народ или собратьев по разуму, а как редкую, трудную и оттого достойную добычу. Их неприступные крепости, уходящие в самые тёмные недра гор, манили к себе не только призраком несметных сокровищ и запасов отменного оружия, но и самим своим вызовом; их яростное, упрямое до безумия сопротивление было тем горнилом, что заставляло орочью кровь бурлить и кипеть куда сильнее, чем простая, будничная резня беззащитных. Сломить такую твердыню, взять штурмом эти каменные чертоги было делом чести и высшей доблести для любого уважающего себя орочьего вожака.
– Но не их упрямство, и не их меркантильный, скупой дух. – Его голос внезапно упал, став настойчивым, пронзительным и интимным, словно он делился с ними сейчас величайшей и страшной тайной. – Их воля. Та самая, несгибаемая, каменная воля, что заставляет их долбить неподатливый камень веками, не видя белого солнца, не зная иной цели, кроме той, что они сами, добровольно, себе поставили.
Он сделал небольшую, но значимую паузу, давая этим простым, но тяжёлым словам прочно осесть в их сознании, прочувствовать всю их глубину и вес.
– Их души – не из воздуха и света, как у надменных эльфов. Они… плотные. Тяжёлые. Как самая богатая, неочищенная руда. Как слиток чистейшей, многократно закаленной стали.
Шаман наклонился вперед, к самому краю костяного кургана, и его следующий вопрос прозвучал как соблазнительный, полный тёмного обещания шёпот, вкрадчивый и цепкий.
– Представьте… что станет с нашей броней, с нашим оружием, когда мы вобьем в самую их сердцевину, в стальную душу каждого клинка, несокрушимую волю целого гномьего народа?
Он медленно выпрямился во весь свой исполинский рост, и его голос вновь загремел, заполняя собой всё пространство.
– Никакая, даже самая зачарованная сталь не устоит перед нами! Никакая, даже самая крепкая осада не продлится дольше одного удара нашего тарана! Мы возьмем их волю, самую суть, квинтэссенцию их народа, и выкуем из неё вечные, несокрушимые оковы для всего живого мира!
Шаман сделал тяжёлый, уверенный шаг вперед, к самому краю кургана. Его огромная, искаженная и растянутая багровым сиянием кристалла тень, накрыла первые ряды орков, словно, крыло гигантской, хищной птицы, затмив на миг факельный свет.
– Но мир, дети тьмы, велик и коварен. – его голос вновь стал ровным, холодным и расчетливым, как у опытного полководца, вдумчиво разглядывающего карту будущих сражений.
– Армии, даже самой могучей, нужны зоркие глаза и чуткие уши. Нужны те, кто пройдет там, где не пройдет даже наш самый выносливый варг, и увидит то, что не разглядит самый зоркий наш разведчик.
Он выдержал паузу, встречаясь взглядом с самыми свирепыми, горящими огнём, глазами орков.
– Нам нужны кхаджиты.
Среди орков прошел лёгкий, недоуменный ропот, похожий на шелест сухих листьев. На некоторых грубых, обычно выражавших лишь простую ярость или алчность лицах, появилось редкое и непривычное непонимание. Кошачьи? Эти вечно ухмыляющиеся, верткие торгаши и контрабандисты? Эти бродяги с их вечными сделками?
– Их души… быстрые и ловкие. Гибкие, как их тела. – Его голос стал тише, почти шёпотом, но от этого его слушали ещё внимательнее, ловя каждое слово. – Они не горят чистотой ярости, как ваши, и не тверды, как гномьи. Они… скользкие. Увертливые. Как мелкий песок, что не удержать в сжатой ладони.
Он медленно, демонстративно сжал руку в железный кулак, показывая им свою мысль.
– И так же, как этот песок, они могут просочиться в любую, самую узкую и незаметную щель. Их природная, врожденная хитрость, их умение находить путь там, где его, казалось бы, нет, и чуять выгоду за версту… мы направим эту подземную, извилистую реку в нужное нам, строгое русло.
Шаман обвел всю толпу своим властным, всевидящим взглядом, в котором читалась абсолютная, непоколебимая уверенность в своей правоте.
– Мы заставим их любопытство и их ненасытную жадность служить нашей великой цели. Их души, сплетенные воедино, соткут для нас невидимые, но прочные сети, в которые рано или поздно запутаются и высокомерные эльфы в своих хрустальных башнях, и упрямые гномы в их глубоких подземельях.
Теперь его голос вновь набирал силу и мощь, с каждым новым словом становясь всё громче и весомее, подобно нарастающему, зловещему гулу приближающейся с гор лавины. Его фигура, казалось, выросла и заполнила собой всё пространство у подножия костяного трона, отбрасывая на толпу огромную, зловещую, движущуюся тень.
Он медленно, с ледяной, неспешной властностью, прошелся своим горящим взором по бескрайнему, тёмному морю своих воинов. Он видел их тупые, покрытые старыми шрамами и новыми болячками лица, их маленькие, но горящие хищным, жёлтым огнём глаза. И теперь в этих всегда простых глазах, всегда полных лишь примитивной ярости и жажды разрушения, он видел нечто новое, доселе невиданное – проблеск дьявольского, ещё неосознанного до конца понимания. Понимания того, что их собственная мощь – лишь часть, один из инструментов великого и страшного замысла, что их простая ярость будет направлена и использована, как вода направляется на мельничное колесо, для перемалывания в пыль целых народов и миров.
– Сила… Мощь… Ярость… – его слова гремели, отчеканенные и ясные, как барабанная дробь перед решающей битвой. – Но против некоторых, особых врагов и этого мало. Против тех, в ком живет сам дух первозданного хаоса, дикой, необузданной, слепой мощи, что была здесь задолго до нас и, возможно, останется после.
Он выдержал паузу, долгую и значительную, давая этим словам, проникнуть в самое сознание каждого, кто слышал.
– Нам нужна мощь, что будет крушить не просто каменные стены, а самую веру врага в свою силу. Нам нужны минотавры.
В его скрипучем голосе прозвучало нечто новое, незнакомое – не знакомая алчность и не холодный расчёт, а некое холодное, почти что благоговейное признание чужой, дикой, неукротимой силы.
– Их гордыня… Их души – это сама буря, дикая и неукротимая, насильно заключенная в грубую плоть. Ярость слепого быка, подчиненная холодному разуму воина-философа. Мы подчиним её себе! Мы сорвем с них эту тонкую маску мудрецов и выпустим на волю их подлинную, первозданную, звериную суть!
Он широко раскинул руки, и его огромная, колеблющаяся тень на стене костяного кургана повторила этот властный жест, словно, исполинский хищник, готовящийся к прыжку.
– Представьте этих исполинов, этих самодовольных «воинов-мудрецов», сокрушающих всё и вся на своем пути в той слепой, всепоглощающей ярости, что буду питать я! Их закаленные рога пронзят самые стойкие последние ряды защитников старого, отжившего мира!
И вот речь его достигла своей высшей точки. Голос загремел, сотрясая самый воздух, а кристалл на жезле вспыхнул с такой ослепительной, пронзительно-багровой силой, что многие из орков невольно зажмурились, инстинктивно отшатываясь от этого адского света.
– Но есть те, кто стоит выше простой физической угрозы! – его слова прозвучали резко и властно, как набат, зовущий к последней битве. – Те, кто смеет бросать вызов самой смерти, самой её сути!
Голос его внезапно стал тише, приглушеннее, но от этого лишь страшнее и весомее, наполнившись ледяной, сконцентрированной ненавистью, какой он не выказывал даже к самым гордым эльфам.
– Ашкарры! – это слово вырвалось у него с таким усилием, что прозвучало как самое страшное проклятие. – Эти твари, эти вырожденные дети древних фениксов, что пляшут в своем священном пламени, воображая себя хозяевами вечного цикла! Их бесконечное перерождение – это насмешка над нашей силой! Над самой смертью!
Он с силой ударил древком жезла о камень, и сухой, костяной звук низким эхом прокатился по всей каменной котловине, заставляя задрожать землю.
– Мы не просто убьем их. Мы погасим их навеки! Мы вырвем их души до того, как они успеют возродиться в своем пепле! Мы предадим их божественное, чистое пламя вечному, беззвёздному забвению!
Его фигура, казалось, вобрала в себя всю окружающую тьму, всю тяжесть ночи.
– Никакого пепла! Никакого нового начала! Только вечная, безмолвная, безответная тьма! И тогда ничто… ничто не сможет больше восстать из праха, чтобы бросить вызов нашей абсолютной власти!
Он сделал паузу, и его мощная грудь медленно поднялась, вбирая в себя спертый, густой от запаха крови, пота и дыма воздух. Последние его слова не просто прозвучали – они повисли в наступившей мёртвой тишине, тяжёлые и неумолимые, как высеченный на камне приговор. В них не было ни капли пустой угрозы, лишь холодная, выверенная, как удар скальпеля, констатация неминуемого грядущего, которую каждый присутствующий ощутил кожей, на уровне древнего инстинкта.
Он сделал новую паузу, дав звенящей тишине впитать в себя весь чудовищный масштаб его замысла, а затем его голос прозвучал с новой, леденящей душу и разум ясностью.
– И последние… валькирии. – это слово он произнес с особым, хладнокровным, ледяным презрением. – Эти высокомерные небесные девы, что возомнили себя судьями и палачами, решающими, кто достоин вечной жизни, а кто – вечного забвения.
Его взгляд, острый и пронзительный, казалось, поднимался выше, пронзая самые небеса, бросая вызов самим богам.
– Они – ключ. Последний ключ к самому механизму смерти. Их крылатые, нетленные тела, их мистическая связь с миром павших… они позволят нам захватить контроль над рекой душ. Не просто забирать души на поле боя… а вырывать их из самых небесных, сияющих чертогов!
В его скрипучем голосе зазвучала та самая, окончательная, кощунственная и безвозвратная решимость.
– Мы заточим самих валькирий в клетки, сплетенные из света и тлена, и заставим их небесные арфы играть нашу, погребальную песнь! Они будут направлять души павших героев не в их вымышленный, сияющий рай, а прямиком в ненасытную сердцевину моего кристалла, умножая нашу мощь с каждым новым павшим воином!
Шаман широко раскинул свои мощные руки, обращаясь ко всей своей несметной, затаившей дыхание орде. Его исполинская тень, искаженная и удлиненная багровым сиянием кристалла, легла на них тяжёлым покрывалом, словно, крыло тёмного, явившегося в мир бога.
– Вот она, наша война! – его голос гремел, затмевая собой последние, далекие шумы лагеря. – Не за жалкий клочок земли, не за груду презренного золота! За души! За самую суть, из которой соткан этот старый, прогнивший мир!
Он сжал свои руки в железные кулаки, и этот простой жест был полон такой хищной, ненасытной алчности, что, казалось, он может раздавить в своих ладонях целые народы и цивилизации.
– Мы соберем воедино силу каждой расы! Каждое их умение, каждую крупицу их уникальной сущности! И в горниле нашей единой воли мы переплавим их, смешаем воедино! Мы выкуем из этого пестрого хлама новый, железный мир!
Его голос достиг оглушительной, поистине апокалиптической мощи, рождаясь, казалось, в самой груди земли.
– Мир без слабости! Мир без тленной, глупой надежды! Мир, где будет царить лишь одна Истина – моя Воля! И один Закон – наша Сила!
Рёв, вырвавшийся из сотен тысяч глоток, был уже не просто криком живых существ. Это был гул самой бездны, обретшей наконец голос, оглушительный, первобытный рёв грядущего конца всего сущего.
– Мы станем коллекционерами величайших душ этого мира! – его слова, отчеканенные и ясные, прорезали этот адский, оглушающий хор, вбиваясь в самое сознание. – Мы переплавим их, сотрем всё и всякие границы между расами, чтобы выковать нечто единое, монолитное и совершенное – расу новых, истинных богов!
Он резко, почти грубо оборвал свою речь, и в наступившей внезапной тишине стало слышно лишь потрескивание факелов да тяжёлое, сопящее, как кузнечные мехи, дыхание огров, полностью завороженных его страшным видением.
– И тогда… – его голос упал до зловещего шёпота, который, тем не менее, долетел до самого последнего воина в самом дальнем ряду, – …тогда мы обратим наш взор на самих богов. И их сияющие небесные троны… займем мы.
Он с силой сжал кулак, и железные пластины его перчаток с сухим, отчетливым хрустом сошлись друг с другом. Этот негромкий, но властный, металлический звук прозвучал для всей орды громче и весомее любого словесного приказа.
Железное Чрево взревело в ответ. Но это был уже не просто боевой клич, полный простой ярости и жажды лёгкой добычи. Это был гимн, вырвавшийся из самой преисподней, из её самых чёрных глубин, – гимн грядущему, тотальному апокалипсису. В этом оглушительном реве звучало железное обещание войны, которая не пощадит ни высокомерных эльфов в их сияющих, хрупких городах, ни упрямых гномов в их неприступных каменных твердынях, ни даже самих небесных сводов. Войны, что поглотит, словно прожорливое пламя, все расы, все миры и обратит их в мелкий, беспомощный прах, из которого он, как гончар, вознамерился вылепить свою новую, чудовищную реальность.
А в своей тесной, зловонной клетке Элоди сидела, вжавшись спиной в шершавые, неотесанные бревна, и слушала. Каждое слово, каждое проклятие, падавшее с высоты костяного кургана, она впитывала в себя, как впитывает сухая земля смертельный яд, который отныне должен был стать единственной пищей её души. И её безмолвная клятва, вырезанная острым ножом горя в самом сердце, обрастала теперь новыми, чудовищными и точными подробностями. Она поклялась уничтожить не только этих орков и их чёрного пророка. Она поклялась стать могильщиком, тихим и неумолимым, всего того нового мира, что он вознамерился построить на костях её брата и миллионов других.
Она была всего лишь дочерью мельника из затерянной пограничной деревушки, чье имя ничего не значило. Но отныне жернова её воли, холодные и тяжёлые, будут молоть не золотое зерно, а саму суть той тьмы, что поднималась из недр Железного Чрева. И месть её будет белой, как чистейшая мука, – беззвучной, всепроникающей в самые щели и неумолимой, как вечное течение реки, что когда-то так мирно крутило колесо её родного дома. А пока что её первой и единственной, самой простой и самой сложной целью было одно – выбраться из этого ада живой. Чтобы её тихая, холодная ненависть не умерла вместе с ней в этой грязной клетке.
Наконец, последние отголоски диких, хриплых воплей замерли, растворившись в густом, едком воздухе, наполненном гарью от плавилен и сладковатым, тошнотворным запахом свежей, ещё не остывшей крови. Багровое сияние, что висело тяжёлым заревом над Железным Чревом, померкло, уступив место привычной, давящей, почти осязаемой тьме. Но эта тьма была уже иной, новой – она навсегда пропиталась памятью о том, что произошло в эту долгую ночь.
Однако то, что случилось, не было завершением кошмара. Напротив, это стало его истинным, окончательным началом. Слова-семя абсолютного зла были брошены в почву времени, и теперь всему живому миру предстояло лишь ждать, какие чудовищные, ядовитые всходы они дадут.
Тишина, накрывшая лагерь, была гуще, тяжелее и страшнее, чем любой грохот битвы. Она не была простым отсутствием звука – она была его прямой, зловещей противоположностью, звенящей, плотной субстанцией, впитавшей в себя, как губка, каждый оборвавшийся стон, каждый последний, предсмертный хрип и тот отвратительный, влажный хруст, что навсегда останется эхом в памяти тех, кто его слышал. Воздух больше не дрожал от ярости или экстаза. Он застыл, окаменел, превратился в невидимый, давящий на плечи монумент, воздвигнутый в честь совершенного здесь величайшего кощунства. И в этой новой, мертвенной тишине, под холодными, равнодушными звёздами, что безучастно взирали на землю с непостижимой высоты, мир изменился. Необратимо, бесповоротно и навсегда.
Война, что велась прежде людьми и орками, была делом в своей жестокости понятным, почти что обыденным. Она велась за участки плодородной земли, за полноводные реки, за право обладать каменной короной или просто за выживание. Это была война, в которой были пленные, которых можно было выкупить, и мёртвые, которых можно было с почестями или без похоронить под деревянным крестом или каменным курганом. Горе в той войне имело свои, пусть и широкие, но всё же границы – оно упиралось в высеченное имя на надгробии или в слабый, теплящийся огонек надежды, что муж, сын, брат, пропавший без вести, однажды постучится в дверь.
То, что провозгласил с костяного трона Железный Шаман, не имело ничего общего с той, старой, почти что честной войной. Это был Апокалипсис, принявший форму несметной орды и облеченный в чёрную сталь. Это был не поход для завоевания ресурсов или земель, а крестовый поход против самого понятия жизни в её многообразии, против пестроты миров, против самой тленной, глупой и прекрасной надежды, что когда-либо что-то в этом мире может стать лучше, светлее или добрее.
Отныне это племя перестало быть просто орками – диким, жестоким, но в своей простой ярости понятным народом. Они превратились в нечто иное, куда более страшное: в воплощенную, живую философию полного, тотального отрицания всего иного. Их божеством стала бездна, их пророком – холодная, расчетливая ненависть, а единственным угодным подношением – бессмертные души тех, кто осмелился быть непохожим на них, кто думал, чувствовал и любил иначе.
Они не хотели завоевать этот мир, чтобы надеть его корону и пожинать его плоды. Их конечной, немыслимой целью было разобрать всё мироздание на части, как дотошный часовщик разбирает сложный, уникальный механизм, чтобы переплавить его изящные, неповторимые шестеренки в безликий, тяжёлый слиток, из которого можно было бы отлить нечто новое, уродливое, монолитное и абсолютно чуждое всему, что было прежде.
Эльфы с их памятью, уходящей в глубь веков, гномы с их несгибаемой волей, крепче любой гранита, люди с их кипучей, мимолетной и такой хрупкой страстью к жизни – все они виделись теперь не народами со своей историей и культурой, а лишь живой, дышащей рудой. Сырьем для великой, адской переплавки, что должна была вот-вот начаться.
Пришла пора Великой Жатвы. Но жатвы не золотого зерна, а бессмертных душ. И серп был уже заточен.
ГЛАВА 3: КОГТИ И ПЕСОК
Над Железным Чревом занимался новый день, но солнце, поднимавшееся над этим проклятым местом, не приносило с собой ни света, ни тепла. Оно висело на небесной тверди блеклым, мутно-багровым диском, похожим на затянувшийся гнойный шрам. Его лучи, слабые и беспомощные, не в силах были пробиться сквозь вечный, едкий смог, что густыми клубами поднимался над цитаделью, и лишь тускло подсвечивали ядовито-жёлтую дымку, окутавшую, как саван, все башни и частоколы.
Воздух был густым и тяжёлым для дыхания, пропахший едкой гарью кузниц, где день и ночь без устали орки-оружейники ковали бесчисленные мечи и секиры, едким, въедливым дымом от костров гоблинов и звериным, острым смрадом, исходившим от ям, в которых спали варги. Сквозь эту мутную, колышущуюся пелену проступали, словно призраки, смутные очертания бесчисленных клеток, где в ожидании своей страшной судьбы метались и стонали пленники. Дым стелился низко по земле, заполняя каждую щель, пропитывая собой кожу и одежду всех, кому было суждено обитать в этом месте. Он был вечным, саваном для Железного Чрева, зримым символом той безысходности и смерти, что безраздельно царили в этой проклятой цитадели.
Лагерь Железного Шамана пробуждался не спеша, с тяжким усилием, как тяжело больной и старый зверь, медленно приходящий в себя после долгого и беспокойного оцепенения. Сперва доносились лишь отдельные, разрозненные звуки: глухой, отрывистый, подобный удару грома, стук огрского молота по наковальне, от которого, казалось, содрогалась сама земля; потом к нему присоединялся резкий, скрежещущий, нервирующий визг железа о точильный камень, который издавали орки, с тупым усердием обрабатывая лезвия своих кривых мечей и тяжёлых секир.
Эти звуки – мерный стук, сухой скрежет, пронзительный визг и гортанные крики – не просто наполняли собой пространство. Они сплетались в единое, густое, почти осязаемое полотно всеобщей ненависти и тщательных приготовлений. Это был не звон, а сплошной, монотонный гул, тяжёлый и давящий, будто отдаленный, но неумолимо приближающийся гром перед великой бурей, который предвещал не живительный дождь, а реки крови и горы железа. С каждым новым ударом молота, с каждым вновь заточенным до бритвенной остроты клинком эта огромная армия, эта живая, дышащая машина смерти, неторопливо и верно натягивала тетиву, готовясь к тому, чтобы выпустить из себя свою смертоносную стрелу.
Набеги на деревни людей, стали для них лишь разминкой, первой кровью, пролитой на землю перед главным, грядущим пиршеством. Эти хрупкие, недолговечные создания, чьи кости ломались от одного удара огрского кулака, а стальные доспехи не могли защитить от укуса зазубренных оркских клинков, были не достойным противником, а всего лишь лёгкой добычей. Их деревни горели, как сухая трава в степи, а их предсмертные крики были приятной, услаждающей слух музыкой для ушей Железного Шамана. Но он, стоя на своем костяном троне, смотрел гораздо дальше, за дым далеких пожарищ, туда, где в сумрачных лесах, непроницаемых для солнечного света, таилась древняя, утонченная сила эльфов, и в самой глубине каменных гор, под несметной толщей породы, веками ковали свою несгибаемую волю гномы.
Орочьей ярости, гоблинской хитрости и грубой, необузданной силы огров хватило бы с избытком, чтобы выжечь дотла все человеческие королевства. Но против всего остального, ещё не познавшего тёмную силу мира, – против древней магии, что могла обратить самую крепкую сталь в пыль, и против каменного упрямства, что могло стоять незыблемо целыми веками, одной лишь слепой ярости было уже мало. Нужны были иные клыки, более острые и ядовитые, нужен был иной яд, более изощрённый и коварный. Нужны были союзники, пусть и временные, чья мощь влилась бы в орочью орду, как расплавленный металл вливается в литейную форму, создавая нечто новое, доселе невиданное, несокрушимое и беспощадное. Нужно было найти тех, для кого ненависть ко всему живому и разумному была такой же естественной, как само дыхание.
И каждый день, с самого утра, из огромных, обитых железом врат Железного Чрева выходили многочисленные, хорошо вооруженные отряды. Они уходили на север, к неприступным, заснеженным горным пикам, на юг – в знойные, безводные пустыни, на восток – через бескрайние степи и топкие, гибельные болота. Гонцы и посланники, дипломаты и провокаторы, несущие в себе, как заразу, новую веру – веру в тотальное, всепоглощающее уничтожение. Они искали тех, чью дикую, первобытную мощь можно было обратить в нужное русло, чью ненасытную алчность можно было утолить лишь обещаниями неограниченной добычи, чью тёмную, подземную сущность можно было сделать верной союзницей в великом походе против самой жизни. Железный Шаман видел их всех не как равных, а как ценный расходный материал, как стаю голодных, злобных гончих, которых можно натравить на врага, чтобы его же костями устелить дорогу к своей абсолютной власти. И тень от его растущей державы, от его пульсирующего багрового кристалла, медленно, но неотвратимо расползалась по всему миру, неся с собой уже не просто войну, а конец всего сущего.
За несколько дней до появления Элоди в Железном Чреве массивные ворота Железного Чрева с грохотом распахнулись, выпуская на простор мрачный отряд из двух сотен всадников на боевых, покрытых шрамами варгах. Это были не простые воины, а отборные, самые свирепые бойцы из самых жестоких кланов, их тела покрывали старые шрамы и тяжёлые, чёрные от копоти доспехи, а взгляды, скрытые под рогатыми шлемами, были остры и холодны, как только что наточенные клинки.
Отряд, не оглядываясь, двинулся на юго-восток, в сторону безжалостных пустошей Огненного Клинка – тех самых земель, где раскаленный, как из печи, ветер гнал по рыжей, потрескавшейся земле тучи едкого песка, а редкие, чахлые растения были колючими и смертельно ядовитыми. Казалось, сама эта выжженная солнцем земля, иссушенная и мёртвая, жаждала новой, обильно пролитой крови.
Но на этот раз их задачей был не простой набег, не пленники, не яростная схватка лицом к лицу. Их истинным оружием должна была стать не закаленная сталь, а слово, пусть и отточенное до остроты бритвы, и пропитанное до самого основания смертельным ядом лжи и соблазна. Они шли в знойные пустоши, чтобы разбудить ото сна древние, первобытные ужасы, веками дремавшие под раскаленными песками, и обратить их слепую ярость в своё русло.
Первой целью их коварного, как змеиный укус, посольства были мантикоры. Эти существа, порожденные самой пустыней, не были просто чудовищами; они представляли собой живую, дышащую химеру, воплотившую в своем страшном облике саму суть безжалостного хищничества. В них причудливо и ужасающе сочетались мощь и грация огромного пустынного льва, расчетливый, почти человеческий разум, и гибельное, несущее мгновенную смерть жало, подобное жалу древнего скорпиона.
Ходили страшные, шёпотом передаваемые слухи, что в их логовах, скрытых в самых глубинах знойных, безводных каньонов, стены от пола до потолка были выложены побелевшими черепами существ, добытых в их «Кровавой Охоте» – том священном ритуале, где искусное убийство было для них и религией, и высшим искусством.
Второй целью, ещё более опасной, непредсказуемой и скрытной, были скорпиды – древняя, почти забытая раса, чьи извилистые города-пещеры уходили глубоко под раскаленные, безжизненные пески великой пустыни. Их хитиновая броня была тверже самого чёрного базальта, а смертельный яд, что они носили в своих изогнутых жалах, был столь ужасен и необратим, что самые старинные, полузабытые легенды шептали в страхе: он способен выжечь, испепелить саму душу жертвы, не оставляя после неё в этом мире ничего, кроме тлеющей, безжизненной плоти. С такими чудовищными союзниками, пусть и временными, мощь Железного Чрева могла бы стать поистине неудержимой и всесокрушающей.
План, что созревал в холодном, безжалостном сознании Железного Шамана, был нарочито лишён всякой изощрённой хитрости. Он не тратил драгоценное время на сложные, многоходовые комбинации, его замысел был прост, груб и прямолинеен, как и всё, что окружало его в этом лагере. Он не собирался предлагать мантикорам или скорпидам честный союз, скреплённый клятвами или общими, высокими целями. Такие возвышенные понятия были так же чужды их дикой природе, как и его собственной, испорченной душе.
Вместо этого он на словах бросал им в их логова огромный, дымящийся, окровавленный кусок мяса, словно в яму, кишащую голодными зверями. Весь этот необъятный мир – от залитых мягким солнцем долин эльфов до величественных подземных залов гномов, от шумных каменных городов людей до самых дальних, затерянных деревушек – он одним махом объявлял одним огромным, неогороженным охотничьим угодьем. Неограниченной, бесплатной дичью. Бескрайними, богатыми владениями, где можно убивать, терзать и грабить без всякого удержу, запрета и последствий.
А взамен? Взамен он требовал от них лишь одного, самого простого: их слепую, беспрекословную службу. Их бездумное повиновение. Их первобытную, слепую ярость, которую его орки, восседая на спинах свирепых варгов, будут направлять на нужные цели, как пастушья собака ловко сгоняет беспомощное стадо в кучу перед самым забоем. Он не искал союзников или соратников. Он нанимал палачей, самых свирепых и беспринципных, каких только можно было отыскать в этом мире, чтобы их острые когти и смертоносные яды стали всего лишь продолжением его собственной, железной воли.
И вот, по прошествии нескольких дней, как отправился тот отряд, в привычном багровом мареве, что вечно висело над пыльными степями, возникло лёгкое, едва заметное помутнение. Его можно было принять за обычную знойную дымку, поднятую внезапным порывом суховея. Сперва никто в огромном лагере и не придал особого значения тому, что проявилось на востоке. Но эта муть не рассеивалась, а, напротив, медленно, почти неощутимо для глаза, начинала клубиться и сгущаться, наливаясь темнотой. Постепенно, словно проступая из самого воздуха, из неё начали проступать смутные, неясные очертания, которые вскоре превратились в небольшой, но плотный строй тёмных, неумолимо приближающихся к главным вратам точек.
Часовые на высоких железных стенах, до этого лениво перебрасывавшиеся отрывистыми, гортанными фразами, разом замолчали, и в их внезапной тишине было больше смысла, чем в любом крике. Их руки, привычные и уверенные, сами собой, повинуясь древнему инстинкту, натянули тетивы своих тяжёлых, смертоносных луков, вложив в них толстые, с тупыми наконечниками стрелы. Ни громкой тревоги, ни суеты. Лишь привычная, отточенная до автоматизма боевая готовность, тихая и тем более страшная.
Но чем ближе, шаг за шагом, подходили неясные всадники, тем больше спадала с часовых их привычная, уставшая лень, сменяясь сначала настороженным, пристальным вниманием, а потом – холодным, сковывающим душу чувством, для которого в грубом орочьем языке не находилось подходящих слов, а люди в своих деревнях назвали бы сжимающим сердце предчувствием неминуемой беды.
Сквозь колышущееся марево пустыни начали проступать неясные, колеблющиеся силуэты, и в них с самого начала было всё не так, всё не по орочьи. Ритм их движения был не живым, яростным и уверенным, а каким-то медленным, почти неуверенным, будто невидимый и усталый кукловод водил их усталой, небрежной рукой. Варги, обычно изогнутые в готовности к мгновенному прыжку, шли теперь, понуро опустив свои тяжёлые головы, их некогда лоснящиеся шкуры были покрыты толстым слоем серой пыли и тёмными, почти чёрными подтеками. А на спинах их сидели не гордые, выпрямившиеся всадники, а какие-то сгорбленные, безвольные фигуры, болтающиеся и раскачивающиеся, как плохо набитые тряпичные куклы. Их доспехи, некогда сверкавшие угрожающим блеском, теперь были матовыми, покрытыми блеклой грязью и странным серым налетом, похожим на мелкий, едкий пепел.
Это не было триумфальное, победное возвращение с добычей и добрыми вестями. Это было шествие призраков, безмолвная, зловещая процессия, медленно плетущаяся из самого сердца выжженной пустыни.
Из тех двух сотен отборных, самых свирепых всадников, что когда-то с грохотом покинули лагерь под оглушительный вой варгов и громкий звон стали, назад, к железным воротам, вернулись считанные, жалкие единицы. Не два десятка, а меньше – всего лишь крошечная, жалкая горстка, растянувшаяся в немую цепь у самых ворот. И они были лишь бледным, уродливым подобием того грозного, гремящего сталью отряда, что уходил отсюда недавно, полный сил и ярости.
Их варги, прежде могучие, упитанные и полные жизни, теперь едва переставляли свои тяжёлые, распухшие лапы. Рёбра отчетливо проступали под свалявшейся в колтуны, выцветшей шерстью, а на боках и спинах зияли страшные, не зажившие раны, покрытые чёрной, потрескавшейся коркой запёкшейся крови и въевшейся пыли. Головы их были понуро опущены к самой земле, и из пересохших глоток не доносилось привычного, рычащего ворчания, лишь одно прерывистое, хриплое, свистящее дыхание, похожее на предсмертный храп.
На спинах этих измученных, полумёртвых зверей сидели – а точнее, беспомощно болтались – их всадники. Некогда свирепые и грозные воины, гордая кость и честь орочьих кланов, теперь они сидели сгорбленно, уставившись в пыльную землю пустыми, ничего не видящими глазами. Некоторые из них были намертво привязаны к спинам варгов толстыми ремнями, как бездушные тюки, и их тела безвольно, жутко раскачивались в такт нетвердому шагу.
Но даже те немногие, кто ещё мог сидеть самостоятельно, без посторонней помощи, являли собой поистине жалкое и удручающее зрелище. Их доспехи, некогда тщательно отполированные до зловещего, матового блеска, теперь представляли собой исковерканные, помятые и проломленные в самых неожиданных местах груды бесформенного металла. Стальные пластины были исполосованы глубокими, странными царапинами, тонкими и невероятно точными, будто над ними поработал не слепой в своей ярости враг, а дотошный, искусный резчик по металлу, использующий вместо привычного инструмента нечто невообразимо острое, похожее на когти, отточенные как бритва.
Один из воинов, могучий орк с рубленым, покрытым шрамами плечом, ехал, согнувшись почти вдвое, и судорожно прижимал к окровавленному, перевязанному боку жалкий обрубок своей левой руки, туго перетянутый грязным, почерневшим от грязи и крови обрывком ткани. Другой, молодой орк, чье лицо ещё не успело покрыться шрамами настоящей зрелости, сидел с неестественно прямой, одеревеневшей спиной. Его взгляд был устремлен куда-то в пустоту, вперед, и ничто не отражалось в его широких, потухших зрачках. От самой мочки уха и до самого острого подбородка его бледную, зеленоватую щеку пересекала идеально ровная, тонкая, как волос, линия – свежий шрам, такой четкий и аккуратный, будто его оставило лезвие невероятной, почти неестественной остроты.
Они медленно и с трудом въехали под тень высокого частокола, и оглушительный, привычный грохот кузниц, скрежет точильных камней и гортанные, яростные крики стали понемногу затихать вокруг них, как будто кто-то невидимый медленно и неумолимо сжимал горло всему огромному лагерю. Гулкая, звенящая тишина, тяжёлая и давящая, словно свинцовое покрывало, опустилась на всё Железное Чрево. Орки, гоблины и даже тупые огры молча расступались, образуя узкий, немой коридор, и сквозь него, как по траурной дороге, медленно, шаг за шагом, проползала эта жалкая, разбитая процессия. Взгляды, привыкшие выражать лишь простую ярость, теперь были полны чего-то иного, нового: сперва глупого недоумения, затем холодного, нарастающего, как волна, презрения. Эти воины не пали в честном бою, сжимая в руках своё оружие. Они вернулись. Они сбежали с поля боя.
Стало ясно даже самому тупому гоблину, что они даже не дошли до земель мантикор. Их не атаковали из глубоких засад хитрые скорпиды. В безжалостных песках их подстерегло нечто иное, куда более страшное. Нечто, что двигалось с такой нечеловеческой яростью и скоростью, против чего их грубая сталь и простая ярость оказались бесполезны, как детские игрушки. Но какой бы ужас они ни встретили там, в пустошах, они нарушили древний, нерушимый закон своих предков: лучше лечь костьми на чужой земле, чем вернуться домой с пустыми руками и поникшей, опозоренной головой. А они вернулись. И одним своим видом – этими изувеченными телами, этим пустым, животным взглядом – они плюнули на все заветы своих отцов и дедов. Это было для орка хуже, чем простая трусость. Это был позор, который не смыть ничем.
Железный Шаман стоял на своем высоком каменном кургане, возвышаясь над всем лагерем, как мрачный идол, и смотрел сверху вниз, как эта жалкая, разбитая горстка плетется к самому подножию его трона. Его лицо, обычно подобное высеченной из тёмного гранита маске, не дрогнуло. Ни один мускул не выдал ни вспышки гнева, ни тени разочарования. Но в самой глубине его глаз, тех двух узких щелей, словно заполненных вечно тлеющим углем, вспыхнула и загорелась не знакомая всем ярость. Его воля, его ненасытная, всепоглощающая жажда власти, что пожирала души и целые земли, почуяла иное, чуждое веяние. Запах иного рода силы. Не грубой и прямой, как удар огрского кулака, и не коварной, извилистой, как гоблинские уловки. Это была сила стремительная, безжалостная в своей хищной эффективности и абсолютно, до самого основания, чужая. В ней чувствовалась кошачья, почти змеиная гибкость, песчаная, обезвоживающая хитрость и та безмолвная, вечная жестокость, что царит в самой глубине безводной пустыни, где любая, самая малая ошибка означает медленную, но неминуемую смерть под палящим солнцем.
Он стоял недвижимо, как древняя скала, что веками выдерживала натиск самых свирепых ветров и ливней. Его фигура, массивная и непоколебимая, казалась тем самым центром, неподвижной осью, вокруг которой медленно и тяжело вращался весь этот огромный, дымящийся лагерь. Тяжёлый, всевидящий взгляд Шамана, лишённый всякого человеческого интереса или сострадания, медленно скользнул по уцелевшим, измождённым воинам, и в его каменной глубине таилось не просто равнодушие, а холодное, всепоглощающее, леденящее душу презрение. Он презирал их дрожащие, беспомощные руки, их поникшие, опущенные головы, сам факт того, что они, орки, позволили себя так изувечить и сломать, позволили чужой воле сокрушить свою.
Взгляд его на мгновение, заинтересованно, задержался на старом, поседевшем в боях орке, чье испещренное шрамами лицо теперь украшала новая, свежая рана – глубокий, идеально ровный шрам, пересекший щеку и высокий лоб. Но не сама рана привлекла внимание Шамана. Его привлек единственный оставшийся у старого воина глаз. Он был мутным, словно затянутым молочной пеленой, и совершенно, до дна, пустым. Он смотрел в пространство перед собой, но не видел ни высоких стен, ни стоящих рядом сородичей. Он видел лишь внутренние тени, что навсегда остались у него в памяти – ярость и бездонный ужас той самой битвы, что забрала у него половину лица и, что было куда важнее, всю его боевую волю.
– Ты. – Шаман указал на него концом своего жезла, и тёмный кристалл на его вершине тут же вспыхнул коротким, багровым, ненасытным пламенем. – Подойди.
Голос Шамана не был громким, он не ревел, но от его приглушённого, ровного звука по коже даже у самых стойких пробегали ледяные мурашки. Он не кричал, не требовал – он произносил слова медленно, чеканно и чётко, и каждое из них падало в звенящую тишину, как тяжёлый камень в глубокий, бездонный колодец.
Старый орк, по имени Горрук, с трудом, превозмогая боль, опираясь на обломок своего копья, медленно, опустился на одно, а затем и на второе колено. Его израненное тело ныло и гудело от незаживших ран, но тяжелее любой физической боли была та ноша, что лежала у него на душе. Он прекрасно знал, что нарушил древний, нерушимый закон своих предков: честная смерть в бою – высшая честь, а бегство – вечный, несмываемый позор. И теперь лишь быстрая смерть от руки самого вождя могла смыть этот позор и восстановить его честь. Он не просил пощады, не молил о жизни – он лишь молча ждал своего приговора, который один только и мог восстановить его честь в глазах сородичей и забывших его свирепых богов.
Железный Шаман медленно, с торжественной неспешностью, поднес свой тяжёлый жезл к голове старого, опустившего взгляд орка. Холодный, пульсирующий багровый кристалл мягко коснулся его виска, покрытого потом и пылью. В тот же самый миг тела обоих – и Шамана, и воина – напряглись, содрогнувшись, а глаза их закатились, показывая окружающим лишь белые, жуткие белки.
Сознание Шамана, мощное и всепоглощающее, медленно, как тёмная вода, сливалось с разбитой памятью старика, погружаясь в его недавнее прошлое, как ныряльщик погружается в мутные, илистые воды лесного озера. Вот он уже сидел на своем могучем варге, ясно чувствуя под собой напряжение играющих при каждом шаге мощных мышц. Вот тяжёлые, обитые железом ворота Железного Чрева с оглушительным грохотом закрываются за его спиной, и последняя узкая щель, через которую ещё виден знакомый двор цитадели, навсегда исчезает.
Он слышал теперь не только собственное, учащенное дыхание, но и громкие, уверенные голоса других орков, идущих рядом в отряде. Их разговоры, полные глупой уверенности и грубой, простой силы. «Скорпиды присоединятся к нам, едва увидят нашу мощь!» – хрипел один, сжимая в своей лапе рукоять топора. «А мантикоры… мы найдём их проклятые логова. Они будут служить Железному Шаману, как псы!» – вторил ему другой, поправляя тяжёлый щит на своей широкой спине.
Шаман-Горрук теперь ощущал, как колеблется от их слов сам воздух, чувствовал исходящее от их тел животное тепло. Он мысленно поворачивал голову и видел перед собой знакомые лица – молодого, горячего Гарза, ещё не нюхавшего настоящего, серьезного боя, и старого, молчаливого Угара, чьи многочисленные шрамы говорили сами за себя, красноречивее любых хвастливых слов.
Дорога в пустоши тянулась долго и утомительно. Сначала под лапами его варга была сухая, потрескавшаяся земля знакомых степей. Пыль, поднимаемая двумя сотнями всадников, стояла в воздухе густым столбом, оседала на доспехах, набивалась в складки одежды. Она щипала глаза, лезла в нос и хрустела на зубах, как песок. Затем, пейзаж начал медленно меняться. Знакомая степь постепенно сменилась топями, опасными и безмолвными. Варг стал ступать гораздо осторожнее, его мощные лапы с противным чавканьем и хлюпаньем погружались в чёрную, вязкую, холодную жижу. С каждым новым шагом он с видимым усилием вытягивал свои конечности из липкой, цепкой хватки болота.
Земля под ногами словно оборвалась, резко и внезапно, словно Великий Кузнец когда-то ударил своим молотом, навеки отделяя мир живых от царства вечной смерти. Степь кончилась сразу, уступив место Пустоши – той самой, бескрайней равнине из сплошного раскалённого камня, плоской, безжизненной и безжалостной. Она простиралась до самого края мира, где дрожащее, злое марево пожирало горизонт, сливая небо и землю в едином, серебристом, обманчивом хаосе.
Железный Шаман погружался в память старого орка всё глубже и глубже, и теперь каждая, даже самая малая мелочь того злополучного пути вставала перед его внутренним взором с пугающей, почти болезненной отчетливостью. Он видел уже не просто дорогу – он видел каждую трещину на высохшей, мёртвой земле, похожую на гигантскую паутину, каждая глубиной в палец. Он чувствовал своей кожей, как горячий, сухой ветер пустыни, не встречая на своем пути никаких преград, бьет в лицо, неся с собой колючую, мелкую пыль, которая забивается в складки кожи, въедается в поры, хрустит на зубах и стоит в горле.
Он слышал теперь не просто общий, слитный гул огромного отряда, а каждый отдельный звук, из которых он состоял: тяжёлое, сопящее дыхание варга, идущего прямо впереди, отдаленный, металлический лязг доспехов где-то в самом хвосте растянувшейся колонны. Он ощущал под собой каждое, даже самое малое движение могучего зверя – напряжение его бугристых мышц при невысоком подъеме на каменистый склон, короткое, раздражающее проскальзывание на мелкой осыпи, монотонное, ритмичное покачивание сидя на спине варга на редких ровных участках пути.
Шаман, погруженный в чужую память, замечал теперь то, на что сам Горрук в тот момент, возможно, даже не обращал особого внимания: как молодой, неопытный орк справа поспешно, украдкой вытирает пот со лба грязным рукавом, как старый орк слева постоянно, по привычке, поправляет тяжёлый щит, нависающий на его спине, как длинная тень от высокого скального выступа в самый полдень дает желанную, но до обидного короткую прохладу.
Он видел мельчайшие следы на песке – не только глубокие отпечатки лап варгов, но и тонкие, почти невидимые цепочки мелких пустынных тварей, уже успевших пересечь путь отряда и скрыться. Он чуял теперь запахи – не просто общую, густую вонь пота, пыли и звериной шерсти, а отдельные, четкие ноты: едкий запах перегретого на солнце металла доспехов, слабый, сладковатый и горький одновременно аромат сухих, колючих трав, которые изредка, словно чудом, попадались им на пути.
Каждый лежащий на пути камень, каждый новый поворот тропы, каждый глубокий вздох или сдержанный стон – всё это складывалось в единую, невероятно подробную и живую картину того злополучного похода, которую Шаман читал теперь, как читают старый, хорошо знакомый свиток.
Сознания двух разных тел полностью слились воедино, создав одну, общую картину. Теперь Шаман был там, и на самом деле, видел всё своими глазами и ощущал своей кожей, как будто это он, а не кто другой, был тем самым старым орком, что теперь стоял на коленях перед ним, вернувшимся с позором и презрением в Железное Чрево.
Отряд брел через бескрайнюю пустошь, медленно и мучительно, как муравьи, увязшие в раскаленной на солнце смоле. Солнце висело в небе, выцветшем до блёклой, болезненной белизны, ослепляющим, немигающим диском, который казался неестественно большим и пугающе близким. Его свет не освещал, а выжигал дотла всё вокруг, а редкие, чахлые сухие растения мигом превращал в чёрный, хрупкий пепел, и горячий ветер гнал в лицо колючий, мелкий песок, забивая его в каждую складку доспехов, в ноздри, под веки, пока глаза не начинали слезиться от боли. Земля под ногами стала сплошной раскалённой плитой, пышущей жаром.
Камни, веками отполированные ветром до зловещего зеркального блеска, были так горячи, что толстые кожаные подошвы орочьих сапог начинали слегка дымиться и прилипать к ним, как к раскаленной сковороде. С каждым новым шагом приходилось с усилием отрывать ноги, оставляя на камнях тонкие, обугленные полоски оплавившейся кожи.
Воздух дрожал и колыхался от невыносимого зноя, превращая линию горизонта в сплошное, колышущееся, обманчивое марево. Очертания далеких скал плавали и искажались, иногда на мгновение складываясь в обманчивые, манящие образы – то в тень желанных деревьев, то в силуэты несуществующих построек, бесследно исчезавшие при малейшем приближении. Каждый новый вдох обжигал горло и сами лёгкие, словно в грудь попадала целая горсть раскалённого песка с острыми, режущими краями. Даже выносливые варги, рождённые в суровых землях, шли теперь, прикрыв свои жёлтые глаза, полагаясь лишь на чутьё и слух, их могучие, привыкшие к нагрузкам тела мелко дрожали от истощения и жары. Эти гордые звери, чьи тела были созданы для стремительных погонь теперь с великим трудом, через силу, переставляли свои тяжёлые лапы. Их густая, тёплая шерсть, обычно лоснящаяся и ухоженная, сбилась в грязные, жёсткие колтуны, пропитанные едкой смесью пота и пыли. Глаза, что обычно горели хищным огнём в ночной темноте, потускнели и затянулись влажной пеленой страдания и муки. Распухшие, потрескавшиеся языки бессильно свисали из пересохших пастей. Дыхание вырывалось наружу хриплым, свистящим и прерывистым. На раскаленных докрасна камнях они оставляли короткоживущие, жалкие следы – влажные отпечатки своих лап, которые с тихим шипением тут же исчезали в клубах пара, будто их и не было вовсе. Их острые когти, способные в бою распороть стальную кольчугу, теперь с сухим, щелкающим звуком ломались об острые кромки камней. Но, стиснув зубы и превозмогая боль, они, как и их всадники, продолжали упрямо идти вперед.
Когда же перед измождённым, обессилевшим отрядом внезапно возник тот самый оазис, вся воинская дисциплина рухнула в одно мгновение, рассыпалась в прах. Жажда, настоящая, животная, полностью затмила мысли о предосторожности. Орки и их варги единым, безумным порывом ринулись к живительной воде, словно единое стадо обезумевших животных. Варги, с глухим рычанием и пеной у рта, бросились к мутной воде, вырывая клоки шерсти и куски плоти друг у друга ради возможности сделать несколько жадных глотков тёплой, стоячей жидкости. Их могучие тела, дрожа от напряжения и ярости, сплелись в одну кипящую, дерущуюся кучу у самой кромки воды. Орки, не отставая от своих зверей, падали на колени и жадно, зачерпывали воду пригоршнями, заливая её в свои пересохшие, распухшие глотки. Многие в порыве слепого отчаяния срывали с себя раскаленные, как огонь, доспехи, стремясь погрузиться в воду целиком, смыть въевшиеся слои пыли и пота, покрывавшие их тела подобно второй, грязной коже. Вода в крошечном оазисе мгновенно помутнела от поднятой со дна грязи, но это никого не останавливало и не могло остановить.
Расплата настигла их мгновенно, без предупреждения, словно удар молнии в ясный день. Едва первые орки успели погрузить свои пересохшие тела в мутную воду, как с ближайших, до этого момента безмолвных, дюн обрушился настоящий смертоносный град. Целая туча тонких, свистящих стрел, выпущенных невидимыми, словно призраки, лучниками, с резким свистом рассекла раскаленный воздух. Те несчастные, кто стоял по пояс в воде, оказались лёгкими, почти неподвижными мишенями. Стрелы с широкими, острыми наконечниками глухо впивались в незащищенные спины и шеи, сбивая ошеломленных орков с ног. Они падали в воду, тяжело и неуклюже, захлебываясь жижей, и их тёмная, густая кровь тут же широкими струями разливалась по всему оазису, медленно окрашивая его в грязные багровые тона.
Варги, почуяв близость верной смерти, замерли на месте в нерешительности, издавая низкое, тревожное ворчание. Несколько стрел впилось и в их мощные, мускулистые тела, заставив зверей с болезненным ревом отступить от желанной, но теперь смертоносной воды. Вода, которая всего минуту назад должна была стать их спасением, в одно мгновение превратилась в смертельную ловушку, отравленную собственной кровью и всеобщим страхом.
Едва успел затихнуть первый свист стрел, как из-за тёмных скал, окаймлявших оазис, бесшумно выпрыгнули кошки. Не просто большие дикие звери – а настоящие исполины, с длинными, изогнутыми клыками, похожими на отточенные кривые кинжалы. Они двигались совершенно бесшумно, будто скользящие тени, но их раскосые глаза горели холодной, безжалостной яростью. Их лапы, размером с орочью голову, были увенчаны длинными, как бритвы, когтями, способными, казалось, пробить любой, даже самый прочный доспех.
Первая же кошка, пятнистая и стремительная, врезалась в самый центр растерянного строя, сбивая с ног сразу троих орков одним мощным прыжком. Её длинные клыки с отвратительным хрустом пронзили стальные нагрудные пластины, будто те были сделаны из сырой глины. Вторая, тёмно-песочного окраса, вцепилась прямо в горло ближайшего варга – могучий зверь захрипел, захлебываясь хлынувшей кровью, и тяжело рухнул на песок, взметнув фонтан кровавых брызг.
Началась настоящая, беспощадная бойня. Кошки рвали и метались среди растерянных орков, их острые когти оставляли на телах глубокие, рваные раны, а мощные укусы с хрустом ломали кости. Варги, обезумев от боли и внезапного страха, пытались дать отпор, огрызаясь и бросаясь на хищников, но саблезубые убийцы были на редкость быстры, ловки и смертоноснее. Они проворно прыгали на спины варгов, впивались когтями в их мясистые бока, перегрызали сухожилия на ногах.
Полный хаос поглотил небольшой оазис. Третья кошка, рыжая, с изодранным ухом, ловко вцепилась в спину орку, пытавшемуся поднять свой тяжёлый щит. Её когти, словно закаленные стальные кинжалы, легко пронзили кольчужное полотно, и воин с коротким, обрывающимся криком упал лицом в воду, окрашивая её вокруг себя в багрянец.
Варги яростно рычали, обезумев от внезапности. Один из них, могучий серый зверь с шрамом через морду, встал на дыбы и всей своей массой ударил нападавшую кошку лапой по голове. Раздался глухой, костяной удар, хищник отлетел в сторону, но, покачнувшись, тут же вскочил на ноги, тряся окровавленной мордой.
Орки, опомнившись от первого шока, начали смыкать расстроенные ряды. Тяжёлые топоры и изогнутые ятаганы обрушились на пушистых, вертких убийц. Один точный удар тяжёлого клинка отсек кошке переднюю лапу – та с пронзительным воем отпрыгнула в сторону, истекая на песок алой кровью. Но даже искалеченная, она продолжала яростно рычать, пятясь за спасительные дюны.
Однако с каждым новым мгновением строй орков неумолимо редел. Стрелы продолжали сыпаться с высоты, словно дождь из стали, без промаха находя свои цели в этой неразберихе.
И тогда, в самый разгар резни, из-за гребней песчаных дюн вышли они – кхаджиты. Появились бесшумно, словно возникали из самого зноя и дрожащего марева. Их стёганые, свободные халаты цвета пыли почти полностью сливались с пустыней, а лица скрывались в глубоких, нависающих капюшонах. В их гибких руках они держали тонкие, изогнутые клинки, напоминающие длинные серпы, уже готовые к новой кровавой жатве.
Их движение было похоже на отточенный, смертоносный танец. Они скользили между сражающимися, их удары были быстрыми, точными и невероятно эффективными. Они не тратили лишних движений. Один кхаджит легко увернулся от неуклюжего взмаха топора орка, присел и провёл своим клинком по незащищённому доспехом бедру противника. Яркая струя брызнула на жёлтый песок, орк с криком рухнул, судорожно хватаясь за перерезанную артерию.
Другой кхаджит в высоком прыжке ловко обошёл варга, его клинок сверкнул на солнце молнией и глубоко вонзился в шею зверя. Варг затрепетал всем телом, из узкой раны хлынула тёмная, густая кровь, смешиваясь с уже замутненной водой оазиса.
Третий действовал ещё хитрее и безжалостнее. Он поднырнул под размашистый удар секиры и, крутясь всем телом, нанёс два быстрых, как змеиные укусы, удара – один в подмышку, другой в горло. Орк захлебнулся собственной кровью, даже не успев издать ни единого звука.
Кхаджиты работали молча, без единого крика или эмоций, словно опытные, бесстрастные мясники на бойне. Их острые клинки безошибочно находили слабые места в доспехах, поражали сухожилия, перерезали главные артерии. Они не тратили лишних сил, каждый их удар был смертоносным, точным и окончательным.
Вскоре вода в оазисе стала густой, почти чёрной от крови и грязи. Тела орков и их варгов устилали песок вокруг, а кхаджиты продолжали свой безмолвный, жуткий танец смерти, двигаясь как единый, слаженный механизм, их действия были отточены до автоматического совершенства. Один из них, высокий и невероятно гибкий, скользнул за спину орка, отчаянно защищавшегося от ударов когтей саблезубой кошки. Прежде чем тот успел что-либо понять или почувствовать, тонкий, как игла, клинок вошёл ему под затылок, раздробив основание черепа. Тело орка мгновенно обмякло, а кхаджит, не замедляясь ни на секунду, перекатился под брюхо нависшему над ним варгу и одним движением вспорол ему живот. Кишки горячим, дымящимся потоком вывалились на песок, издавая тошнотворный, сладковатый запах.
Неподалёку, в стороне от основного месива, другой кхаджит демонстрировал леденящее душу, почти инфернальное мастерство убийства. Он ловко поймал на лету мускулистую руку орка, уже занесшего свой тяжёлый топор, и одним быстрым, точным движением отсек запястье, словно садовник срезал спелый плод. Сама кисть с ещё судорожно сжимающимися пальцами отлетела в сторону, упав в пыль с глухим стуком, а следом за ней, пульсируя, хлынул горячий фонтан тёмной крови. Прежде чем обезумевший от невыносимой боли орк успел издать хоть звук, второй, не менее точный удар того же клинка беззвучно перерезал ему горло, оборвав возможный крик в самом зародыше.
Ещё один кошачий воин сражался с двумя противниками одновременно, демонстрируя хладнокровную расчетливость. Ловко увернувшись от размашистого удара меча, он мгновенно пронзил своим клинком глаз первому орку, а когда тот застыл в немом, удивленном крике, использовал его обмякшее тело как живой щит против второго. Тот самый клинок, пройдя насквозь через тело первого, с мокрым хлюпающим звуком вошёл в грудь второго. Оба орка, пронзенные одним лезвием, тяжело рухнули на окровавленный песок.
Варг в это самое время, улучив момент, с рыком вцепился зубами в спину другого кхаджита, но тот, не оборачиваясь и, казалось, даже не видя зверя, резким движением локтя ударил его точно в гортань, заставив отпустить хватку и перебив дыхание, и тут же, с разворота, бросил в зверя короткий, тяжёлый кинжал. Смертельно раненный варг, фыркая кровью, забился в предсмертных судорогах у его ног.
Воздух в оазисе гудел и звенел от предсмертных хрипов, звона стали и рычания зверей. Кхаджиты методично, без суеты, уничтожали некогда грозный отряд, превращая место отдыха в подобие гигантской бойни. Их движения были красивы, отточены и ужасны одновременно – каждый шаг, каждый взмах клинка неумолимо приносил новую смерть. Они не злились, не торопились, не испытывали ни гнева, ни азарта – они просто выполняли свою чёрную работу, с холодной эффективностью опытных ремесленников.
Оставшиеся в живых орки и их верные варги, собрав в кулак последние силы и волю, перешли в яростную, отчаянную контратаку. Огромный серый варг с вырванным клоком шкуры на боку громко встал на дыбы и всей своей тушей обрушился на ближайшего кхаджита, прижимая того всем своим весом. Раздался оглушительный, тошнотворный хруст, переламывающий рёбра и кости под тяжестью зверя. Старый орк с отрубленным в давнем бою ухом, истекая кровью из десятка свежих ран, с глухим рёвом бросился на двух кошачьих воинов. Его тяжёлый двуручный меч описал широкую смертельную дугу, рассекая одного противника почти пополам, от плеча до бедра. Внутренности горячим потоком вывалились на песок, но второй кхаджит успел вонзить свой клинок в незащищенную подмышку орка. Тот, не обращая внимания на смертельную рану, схватил врага за горло своими мощными руками и с хрустом сломал ему шею. Но затем, получив четыре стрелы в спину, одна из которых вышла насквозь через его глазницу, могучий орк безмолвно рухнул замертво.
Группа из трёх орков, прикрываясь щитами, пошла в свою последнюю атаку. Они смяли на мгновение небольшой строй кхаджитов, работая топорами с отчаянием обречённых. Один из них, получив страшный удар в живот, продолжал рубить, пока его собственные кишки не опутали его ноги. Другой, с отсечённой по локоть рукой, вцепился зубами в горло противника, унося его с собой в небытие.
Даже смертельно раненые варги в своем последнем издыхании пытались утащить с собой в могилу как можно больше врагов. Один зверь, с десятком стрел, торчащих из спины как иглы дикобраза, и с перебитыми передними лапами, подполз к проходящей мимо кошке и из последних сил набросился на неё, перекусив ей позвоночник одним мощным движением челюстей, прежде чем самому испустить дух.
Кхаджиты, понеся первые потери, просто молча перестроились, сомкнули ряды и продолжили своё методичное, неостановимое уничтожение. Их тонкие клинки сновали в самом сердце хаоса, безошибочно находя новые жертвы, а с гребней песчаных дюн продолжал сыпаться безостановочный, смертоносный град стрел.
Шаман, полностью слившись с памятью Горрука, ощущал теперь каждое движение старого орка как своё собственное. Его собственная рука сжимала рукоять потного топора, ясно чувствуя шероховатость обмотанного кожей дерева. Он видел, как клинок кхаджита скользит в его сторону, и его тело само успевало отвести смертельный удар, а ладонь ощущала короткую вибрацию от столкновения стали о сталь.
Горрук-Шаман с силой размахивает своим топором, и тяжёлое лезвие с глухим стуком вонзается в костлявое плечо кхаджита. Тот самый хруст ломающейся кости отдается эхом в его собственной ладони. Он чувствует, как горячая, почти кипящая кровь брызгает ему на лицо, ощущает её солоноватый, металлический вкус на своих губах. Из клубов пыли прямо на него выпрыгивает пятнистый саблезуб. Шаман инстинктивно, всем телом, отскакивает в сторону, кожей чувствуя, как воздух рассекают острые, как бритвы, когти, едва не задевая его. Он успевает нанести короткий ответный удар, и топор с глухим чавкающим звуком впивается в круп зверя. Дикий, пронзительный рёв раненой кошки на мгновение оглушает его. Стрела пролетает в сантиметре от его виска. Он слышит её тонкий свист и чувствует, как лёгкий ветерок от её полета шевелит его спутанные волосы. Его собственное сердце бешено колотится в груди, дыхание сбито и прерывисто. Каждый мускул в его теле напряжён до предела, до дрожи. Он видит, как молодой орк рядом с ним внезапно падает, хватая руками за торчащую из горла стрелу. Видит, как его варг отчаянно пытается подняться на перебитых, не слушающихся лапах. Он чувствует всю ту ярость и отчаяние, смешанные с усталостью, что переполняли Горрука. Это уже не просто воспоминание, наблюдаемое со стороны – это полное, острое переживание, как будто он сам стоит сейчас в самом центре этого кровавого ада.
Битва у оазиса достигла своего кровавого, хаотичного апогея. Полуослепший варг с разорванной пастью яростно, по-звериному, вцепился в горло нападавшей на него саблезубой кошки, заливая песок вокруг себя пузырящейся пеной. Раненый орк, одной рукой прижимая к животу свои выпадающие внутренности, другой продолжал слепо рубить кривым ятаганом, отсекая конечности подбегающим к нему кхаджитам.
Воздух над оазисом гудел и пел от бесчисленных смертоносных стрел, безостановочно летящих с гребней высоких дюн. Одна из них, тонкая и неумолимая, пронзила насквозь глаз орку, который как раз пытался подняться на ноги после того, как его сбил с ног могучий саблезубый хищник. Он рухнул обратно на колени, ещё несколько секунд судорожно и безуспешно пытаясь вытащить торчащее древко из своей разбитой глазницы, а затем замер.
У самой воды, теперь густой и багровой, разверзся настоящий, воплощенный ад. Двое кхаджитов с кривыми мечами в обеих руках, двигаясь в идеальной, почти танцевальной синхронности, расправились с тремя орками – первые, отвлекающие удары ловко парировали щиты и оружие, а последующие, молниеносные, наносили беззвучные смертельные раны в шею или подмышки. Их изогнутые, как полумесяцы, клинки сверкали в косых лучах заходящего солнца, описывая в воздухе короткие, зловещие дуги.
Кхаджиты методично, не спеша, сжимали кольцо окружения, их безмолвные, закутанные в пыльные халаты фигуры появлялись то тут, то там, словно порождения самой пустыни, рожденные из зноя и песка. Каждый их удар был выверенным, точным и ужасающе экономичным – быстрое движение, и перерезанное горло; короткий тычок – и лезвие входит под мышку, прямо к сердцу; молниеносный укол – острие пронзает глазницу.
Оазис Трёх Камней, недавно бывший желанным спасением для измученных путников, превратился в гигантскую, зияющую братскую могилу, где в отвратительном коктейле смешались кровь, песок и обрывки плоти сотен существ. Оставшиеся в живых орки и их верные варги сбились в последнее, жалкое подобие строя у самой кромки воды. Они больше не контратаковали – только отбивались, отчаянно и грубо, с каждым потерянным мгновением теряя последние капли сил.
Старого орка с перебитой ключицей два кхаджита взяли в клещи. Пока один отвлекал его замысловатыми движениями своего клинка, вынуждая поднять топор для защиты, второй поднырнул под его руку и одним резким движением вспорол ему живот от самого паха до грудины. Орк рухнул на колени, безуспешно пытаясь обеими руками удержать вываливающиеся на песок внутренности, пока первый кхаджит не отсек ему голову одним четким ударом.
Молодой варг, ослепший от стрелы, торчащей в глазу, в панике метался по кругу, натыкаясь на груды трупов. Пятнистая кошка, выждав момент, прыгнула и вцепилась ему в горло, своими клыками перекусив гортань. Зверь захлебнулся собственной кровью, и ещё долго, слабо и жалко, бился в предсмертных судорогах, пока окончательно не затих, уткнувшись мордой в липкую лужу грязи.
Орк с перебитой ногой пытался отползти под прикрытие дюн, но очередная стрела с дюн пронзила его шею насквозь. Он умер мгновенно, уткнувшись лицом в горячий песок, а тёплая, кровь медленно, не спеша, пропитывала песок под ним.
Кхаджиты больше не скрывались – они спокойно, не торопясь, ходили среди умирающих и раненых, методично добивая их короткими, точными ударами в затылок или прямо в сердце. Их движения были отработаны до автоматизма, лишены всякой злобы, всякой ярости – это была просто смертоносная, будничная работа, которую нужно выполнить до конца.
Горрук и горстка самых стойких, израненных орков продолжали отчаянно сопротивляться, отбиваясь спинами друг к другу, образуя последний живой круг. Но с каждым новым мгновением, с каждым павшим товарищем, этот круг неумолимо редел. Раненый варг, получивший ранее резанный удар в бок, с последним, хриплым рыком вцепился в горло нападавшей саблезубой кошке, но тут же был сражен двумя стрелами, вонзившимися ему в шею.
Когда рухнул, захлебнувшись кровью, последний орк, кхаджиты, не издав ни единого звука, не спеша стали отступать вглубь пустыни. Их силуэты начали таять в сгущающихся вечерних сумерках, как призраки, растворяясь в дрожащем, серебристом мареве пустоши, пока не исчезли совсем.
Горрук очнулся лишь тогда, когда солнце уже касалось багровым краем далекого горизонта. В его ушах стояла оглушительная, давящая тишина, нарушаемая лишь редкими, булькающими предсмертными хрипами. Раненый варг неподалеку отчаянно, но тщетно пытался подняться на перебитых передних лапах, его задние конечности беспомощно волочились по песку, оставляя за собой два кровавых следа. В нескольких шагах молодой орк, с развороченным боком, слабо, почти незаметно, шевелил пальцами, пытаясь подползти к воде, превратившейся в отвратительную багровую жижу.
Пустошь медленно, неотвратимо поглощала последние, слабые признаки жизни, а над оазисом сгущались синие сумерки, неся с собой ночную прохладу, которая уже никому не могла принести желанного облегчения.
Горрук, с глубокой, зияющей раной в боку и разрубленной до самой кости левой рукой, медленно, превозмогая невыносимую боль, передвигался по усыпанному телами полю боя. И каждый его шаг давался с огромным трудом, но он упрямо, с собачьей преданностью, осматривал каждое тело, вглядываясь в застывшие, искаженные мукой лица павших товарищей.
Сквозь туман собственной боли он находил ещё живых, но обреченных – того самого молодого орка с развороченной грудной клеткой, что хрипел, захлебываясь собственной кровью; варга с перекушенным горлом, судорожно и жутко бьющегося в последней агонии. Своей секирой, подобранной рядом с окровавленного песка, он проделывал свою тяжёлую, последнюю работу – прекращал невыносимые страдания тех, кому уже ничто не могло помочь. Каждый такой удар отзывался глухой болью в его собственных ранах, но он продолжал своё печальное шествие, пока последний, жалобный стон не затих в наступившей вечерней тишине.
Тех же немногих, кто ещё мог кое-как держаться на ногах, а таких, после его осмотра, оказалось не более двадцати, – орка с отрубленной кистью, варга с глубокой, но не смертельной раной в плече – Горрук поднимал, поддерживая, помогая им встать. Они, пошатываясь, молча присоединялись к медленно растущей группе тех несчастных, кому предстоял долгий, мучительный и позорный путь назад, в ненавистное теперь Железное Чрево.
Кхаджиты, как и следовало ожидать от таких мастеров скрытности, не оставили после себя ровным счетом ничего – ни одного своего тела, ни единого обломка своего оружия. Лишь разбросанные повсюду обломки орочьих доспехов, сломанные древки стрел да бесформенные, изуродованные останки орков и их варгов устилали песок, медленно сливаясь с наступающими лиловыми сумерками и теряя четкие очертания.
Шаман видел всё до мельчайших подробностей – каждый тяжёлый, неуверенный шаг Горрука по усыпанному телами полю боя отдавался эхом в его собственном теле, в его собственных мышцах. Он чувствовал ту самую жгучую, рвущую боль в боку старого орка, ту самую ноющую, глухую тяжесть в его перебитой и бесполезно висящей руке. Когда Горрук, кряхтя, наклонялся над очередным умирающим товарищем, Шаман вместе с ним вглядывался в его затуманивающийся, ничего уже не видящий взгляд, слышал его хриплое, прерывистое дыхание, ощущал на своей собственной коже ту влажную, липкую теплоту чужой крови.
Вместе с Горруком он мысленно поднимал с песка свою секиру и вкладывал в это простое движение всю свою железную волю. Каждый раз, когда оружие опускалось, чтобы прекратить чьи-то мучения, Шаман чувствовал не только физическое усилие в мышцах плеча, но и всю невыносимую тяжесть этого страшного выбора – необходимость безошибочно отделять тех, кому суждено умереть здесь и сейчас, от тех немногих, кто ещё мог, превозмогая боль, выжить и дойти.
Он ощущал слабую, едва теплящуюся искру надежды, когда Горрук, стиснув зубы, помогал подняться на ноги самым крепким раненым, тем, кто ещё был способен держаться вертикально. Видел, как те, шатаясь и ковыляя, превозмогая каждым движением пронзительную боль, молча присоединялись к жалкой, медленно растущей группе выживших. И так же остро, как и сам старый орк, Шаман чувствовал ту зияющую, неестественную пустоту, оставленную кхаджитами – их бесследное, бесшумное исчезновение было немым, но унизительным вызовом, который нельзя было просто проигнорировать.
Через затуманенные болью глаза Горрука Шаман видел, как багровый закат медленно окрашивает всё поле боя в кровавые тона, и чувствовал всем своим существом холод пустоши, медленно, неотвратимо опускающийся на остывающий песок. Каждая, даже самая малая деталь, каждое мимолетное ощущение врезались в его сознание, становясь отныне частью его собственной, ненасытной памяти.
Шаман медленно, с едва заметным усилием, отвёл свой жезл от влажного виска Горрука. Багровый кристалл на его вершине разом перестал светиться, его внутренняя, мощная пульсация затихла, и та тонкая, но прочная связь, что мгновение назад объединяла их сознания, оборвалась, словно туго натянутая нить. Шаман на миг закрыл свои горящие глаза, возвращаясь полностью в своё собственное тело, в настоящий, а не украденный момент. Отголоски только что пережитых чужих воспоминаний ещё витали в его сознании, как едкий дым после потухшего костра. Он снова был собой, Железным Шаманом, но теперь он знал, он видел всё, до самой последней чудовищной и унизительной подробности. Его взгляд, тяжёлый, холодный и безразличный, вновь упал на Горрука, всё ещё стоявшего на коленях. Старый орк медленно, с трудом приходил в себя, его тело мелко дрожало, а единственный уцелевший глаз беспомощно блуждал, с трудом привыкая к реальности каменной крепости после только что пережитого кошмара раскаленной пустоши.
Шаман стоял перед ним недвижимо, как изваяние, и казалось, сама окружающая тьма сгущалась вокруг, впитывая в себя его грозное, многослойное молчание. Тишина, повисшая над всем лагерем, длилась так долго, что становилась тяжелее и ощутимее любых громких слов. Воздух буквально звенел от всеобщего напряжения, и только тяжёлое, свистящее дыхание измождённых воинов нарушало этот гнетущий, предгрозовой покой.
Внезапно, без предупреждения, он медленно, с ледяным спокойствием поднял голову, и его глаза, тлеющие в глубине тёмных глазниц, метнули острые, как отточенные кинжалы, молнии в сторону жалкой кучки выживших.
– Вы… – его голос прозвучал на редкость низко и глухо, словно далекий подземный гром, рождающийся в самых недрах земли, – …вернулись.
Он сделал один, неспешный шаг вперёд, и земля под его тяжёлыми сапогами мгновенно почернела и обуглилась, будто выжженная незримым, адским пламенем.
– С незапамятных времён, с тех самых пор, как наши отцы впервые подняли молот, закон наш ясен и прост. Поражение в бою, позорное бегство искупается лишь одной монетой – смертью. Воин, утративший свою честь, находит утешение и прощение лишь в холодных объятиях вечного покоя.
Каждое его слово падало в звенящую тишину, как тяжёлый, отполированный булыжник, ложась на согбенные плечи стоявших перед ним орков. Они прекрасно знали, понимали каждой клеткой своего тела, что следующая фраза, что слетит с уст Шамана, определит их судьбу раз и навсегда – либо мгновенную смерть здесь и сейчас, либо долгое, мучительное искупление, что может оказаться страшнее самой смерти.
Он медленно, с видом верховного судьи, прошёл вдоль нестройного строя выживших, его тяжёлый, всевидящий взгляд скользил по их измождённым, испачканным грязью и кровью лицам, впитывая, как губка, каждую деталь их физического и душевного унижения.
– Вы пили из того оазиса? – его голос внезапно зазвенел, заострился, как только что обнажённая сталь, – Воды хватило, чтобы утолить вашу телесную жажду, но не хватило, чтобы смыть с вас эту вонь позора?
Он остановился прямо перед самым молодым орком, чьё не успевшее покрыться шрамами лицо было искажено сейчас не столько физической болью, сколько всепоглощающим, животным стыдом.
– Твои шрамы, – произнес Шаман, и его голос был холоден, как сталь в зимнюю ночь, – должны были говорить о доблести, о битвах, где ты стоял насмерть. Теперь они будут говорить лишь о бесчестии. – Шаман медленно провёл закованной в железо рукой по воздуху перед самым лицом молодого орка, словно нанося невидимую метку. – Сородичи будут указывать на тебя пальцами и шептаться у костров: "Вот тот, кто предпочёл глоток позорного воздуха – вечной чести".
Резко повернувшись ко всем собравшимся, ко всей этой жалкой горстке выживших, Шаман извергнул слова, которые прозвучали не как речь, а как нерушимый приговор, высеченный на скрижалях:
– Смерть в битве – это единственное благословение наших свирепых богов! Бегство с поля брани – вечное поругание над всеми законами предков!
Он взмахнул своей тяжёлой рукой, и по этому безмолвному сигналу из сгустившейся темноты за его спиной вышли два огромных, покрытых шрамами орка.
– Закон наш древнее этих самых гор, – голос Шамана внезапно стал мерным, глухим и монотонным, как заупокойная молитва, читаемая над свежей могилой.
– Орк, переживший бесчестье, познавший вкус позора, не может и не должен оставаться среди живых. – Он сделал искусственную паузу, и в наступившей тишине прозвучало следующее: – …но на сей раз я буду милостив.
Эти неожиданные слова повисли в спертом воздухе, густом от всеобщего страха и отчаяния. Шаман медленно обвёл своим тяжёлым взглядом стоявших перед ним орков, видя, как в их потухших глазах мелькает слабый, призрачный огонек надежды, подобный огоньку свечи на сквозняке.
– Я подарю вам быструю, чистую смерть. Не на позорных виселицах для воров, не на жертвенном алтаре для трусов. Вы падёте от острого оружия, как и подобает воинам, пусть и опозоренным. Это… моя последняя милость к вам.
Он сделал ещё одну паузу, давая каждому из них в полной мере осознать всю тяжесть и неотвратимость этих слов. Шаман отступил на шаг назад, давая место подошедшим оркам. Те двинулись вперёд, их тяжёлые топоры тускло сверкали в неровном свете факелов.
– Примите свой конец с достоинством, на какое ещё способны. Пусть ваша смерть станет суровым уроком для всех, кто посмеет впредь вернуться в крепость с позором, а не со славой.
Первого орка – того самого молодого воина с пустыми, ничего не выражающими глазами – молча подвели к гладкому каменному алтарю. Быстрое, отточенное движение тяжёлого топора – и тело, вздрогнув, медленно, как мешок с костями, сползло на залитые кровью камни.
– Нет, я должен быть первым! – попытался выкрикнуть Горрук, но стоявшие рядом орки грубо, с силой зажали ему рукой рот, заглушив его желание смыть свой позор.
– Ты будешь смотреть! – прорычал Шаман, и его голос прокатился над площадью, как удар хлыста. – Ты увидишь и почувствуешь всей своей душой цену бесчестья!
Вторым подвели старого окровавленного орка. Он, что удивительно, сам подошёл к алтарю, гордо выпрямив свою израненную спину.
– Моя жизнь принадлежала клану. Моя смерть теперь принадлежит богам, – прошептал он хрипло перед тем, как оружие палача сверкнуло в отблесках огня, положив конец его жизни.
Один за другим, как немые тени, выжившие подходили к холодному каменному алтарю. Никто не сопротивлялся, не рвался прочь – древний, суровый ритуал искупления был впитан ими с первым ветром в степях, с первыми обычаями у костра. Каждый из них понимал до самого дна своей израненной души: честная, быстрая смерть перед лицом сородичей теперь куда лучше, чем долгая жизнь, отмеченная несмываемым клеймом позора.
Когда последнее бездыханное тело опустили в разожжённый погребальный костёр, и пламя с жадным треском принялось пожирать плоть, Шаман медленно повернулся к Горруку. Отблески пляшущего пламени прыгали в его глазах, делая и без того пронзительный взгляд ещё более пронзительным и бездонным.
– Ты… останешься жив, – прозвучало это не как дар, а как самый страшный приговор. – Но не как воин. Не как орк. Отныне ты будешь проводником. Будешь тем, кто будет вести новых, необстрелянных воинов к их первому настоящему сражению, без устали напоминая им об истинной цене поражения.
Шаман сделал театральную паузу, давая этим страшным словам проникнуть в самое сердце старого орка, в каждую его клетку.
– Ты станешь живым, дышащим свидетельством бесчестья. Ходячим клеймом позора, что будет безмолвно указывать путь к единственно возможному искуплению. Каждый твой вздох отныне – вечное напоминание о законе, который нельзя преступить, не заплатив самую высокую цену.
Шаман приблизился к пожирающему тела костру, и его исполинская фигура, озаренная снизу яростным пламенем, казалась ещё больше, почти демонической. Отблески огня дико танцевали на его неподвижном лице, а едкий дым окутывал его словно саван, сотканный из тлена и пепла.
– Мы найдём логово этих кошачьих тварей, этих кхаджитов, – его голос внезапно загремел, заглушая даже треск пожирающего плоть пламени. – Но мы не предадим огню их тела, как они того заслуживают. Мы не позволим их душам обрести вечный покой в песках. Мы заберем их души!
Глаза Шамана вспыхнули изнутри тем самым багровым светом, что был страшнее любого огня, и в них плясали не только отражения костра, но и нечто большее – древняя, ненасытная, всепоглощающая жажда, подобная пустоте между звёздами.
– Их души, – провозгласил Шаман, и в его голосе звенела та же ненасытность, что и в багровом свете кристалла, – полны звериной, первобытной хитрости, а их гибкие тела обладают ловкостью самого пустынного ветра. Мой жезл жаждет их сущности! Мы поглотим их силу, вольем её в наши жилы! Их скорость станет нашей скоростью! Их природное коварство – нашим самым острым оружием!
Резко обернувшись к уцелевшим воинам, ко всей своей чёрной орде, Шаман изрёк слова, что прозвучали не как обещание, а как железный боевой клич, от которого содрогнулся воздух:
– Завтра с первым проблеском солнца мы выступаем! И мы не вернёмся, не сложим оружия, пока не приведём живых кхаджитов к подножию алтаря!
Горрук, всё ещё стоя на коленях в пыли, неподвижно смотрел на поглощающее тела его товарищей погребальное пламя. Он чувствовал, как жар костра обжигает его лицо, и в этот миг желал лишь одного, самой простой вещи – чтобы следующей, отданной огню, была его собственная плоть, дабы очиститься от невыносимого позора. Но ему, самому главному виновнику, было отказано даже в этой милости. Он оставался жив, дышал, тогда как его честь, его воинская слава навеки осталась лежать в виде окровавленных тел у мутных вод Оазиса Трёх Камней. И теперь ему, живому упреку, предстояло вести новых воинов к месту своего собственного бесчестья, став навеки ходячим, вечным напоминанием о страшной цене любого поражения.
До самых глубоких сумерек Железное Чрево жило и дышало в одном, лихорадочном ритме всеобщей подготовки, и каждый его обитатель, от мала до велика, знал своё дело и выполнял его без суеты. Воздух, густой от едкого дыма кузниц и едкого запаха пота, звенел и гудел под бесчисленными ударами молотов о наковальни – кузнецы, не разгибая своих закопченных спин, с монотонной точностью ковали новые клинки и латали старые, пробитые доспехи, их лица, чёрные от копоти, были серьезны и непроницаемы, а движения отточены долгой, однообразной практикой. Орки сновали между дымящимися кузницами и тёмными складами, как муравьи, их взгляды были сосредоточенны и суровы, а шаги быстры и точны; они молча, кивком, принимали из рук кузнеца готовое оружие и тут же уносили его прочь, не тратя ни единого слова на пустые разговоры.
В стороне, у своих высоких, сколоченных из грубых бревен бараков, огры расположились с видом мрачным, тяжёлым и полным мстительной решимости. Они методично, с присущей им медлительной тщательностью, точили гигантские лезвия своих двуручных секир. Сталь с глухим, скрежещущим звуком скользила по шершавым точильным камням, рассекая вокруг снопы короткоживущих оранжевых искр, которые на мгновение вспыхивали в сгущающихся сумерках, словно светлячки. Их гортанные, отрывистые переклички, низкие и хриплые, сливались в сплошной, идущий из-под земли гул, наполненный звериным нетерпением и сдерживаемой яростью, готовой вырваться наружу при первом же сигнале к бою. Некоторые из них, самые сильные, перекатывали огромные, дубовые бочки, наполненные мутной, пахнущей тиной водой, и с глухим стуком грузили их на громоздкие, скрипящие телеги, которые юркие гоблины уже вовсю снаряжали для долгого пути в пустоши.
Среди общего хаотичного шума подготовки царила особая, дикая и первобытная атмосфера, окруженная частоколами с огромными волчьими головами. Находясь в своих просторных ямах, звери жадно, с рычанием, пожирали разложенную перед ними свежую плоть – останки недавних ритуальных жертв и тех несчастных пленников, умерших в клетках, так и не дождавшись участи быть поглощёнными кровавым кристаллом. Они разрывали мясо своими мощными, загнутыми клыками, их глотки издавали низкое, довольное урчание, а жёлтые глаза по мере насыщения начинали светиться всё более ярким и зловещим, поистине адским звериным светом.
Для тех варгов, что вернулись из оазиса с телами, усеянными тяжёлыми, зияющими ранами – глубокими, ровными порезами от клинков кхаджитов, рваными шрамами от когтей и клыков саблезубов – сам Железный Шаман распорядился отдать живых пленников, дабы его звери могли исцелить свои израненные тела и восстановить силы.
Орки-надзиратели тут же пригнали небольшую группу дрожащих от ужаса, полураздетых людей и грубой силой подтолкнули их к частоколу. Варги, учуяв близкую, живую добычу, разом подняли свои тяжёлые головы. В их потухших было от боли и усталости глазах вспыхнула знакомая, хищная, голодная искра. Первый из них, с глубоким рубцом поперёк всего крупа, неуклюже, припадая на лапу, приблизился к молодому, тщедушному пареньку, пытавшемуся отползти назад. Раздался короткий, полный абсолютного ужаса крик, когда зверь вонзил клыки в его плечо и резко, с силой дёрнул головой, начисто отрывая руку. Кость хрустнула, как сухая ветка. Варг, игнорируя предсмертные конвульсии умирающего, тут же принялся жадно пожирать окровавленную, ещё дымящуюся теплом плоть.
Другой пленник, мужчина постарше, с сединой в волосах, отчаянно попытался подняться и бежать. Но другой варг, с зияющей раной на боку, одним прыжком настиг его и вцепился зубами прямо в живот. Кишки, тёплые, скользкие и дымящиеся, тут же вывалились на утоптанную землю, а зверь, не обращая внимания на раздирающие душу крики пленника, принялся поедать разорванную плоть.
Самый израненный зверь, едва волочивший лапы, просто придавил свою жертву, хрупкую женщину, всей своей массой и начал медленно, с хрустом, отрывать куски мяса от ещё живого, бьющегося в агонии тела, глухо и непрерывно рыча – и от собственной боли, и от удовлетворения одновременно.
И по мере того, как варги поглощали живую, трепещущую плоть, их собственные страшные, зияющие раны, казалось, буквально на глазах начинали стягиваться, заполняясь новой, багровой тканью, раздробленные кости – срастаться. Жизненная сила возвращалась в их измождённые тела, мускулы вновь наливались силой, а в глазах, помимо сытости, разгоралась новая, знакомая, свирепая ярость, готовая обрушиться на любого врага.
Сборы в великой цитадели продолжались до самой глубокой ночи, наполненные ликующими, хриплыми криками орков и огров, предвкушавших скорую, желанную битву. Вокруг пылающих костров, отбрасывающих гигантские, пляшущие тени на стены, сквозь звон лязга оружия слышались громкие, полные хвастовства споры о предстоящем походе.
Воздух был густ, тяжёл и почти невыносим от едкой смеси запаха дыма, жареного на углях мяса и звериного пота тысяч существ. Но в стороне от всеобщего буйного веселья, в глубокой тени чёрной железной стены, в одиночестве сидел Горрук. Он сгорбился, как подкошенный колос, и его мощное, испещренное тело, израненное, всё ещё кровоточащее, покрытое шрамами многих битв, казалось, страдало не столько от физических ран, сколько от невыносимой тяжести позора, под которой оно съёжилось. Он кожей чувствовал на себе чужие взгляды – тяжёлые, колючие, полные немого, но яростного презрения. Молодые орки, едва успевшие получить свои первые боевые шрамы, смотрели на него с откровенным, ничем не прикрытым пренебрежением, словно на падаль. Опытные орки, с которыми он бок о бок прошел десятки сражений, совершил не один кровавый набег, теперь отводили глаза, сплевывая в его сторону. Он был стар. Он прошёл через многие степные сражения, его боевое мастерство не раз решало исходы жестоких схваток. Он помнил каждую свою славную победу, каждый знак уважения соплеменников, каждый шрам, оставленный ему на память. И теперь, в самом конце своего долгого пути, он оказался навеки обесчещен, низвергнут в самую грязь. Позор съедал его изнутри, медленно и неумолимо, как червь, точащий изнутри некогда спелый и крепкий плод. Он сидел, сжимая в руке свою секиру, недостойный больше идти в рядах своих соплеменников, и ощущая как стыдливая дрожь проходит по его огромному телу. Он должен был найти способ, любой ценой, восстановить свою растоптанную честь. Не просто умереть в бою, бросившись в гущу сечи – этого было теперь мало, это было бы бегством. Ему нужно было искупить свою вину таким подвигом, такой жертвой, чтобы его имя снова произносили с уважением, а не с насмешкой. Он медленно поднял свою седую голову и уставился воспаленным взглядом в сторону безжизненной пустоши, туда, где в знойном мареве лежал тот самый Оазис Трёх Камней. Там, в песках, обильно политых кровью его сородичей, он должен был найти своё единственное возможное искупление или вечный покой.
На рассвете, когда небо на востоке только начало светлеть, пронзительный, режущий слух звук боевого рога разорвал утреннюю, предрассветную тишину. Медленно, с оглушительным скрежетом ржавых петель, раскрылись массивные, обитые железом ворота Железного Чрева, выпуская на волю огромную, мрачную армию. Тысячи орков, закалённых в бесчисленных битвах, один за другим выезжали на своих свирепых варгах. Ни одного молодого, необстрелянного воина среди них не было – только седовласые, покрытые шрамами бойцы, чьи тела были живыми картами прошлых сражений, а глаза, выцветшие от времени, хранили холодную, безрадостную мудрость и знание смерти.
Земля содрогалась и гудела под тяжёлой, мерной поступью десятков огров, с трудом тащивших за собой громадные, скрипящие телеги с припасами. Деревянные оси стонали и трещали под невыносимой тяжестью дубовых бочек с водой и громадных мешков с запасами провизии. Каждый огр, помимо этого, нёс на своем могучем плече собственное огромное, страшное оружие – двуручные молоты и секиры, способные в одиночку крушить каменные стены.
Впереди всех, гордо восседая на исполинском варге, выделялась мрачная, неумолимая фигура Железного Шамана. Его жезл с пульсирующим багровым кристаллом мерно отсчитывал такт, словно второе, адское сердце всей этой движущейся армии. Рядом с ним на старом, израненном варге понуро плелся Горрук. Его позор был виден всем без слов – он ехал почти у самых ног предводителя, но не как равный военачальник, а как живой проводник и одновременно – вечное, живое напоминание о страшной цене любого поражения.
Он молча, одним лишь движением руки, указывал путь на юго-восток, туда, где в колышущемся знойном мареве пустоши лежал тот самый Оазис Трёх Камней – место его величайшего позора и, быть может, его грядущего окончательного искупления.
Изнурительные дни орда медленно двигалась через бескрайние, выжженные степи, где лишь одинокий ветер гудел в сухой, побуревшей траве, нарушая давящую, звенящую тишину. Затем было медленное, крайне осторожное продвижение через топкие, гибельные болота, где чёрная, маслянистая вода чавкала и хлюпала под широкими лапами варгов, а тяжёлые телеги с провизией с великим трудом, буквально на руках, пробивались через вязкую, засасывающую трясину.
Вся колонна растянулась на многие мили, вынужденная постоянно останавливаться и разбивать временные, хорошо укрепленные лагеря, чтобы дождаться самых отставших. Армия – не скоростной разведывательный отряд, не могла позволить себе рисковать, рассыпаясь на марше и становясь лёгкой добычей для возможных, невидимых налетчиков. Но никаких налетчиков, что было странно, не было. Пустошь молчала, затаившись. Ни криков хищных птиц в небе, ни шелеста ящериц в редкой траве – словно сама жизнь, испуганная, покинула эти земли, оставив после себя лишь выжженную солнцем и страхом тишину.
И, точно так, как Шаман видел когда-то в памяти Горрука, перед ними возникла та самая, резкая и неестественная граница. Словно невидимый исполинский пастух провел гигантским посохом черту, навеки отделяющую болота от пустоши. Здесь знакомая степь резко обрывалась, уступая место той самой, бескрайней равнине из сплошного раскалённого камня, плоской, безжизненной и безжалостной, уходящей к самому дрожащему горизонту, где небо пожирало землю в серебристом хаосе.
Такой неторопливый, расчетливый переход позволял оркам и их варгам постепенно, не спеша, сохранять и накапливать силы. Железный Шаман прекрасно понимал – его огромное войско должно подойти к месту возможной битвы свежим, отдохнувшим и готовым к долгому, изматывающему бою. Каждая такая остановка, каждые разбитые лагеря были не признаком слабости, а частью большого, тщательно продуманного плана.
Но когда вся армада наконец ступила на раскалённые, пышущие жаром камни пустоши, всё разом изменилось. Невыносимая, физически ощутимая жара обрушилась на них словно удар тарана. Воздух заколебался и заплыл над каменной плитой, искажая и размывая очертания далеких скал. Солнце висело в выцветшем, белесом небе одним ослепляющим, немигающим диском, выжигающим всё вокруг.
Орки, привыкшие к суровым, но иным условиям, сразу же начали щедро, бездумно расходовать драгоценную воду из своих бурдюков, пополняя их из громоздких бочек. Они пили жадно, большими, жадными глотками, обливали водой головы и шеи, пытаясь спастись от всепроникающего зноя. Варги, обычно невероятно выносливые, тяжело, прерывисто дышали, высунув свои длинные, распухшие языки. Их густая шерсть быстро пропиталась едким потом и липкой пылью, превращаясь в сплошные, колючие колтуны.
Лишь огры, эти непоколебимые исполины, казались практически невосприимчивыми к иссушающему зною. Они продолжали тянуть свои тяжеленные, скрипящие телеги с прежней, неослабевающей силой, их мощные, бугристые мускулы плавно перекатывались под толстой, как дубленая кожа, шкурой. Лишь изредка, с каменным спокойствием, они подносили к своим огромным, потрескавшимся губам громадные бурдюки, делая по несколько скупых, размеренных глотков, в то время как орки позади них уже вовсю опустошали свои вторые, а то и третьи фляги, проливая драгоценную влагу на раскаленный песок.
Шаман, наблюдая за этой картиной с высоты своего варга, прекрасно понимал – впереди их ждёт суровое испытание, которое потребует от каждого воина всех его сил, и нельзя, непозволительно повторять опрометчивых ошибок прошлого, стоивших жизни целому отряду.
Горрук двигался в полном, гнетущем молчании, и его сгорбленная фигура была воплощением подавленного, растоптанного достоинства. Лишь изредка он прерывал это тяжёлое, многословное безмолвие, чтобы коротким, отрывистым жестом своей уцелевшей правой руки указать на какое-нибудь приметное место у самой тропы – на высохшее, скрюченное дерево-скелет, на одинокий, тёмный камень, на особенную, неприметную кочку, под которой оставались навеки лежать тела тех орков, что не сумели добраться обратно до цитадели после той роковой стычки. Он не произносил ни единого слова, не искал пустых оправданий и не делился своей неизбывной скорбью. Его упрямое, горькое молчание было красноречивее любых громких речей. Каждый такой немой жест был горькой вехой на этом пути отчаяния, немым укором ему самому и безжалостным, наглядным напоминанием для тех, кто следовал за ним теперь, глядя на его спину.
И когда впереди, в колышущемся, обманчивом мареве, начинала угадываться знакомая, как кошмар, группа тёмных скал, он просто, без лишних движений, вытягивал руку вперёд, безмолвно указывая направление к тому самому Оазису Трёх Камней – месту, где его честь навеки осталась лежать в засохшей луже крови, и куда он теперь, как проклятый, вёл огромную армию своего вождя, чтобы либо искупить свой позор ценной добычей, либо обрести наконец вечный покой.
Под самый конец дня на горизонте, в багровых отсветах заката, показались те самые, знакомые до боли очертания трёх скал. По мере приближения открывалась во всей своей полноте жуткая, душераздирающая картина. Вода в оазисе была не просто мутной – она была густо-чёрной, неестественно тёмной, и не от падающих теней или водорослей, а от старой, запёкшейся и начавшей разлагаться крови, впитавшейся, казалось, в саму её суть. Берега, некогда покрытые редкой травой, теперь сплошь усеивали полуразложившиеся останки орков и их варгов, оставшиеся нетронутыми после той первой битвы.
Страшный, невыносимый смрад ударил в ноздри ещё за несколько сотен шагов – тяжёлый, сладковато-гнилостный запах разлагающейся плоти, смешанный с едким, знакомым железным душком крови. Тела, оставленные под палящим солнцем пустоши на протяжении многих дней, находились в ужасающем, неописуемом состоянии. Одни были просто обглоданы пустынными падальщиками до белесых костей, другие, успевшие скатиться в тень скал, неестественно раздулись и почернели, их кожа лопнула в нескольких местах, обнажая кишащее личинками нутро.
Здесь, в этом месте, не было и намека на жизнь. Только всепоглощающая смерть, тихое разложение и гнетущая, абсолютная тишина, нарушаемая лишь монотонным, назойливым жужжанием жирных мух, тучами клубящихся над пиршеством.
Оазис Трёх Камней, эта гигантская, незахороненная братская могила, была именно тем местом, где Железный Шаман намеревался встретить своего скрытного врага. Он видел в этом выборе не только сухую стратегическую выгоду позиции, но и глубокий, мрачный символизм – здесь, в этих песках, где уже однажды пали его воины, они и их память должны были получить своё кровавое искупление.
– Зарыть павших! – раздался его приказ, резкий, властный и не терпящий возражений. – Предать их песку, каким бы скудным и негостеприимным он ни был. Не оставим кости наших кланов на растерзание солнцу и стервятникам.
Орки, преодолевая физическое отвращение и душевную боль, молча принялись за тяжёлую, отвратительную работу. Используя свои щиты как лопаты, голые руки и всё, что попадалось под руку, они стали рыть неглубокие, но широкие могилы в зыбучих, осыпающихся песках. В спертом воздухе стоял сплошной стон – и от боли в сердцах, и от физического усилия, смешанный с невыносимой, въедливой вонью разложения. Тела, частью обглоданные до неузнаваемости, частью раздувшиеся и почерневшие, с трудом, с хлюпающим звуком отделяли от песка, глубоко пропитанного чёрной, вязкой кровью.
Пока одни, стиснув зубы, хоронили своих бывших товарищей, другие, по краткому приказу Шамана, спешно и без суеты готовили позиции для круговой обороны. Огры, не обращая никакого внимания на смрад, с тупой решимостью вкапывали в песок свои массивные, обитые железом щиты, создавая импровизированный, но грозный частокол. Орки рассредоточивались среди невысоких дюн и у подножия скал, на ходу проверяя тетивы своих длинных луков и готовя под рукой большой запас стрел. Варги, почуяв знакомый запах смерти и напряжённость в воздухе, беспокойно переступали с лапы на лапу и глухо рычали, их глаза горели настороженной и яростной готовностью.
Сам Шаман стоял недвижимо на небольшом каменном возвышении, его взгляд, тяжёлый и пронзительный, казалось, пронзал насквозь дрожащее, обманчивое марево пустоши, выискивая в нем невидимого врага. Багровый кристалл на его жезле пульсировал ровным, мерцающим, словно бы живым светом, словно второе сердце, чутко ощущающее приближающуюся кровавую бурю. Во всей его прямой, несгибаемой позе не было ни тени сомнения или страха – лишь холодная, отточенная, как клинок, уверенность в своей силе и своей победе.
Так, пустынный ветер, горячий и сухой, словно дыхание самой смерти, завывал над сомкнутыми рядами орков, шевеля клочья грязных шерстяных плащей и заставляя мелкие камешки перекатываться по иссохшей, потрескавшейся земле. Воздух, густой от запаха пота, кожи и масла для доспехов, теперь наполнился новым, знакомым и оттого ещё более гнетущим ароматом – медным привкусом страха и резкой вонью испражнений тех, чьи кишки внезапно сжались от предчувствия. Он висел над армией, этот запах, не менее ощутимый, чем смрад от гниющих вод оазиса позади.
Орки, эти коренастые, могучие создания, чьи жизни до этого мига были чередой бесконечных походов, теперь стояли в неестественной, зловещей тишине. Они, чьи лица, испещрённые шрамами, подобными старым рунам, обычно искривлены были гримасой злобы или простодушной жестокости, теперь застыли. И в их широко распахнутых глазах, в которых тускло отражалось угасающее багровое небо, читалось не просто ожидание. Читалось понимание. Понимание того, что сейчас, в этой глухой, богом забытой пустыне, решатся их судьбы, и многие из них, возможно, уже в последний раз видят, как сумерки пожирают длинные, уродливые тени от скал.
И когда кристалл на жезле Шамана вспыхнул, его свет был не просто сигналом. Он был воплощённой волей, холодной и неумолимой, как лезвие топора. Он был молчаливым приказом, отозвавшимся в самой крови каждого орка, в каждом волокне их мускулов, напряжённых до дрожи. И этот приказ был прост: жить или умереть, но сделать это сейчас.
Сначала стрелы прилетали редко, словно первые тяжёлые капли надвигающейся бури. Одно, потом другое древко с глухим стуком впивалось в дерево щитов или, что страшнее, с противным, влажным «чавком» находил мягкую плоть между пластинами доспехов. Но вот воздух вдруг загудел, наполнившись тысячью голосов смерти – тонким, пронзительным свистом, от которого кровь стыла в жилах. И этот свист обрушился вниз.
Первая туча стрел накрыла их, как саранча. Они впивались в сталь с шипящим шёпотом, словно змеи, находили щели, проникали сквозь кольчуги. Один из молодых орков в третьем ряду, тот, что только утром хвастался новым шрамом на щеке, вдруг ахнул, словно удивлённо, и рухнул на колени. Из его горла, чуть ниже забрала, торчал пучок крашеных перьев; он попытался схватиться за древко руками, в которых уже не было силы, и медленно повалился набок, в лужу собственной крови, ещё тёплой и дымящейся на горячем песке. Другой, старый орк с сединой на висках, получил стрелу прямо в глазную щель. Он не издал ни звука, просто его тело внезапно обмякло, стало грузом, который с грохотом уронил щит и оружие.
Варги, эти огромные волкоподобные звери, почуяв смерть и боль сородичей, взвизгивали, высоко и пронзительно, пытаясь выгрызть впившиеся в бока и крупы стрелы, лишь раскалывая древки и оставляя в ранах занозы. Их ярость, не находившая выхода, копилась, превращаясь в низкое, непрерывное рычание, что было слышно даже сквозь свист и стоны.
Второй залп был точнее первого. Он ложился на ряды с бездушной, математической аккуратностью. Стрелы будто бы сами искали свои цели: стык наплечника и кирасы, где кожаный ремешок уже истлел от пота и солнца; щель под мышкой, открывавшаяся, когда воин поднимал руку со щитом; незащищённая шея варга, втянутая в плечи от ярости. Лязг падающего оружия, тяжёлое, прерывистое дыхание раненых, хрипы тех, кого стрела настигла в лёгкое – всё это слилось в единый, жуткий хор, сопровождающий пиршество смерти.
И сквозь весь этот ад – свист, крики, запах крови и испражнений – возвышалась одна-единственная фигура. Шаман. Он стоял, недвижимый, как один из тех древних менгиров, что торчали на окраинах пустыни. Его лицо, испещрённое ритуальными шрамами и прожилками, не выражало ничего. Ни гнева, ни печали, ни нетерпения. Только холодную, почти отстранённую концентрацию. Он чувствовал каждую потерянную жизнь, как лёгкий, едва заметный щелчок в едином полотне своей воли. Но он также чувствовал и другое – едва уловимое изменение в ритме этого смертоносного дождя. Пауза между залпами, ранее отмеряемая с безжалостной регулярностью, теперь растянулась. Плотность стрел в третьем залпе была меньше, чем во втором, а в четвёртом – меньше, чем в третьем. Его разум, острый и проницательный, анализировал эти крошечные отклонения с точностью часового механизма. Он видел – нет, помнил, видел глазами Горрука, – как эти кочевники-кхаджиты скачут на своих проворных кошках, их колчаны легки, а запас стрел невелик, ибо их сила – в скорости и внезапном ударе, а не в затяжной перестрелке. Каждая выпущенная ими стрела была шагом к тому моменту, которого он ждал.
И когда наступила та самая, звенящая, неестественно долгая пауза, в которой был слышен лишь ветер да предсмертные хрипы, он понял – момент истины настал.
И тогда жезл Шамана вспыхнул. Не тревожным, а яростным, багровым светом, цветом запёкшейся крови и древнего гнева. Свет ударил по глазам, отбросил длинные, уродливые тени от камней и тел, озарил оскаленные яростью лица орков. И этот свет был не просто сигналом. Он был высвобождением. Высвобождением всей накопленной ярости, всего страха, всего отчаяния, которые копились все эти долгие, невыносимые минуты ожидания под смертоносным градом.
С рёвом, который родился в самой глубине их существ, рёвом, в котором смешалась боль, ненависть и слепая жажда жизни, вперёд ринулись огры. Эти живые горы мышц, костей и неукротимой ярости, до этого стоявшие как скалы, пришли в движение. Земля затряслась под их тяжёлыми, размеренными шагами, которые быстро перешли в бешеный бег. Их огромные, уродливые головы были втянуты в могучие плечи, а в руках, толщиной с молодое деревце, они сжимали свои чудовищные молоты и секиры. Они неслись вперёд, эта воплощённая разрушающая сила, и в их глазах горел тот самый кровавый огонь, что видел Шаман в очах пустынных хищников, – огонь абсолютной, лишённой всякой мысли, ярости. Они шли навстречу той стали и ярости, для встречи с которой и пришли, чтобы разбить их, смешать с пылью и песком, или пасть, наконец ощутив сладкую тяжесть вражеской плоти на своём клинке.
Вслед за ними, с короткими, гортанными, лишёнными всякой музыки кличами, двинулись орки. Их строй, до этого неподвижный и терпящий, как намокшая под дождем туша, теперь представлял собой стальной таран, отполированный ненавистью и направленный прямо в сердце вражеских сил. И в ту же секунду, будто адская печать была сорвана с ворот преисподней, воздух разорвал дикий, душераздирающий вой.
Но быстрее всех, быстрее самой мысли о смерти, были варги. Сворами, обезумевшими от запаха грядущей крови, эти серые твари рванули вперёд, обгоняя могучих, неповоротливых огров. В их глазах, лишённых всякой мысли, горел тот самый багровый, неестественный огонь, обещающий не просто смерть, но полное, тотальное уничтожение всему, что встанет на пути. Им навстречу, словно воплощенная тень исполинского кошмара, хлынули саблезубы. Они были огромны, их мощные тела, покрытые короткой, словно бархат, шерстью, двигались с грацией и силой, не уступающей их диким мелким сородичам, но умноженной в сто крат. Клыки, длиной в добрый клинок, холодные и отполированные, будто слоновая кость, сверкали в последних багровых лучах заката, готовые разрывать, кромсать, вспарывать плоть.
И за этой живой, дышащей стеной плоти и когтей, начали свой смертельный, почти ритуальный танец кхаджиты. Сотни и сотни молчаливых теней в стёганых халатах, пахнущих пылью и сушеными травами; их изогнутые, как серп луны, клинки сверкали, выписывая в спертом воздухе сложные, гипнотические узоры. Они двигались с неестественной, почти призрачной плавностью, их атаки были точными и выверенными, без суеты, без гнева, словно части одного великого и смертоносного механизма, созданного лишь для одного акта – прекращения жизни.
Столкновение двух армий было подобно сходу двух лавин в сердце гор; глухой, утробный удар, от которого содрогнулась сама земля, отозвался в костях и зубах всех присутствующих.
Первыми, подобно двум титанам из древних эпох, сошлись огры и саблезубы. Огрский молот, кусок грубо отесанного железа на толстой рукояти, обрушился на лоснящийся, могучий бок кошки, и резкий, сухой хруст ломающихся рёбер потонул в её яростном, полном боли и ярости рыке. В ответ лапа с когтями, будто отполированные стальные кинжалы, вспорола огру плечо до самой белой кости, рассекая мышцы и сухожилия, но он, не издав ни звука, лишь сильнее, с тупым упрямством, замахнулся для следующего удара, и капли его горячей крови брызнули в песок, как первые тяжёлые капли грозы.
Варги, пахнущие мокрой шерстью и злобой, врезались в строй кхаджитов, и воздух тут же наполнился кислым запахом рвущейся плоти и хруста ломаемых костей. Один зверь, прыгнув с гибкостью тени, вцепился в горло саблезуба, но тот, встряхнув огромной головой, отшвырнул его прочь, оставив на толстой шкуре глубокие, сочащиеся кровью полосы. Другой варг сумел повалить кошку на песок, и они покатились, вырывая друг у друга клоки мяса, их рыки, хриплые и дикие, сливались в единый ужасающий гул, звук борьбы за саму возможность дышать.
Орки сошлись с кхаджитами вплотную, и пространство между ними превратилось в кипящий, тесный котёл смерти, где каждый дюйм пространства оспаривался сталью и плотью.
Кривые клинки пустынных воинов с шипящим свистом, похожим на шёпот смерти, рассекали воздух, их движения были подобны ударам кобры – быстрые, точные, безжалостные. Они не рубили с размаху, а наносили короткие, колющие удары, находя малейшие слабости в орочьих доспехах, щели между пластинами, уязвимые сгибы.
Огромный орк, лицо которого пересекал старый белесый шрам, безжалостно парировал атаку кхаджита, и его тяжёлый топор с глухим, влажным стуком вонзился в плечо противника. Кость хрустнула, как сухая ветка, и из раны, пахнущей железом и смертью, брызнула тёмная, почти чёрная в этом свете кровь. Но прежде, чем орк, с трудом переводя дыхание, успел выдернуть клинок, второй кхаджит, двигаясь абсолютно бесшумно, словно призрак, подскочил сбоку. Его лезвие блеснуло холодной сталью, и острое лезвие прочертило быструю, точную линию под коленом орка.
Раздался отчаянный, гортанный крик, полный не столько боли, сколько осознания неминуемого конца. Нога воина подкосилась, не в силах более держать его массивное, неповоротливое тело. Он рухнул на песок, горячий и колкий, лицо его исказилось гримасой боли и немой ярости. Его пальцы, толстые и неуклюжие, впились в рану, пытаясь остановить хлещущую, липкую кровь, но он всё ещё пытался подняться на уцелевшей ноге, хрипло, с надрывом выкрикивая проклятия на своем грубом наречии.
Тень, холодная и безмолвная, накрыла его. Тот самый кхаджит, которого он ранил, держась за своё искалеченное плечо, теперь стоял над ним. Без малейшего изменения в позе, без намёка на эмоции в глазах-щелочках, пустынный воин, собрав последние силы, опустил свой клинок. Сталь вошла в шею орка чуть ниже края шлема с мягким, влажным, окончательным звуком. Крик оборвался, сменившись булькающим, захлебывающимся хрипом. Тело дёрнулось в последней, бессмысленной судороге и замерло, медленно растекаясь по песку тёмным, впитывающимся пятном.
Этот смертельный танец, великий и ужасный, повторялся повсюду, каждый миг рождая новые картины жестокости и немого мужества. Огр, могучий исполин, чье тело было усеяно десятками кровоточащих ран – глубоких порезов от клинков и рваных следов от когтей, – продолжал яростно, почти машинально крушить всё вокруг своим массивным, залитым кровью молотом. Каждый взмах оружия сопровождался хрустом костей и приглушёнными, обрывающимися воплями, но его силы, могучие, но не бесконечные, были на исходе. Дыхание его стало хриплым и прерывистым. Внезапно из клубов пыли и едкого дыма, словно сама смерть, вынырнул саблезуб, его глаза пылали хищным, неутолимым огнём. Мощным, отчаянным прыжком он вцепился в горло исполина, острые, как кинжалы, клыки с глухим хрустом пронзили толстую, как бычья, кожу. Огр, издав предсмертный, хриплый стон, полный удивления и покорности, медленно, словно мощное дерево, рухнул, увлекая за собой в объятия смерти и своего убийцу. И в наступившей на мгновение тишине был слышен лишь шелест песка, засыпающего их общую могилу.
Безымянный орк, что потерял руку по самый локоть, судорожно прижимал истекающую кровью культю к своей потрескавшейся кирасе. Его пальцы, липкие от запёкшейся крови, впивались в окровавленную кожу, пытаясь заглушить пульсирующую, огненную боль, что пожирала его изнутри. Лицо его, покрытое слоем пыли и едкого пота, было искажено гримасой, в которой физическое страдание боролось с глухой, животной яростью. Он неуверенно отступал, спотыкаясь о мягкие, бездыханные тела павших товарищей и о твердые, перекошенные останки врагов; его поврежденная броня гремела и скрежетала при каждом неловком движении, словно погребальный звон по его боевой мощи. Рядом, в облаке пыли и боли, метался ослепший варг. Его могучий бок был распорот до ребер, обнажая багровую плоть, а из пустой, залитой сукровицей глазницы сочилась густая жидкость. Зверь, ведомый лишь инстинктом и агонией, в слепой ярости бросался на всё движущееся вокруг, не разбирая своих и чужих; его прерывистый, хриплый рык смешивался с предсмертными хрипами тех, кого он ранил в своем последнем безумии.
Воздух над полем боя гудел, словно гигантский, разоренный улей, наполненный оглушительной какофонией звуков, каждый из которых говорил о страдании и кончине: булькающие хрипы умирающих, гортанные, яростные боевые кличи орков, тонкий, свистящий звук рассекаемого воздуха лезвиями кхаджитов, глубокий, потрясающий землю рёв саблезубов и глухие, металлические удары оружия о доспехи, напоминающие удары молота по наковальне.
Песок под ногами, пропитанный кровью и внутренностями, превратился в липкую, багровую грязь, в которой увязали сапоги и скользили лапы. Над всем этим витал тяжёлый, тошнотворный запах – неумолимая смесь медного привкуса крови, сладковатого, гниющего духа разорванных внутренностей, едкого запаха пота и удушающей пыли, поднятой тысячами ног в этом адском танце.
Повсюду, насколько хватало глаз, кипели ожесточённые схватки, каждая – отдельная драма жизни и смерти. Два орка, стоя спиной к спине, отбивались от трёх кхаджитов, их тяжёлые топоры и деревянные щиты ловко, с глухим стуком, парировали удары изогнутых, блестящих клинков. Молодой варг, улучив момент, вцепился в горло саблезуба, но тот, издыхая, в последнем усилии успел распороть ему когтями брюхо. Из зияющей раны вывалились сизые кишки, и зверь, обезумев от невыносимой боли, пополз прочь, оставляя за собой скользкий, кровавый след.
Кхаджиты, словно тени, скользили между сражающимися гигантами, их движения, отточенные годами тренировок в безмолвных песках, были доведены до смертоносного совершенства – каждый удар находил свою цель, каждый парируемый выпад тут же сменялся новым, более изощрённым и точным.
Шаман стоял на своем возвышении недвижно, словно каменный идол, взирающий на бушующее у его ног море битвы. Его жезл с багровым кристаллом мерно пульсировал в такт его собственному сердцу, отбивая неумолимый ритм этого кровавого действа. В его глазах, холодных и проницательных, как зимнее небо, не было ни тени сомнения или человеческого волнения – лишь ледяная, безразличная уверенность в предопределённом свыше исходе.
Он видел, как падают его воины, как слепая ярость орков разбивается о хладнокровное, бездушное мастерство кхаджитов. Видел, как исполины-огры, усеянные десятками ран, подобные горам, продолжают сражаться, пока не рухнут под невыносимым весом собственных израненных тел. Наблюдал, как варги, обезумев от боли, мечутся по полю, сея хаос и среди своих, и среди чужих, стирая последние черты между порядком и хаосом.
Но сквозь этот хаос, как сквозь дымку, он видел нечто большее, видимое лишь ему. Видел, как численное превосходство его армии начинает медленно, но неумолимо, как жернова, давить на изящные, но хрупкие построения кхаджитов. Видел, как саблезубы, могучие, но не бессмертные, один за другим, с тяжёлым стоном, падают под сосредоточенными, методичными ударами орков и огров.
Он знал – цена этой победы будет достойна лишь богов, жаждущих жертв. Половина его войска, а может, и больше, останется лежать на этом проклятом, пропитанном кровью песке. Но он был готов заплатить эту цену без сожаления. Исход был предрешён с того самого момента, как его жезл вспыхнул алым огнём, давая сигнал к атаке. Пустынные воины сражались с отчаянной яростью загнанных зверей, но против железной, нечеловеческой воли Шамана и неиссякаемого, как песок в пустыне, потока его армии у них не было ни единого шанса.
Его тонкие губы тронула едва заметная, безрадостная улыбка – не радости, но холодного удовлетворения от свершающегося предначертания. Битва могла бушевать ещё несколько часов, наполненных страхом и болью, но её итог был уже предрешён в его безмятежном и безжалостном разуме.
Битва не утихала ни на мгновение, достигнув нового, яростного накала, когда луна поднялась высоко в небо, омывая поле боя своим холодным, безразличным светом. При её призрачном сиянии разворачивалась поистине апокалиптическая картина. Сотни тел уже усеивали песок, образуя немые, тёмные холмы, но тысячи других всё ещё сражались с остервенением, которое могла породить только смертельная схватка, где каждый миг есть дар и проклятие.
Горрук стоял в стороне, и его могучая грусть, тяжелее любых доспехов, сковывала его движения. Он видел, как саблезуб, могучий как скала, собрался с силами для прыжка на огра – но исполин, предугадав движение, встретил его размашистым, сокрушительным ударом своей огромной секиры. Лезвие с глухим, влажным стуком вонзилось в зверя, отбросив тушу на несколько шагов прочь. Саблезуб, издав предсмертный, хриплый, полный недоумения вой, забился в последних судорогах, его лапы беспомощно скребли песок. Он видел, как огр, размахнувшись своим молотом, словно жнец косой, буквально сметал группу кхаджитов. От чудовищного удара, сравнимого с ударом тарана, их лёгкие тела отлетали в стороны с характерным сухим хрустом ломающихся костей. Те, кто не погиб мгновенно, оставались лежать, беспомощные и искалеченные, ожидая неизбежного конца в кровавой грязи.
Но он видел и другое, и эти картины врезались в его сознание острее и глубже. Видел, как трое кхаджитов, словно стая проворных, молчаливых ящериц, взбирались по могучей, покрытой шрамами спине огра, цепляясь за глубокие складки его серой кожи и прочные, пропитанные потом ремни доспехов. Добравшись до массивной головы, один из них, повиснув на одной руке, вонзил два коротких, как иглы, клинка исполину в толстую шею, отвлекая его яростный рёв, пока второй, найдя точку меж пластин, наносил единственный, сконцентрированный удар лезвием, острым как бритва, прямо в основание черепа. Огр замер, его яростный рёв оборвался на полуслове, и он рухнул с грохотом, подобным падению старого дуба, и песок просел, принимая его тело, и поднимая клубы пыли. И тут же эти же кхаджиты, не теряя темпа, словно капли ртути, спрыгнули с падающего тела и влились в свой бесконечный смертельный танец среди орков. Их движения были отточены до автоматизма, до инстинкта: лёгкий уворот от тяжёлого топора, скользящий, почти танцующий шаг в сторону, быстрый, точно укол клинка, удар в незащищённый доспехами бок. Горрук смотрел, как падают его сородичи – одни молча, с немым удивлением глядя на внезапно зияющую рану, из которой уходит жизнь, другие – с последними, хриплыми криками, пытаясь нанести ответный удар уже после того, как смерть проникла в их сердца.
Эта ночь растянулась в вечность для старого орка, став бесконечной пыткой. Каждый новый крик, каждый подавленный стон, каждый павший воин вонзались в его сердце острее и болезненнее любого клинка кхаджита. Он был жив, и в этом заключалась главная мука. Воздух, густой от запаха крови и пыли, всё ещё наполнял его лёгкие; его сердце продолжало биться в груди, ровно и неумолимо, словно насмехаясь над ним. Его правая рука, могучая и привыкшая сжимать рукоять топора до побеления костяшек, теперь бесцельно висела вдоль тела, тяжёлая и бесполезная. Левая, перебитая выше локтя, была туго замотана в грязные тряпки и лежала на перевязи, как чужое, мёртвое бревно. У него отобрали его секиру. Сам Шаман лишил его даже этой последней, малой милости – возможности умереть с топором в руке, сражаясь, как подобает воину, а не как скот на убой.
Вместо этого он был приговорён быть лишь наблюдателем. Вечным свидетелем. Живым памятником собственному позору, вынужденным смотреть, как другие, более достойные, проливают свою кровь там, где он когда-то проявил слабость, непростительную для воина.
Каждый взгляд орка, мельком брошенный в его сторону, был полон не сочувствия, а молчаливого, гнетущего презрения. «Вот он. Тот, кто выжил. Тот, кого пощадили, пока мы умираем». Горрук наблюдал за битвой рядом с шаманом, как ручной пёс на привязи, и с каждым новым мгновением его собственное бессилие становилось всё невыносимее, разъедая душу, как ржавчина.
Искупление, которого он так жаждал, было так близко – оно витало в самом воздухе, пропитанном болью и смертью. Оно было в этом бою, что кипел и ревел вокруг. Но оно оставалось недосягаемым, как мираж в знойной пустыне, ускользая прочь. Он был лишь тенью, призраком на пиру настоящих воинов, обречённым смотреть, но не участвовать, жить, когда другие умирали, и нести свой тяжкий позор дальше, каким бы ни был исход этой долгой, кровавой ночи.
К предрассветному часу, когда небо на востоке начало светлеть, картина на поле боя изменилась до неузнаваемости. Там, где ещё несколько часов назад стояла сплошная, готовая к бою стена кхаджитов в их стёганых халатах, теперь зияли рваные, кровавые пустоты. Их саблезубые спутники, прежде казавшиеся неудержимой силой самой природы, теперь отступали под непрерывными, как прилив, атаками, их мощные тела, покрытые множеством ран, двигались с заметной, тяжёлой скованностью, выдавая усталость и боль.
Армия Железного Шамана заплатила за это продвижение страшную, невосполнимую цену. От могучих огров, этих живых башен, осталось меньше двух третей – и те, кто устоял, были страшно изувечены, их доспехи превратились в бесформенные груды металла, а силы поддерживала лишь слепая, отчаянная ярость. Оркские ряды, прежде монолитные и грозные, теперь напоминали дырявое решето после бесчисленных, точных атак. Сотни варгов лежали на песке неподвижными грудами, образуя своеобразные, жуткие баррикады из плоти и костей.
Но неумолимая военная машина Шамана, выкованная из дисциплины и воли, продолжала работать, скрипя и стуча. На место каждого павшего воина вставало трое новых, пришедших из резерва. Железная воля и подавляющее численное превосходство делали своё дело – волны атакующих из Железного Чрева казались поистине бесконечными, как песок в пустыне.
Кхаджиты, окружённые со всех сторон плотным кольцом врагов, сражались с мрачным отчаянием обречённых. Их знаменитый, отточенный боевой танец приобрёл новое, яростное и смертоносное измерение – они бросались под когтистые лапы варгов, чтобы одним точным ударом поразить зверю живот, ловко увёртывались от сокрушительных молотов огров, чтобы тут же, на скаку, перерезать им толстые сухожилия на ногах. Но с каждым таким отчаянным, самоубийственным подвигом их строй таял, как снег под солнцем, а стальное кольцо окружения неумолимо сжималось, давя остающихся.
Исход сражения определился теперь окончательно и бесповоротно. Как неспешное, но неостановимое движение песчаных дюн, подгоняемых ветром пустоши, победа склонялась на одну сторону. Цена её была чудовищной, но Шаман, казалось, был готов заплатить её сполна – до последней капли крови, как чужой, так и крови своих воинов.
Ещё пара часов непрерывной, методичной бойни – и от некогда грозных, несокрушимых рядов кхаджитов осталось не более сотни израненных, измождённых бойцов. Лишь десяток саблезубов, покрытых страшными, сочащимися ранами, ещё стояли на дрожащих от напряжения лапах, окружая своих товарищей в последнем, тесном кольце обороны, готовые принять смерть.
И, прежде чем, его нога ступила на окровавленный, утоптанный песок, взгляд Шамана, холодный и всевидящий, выхватил вдали одинокую, странную фигуру. На гребне высокой дюны, в первых, ослепительных лучах восходящего солнца, окрашивающих песок в цвет крови, стоял недвижимый всадник на исполинской, белой как снег кошке. Эта фигура, прямая и величественная, казалось, наблюдала за всей многочасовой битвой, не приняв в ней ни малейшего участия, не сделав ни единого движения.
И теперь, когда исход сражения был предрешён и защитники доживали свои последние минуты, незнакомец плавно, без суеты, развернул своего саблезуба и направился прочь, на юго-восток, вглубь пустыни. Белая шерсть кошки сливалась с утренней дымкой и солнечным маревом, а за ними поднималась в воздух лишь лёгкая песчаная пыль, быстро развеиваемая утренним ветром.
Железный Шаман медленно, с непроницаемым лицом, сошёл со своего возвышения. Его тяжёлые, мерные шаги отдавались гулким эхом в наступившей, звенящей тишине, нарушаемой лишь редкими, предсмертными хрипами умирающих. Он шёл через всё поле, усеянное телами его павших воинов, не обращая ни малейшего внимания на тысячи погибших орков, огров и варгов, устлавших его путь.
Его взгляд, холодный и неумолимый, как зимний ветер над пустошью, был прикован к горстке оставшихся в живых кхаджитов, этой последней капле сопротивления в море одержанной победы. В его зажатой в пальцах руке жезл с багровым кристаллом пульсировал ровным, зловещим светом, словно живое, ненасытное сердце, ощущающее близкую, желанную добычу.
– Взять их живыми, – прозвучал его приказ, и эти слова, тихие, но чёткие, словно удары молота о наковальню, эхом разнеслись по измождённым, закопчённым дымом битвы рядам его армии.
Это не была милость, ибо милосердие было сорной травой, которую Шаман вырвал с корнем из своего сердца очень давно. Это был сухой, безжалостный расчёт, выверенный до последней песчинки. Души этих последних воинов пустыни, закалённые в бою и отчаянии, и их верных, свирепых зверей должны были стать горючим топливом для его растущих амбиций, новыми когтями и зубами в его нескончаемо растущей мощи. А образ незнакомца на белой кошке, уходящего в зыбкую дымку пустыни, запечатлелся в его сознании чётко и ясно – как новая, неизведанная цель, как следующая, неизбежная глава в его великом и безостановочном замысле.
Кольцо из орков и огров, усталых, но неуклонных, сомкнулось вокруг горстки уцелевших кхаджитов, сжимаясь подобно стальным тискам, но те, в своих пропитанных кровью и пылью стёганых халатах, не сложили оружия. Стоя спиной к спине в самом центре поля боя, посреди моря смерти, они продолжали отчаянно, почти машинально сопротивляться, их дух не был сломлен.
Их изогнутые клинки, уже зазубренные от множества ударов и густо покрытые запёкшейся кровью, по-прежнему представляли смертельную угрозу. Каждая попытка орка приблизиться, каждый неосторожный шаг встречал молниеносный ответ – точный, как укол скорпиона, удар в кисть, в шею или в глубокую глазницу. Один из огров, раздражённый их упорством, попытался прорвать их строй могучим плечом, но получил короткий удар в незащищённое запястье – его могучая, как ветвь дуба, рука повисла на одних лишь сухожилиях, а окровавленный топор с глухим, бесславным шлепком упал на песок.
Оставшиеся саблезубы, хоть и израненные, с шерстью, слипшейся от тёмной крови, огрызались до последнего издыхания. Их хриплый, яростный рёв смешивался со свистом рассекаемого воздуха клинками, создавая последний, маленький остров отчаянного сопротивления в этом безбрежном море смерти. Они бросались на любого, кто подходил слишком близко, их длинные, как кинжалы, клыки и острые когти находили свои цели даже в предсмертной, слепой агонии.
Шаман наблюдал за этим последним актом драмы с каменным, непроницаемым лицом. Он видел, что эти воины, эти последние сыны пустыни, не сдадутся добровольно – их придётся брать силой, вырывать из жизни, как гнилой зуб.
Всё произошло в одно единственное, выхваченное из времени мгновение. Пока внимание Шамана, острое и всевидящее, было на миг отвлечено исчезающим вдали всадником, один из последних кхаджитов – высокий, худой воин с лицом, скрытым в глубокой тени капюшона – сделал резкое, почти незаметное движение, подняв короткий, изогнутый лук. Почти беззвучно раздался лёгкий щелчок тетивы. Стрела с узким, гранёным наконечником пронеслась сквозь строй, проскользнув в узком, случайном промежутке между двумя могучими ограми. Она была направлена прямо в висок Железного Шамана, стоявшего к кхаджитам вполоборота.
В этот самый миг Горрук, находившийся рядом с Шаманом, словно ведомый незримой рукой самой судьбы, сделал один короткий, неуверенный шаг вперёд, оказавшись на роковой линии выстрела. Острый наконечник с глухим, костяным стуком вошёл ему в затылок, пробив черепную кость, как скорлупу ореха. Древко с лёгким, отвратительным хряском прошло навылет, выйдя прямо из глазницы его единственного уцелевшего глаза. Горрук рухнул на колени, его тело мгновенно обмякло и медленно, тяжело опрокинулось на песок, взметнув облачко пыли. В его единственном, широко распахнутом глазе не осталось ничего – ни тени боли, ни сожаления, ни даже удивления. Лишь пустота, глубокая и бездонная, как сама смерть. Последним поступком старого, измученного воина стала не яростная атака и не бегство. Это была тихая, отчаянная попытка искупления, оплаченная той самой единственной ценой, которую он так долго и безуспешно искал, – собственной жизнью. Теперь его позор был навеки смыт этой тёмной, хлещущей из раны кровью.
Шаман не дрогнул. Не было в его прямой, негнущейся позе ни малейшего намёка на испуг или даже на удивление, когда стрела со свистом вонзилась в затылок Горрука. Лишь лёгкий, едва заметный поворот головы – расчётливый, холодный, как взгляд змеи – отметил произошедшее.
Его взгляд, тяжёлый и проницательный, скользнул по бездыханному телу павшего орка, ненадолго задержавшись на торчащем из пустой глазницы обломке древка. В этих глазах, похожих на догорающие угли, не вспыхнуло ни яростного гнева, ни молчаливой признательности. Лишь холодное, почти отстранённое признание свершившегося факта, как учёный, наблюдающий за результатом предсказанного опыта.
Он видел не самопожертвование, не искупление падшего воина. Он видел лишь логичное, предопределённое завершение пути того, чья судьба была решена и подписана в тот самый миг, когда он вернулся из зыбучей пустоши, неся на плечах своё неизгладимое позорное клеймо. Смерть Горрука была не подвигом, а неизбежностью – последним, закономерным актом в тщательно спланированной и разыгранной драме, единственным режиссёром и зрителем которой был сам Шаман.
Прах к праху. Позор к забвению. Всё шло неумолимо и точно согласно его непоколебимой воле.
Повернувшись к оставшимся в живых кхаджитам, чьи согнутые спины и опущенные клинки были подобны надломленным тростникам на ветру, Шаман произнёс всего два слова, тихие, но отчеканенные, как монета, и в них заключалась вся бездна произошедшего:
– Довольно.
Обессиленные кхаджиты, окружённые со всех сторон стеной из оркских щитов и огрских плеч, стояли в полном, гнетущем молчании, нарушаемом лишь их собственным прерывистым дыханием. Их саблезубы, могучие тела которых были покрыты множеством тёмных, сочащихся ран, продолжали глухо, предсмертно рычать, но их вздыбленная, свалявшаяся от крови шерсть медленно, будто с неохотой, опадала. Один из зверей, самый молодой и неистовый, сделал последнюю, отчаянную попытку броситься вперёд, но получил сокрушительный, тупой удар огрским молотом по голове – удар, рассчитанный не на смерть, но на усмирение, достаточно жёсткий, чтобы выбить из него в одно мгновение всю его дикую ярость, и зверь с подавленным стоном рухнул на бок.
И тогда, видя, что враги не добивают их, а лишь плотнее, неумолимее сжимают стальное кольцо, кхаджиты начали одно за другим, с тихим, покорным звуком, ронять своё оружие. Сначала их изогнутые, посечённые клинки, с глухим, бесславным стуком падали на песок, смешанный с грязью и кровью. Затем лёгкие луки и пустые колчаны. Последними, с видимым внутренним усилием, опустились на песок короткие, как жало, кинжалы – словно их владельцы до самого конца, до последней секунды не могли поверить в такое странное, неестественное милосердие со стороны победителя.
Саблезубы, видя общую, безоговорочную капитуляцию своих хозяев, наконец прекратили рычать. Они тяжело легли на песок, вытянув свои окровавленные морды, их могучие, израненные бока тяжело и редко вздымались. В их глазах, прежде полных хищного огня, больше не было и тени ярости – только бесконечная, животная усталость и покорность неумолимой судьбе.
Тишина, наступившая после этого, была красноречивее и громче любых слов, любых победных кличей. Поле боя, ещё несколько минут назад оглашавшееся дикими боевыми криками, звоном стали и предсмертными хрипами, теперь замерло в звенящем, невыносимом безмолвии. Победа была полной, безоговорочно одержана, и Шаман получил то, что хотел с самого начала – живых, хоть и сломленных, пленников для своих тёмных, неведомых никому ритуалов.
На оставшихся в живых кхаджитов и их саблезубов немедленно, с грубой поспешностью, набросили прочные, тугие сети, сплетённые из толстых, шершавых верёвок, пропитанных липкой, чёрной смолой. Каждое движение пленников, каждый вздох лишь сильнее затягивал узлы, безжалостно лишая их малейшей, призрачной возможности к бегству. Орки, ворча и толкаясь, грубо связали им руки за спиной, используя для этого сыромятные ремни, которые намертво сжимались при малейшей попытке сопротивления, впиваясь в кожу.
Саблезубов, несмотря на их многочисленные раны и истощение, сковали тяжёлыми, холодными цепями, приковав массивные ошейники к прочным, вбитым в песок железным кольям. Звери покорно, с тупой отрешенностью, принимали свою участь – их ярость, казалось, полностью угасла вместе с последними каплями сил, оставив лишь пустоту.
По безмолвному, едва заметному кивку Шамана, двое огров, с бесстрастными, как камень, лицами, грубо вытолкнули из группы пленных того самого кхаджита, что выпустил роковую, почти достигшую цели стрелу. Воин шёл с неожиданно гордо поднятой головой, его стёганый халат был разорван в нескольких местах, обнажая сильную шею, а из-под нахлобученного капюшона виднелся лишь решительный, твёрдый подбородок. Его с силой поставили на колени в нескольких шагах от Шамана, так что песок хрустнул под его коленями.
Железный Шаман медленно, не спеша, обошёл пленника, его безразличный взгляд изучал каждую деталь – плавность походки, прямоту осанки, скрытое под тканью лицо. Наконец он остановился прямо перед ним, отбрасывая на него свою длинную, холодную тень.
Кхаджит, стоявший на коленях перед Шаманом, даже в унизительном плену сохранял ту особую осанку, что выдавала в нём прирождённого воина пустыни, человека, выросшего в песках. Его стёганый халат, когда-то идеально сливавшийся с цветом песка, теперь был испещрён тёмными, бурыми подтёками крови и рваными, неровными следами от ударов. Через один из разрезов на плече зияла глубокая, уже не кровоточащая рана, но пленник будто не замечал ни боли, ни усталости.
По грубому, отрывистому знаку Шамана один из орков сорвал с пленника капюшон, и ткань, шурша, упала на плечи, открыв худощавое лицо с характерными, острыми чертами пустынного народа. Узкие, раскосые глаза золотисто-жёлтого оттенка, с вертикальными, как у большой кошки, зрачками, смотрели на Шамана не с вызовом, но с холодным, изучающим бесстрашием. Его кожа, тёмная от палящего солнца пустошей, была покрыта тонкими, изящными ритуальными шрамами, расходящимися от высоких скул к вискам словно замысловатый узор паутины.
Тёмные, толстые дреды, переплетённые с потёртыми костяными бусинами и перьями пустынных ястребов, тяжело свисали на его мощные плечи. Из-под разорванного рукава виднелись жилистые, мускулистые предплечья, покрытые синими татуировками в виде спиралей – древними знаками клановой принадлежности и подвигов.
Несмотря на скрученные за спиной руки и унизительную позу пленника, в его гибкой, собранной фигуре угадывалась естественная, хищная грация саблезубой кошки. Каждый мускул был подтянут, будто тугая пружина, готовая в любой миг распрямиться. Он дышал ровно и глубоко, и в его золотистых, не моргающих глазах читалась не покорность, а терпеливое, выжидающее спокойствие – хищника, затаившегося в засаде и видящего всё.
Шаман медленно, почти бесшумно приблизился к пленнику, его тяжёлый, всевидящий взгляд скользил по каждому шраму, каждой черте лица кхаджита, будто пытаясь прочитать скрытую в них долгую историю походов и сражений.
– Ты говоришь на всеобщем языке? – голос Шамана прозвучал низко, без тени гнева или интереса, но с той непререкаемой властью, что не ждёт отказа.
В ответ кхаджит сохранял полное, абсолютное молчание. Ни один мускул не дрогнул на его замкнутом лице, лишь золотистые глаза с вертикальными зрачками, похожие на глаза орла, неподвижно и прямо смотрели на Шамана, не выражая ничего, кроме молчания.
Шаман не отводил своего пронзительного взгляда, и его глаза, казалось, были способны проникнуть сквозь кожу и плоть, в самую сокровенную душу пленника, выворачивая её наизнанку.
– Кто ты? Я вижу, что ты меня понимаешь, – произнёс Шаман, и в его ровном, металлическом голосе зазвучали тонкие, но отчётливые нотки холодного, безрадостного удовлетворения.
– Твой взгляд, а не язык, выдаёт тебя с головой. В нём нет того тупого непонимания, что бывает у простых воинов.
Он сделал небольшую, выверенную паузу, давая своим словам, тяжёлым как свинец, проникнуть в само сознание кхаджита, осесть там.
– Молчание – это ведь тоже ответ, и он порой красноречивее крика. Оно говорит мне яснее слов, что ты не простой воин из пустыни. Что у тебя есть свои, скрытые причины тщательно скрывать своё истинное происхождение.
Шаман приблизился ещё на один неспешный шаг, и его длинная, искажённая тень накрыла пленника с головой, словно саван.
– Кто ты? – его вопрос на этот раз прозвучал тихо, но с неумолимой силой ультиматума, не терпящего возражений. – Тебе будет гораздо лучше, если ты станешь отвечать на мои вопросы добровольно.
По едва заметному, почти невесомому знаку Шамана, два огра, их лица неподвижны, подвели за толстые цепи одного из тяжелораненых саблезубов. Зверь хрипел, с трудом переступая окровавленными, дрожащими лапами, его когда-то лоснящаяся шерсть была матовая от слоев пыли и тёмной, запёкшейся крови.
Шаман вновь встретился взглядом с кхаджитом, и в его глазах, лишённых всякой теплоты, читалась стальная, безжалостная решимость. Он хорошо знал о той немой, но прочной связи, что существует меж этими кошачьими и их боевыми хищниками, связью, крепче любой цепи.
Не произнося больше ни единого слова, Шаман медленно, словно верша ритуал, кивнул одному из огров.
Огрский топор, массивный и тупой, с коротким свистом рассек спёртый воздух и с глухим, дробящим ударом, обрушился на мощную голову саблезуба. Толстая кость хрустнула, как сухое дерево, зверь беззвучно рухнул на песок, его тело дёрнулось один раз, в последней, беспомощной судороге, и замерло, растекаясь тёмной лужей.
Шаман не сводил своего пристального, изучающего взгляда с лица кхаджита, ожидая любую, самую малую реакцию, дрожь века, искру в глазах.
Пленник на одно лишь мгновение, короткое, как вспышка, закрыл свои золотистые глаза. Его тонкие, сжатые губы чуть слышно, почти беззвучно зашевелились, произнося быстрые, гортанные слова на древнем языке пустыни, непонятном для чужаков. Это могла быть последняя молитва за душу павшего зверя, напутствие в загробную жизнь или тихая, но твердая клятва мести – оставалось лишь догадываться.
Когда он вновь открыл глаза, в их золотистой, глубокой глубине не было ни тени страха, ни слепой ненависти. Лишь холодная, почти ледяная решимость, ставшая после увиденного ещё острее и твёрже. Он медленно, с невероятным достоинством, перевёл свой взгляд с бездыханного тела саблезуба прямо на лицо Шамана, и в этой долгой, молчаливой паузе содержался более красноречивый и грозный ответ, чем любые, даже самые гневные слова.
– Привести другого пленника, – уверенно, без тени сомнения проговорил Шаман, и багровый кристалл его жезла в ответ вспыхнул ярче, словно живое существо, почуявшее кровь и в предвкушении новой жертвы.
Орки, не церемонясь, грубо вытолкнули из сбившейся в кучу группы пленных ещё одного воина. Это был молодой, очень молодой кхаджит, почти мальчик. Его стёганый халат болтался на худощавом, не сформировавшемся теле, а из-под сдвинутого капюшона виднелось юное, гладкое лицо с кожей цвета тёмного мёда. Его глаза, такого же золотистого оттенка, но без сети прожилок и морщин у уголков, смотрели на происходящее спокойно, почти отрешённо. На его щеках ещё не успели появиться ритуальные шрамы зрелого воина, лишь несколько тонких, едва заметных линий у губ. Дреды на его голове были тоньше и короче, переплетённые с простыми, неокрашенными деревянными бусинами.
Юношу, почти не сопротивляясь, поставили на колени рядом с первым пленником. Разница между ними была разительной, как между старым, закалённым в боях волком и его первым, неопытным детёнышем – опытный воин с лицом, хранящим все тайны пустыни, и его юный сородич, чья собственная судьба обрывалась здесь, на песке, едва успев начаться.
– Кто ты? – Шаман вновь обратился к первому пленнику, его голос на этот раз прозвучал обманчиво спокойно, но в воздухе вокруг них повисла стальная, готовая лопнуть напряжённость.
В ответ была та же оглушительная, упрямая тишина, что и прежде. Золотистые глаза с вертикальными зрачками смотрели на Шамана с тем же ледяным, непоколебимым бесстрашием.
Не дожидаясь дальнейших, уже понятных приказов, огр привычным движением занёс свой тяжёлый топор над головой молодого кхаджита. Узкое, зазубренное лезвие блеснуло в утреннем солнце, готовое в любую секунду опуститься и раздробить хрупкие кости.
– Перебив вас всех по одному, до последнего, я всё равно не получу от вас нужных ответов, – холодно, как констатацию факта, произнёс Шаман, его взгляд пристально, как шипами, впился в старшего кхаджита. – Но я знаю другие, гораздо более действенные способы, как добыть самую сокровенную истину.
С этими словами его глубокие глазницы внезапно заполнились густым, живым багровым свечением, напоминающим раскалённую, пульсирующую лаву. Воздух вокруг заколебался, стал тяжёлым, вязким и сладковатым на вкус, а тень Шамана позади него неестественно вытянулась и сгустилась, поглощая собой окружающий свет.
Исполненный чудовищной, безраздельной уверенности, он сделал медленный шаг вперед. Его рука скользнула к поясу, и оттуда появился не нож, а нечто большее – длинный кинжал из обсидиана, чёрного, как ночь без звёзд, с лезвием, поглощавшим, а не отражавшим свет, оставлявшим в воздухе лишь маслянистый, холодный след. Орки замерли, их дыхание стало тише. Шаман приблизился к юному кхаджиту, стоявшему на коленях. Он не спешил, как будто совершал привычный, почти священный обряд. Рука с кинжалом провела одно точное, быстрое движение.
Разрезанная плоть издала не крик, а тихий, влажный звук, подобный рвущемуся плотному полотну. Кровь хлынула из горла горячим, широким потоком, заливая обожжённую солнцем кожу груди, смешиваясь с пылью на песке. Тело юноши дрогнуло, судорожно вздрогнуло, будто в последней попытке сделать вдох, которого уже не будет, а затем обмякло, упав на песок. Глаза его, широко раскрытые, ещё секунду смотрели в небо, полное немого ужаса, а потом помутнели.
Шаман вытер окровавленный обсидиан и засунул его обратно за пояс, а его внимание уже было обращено к жезлу. Он вознёс его над бездыханным, но ещё тёплым телом. Кристалл на его вершине вспыхнул пронзительным, ядовито-алым сиянием, отбрасывая болезненные, прыгающие блики на застывшие лица орков и на бледное, искажённое маской предсмертной муки лицо мёртвого кхаджита.
Шаман приблизил пылающий наконечник жезла к груди юноши, почти касаясь кровавой раны. Мёртвое тело, казалось, ответило на прикосновение. Оно не выгнулось, ибо в нём не осталось жизни для судороги, но изнутри, сквозь приоткрытые веки и полуоткрытый, искажённый последним стоном рот, потянулись тонкие, трепещущие нити золотистого сияния – видимое, пугающее проявление самой души, задержавшейся на миг у порога и теперь насильственно, медленно извлекаемой из остывающей плоти прямо в ненасытно пылающий багровый кристалл.
Шаман оставался недвижим, словно каменный истукан, впитывая высвобождающуюся сущность через свой дрожащий, жадно пульсирующий жезл. Его собственная тень, отбрасываемая на песок, пульсировала в такт этому ужасному, неестественному процессу, обретая всё более чудовищные, нестабильные очертания. В его взгляде, полном безмолвного, безрадостного торжества, не было спешки, он методично собирал урожай. И этот взгляд, тяжёлый и неумолимый, был прикован теперь к старшему кхаджиту, бросая тот же беззвучный, но ясный вопрос: сколько ещё таких жестоких жатв, сколько его сородичей, сначала лишённых жизни холодным камнем, а затем и посмертного покоя, он будет вынужден наблюдать, прежде чем его собственная душа, не вынеся этого зрелища, сломается и заговорит?
К Шаману уже подводили за руки очередного пленника, испуганно упирающегося, когда первый кхаджит, наконец, нарушил своё гордое, долгое молчание. Его голос прозвучал хрипло, пересохшим от жары и битвы, но чётко и ясно, на всеобщем языке, и слова эти были будто ржавый, но отточенный клинок, с скрежетом извлечённый из ножен:
– Я Мурсал, сын вождя племени Пустынного Ветра.
Эти простые, но полные значения слова повисли в напряжённом, спёртом воздухе, мгновенно нарушив размеренный ритуал насилия. Шаман медленно, без всякой поспешности, опустил свой жезл, и багровое, нечеловеческое свечение в его глубоких глазах угасло, сменившись холодным, расчётливым интересом учёного.
– Мурсал, – произнёс Шаман, обдумывая каждую букву в имени, словно пробуя его на вкус, как гурман пробует новое вино. – Сын вождя. Теперь, – его губы тронула тонкая нить удовлетворения, – мы начинаем понимать друг друга.
Он сделал неторопливый шаг к говорившему кхаджиту, его тень позади всё ещё казалась неестественно большой, густой и живой.
– Где твой дом, Мурсал, сын вождя? – голос Шамана прозвучал резко, подобно удару стали о камень, пронзая насквозь пространство между ними.
Мурсал встретил его взгляд, не отводя глаз, и в глубине его золотистых, как у большой кошки, зрачков на одно лишь мгновение мелькнула и погасла тень чего-то древнего, дикого и свободного – смутная память о бескрайних, зыбучих песках, о причудливых скалах, выточенных за тысячелетия ветром, о желанной прохладе подземных, скрытых от чужих глаз источников.
– Там, где песок поёт под ветром, – его голос сохранял ровную, почти монотонную интонацию, но в самих словах, в их ритме, чувствовалась скрытая, природная сила. – Где скалы хранят прохладу ночи, а вода рождается прямо из самого камня.
Он не назвал направления, не указал расстояний или ориентиров. Лишь образ, рождённый и взлелеянный в самом сердце пустыни, понятный лишь своим.
– Ты знаешь эти места, – Шаман не спрашивал, а констатировал, как констатируют восход солнца. Его пронзительный взгляд стал ещё пристальнее, тяжелее. – Ты поведёшь нас туда.
Это не было просьбой или предложением. В этих коротких, отчеканенных словах звучала неизбежность, холодная и неумолимая, как медленное, но верное движение песчаных дюн, сметающих всё на своём пути.
Мурсал понимал всю бездонную глубину и трагизм своего положения. Он видел распростёртое бездыханное тело юного соплеменника, слышал тяжёлое, прерывистое дыхание других пленников, чувствовал на себе весь невыносимый вес взгляда Шамана. Каждое слово, произнесённое им сейчас, было горьким, выстраданным признанием жестокой неизбежности.
Он медленно, с невероятным достоинством, кивнул всего один раз, и в этом скупом жесте не было и тени покорности – лишь холодное, трезвое, как удар ножом, принятие новой, ужасной реальности. Его золотистые глаза, всё ещё хранящие в себе отблеск далёкого пустынного солнца, вновь встретились со взглядом Шамана.
– Я покажу, – прозвучало тихо, но на удивление чётко, и эхо этих слов упало в гробовую тишину.
В этих двух простых словах заключалась вся горечь, вся боль происходящего. Он стал проводником не по своей воле, не по зову сердца, а по жестокому принуждению, обменяв жизни своих сородичей на путь, ведущий прямиком к самому сердцу его дома, его народа. И в самой глубине его взгляда, за каменной маской принятой судьбы, всё ещё тлела маленькая, но живучая искра – не покорности, но надежды, терпеливого, хищного ожидания своего звёздного часа, своего момента.
Шаман не стал отдавать приказ предавать песку павших воинов, как это делалось иногда прежде. На этот раз тела орков, огров и варгов, павших в бою, остались лежать на поле боя, предоставленные беспощадному палящему солнцу и крылатым падальщикам пустоши. Нужно было двигаться в путь – немедленно, без промедления, к тому самому месту, что Мурсал так иносказательно назвал своим домом.
Его армия, хоть и потерявшая несколько сотен убитыми, всё ещё представляла собой грозную, исполинскую силу. Тысячи закалённых в боях бойцов – орков, огров и свирепых варгов – были готовы сокрушить любого врага, что встанет на их новом пути.
– Тело Горрука забрать, – отрубил Шаман коротко, и в его ровном голосе слышался отголосок некоего тёмного, ещё не ясного замысла, связанного с орком, так неожиданно пожертвовавшим собой.
Двое орков, получив безмолвный приказ, подошли к телу Горрука. Они не стали хоронить его, не произнесли над ним никаких слов. Они просто взяли его под мышки и за ноги, оторвали от песка и потащили к одной из повозок. Они швырнули его на деревянный настил, поверх мешков с провизией и бочек с водой, и накрыли грубым, пропыленным брезентом. Так закончился путь старого воина – не в погребальном костре, не в честной могиле, а в качестве груза, который ещё мог пригодиться в тёмных планах Шамана. И в этом была своя, леденящая сердце, правда: в мире Железного Чрева даже смерть служила чьей-то воле.
Пленных кхаджитов, скованных ранами и усталостью, выстроили в плотную, неуклюжую колонну по трое в ряд, связав их тяжёлой, холодной цепью, проходившей через массивные ошейники и наручники. Вся конструкция была продумана с чудовищной тщательностью так, что даже мысль о побеге становилась бессмысленной и гибельной – любая попытка к бегству одного неминуемо сковывала движения и калечила всех остальных.
И колонна тронулась, оставляя за собой лишь следы на песке да тихий, непрекращающийся звон цепей. Впереди ждала неизвестность – логово кхаджитов, обещанное Мурсалом, место, где песок поет под ветром, а вода рождается из камня. Но что ждало их там? Новую битву? Ловушку? Или силу, которую Железный Шаман жаждал подчинить, влить в свою растущую, ненасытную мощь? Ответа не было. Была только дорога, бесконечная и безжалостная, и воля одного существа, что вело за собой тысячи других – в пекло, в славу или в небытие.
ГЛАВА 4: СОЮЗ ЯДА И СТАЛИ
Армия тронулась в путь тяжело и шумно, подобно огромному зверю, что выполз из чащи и теперь влачил своё тело по безжалостному песку. Она оставила за собой окровавленное поле, усеянное телами, которые уже начинали раздуваться под солнцем, и чёрных, нетерпеливых коршунов, безмолвно деливших свой пир. Воздух над полем боя колыхался от жары и густого запаха – медной крови, опорожнённых кишок и пыли, взбитой тысячами ног и лап. Шаман вёл её во главе, словно тёмный штурман, и его жезл мерно пульсировал тусклым багровым светом, словно второе, недоброе сердце, отбивающее такт этому маршу. Свет тот был густым, как запёкшаяся кровь, и при взгляде на него в горле невольно возникал горький привкус. И только Мурсал шагал ровно и упрямо впереди него, в тяжёлых, унизительных цепях, – проводник, ведущий их к собственной погибели или, быть может, к какому-то неведомому, немыслимому спасению. Звенья цепей глухо побрякивали в такт его шагам, оставляя на песке мелкие борозды.
– Сколько до твоего племени? Думаю, не больше дня пути? – спросил Шаман.
Голос его прозвучал ровно и сухо, как скрип пересушенной кожи о старую кость, без малейшего намёка на нетерпение или усталость. В этом голосе не было ни злобы, ни торжества – лишь холодная, отточенная практичность, и оттого он был страшнее любого крика. Пленный кхаджит не ответил словами, не удостоил его взгляда. Он лишь почувствовал, как раскалённые солнцем металлические обручи жгут ему кожу на запястьях, и эта боль напоминала ему о том, что он ещё жив, что его тело пока принадлежит ему. Лишь короткий, почти невесомый, но отчётливый кивок головы, едва заметный под грубым капюшоном, подтвердил догадку Шамана. В его золотистых, как у хищной птицы, глазах, устремлённых на дрожащую от зноя линию горизонта, читалась безмолвная, леденящая душу готовность. Готовность вести этих захватчиков с их острыми топорами, вонючими телами и голодными взглядами прямиком к месту, которое он с детства, с того самого дня, когда впервые вдохнул терпкий запах полыни и услышал гортанные песни матери, называл своим домом.
Колонна, растянувшись длинной, извивающейся змеёй по рыхлым барханам, оставляла за собой на песке беспорядочный след из тысяч отпечатков – лап варгов, тяжёлых, подбитых железом сапог орков и широких, словно плиты, ступней огров. Ветер, тот самый вечный и безликий житель пустыни, тут же принимался за работу, потихоньку заметая эти знаки, словно стирая память об их проходе. Но память о них уже впитывалась в сам воздух, в густой запах пота, кожи и металла, что висел над колонной тяжёлым облаком.
Солнце, поднимаясь всё выше в безжалостно синем, пустом небе, выжигало последние остатки ночной прохлады, и теперь каждый вдох обжигал лёгкие, а от блеска доспехов рябило в глазах. Однако воины Шамана, ещё воодушевлённые недавней кровавой победой, почти не обращали внимания на нарастающий зной. Из растянувшихся рядов доносились редкие, гортанные переклички, монотонный скрежет доспехов о доспехи – звук, похожий на скрип гигантской челюсти, – и тяжёлая, гулкая поступь могучих огров, от которой мелкие камушки подпрыгивали на песке. Иногда раздавался короткий, злой смех или приглушённое проклятие, но чаще – лишь тяжёлое, сопящее дыхание и шуршание песка под ногами. Они шли сплочённые железной волей их вождя туда, куда вёл их безмолвный пленник с глазами хищной птицы.
Шаман шёл в голове этого стального потока, его взгляд был прикован к спине Мурсала, к каждому мускулу его сгорбленной фигуры. Он наблюдал за каждым, даже самым малым движением пленного, за малейшим поворотом его головы, впитывая, как губка, каждую деталь этого безжизненного пейзажа, через который они теперь проходили.
Кхаджит вёл их уверенно, без тени сомнений или колебаний. Его упрямое молчание было теперь красноречивее любых, даже самых подробных слов. Он знал эту землю, каждую её песчинку, как свои пять пальцев – каждый пологий перевал, каждую песчаную гряду, каждый тёмный камень, торчащий из песка. Иногда он лишь слегка, почти незаметно менял направление, плавно огибая невидимые для чужаков смертельные опасности пустоши – коварные зыбучие пески или хрупкие участки, где земля могла в любой миг обрушиться под тяжестью многотонной армии.
Цепь пленных кхаджитов мерно звенела за ним, тяжёлые металлические кольца отбивали такт каждому шагу, глухой лязг сливался с шелестом песка под сотнями ног. Их лица, покрытые слоем пыли и ссохшимся потом, оставались каменными и невозмутимыми, масками, высеченными из того же материала, что и скалы их родных земель. Но в глазах, острых и золотистых, у некоторых – самых молодых, чьи морщины ещё не успели зарубцеваться в постоянную суровость, – читалась иная, более глубокая история. Это была немая, леденящая тревога, пульсирующая в такт ударам сердца, и бесконечный, гложущий изнутри стыд. Они слишком хорошо понимали, что каждый их шаг, каждый вдох, отмеченный чужим приказом, ведёт этого тёмного штурмана и его железную орду прямиком к самому сердцу своего дома, к прохладным пещерам, где остались старики, женщины и дети, к последним запасам воды, к священным для племени местам. Это горькое, отравляющее знание ложилось на их души тяжелее любых, даже самых прочных оков, ибо цепи сковывали лишь тело, а эта мысль заточала сам дух в клетку безысходности.
А впереди, за дрожащим, обманчивым маревом, что делало горизонт жидким и ненадёжным, уже начали медленно проступать, как назойливое, но верное видение, первые признаки конца пустыни. Сперва это были лишь тёмные, смутные пятна на рыжей глади – скалистые выступы, твёрдые кости земли, пробивающиеся сквозь песчаную плоть. Затем воздух, ещё знойный, начал нести иной запах – не сухой пыли, а горьковатый аромат редкой, жёсткой, колючей растительности, цепляющейся за жизнь среди камней. И наконец, из самого зноя, из волн горячего воздуха, выступили смутные, но всё более чёткие и величественные очертания. Это были уже не просто холмы, а высокие, причудливые каменные образования, вздымавшиеся к небу. Они походили на гигантские, иссохшие пальцы какого-то невообразимого исполина, погребённого под песками в незапамятные времена, – пальцы, вечно и немо указывающие в пустое, безразличное небо. Для армии Шамана – лишь новый ориентир на карте похода. Для пленных кхаджитов – безмолвный, укоряющий памятник их поражению и горький знак того, что дом уже близко, и ведут они к нему смерть
Укрытое от безжалостных, выжигающих глаз пустоши, убежище племени Пустынного Ветра, куда вёл их Мурсал, являло собой дивное и хрупкое противоречие – настоящий островок упорядоченной, кипящей жизни посреди безмолвного царства песка и камня. Исполинские, седые скалы, вздымавшиеся к небу подобно древним, спящим исполинам, образовали собой громадный естественный амфитеатр, чьи стены веками полировались несущим песок ветром, пока не обрели гладкие, струящиеся, как вода, формы. В самой их сердцевине, у подножия самой массивной каменной глыбы, из тёмной расщелины сочилась, а не била, живительная влага. Она рождалась прямо из камня, медленно, по капле стекая по пористой, влажной поверхности и собираясь в небольшой, но глубокий природный бассейн, вода в котором была столь холодна и так кристально прозрачна, что, казалось, хранила в своей глубине вечную память о подземных, нетронутых льдах.
Жилища племени, будто вырастая из самой земли, располагались ярусами, повторяя изгибы скал. У самого подножия, в пыли, ютились низкие, округлые, как гнёзда, строения, искусно сплетённые из гибких ветвей саксаула и горькой полыни и покрытые плотным, тёплым войлоком из верблюжьей шерсти, окрашенным в выцветшие на палящем солнце охристые и синие узоры.
Выше, в благословенной прохладе скальных ниш и рукотворных пещер, виднелись тёмные, как зрачки, входы в более надёжные и древние убежища, соединённые между собой шаткими верёвочными мостиками, что покачивались на ветру, да узкими лестницами, высеченными прямо в груди камня. Воздух здесь был иным – влажным, прохладным и густо наполненным смесью ароматов влажного камня, едкого дыма от очагов и горьковатой, терпкой полыни.
Сами кхаджиты двигались по этому лабиринту с той врождённой, кошачьей грацией, что рождается лишь в полном и безраздельном слиянии с суровой землёй. Их худощавые, жилистые фигуры в стёганых, пыльных одеждах цвета выгоревшей глины совершали каждое движение с максимальной точностью и экономией, будто берегли силы для долгого и опасного пути. Их глаза, золотистые, с вертикальными, как у больших кошек, зрачками, постоянно, даже в покое, отслеживали всё вокруг, а заострённые, чуткие уши улавливали малейший подозрительный шорох. Повсюду – у ног взрослых, в тени навесов, рядом с тихо играющими детьми – неспешно двигались или безмятежно отдыхали, свернувшись клубком, саблезубые кошки. Взгляды этих величественных, мощных зверей были полны спокойного, почти человеческого осознания, а их присутствие было так же естественно и неотъемлемо, как и присутствие самих кхаджитов.
Жизнь здесь текла неспешно, подчинённая вековым, незыблемым ритмам пустыни. Женщины, их пальцы ловкие и привычные к постоянному труду, мололи на каменных жерновах зёрна диких, выносливых злаков, а другие, сидя на корточках, выделывали шкуры, растянутые на деревянных рамах. Мужчины, присев небольшими, молчаливыми группами в тени, чинили своё оружие – тщательно полируя древки стрел или подтачивая до бритвенной остроты лезвия своих изогнутых клинков, что изредка сверкали в солнечных лучах, словно злые звёзды. Даже дети, столь же тихие, проворные и серьёзные, были неотъемлемой частью этого общего труда, помогая по хозяйству или постигая под присмотром старших первые, важные уроки обращения с маленькими, но настоящими деревянными кинжалами. Всё в этом удивительном месте, от низких, скрывающих прохладу дверей жилищ до каждого продуманного, лишённого суеты жеста его обитателей, безмолвно говорило о народе, который не покорял пустыню, а давно и навсегда стал её неотъемлемой частью, черпая из её скудной, но вечной груди и суровую мудрость, и силу для жизни.
Жизнь в убежище Пустынного Ветра, этого каменного сердца посреди песчаного моря, подчинялась одному-единственному, суровому и неумолимому закону выживания, и его хрупкое благополучие зиждилось не только на скудных дарах земли, но и на древнем, отточенном умении брать силой и хитростью то, что не могла или не желала дать сама пустошь. Когда разведчики, самые зоркие и бесшумные тени из числа воинов, приносили на своих быстрых лапах весть о приближении чужих караванов или бродячих, неуклюжих отрядов к ближайшим, скудным оазисам, из прохладной тени скальной крепости бесшумно, как струйка дыма, выдвигались охотничьи партии.
Отряды кхаджитов, редко числом более сотни, двигались как призраки, сливаясь с каждым изгибом рельефа, с каждой тенью. Их саблезубые спутники ступали столь же бесшумно, их пятнистые, под цвет песка шкуры делали их почти невидимыми в дрожащем, обманчивом мареве. Они не были простыми разбойниками в привычном, грубом смысле; их вылазки, выверенные и точные, напоминали скорее сбор некой древней дани, которую сама пустыня молчаливо позволяла им взять с тех, кто был недостаточно силён, бдителен или удачлив, чтобы удержать её.
Под покровом густой ночи или в самый палящий полуденный зной, когда чужаки изнывали от жары, они наносили свой удар – всегда стремительный, всегда точный и безжалостный, как удар скорпиона. Бой, если его можно было так назвать, длился недолго, несколько окровавленных минут. Их цель была не в славе или жестокости, а в простых, суровых ресурсах. Они забирали всё до последней крохи: потные мешки с зерном, тяжёлые бурдюки с пресной водой, инструменты, куски драгоценного металла, прочные ткани и, конечно, оружие. Ничто не должно было пропасть зря в этом мире, где каждая крупица, каждая капля могла означать разницу между жизнью и медленной, мучительной смертью в песках.
Затем, так же бесшумно и неотвратимо, как и появились, они отступали в свои скалы, унося свою кровавую добычу в сердце каменного лабиринта. Эти трофеи, добытые ценой чужих жизней, затем тщательно перерабатывались, чинились и вплетались в саму ткань, в саму плоть жизни племени. Чужое зерно смешивалось с их собственным, скудным урожаем, чужой, грубый металл перековывался в их изящные клинки и острые наконечники стрел. Это был вечный, безмолвный и жестокий круговорот пустыни, где сила, ловкость и хитрость давали право не только на жизнь, но и на ресурсы других.
Племя Пустынного Ветра не существовало в полной, гордой изоляции, а было искусно вплетено в сложную, почти невидимую глазу сеть связей и договорённостей, что раскинулась, как паутина, через всё безбрежное пространство пустошей. Их благополучие зиждилось не только на силе клинка и хитрости разведчика, но и на древнем, ритуализованном искусстве обмена, отточенном и выверенном за многие поколения.
Когда на ночном, ясном небе складывались определённые, известные лишь старейшинам звёздные узоры, из скального убежища выходили небольшие, молчаливые группы кхаджитов. Они несли с собой не оружие, а редкие плоды своего терпеливого мастерства: сверкающие на солнце кристаллы солей, добытых в глубинах тёмных пещер, мягкие как дым ткани, сотканные из шерсти быстрых верблюдов-дромадеров, и изящные, тонкие изделия из кости и прочной кожи. Местами встреч служили немые, вечные свидетели древности – одинокие каменные столбы, вздымавшиеся из песка подобно забытым богам, или высохшие, растрескавшиеся русла рек, где под твёрдой глиной ещё таилась живительная влага. Сам торг вёлся почти без слов; он представлял собой сложный, почти музыкальный язык едва уловимых жестов, коротких кивков и выразительных взглядов, где каждая деталь, каждая морщинка у глаза имела своё значение. Взамен своих товаров они получали различные чужие изделия и инструменты, драгоценное дерево и железо, непривычную пищу и, самое главное, бесценные сведения – последние новости о передвижениях чужаков, будь то нескончаемые орды Железного Чрева или закованные в сталь легионы далёкой Империи.
Раз в год, когда тюки с редкими товарами заполняли прохладные кладовые до самого отказа, племя снаряжало большой караван. Он направлялся к самому краю пустыни, где рыхлые пески уступали место жухлым, выцветшим степям, а на горизонте, как сны, вставали суровые каменные стены пограничных городов людей. Во главе каравана стоял всегда самый проницательный и красноречивый из сородичей, чей гибкий разум был способен вести тонкие, многоходовые игры с чужаками. Вьючные дромадеры, неторопливые и выносливые, несли на своих горбах самые лучшие богатства пустыни: мешки с целебными глинами, свёртки с великолепными, редкими шкурами саблезубов, ларец с самоцветами, что хранили в своих глубинах отблески закатного неба. Путь был долог и полон скрытых опасностей, каждый переход таил смертельную угрозу – от голодных разбойников до внезапных, сметающих всё песчаных бурь.
Вход в чуждый, шумный мир за высокими стенами человеческого города был испытанием для духа. Люди в своих кольчугах смотрели на пришельцев с откровенным, нескрываемым недоверием, их руки так и лежали на рукоятях коротких мечей. Торг происходил на шумном, пыльном рынке, где воздух был густ и тяжёл от чужих, резких запахов – жареного мяса, пряностей и человеческого пота. Кхаджиты держались с холодным, непроницаемым достоинством, их золотистые глаза бесстрастно, как у хищников, оценивали предлагаемый товар. Они обменивали дары своей пустыни на тяжёлые, ценные слитки стали, на острые железные пилы и топоры, на прочные, чуждые им ткани и, иногда, на замысловатые механизмы или непонятные свитки с чертежами, непостижимые, но манящие своим скрытым знанием. Возвращение каравана домой, в тень скал, было подобно возвращению долгого дыхания после опасной задержки – они вновь миновали все чужие ловушки и несли своему народу не просто товары, а новые инструменты, новые возможности для продолжения своей вечной, неустанной борьбы за жизнь в суровых объятиях пустыни.
Их сознательный, гордый отказ от тяжёлых, громоздких доспехов и магии не был следствием слабости или невежества. Напротив, это был результат глубокого, выстраданного за века понимания самих себя и того мира, в котором они были рождены и должны были умереть.
Тяжёлые доспехи, эти громоздкие, шумные панцири из стали, которые так любили люди и орки, были для кхаджитов не защитой, а живой клеткой, смертным приговором. Они сковывали каждое движение, замедляли их стремительный, смертоносный боевой танец, лишали их главного и единственного преимущества – скорости, превращавшей их в летящие, неудержимые тени на поле боя. В доспехе нельзя было бесшумно, как змея, подкрасться к дозору у оазиса, нельзя было взобраться по отвесной, горячей скале за раненой антилопой, нельзя было ускользнуть от внезапной, слепой песчаной бури. Их истинной защитой была не чужая сталь, а сама пустыня – вековое умение слиться с ней воедино, использовать каждый тёмный камень и каждую зыбкую дюну как своё укрытие и своё оружие.
Что до магии… они не просто отрицали её, как отрицают глупую сплетню. Они боялись её глубоко, на уровне древнего инстинкта, как боятся внезапной тени грифа или ядовитой, почти невидимой змеи, притаившейся под камнем. Они видели собственными глазами, как магия, эта слепая, капризная и жестокая сила, коверкает живую плоть и разум, подчиняет твёрдую волю чужой, чёрной прихоти. Их мир был миром простых, осязаемых вещей – острого, как голод, клинка, быстрых, неутомимых ног, чуткого, как у ночного зверя, уха. Магия же была для них подобна зною, что искажает и размазывает горизонт, – нечто обманчивое, ненадёжное, способное предать и испепелить в самый ответственный, решительный момент. Они предпочитали полагаться на силу своих жилистых мускулов, на остроту своих стальных когтей и на несгибаемую, как скала, волю – силы верные, проверенные тысячей переходов, свои, родные.
И потому их воин, закованный лишь в простеганный, пропитанный пылью халат, с изогнутым, поющим на ветру клинком в узкой руке, был воистину страшнее любого закованного в сияющие латы орка. Его доспехом была его кошачья скорость, его щитом – его змеиная ловкость, а его единственной и главной магией – безжалостная, до мозга костей практическая эффективность, отточенная в вечной, ежедневной борьбе за выживание в самом беспощадном сердце пустоши.
День перед тем роковым сражением начался также как и любой другой в этом скальном убежище племени Пустынного Ветра, напоминавшем каменное улье. Солнце, огромное и багровое, только касалось вершин каменных исполинов, окрашивая их в медные, огненные тона, когда по узким, опасным тропам, вырубленным в самой груди скалы, стремительно, срывая камни, спустилась одна-единственная фигура разведчика. Он двигался с той неестественной, истощающей все силы скоростью, которую используют лишь тогда, когда вести не терпят ни малейшего промедления и несут на своих крыльях саму смерть.
Его стёганый халат был покрыт толстым слоем пыли, а грудь тяжело, как кузнечные мехи, вздымалась, выдыхая в холодный утренний воздух короткие клубы пара. Не произнося ни единого слова, не глядя по сторонам, он прошёл через весь лагерь, и сам его вид, его немая спешка заставили замолкнуть даже самых резвых играющих детей. Женщины разом прекратили молоть зерно, а мужчины, не сговариваясь, отложили в сторону свои инструменты, их руки инстинктивно, сами собой потянулись к рукоятям клинков.
Разведчик, не сбавляя решительного шага, направился прямиком к центру поселения, где у самого подножия источника под низким навесом из выцветших верблюжьих шкур обычно сидели старейшины. Он опустился на одно колено, касаясь лбом горячего камня, и слова, которые он, задыхаясь, выдохнул, повисли в замершем воздухе, холодные и тяжёлые, как глыбы подземного льда:
– Они идут. Из Железного Чрева. Целая армия.
Тишина, воцарившаяся после этих слов, была оглушительной, физически давящей. Даже вечный, убаюкивающий шёпот источника на мгновение показался затихшим. Затем старейшины, не произнося ни звука, переглянулись, и в их глазах, обычно спокойных и уверенных, как у старых орлов, мелькнуло нечто, что давно не видели в этом убежище, – живая, неприкрытая тревога.
Весть распространилась по всему лагерю быстрее, чем бежит ручей после ливня по высохшему камню. Она передавалась не криками, а быстрым, шипящим шёпотом, переходящим из уст в уста, меняющим выражение лиц, заставляющим сильные руки сжиматься в твёрдые кулаки. Игра детей прекратилась в одно мгновение – они, чувствуя железное напряжение взрослых, молча жались к матерям, хватая их за подолы. Саблезубы, уловив тончайшую перемену в настроении хозяев, подняли свои тяжёлые головы, их уши насторожились, а из глубоких глоток вырвалось низкое, встревоженное ворчание.
Этот день, начавшийся так мирно, был уже не таким, как вчера. Воздух наполнился густым ожиданием и стальным, знакомым привкусом приближающейся бури. Длинная, уродливая тень от Железного Чрева, о которой так долго говорили шёпотом, наконец-то дотянулась и до их самого сокровенного, скрытого убежища.
Из-под низкого навеса, сплетённого из сухих ветвей и потрёпанных ветром верблюжьих шкур, медленно, опираясь на посох, вышел старый вождь. Его появление не было стремительным, но в самой его неторопливости чувствовалась такая возрастная тяжесть и мощь, что все присутствующие – воины, старейшины, женщины, остановившиеся у очагов, – невольно, как под гипнозом, обратили на него свои взоры. Он был высок и строен, как высохшее за века пустынное дерево, что держится корнями за голый камень, а его лицо, испещрённое глубокими морщинами, напоминало старую, истёртую карту бескрайних песков, где каждая складка была проложена годами солнца, ветра и принятых решений. Длинные, совсем седые дреды, переплетённые с потускневшими от времени и рук костяными бусинами и перьями стервятников, лежали на его костлявых плечах, словно безмолвные, мудрые змеи.
Он не спрашивал о случившемся. Его золотистые глаза, всё ещё невероятно острые и проницательные, медленно скользнули по лицу запыхавшегося разведчика, впитывая не сказанные слова, а сам запах его страха, пыли на одежде и далёкой пытки зноем; затем по скованным молчаливой тревогой лицам старейшин, читая в их прищуренных веках и сжатых челюстях всё, что ему было нужно знать; и, наконец, обвели весь замерший лагерь, где привычная жизнь остановилась в немом ожидании, где даже дети притихли, инстинктивно чувствуя сдвиг в самом воздухе.
– Я услышал, – произнёс он наконец. Голос его был тихим, хриплым, как шелест песка по обожжённому камню в предрассветный час, но он нёс в себе такую внутреннюю силу, что его слова, чёткие и тяжёлые, как голыши, отчётливо донеслись до каждого уха, до самой дальней пещеры. В них не было ни капли страха, ни тени удивления, лишь глубокая, усталая уверенность, словно он давно, всю свою долгую жизнь, ожидал именно этого дня, этой вести, и теперь, когда она пришла, в нём не осталось ничего, кроме готовности встретить предначертанное.
Он сделал несколько неторопливых, твёрдых шагов вперёд, и его старый, но ясный взгляд устремился далеко за пределы скального амфитеатра, туда, где лежала безмолвная пустошь, дышащая маревом, скрывающая теперь новую, смертоносную угрозу. Он смотрел туда, откуда надвигалась угроза, и в его взгляде не было ненависти, но было холодное, почти безличное понимание, какое бывает у горы, видящей приближающуюся бурю.
– Так пришло их время, – медленно, растягивая слова, проговорил он, и в его голосе прозвучало не предсказание шамана, а простая констатация неотвратимого, как восход, факта. Факта, против которого бессмысленно спорить.
– И пришло наше время.
И по всему скальному убежищу, от нижних, тёмных пещер-кладовых, где пахло вяленым мясом и сушёными травами, до самых верхних ярусов с гнёздами стрижей и выбеленными солнцем костями, закипела деятельность, тихая, сосредоточенная и страшная в своей целеустремленности. Это был не хаос, а пробуждение одного огромного, многоногого и многоглазого существа, имя которому было – племя. Из тёмных пещер и из-под низких навесов стали появляться воины, много воинов. Они не толпились и не создавали суеты; каждый, от седовласого охотника до юного воина, впервые ощутившего на ладони вес настоящего боевого клинка, знал своё место и свою задачу. Сотни и сотни кхаджитов – мужчины и женщины в расцвете сил, с суровыми и непроницаемыми, как камни пустыни, лицами, начали готовиться к выступлению. Их молчание было громче любого боевого клича.
Воздух в скальном убежище наполнился лёгким, звенящим шёпотом стали – это воины в последний раз проверяли остроту своих изогнутых серповидных клинков и длинных ножей о подушечку большого пальца. Слышалось сухое шуршание тетивы, натягиваемой на короткие, смертоносные луки из рога и крепкого дерева. Не было слышно ни громких разговоров, ни бодрых призывов, лишь короткие, отрывистые фразы, произнесённые тихими, гортанными голосами, понятными лишь своим. Их движения были быстрыми, точными и лишёнными всякой суеты, отточенными тысячами тренировок и врождённым знанием тела: кто-то поправлял на себе пропитанный пылью и потом халат, кто-то на ходу, почти не останавливаясь, зачерпывал пригоршней прохладную, драгоценную воду из источника, пробуя её на язык и запасаясь в памяти её живительным вкусом и памятью о доме на долгую, пыльную дорогу.
Саблезубы, почуяв в воздухе знакомый металлический запах сборов и напряжение, исходящее от них, поднимались со своих лежбищ в тени. Взрослые, боевые кошки, могучие и молчаливые, с мышцами, игравшими под пятнистой шкурой, подходили и терлись своими мощными боками о ноги своих воинов, издавая низкое, глухое, утробное урчание, и в их глазах, янтарных и не по-звериному умных, горел тот же холодный, готовый на всё огонь, что и у их кхаджитов. Они обнюхивали руки, лизали ладони, и в этом жесте была вся древняя клятва, связывающая их род.
Им на смену, медленно и величаво занимая заранее определённые оборонительные позиции на уступах скал, выходили другие, не менее грозные стражи – старые, покрытые сетью белесых шрамов саблезубы, уже не годящиеся для стремительных рейдов, но всё ещё способные одним мощным движением челюстей перекусить горло или сломать хребет любому незваному гостю. Рядом с ними, как тени, копошились подростки-кхаджиты, их тонкие, но уже жилистые руки сжимали рукояти лёгких кинжалов, а глаза горели сложной смесью кошачьего страха, гордости и взрослой, суровой решимости не подвести, не отступить ни на шаг.
А в самом сердце лагеря, у подножия скал, где ещё теплился жар от утренних очагов, оставались те, для кого битва была уже не удел. Женщины, чьи лица вмиг стали каменными, непроницаемыми масками, прятали последние, предательские слёзы, вытирая их тыльной стороной ладони, и собирали перепуганных, притихших детей ближе к тёмным, прохладным пещерам, нашептывая им короткие, успокаивающие слова. Старики, чьи кости уже не могли носить оружие, но чьи глаза, выцветшие от времени, были опытнее молодых, молча занимали позиции на самых высоких точках, готовые стать зоркими, немыми дозорными, чей крик должен был прозвучать первым.
Весь лагерь, ещё недавно полный мирной, размеренной жизни, теперь разделился надвое, как по удару острого клинка. Одна его часть, живая, острая и смертоносная, готовилась уйти в зыбучие пески, чтобы самой стать бурей, тихой и неотвратимой. Другая, уязвимая и беззащитная, замирала в глубокой тени скал, готовая лишь ждать. И ждать. Безмолвно, с затаённым дыханием и с короткой, обрывистой молитвой предкам на устах, пока ветер не донесёт до них первый звук битвы или… тишину.
Во главе собравшегося войска, величественно восседая на исполинском белом саблезубе, появился сам вождь. Зверь был невероятно велик и мощен, его редкая шерсть отливала цветом слоновой кости в утреннем свете, а глаза горели холодным, бездонным синим огнём, словно вобрав в себя вековой лёд далёких, недосягаемых гор. Старый правитель сидел на спине своей саблезубой кошки прямо и неподвижно, как истукан, его лицо с орлиным, гордым профилем было обращено к узкому выходу из ущелья, за которым встречал песок.
Рядом с ним, на своём собственном, чуть меньшем саблезубе песочного окраса, под цвет песка, торжественно выехал Мурсал. Его поза была столь же горделивой и прямой, но в глубине его золотистых глаз, помимо стальной решимости, читалась и вся тяжесть наследственной ответственности. Он был не просто одним из воинов – он был сыном вождя, наследником, идущим на битву плечом к плечу со своим отцом.
За ними, бесшумной, многоголовой и грозной рекой, тронулось в путь всё, что могло держать оружие, всё боеспособное войско племени. Сотни кхаджитов на своих саблезубах двигались в идеальном, выверенном строю, подчиняясь невидимому ритму. Не было слышно ни звука – лишь мягкий, приглушённый топот мощных лап по камням да редкое, сдержанное фырканье зверей. Их лица под капюшонами были суровы и сосредоточенны, клинки лежали наготове на бёдрах, тугие луки за спинами. Они шли, чтобы встретить угрозу, вышедшую из самого Железного Чрева, не как обречённые жертвы, а как сама буря, готовая смести со своего пути любую, самую страшную преграду.
Войско Пустынного Ветра двигалось с призрачной, почти неестественной тишиной, используя каждую складку местности, каждую тень. Вскоре к вождю и Мурсалу, лавируя между воинами, пробился запыхавшийся, покрытый пылью разведчик.
– Они идут к Оазису Трёх Камней, – выдохнул он, едва переводя дыхание, его грудь ходила ходуном. – Тому самому, где не так давно… – Он не договорил, не стал произносить вслух, но все и так поняли. – Их колонна направляется прямо туда, не сворачивая.
Вождь холодно, без тени удивления, кивнул своей седой головой. Враги сознательно шли к месту своего недавнего, позорного поражения – это был немой, но ясный вызов, плевок в лицо.
– Тогда мы встретим их там, – тихо, но чётко ответил вождь, и его голос был похож на лёд. – У тех же самых скал, что уже стали им надгробием.
Войско, словно по незримой команде, ускорило своё движение, направляясь теперь прямиком к оазису кратчайшим, извилистым путём, известным только кхаджитам и их зверям. Они двигались быстрее, куда быстрее тяжёлой, неповоротливой армии Шамана, и когда достигли своей цели, у них ещё осталось немного времени, чтобы занять лучшие позиции.
Ещё до того, как сам оазис показался впереди, воздух вокруг стал густым и невыносимым, наполнившись тяжёлым, удушающим зловонием, которое било в нос и горло. Оно было густой, тошнотворной смесью сладковатого запаха гниющей плоти и едкого, металлического духа запёкшейся, старой крови, намертво въевшейся в песок и камни.
Само место, когда они вышли к нему, представляло собой жуткое, отталкивающее зрелище. Останки, уже несколько дней тлевшие под палящим солнцем, пребывали в разных, отвратительных стадиях разрушения. Часть тел, лежавших на открытых участках, была обглодана падальщиками дочиста – от них остались лишь побелевшие на солнце, скелеты, беспорядочно усеявшие песок, как кости великана. Другие, укрывшиеся в тени скал, разбухли и потемнели, их кожные покровы лопнули под внутренним давлением газов, обнажая тёмную, кишащую личинками массу внутри. Вода в некогда живом, прозрачном источнике стояла мутная, зеленовато-тёмная, и на её поверхности наряду с мёртвыми телами тех, что раньше были орками, плавали неестественные, радужные, маслянистые разводы. Это место, где когда-то кипела короткая, яростная жизнь, теперь было лишь огромной, зияющей раной на теле пустыни, и каждый, кто вступал сюда, кожей чувствовал её холодное, безмолвное и тяжёлое проклятие.
Кхаджиты, не говоря ни слова, бесшумно, как призраки, рассредоточились среди скал, окружающих мёртвый оазис. Они замерли в ожидании, слившись с камнем. Тишина, повисшая над оазисом, была зловещей и гнетущей, нарушаемая лишь монотонным шелестом песка, перекатываемого ветром.
Вскоре с запада, из самой глубины пустыни, донёсся первый, зловещий звук – отдалённый, но неумолимо растущий гул тысяч ног, лязг стали о сталь и прерывистые, гортанные крики, похожие на лай. На горизонте, в дрожащем мареве, заколебались тёмные массы, и из него начала медленно появляться, как из чрева чудовища, вся несметная армия Железного Чрева – сначала исполины-огры с громоздкими повозками, затем бесконечные, серые ряды орков на свирепых, приземистых варгах.
На следующий день, когда солнце почти совсем скрылось за острым гребнем скал, окрашивая небо в глубокие, траурные лиловые тона, к затаившемуся в ожидании убежищу Пустынного Ветра вернулся один из тех, кого ждали с особым, сжимающим сердце трепетом. Он появился без всякого предупреждения, вынырнув из сгущающихся вечерних сумерек, и сама манера его возвращения, его одинокая фигура, говорила о многом, прежде чем он успел бы произнести хоть единое слово.
Всадник сидел на своём саблезубе, но его осанка, обычно прямая, как копьё, и гордая, теперь была сломленной, согнутой под невидимой тяжестью. Он не управлял зверем, а просто сидел, отдавшись его воле, как мешок с костями. Саблезуб, величественный хищник, чья шерсть обычно лоснилась здоровьем и силой, был покрыт густым слоем пыли, которая легла на него ровным, серым, похоронным саваном. Его могучие, всегда напряжённые бока тяжело и редко вздымались, а голова была опущена так низко, что мощный, испачканный подбородок почти касался земли.
Но самое страшное, самое леденящее душу заключалось не во внешнем виде всадника или его измождённого спутника. Это было то, что исходило от них, окутывало их, – безмолвное, тяжёлое, как свинец, отчаяние, которое, казалось, меняло само качество воздуха вокруг, делая его густым и горьким. Оно читалось в потухшем, устремлённом в никуда взгляде всадника, в его руках, лежащих на шерсти саблезуба без всякой силы, в том, как его когда-то широкие плечи были теперь сведены внутрь немой, всепоглощающей болью.
Женщины, расставлявшие глиняные кувшины у входа в прохладные пещеры, замерли на полпути, застыв в неловких позах. Старики, сидевшие у тлеющих углей и вспоминавшие былую молодость, оборвали свою речь на полуслове и медленно, с трудом повернули головы к этой одинокой, надломленной фигуре. Даже саблезубы, дремавшие в вечерней прохладе, подняли свои тяжёлые, умные головы, их уши насторожились, уловив незнакомую, чужеродную и тревожную ноту в привычных, убаюкивающих звуках засыпающего лагеря.
Никто не двинулся с места. Никто не окликнул его по имени. Не было никакой нужды в словах или расспросах, чтобы понять простую и ужасную истину, витавшую в воздухе: человек, ушедший утром с целым отрядом, с надеждой в сердце, с собственным сыном в строю, вернулся один. И в его гробовом молчании, в его сгорбленной, будто разбитой спине, в сплошной пыли, покрывавшей его и его верного зверя, заключался целый рассказ о гибели и потере, который был красноречивее и страшнее любых, даже самых горьких слов.
Вождь стоял перед своим немым кругом старейшин, и его фигура, всегда бывшая воплощением несокрушимой воли и силы, сейчас казалась надломленной, внезапно постаревшей на пол века. Пыль пустыни покрывала его лицо и руки серым, мёртвым налётом, сквозь который проступала мертвенная, землистая бледность.
– Их было столько, сколько песчинок в пустыне, мы проиграли эту войну, – его голос был глухим, лишённым всяких интонаций, будто доносящимся из глубокого, холодного колодца. – Никто не спасся. Никто, кроме меня.
Он сделал короткую, тяжёлую паузу, давая этим ужасным, простым словам проникнуть в самое сознание слушателей, как нож.
– Когда я направился сюда, в живых оставалось очень мало… без всякой надежды… – продолжил он, и в его глазах, устремлённых в пустоту, словно бы снова стояли живые, мучительные образы соплеменников. – Вся наша сила, вся наша гордость обращена в прах. Вся наша ярость повержена и растоптана.
Он медленно, с невероятным усилием перевёл свой потухший взгляд на лица старейшин, и в его взгляде читалась не просто скорбь отца, потерявшего сына, а тяжёлое, беспощадное осознание полного, тотального поражения всего его народа.
– Они прийдут сюда, – произнёс он тихо, но так, что каждый услышал, и в этих словах звучала уже не угроза, а окончательный, бесповоротный приговор. – Их путь лежит прямо к нашим скалам. К нашему очагу. К нашим детям. Нам нужно уходить. Сейчас. Оставить всё. Пока ещё есть хоть крупица времени.
Тишина, последовавшая за его словами, была страшнее любого взрыва или крика. Она была полным, безоговорочным признанием катастрофы, постигшей их народ, концом целого мира.
Вождь начал свой рассказ медленно, с надрывом подбирая слова с трудом, будто каждый из них причинял ему настоящую, физическую боль, рвался из горла с кровью. Он описал всё, до последней чудовищной детали – от первых, тучами летящих залпов стрел, обрушившихся на орды орков, до последнего, отчаянного крика своего сына, заглушённого всепоглощающим вражеским рёвом. Он говорил о слепой ярости саблезубов, встречавших стальные ряды и гибнувших под молотами, о молчаливой, стоической доблести кхаджитов, падавших под сокрушительными ударами тяжёлых оружий, о том, как на его глазах рушились все надежды и таяли, как воск на огне, ряды его племени. Он не утаил ни жестокости и численности врага, ни собственных тактических просчётов, ни горького, медного вкуса полного, безоговорочного поражения.
Когда последнее, сорвавшееся слово его рассказа повисло в тяжёлом, как смола, воздухе, он обратился к одному из старейшин – седому, исхудавшему до тени кхаджиту по имени Ахтар, с лицом, испещрённым древними ритуальными шрамами мудрости и пережитых лет.
– Ахтар, – голос вождя вновь внезапно приобрёл твёрдость, но теперь это была страшная твёрдость последнего отчаяния. – Отправь послания. Сейчас же. Во все племена, до которых могут дотянуться крылья орла. К Рассветным Скалам, к Песчаным Призракам, к Детям Сухого Русла. Пусть каждый вождь, каждый старейшина узнает, какая чёрная туча поднялась из самого Железного Чрева.
Он сделал паузу, впиваясь взглядом в умные, усталые глаза старейшины.
– Если мы не встанем вместе, если не сплотимся сейчас в единый, стальной кулак, участь Пустынного Ветра постигнет всех и каждого. От края и до края пустоши не останется ни одного ущелья, ни одной пещеры, где можно будет укрыться от этой всесокрушающей стали и ярости.
Старейшина Ахтар молча, без лишних слов, кивнул, и в этом простом движении была вся тяжесть принятой судьбы. Он поднялся с каменного сиденья, и его движения, несмотря на преклонные годы и иссохшие суставы, были внезапно исполнены твёрдой решимости. Он направился к одной из дальних, затемнённых пещер, где в специально устроенной нише, на деревянной подпорке, содержался его орёл – величественная, гордая птица с пронзительными глазами, полными немой дикой свободы. Именно такие птицы, обученные многими годами и почитаемые как вестники богов, служили самой быстрой и надёжной связью между разбросанными, как песчинки, племенами пустыни. Скоро её острые, цепкие когти понесут в ночь скрученные в тугие трубочки кожаные свитки с вестью о великой беде, что грозит поглотить их всех без остатка.
Затем вождь, медленно обвёл взглядом всех собравшихся старейшин, и в его глазах, потухших и глубоких, словно два иссушенных колодца, горел уже не яростный огонь битвы, а холодный, стальной свет решимости, рождённой самым последним, горьким отчаянием. Этот свет был страшнее любого гнева, ибо означал конец иллюзий и начало пути, на котором цена ошибки – полное исчезновение.
– Отсюда надо уходить, – произнёс он ровно, без повышения голоса, и его слова прозвучали в каменной, гнетущей тишине как окончательный, бесповоротный приговор, высеченный на скрижалях самой судьбы.
– Сила, что сокрушила наше войско, уже на подходе. Их шаги я слышу в биении своего сердца. Их запах ветер уже доносит сюда. И мы, оставшиеся здесь, не устоим. Не устоим не из-за недостатка храбрости, а потому что камень, сколь бы крепок он ни был, рано или поздно точит вода. А их – целое море.
Он посмотрел на каждого из старейшин по очереди, и его взгляд, тяжёлый и проницательный, словно вкладывал в них последнюю частицу своей воли и власти, запечатывая их души этим решением. Он видел в их глазах отражение скал, пепла от очагов и немой вопрос, на который не было лёгкого ответа.
– Наш путь лежит в степи, – продолжил он, и его голос приобрёл металлический отзвук. – Только там, среди бескрайнего ковыля, что шумит, как море, наше племя сможет найти укрытие. Трава высока, земля тверда под ногами, и ветер там поёт другие песни.
– Да, – он видел, как по лицам слушателей проползает тень, и кивнул, подтверждая их невысказанные страхи, – я знаю об опасности, что таят степи. Я помню жёлтые глаза степных волков и шипение змей в корнях. Но самая большая, самая верная угроза для нас сейчас – это мантикоры. Они охотятся в зыбучих песках, они дышат этой сухой пылью, их жала ищут жертву среди камней и барханов. Там, и только там, у нас будет хоть какой-то шанс. Шанс выжить, перевести дух, собраться с силами, чтобы однажды… чтобы однажды вернуться. Если же останемся в этих пустошах, мы станем лёгкой, беззащитной мишенью для них. Мы, не успев дойти даже до границ соседнего племени, не успев попросить помощи, будем перебиты, как зайцы в загонах. Если не покинем наш дом сейчас, то дом этот станет нашей общей могилой.
Он замолчал, но договаривать и не требовалось. В тишине, последовавшей за его словами, каждый услышал то, что осталось несказанным: скрежет чужих доспехов, рёв незнакомых существ, крики гибнущих сородичей. Всё было понятно. Здесь, среди этих знакомых, родных скал, шансов не было. Только бегство, горькое и унизительное, но единственно возможное, давало отсрочку.
Вождь твёрдо, без тени сомнения, указал рукой в сторону тёмного, как зрачок спящего дракона, проёма в дальней, сырой пещере. Его палец, сухой и узловатый, как корень, был направлен не просто в темноту, а в самую глубь скалы, туда, где, как знали лишь немногие, скрывался древний, тайный ход. Этот жест был красноречивее любых слов: сборы должны были начаться немедленно, тайно, и вести они будут не по открытой местности, а сквозь каменные чрева самой пустыни, чтобы вынырнуть уже далеко отсюда, у самых кромок ковыльных просторов.
– Туда ведёт один из наших старых, тайных путей. Подземный ход, известный лишь нам. Мы, дети пустыни, видим в подземной тьме не хуже, чем под палящим солнцем. Мы пройдём тихо, как тени, не потревожив тех древних духов, что обитают в каменных глубинах. Бояться нам здесь нечего.
Его голос стал твёрже, обретая последние остатки былой, неоспоримой власти.
– Собирайте всех. Каждую женщину, каждого ребёнка, каждого старика. Берите только то, что можно унести на себе. Вода, еда, оружие. Всё остальное, всё нажитое за века, должно остаться здесь, в песке.
И тогда, когда в спёртом воздухе уже начало витать слабое, дрожащее облегчение от самого наличия плана, он добавил то, что заставило кровь похолодеть в жилах у каждого слушающего:
– А я остаюсь.
Он внезапно выпрямился во весь свой немалый рост, и в этой последней, величественной позе была не гордость, а нечто иное, более страшное – полное, безропотное принятие своей судьбы.
– Мой позор остался там, на поле боя у Оазиса Трёх Камней. И мой дом – здесь, в этих скалах. Тот, кто не смог защитить своё племя в бою, не имеет морального права вести его в изгнание. Мой долг теперь – встретить врага на самом пороге того, что он хочет отнять. И умереть здесь, на этой земле.
В убежище воцарилась сосредоточенная, лишённая паники, но спешная деятельность. Слово вождя, обросшее плотью ужаса от недавнего разгрома, не обсуждалось и не оспаривалось. Старейшины молча разошлись по своим обязанностям, и вся жизнь в лагере перестроилась на новый, тревожный и походный лад.
Женщины, сжав губы, быстро и молча собирали свои скудные пожитки: просмоленные кожаные бурдюки с водой, потёртые мешки с вяленым мясом и твёрдыми лепёшками из растёртого дикого зерна. Дети, притихшие и не по годам серьёзные, помогали как могли, кожей ощущая исходящий от взрослых холодный, липкий страх. Мужчины, те немногие, что не ушли с войском, выводили из загончиков неторопливых верблюдов-дромадеров – этих выносливых, молчаливых спасителей пустыни. На их горбатые, костистые спины навьючивали самые необходимые грузы, туго, до хруста перетягивая тюки верёвками из грубой верблюжьей шерсти. Животные тревожно фыркали и покачивали головами, чувствуя общую, сдерживаемую нервозность.
А в самом дальнем конце пещеры, куда пробивался лишь слабый, прыгающий свет от очага, старейшина Ахтар совершал свой последний долг. Он аккуратно, дрожащими от возраста, но твёрдыми воли пальцами, свернул тонкий кусок обработанной кожи, на котором острым шилом были нанесены условные знаки – немое предупреждение и отчаянный призыв. Его старый, верный орёл, сидевший на каменном выступе, следил за движениями хозяина умными, почти человеческими глазами. Ахтар негромко, по-свойски, прошептал птице что-то на ухо, привязал крепкий свиток к её мощной лапе и выпустил в тёмный, холодный проход, ведущий на поверхность. Орёл бесшумно, как привидение, исчез в подземной темноте, унося на своих сильных крыльях весть о гибели Пустынного Ветра и о том, что уцелевшие, как тени, уходят в степи – последнее место на земле, где, возможно, ещё можно было укрыться от надвигающейся стальной угрозы со стороны Железного Чрева.
Вождь медленно, словно идя на плаху, подошёл к своему белому саблезубу. Зверь, огромный и величественный даже сейчас, сидел смирно, его холодные голубые, как лёд, глаза были прикованы к хозяину. Они знали друг друга с тех самых пор, как саблезуб был слепым, пищащим котёнком, умещавшимся на ладонях, а вождь – молодым, полным надежд воином, впервые выбравшим себе спутника для охоты.
Вождь обхватил своими руками могучую, покрытую шрамами шею зверя, прижавшись лбом к его короткой, густой и тёплой шерсти. Саблезуб в ответ издал низкое, горловое, утробное урчание – звук, полный безграничной преданности и немого вопроса.
– Не здесь, – прошептал вождь, и его голос был тёплым и твёрдым только для этого одного уха. – Твоя смерть не должна лечь рядом с моим позором. Тебе нужно идти с ними. С живыми.
Он отстранился, держа в своих руках могучую, тяжёлую голову, и посмотрел зверю прямо в его понимающие глаза.
– Оставшемуся племени, нашим женщинам и детям, нужна теперь твоя сила. Их нужно провести через подземную тьму и защитить в чужих степях. Ты должен стать для них теперь и когтями, и клыками, и щитом.
В его усталых глазах вспыхнула и погасла последняя, далёкая искра былой ярости.
– И если представится шанс… если увидишь его… отомсти. Отомсти за всех нас.
Это было не приказание повелителя, а последняя просьба друга, завещание, последняя воля умирающего. Вождь снова крепко, по-братски обнял своего самого верного друга, чувствуя под ладонями живое напряжение мощных, готовых к бою мускулов. Затем он отпустил его и отступил на шаг, разрывая последнюю, видимую связь с той жизнью, которую он когда-то знал и любил. Белый саблезуб ещё мгновение смотрел на него, словно не понимая и не желая понимать, а потом медленно, с великим достоинством дикого зверя, повернулся и зашагал к собирающемуся в поход каравану, унося с собой в степь часть души вождя и его самую последнюю, тайную надежду.
Кхаджиты уходили вглубь пещер безмолвно, как и подобает народу, чья жизнь – вечная борьба с пустыней. Не было слышно громких прощаний или истеричных рыданий – лишь тихие, полные бездонной скорби взгляды, которыми они, проходя, одаривали своего вождя в последний раз. Каждый, от мала до велика, на мгновение задерживал на нём взгляд: женщины с застывшей, как лёд, болью в глубине глаз, старики с молчаливым, древним пониманием неизбежного, молодые воины со сжатыми челюстями и подавленной, кипящей яростью в сердце. Некоторые из старейшин, проходя совсем близко, слегка, почти ритуально касались его плеча кончиками пальцев – древний, как сами пески, жест высшего уважения и вечного прощания.
Он стоял неподвижно, как изваяние, принимая их немое прощание, его лицо было высеченной из камня маской, скрывающей целую бурю отчаяния и горя внутри. Он видел, как мимо него, шурша по песку, ведут навьюченных до предела дромадеров, как матери инстинктивно прижимают к своим стёганым халатам широкоглазых детей, как последние, оставшиеся саблезубы бросают на него через плечо прощальные, понимающие взгляды. Его белый исполин, уже вставший в колонну, обернулся, и его голубые, холодные глаза встретились с взглядом вождя. Затем зверь медленно, вопреки инстинкту, подошёл обратно, склонил свою могучую, покрытую шрамами голову и, словно простой домашний кот, нежно, почти по-человечески, облизал лицо вождя своим шершавым, тёплым языком. В этом простом, животном жесте была заключена вся их долгая совместная жизнь – бесчисленные годы сражений, безмолвных охот, редких побед и горьких потерь. Затем саблезуб, не издав ни звука, развернулся и бесшумно, как призрак, скрылся в сырой темноте за своими сородичами.
Когда последние отголоски шагов, последний шорох его народа стихли в тёмном проёме подземного хода, вождь остался в убежище совершенно один. Лишь одинокий ветер гудел в опустевших пещерах, да потухающие очаги бросали длинные, пляшущие тени на стены, которые, возможно, уже никогда не услышат детского смеха или споров воинов. Он медленно, словно на дыбе, повернулся лицом к выходу, к пустоши, туда, откуда должна была прийти его погибель. Его рука, худая и жилистая, легла на знакомую рукоять клинка. Теперь ему предстояло выполнить свой последний, самый горький долг – встретить врага и умереть, став немой, но вечной преградой на их пути и вечным укором для тех, кто уничтожил всё, что он любил.
Он вышел из скального убежища в одиночестве, покинув прохладную тень скал, и встал под открытым, безжалостным небом пустоши. Его одинокая, прямая фигура чётко и одиноко вырисовывалась на фоне бледного неба, словно последний страж давно павшей крепости. Ветер, неумолимый и вечный, трепал его седые дреды, но сам он оставался недвижим, как древний менгир, вросший в эту землю.
Вдали, на горизонте, уже поднималось и клубилось огромное, рыжее облако пыли – тяжёлое, медлительное, как живой предвестник смерти. Сквозь нарастающий гул пустыни до него начали доноситься знакомые, ненавистные звуки: отдалённый, но чёткий лязг стали о сталь, тяжёлая, гулкая поступь огров, отрывистые, гортанные крики орков и глухое, хриплое рычание варгов. Вся армия Железного Шамана приближалась, неумолимая, бесчисленная и бездушная.
Он не сделал ни шага назад, ни пяди не уступил. Его рука по-прежнему лежала на рукояти клинка, но он не обнажал его, не принимал позы воина. Он просто стоял и ждал, не мигая глядя на приближающуюся, как морской прилив, орду. В его позе не было театрального вызова или отчаянной бравады – лишь холодное, почти отстранённое принятие своей судьбы. Он знал, как ничтожна одна жизнь перед этой лавиной из плоти и металла. Но он мог встретить её здесь, на самом пороге своего разорённого дома. Он мог заставить их, этих завоевателей, пройти по его мёртвому телу. И в этом маленьком, горьком акте неповиновения заключался его последний, личный триумф.
Когда авангард армии Железного Шамана, воронкой волн расходящийся по песку, приблизился к подножию скал, его острый, всевидящий взгляд сразу же выхватил одинокую, неподвижную фигуру, стоявшую на пути, словно немой, забытый часовой. Шаман медленно, с небрежным величием, поднял руку, и его войско – живая, дышащая река из стали, мышц и слепой ярости – плавно, послушно обтекла одинокого кхаджита, сомкнувшись вокруг него плотным, угрожающим, но пока не атакующим кольцом.
Не сводя с одинокой фигуры своего холодного, изучающего взгляда, Шаман чуть повернул голову к Мурсалу, который медленно плелся теперь рядом с ним, позвякивая тяжёлыми цепями.
– Кто это? – его голос прозвучал ровно, без тени гнева или удивления, но с нескрываемым, почти академическим интересом. – Тот, кто решил встретить нас в гордом одиночестве? Или просто приманка, скрывающая засаду, которой мы не разглядели?
Мурсал, услышав вопрос, поднял голову. Увидев одинокую, но не сломленную фигуру отца, его сердце сжалось в комок ледяной боли. В его золотистых, как у пумы, глазах мелькнула быстрая, как вспышка, вспышка сыновней боли и безмерной гордости, прежде чем они снова стали непроницаемыми, как вода в глубине колодца.
– Это мой отец, – прозвучало тихо, но на удивление чётко, так что слова были слышны в наступившей тишине. – Наш вождь. Тот, кто много лун вёл за собой племя Пустынного Ветра. – Он сделал короткую паузу, в его спокойном голосе зазвучала знакомая, ледяная горечь поражения. – И, видимо, тот, кто принял решение, что его личная дорога должна закончиться именно здесь.
Шаман медленно, почти бесшумно подошёл к неподвижной, как изваяние, фигуре вождя, его тяжёлый, всевидящий взгляд изучал каждую морщину, каждый шрам на лице старого кхаджита.
– Ты тот, – прозвучало не как вопрос, а как констатация, – кто решил, что может противостоять мне? Моей воле? Моей силе?
Вождь не ответил. Он стоял, словно был высечен из того же камня, что и пустыня у его ног. Его глаза, глубоко посаженные в орбитах, казалось, были полностью лишены всякой мысли, всякого человеческого чувства – лишь пустота, бездонная и холодная, как ночное небо над безжизненными песками. Лишь изредка, почти неуловимо для постороннего, его взгляд скользил в сторону Мурсала, закованного в унизительные цепи. В этом мгновенном, быстром движении глаз не было ни страха за себя, ни мольбы о пощаде – лишь молчаливое, горькое признание кровной связи, которую не в силах были разорвать даже самые прочные стальные оковы.
Шаман наблюдал за ним несколько долгих, тягучих мгновений, в течение которых рушился целый мир. Ему не нужны были слова или объяснения. Он видел всё необходимое в этой каменной неподвижности позы, в этой пустоте взгляда, в этой последней, едва заметной нити, связывающей отца с сыном. Он понимал ту тихую решимость, что стояла за этим молчанием, и ту принятую судьбу, которую оно безмолвно провозглашало.
Он не стал требовать ответов или унижать его. Вместо этого он медленно, почти веско кивнул, как бы отвечая на невысказанные, но понятные им обоим слова. Весь диалог между победителем и побеждённым был окончен, прежде чем успел начаться.
Шаман, не отводя своего пронзительного взгляда от неподвижной фигуры вождя, сделал едва заметный, почти небрежный жест рукой.
– Схватить его, – прозвучал короткий, бесстрастный, как удар топора, приказ. – И приковать рядом с сыном.
Орки немедленно, с рычанием бросились вперёд. Они не встретили никакого сопротивления. Вождь позволил набросить на свои худые плечи тяжёлые, холодные цепи, не сделав ни единого движения, не издав ни единого звука, будто это был не плен, а очередная часть давно известного ритуала. Его свели с Мурсалом, и их плечи почти коснулись друг друга в коротком, немом прикосновении отца и сына, разделённых сталью, но не общей волей и не общей болью.
– Для них я приготовил особую участь, – тихо произнёс Шаман, обращаясь больше к самому себе или к своему жезлу, чем к кому-либо ещё. В его ровном голосе слышалось холодное, безрадостное удовлетворение коллекционера. А его жезл, как бы в подтверждение этих слов, слабо вспыхнул багровым светом в немом, зловещем согласии.
Затем он повернулся к своему необъятному войску, и его голос внезапно загремел, наполняя всё окружающее пространство, от скал до неба:
– Уничтожить здесь всё до последней нитки! Сровнять это место с землёй! Чтобы ни один камень не остался стоять на другом! Чтобы даже тень памяти об этом гнезде была стёрта с лица пустыни!
– Пусть это станет уроком для всех, – голос Шамана вновь обрёл свою привычную, железную мощь, разносясь над нарастающим грохотом начавшегося разрушения, – кто посмеет даже подумать, чтобы поднять на нас руку! Ничто не может противостоять Железному Чреву! Ни одно убежище не будет для вас спасением! Ваша ярость – ничто перед нашей силой! Ваша свобода – лишь иллюзия перед нашей несгибаемой волей!
И под его словами, под победные, дикие крики орков, под треск рушащихся жилищ и грохот падающих скал, скальное убежище Пустынного Ветра переставало существовать навсегда, превращаясь в груду бесформенных камней и пыли, в немой, страшный памятник полному и безоговорочному поражению целого народа. Армия Железного Чрева обрушилась на беззащитное убежище с методичной, почти ритуальной жестокостью. Орки, цепляясь, как ящерицы, взбирались на скалы, выламывали и сбрасывали вниз высеченные в камне за века ступени и шаткие висячие мостики. Огры, используя свои громадные молоты как тараны, дробили стены пещер, некогда служившие надёжным домом для многих поколений кхаджитов. Глиняные кувшины с драгоценной водой и скудными запасами зерна, что не уместились на спинах бежавших кхаджитов, с грохотом разбивались о камни, а цветные ткани и стёганые одежды рвались в клочья и топтались грязными сапогами.
Варги, ведомые слепым инстинктом разрушения, впиваясь в землю мощными лапами, рыли глубокие, бесформенные ямы в тех самых местах, где ещё утром резвились дети, оставляя на песке следы своих игр. Они вырывали с корнем чахлые, выносливые пустынные растения – последние свидетели упорной жизни – у самого источника, их жадные челюсти ломали хрупкие стебли с сухим хрустом. Сам источник, сердце и пульс убежища, был быстро и хладнокровно завален грудами острых обломков скал и тоннами сухого песка, погребён под бесформенной, мёртвой грудой камня, чтобы даже намёка на прохладу, на жизнь, больше не осталось в этом проклятом теперь месте. Вода, пробивавшаяся веками, была раздавлена и поглощена безразличной массой.
Шаман наблюдал за тотальным, методичным разрушением, стоя неподвижно, как тёмный идол, рядом со своими знатными пленниками. Его взгляд, устремлённый на картину стирания памяти с лица земли, был холоден, ясен и полностью, глубоко удовлетворён. Он видел не просто разрушение хижин и очагов. Он видел, как стирается с камня не просто поселение, а целая культура, целый уникальный уклад жизни, выстраданный веками в борьбе с песками и солнцем, – язык шёпотов у огня, навыки охоты, узоры на посуде, детские песни. Всё это превращалось в пыль под лапами его тварей.
– Смотрите, – его голос был на удивление тихим, почти задумчивым, но он чётко, как лезвие, нёсся над всеобщим грохотом падающих камней и звериного рычания, обращаясь исключительно к Мурсалу и его отцу, чьи спины были выпрямлены, а челюсти сжаты так, что, казалось, лопнут кости. – Смотрите на конец вашего маленького мира. Пусть ваши сердца запомнят этот урок навсегда, вбейте его себе в память, как гвоздь. Сила – вот единственный закон, который имеет значение под этим солнцем. А ваша сила, – он усмехнулся коротко и сухо, – оказалась лишь бледной тенью, детской игрой в песочнице, которая рассыпается от первого серьёзного ветра.
Когда последние, малейшие признаки обитания были уничтожены, и знакомые скалы, окружавшие убежище, превратились в бесформенные, безликие груды щебня и пыли, Шаман медленно поднял руку. Грохот стих, сменившись напряжённым, звенящим молчанием. Он отдал новый, властный приказ, и его слова упали в эту тишину, как камни в бездонный колодец.
– Наш путь лежит дальше, – его голос, привыкший к немедленному и безоговорочному повиновению, прорезал воздух, и вся армада – орки, огры, варги – замерла в едином порыве ожидания. – Мы идём к древним, диким логовам. К тем, кто тысячелетиями прячется не в тени, а в самых жарких, раскалённых песках, под самым палящим солнцем, где не ступала нога разумного существа.
Он обвёл взглядом своих орков, с их потными, жестокими лицами, а затем бросил продолжительный, тяжёлый взгляд на пленников, бессильно закованных в цепи, чья воля была сломлена, но души ещё тлели.
– Мантикоры и скорпиды тысячелетиями копили свою дикую, первозданную силу в самых глубинах пустоши, в её огненных чревах. Их смертоносный яд, разъедающий сталь, их молниеносная, обманчивая скорость, их слепая, не знающая страха свирепость… – на тонких, бледных губах Шамана появилась чуть заметная, безрадостная, хищная улыбка, – всё это теперь послужит нам. Моя воля найдёт способ обуздать их дикость. Мой жезл жаждет впитать, переплавить их новую, нецивилизованную мощь в нечто большее.
Он высоко поднял свой посох, и багровый кристалл на его вершине вспыхнул не ровным светом, а ярким, ненасытным, пульсирующим огнём, будто в предвкушении новой, могучей и чужеродной добычи.
– Мы сделаем их живым оружием, которое сокрушит любого, кто осмелится встать на нашем пути. Пусть самые страшные, самые древние твари пустыни станут новой, неудержимой грозой в рядах Железного Чрева! Пусть их рёв будет нашим боевым кличем!
По рядам орков и огров, от передних шеренг до самых задних, прокатился одобрительный, животный, глухой рёв, полный жажды новой разрухи и новой силы. Шаман развернулся, плащ колыхнулся вокруг него, как тёмное крыло, и уверенно, без тени сомнения, указал жезлом на юг, в сторону самых безжизненных, самых гибельных и безводных районов пустоши, туда, где карты обрывались, а легенды шептались о вечном огне под песками. Туда, где не ступала ни нога орка, ни лапа варга, но где спала сила, которой он жаждал завладеть.
Колонна, гремя оружием и цепями, снова тронулась в путь, оставив позади себя лишь клубы пыли и мёртвые руины. На том месте, где когда-то билось живое сердце племени Пустынного Ветра, осталась лишь выжженная, мёртвая зона – безмолвное, опустошённое пространство, которое ветер пустыни начинал медленно, но верно заносить своим вечным песком, как будто сама природа старалась скрыть следы чудовищной жестокости и саму память о тех, кто когда-то называл это место своим домом.
С каждым новым днём дорога, ведущая армию Шамана вглубь пустоши, становилась всё суровее и безжалостнее. Мягкие, зыбучие пески остались далеко позади, уступив место бескрайней, потрескавшейся глиняной равнине, простиравшейся до самого горизонта. Земля под ногами была испещрена глубокими, голодными трещинами, будто высохшая, старая кожа какого-то доисторического великана. Кое-где из глины торчали острые, как бритва, осколки вулканического стекла и чёрного камня, похожие на обломки исполинских когтей, вонзённых в землю в незапамятные времена. Солнце висело в выцветшем, блёклом небе ослепительным, немигающим шаром, выжигая последние капли влаги из воздуха и из лёгких. Дышать становилось всё труднее, каждый вдох обжигал горло, как раскалённый песок.
Шаман уверенно, не сбиваясь с шага, шёл впереди всей этой стальной массы, время от времени он ненадолго останавливался, втыкал свой жезл в раскалённую, твёрдую как камень землю и закрывал глаза, прислушиваясь к чему-то, что было слышно и понятно только ему одному. Багровый кристалл в такие моменты слабо, но зловеще светился и мерно пульсировал, словно живое, голодное сердце, закопанное в безжизненную почву.
Через несколько дней этого мучительного пути, когда тени стали длинными и уродливыми, он наконец обернулся и произнёс на всеобщее слышание:
– Они близко. Древняя, дикая сила, никогда не знавшая над собой чужой власти. Их логова скрыты под землёй, в каменных лабиринтах, что были прорыты тысячи лет назад, когда мир был ещё молод.
С наступлением вечера огромная армия, измотанная долгим переходом по раскалённым пескам, остановилась на самом краю глубокого каньона, словно сама земля разверзлась перед ней в немом предостережении. Гигантские расщелины, будто шрамы на лице пустыни, уходили вниз, в тёмную, холодную бездну, откуда слабо, но неумолимо веяло ледяным, затхлым дыханием подземелья – смесью запахов старой, нетронутой веками пыли, сырости и чего-то неживого. С высокого, отвесного обрыва, где шаткий грунт осыпался под тяжёлыми сапогами, открывался зловещий, завораживающий вид. Далеко внизу лежало мрачное, каменистое дно ущелья, усеянное, будто градом, побелевшими на беспощадном солнце костями неведомых существ – то ли сброшенных сюда, то ли нашедших здесь свой конец. Среди них стояли странные, причудливо изъеденные эрозией каменные изваяния – не творения рук, а слепые скульптуры, созданные лишь ветром и безжалостным, неторопливым временем.
Скальные стены каньона, рыжие и багровые, были испещрены множеством тёмных, как провалы в самой ночи, входов. Каждый был размером с здорового, могучего огра, и их форма – неровная, рваная – не оставляла сомнений: эти пещеры выгрызли могучие челюсти или выдолбили неутомимые когтистые лапы, царапавшие камень день за днём, год за годом. Из этих чёрных глоток доносился странный, тошнотворный запах, что витал в холодном воздухе, поднимаясь со дна. Это была густая, прилипчивая смесь сухой пыли, песка и чего-то едкого, кислого, отдававшего ядовитым веществом с явным, неоспоримым привкусом разложения и давней, впитавшейся в камень смерти.
Когда солнце начало окончательно опускаться за зубчатый, разорванный край каньона, окрашивая скалы в багровый, лиловый и, наконец, в глубокий цвет запёкшейся крови, Шаман, стоявший на краю бездны неподвижной тёмной статуей, коротко, без лишних слов, распорядился разбить временный лагерь прямо здесь, в ущелье. Его голос, сухой и лишённый колебаний, прозвучал как скрежет камня о камень. Приказ не обсуждался. Ночь опустилась на каньон стремительно и тяжело, как падающая завеса, принеся с собой не прохладу, а гнетущую, почти осязаемую тишину, что давила на уши. Даже вечный, насмешливый ветер пустыни стих, затаился, словно опасаясь потревожить древних, спящих обитателей этих гиблых мест. В лагере Железного Чрева, у самого подножия обрыва, зажглись костры – не для тепла, которого не было, а для света, отгоняющего тьму. Их тревожные, неровные, прыгающие отблески скользили по отвесным скалам, на мгновения высвечивая тёмные, немые входы в пещеры, будто ощупывая их. И каждый раз, когда свет касался этих чёрных дыр, казалось, что в их глубине что-то на мгновение отражает его – тусклое, влажное и неподвижное.
Шаман сидел у своего отдельного огня, не выпуская жезла из сжатых пальцев. Багровый кристалл на его вершине мерно пульсировал в такт его собственному дыханию, словно живое существо, чувствующее близость чего-то древнего, дикого и могучего. Время от времени он поднимал голову и долго, не мигая, смотрел в сторону чёрных провалов пещер, его лицо оставалось каменной маской, но в глубине глаз горел холодный, ненасытный огонь ожидания.
Из непроглядной глубины каньона, снизу, донёсся отдалённый скрежет – будто что-то огромное и тяжёлое царапало когтями по граниту. Орки, сидевшие у костров, разом замерли, их пальцы инстинктивно сжимали рукояти топоров и мечей. Огры перестали жевать свою скудную пайку, их тупые, широкие лица выражали редкую, животную настороженность.
Мурсал и его отец, вместе с другими пленными кхаджитами, прикованные к тяжёлому столбу в центре лагеря, отчётливо слышали эти нарастающие звуки. Старый вождь медленно встретился взглядом с сыном – и в его усталых, много повидавших глазах читалось немое, но ясное предупреждение, понятное без слов. Некоторые двери лучше не открывать.
В самой большой, самой тёмной пещере что-то явственно, не спеша шевельнулось. Послышался сухой, противный шелест, похожий на трение хитиновых пластин о камень. Шаман медленно, словно на шарнирах, повернул голову в ту сторону. На его лице не было ни тени страха, ни волнения – лишь холодная, абсолютная уверенность опытного охотника, знающего, что долгожданная добыча уже рядом.
Внезапно звенящую тишину ночи разорвали, участившиеся и громкие звуки из нескольких пещер сразу – сперва отдельные, настороженные шорохи, затем они быстро слились в сплошной, нарастающий поток, словно тысячи острых когтей одновременно скребли по камню изнутри. Воздух вокруг густо наполнился низким, угрожающим гудением, исходящим отовсюду.
Самый крайний костёр орков, находившийся у самого края обрыва, где скала обрывалась в тёмную пустоту, внезапно погас. Он не потух постепенно, не угас под пеплом – он исчез, будто невидимая пасть чудовища разом сомкнулась над пламенем и дымом, поглотив и свет, и тепло в одно мгновение. Глухая, вязкая тишина, тянувшаяся не больше вздоха, была разорвана. На месте угасшего огня раздался короткий, пронзительный, неестественно высокий вопль, крик настолько полный чистой животной муки, что у всех, кто его услышал, кровь застыла в жилах. И почти сразу этот крик превратился в булькающий, захлёбывающийся хрип – словно глотку несчастного воина заполнила до краёв густая, едкая, жгущая всё на своём пути жидкость.
В неровном, прыгающем свете соседних костров, отбрасывавшем гигантские, пляшущие тени на скалы, было отчётливо видно, как орк, бывший секунду назад неподвижной стражей на посту, рухнул на колени. Падение его было странно мягким и безвольным, как у мешка с костями. Его могучие пальцы, ещё недавно сжимавшие свой топор, судорожно, с нечеловеческой силой агонии впились в землю, царапая камень и глину, оставляя глубокие, кровавые борозды, словно он пытался вцепиться в саму жизнь, ускользающую от него. Из перекошенного, широко раскрытого рта и из дыры в горле, где темнело нечто ужасное, вырывались лишь хриплые, свистящие, пузырящиеся звуки – яд, уже разъедал голосовые связки, пожирал плоть и заполнял лёгкие, превращая каждый вздох в невыносимую пытку. Его нагрудник, покрылся пузырями и странными пятнами, почернел, задымился и начал рассыпаться на глазах, словно гнилое, трухлявое дерево, тронутое молниеносной гнилью. Руки дёргались в беспорядочных, жутких судорогах, и там, где брызги яда попали на кожу, плоть мгновенно отслаивалась, сворачивалась и обугливалась, обнажая белесые, неестественно чистые на вид кости пальцев, которые всё ещё продолжали скрести по камню.
Яд, впрыснутый невидимым жалом в полумраке, действовал не быстро, но ужасающе методично. Он не просто убивал – он растворял. Он парализовал нерв, разлагал живую плоть изнутри, превращая её в тёплую жижу, и с той же леденящей, безразличной эффективностью разъедал прочный металл доспехов, будто это была не сталь, а воск. От тела исходил сладковато-кислый, тошнотворный запах, смесь химической гари и гниющего мяса, который ветерок с обрыва понёс в сторону спящего лагеря. И в тишине, наступившей после хрипов, этот запах и слабый, непроизвольный скрежет костяных пальцев по камню звучали громче любого боевого клича, возвещая о том, что смерть пришла без предупреждения.
И тогда из густой тени между камнями, словно из самой тьмы, метнулось первое массивное тело с кожистыми крыльями и изогнутым скорпионьим хвостом. За ним – ещё одно, чуть меньшее. И прежде, чем кто-либо из ошеломлённых орков успел среагировать, поднять щит или крикнуть, искажённое судорогами тело их собрата было рывком утащено обратно во тьму, в тишину, из которой послышался лишь короткий, влажный хруст.
Один за другим, как свечи на сквозняке, костры на самых окраинах лагеря погружались во тьму. С каждым угасшим пламенем раздавался новый, всё более панический предсмертный хрип – то тут, то там воины Железного Чрева падали под невидимыми, молниеносными ударами, будто косой. Воздух быстро наполнился едким, тошнотворным запахом растворяющейся плоти и коррозирующего металла, смешавшимся с запахом страха.
Шаман стоял недвижимо в самом центре лагеря, его лицо освещалось лишь неровным мерцанием багрового кристалла его жезла. Его холодные, как зимнее небо, глаза спокойно скользили по охваченной хаосом периметру, безошибочно отмечая каждую пропавшую точку света, каждый внезапно оборвавшийся крик. Он видел, как тени с перепончатыми крыльями и смертоносными жалами мелькали на самой границе тьмы, выхватывая его воинов одного за другим, как волки выхватывают овец из отары.
Его длинные, костлявые пальцы сжимали жезл чуть крепче. Это была не слаженная атака – это была хитрая, выверенная охота. Мантикоры проверяли их, испытывали на прочность и слабость, как опытные хищники пробуют на зуб самых слабейших и медлительных в стаде. Орки метались в слепой панике, огры ревели, размахивая своими тяжёлыми молотами, но попадали лишь в пустоту, в воздух, вздымая тучи пыли.
Шаман медленно, не спеша, двинулся к краю лагеря, к тому месту, где тьма была гуще всего. Его шаги были размеренными и твёрдыми, словно вокруг него не было этого хаоса, криков и смерти. Душераздирающие крики раненых и глухие звуки борьбы, казалось, не трогали его вовсе, не достигали его сознания.
Багровый кристалл жезла разгорался с каждым его шагом всё ярче и яростнее, отбрасывая на песок длинные, прыгающие, кровавые блики. Свет был густым, почти осязаемым, он не просто освещал, а рассеивал саму тьму у границы лагеря, отодвигая её.
В нескольких шагах от последнего догорающего костра Шаман остановился. Он отчётливо видел в отступающей темноте движение – крупные, мускулистые тела с перепончатыми крыльями мелькали между камней, хитиновые хвосты с каплями яда на кончиках жал нервно подрагивали в ожидании. Глаза мантикор, несколько пар, отсвечивали в отступающем мраке ядовитым зелёным огнём, полным хищного голода.
Один из хищников, самый крупный и наглый, сделал резкий выпад прямо в его сторону. Быстро, как удар кобры, ядовитое жало, сверкнув на свету, метнулось к груди Шамана. Но он даже не шелохнулся, не дрогнул бровью. В сантиметрах от его кожи жало внезапно остановилось, словно упёршись в невидимую, упругую стену, и зависло в воздухе, издавая лёгкое шипение.
Шаман медленно, с неким торжественным спокойствием, поднял свой жезл. Багровый свет хлынул из кристалла сплошным, ослепительным потоком, озарив на мгновение всё ущелье, каждый камень, каждую расщелину. Мантикоры дружно зашипели и отпрянули, отползая назад – этот неестественный, багровый свет явно причинял им физическую боль, резал их многогранные глаза. Хищники, только что бесстрашные и всесильные, теперь неохотно пятились в свою спасительную темноту.
Охотники в одночасье стали добычей. Шаман стоял неподвижно, его тёмный силуэт чётко и грозно вырисовывался в центре багрового сияния, исходящего от него. Он не произносил ни единого слова, не издавал угроз, но его безмолвное послание было ясно и недвусмысленно: здесь появился новый хозяин, и воля его – закон.
Багровое свечение жезла густым, почти жидким светом разливалось по шершавым стенам ущелья, заставляя мантикор медленно, нехотя отступать вглубь их пещер. Они издавали глухое, злое шипение, их глаза-изумруды мерцали в полумраке яростью и страхом, но ни одна из тварей больше не решалась бросить вызов этой одинокой фигуре, стоявшей на краю пропасти. Даже сама ночная тьма, вечная и полновластная хозяйка этих мест, казалось, уступала дорогу этому неестественному, пожирающему свету, исходившему от кристалла.
Шаман медленно, не оборачиваясь, двинулся вперёд, к самому краю каньона, и с каждым его уверенным шагом древние хищники, пятясь, отступали назад. Их мощные, когтистые лапы, способные разорвать сталь, теперь бессильно и беспомощно скребли по камню. Ещё один его шаг – и охотники, позабыв о своей тысячелетней гордости, начали поспешно, толкая друг друга, скрываться в своих каменных норах. Лишь кончики их ядовитых хвостов ещё нервно подрагивали в воздухе, но больше не представляли никакой реальной угрозы.
Не оборачиваясь на притихший лагерь, Шаман начал неспешный спуск по осыпающемуся, опасному склону каньона. Багровый луч, как факел, выхватывал из непроглядного мрака причудливые каменные образования – сталактиты, свисавшие с потолка подобным слезам окаменевших великанов, и бесчисленные, поблёкшие кости, густо устилавшие дно ущелья. Здесь лежали вперемешку останки не только животных, но и тех невезучих существ, что когда-то, в давно забытые времена, осмелились проникнуть в это гиблое место.
Ступив на твёрдое, усыпанное костями дно каньона, Шаман без тени колебаний шагнул в зияющий, как пасть, провал огромной пещеры. Свет его жезла уверенно пробивался сквозь вековую, спёртую тьму, выхватывая из мрака запутанную, как паутина, сеть тоннелей, уходящих в самое каменное чрево горы. Воздух в пещере был тяжёлым, влажным и спёртым, густо пахнущим старым хитином и чем-то ещё – едким, горьким и тошнотворным, словно смесь свежего яда и древней, могильной пыли.
Он продвигался вглубь пещеры без страха, его шаги были бесшумны, но багровый свет жезла неумолимо заставлял саму тьму отступать перед ним. В глубине самого большого тоннеля слышалось настороженное шуршание и приглушённое, злое шипение – мантикоры отступали, но не сдавались окончательно, их ярость кипела. Их тени, быстрые и неясные, мелькали в боковых ответвлениях, словно призраки этого каменного лабиринта, готовящиеся к новому прыжку.
Стены пещеры вокруг него были испещрены глубокими, хаотичными царапинами, оставленными за долгие, безмолвные годы когтистыми лапами многих поколений. Пол под ногами густо устилали кости – одни старые, выбеленные временем и сухим воздухом, другие, лежащие в тенистых углах, ещё со следами тёмной, засохшей плоти и обрывками сухожилий. Воздух по мере продвижения становился всё гуще и тяжелее, а едкий запах хитина и свежего яда резал обоняние, становясь почти осязаемым.
Внезапно узкий тоннель резко расширился, открыв взору обширный, высокий грот, уходящий в черноту. Здесь, в самом сердце каменного чрева каньона, находилось главное логово, сердцевина этого гиблого места. На естественных каменных уступах, подобных ярусам, сидели и лежали десятки мантикор – самки, более мелкие и светлые, охраняли шевелящихся детёнышей, взрослые самцы, массивные и тёмные, сгруппировались в центре залы, образуя живую стену. Их многочисленные глаза горели в полумраке ядовитым зелёным огнём, а гибкие хвосты с каплями яда на кончиках жал были напряжённо подняты в готовности к мгновенной атаке.
Шаман остановился на самом краю грота, на последнем клочке тверди перед этим скопищем древнего зла. Он медленно поднял жезл, и багровый свет, как волна, залил всё подземное помещение, заставив мантикор беспокойно зашевелиться, зашипеть и отползти на шаг. Но на этот раз они не отступали панически. Самый крупный самец, чья грива из острых костяных шипов топорщилась от немой ярости, сделал тяжёлый, угрожающий шаг вперёд, его когти громко цокнули по камню.
– Чужак… – прозвучало из гнетущей темноты, и голос вожака мантикор напоминал скрежет массивных каменных глыб, медленно перетирающих друг друга под тяжестью веков. – Ты вошёл в наше святилище. Твоя наглость станет твоим последним в жизни дыханием.
Багровый свет жезла, болезненный и чуждый, больно резал их чувствительные глаза, но твари, подгоняемые яростью и инстинктом защиты дома, продолжали медленно сходиться, неотступно и молча, сжимая кольцо. Их хитиновые, блестящие лапы бесшумно скользили по влажному каменному полу, оставляя за собой липкие, блестящие следы. Ядовитые жала извивались в воздухе, как живые существа, готовые к смертоносному удару. В полумраке, заливаемом алым светом, горели десятки пар зелёных, немигающих глаз – словно россыпь ядовитых самоцветов, холодно отражающих зловещее сияние кристалла.
Шаман стоял неподвижно, и лишь лёгкий, почти незаметный поворот головы выдавал его пристальное внимание. Он чувствовал кожей, как сгущается вокруг него древняя враждебность, тяжёлая и густая, словный ядовитый болотный туман. Воздух наполнился низким, похожим на отдалённую, надвигающуюся грозу, рычанием – мантикоры переговаривались между собой, их голоса, полные ненависти, сливались в единый, угрожающий хор.
– Ты пришёл умирать, двуногий, – снова прошипел вожак, и его расправленные, кожистые крылья отбросили на шершавую стену грота огромную, уродливо изломанную тень.
Шаман в ответ чуть, почти небрежно, наклонил жезл. Багровое сияние вспыхнуло с новой, ослепляющей силой, и ближайшие твари, ослеплённые, отпрянули, шипя от боли и ярости. Но живое кольцо не разомкнулось – оно лишь замедлило своё движение, стало осторожнее. Глаза мантикор, болезненно прищуренные от ненавистного света, продолжали неотрывно следить за каждым его мускульным движением. Они были готовы наброситься всем скопом в любой, самый неожиданный миг.
И этот миг настал. Молодой самец, чья необузданная ярость оказалась сильнее векового инстинкта самосохранения, внезапно, без предупреждения, бросился вперед. Его когтистые, мощные лапы с такой силой оттолкнулись от камня, что из-под хитина высеклись мелкие, голубоватые искры. Ядовитое жало, словно плеть, метнулось к открытому горлу Шамана – стремительное, точное и неотвратимое, как удар разъярённой гадюки.
Но в трех широких ладонях от его кожи оно внезапно замерло, наткнувшись на незримую, упругую преграду. Воздух вокруг Шамана вдруг сгустился, заструился маревом, и багровый свет жезла вспыхнул коротким, ослепительным заревом, вырвавшимся из кристалла.
Тело мантикоры, ещё мгновение назад представлявшее собой грозный символ неумолимой хищной силы, вдруг затряслось в жестоких, неестественных судорогах. Казалось, невидимое, сокрушительное пламя, рождённое не от внешнего огня, а от разрушительной магии, пронзило его насквозь, изнутри. Прочные хитиновые пластины на спине, отливавшие ядовитым изумрудным блеском, сначала побелели, как раскалённый известняк, затем мгновенно почернели и покрылись паутиной мерзких трещин, испуская едкий, чёрный дым. Из разинутой пасти, полной игл-зубов, вырвался не крик ярости или боли, а противоестественный, душераздирающий визг, больше похожий на скрежет рвущегося на части железа и лопающихся внутренностей. Глаза – те самые зелёные, холодно горящие самоцветы – лопнули с тихим, влажным хлопком, оставив после себя лишь дымящиеся, пустые впадины, из которых сочилась тёмная, густая жидкость.
Чудовище рухнуло на камень с глухим, тяжёлым стуком, сотрясающим землю, его могучее тело всё ещё билось и дёргалось в последних, бессмысленных предсмертных конвульсиях, конечности выписывали в воздухе жуткие, обрывистые знаки. Резкий, невыносимый запах горелой плоти, расплавленного хитина и испепелённой внутренней сущности повис в спёртом воздухе ущелья, густой, сладковато-приторный и оттого ещё более тошнотворный.
Шаман, не дрогнув, сделал шаг вперёд, к дымящемуся телу. Его лицо оставалось каменной маской, но в глазах вспыхнул тот самый багровый отсвет, что пульсировал в его жезле. Он медленно, с торжественной чёткостью, направил наконечник жезла к почерневшей груди мантикоры. Тусклый свет в сердцевине жезла забился быстрее, превратившись в неровную, жадно пульсирующую точку. И тогда из расплавленной раны, из самого нутра поверженного существа, потянулась тончайшая, дрожащая нить. Она была не из света и не из тьмы – она казалась сотканной из самого страха, боли и дикой, слепой ярости, что только что покинула это тело. Эта вибрирующая, полупрозрачная спираль – душа, вырванная насильно и без остатка, – поползла по воздуху, ведомая неумолимой волей жезла, и начала втягиваться в его тёмное нутро, питая его своей гибнущей силой. Процесс был беззвучным и оттого ещё более жутким. С каждым дюймом поглощённой нити жезл будто становился тяжелее, насыщеннее, а от тела мантикоры оставалась лишь пустая, быстро остывающая оболочка, обугленная скорлупа.
На мгновение в гроте воцарилась полная, оглушительная тишина. При виде этого даже угрожающее рычание оборвалось, застыв в горле. Все мантикоры, от мала до велика, замерли, их взгляды, полные ужаса, были прикованы к телу сородича. Древний, доисторический инстинкт, заглушенный было слепой яростью, проснулся вновь – холодный, неумолимый и спасительный. Теперь они видели перед собой не просто двуногого пришельца, а непостижимую силу, способную обратить их собственную ярость и мощь в горстку пепла.
Шаман не двинулся с места, не проявил ни единой эмоции на своём каменном лице. Лишь багровый кристалл в его руке медленно угасал, возвращаясь к своему привычному, размеренному, мерцающему ритму, будто только что утолил жажду. Но страшный урок был усвоен без лишних слов, впитан каждой парой глаз, впечатан в каждый хитиновый панцирь.
– Зачем ты пришёл? – прошипел вожак, и ярость в его скрежещущем, словно камни под прессом, голосе окончательно угасла, уступив место холодной, животной настороженности, похожей на беззвёздную пустынную ночь, где за каждым камнем таится смерть. Его кожистые крылья, до этого расправленные для атаки, медленно, со скрипом тугой кожи сложились за его колючей спиной, смертоносное, подрагивающее жало опустилось, хотя самый его кончик, отточенный и влажный, всё ещё мелко, нервно подрагивал, выдавая внутреннее напряжение.
Шаман развернул жезл в своей руке, и багровый свет скользнул по его суровому, неподвижному лицу, выхватывая из полумрака жёсткие, высокие скулы, тонкую линию рта и твёрдый, как скала, безразличный взгляд, в котором не было ни злобы, ни торжества.
– Я пришёл не убивать, – голос его прозвучал ровно, тяжело и глухо, словно удар кузнечного молота о наковальню в подземной кузнице. – Я пришёл за силой. Вашей силой. Силой, которая столетиями пропадает здесь, в этих камнях, бесцельно и впустую.
Он сделал неспешный, бесшумный шаг вперёд, прямо в самую гущу этого скопища хитиновых тел, острых когтей и налитых ядом жал. Мантикоры, не сводя с него глаз, молча, но с глухим поскрипыванием панцирей, расступились, открывая ему путь к своему вожаку. Их хитиновые пластины поскрипывали в гнетущей тишине, и этот звук был единственным, нарушавшим мёртвый, древний покой грота.
– Тысячелетиями вы были грозой, что ходит по пескам, бичом для караванов и кошмаром для племён, – голос Шамана был ровным и весомым, заполняя сырое пространство грота, врезаясь в сознание не криком, а неумолимой тяжестью истины.
– Но время одиноких охотников, прячущихся в камнях и довольствующихся случайной добычей, прошло. Теперь будем охотиться вместе. Стаей. Стаей, которую не остановит ни одна крепостная стена, перед которой не устоит ни одно войско.
Шаман плавно, почти небрежно поднял жезл. Багровое сияние, на этот раз не обжигающее и разрушительное, а тёплое, густое и тягучее, как старая кровь, окутало могучую, колючую фигуру вожака. Оно не причиняло боли – лишь согревало холодную плоть, проникая глубоко внутрь, в саму суть древнего существа, касаясь не разума, а самой его дикой, хищной души.
– Вы станете частью меня. Частью великой армии, что перекроит карту этого старого, одряхлевшего мира. Я предлагаю вам не эти выжженные, бесплодные пустоши, где вы дрались за каждый глоток воды и каждый клочок тени, – я предлагаю весь мир, лежащий за их пределами. Все его леса, полные сочной добычи, его города, ломящиеся от богатств, и его народы, толпящиеся, как стада, на зелёных равнинах, готовые к закланию.
Вожак мантикоры медленно, с почти человеческим, трагическим достоинством, склонил свою колючую, увенчанную рогами голову. Его зелёные, многосоставные глаза, мерцавшие в отражении багрового света, отражали не только древнюю, звериную мудрость выживания, но и рождающееся, холодное понимание неизбежного, того, что сильнее их всех.
– Мы слушаем, – прошипел он, и в этом шипении, похожем на шелест песка по раскалённой скале, теперь слышалось не слепое сопротивление, а пробудившийся, хищный, ненасытный интерес к тому, что лежит за горизонтом их векового каменного круга.
– Я призываю вас присоединиться ко мне по своей воле, – продолжил Шаман, и в его словах появился оттенок, похожий на лесть, но лесть страшную и правдивую. – Стать не рабами на цепи, не прирученными зверями, а грозой, что прокатится по всем чужим землям, сметая всё на своём пути. Ваша дикая ярость и моя несгибаемая воля – вместе мы станем единой силой, единой тенью, перед которой склонятся, задрожав, все короли и империи.
Шаман медленно опустил жезл. Багровое свечение угасло, не сникнув слабо, а словно вобравшись обратно в сердцевину кристалла, затаившись, оставив после себя в гроте гнетущую, звенящую тишину – ту особую тишину, что наступает сразу после произнесения смертного приговора или рождения новой, страшной клятвы.
Вожак мантикор выпрямился во весь свой исполинский, хитиновый рост, и казалось, он стал ещё больше, наполнившись новой, чужеродной решимостью. Его кожистые крылья расправились с глухим, упругим шелестом – но теперь это был не боевой вызов, а жест признания и готовности, подобный развернутому перед походом чёрному знамени. В тёмной, зияющей глубине грота, из боковых туннелей и с высоких уступов, зашевелились другие твари, и их глаза вспыхнули в полумраке десятками пар, словно рассыпанные ядовитые изумруды, внезапно загоревшиеся одним и тем же холодным, согласным огнём.
– Наши жала и когти будут служить тебе, – прошипел вожак, и каждый звук его гортанного голоса был похож на глухой скрежет камня под чудовищным давлением.
– Но помни, двуногий! Мы рождены для вольной охоты, а не для того, чтобы нас гнали, как скот, на убой. Нарушишь это – и мы почувствуем вкус твоей плоти раньше, чем вкус чужих земель.
– Охотники и должны охотиться, – Шаман коротко, почти незаметно кивнул, и в глубине его холодных, лишённых отсвета глаз мелькнула тонкая, довольная ухмылка, тень той самой хищной радости, что двигала его новыми союзниками. – А я поведу вас на величайшую охоту из всех, что знал этот мир. Цель уже выбрана. Когда придёт время – ты сам всё узнаешь.
Он развернулся, не сказав более ни слова, и твёрдым шагом направился к выходу из грота. Мантикоры молча расступились перед ним, образуя живой, шипящий коридор. Их шипение, прежде полное ненависти, теперь слилось в странную, почти ритуальную песнь – в ней больше не слышалось слепой ярости, лишь древняя, пробуждённая мощь, обретшая наконец своего поводыря и новый путь.
Железный Шаман, не оглядываясь, поднялся по осыпающемуся склону обратно к своему лагерю. Внизу, среди догорающих костров и притихших палаток, орки уже оправились от ночного нападения и суеты. Их тусклые, помятые доспехи отсвечивали багровым отблеском утренней зари и тлеющих углей. Воздух был густым, пропахшим гарью, застывшим страхом и чем-то ещё – терпким, как полынь, ожиданием великих перемен.
Его тяжёлый, всевидящий взгляд медленно скользнул по лицам воинов, застывших в предрассветном сумраке. В их глазах, обычно тупых, покорных и видящих лишь приказ, он уловил теперь иное. Там тлела и разгоралась новая, тёмная искра – не просто готовность подчиняться, а первобытная, ненасытная жажда. Жажда добычи, крови и той чужой, дикой силы, о которой он говорил. Она горела, как отблеск далёкого пожара, тёмная и всепоглощающая, как сама пустошь в самый знойный, беспощадный полдень, когда испаряется последняя капля влаги и остается лишь сухое, пожирающее всё желание.
– На рассвете, – голос Шамана, резкий и ясный, без единой ноты сомнения, прорезал тишину, словно отточенный клинок разрезает тонкую кожу. – Мы двинемся дальше. На восток.
Никаких объяснений. Никаких пламенных, воодушевляющих призывов. Лишь короткий, рубленый приказ, холодный и окончательный. Орки, стоявшие в первых рядах, лишь зашевелились, передавая весть назад без лишних слов – достаточно было тяжёлого взгляда, короткого кивка, выразительного жеста руки, сжимающей рукоять оружия. Огры с глухим, одобрительным рокотом, исходившим из самых недр их могучих груд, подняли свои массивные, увесистые молоты, будто уже чувствуя их вес в предстоящей схватке. Варги ощерили длинные, желтоватые клыки, обнажая дёсны, и их ноздри судорожно вздрагивали, улавливая в сухом воздухе намёк на близкую, незнакомую добычу. Путь лежал вперёд, навстречу восходящему, всевидящему солнцу, и никто не смел не то, чтобы высказать, но даже в глубине души породить тень сомнения в решении своего повелителя.
С первыми, уже палящими лучами солнца, что обжигали кожу как раскалённые угли и заставляли металл доспехов накаляться, вся армия Шамана – это живое, дышащее железом чудовище – пришла в движение, повинуясь единой воле. Она направилась на восток, их новый путь лежал в ещё более гиблые, ещё более негостеприимные земли, в самое пекло пустоши. Они шли в царство скорпидов – древних, почти легендарных существ, закованных в броню, твёрдую, как скала, чья слепая, не знающая усталости свирепость, о которой шёпотом у костров рассказывали старики своим внукам, могла превзойти даже изощрённую ярость мантикор. Туда, где под раскалёнными плитами камня таилось иное, более древнее и бездумное зло.
Пустошь за лагерем медленно меняла свой привычный облик. Знакомые золотистые пески сменялись безжизненной, потрескавшейся глиняной равниной, изрезанной глубокими, как шрамы, трещинами, словно морщинами на лице древней, уснувшей великанши. Воздух становился суше, каждый глоток его обжигал горло, словно пыль здесь была смешана с мелким стеклом и пеплом. Над дрожащим горизонтом колыхалось плотное марево, искажая и без того чудовищные очертания далёких скальных зубцов.
Шаман неуклонно шёл во главе растянувшейся колонны, его жезл с багровым кристаллом мерно пульсировал в такт шагам, словно вторя невидимому ритму этого мёртвого места. Он кожей ощущал древнюю, дикую мощь этих земель – ту самую, что была старше самых древних песков и безжалостнее самого палящего пустынного зноя.
За ним, в густых клубах пыли, поднимаемой тысячами ног и лап, двигалась вся его разношёрстная армия – орки в потёртых доспехах, огры с тяжёлыми, зазубренными молотами, варги с горящими огнём глазами. А впереди, там, где зыбучие пески сливались с раскалённым докрасна небом, их уже поджидали новые, неведомые союзники. Или новые, многочисленные жертвы. В Пустоше, как знал Шаман, грань между этими двумя понятиями всегда была тонкой, как лезвие бритвенного ножа.
На закате дня, когда солнце, как кровавый, слепой шар, касалось самого края пустыни, они наткнулись на первое тело. Огромный скорпид лежал ничком среди острых камней, его гуманоидный торс был неестественно вывернут, а сегментированное, блестящее брюшко было испещрено глубокими, рваными трещинами. Мощные, как кузнечные клещи, клешни, способные дробить камень, были теперь беспомощно раскинуты в песке. Длинное, смертоносное жало волочилось по земле, словно перебитый на середине хлыст.
Воздух вокруг был густым, тяжёлым и неподвижным, пропахшим сладковатым мёдом тления с едкой, горькой примесью яда. Чёрные, как бусины, глаза застыли неподвижно, отражая в себе угасающий, багровый день. Твёрдые хитиновые пластины, когда-то отполированные до блеска, покрывал замысловатый, паутинообразный узор трещин – словно карта великих рек, высохших навеки за тысячелетия до этого.
Шаман молча склонился над мёртвым созданием. Его жезл с лёгким стуком коснулся панциря, и кристалл на его конце вспыхнул коротким, ярким багровым светом. По почерневшему телу скорпида тут же побежали тонкие, светящиеся багровые нити – будто жезл высасывал последние, угасающие следы жизни, пытаясь прочесть в них тайну его гибели, как в раскрытой книге.
Перед внутренним взором Шамана, как наяву, пронеслись смутные, но ясные образы недавней, жестокой схватки. У самого подножия чёрных скал, там, где камень встречается с песком, сошлись в смертельном поединке два клана скорпидов, сражаясь в древнем, как сама пустошь, Ритуале Жала. Молодой воин, его тело полное необузданных сил и ярости, бросил вызов старому, испещрённому шрамами вожаку. Его острые клешни с грохотом крушили прочный хитиновый панцирь соперника, каждый удар отличался яростной силой и слепой точностью. Но долгие годы наделили вожака иной, более страшной доблестью – холодным терпением и хитрой мудростью выживания.
В решающий, кульминационный миг, когда юнец, опьянённый битвой, уже готовился вкусить плод победы, старый скорпид совершил обманный, неожиданный бросок. Вместо лобовой, силовой атаки он резко рванулся в сторону, и его смертоносное жало, словно молния, метнулось не в грудь, а в самое основание хвоста противника. Острый, как игла, наконечник пронзил хитиновую оболочку у самой ядовитой железы. Прочный хитин с треском лопнул, выпуская концентрированный, смертельный яд молодого скорпида прямиком обратно в его собственное тело.
Яд, предназначенный для уничтожения врага, пополз по жилам своего же создателя, выжигая всё на своём пути. Страшные, неконтролируемые конвульсии сковали мощное тело. Он лежал, беспомощно наблюдая за тем, как фигура победителя медленно и величаво исчезает в багровеющих вечерних песках. Его собственная разрушительная мощь стала последним и главным орудием его гибели.
Шаман плавно, без усилия отвёл жезл от почерневшего панциря. Багровое свечение угасло, оставив после себя безмолвие и новое, драгоценное знание – слепая гордость скорпидов была их главной уязвимостью, а их же собственный яд – тем самым ключом, что отопрёт дверь к их покорению.
Шаман медленно, с глухим хрустом песка под сапогами, поднялся во весь рост, его длинные, костлявые пальцы мёртвой хваткой сомкнулись на рукояти жезла. Багровый кристалл отбрасывал на светлый песок тревожные, прыгающие блики. Он смотрел в сторону темнеющих на горизонте зубчатых скал, мысленно выстраивая и взвешивая каждый шаг будущего плана.
Воспоминания, насильно вытянутые жезлом из мёртвого скорпида, рисовали перед ним чёткую, как карта, картину: бесконечные подземные лабиринты, целые города-оазисы, скрытые под толщей дюн. Их сложные ритуалы и клановая, непоколебимая гордость делали этих существ сильными, но и предсказуемыми. Слишком уверенные в своей силе, слишком зацикленные на освящённых веками традициях.
С первыми ослепительными лучами солнца, несущими новый зной, они двинулись прямиком к скалам. Багровый кристалл жезла вёл Шамана неумолимо, словно магнитная стрелка компаса, безошибочно указывая путь к скрытым под песком вибрациям чужой, кипучей жизни. С каждым его шагом пульсация усиливалась, превращаясь в настойчивый, зовущий гул в его сознании.
У самого подножия чёрных, безжизненных скал они обнаружили то, что искали – узкие, почти невидимые расщелины, искусно замаскированные и неотличимые от окружающего камня. Но Шаман видел то, что было начисто скрыто от глаз других: на песке у самого входа виднелись свежие, глубокие борозды, оставленные массивными, волочащимися телами. Воздух здесь был гуще, тяжелее и неподвижнее, пропахший той же едкой, горькой смесью, что исходила и от мёртвого скорпида.
Из тени одной из самых больших расщелин, бесшумно, появилась стража. Два огромных скорпида вышли на палящий свет, их чёрные, как уголь, глаза-бусины блестели в утренних лучах, не выражая ни мысли, ни эмоции. Мощные хелицеры сомкнулись в воздухе с угрожающим, сухим щелчком, безмолвно предупреждая чужаков об опасности. В глубине тёмного тоннеля зашевелились, отражая свет, другие многочисленные тени – их было гораздо, гораздо больше.
Шаман замер на месте, резко подняв руку в повелительном, останавливающем жесте. Он наблюдал холодным взглядом, как его воины медленно, но верно стягиваются к подножию скал, растянувшись по раскалённой пустыне подобно гигантской, неторопливой змее, собирающейся к решающему броску. Орки, ворча, перестраивались в привычные боевые порядки, их зелёные, потные лица были искажены напряжением. Огры с глухим, металлическим лязгом опускали на землю свои массивные, утыканные шипами молоты, готовясь к жестокой схватке. Варги, повизгивая, занимали позиции на флангах, их глаза сверкали животным азартом в предвкушении крови и битвы.
Он отчётливо понимал – со скорпидами, этими древними существами, всё будет совершенно иначе. Не то что с мантикорами, чьей слепой, инстинктивной яростью можно было управлять, как поводьями. Эти существа были старше, мудрее, их сложное общество веками строилось на строгих, незыблемых законах и освящённых кровью ритуалах. Одних лишь громких слов и демонстрации угрозы здесь явно не хватит.
Пальцы Шамана крепче, до побеления костяшек, сомкнулись на знакомой рукояти жезла. Багровый кристалл тут же отозвался сдержанной, но мощной пульсацией, наполняясь тёмной, готовой к излиянию силой. Его пронзительный взгляд скользил по выстраивающимся войскам, мысленно рассчитывая и взвешивая расстановку сил – могучие огры против непробиваемых хитиновых панцирей, юркие орки для отвлекающих манёвров, быстрые варги для стремительных, сокрушительных фланговых атак.
Он был готов применить грубую, сокрушающую силу. Но этот удар, как он понимал, должен быть точен, как движение руки опытного лекаря, вскрывающего созревший нарыв. Скорпиды сами, своей гибелью, показали ему свою главную уязвимость – и теперь ему предстояло ею безжалостно воспользоваться.
Из тёмных, зияющих расщелин в скалах, словно тёмная кровь из открытой раны, продолжали бесшумно появляться всё новые и новые скорпиды. Их ряды росли с каждым мгновением, образуя перед таинственными подземными входами живую, шевелящуюся стену из хитина и яда. Сначала десятки, затем уже сотни исполинских существ выстроились в единую, угрожающую линию обороны, непроницаемую и смертоносную.
Их хитиновые панцири, усеянные наростами и шрамами, отливали маслянистым, переливчатым блеском в утреннем свете. Мощные, как кузнечные клещи, клешни смыкались и размыкались с сухим, костяным щелчком, напоминающим звук ломающихся рёбер. Длинные, сегментированные ядовитые жала нервно подрагивали в неподвижном воздухе, готовые к молниеносному, неотразимому удару. Множество чёрных, невыразительных глаз-бусин смотрели на пришельцев с холодной, безразличной ненавистью, нарушивших вековой покой их земли.
Сам воздух вокруг густо наполнился низким, угрожающим жужжанием – звуком, отдалённо похожим на стрекот цикад, но куда более глубоким, зловещим и неумолимым. Скорпиды явно переговаривались между собой, координируя свою оборону без слов. Все их движения были выверенными, дисциплинированными и синхронными, так не похожими на хаотичную, слепую ярость мантикор.
Шаман стоял неподвижно и наблюдал за этим нарастающим, живым валом из хитина и яда. Его огромная армия теперь стояла насмерть против превосходящих, казалось бы, сил, готовых разорвать на клочья любого, кто осмелится сделать хотя бы шаг к их незримой границе.
Из безупречно выстроившихся рядов скорпидов медленно, с невозмутимым, древним достоинством, выдвинулся вперёд один. Он заметно превосходил всех своих сородичей и размерами, и статью, его тёмный хитиновый панцирь был густо испещрён белесыми шрамами – немыми свидетельствами многих и многих битв. На массивных, могучих клешнях виднелись глубокие зазубрины и сколы, и каждая из этих меток могла бы рассказать свою отдельную, кровавую историю.
Это был вожак. Его чёрные, словно отполированные куски обсидиана, глаза пристально, не мигая, изучали Шамана, оценивая, вычисляя, взвешивая каждую чёрточку его лица. Длинное ядовитое жало за его спиной плавно изогнулось, заняв определённое положение – не открыто угрожающее, но властное и неоспоримое, подобно скипетру в руке древнего монарха.
Он замер в нескольких шагах от Шамана, и воздух между ними мгновенно стал густым и тяжёлым от немого напряжения. Даже орки, обычно неистовые и крикливые, притихли, инстинктивно ощущая значимость этого момента. Два властителя, две несгибаемые воли сошлись лицом к лицу на раскалённом песке.
– Что привело тебя в наши земли, чужак? – голос вожака скорпидов прозвучал низко и глухо, подобно далёкому скрежету массивных камней, перетираемых глубоко под земной толщей.
Шаман встретил его бездонный взгляд без тени колебаний или страха. В этих чёрных, отполированных самим временем глазах-бусинах он ясно различал не простое любопытство – там, в глубине, таилась многовековая, холодная мудрость и та самая ярость, что копилась в самых тёмных пещерах пустыни дольше, чем живут и гибнут целые народы.
– Я пришёл сюда не как простой завоеватель, – ответил Шаман, и в его ровном, металлическом голосе зазвучала отточенная, готовая к бою сталь. – Я принёс вам предложение. От которого не отказываются.
Вожак скорпидов медленно, с угрожающей неспешностью сомкнул и разомкнул свои гигантские клешни. Хитиновые пластины на его мощной груди зашелестели от движения, словно груда опавших листьев под ногами путника.
– Наши кланы не нуждаются в предложениях пришельцев. Мы видели тысячи рассветов и закатов без всякой чужой помощи.
– Возможно, это и так, – Шаман сделал один неспешный, но властный шаг вперёд, и песок громко хрустнул под его каблуком. – Но скажи мне, старый воин, сколько рассветов вам осталось увидеть, если вы продолжите стоять здесь в гордом одиночестве? Мир вокруг вас меняется, и меняется быстро. Пришло время выбирать свою сторону.
– Кто ты, на самом деле? – голос вожака прозвучал резче, с лёгким шипением, подобно скрежету камня о камень, его чёрные глаза-бусины сузились до тонких, оценивающих щелочек. – Ты не тот, за кого пытаешься себя выдать. В тебе нет запаса страха их племени.
Шаман кожей ощутил, как воздух вокруг внезапно стал гуще, тяжелее и враждебнее. Даже орки позади него застыли в неестественных позах, уловив эту внезапную, опасную перемену. Скорпиды, стоящие за спиной своего вожака, разом напряглись, их ядовитые жала поднялись ещё выше, готовые к мгновенному, смертоносному удару.
– Я – само будущее, – ответил Шаман, и багровый кристалл на его жезле в ответ слабо, но зловеще вспыхнул, отбрасывая на песок прыгающие, кровавые блики. – А будущее, как известно, редко является в том самом облике, которого мы от него ожидаем.
Вожак скорпидов медленно, с достоинством покачал своей массивной головой, хитиновые пластины на его шее при этом зашуршали, словно связка сухих, мёртвых листьев.
– Я видал за века твоих сородичей, – прошипел он, и в его голосе послышались нотки чего-то, похожего на презрение. – Они изнывают под палящим солнцем, бегут от песчаных бурь, воют на луну. Но ты… – он сделал ещё один, более решительный шаг ближе, изучая Шамана с нескрываемым, животным интересом. – От тебя веет иной, чужой силой. Древней. Как от самых старых камней, что лежат на дне самых глубоких и тёмных пещер.
Шаман не дрогнул и не отвёл своего тяжёлого взгляда. Он отчётливо понимал – этот старый, много повидавший воин разглядел в нём гораздо больше, чем можно было предположить с первого взгляда. Правила этой опасной игры приходилось менять на ходу.
– Я – тот, кто переписывает судьбы этого старого мира, – голос Шамана прозвучал с новой, тяжёлой, подземной весомостью, будто каменные глыбы сдвигались с места в самой глубине земли. – И я принёс тебе, вожак, простой выбор: стать частью нового мира или бесследно сгинуть в пыли истории старого.
Багровый кристалл на его жезле вспыхнул в ответ ярче, яростнее, отбрасывая на песок длинные, тревожные блики, похожие на зарево далёкого, но неумолимо приближающегося пожара. Сам воздух вокруг задрожал, наполняясь сгустившейся, готовой излиться энергией, что исходила от этого древнего, ненасытного артефакта.
Вожак скорпидов резко отступил на шаг назад, его мощные, как тараны, клешни инстинктивно сомкнулись перед ним в оборонительной, щитовой позе. Однако в его чёрных, бездонных глазах-бусинах читалось теперь не одно лишь слепое сопротивление – там, в глубине, теплилась и разгоралась искра пробудившегося, хищного интереса, причудливо смешанная с его тысячелетней, холодной мудростью.
– Ты вещаешь с высоты, как пророк, – проскрежетал он, и каждый звук был похож на трение камней, – но от тебя, чужеземец, пахнет старой кровью и свежим пеплом. Какой именно новый порядок несешь ты в своих костлявых руках?
Шаман медленно, почти ритуально поднял свой жезл. Багровый свет, на этот раз не режущий, а мягкий и густой, окутал фигуру вожака, не причиняя ему физической боли, но пробуждая нечто древнее и дремлющее в самых потаённых уголках его памяти.
– Порядок, в котором скорпиды перестанут быть просто теневыми обитателями пустыни, но станут её единственными и полновластными хозяевами. Порядок, где ваша природная сила будет не просто оружием для защиты нор, но знаком истинной, неоспоримой власти над всем живым.
Вожак скорпидов замер, объятый багровым сиянием, и казалось, что он застыл в немом изумлении. Но в клубящихся, вихревых волнах света перед его внутренним взором вдруг разверзлись иные, страшные видения: бесчисленные, серые полчища Железного Чрева, проносящиеся по пустыне подобно стальной, всепожирающей саранче. Он узрел горящие, чёрные от дыма оазисы и поверженные, издыхающие кланы его сородичей, их прочные хитиновые панцири трескающиеся и крошащиеся под сокрушительными молотами огров.
– Нет! – проревел вожак, с невероятным внутренним усилием вырываясь из этих чарующих, но лживых пут. – Мы не станем очередным винтиком в твоей чудовищной машине войны!
По его немому, но ясному сигналу все скорпиды мгновенно, словно по единой команде, преобразились в грозный, отлаженный боевой порядок. Впереди, как стена, встали закаленные в сотнях охотах сородичи, подняв свои щиты-клешни, за ними, угрожающе подняв хвосты, выстроились воины с занесёнными жалами, готовые к метательным атакам. С обоих флангов плавно выдвинулись молодые, проворные бойцы, занимая заранее определённые позиции для охватывающих и смертоносных манёвров.
– Ты получишь свой долгожданный ответ, пророк, – прошипел вожак, и каждый звук его голоса был похож на ломающийся под прессом камень. – Но это будет не словами, а сталью клешней и нашим ядом!
Шаман наблюдал за этим стремительным перестроением с холодным, почти академическим, отстранённым интересом. Именно такой, яростной и прямой реакции он и ожидал от этих гордых, негибких детей пустыни – предсказуемой, как сам восход солнца над рыжими дюнами.
– Я не пророк, – ответил Шаман, и его голос внезапно приобрёл странный, металлический, многоголосый отзвук, словно через него говорили невидимые тысячи, слившиеся в одну волю. – Я нечто неизмеримо большее. И те видения, что предстали перед тобой – это не просто пустая угроза. Это грядущее, что неминуемо наступит, если ты и твой род отвергнете мою волю.
Багровый кристалл на жезле вспыхнул с новой, почти слепящей силой, отбрасывая на песок длинные, неестественно изогнутые, пляшущие тени. Сам воздух вокруг затрепетал и загудел низко, словно от звона гигантского, невидимого колокола.
– Ты лицезрел лишь гибель своих сородичей. Но то, что придёт вслед за ней, окажется для вас куда ужаснее. Полное, беспросветное забвение. Вечность без памяти, без имени, без малейшего следа в великой летописи этого мира.
Шаман сделал неспешный шаг вперёд, и песок под его ногами мгновенно почернел и спекся в стекловидную корку, будто тронутый нездешним, холодным пламенем.
– Я предлагаю тебе не рабство, но великий союз. Однако даже моё терпение, не безгранично.
– Я не верю ни единому твоему слову, – голос вожака прозвучал твёрдо, подобно скрежету двух гранитных глыб, его мощные клешни сомкнулись перед грудью с громким, сухим, как выстрел, щелчком. – Мы, дети камня и песка, не признаём твою магию. Она коварна и лжива, как ядовитая змея, притаившаяся под тонким слоем песка. Единственный язык, что мы понимаем и уважаем – это язык чистой, несомненной силы.
Он сделал тяжёлый, решительный шаг вперёд, и хитиновый панцирь на его груди заскрипел под напряжением, словно старый, дубовый щит, готовый принять удар.
– Покажи свою мощь без этих фокусов с тенями и призрачными видениями. Докажи её здесь и сейчас, как истинный воин пустыни, а не как шепчущий в темноте заклинания колдун.
Скорпиды, выстроившиеся за его спиной, зашевелились, их ядовитые жала занервничали и задергались в явном предвкушении желанной схватки. Воздух вновь наполнился низким, угрожающим жужжанием, похожим на гудение разгневанного роя шершней.
– Или же убирайся прочь со своими пустыми угрозами. Земля пустыни не терпит лжи и обмана.
Шаман не выпустил жезл из своей правой руки, но его свободная левая кисть с молниеносной быстротой схватила рукоять короткого ритуального клинка, выкованного из чёрного, как ночь, обсидиана. Лезвие, сплошь покрытое мелкими рунами, оставалось матовым и абсолютно тёмным, без единого блика или отсвета – лишь холодный, острый камень, отточенный до смертельной остроты.
– Ты получишь ровно то, что так настойчиво просишь, – его голос прозвучал на удивление спокойно и ровно, словно речь шла о самой простой, бытовой сделке.
Вожак атаковал первым, без предупреждения. Его правая клешня, могучая как механизм, с громким щелчком ринулась вперёд, чтобы раздавить противника, но обсидиановый клинок Шамана уже ждал её на пути. Лезвие встретило прочный хитин с сухим, резким звуком, похожим на треск ломающегося под ногой льда. В тот же миг Шаман развернул жезл поперёк, подставив его под стремительный удар ядовитого жала, метнувшегося к его лицу.
Никаких ослепительных вспышек света, никаких сияющих магических барьеров. Лишь грубая сила мускулов, феноменальная быстрота реакции и отточенное до автоматизма боевое искусство.
Шаман двигался с неприсущей обычному орку утончённой, почти кошачьей грацией. Когда массивная клешня вожака с глухим грохотом обрушилась на то место, где он стоял мгновение назад, он не стал подставлять жезл, а легко отпрыгнул в сторону с ловкостью пустынной кошки. Песок под его ногами едва шелохнулся.
Второй, левой клешней вожак попытался схватить его в свои смертельные тиски, но Шаман, изогнувшись, проскользнул под хитиновой дугой, и острое обсидиановое лезвие оставило на уязвимой, мягкой внутренней стороне конечности глубокий, сочащийся тёмной жидкостью порез.
Ядовитое жало, сверкнув на солнце, просвистело в сантиметрах от его лица – Шаман отклонился назад с неестественной, почти змеиной плавностью, будто его тело не имело ни костей, ни суставов, подчиняясь иной физике. Каждое его движение, каждый перенос веса напоминал отточенный смертельный танец – выверенный до миллиметра, лишённый суеты.
Вожак, охваченный слепой яростью, яростно наступал, его тяжёлый хитиновый панцирь скрипел и поскрипывал под чудовищным напряжением, но Шаман продолжал уворачиваться, используя свой жезл лишь для парирования тех немногих атак, которых нельзя было избежать полностью. Казалось, он буквально предугадывал каждое движение противника, читая его намерения по едва заметному, едва уловимому напряжению мускулов под блестящим панцирем. Эта была не просто приобретённая ловкость – она была впитана им вместе с самой душой и памятью поверженного кхаджита, став неотъемлемой частью его собственного существа.
Вожак скорпидов начал дышать тяжелее, его могучая, бочкообразная грудь судорожно и редко вздымалась. Каждая новая атака становилась всё более яростной, неистовой, но теряла свою былую, убийственную точность, превращаясь в размашистые, почти слепые взмахи. Шаман же продолжал двигаться с той же пугающей, безэмоциональной эффективностью, его тело читало язык боя на уровне древних инстинктов, унаследованных от целого народа.
Он уловил едва заметное, почти призрачное смещение в задних сегментах мощного тела вожака – верный, известный ему признак подготовки к тому самому смертельному броску жалом. Вместо того чтобы отступить, Шаман, как пружина, ринулся вперёд, проскользнув так близко от холодного хитинового тела, что слышал зловещее, жидкостное шипение яда в наполненных до предела железах. Короткий обсидиановый клинок блеснул в воздухе тусклой вспышкой, оставляя на теле глубокий, точный надрез у самого основания хвоста, повреждая тонкую хитиновую оболочку, скрывающую ядовитую железу.
Раздался оглушительный рёв, в котором причудливо смешались острая физическая боль и всепоглощающая ярость бессилия. Острое жало, пролетевшее впустую, с глухим стуком вонзилось в песок там, где мгновением ранее находилась голова Шамана. Но глубокий, мастерски нанесённый порез обсидиановым клинком, сделал своё дело – повреждённая, перегруженная ядовитая железа не выдержала внутреннего напряжения. Хитиновая оболочка с тихим хрустом лопнула, выпуская концентрированный, смертельный яд прямиком в собственное тело вожака.
Исполинский скорпид замер на месте, его многочисленные конечности сковала знакомая, роковая судорога. Он был отравлен своим же собственным оружием, обречён в точности повторить горькую судьбу того самого юнца, чьё мёртвое тело они нашли на пути к этим скалам.
Шаман стоял неподвижно и наблюдал, как могучее, ещё недавно грозное тело вожака медленно, преодолевая судороги, оседает на раскалённый песок. В его глазах не было и тени торжества или злорадства – лишь холодное, безразличное понимание неумолимой закономерности и справедливости случившегося.
– Горькая ирония судьбы, – тихо, почти про себя произнёс он. – Ты погибаешь от того же самого оружия, что не так давно удержало тебя у власти.
Остальные скорпиды замерли в гнетущей, оглушительной тишине, нарушаемой лишь прерывистым, булькающим предсмертным хрипом поверженного вожака. Их грозный, непобедимый предводитель, чья сила и авторитет казались незыблемыми, теперь лежал в пыли, бьющийся в агонии, отравленный ядом собственного жала. В их множественных чёрных глазах-бусинах читалось глубочайшее смятение – весь их вековой уклад, основанный на силе, иерархии и честном поединке, рушился на их глазах в одно мгновение.
Шаман медленно, не спеша приблизился к бьющемуся в конвульсиях телу. Он опустился на одно колено и поднёс багровый, жадно пульсирующий кристалл жезла к челу умирающего вожака. Камень вспыхнул ослепительно, и из тела скорпида потянулись тонкие, трепещущие нити золотистого света, как паутина, впитываясь в ненасытную глубину кристалла. Он поглощал не просто уходящую жизнь – он вбирал в себя саму сущность поверженного воина: весь его боевой опыт, накопленный за долгие столетия, древнюю родовую мудрость клана, сокровенное знание всех ритуалов и незыблемых законов пустыни.
Когда последняя, самая тонкая нить света исчезла в глубине кристалла, словно последний вздох, камень погас, став визуально темнее, плотнее и тяжелее. Тело вожака окончательно обмякло, превратившись всего лишь в пустую, безжизненную оболочку. Шаман плавно поднялся на ноги и повернулся к ошеломлённым, притихшим скорпидам. В его глазах горело теперь не только его собственное, привычное знание – там отражалась и чужая, тысячелетняя мудрость их народа, словно он вобрал в себя саму душу и память пустыни.
Шаман медленно, властно обвёл взглядом собравшихся скорпидов, и в его осанке, в самом его стане появилась неуловимая, но важная перемена – теперь в ней угадывалась не только орочья грубая мощь, но и вековая, размеренная мудрость всех пустынных обитателей. Он поднял жезл, и багровый кристалл на его конце замерцал новым, глубоким светом, отливая цветом тёмного, старого янтаря.
– Ваш вожак пал в честном бою, по вашим же правилам, – прозвучал его голос, неожиданно обретший странные, низкие обертоны, словно через него теперь говорили все прежние, великие повелители скорпидов. – По вашим же древним и нерушимым законам, власть и право вести за собой перешли ко мне. Но я, – он сделал паузу, давая словам проникнуть в сознание, – не стану править вами как простой чужеземный завоеватель.
Он сделал твёрдый шаг вперёд, и скорпиды невольно, как один, отступили на полшага, почувствовав в нём нечто несравненно большее, чем просто нового вожака.
– Я стану для вас тем, кем был он – защитником, вождём и отцом. И вместе, под моим началом, мы будем могущественнее, чем когда-либо. Мы возьмём то, что по праву принадлежит сильнейшим. Мы заставим склониться всех гордых правителей и покорим все земли, что лежат от моря и до моря. Мы установим новый, вечный порядок и снесём до основания все прогнившие устои старого, отжившего мира.
Его слова, тяжёлые и звучные, повисли в знойном, неподвижном воздухе, наполненные необъяснимой, гипнотической убедительностью. Скорпиды хранили гробовое молчание, но уже не с вызовом и ненавистью, а с глубоким, почтительным, животным раздумьем. Их древние, как сами пески, инстинкты безошибочно подсказывали им, что перед ними стоит теперь – не просто новый вожак, а нечто новое, неведомое и пугающее, нечто, что навсегда изменит их мир и их место в нём.
Из сомкнутых рядов скорпидов медленно, с древним достоинством, выдвинулся старейший из оставшихся в живых воинов, его хитиновый панцирь, покрытый белесыми шрамами многих сражений и ритуальных поединков, тускло поблёскивал в утреннем свете, как отполированный временем камень. Он склонил свою массивную голову перед Шаманом, и его мощные, иссечённые зазубринами клешни сомкнулись в древнем, известном лишь им ритуальном жесте безоговорочного признания и присяги.
– Ты победил нашего вождя в честном, равном бою, – голос старого воина звучал низко и глухо, как скрежет камней в глубине пещеры. – По нерушимому закону пустыни, ты теперь наш предводитель и повелитель. Мы будем следовать за тобой, куда бы ты ни повёл.
Один за другим, сначала нерешительно, а затем всё увереннее, остальные скорпиды стали повторять этот многозначительный жест, склоняя головы и смыкая клешни. Воздух вокруг густо наполнился мерным, ритмичным стуком смыкающихся хитиновых пластин – древним, как сами пески, салютом воинов пустыни, отдающих честь новому вождю. Даже самые яростные и преданные сторонники павшего вожака, скрепя сердце, в конце концов склонились перед неумолимой, освящённой веками волей родовой традиции.
– Вы придёте, когда я призову вас, и только тогда, – произнёс Шаман, и его простые, чёткие слова прозвучали в наступившей тишине с окончательностью высеченного на камне приговора.
Шаман наблюдал за всей этой сценой покорения с каменным, непроницаемым лицом, но в самой глубине его холодных глаз тлела и разгоралась искра холодного, безрадостного удовлетворения. Он медленно повернулся к своей огромной армии, где орки и огры стояли в полной боевой готовности, затаив дыхание, и торжественно поднял свой жезл. Багровый кристалл на его конце вспыхнул коротким, но ярким светом, бросая на серый песок длинные, прыгающие кровавые отсветы.
– Теперь, – провозгласил он голосом, не терпящим возражений, – мы возвращаемся назад. В Железное Чрево. Наша истинная, великая миссия только начинается.
Обратный путь, лёгкий и необременительный, был куда быстрее того трудного, изнурительного продвижения вглубь чужих земель к логовам скорпидов. Хорошо проторенная дорога и отсутствие сопротивления позволяли огромной армии двигаться почти без отдыха, день и ночь, словно сама пустошь, признав в нём хозяина, расступалась перед победителями.
И когда над потемневшим горизонтом медленно взошла та самая, полная и холодная луна, что провожала их в поход, впереди, в вечерней мгле, замаячили знакомые, зловещие очертания Железного Чрева. Сначала в сумеречном свете виднелись лишь чёрные, острые контуры частокола, напоминавшие гигантские рёбра исполинского павшего зверя, вонзённые в землю. Затем, по мере приближения, проступили чёткие очертания почерневшего, дымящегося кургана с костяной пирамидой на самой вершине – того самого трона, откуда Железный Шаман простирал свою волю на всю округу.
Воздух с каждой сотней шагов сгущался, наполняясь до боли знакомой, едкой смесью угара плавилен, гарью и вечным страхом. Земля под ногами постепенно превращалась в вязкую, липкую серо-бурую жижу, состоящую из грязи, угольной пыли, пепла и неведомых отходов. Оттаивая под вечерней свежестью, она источала все те запахи, что густо висели в спёртом воздухе, – едкий дым, кислоту горелой шерсти и тот приторный, сладковатый дух человеческого отчаяния, что стал неотъемлемой частью этого места.
Шаман замер на последнем подступе к огромной котловине, в которой лежало его владение. Не так давно он покидал это место во главе одной лишь орочьей рати. Теперь же он возвращался в свою цитадель скорби и мощи, неся с собой объединённую, страшную силу двух древнейших народов пустыни. Железное Чрево, чёрное и безмолвное, ждало своего повелителя, готовое по его слову раскрыться и поглотить весь остальной мир.
ГЛАВА 5: ЦАРСТВО РАСКОЛОТЫХ КАМНЕЙ
Воздух в великих залах Нар-Уздум-Арака стал густым и тяжёлым, как расплавленный свинец, словно перед тихим, но неминуемым горным обвалом, готовым погрести под собой не только тела, но и саму память. Древние, испещрённые рунами своды, помнившие клятвы первых королей, гул тысячетонных молотов и торжественные песни в дни великих празднеств, впервые за многие века не находили отклика в братских голосах и звоне кузнечных молотов. Лишь глухое, зловещее, давящее молчание отвечало из каждой темноты боковых галерей и заброшенных штолен. Каменные лики предков, высеченные с невероятным, почти волшебным мастерством, смотрели со стен не с отеческой мудростью, а с немым, вечным укором, безмолвно наблюдая, как рушится камень за камнем, связь за связью то, что они создавали, лелеяли и оберегали целыми долгими столетиями.
Раскол прошёл через самое сердце крепости, подобно глубокой трещине в самом крепком граните, что начинается с едва заметной линии и разрывает монолит надвое. У Северных врат, массивных и запертых наглухо, где Великий тоннель – артерия былого могущества – уходил в непроглядную, сырую тьму по направлению к потерянному, оплаканному Кхазад-Гатолу, теснились сторонники Думрана. Их костры, чадившие низким, едким угольным дымом, отбрасывали беспокойные, пляшущие тени на древнюю, почерневшую от времени и копоти кладку, и эти тени казались призраками былого единства. Гномы в запылённых, поцарапанных стальных кирасах, с лицами, закопчёнными больше от тяжких дум, чем от кузнечного горна, перешептывались у сложенного в пирамиды оружия, их движения были скупы и осторожны. Их бороды – некогда гордость, тщательно заплетённые и украшенные металлическими кольцами, – теперь висели растрепанными, неухоженными, слипшимися, словно внешнее запустение отражало запустение внутреннее. В их усталых, глубоко посаженных глазах, обычно твёрдых, как сам камень, читалось не просто разочарование или гнев – нечто более горькое и тёмное, глубже сидящее, уходящее корнями в саму душу народа: стыд и горечь от невозможности защитить наследие предков иным способом, кроме как расколоть его надвое.
На противоположном конце крепости, где каменные своды чуть светлели, у низких, но крепких Южных врат, ведущих к солнцу, ветру и торговым путям наружного мира, царила иная, но столь же гнетущая атмосфера. Здесь лагерь Меднобородых напоминал большой, растревоженный и громко жужжащий улей, готовый излить свой рой. Воздух был гулким от споров, резких выкриков и звона не оружия, а инструментов. Их костры горели ярче, но свет их был таким же неровным и тревожным, выхватывая из полумрака лица, искажённые не тихой скорбью, а горячим, обидным спором.
Между двумя лагерями, в огромном Центральном зале, зияла пустота – не просто расстояние в сотню шагов, а целая пропасть, внезапно разверзшаяся между теми, кто ещё вчера делил хлеб и кровь, радость и горе. Когда гном из клана Железных Рук случайно встречался взглядом с воином Меднобородых через это пространство, в спёртом воздухе повисало тяжёлое напряжение, острое, как отточенный клинок. Пальцы непроизвольно сжимались на знакомых рукоятях оружия, челюсти напрягались до хруста. Молчание между ними становилось громче любых, даже самых гневных слов, а в самой этой тишине, как плесень в сыром углу, зрело нечто опасное и неотвратимое. Это была не просто ссора, не просто размолвка – это было медленное, но верное угасание всего, что они когда-то вместе строили. Каждый взгляд, полный немого обвинения, каждый отворачивающийся в сторону плеч – всё это были мелкие, невидимые миру удары по уже треснувшей плите общего братства. И каждый такой удар оставлял на ней всё более глубокие и неизгладимые следы.
Воздух в западных, кузнечных чертогах стал густым от едкого дыма, тяжёлым от жара горнов, что пылали там без устали, день и ночь. Едкий, металлический запах раскаленного железа и угля въедался в пористые каменные стены, в пропитанную потом одежду, в самые седые бороды гномов. Каждый удар молота по наковальне отдавался в высоких сводах глухим, упрямым эхом – и это был не просто звук труда, а вызов, брошенный самой судьбе. Кузнецы, чьи предки столетиями выковывали доспехи для всего Нар-Уздум-Арака, теперь работали только для своих. Пламя их горнов освещало не общее дело, а частную нужду – чинили только свои кирасы, точили только свои клинки. Искры, взлетавшие к чёрному потолку, были похожи на последние, тщетные попытки удержать тепло в остывающем сердце крепости. Руки их двигались с привычной силой, но в глазах не было прежнего огня – только усталая, тупая решимость делать то, что должно, потому что иначе нельзя, потому что завтра может наступить бой не с внешним врагом, а с тем, кто ещё вчера стоял рядом у этой же наковальни.
На востоке крепости, в покоях ремесленников, дышало иное, противоположное настроение. Здесь воздух был легче, пахнул воском, деревом и отполированным до зеркального блеска камнем. Вместо боевых секир точили здесь тонкие резцы для гравировки, вместо лат чеканили изящные украшения. Тихий, почти музыкальный перезвон маленьких молоточков вторил невысказанному, но понятному всем: мы выбираем жизнь, а не смерть. Здесь молчание было иным – не тяжёлым и гневным, как у Северных врат, а лёгким и горьким, как смирение с неизбежным и необходимостью жить дальше.
Даже в самых глубинных, вечных шахтах, где добывали мифрил и адамант, витала та же гнетущая настороженность. Гномы из разных, теперь враждующих кланов спускались под землю в разное время, тщательно избегая случайных встреч в тёмных подземельях. Самые ценные руды ссыпали в отдельные, помеченные тележки, и каждая такая партия проходила двойную, унизительную проверку – доверие ушло отсюда, как вода в сухом песке. Раньше в этих шахтах, в кромешной тьме, нарушаемой лишь тусклым светом фонарей, гном полагался на товарища, на его зоркий глаз и крепкую руку. Теперь же каждый шаг в глубь горы был полон опасений. Шорох в боковой штольне мог быть не просто осыпающимся камнем, а чужим присутствием. Звук кирки вдалеке заставлял настораживаться и хвататься за оружие. Они добывали камень, который веками был основой их силы и богатства, но теперь сам процесс добычи стал напоминать воровство у самих себя. Тележки с драгоценной рудой катились по разным сторонам в разные концы крепости, словно кровь одного тела текла по разорванным сосудам, не питая единое сердце.
Однажды на рассвете у главного колодца в Центральном зале случилось короткое, но красноречивое немое противоборство. Молодой, крепкий кузнец из Железных Рук и худощавый ювелир из Меднобородых потянулись за водой в один и тот же миг. Их руки замерли в воздухе, пальцы вцепились в пустоту. Из-за арочных сводов, из теней, за ними пристально, не дыша, следили десятки глаз их сородичей. Наконец ювелир, сжав губы, отступил на шаг, уступая дорогу. Но в этом жесте не было ни капли прежнего почтения – лишь холодная, расчётливая осторожность, что таила в себе куда больше скрытой угрозы, чем любая откровенная вражда. Это была не уступка, а тактическое отступление; не признание старшинства, а взвешивание риска. И этот крошечный эпизод, этот миг молчаливого противостояния у колодца с живительной влагой, стал зеркалом всей большой трагедии, разыгравшейся под каменными сводами Нар-Уздум-Арака.
В своих личных покоях, у стены, Думран Железная Рука стоял недвижимо, словно одно из высеченных предками изваяний, что хранили молчание в глубине усыпальниц. Усталость, тяжёлая и неумолимая, как пласт гранита, давила на его плечи, но он не позволял себе согнуться. Перед ним, занимая половину стены, простиралась огромная каменная карта подземных путей – не чертёж на пергаменте, а живая история, высеченная резцами лучших картографов клана. Каждая линия, каждый изгиб тоннеля были прорезаны с такой точностью, что, кажется, стоило провести пальцем по желобку, и можно было ощутить шершавую поверхность настоящей скалы, уловить запах сырости и металла. В его мощной, покрытой старыми ожогами и шрамами руке лежал гранёный кристалл-увеличитель, холодный и прозрачный, как лёд горных вершин. Синие, холодные блики, рождённые пламенем единственной свечи, скользили по вырезанным в камне тонким маршрутам, оживляя их призрачным, мерцающим светом. Они бежали вдоль Великого тоннеля к потерянному Кхазад-Гатолу, сворачивали к заброшенным мифриловым жилам, петляли по лабиринтам, известным лишь стражам самых глубоких шахт.
Он видел не просто линии. Он видел, как великая крепость, единый организм, сбившийся когда-то в монолитную, несокрушимую толщу, медленно, но, верно, угасает, разделенная надвое невидимым, но острым ножом раздора. Этот нож не был сделан из стали – он был выкован из обид, страхов и разного понимания одного и того же горя. Карта показывала целое, но его разум дробил её на две части: «наше» и «их». Отступить сейчас – значило не просто сдать позиции. Это значило предать память всех отцов и дедов, павших у стен Кхазад-Гатола, тех, чьи крики, должно быть, до сих пор застыли эхом в каменных порах тех залов. Их кости, он знал это с той же несомненностью, с какой знал вес собственного молота, до сих пор белели в тех проклятых, заваленных темнотой чертогах, непогребённые, взывающие о мести или, быть может, о покое. Мысль об отступлении вызывала в его груди не гнев, а глухую, тошнотворную тяжесть, будто он пытался сдвинуть с места целую горную гряду. Его пальцы, мозолистые и сильные, сжали кристалл так, что тот мог бы расколоться, издав тихий, чистый звук, похожий на предсмертный хруст. Но кристалл был твёрд, как его решимость.
На другом конце Нар-Уздум-Арака, в своей мастерской, Торбин Меднобородый сидел, согнувшись над грубо сколоченным столом. При свете факелов, чьё пламя отбрасывало на стены, уставленные незаконченными безделушками и точными инструментами, огромные, пляшущие тени, он изучал срочный доклад рудокопов. Бумага была грязной, помятой, с размытыми от пота или, может быть, от подземной влаги пятнами. Новости, выведенные небрежным, торопливым почерком, были дурными и неотвратимыми, как внезапно наступившая тишина перед обвалом: в восточных глубинах, на самом краю их владений, обрушилась старая штольня, та самая, что давно требовала укрепления. Трое рудокопов так и не вернулись с ночной добычи. Их не найдут. Их уже нет. Это была не героическая смерть в бою, а тупая, бессмысленная жертва запустению и забвению. Торбин отложил листок, и его рука, привыкшая к ювелирной точности, дрогнула. Он взглянул на деревянные подпорки, срочно установленные в соседней галерее – жалкие, временные рогатки против веса целого мира. Без регулярных поставок качественного железа с запада, из кузниц клана Железных Рук, все ремонтные работы приходилось вести с помощью этого тлена: дерево гнулось, трещало, впитывало сырость и медленно гнило. И он понимал, что следующая весть может быть ещё горше – весть о том, что рухнуло уже нечто большее, чем штольня.
В отличие от оставшихся в Нар-Уздум-Араке гномов, клан Глубинных Стражей ушел в полное, гордое, леденящее душу безмолвие. Их уход не был похож на суетливые сборы других ушедших кланов – это было медленное, неотвратимое растворение в камне, подобное уходу воды в иссохшую землю. Мифриловые кирасы, обычно сверкавшие даже в глубокой тьме синим, холодным светом, теперь поглощали пламя факелов, не давая отблеска. Адамантовые щиты, каждый весом втрое тяжелее обычного, не звенели о сталактиты, а скользили мимо них в абсолютной тишине, будто их и не было вовсе.
Лишь отточенное до бритвенной остроты мифриловое оружие, да запасы сушеного мяса и ячменных лепешек в широких наплечных мешках из толстой, просмоленной холстины говорили о долгом пути. Они уходили не в знак протеста и не от страха, а движимые холодной, кристальной ясностью долга, чтобы защищать то, что, как они верили в самых тёмных уголках своих каменных сердец, важнее любых распрей, обид и даже самой памяти о славе предков.
Эти молчаливые, непреклонные воины, чьи бороды, заплетенные в тугие косы, были седы от вечной подземной пыли, а не от возраста, несли свою вахту из поколения в поколение. Их отцы и деды столетиями стояли в кромешной тьме у узких проходов к мифриловым и адамантовым жилам – сама жизненная артерия и незыблемая основа всего гномьего могущества, богатства и чести. Их лица, подобные выветренным скалам, не выражали ничего, кроме сосредоточенности, а в глубине глаз, привыкших различать малейшее движение в вечном мраке, горел ровный, не меркнущий огонь решимости. Они открыто, без громких речей и клятв на собраниях, заявили свою позицию: долг перед ныне живущими, чье дыхание греет воздух в кузнях, и перед будущими поколениями, чьи руки ещё не касались рукояти молота, неизмеримо и бесповоротно важнее долга перед остывшим прахом предков, чьи кости уже стали частью каменной толщи. Пока другие кланы, подобно встревоженным роям, яростно спорили о прошлом, перебирая старые обиды и распри, Глубинные Стражи помнили о настоящем. Они помнили о зримых, осязаемых угрозах, чье шевеление уже ощущалось кожей на границах их мира – не о призраках былой славы, а о реальной, чужой тьме, подступающей к самым стенам, угрожающей самому будущему камня и стали.
Их старейшина, Брайд Каменное Сердце, чьё лицо, подобное выветренной скале, хранило отпечаток тысячелетий, а не лет, чувствовал это. Это был не страх и не предчувствие – это было знание, проникшее в кости, в самую глубь каменного сердца. Его пальцы, покоясь на рукояти секиры, чьи зазубрины повторяли изгибы его собственных морщин, ощущали лёгкую, назойливую вибрацию, исходящую не от оружия, а от самого пола, от каменной толщи под ногами. Это была не песня горы, которую он знал с детства – её низкий, утробный гул успокаивал и укачивал. Это был иной звук, словно ритм больного сердца.
Что-то огромное. Древнее. Нечто, чей сон был старше самой памяти гномов, старше их первых песен о камне и огне. Оно дремало в самой тёмной утробе мира, в тех слоях, куда не доходил даже звон кирки, в глубинах, которые были не просто пустотой, а иным, чужим бытием. И теперь это нечто пробуждалось. Не спеша, не яростно, а с той неотвратимой, чудовищной медлительностью, с какой шевелится во сне исполин. Его пробуждение не было грохотом – это был тихий зов, гул. И для Брайда, чьё существо было сросшимся с камнем, эти признаки были яснее, чем огненные руны на адамантовых вратах. Угроза подступала не снаружи, а изнутри – из глубин самой горы. И она требовала не совета, не прений. Она требовала его, его клана и их немых, отточенных, как бритва, секир. Она требовала ответа, который будет дан не словами, а сталью и молчанием.
И когда Глубинные Стражи ушли, их отсутствие в стенах крепости стало ощущаться в холодном воздухе кузниц, оставшихся без мифрила, в настороженной тишине на рубежах, где не слышно было привычного бряцания адамантовых щитов. Это была пустота не от отсутствия людей, а от отсутствия опоры. От отсутствия той самой несгибаемой скалы, о которую разбивались все волны тьмы. И в этой пустоте впервые поселился настоящий, леденящий страх.
В восточных чертогах, где ещё недавно воздух гудел от переклички молотков, и пересыпались самоцветы, царила теперь мёртвая, гробовая тишина. Тишина, что была гуще и страшнее любого шума. Она висла в залах, неподвижная и тяжёлая, как погребальный саван, нарушаемая лишь эхом собственных шагов, которое возвращалось искажённым, словно дразнящим шёпотом из пустоты. Меднобороды, лишившись незримого, но незыблемого щита Глубинных Стражей, ощущали свою наготу. Они, мастера тонкой работы и торговых сделок, не боялись открытого боя, но эта тишина, это отсутствие была иной угрозой. Они боялись отходить далеко от основных, хорошо освещённых и охраняемых залов, будто свет факелов был последним островком безопасности в наступающем море непроглядного мрака. Их взгляды, обычно уверенные и расчётливые, теперь метались к каждому тёмному проёму, к каждой зияющей арке заброшенной галереи.
Добыча серебра и самоцветов, та самая, что кормила и одевала клан, что была музыкой их жизни, практически прекратилась. Рудники, ещё вчера кипевшие деятельностью, стояли пустыми и холодными. Даже самые отчаянные и жадные рудокопы, те, что готовы были ради жилы чистого мифрила сунуться в пасть к спящему червю, теперь не решались спускаться в нижние, неисследованные ярусы. Там, внизу, царила не просто темнота – царило Неизвестное. И это Неизвестное давало о себе знать. По ночам, когда в основных залах воцарялась напряжённая дремота, из непроглядной темноты боковых, давно запечатанных тоннелей доносились звуки. Не громкие, но оттого ещё более леденящие душу: долгий, скрежещущий скрежет камня о камень, будто что-то огромное и тяжёлое медленно переворачивалось в тесноте; тихие, шуршащие шорохи, похожие на движение множества сухих чешуйчатых тел. Эти звуки заставляли часовых, стоявших у робко пылающих жаровен, напряжённо вглядываться в чёрную, абсолютно непроницаемую пустоту прохода, до белизны сжимая в потных, внезапно онемевших ладонях древки своих алебард. Они знали, что там что-то есть. И это что-то наблюдало. И ждало.
Торбин Меднобородый, не находил себе покоя ни днём, ни ночью. Его покои теперь казались каменной ловушкой. Он сидел за столом, грубо вырубленным из камня, но не видел его. Его взгляд был прикован к потрескавшимся от времени и сырости кожаным картам рудников, разложенным перед ним. Натруженные, покрытые тонкими шрамами от резцов пальцы водили по извилистым линиям тоннелей, словно пытаясь нащупать в них пульс, найти слабое место, лазейку. Его палец дрогнул, остановившись на точке, обозначавшей богатейшую мифриловую жилу и пути к ней через нижние ярусы. Ярусы, которые теперь принадлежали тишине и шорохам.
Губы Торбина, скрытые в седой, некогда ухоженной бороде, шевельнулись, выдав беззвучный, горький упрёк самому себе, миру, ушедшим Стражам. «Нам смертельно не хватает Стражей», – прошептал он в тишину комнаты, и его голос, обычно твёрдый и властный, прозвучал устало, надтреснуто и безнадёжно. Это была не констатация факта, а признание поражения. Признание того, что их мастерство, их богатства были бесполезны перед лицом той тьмы, которую всегда сдерживали другие. Те, кого они в своём высокомерии считали просто вояками.
На другом конце расколотой крепости, в своих покоях, где пахло дымом, кожей и сталью, Думран Железная Рука при тусклом, коптящем свете факелов изучал иные донесения. Они приходили с севера, из-под проклятых стен Кхазад-Гатола, и несли на себе печать отчаяния и крови. Гонцы, добиравшиеся сквозь завалы и бесчисленные гоблинские засады долгими, мучительными днями, были больше похожи на призраков, чем на гномов: израненные, обессиленные, с глазами, в которых горел лишь тусклый огонь исполненного долга.
Они приносили не вести – они приносили горькую правду, высеченную на скрижалях новых потерь. Без лёгких, прочных, почти невесомых мифриловых доспехов, которые веками ковал их клан для всей крепости, даже самые закалённые и храбрые воины Думрана превращались в мишени. Они гибли, как мухи на липкой ленте, под тупыми, коварными ударами гоблинских кривых мечей, не в силах пробить гоблинскую броню своей утяжелённой, устаревшей сталью. А раненые… Раненых бросали в кромешной тьме узких тоннелей, и те умирали в одиночестве и муках, так и не дождавшись помощи, их последние хрипы растворялись в каменной глухоте, становясь частью той тишины, что наступала и с севера, и с востока. Думран сжимал пергамент так, что костяшки пальцев белели. Он видел не строки – он видел лица. Лица тех, кто больше не вернётся. И в его сердце, уже и без того отягощённом обидой и непоколебимой решимостью, поселялась новая, холодная и рациональная ярость. Ярость от понимания, что его враги теперь не только перед ним, в лице Меднобородых, но и ушедшие на восток и бросившие его, Глубинные Стражи.
А в это время, в самой глубине бесконечных подземных лабиринтов, за многими милями от раздираемой распрями крепости, Глубинные Стражи неуклонно продолжали свой путь.
Дни сливались в недели в вечном, непроглядном мраке безымянных тоннелей, где воздух густел, словно испорченное, старое вино, и пах древней, нетронутой пылью забытых эпох. Своды здесь сплошь покрывали странные, никому не ведомые руны, чье значение давно кануло в лету, а в гнетущей, абсолютной тишине стоял неясный, низкий гул – словно эхо великого подземного города, погребенного под несметной толщей веков.
Брайд Каменное Сердце шёл неспешно во главе своего немногословного отряда, его чёрные, матовые доспехи покрывались изморозью от вечного холода. В этих глубинных, забытых шахтах царил ледяной, пронизывающий до костей холод, не знающий смены сезонов. Он вспоминал обрывочные донесения своих разведчиков: «Камень шепчет иначе, не так, как раньше», «Воздух отдает чужим металлом», «Тени шевелятся там, где нет света». Теперь он видел и чувствовал всё это своими глазами и кожей. Стены тоннелей местами сияли неестественной, зеркальной гладкостью, будто по ним столетиями текло, шлифуя камень, нечто огромное, жидкое и неумолимое.
Временами из чёрной темноты впереди доносился глухой, нарастающий гул, похожий на отдалённый гром. Вслед за Брайдом его стражи замирали на месте, их пальцы рефлекторно сжимали рукояти боевых топоров. Но проходили долгие, томительные часы, а ничего не менялось – лишь гулкое эхо перекатывалось по пустым, мёртвым залам. Они находили странные следы – не гоблинские и не кобольдов, а нечто совершенно иное, незнакомое: оплавленный, как стекло, камень, застывший в причудливых, неестественных формах, и крупные кристаллы, растущие на стенах вопреки всем известным законам природы.
Они давно миновали последние известные рудники, те, что веками аккуратно отмечались на всех картах, будь то монументальные плиты, хранящиеся в зале Думрана, или изящные пергаменты в кабинете Торбина. Здесь заканчивался мир, знакомый гномам. Здесь заканчивалась история, запечатлённая чернилами и резцом.
Теперь они углублялись в тоннели, которых не было ни на одной схеме. Эти ходы не были вырублены – они словно прорастали сквозь толщу породы, их стены были неровными, дикими, будто выдавленными изнутри гигантским, слепым усилием. Воздух здесь был иным. Он был густым, как кисель, спёртым и тяжёлым для лёгких, привыкших к разреженной прохладе высоких сводов. Он пах не просто влажным камнем и плесенью забвения. В нём витало нечто ещё – едва уловимое, но оттого ещё более тревожное. Запах древнего, нетронутого камня, того, что никогда не знал прикосновения кирки. Запах пустоты, которая никогда не была обжитой. И под ним – сладковатый, гнилостный шлейф чего-то старого, забытого, чего-то, что здесь жило, умирало и разлагалось в вечной темноте задолго до появления гномов.
Брайд вёл отряд по памяти. Не по картам – те здесь были лишь бесполезными клочками пергамента, насмешкой над непознанным. Он вёл их по тому, что хранилось не в сундуках, а в крови. По наследию, передававшемуся из поколения в поколение, от отца к сыну, в тишине у горна или в долгие ночи под землёй, когда слова лились тихо, как подземные ручьи. Это было знание, высеченное не на камне, а в самой душе рода Глубинных Стражей.
В его уме, старом и мудром, как сами эти горы, жили не чёткие карты, а смутные образы. Обрывки сказаний, доносившихся сквозь века искажённым, но не менее правдивым шёпотом. Он помнил истории, которые рассказывал ему отец, а тому – его отец, уходящие в туманную глубь времён. Истории о первых гномах, отважных и дерзких, которые только начали рыть эти тоннели, их кирки ещё звенели о нетронутую породу, не достигнув самых глубоких, самых богатых жил. Он помнил и другие, более тёмные рассказы – о тех, кто жил в горах до них. Не гномы, не гоблины, а нечто иное, чьи имена стёрлись из памяти, растворились, как соль в воде, но чьё присутствие, холодное и безразличное, всё ещё ощущалось где-то в самой глубине, как лёгкий озноб на спине в абсолютно тёмной комнате.
И, конечно, он помнил об отрёкшихся кланах. О легендарных, почти мифических братьях, что когда-то ушли на восток. О тех, что хранили не рудники, а Врата Света. Крепость Сарн-Гатол, стоявшую не в недрах, а на самых восточных рубежах, у выхода на вершины гор, туда, где первый луч солнца касается вечных снежных пиков и где воздух чист, холоден и ярок. Они ушли, чтобы сторожить не камень, а границу между мирами. Их судьба была окутана тайной, а их долг считался даже более возвышенным, чем долг Стражей. И теперь Брайд вёл своих гномов в ту же сторону, но не к свету, а в самую гущу пробуждающейся тьмы, которая, быть может, и заставила когда-то тех отречься от подземного мира. Его память была не картой, а компасом, стрелка которого указывала не на север, а в глубь веков и в глубь гор, туда, где кончались легенды и начиналась неведомая реальность.
В одну из бесконечных подземных ночей, когда лишь свет их светильников боролся с абсолютной тьмой, Брайд резко поднял руку в железной перчатке, останавливая весь отряд.
– Слушайте, – прошептал он, и его шёпот был похож на шелест осыпающегося песка.
И они, затаив дыхание, пытались услышать то, что слышит их командир. Но тихий, едва уловимый, но непрерывный гул, исходивший отовсюду сразу – из стен, из пола, из самого воздуха, не похожий на звук обвала или движение породы – скорее, на медленное, глубокое, размеренное дыхание спящей исполинской горы, был слышан только ему.
Они спускались всё глубже в чрево мира, и с каждым новым шагом привычный, обжитый мир оставался где-то далеко наверху, за многими милями каменной толщи. Воздух становился тяжелее, гуще, пахнул промозглой сыростью и вековой, нетронутой пылью, пахнувшей самим временем. Своды тоннелей, некогда ровные и обработанные, теперь походили на дикие, естественные пещеры, а под ногами у гномов хрустели под боевыми сапогами острые осколки камня, никогда не знавшие прикосновения резца или кирки.
Сначала в открывающихся тоннелях появились новые шорохи, они были едва слышны, почти призрачны – лёгкий, шелестящий шелест где-то позади, тихий, сухой треск, словно камень сжимался и стонал под неумолимым давлением всей толщи горы. Гномы настораживались, замирали на месте, вглядываясь в непроглядную темноту за кольцом света своих факелов, но ничего не видели, кроме пустоты. Лишь языки пламени отбрасывали беспокойные, пляшущие тени на неровные, шершавые стены, и в тишине начинало казаться, что эти самые тени живут своей собственной, неспешной и чуждой жизнью.
Но чем дальше, чем упорнее они продвигались вглубь, тем отчётливее, тем настойчивее становились эти звуки. Шорохи учащались, будто что-то невидимое, многоногое и многочисленное двигалось параллельно их пути, скрытое всего лишь тонкой перегородкой породы. Иногда в гробовой тишине раздавался резкий, сухой, как удар хлыста, треск – словно где-то глубоко в каменной плоти горы ломался и смещался огромный, исполинский позвонок.
Гномы вздрагивали, их пальцы непроизвольно сжимали натёртые мозолями рукояти топоров и кирок. Они с детства привыкли к глухому гулу обвалов и скрежету сдвигающегося камня, но это было нечто иное – тихое, настойчивое, почти живое и осознанное.
Брайд шёл неуклонно впереди всех, его заиндевевшие от вечного холода доспехи отбрасывали в свете факелов тусклые, жидкие блики. Он не оглядывался через плечо, не подавал признаков тревоги, но его уши, старые и чуткие к малейшим изменениям в привычной симфонии подземелья, улавливали и анализировали каждый новый, чужой звук. Он слышал, как где-то справа, в боковой галерее, осыпается мелкая щебёнка, будто чьи-то невидимые, ловкие ступни пробежали по каменному полу. Он слышал короткий, отрывистый скрежет слева, похожий на звук острого когтя, медленно и целенаправленно проводящего по гранитной скале.
Они не видели никого в кромешной тьме, но кожей, костями чувствовали – что-то было здесь, совсем рядом, дышало с ними одним и тем же воздухом. Что-то древнее, пережившее рассвет и закат их собственной цивилизации, все их великие войны и малые распри. Что-то, для кого эти бесконечные тоннели были не завоеванием, а исконным, единственным домом. И это нечто теперь наблюдало за ними из мрака, не спеша, выжидающе, сопровождая каждый их шаг тихими, необъяснимыми шорохами и настораживающими тресками в непроглядной темноте.
Они спускались всё глубже, и с каждым шагом воздух становился тяжелее, гуще, пропитанный влажным, леденящим холодом и затхлым запахом древнего, нетронутого камня. Своды тоннелей сужались, словно сжимаясь в предчувствии чего-то, стены теснились всё ближе, и факелы отбрасывали дрожащие, искажённые тени, которые казались живыми существами и двигались своевольно, вопреки движению пламени. Под ногами хрустел мелкий щебень, и эхо их тяжёлых, мерных шагов разносилось далеко впереди по каменным коридорам, словно настойчивый гонец, предупреждающий о их приближении всё, что притаилось впереди.
Внезапно Брайд замер, резко подняв руку в железной перчатке. Его пальцы сжались в тугой кулак, и он медленно обернулся, его глаза, привыкшие к вечному полумраку, сузились до щелочек, выискивая невидимую угрозу.
– За нами наблюдают, – произнес он тихо, почти шёпотом, но его голос, низкий и хриплый от многолетнего вдыхания каменной пыли, прозвучал с такой железной уверенностью, что у остальных воинов похолодело внутри и кровь отхлынула от лиц. – Нас выслеживают. Сейчас.
Он не кричал, не поднимал тревогу, но каждое его слово было наполнено тяжёлой, как свинец, весом осознания неминуемой опасности. Его испытующий взгляд скользил по окружающей их со всех сторон темноте, выискивая малейшее движение, тот знак, что ускользал от глаз его сородичей. Он чувствовал это кожей спины – не просто случайные звуки, не просто безобидные шорохи, а незримое, враждебное присутствие, чужое и неумолимо внимательное. Что-то следило за ними из самой глубины этих тоннелей, что-то, что знало эти извилистые пути лучше них самих и лишь выжидало своего часа, своего момента.
Наконец, гномы вышли в обширную, зияющую пустотой подземную полость, чьи высокие, испещрённые трещинами своды терялись в непроглядной, чёрной вышине, куда не достигал свет их факелов. Воздух здесь был совершенно неподвижным, мёртвым и влажным, пахнущим старой сыростью и чем-то древним, забытым, не принадлежащим этому миру. В слабом, дрожащем свете их факелов мерцали, словно зубы великана, тысячи сталактитов, свисавших с потолка подобно гигантским каменным сосулькам, хранившим молчание целых эпох.
И тогда они, наконец, увидели их воочию, этих таинственных обитателей глубин.
Сначала это были лишь бледные, расплывчатые пятна в кромешной темноте, скользящие между массивными каменными колоннами, подобно призракам. Потом, по мере того как глаза гномов привыкали к полумраку, начали проступать жутковатые детали: полупрозрачная, почти фосфоресцирующая кожа, огромные, совершенно круглые глаза, отражавшие скудный свет факелов подобно кошачьим в ночи, длинные, невероятно цепкие пальцы с присосками, бесшумно цеплявшиеся за малейшие неровности скал. Существа двигались абсолютно бесшумно, сливаясь с фактурой каменных стен, их бледные, лишённые пигмента тела почти не отличались по цвету от окружающего известняка.
Брайд Каменное Сердце медленно, чтобы не спровоцировать резкой реакции, поднял руку, давая своим воинам чёткий знак остановиться. Его гномы замерли на месте, как вкопанные, их пальцы до бела сжимали рукояти оружия. В наступившей тишине они слышали лишь собственное прерывистое дыхание и тихий, шелестящий звук, исходивший от множества этих существ, – звук их кожи, скользящей по камню.
Один из троглодитов, чуть крупнее остальных, отделился от общей группы и сделал несколько плавных, скользящих шагов вперёд, навстречу гномам. Его движения были неестественно плавными, почти текучими, лишёнными какой-либо резкости. Большие, полностью чёрные глаза с тонкими вертикальными зрачками внимательно, без страха, изучали пришельцев. Он внезапно издал короткую серию быстрых, щёлкающих звуков, которые, отразившись от дальних стен пещеры, вернулись к нему – это была древняя эхолокация, помогавшая ему видеть в полной, абсолютной темноте лучше, чем любой гном при свете дня.
Гномы стояли неподвижно, словно высеченные из камня, но каждый из них кожей спины чувствовал на себе десятки невидимых, изучающих взглядов, скользящих по их доспехам. Они понимали с предельной ясностью – это не была случайная встреча в бескрайних подземельях. Троглодиты знали об их приближении задолго до этого и сознательно ждали их именно здесь, в этой огромной, как мир, пещере, которая, судя по всему, была сердцем их исконной территории.
Брайд, не сводя глаз с вожака троглодитов, медленно, демонстративно опустил остриё своего боевого топора на камень, но его взгляд, тяжёлый и оценивающий, не отрывался от бледного существа. Следующие несколько мгновений, тягучих, как смола, должны были решить всё – либо они пройдут этот рубеж мирно, обменявшись лишь взглядами, либо древние своды этой пещеры вскоре прольют реки тёмной крови. Воздух между ними застыл, стал густым и тяжёлым, словно в самой природе наступила пауза перед неизбежной грозой.
По едва заметному движению плеча Брайда гномы мгновенно и бесшумно сомкнули свои ряды, и тихая пещера внезапно наполнилась низким, звенящим гудением – это запела особая музыка, рождённая от соприкосновения мифриловых доспехов и адамантовых щитов. Это было снаряжение, выкованное в самых глубоких и священных кузнях Кхазад-Дола, где долгие поколения мастеров оттачивали своё искусство, передавая секреты от отца к сыну.
Их большие щиты, выкованные из чистого, не смешанного с примесями адаманта, образовали перед отрядом сплошную, непроницаемую стену. Поверхность каждого щита отливала глубоким тёмно-серым цветом с едва уловимым синеватым отсветом, будто в нём были заточены осколки ночного неба. Толщиной в два пальца взрослого гнома, они только на вид казались невесомыми благодаря невероятно искусной, почти магической ковке. По самым краям блестели изящные, но прочнейшие укрепления из мифрила – металла лёгкого, как перо, но по прочности не уступавшего лучшей стали.
В натруженных, сильных руках гномов замерли, готовые к мгновенному взмаху, их знаменитые боевые секиры. Некоторые из них были целиком, от древка до смертоносного лезвия, выкованы из того же чудесного мифрила. Резные, идеально подогнанные под ладонь рукояти удобно лежали в их хватке, а двойные, отточенные до бритвенной остроты лезвия сияли холодным, неземным светом, яростно отражая прыгающие огни факелов. Заточка была столь совершенной, что режущая кромка на свету казалась почти невидимой, лишь тончайшая линия, обещающая верную смерть.
Доспехи воинов представляли собой диковинный сплав мощи и искусства: мифриловые кирасы и наплечники, отполированные до зеркального блеска, были скреплены между собой крошечными, но невероятно прочными заклёпками из адаманта. Под ними звенели, переливаясь, кольчуги из того же мифрила, сплетённые с таким немыслимым искусством, что каждая крошечная связка колец защищала гнома не хуже сплошной стальной пластины. Их шлемы, украшенные грозными адамантовыми гребнями в виде стилизованных горных вершин, скрывали лица, оставляя для мира лишь узкие, тёмные прорези для глаз, из которых на троглодитов смотрела твёрдая, непоколебимая воля.
Всё изменилось в одно мгновение, как внезапный обвал в глубокой шахте.
Каменные своды пещеры внезапно ожили, зашевелились, и из многочисленных тёмных расщелин, которые прежде казались лишь естественными трещинами в скале, хлынули десятки бледных тел. Троглодиты не шли строем, как гномы – они обрушились на них настоящей лавиной, двигаясь резкими, прерывистыми рывками, подобно паукам, внезапно спугнутым со своей паутины. Их длинные, костлявые конечности цеплялись за сталактиты, свисавшие с потолка, позволяя атаковать одновременно с разных направлений – сверху, с боков, даже сзади.
Первый удар приняли на себя адамантовые щиты. Глухой, тяжёлый стук множества тел, бьющихся о металл, прокатился по всему строю, заставив гномов дружно отступить на шаг. Существа не пытались пробить эту металлическую стену – вместо этого их длинные, бледные пальцы с тёмными когтями скользили по краям щитов, выискивая малейшие зазоры, щели между ними. Один из троглодитов, проворнее других, сумел просунуть свою тощую руку в одну из таких щелей, пытаясь дотянуться до лица гнома. Но мифриловая секира обрушилась сверху с короткого замаха, отсекая конечность по самому локтю. Отрубленная кисть с ещё шевелящимися пальцами упала на камни, исчезнув в давке.
Другое существо, спрыгнувшее со сталактита прямо в центр строя, было изрублено в клочья тремя секирами одновременно. Мифриловые лезвия вошли в полупрозрачную плоть почти беззвучно, рассекая её, как туман, и тёмная, почти чёрная кровь брызнула на ближайшие доспехи гномов, распространяя резкий, неприятный запах сырости, старой земли и гниющих грибов.
Гномы рубили методично, без лишних движений, экономя силы. Каждый удар был точным, выверенным и смертоносным – рёбра троглодитов с сухим треском ломались под мифриловыми лезвиями, конечности отделялись от тел, головы, с их огромными, безразличными глазами, откатывались по неровному каменному полу. Но существа не останавливались, не отступали. Их большие, бледно-светящиеся глаза сверкали в полумраке пещеры слепой, животной ненавистью.
Когда молодой гном в первом ряду, устав от напряжения, на мгновение опустил щит, чтобы перевести дух, один из троглодитов тут же вцепился в его шлем, яростно и безостановочно ударяясь своей костлявой головой о прочное забрало. Соседний воин, видя это, не медлил ни секунды – его секира прошла сквозь позвоночник нападавшего с характерным хрустом, и тело бесформенно осело.
Гномы, отбив эту первую яростную волну, начали медленное, осторожное, словно пробуждающийся вулкан, продвижение вглубь пещеры. Каждый шаг вперёд давался с огромным трудом – под ногами с сухим, похожим на щелчок сучьев, хрустом ломались кости, а тёмная, вязкая, почти что смолистая кровь, смешиваясь с подземной слизью, образовывала на неровном каменном полу скользкую, поистине предательскую жижу. Даже их мифриловые сапоги, эти венцы гномьего кузнечного искусства, с надёжными, как сама твердь, адамантовыми подошвами, проскальзывали на этом кровавом полу, заставляя воинов, привыкших чувствовать камень через подметки, с особой, почти что мучительной тщательностью выбирать, куда ступить.
Пещера, по мере их продвижения, разверзалась всё шире, открывая взору всё более зловещую и пугающую картину, что проступала из мрака, словно кошмар из больной головы. Высокие, уходящие в непроглядную, почти осязаемую темноту своды были усеяны сталактитами, многие из которых были покрыты какими-то бледными, похожими на гнёзда или коконы, образованиями – жилищами троглодитов, этими язвами на теле горы. Стены, шершавые и мокрые, испещряли бесчисленные тёмные ходы, узкие, словно раны, лазейки, откуда продолжали появляться новые и новые волны существ, казалось, неиссякаемые, рождаемые самой тьмой. Сам воздух здесь густел, становился тяжёлым для дыхания, густым и удушающим, насыщенным запахами старой, вековой плесени, влажного камня и сладковатым, тошнотворным душком смерти.
Старый Громдир, чья некогда белоснежная, словно горный снег, седая борода теперь была покрыта тёмными, уже засыхающими, стягивающими кожу брызгами чёрной крови, встретил очередного троглодита, выскочившего из узкой боковой расщелины, одним точным, молниеносным ударом, в котором был весь вес его долгих лет и всей его ярости. Лезвие его секиры вошло под ключицу, рассекая грудную клетку с характерным влажным, причмокивающим звуком рвущейся плоти. Существо рухнуло навзничь, издавая короткий, булькающий, как из опрокинутого кувшина, звук, и затихло, и в его остекленевших глазах не осталось ничего, кроме пустоты.
На правом фланге молодой Торган, сердце которого колотилось, как пленная птица в груди, едва успел отразить атаку сверху. Сбросив с себя вцепившегося в шлем троглодита, он с коротким, хриплым выкриком вонзил секиру ему в грудь. Лезвие, сверкнув, вышло со спины, высекая сноп ослепительных, но не дающих тепла искр о каменный пол.
– Щиты вправо! – прорвался сквозь гул боя голос Брайда, голос, в котором не было страха, а лишь холодная сталь долга. Его команда, произнесенная сквозь шум боя, заставила гномов мгновенно, как части единого механизма, перестроиться, отразив новую атаку из бокового тоннеля; щиты со звоном сомкнулись, приняв на себя удар очередной серой, шипящей волны.
С каждым шагом вглубь сопротивление усиливалось, становясь отчаяннее, яростнее. Троглодиты бросались на щиты, не считаясь с потерями, и в их слепых глазах горел лишь голод. Их длинные, грязные пальцы с твердыми, как кремень, когтями царапали адамант, оставляя едва заметные, но всё же унизительные следы на сверкающей поверхности. Иногда нескольким существам удавалось вцепиться в один щит, и тогда гномам приходилось рубить их, пока те висели на защитной стенке, словно отвратительные плоды на ветке.
Пол пещеры был усеян телами, и эта груда тел была страшным памятником их пути. Те, что ещё шевелились, издавая слабый писк, получали точные, безжалостные удары в голову. Чёрная, как деготь, кровь заполняла естественные углубления в камне, образуя зловонные, дымящиеся лужи, в которых отражался отсвет факелов. Воздух гудел от пронзительных, раздирающих нервы визгов троглодитов и ровного, утробного гудения гномьих доспехов – великий гимн битвы, рождаемый сталью и плотью.
Они продолжали движение – шаг за шагом, оставляя за собой узкий, выстраданный коридор из тел, их мифриловые секиры, уже затупившиеся от резни, неумолимо расчищали путь вглубь древней пещеры, в самое царство камней, в сердце тьмы. Это был кровавый, методичный, выверенный до последнего взмаха танец смерти в самом сердце каменного чрева земли.
Гномы Глубинных Стражей, эти приземистые, могучие исполины, чьим призванием и проклятием была защита самых отдаленных, самых тёмных рудников, двигались как единый, многоногий организм, спина к спине, плечо к плечу, их жизни переплелись воедино в этом аду. Их мир сузился до трепещущего кольца света от дымящих, потрескивающих факелов, до звенящей, изъязвленной стены щитов и смертоносной дуги взмахов мифриловых секир.
Пещера, в которую они, наконец, вышли, была столь обширна, что, казалось, могла бы вместить в себя весь Нар-Уздум-Арак с его Великим Залом и всеми чертогами, и ещё осталось бы место для бездны. Своды её терялись в непроглядной вышине, в поднебесье из сплошного, живого мрака, куда не достигал ни один луч, ни один отблеск, и эта тьма давила на разум тяжестью вечности. И в этой колоссальной, зияющей пустоте их маленький, упорядоченный строй казался одиноким островком разума и воли в безбрежном, бездушном океане слепого, древнего хаоса. Воздух был мёртв и неподвижен, пахнул не просто сыростью, а вековой, гнетущей затхлостью гробницы, в которой никогда не бывало ветра и куда не проникал ни один луч надежды. И лишь их тяжёлое, прерывистое, усталое дыхание нарушало эту доисторическую тишину, да тихий, противный, ползучий шелест сотен скользящих по камню бледных тел – шорох, что был громче любого боевого клича.
Они шли, и под их сапогами хрустели не просто осколки породы, а кости троглодитов, ломавшиеся с сухим, коротким треском, словно хворост под ногами дровосека в безлиственном лесу. Тёмная, почти чёрная кровь, густая, как остывающая смола, образовывала под ногами скользкую, липкую жижу, и даже надёжные адамантовые подмётки, на которых держались целые королевства, проскальзывали, заставляя воинов с особой, вымученной тщательностью выбирать, куда ступить, будто они шли по тонкому льду над бездной. Молодой Торган, чьё лицо под тяжёлым шлемом было залито едким, солёным потом и липкими брызгами чужой крови, чувствовал, как его мускулы горят огнём усталости, а сердце колотится, как молот в кузнице Глубинных Страж, выбивая яростный, панический ритм. Он рубил не существа – он рубил саму эту давящую, враждебную тьму, он рубил страх, сжимавший его глотку ледяными пальцами, страх, что шептал ему сдаться, лечь и умереть. Каждый удар его секиры, от которого полупрозрачная плоть расступалась беззвучно, а кости хрустели, как скорлупа, был не просто убийством – это было утверждение, высекаемое сталью: «Мы здесь. Мы – Стражи. Мы не сломимся».
Старый Громдир, стоявший слева от него, плечом к плечу, дышал ровно и тяжело, как кузнечные мехи, и двигался с устрашающей, почти машинной точностью, лишённой всякого гнева. Его секира, на полвеса тяжелее секиры Торгана, описывала короткие, экономные, смертоносные дуги, и с каждым взмахом ещё одно бледное, шипящее тело отлетало, искалеченное и безмолвное. Его седая борода, его белоснежная гордость, была испачкана в липкой, тёмной слизи, похожей на разложившееся мясо, но в его глазах, видневшихся в прорезях шлема, словно два уголька в пепле, горел не огонь ярости, а холодный, ровный свет решимости, выкованной и закалённой за долгие века службы в самых отдаленных, безмолвных шахтах, где камень шепчет чужими, забытыми голосами.
А впереди всех, как грозный и неподвижный бастион, стоял Брайд Каменное Сердце. Он не рубил с безрассудной яростью молодых, не экономил силы, как старые. Его движения были подобны тектоническим сдвигам – неспешные, неотвратимые, исполненные грозной и безмолвной уверенности, будто сама земля диктовала ему свой ритм. Его топор опускался, и казалось, не он сам направлял оружие, а сама гора, через его посредство, обрушивала свой древний гнев на этих бледных, шепелявых тварей. Он чувствовал не просто каждый вздох своих воинов, а каждый стон доспехов, каждый сдавленный предсмертный хрип раненого, каждый сдвиг в давлении мрачного воздуха. Он был мозгом и сердцем этого стального организма, этой живой крепости, медленно, но неуклонно продвигавшейся вперёд, в самое логово неизвестности, что пульсировало впереди, как гниющая рана.
Их ряды, плотные и дисциплинированные, были подобны гигантскому, неумолимому буру, вгрызавшемуся в толщу вражеского войска. Троглодиты, эти живые тени, накатывали волна за волной, и казалось, им не будет конца, как приливу в подземном море. Они падали, пронзённые и рассечённые, их огромные, слепые, светящиеся глаза гасли один за другим, словно звёзды на ночном небе, но из тьмы, из бесчисленных щелей, появлялись новые и новые, рожденные самой тьмой. Иногда одна из тварей, проворнее и отчаяннее других, успевала вцепиться длинными, костлявыми пальцами в край щита, и тогда гному приходилось коротким, резким ударом рукояти сшибать её, чтобы сосед мог добить, и скрежет когтей по адаманту звучал, как скрип ножа по стеклу.
– Щиты! Сомкнуть щиты! – раздался хриплый крик Брайда, его голос, низкий и густой, как расплавленный металл, ревел над общим гулом битвы, прорезая гул и визги.
Стена адаманта с громким, финальным лязгом сдвинулась ещё плотнее, щит к щиту, край в край. Теперь они были подобны огромной, медленно ползущей черепахе, чей панцирь был неуязвим, а когти – смертоносны. Они дышали как один – глубокий, шумный вдох, короткий, упругий шаг, разящий удар. Вдох, шаг, удар. Этот ритм, этот древний, как сама гора, боевой ритм Глубинных Стражей, стал их единственной реальностью, их молитвой и их проклятием. Они уже не видели отдельных противников, лишь бледную, шевелящуюся, бесконечную массу, которую нужно было уничтожить, чтобы проложить путь вперёд, к тайне, что скрывалась в сердце этой чудовищной пещеры, к тому, что, как чувствовал Брайд костями, ждало их в конце этого пути, холодное и неумолимое.
И они продвигались, оставляя за собой широкий, кровавый след, коридор из тел и разбитых костей, медленно, как и подобает их расе, чьё время текло не спеша, как подземная река, и чья воля была твёрже любого, самого древнего камня.
Они продолжали своё медленное, неотвратимое движение вглубь каменного чрева, и казалось, сама гора, живая и злая, пыталась выплюнуть их обратно этим бесконечным месивом из костей и плоти. За первой исполинской пещерой открылась вторая, затем третья – целая анфилада подземных чертогов, соединённых узкими, как горло, проходами, где строй гномов вынужден был сжиматься, превращаясь в стальной, отполированный кровью клин, который вновь расправлялся, входя в очередную зияющую пустоту, где воздух был ещё тяжелее и пах смертью ещё древнее.
Эти залы не были пустынными. Сотни, тысячи бледных, шевелящихся силуэтов встречали их в каждой, и их светящиеся глаза были словно роем больных звёзд в подземной ночи. Троглодиты больше не бросались одиночными, отчаянными рывками. Теперь они накатывали сплошной, живой, молчаливой стеной, и в их атаке появилась зловещая тактика, рожденная коллективным, чужим разумом. Они цеплялись длинными, костлявыми пальцами с тёмными, острыми, как шилья, когтями не только за щиты, но и за доспехи соседей, пытаясь расшатать несокрушимый строй своим весом, своей безликой массой. Они висели гроздьями на адамантовой стене, и гномам приходилось работать секирами с короткого, утомительного замаха, отрубая эти цепкие конечности, которые даже в смерти не разжимались, продолжая царапать металл предсмертной судорогой, оставляя на нём тонкие, белесые следы, словно память об этом дне.
Воздух гудел от их шёпота – нечленораздельного, шипящего, полного слепой, древней ненависти, что клубилась в этих залах дольше, чем живут целые королевства людей. Этот звук впивался в уши тонкими, невидимыми иглами, просачивался сквозь узкие щели шлемов, давил на сознание не хуже давящей каменной толщи над их головами, наполняя череп мерзким, навязчивым жужжанием. Запах стоял невыносимый, густой и осязаемый – терпкий смрад разорванных внутренностей, сладковатый и гнилостный, как испортившееся мясо, смешивался с едким, режущим глаза дымом факелов и знакомым, почти что родным запахом пота и крови самих гномов, запахом железа и соли.
Молодой Торган, уже не чувствовавший усталости, а лишь одно сплошное, огненное, дрожащее напряжение в каждой мышце, вдруг ощутил ледяную, обжигающую полосу боли на бедре. Один из троглодитов, пролезший под самым щитом, извилистый и быстрый, как змея, успел провести своим длинным, грязным когтем по стыку между набедренником и кирасой. Удар был неглубоким, но обжигающе-холодным, будто его коснулся осколок вечного льда из самых глубоких шахт. Торган, не раздумывая, движимый одним лишь животным порывом выжить, всадил остриё своей секиры в огромный, светящийся, как болотный огонек, глаз твари, и та, издав короткий, булькающий, полный отчаяния вопль, отползла, чтобы умереть в темноте, унося с собой его кровь на своем когте.
– Держись, парень! – прохрипел сквозь шум боя старый Громдир, и его тяжёлая секира на мгновение заслонила Торгана от новой атаки, рассекая надвое прыгнувшее сбоку существо с мокрым, сочным чавком. – Их гнездо где-то рядом! Чуешь? Воздух меняется! – И правда, в смраде появилась новая, ещё более отвратительная нота – запах аммиака и чего-то кислого, словно от испорченного молока.
Брайд Каменное Сердце, стоявший в острие клина, непоколебимый, как утес, чувствовал это лучше всех. С каждым новым залом, с каждой отбитой атакой, он ощущал, как меняется сама плоть горы вокруг, как она становится всё более чужой, больной. Стены здесь были не просто шершавыми и неровными. Они были испещрены теми самыми бледными, похожими на гигантские осиные гнёзда или коконы, образованиями, которые они видели издалека. Некоторые были разорваны, и из них сочилась та же чёрная, вязкая, как деготь, слизь, что и из тел троглодитов. Другие, более свежие, слабо шевелились, будто от дыхания спящего чудовища, и из них на свет божий выползали новые, ещё более тощие и бледные, почти прозрачные существа, чтобы сразу же, с пронзительным шипением, слепые и яростные, броситься в бой. Это было не просто логово. Это был питомник, инкубатор, пульсирующее сердце всей этой мерзостной, кишащей жизни.
И гномы, эти непрошеные гости, пришедшие со светом и сталью, методично, с упорством, достойным их легендарного, вошедшего в поговорки упрямства, вырубали и выжигали его дотла, клочок за клочком.
Они не просто отбивались. Они зачищали, не оставляя камня на камне, ни твари на твари. Каждый шаг вперёд, тяжёлый и выстраданный, был шагом к полному уничтожению этого каменного царства тьмы. Когда строй продвигался, несколько гномов с пылающими факелами, прикрытые щитами товарищей, подходили к стенам и поджигали эти бледные, кожистые гнёзда.
Огонь неохотно брал странный, жилистый материал, шипя и потрескивая, но когда схватывался, полыхал яростно, короткими, яркими вспышками, распространяя новый, едкий запах – палёной плоти и горького тления, и наполняя залы траурным, багровым заревом, в котором плясали, словно демоны, тени сражающихся.
Под ногами хрустели уже не только кости, но и какие-то хрупкие, пустотелые структуры, ломавшиеся с тонким, словно стеклянным, звоном – возможно, окаменевшие яйца или личинки, хранившие зародыши будущего зла. Чёрная, маслянистая кровь смешивалась с липкой слизью, образуя под ногами опасную, скользкую, пузырящуюся плёнку. Но гномы, выкованные в вечных, бесконечных битвах под землёй, не спотыкались. Их движение было подобно работе гигантского, отлаженного механизма – грозного, неумолимого и безжалостно точного.
Их боевой клич уже не раздавался – не было воздуха в лёгких для громких криков. Было лишь тяжёлое, хриплое, свистящее дыхание, сухой лязг металла о металл, хруст ломающихся костей, предсмертное шипение умирающих тварей и ровный, мощный, почти что музыкальный гул, который издавали их мифриловые доспехи от сотен ударов, – древняя песнь стали, без слов повествующая о силе и несгибаемости их народа.
Они зачищали это проклятое царство камней, превращая его из оплота древнего, безымянного зла в ещё один мёртвый, безмолвный, пропитанный дымом памятник несокрушимой мощи гномьего народа. И впереди, за очередным поворотом, их ждала только новая, ещё более густая тьма, ещё больше шипящих тварей и, как чувствовал Брайд, холодной, каменной уверенностью зрея в его груди, разгадка той тайны, что пряталась в самом сердце этой бесконечной, живой ночи.
В его груди, под тяжёлой, испещренной новыми царапинами мифриловой кирасой, где должно было биться лишь пламя боевой ярости, теперь жило иное, более глубинное и неумолимое чувство, пробившееся сквозь шум битвы. Это был не голос, не зов в привычном понимании. Скорее, настойчивый, назойливый ритм, пульсирующий в такт с глухими ударами его собственного сердца, – низкий, гулкий гомон, что исходил не из ушей, а из самых костей, из самой глубины памяти его рода, из тех времен, когда горы были молоды. Он был подобен далекому, приглушенному гулу подземного обвала или властному шёпоту богатой рудной жилы, что манит горняка в самые опасные недра. И этот древний, каменный зов тянул его вперед, сквозь залы, залитые кровью и смрадом, мимо пылающих гнезд и гор тел, всё глубже и глубже, в те немые, спящие слои каменной толщи, куда не ступала нога гнома.
И он вёл их, этот старый воин, чья воля была крепче адаманта. Сотни гномов клана Глубинных Стражей, уставших до последней жилки, израненных, с доспехами, исчерченными, как карта былых сражений, но не сломленных духом. Они не видели этого зова, не слышали его таинственной, навязчивой музыки, что звучала лишь в сознании их предводителя. Они видели лишь его спину – широкую, непробиваемую, залитую багровыми отсветами факелов и тёмной, уже загустевшей кровью троглодитов. Они видели его знаменитый топор, который поднимался и опускался с нечеловеческой, почти ритуальной неотвратимостью, рассекая и полупрозрачную плоть, и саму сгустившуюся тьму на их пути. И этого зрелища, этой немой уверенности было для них достаточно.
Ни один вопрос, ни единое сомнение не срывалось с их пересохших губ, не читалось в их преданных, уставших, но всё ещё ясных глазах. Ибо Брайд Каменное Сердце был для них не просто военачальником, отдающим приказы. Он был живой легендой, плотью от плоти той несгибаемой воли, что высекала великие царства из непокорных скал. Они, словно по заведенному порядку, вспоминали его у Северных Врат, когда несметные орды гоблинов Гриззлика яростно пытались прорваться в священный Нар-Уздум-Арак, и он, тогда ещё молодой командир, трое долгих суток стоял насмерть на узком мосту, пока не подошло долгожданное подкрепление. Они вспоминали, как он один, без пищи и воды, провёл три недели в заваленной шахте Нала-Баруз, выживая среди абсолютной тьмы и постоянных обвалов, лишь бы спасти попавших в каменную ловушку сородичей. Его доблесть и отвага не были для них пустыми словами из старых саг; они были высечены на стенах их крепостей и в самых глубинах их сердец, закалены в реальных битвах и проверены долгими годами безжалостной, суровой службы.
Поэтому, когда он теперь вёл их в эту кромешную, живую тьму, на верную, казалось бы, гибель, они шли. Слепо. Беспрекословно. Ибо если Брайд Каменное Сердце вёл их куда-то, значит, именно там, в самом пекле подземного ада, и был их долг, их судьба и честь их всего их клана.
И они уничтожали, не щадя никого. Они стали орудием возмездия, бичом, обрушившимся на это древнее, забытое всеми царство. Троглодиты, плодившиеся здесь в безопасности и тишине целые тысячелетия, никогда не сталкивались с силой подобного рода – не со слепой яростью орков, а с холодной, методичной, почти что ритуальной резнёй. Каждый их зал, каждая пещера, каждый тёмный, сырой угол, где шевелилась бледная, полупрозрачная жизнь, теперь встречал сплошную стальную стену, которая не отступала, а лишь наступала, неумолимо, шаг за шагом, ярд за ярдом, оставляя за собой лишь немые горы искалеченных тел и гробовую тишину, в которой лишь потрескивали догорающие, издавая тошнотворный запах, гнёзда.
Они шли за своим предводителем в самую гущу древнего зла, и в их молчаливой покорности была не слепая вера рабов, а глубочайшее, выстраданное в боях и заслуженное кровью уважение. Они верили, что его каменное сердце чувствует самое биение горы, и, если оно ведёт их вглубь, значит, именно там и кроется нечто, что было важно для них, для их будущего. И они были готовы пройти за ним хоть на самый край подземного мира.
Троглодиты не учились, не делали выводов из гибели сородичей. Они не вырабатывали новой тактики, не пытались обмануть или переиграть. Их натиск был подобен стихийному явлению – слепому, безжалостному и бесконечному, как внезапный камнепад. Они не шли строем. Они возникали, рождаясь из самой тьмы.
Один из щитоносцев в третьем ряду, могучий бородач со старым шрамом через левый глаз, внезапно вскрикнул – коротко и более удивлённо, чем от боли. С потолка, из какой-то невидимой сверху расщелины в испещрённом сталактитами своде, сорвалось вниз трое существ. Они упали на него всем своим весом, словно перезрелые, лопнувшие плоды, облепив спину и плечи, их длинные, костлявые, холодные конечности с невероятной, звериной силой обвились вокруг его доспехов. Прежде чем соседи успели среагировать, они уже впились своими острыми когтями в узкие щели его лат, отчаянно дёргая и раскачивая, пытаясь добраться до мягкой, уязвимой плоти под надёжным мифрилом. Раздался оглушительный, яростный рёв – не от боли, а от унизительной ярости. Двое гномов слева и справа развернулись, и их секиры, сверкнув в неровных отсветах факелов, нашли свои цели. Два бледных тела рухнули, но третий, самый проворный, успел просунуть узкую руку под край шлема товарища. Раздался влажный, чавкающий, кошмарный звук, и могучий щитоносец медленно, как подрубленное вековое дерево, осел на колени. Его щит с глухим, финальным грохотом упал на окровавленные камни.
– Заднюю шеренгу! Плотнее! – прорычал Брайд, не оборачиваясь, будто видел спиной всё происходящее. Его собственный топор в это время описал короткую, смертоносную дугу, срубив очередного троглодита, выскочившего из узкой, почти невидимой боковой трещины, которую в суматохе боя никто не успел заметить.
Атаки с флангов стали суровой нормой. Из боковых галерей, тёмных, как провалы в самое небытие, выливались теперь небольшие, юркие отряды по пять-семь существ. Они не бросались в лоб на несокрушимые щиты. Они пытались просочиться между воинами, вцепиться в ноги, в подколенные сгибы, кусаться, царапаться – делали всё, лишь бы нарушить безупречный строй, вызвать в нём хаос и панику. Молодой Торган, стоявший на правом фланге, отбивался уже не широкими, сокрушающими взмахами, а короткими, отрывистыми, точными тычками, словно отгоняя рой назойливых, смертоносных насекомых. Его щит был исчерчен глубокими, белесыми царапинами, а на наплечнике, как отвратительный трофей, болталась отрубленная кисть с длинными, тёмными, загнутыми когтями.
Но строй гномов, вышколенный годами, был подобен живому, переливающемуся кристаллу – монолитному, но способному мгновенно, по едва уловимому жесту или хриплой команде командира, перестраиваться. Шеренги смыкались, разворачивались, отражая угрозу с нового направления с потрясающей слаженностью. Но это стоило им последних сил. Дыхание у всех стало свистящим, рваным, вырывающимся из груди с хрипом. Едкий пот ручьями заливал глаза, смешиваясь с копотью и липкими брызгами чужой крови. Но они не останавливались. Не могло быть и речи об остановке.
Их спуск в глубины превратился в кошмарный, многослойный бой на три фронта, где каждый миг приходилось разрывать собственное внимание: прямо перед ними, упираясь в щиты, напирала основная, кишащая масса троглодитов; с флангов, из зияющих чернотой туннелей, продолжались их яростные, отчаянные вылазки; а над самыми головами, в испещрённой сталактитами вышине, таилась постоянная, неумолимая угроза падения с потолка. Языки пламени их факелов, поднимаясь вверх, выхватывали из непроглядного мрака на одно лишь мгновение то бледную, покрытую слизью цепкую лапу, впившуюся в известковый натёк, то пару огромных, светящихся холодным фосфоресцирующим светом глаз, бесстрастно и жадно наблюдающих за ними сверху, выжидающих момент для смертельного прыжка.
Воздух с каждым новым шагом вниз становился иным, чужим, непригодным для дыхания живых существ. Давление неуклонно росло, закладывало уши густой, давящей ватой, от которой звенело в черепе. Запах старой, вековой сырости и разросшейся грибницы постепенно сменился на что-то более острое, металлическое, почти электрическое, с явственным привкусом озона и древнего, нетронутого камня, который отроду не знал ни ветра, ни солнечного луча. Свет их факелов, прежде яростный и уверенный, уже не отбрасывал дальние, пляшущие тени – его жадно поглощала сгущающаяся, уплотняющаяся тьма, вязкая и тяжёлая, словно чёрная, стоячая вода в подземном озере.
И сквозь весь этот ад, сквозь всепоглощающую усталость, грызущую боль и оглушительный грохот битвы, Брайд Каменное Сердце продолжал неуклонно вести их вниз, в самое нутро земли. Его фигура, непоколебимая и мрачная, как один из менгиров, была их единственным ориентиром, их путеводной звездой в этом подземном царстве безумия и отчаяния. Он шёл, не оборачиваясь, и они шли за ним, потому что иной альтернативы для них попросту не существовало. Остановиться здесь – означало быть погребёнными заживо под бесконечной грудой трупов этих тварей, повернуть назад —предать свой долг и того единственного, кто вёл их сквозь любой, даже самый немыслимый ужас. И потому они спускались всё глубже и глубже, в самое чрево мира, где воздух был густ, как сироп, а тьма – плотна и осязаема, как стена.
И вот, наконец, измученные до предела, покрытые ссадинами, липким потом и засохшей чужой кровью, но не сломленные духом, они вышли на самый край обширного, зияющего ледяной пустотой подземного ущелья. Перед ними, внезапно разверзшись, зияла колоссальная расселина, чёрная, как сама вечность, и настолько глубокая, что дрожащий, уставший свет их последних факелов бессильно тонул в её бездонной пасти, не в силах даже коснуться дна. Воздух здесь был совершенно иным – влажным, тяжёлым, насыщенным мельчайшей водяной пылью и наполненным оглушительным, низким, беспрерывным рокотом невидимой, но ощущаемой всем существом бурной воды. Ущелье было раздвоено этим яростным подземным течением, которое с глухим, непрекращающимся грохотом, словно сердцебиение спящего исполина, пробивало себе путь сквозь толщу вековых скал, с древней яростью разбиваясь о гигантские, отполированные водой до зеркального блеска валуны. Своды над этой пропастью терялись в непроглядной, абсолютной темноте, и лишь далёкий, едва уловимый, как изморозь, свет бледного светящегося мха, пятнами растущего на отвесных стенах, указывал на головокружительную, немыслимую высоту этого каменного колодца, уходящего в самые недра мира.
Брайд замер на самом краю пропасти, взгляд его, тяжёлый и пронзительный, был устремлён не вниз, а вперёд, через зияющую пустоту. Там, на противоположной стороне, в отвесной стене ущелья, зиял чёрный провал – низкий, широкий вход в пещеру, откуда исходил тот немой зов, что неумолимо, как цепь, вёл его всё дальше вглубь. И между их уступом и тем входом, над ревущей бездной, перекидывался каменный мост – древний, массивный, высеченный из самой породы, будто рука исполина когда-то бросила его через пропасть как вызов бездне. Он был узок, едва шире двух гномов плечом к плечу, и лишён каких-либо перил, а его поверхность, отполированная вечной влагой и временем, блестела в свете факелов тусклым, опасным зеркалом.
Затаив дыхание, гномы осматривались, и их усталые, но зоркие глаза, с младенчества привыкшие к вечному полумраку рудников, начали медленно различать в призрачном, мерцающем свете мхов и дымящихся факелов нечто, от чего замирали сердца, видавшие виды и привыкшие к ослепительному блеску любых сокровищ. Стены ущелья, казалось, были вырезаны из сплошной, живой звёздной карты. Повсюду, насколько только хватало взгляда, извивались и пульсировали внутренним светом толстые жилы редчайших, легендарных руд. Здесь аметистовые прожилки отливали глубоким фиолетовым бархатом, там, словно застывшие молнии первозданного мира, сияли вкрапления эфирного, переливчатого жемчуга, выше, во тьме, угадывался зловещий, поглощающий свет блеск эбонита, а рядом с ним – мерцающая, как чешуя великого дракона, диковинная поверхность драконита. Это была не просто сокровищница – это было самое сердце гномьего мира, сказка, ставшая явью, немое, но красноречивое подтверждение всех древних легенд, которые столетиями передавались в их роду у горновых огней.
Но ликование, рождавшееся в душе при виде таких несметных, легендарных богатств, тут же, почти мгновенно, сменялось холодной, цепкой хваткой старого, как сами горы, гномьего здравого смысла. Такая находка, сияющая в самом сердце вражеского логова, не могла быть неохраняемой, не могла быть дарована просто так. И мост, этот единственный путь, нависавший над гибелью, был слишком очевидной и страшной западнёй.
Брайд, не теряя ни единой драгоценной секунды, отдал приказ. Его голос, хриплый от усталости и вечного подземного смрада, резал грохочущую, насыщенную водяной пылью тишину ущелья с привычной, железной чёткостью, будто высекая слова из самого камня.
– Громдир! – бросил он коротко, и старый воин, борода которого была сплошь в засохшей, потрескавшейся слизи и чужой крови, тяжело, но без промедления подошёл, опираясь на древко своей испещрённой зазубринами секиры, служившее ему и оружием, и посохом. – Выставить заслон у входа. Три кольца. Ни одна тень не должна прорваться сюда.
Громдир лишь молча кивнул, его глаза, глубоко запавшие под нависшим козырьком шлема, встретились со взглядом командира на мгновение – и в этом молчаливом обмене было всё: понимание, принятие и несгибаемая воля. Он привык доверять каждому слову Брайда, как доверял прочности адамантового щита.
Брайд, тем временем, стоял на самом краю уступа, в двух шагах от начала древней каменной арки. Он вглядывался в темноту, что поджидала на другой стороне пропасти, затянутую движущейся пеленой тумана, рождаемого яростным потоком где-то внизу. Каменный мост, узкий и лишённый ограды, уходил вперёд, теряя чёткость очертаний в этой влажной дымке, и его дальний конец тонул в чёрном, зияющем провале пещеры на противоположной стене. Он чувствовал зов теперь так явственно, как никогда – не как звук, а как физическое тяготение, холодную, настойчивую пульсацию в самых костях. Он исходил оттуда, из той тьмы, одновременно зовущий и грозный, как тихий голос самой горы, пробудившейся от долгого сна.
Никаких сложных планов, никаких рискованных подъёмов по верёвкам не требовалось. Перед ним лежал прямой, немой вызов – древний камень под ногами, бездна по бокам и цель впереди. Путь, брошенный как испытание самой судьбой.
И пока их вождь, не оборачиваясь, сделал первый тяжёлый, уверенный шаг на отполированную временем и водой поверхность моста, медленно начиная растворяться в туманной пелене, гномы под началом Громдира уже выполняли свою часть задачи. Их долг был ясен: ничто живое или неживое не должно прорваться сюда из глубин, откуда они только что вышли, извилистых тоннелей, ещё кишащих отзвуками недавней бойни. Они должны были удержать этот рубеж, обеспечить тыл, быть непоколебимым камнем, о который разобьётся любая волна, и сохранить путь для отхода, если он потребуется.
Адамантовые щиты, испещрённые свежими царапинами и тёмными, липкими пятнами крови троглодитов, с глухим, веским, финальным стуком встали вплотную к шершавым скалам по бокам узкого прохода, через который они вошли в ущелье. Они превратили этот естественный порог в подобие неприступных железных врат, за которыми кончался знакомый мир и начиналось царство рёва и сияющих руд. За этой блестящей стеной, в два плотных ряда, замерли воины. Они были прикрыты с флангов самой каменной грудью ущелья, их строй был подобен клину, вбитому в горло пещеры. Они не провожали взглядом уходящую в туман одинокую фигуру своего вождя – их лица, скрытые в глубокой тени тяжёлых шлемов, были недвижимы и обращены в обратную сторону, в ту самую непроглядную, гнетущую темноту покинутого тоннеля, что привела их к этому сияющему краю. Воздух в том проходе теперь казался неподвижным и густым, насыщенным запахом поднятой пыли, острой крови и далёкого тления. Но тишина, повисшая там, была обманчивой – она звенела в ушах напряжением, как туго натянутая тетива огромного лука, готовая в любой миг сорваться и послать смерть в самое сердце строя.
И тишина эта вскоре лопнула.
Атака пришла оттуда, откуда и ждали – из черноты покинутых галерей. Сначала это были лишь шорохи – лёгкие, шелестящие, словно сухие листья, гонимые подземным ветром. Потом к шорохам добавился тихий, отрывистый скрежет когтей по камню. И наконец, из тьмы хлынули они – бледные, сливающиеся с фактурой скал троглодиты. Они не шли строем. Они появлялись из каждой расщелины, сползали со сводов, вытекали из боковых ответвлений, молчаливые и многочисленные, как сама тьма.
Глухой, тяжёлый гул ударов тел о сплошную стену щитов прокатился по узкому проходу. Гномы приняли удар, упёршись ногами в камень, сцепившись плечами. Их строй дрогнул, но не подался. Троглодиты не пытались проломить эту металлическую преграду – они наваливались на неё всей своей слепой, неиссякаемой массой, пытаясь продавить, опрокинуть весом. Длинные, костлявые пальцы с острыми, как шилья, когтями скользили по краям щитов, выискивая стыки, пытаясь зацепиться и оттянуть пластину, открывая брешь. Один из троглодитов, юркий и тощий, сумел просунуть руку в узкую щель между щитом и скалой, пытаясь вцепиться в ногу стоявшего за ним гнома. Но тут же, сверкнув в тусклом свете факелов, опустилась мифриловая секира. Удар был коротким, рубящим. Раздался сухой, похожий на хруст сухой ветки, звук, и отсечённая кисть, ещё шевелясь, упала в пыль.
Громдир, стоявший в центре строя, не кричал, не подбадривал. Его низкий, хриплый голос, похожий на перекатывание камней, отдавал одну и ту же команду, размеренную и чёткую:
– Сомкнуть. Держать. Рубить.
Его собственная секира, тяжёлая и испещрённая зазубринами, описывала неширокие, смертоносные дуги поверх щитов. Она не рубила с размаху – не было места. Это были точные, вкладывающие всю силу корпуса удары, каждый из которых находил свою цель: бледную шею, впившуюся в щит голову, цепкую конечность. Чёрная, густая кровь брызгала на адамантовую поверхность, стекая маслянистыми потоками.
Строй работал как единый, дышащий организм. Когда один гном, принимая на свой щит яростный напор нескольких тварей, отступал на полшага, сосед тут же смещался, подставляя свой щит, закрывая образовавшуюся брешь. Воины второго ряда, стоявшие вполоборота, били поверх голов первых – их секиры опускались на тех троглодитов, что пытались перелезть через стену щитов или вцепиться в её верхний край. Звон металла, хруст ломающихся костей, предсмертное шипение и тяжёлое, хриплое дыхание гномов слились в один непрерывный, оглушительный гимн битвы в тесном каменном горле.
Троглодиты не учились, не отступали. Они падали, пронзённые и рассечённые, их тела наваливались друг на друга перед щитами, образуя скользкий, шевелящийся вал. Но из темноты за ними появлялись новые и новые, такие же бледные, такие же безликие и яростные. Они карабкались по телам сородичей, пытаясь перевалить через преграду, падали сверху со сводов, цепляясь за шлемы и наплечники. Молодой гном на левом фланге, на мгновение потеряв бдительность, позволил одному из существ вцепиться длинными пальцами в край своего шлема.
Тварь яростно дёргала, пытаясь сорвать защиту, её шипящая морда оказалась в дюйме от его лица. Но прежде, чем сосед успел среагировать, Громдир, будто чувствуя спиной эту частную угрозу, коротким, обратным ударом рукояти своей секиры с размаху вогнал железный набалдашник в висок троглодита. Череп хрустнул, тело обмякло и повисло.
– Навалиться! – прорычал Громдир, и строй, словно единый великан, сделал короткий, мощный шаг вперёд, оттесняя груду тел, расчищая немного пространства перед щитами. Это дало гномам глоток воздуха, момент передышки, чтобы плотнее сомкнуть ряды, проверить, не повреждены ли доспехи. Под ногами хрустели кости, скользила липкая, тёмная масса. Запах стоял невыносимый – терпкий, сладковато-гнилостный смрад разорванных внутренностей, смешанный с едкой пылью и запахом пота.
А за их спинами, в звенящей тишине ущелья, нарушаемой лишь вечным рёвом воды, одинокая фигура Брайда Каменного Сердца всё дальше уходила по каменному мосту, шаг за шагом приближаясь к чёрному провалу на другой стороне. Грохот битвы в узком проходе, должно быть, доносился до него приглушённым, далёким эхом, но он не оборачивался. Его спина, прямая и непоколебимая, была для них одновременно и символом долга, и знаком того, что их жертва, их яростное стояние здесь, в этой тесной ловушке, имеет смысл. Они держали дверь. Чтобы он мог пройти. Чтобы зов, что вёл его сквозь мили тьмы, наконец обрёл свой голос.
Брайд шаг за шагом, медленно, но неумолимо, двигался вперёд, в туман, навстречу чёрному провалу. Его путь лежал через древний каменный мост, через саму грань между светом факелов и тьмой, что ждала в пещере на другом краю пропасти.
И вот он достиг цели. Пещера, в которую он вошёл, была широкой, уходящая глубоко в скалу. Воздух здесь был совершенно неподвижным и сухим, пахнущим озоном, как после далёкой грозы, и древним, нетронутым камнем. Брайд медленно, почти с нежностью провёл рукой в перчатке по ближайшей стене, ощущая под грубой тканью гладкую, почти отполированную, неестественную поверхность. Это была не работа ветра или воды, и не резца его сородичей. Что-то иное, чуждое, придало камню эту странную, необъяснимую текстуру.
Он снял с могучего плеча свою испытанную боевую секиру. Оружие уверенно легло в его привыкшую ладонь, и этот вес был успокаивающе привычным, как рукопожатие старого друга. Лезвие из чистейшего мифрила, не тупившееся, казалось, со времён его прадеда, слабо отразило тусклый, призрачный свет, идущий откуда-то из самой глубины пещеры – холодное, фосфоресцирующее, безжизненное свечение.
И тот самый зов, что вёл его сквозь мили каменных толщ, здесь, в этой пещере, стал почти осязаемым, физически давящим. Он исходил уже не из ушей, а вибрировал в самых костях, наполнял его череп низким, не слышимым, но отчётливо ощущаемым гудением, исходящим извне.
Брайд, не колеблясь, сделал первый твёрдый шаг вперёд, затем другой. Его тяжёлые, мерные шаги глухим эхом отдавались в гробовой тишине пещеры. Он не оглядывался назад, на своих сражающихся сородичей, не думал о возвращении. Его путь лежал только вперёд, навстречу тому, что ждало его в самом сердце этого таинственного свечения, в эпицентре зова, что наконец-то обрёл свой реальный, земной источник.
Пройдя около пятидесяти ярдов по низкому, но широкому тоннелю, Брайд вышел в обширный, зияющий пустотой зал, и его гномий, зоркий глаз, привыкший с детства оценивать любые подземные пространства, мгновенно с недоверием отметил полную, абсолютную неестественность этого места. Своды пещеры были идеально сферическими, ровными, словно выдутыми из жидкого камня гигантским, невидимым пузырём. Стены и пол были отполированы до зеркального, слепящего блеска, но не знакомым резцом или молотом, а чем-то иным, чуждым, что оставило после себя гладкую, словно чёрное стекло, поверхность. В самом центре зала, в самой его сердцевине, исходило то самое фосфоресцирующее сияние – холодный, рассеянный, безжизненный свет, не имеющий ни видимого источника, ни тепла, который отбрасывал призрачные, искажённые тени и заставлял мифрил его доспехов отсвечивать тусклым, похоронным серебром.
И в самом сердце этого призрачного света, скрестив ноги в невозмутимой позе, сидел гном. Он был облачён в простые, даже аскетичные одеяния, напоминавшие грубый, некрашеный холст, но сотканные из чего-то, что лишь обманчиво имитировало ткань, иногда мерцая на грани зрения и теряя чёткие очертания, словно дымка. Он сидел в совершенной неподвижности, и в его позе была не просто расслабленность, а полная, абсолютная гармония с окружающим его камнем, словно он был его неотъемлемой, одушевлённой частью, выросшей из скалы.
Брайд замер, его пальцы, покрытые старыми шрамами, инстинктивно крепче сжали натёртую рукоять секиры. Он видел за свой долгий век гномов многих кланов и всех возрастов, от юных рудокопов до дряхлых старейшин, но этот… этот был совершенно иным. От него исходила почти осязаемая аура безмерной древности, звенящей тишины, в которой был слышен неспешный ход тысячелетий.
Существо подняло голову с той же плавной, неторопливой неизбежностью, с какой поднимается и опускается земная твердь. Его глаза, тёмные и бездонные, как самые глубокие шахты, встретились с пристальным взглядом Брайда. И тогда оно заговорило, и его голос был низким и глубоким, словно отголосок далёкого, подземного обвала, но в нём не было ни привычной каменистой хрипоты гнома, ни чего-либо ещё, знакомого живому уху.
– Я ждал тебя, Брайд из клана Глубинных Стражей.
Тишина, последовавшая за этими словами, была гуще, тяжелее и плотнее, чем любая тьма, которую они прошли в своих скитаниях. Воздух в пещере застыл, перестав вибрировать, и даже вечный, оглушительный гул битвы из ущелья казался теперь приглушённым и бесконечно далёким, словно доносящимся из другого мира. Брайд Каменное Сердце, чья железная воля не дрогнула перед лицом бесчисленных полчищ троглодитов, почувствовал, как нечто холодное, тяжёлое и совершенно незнакомое сжимает его старое, видавшее виды сердце. Его собственное имя, произнесённое этим существом, прозвучало не как простое приветствие или вопрос, а как констатация неотвратимого, предначертанного факта, свершившегося задолго до его рождения.
Брайд не двинулся с места, его пальцы, покрытые шрамами и мозолями от века сжимали рукоять секиры с силой, способной сокрушить череп пещерного тролля. Но здесь, в этой неестественно гладкой, отполированной до блеска пещере, его верное оружие вдруг показалось ему беспомощным и нелепым, словно детская игрушка в руках взрослого. Он не чувствовал исходящей угрозы в привычном, земном понимании – ни злобы, ни слепой жажды крови. От существа перед ним исходило нечто иное, куда более пугающее: бездонная, всепоглощающая глубина спокойствия, сравнимая лишь с видом бесконечного звёздного неба, внезапно открывшегося в глубине подземного грота. Его боевой инстинкт, выкованный в бесчисленных стычках с гоблинами и троглодитами, замер, подавленный жгучим, леденящим душу любопытством и благоговейным трепетом.
Он изучал его, этого гнома, что не был гномом, во всяком случае, таким, каким знал его Брайд. Его одеяния, казалось, были вырезаны из самой тени и сшиты таинственным светом пещеры – они лежали безупречными, застывшими складками, не шелохнувшись в неподвижном, мёртвом воздухе. Длинная борода, заплетенная с искусством, недоступным даже самым умелым гномьим мастерам, казалась высеченной из цельного куска чёрного обсидиана. Но больше всего Брайда, привыкшего читать правду в глазах друзей и врагов, поразили его глаза. В них не было ни дружелюбия, ни вражды, ни даже простого любопытства – лишь спокойное, всеобъемлющее, безразличное знание, от которого кровь стыла в жилах и леденила душу. Это пугало его, закалённого воина, куда сильнее, чем яростный рёв целого полчища троглодитов.
Существо не выказало ни тени нетерпения, наблюдая за внутренней борьбой и медлительностью гнома. Его рука, длинная и изящная, поднялась в плавном, лишённом суеты жесте, напоминающем движение подземных вод, что точат самый твёрдый камень тысячелетиями. Бледная ладонь указала на противоположный плоский, как стол, камень, отполированный до зеркального блеска, в котором тускло и искажённо отражалось мерцающее сияние пещеры.
– Присядь, Брайд Каменное Сердце, – вновь прозвучал голос, подобный глухому гулу древних скал, помнящих самое рождение мира. В этих неспешных словах не было ни угрозы, ни просьбы – лишь тяжёлая, давящая неизбежность, сравнимая с давлением тысяч тонн горных пород. – Наш разговор будет долгим. И он откроет тебе глаза на то, что на самом деле происходит с этим миром, что ты считаешь своим домом.
В наступившей паузе, густой как смола, Брайду почудился зловещий, высокий звон в ушах – будто лопнула последняя, самая тонкая нить, что всё ещё сдерживала надвигающийся хаос в его душе.
– Слушай, сын камня, – голос существа зазвучал вновь, подобно отдаленному, но неумолимому обвалу в глубине гор, – и услышь то, о чём молчат древнейшие, немые пласты скал. Горы, что ты с детства зовёшь вечными и нерушимыми опорами мира… их время, отпущенное им, уже истекло.
После этих непостижимых слов Брайду на мгновение показалось, будто стены пещеры слегка, почти неуловимо содрогнулись, хотя холодный камень под его ногами оставался абсолютно неподвижным и твёрдым.
– Воздух в твоих самых глубоких шахтах, – безразлично продолжило существо, – тот самый, что столетиями наполнял лёгкие всего твоего народа, вскоре станет для вас ядом, медленным и безжалостным. И та тьма, что шевелится и шипит в ближних глубинах твоего каменного царства – всего лишь слабый, жалкий отголосок того, что надвигается из самых основ мироздания, из тех мест, куда не достигал ни один луч, ни один вздох.
Брайд, повинуясь не внешнему приказу, а внезапной тяжести, сковывавшей его ноги, медленно, как старик, опустился на указанный камень. Леденящий холод полированной поверхности мгновенно просочился сквозь стальные пластины его доспехов и кольчугу. Его широкие ладони, привыкшие к идеально отполированной, живой рукояти секиры, теперь беспомощно лежали на коленях, ощущая непривычную, гнетущую пустоту. Он чувствовал себя в этот миг не прославленным воином, пришедшим за ответами с оружием в руках, а несмышлёным учеником, впервые переступившим порог великого и страшного храма, где каждое слово, каждый звук обретал вселенскую, невыносимую значимость.
Воздух в пещере был густым, тяжёлым и совершенно неподвижным, пахнущим озоном после великой грозы и древним, нетронутым камнем, что пролежал в безмолвии целые эпохи. Тишина здесь была особой, живой субстанцией – не простым отсутствием звука, а враждебным существом, активно заглушавшим отдалённый, яростный гул битвы и ровный, вечный грохот водопада. Сквозь эту гнетущую, плотную тишину голос существа прорезался с пугающей, неестественной ясностью, и каждое его слово впивалось в самое сознание, словно раскалённый докрасна гвоздь, вбиваемый в свежее дерево.
Слова о неминуемом падении гор, этих вечных опор, отозвались в самой душе Брайда леденящим, пронзительным ужасом. Для гнома, чья вся жизнь от рождения до смертного часа была неразрывно связана с камнем, сама мысль о его хрупкости, о его тленности была страшнее самой мучительной смерти. Это было покушение на саму основу его бытия, на ту твердыню, в которой он искал и находил опору всю свою долгую жизнь.
– Твой мир, Брайд Каменное Сердце, висит на самом тонком волоске, – продолжал голос, и звук его был подобен скрежету тектонических плит. – Часы отстукивают последние песчинки времени, отпущенного на подготовку. Пришла пора прозреть и увидеть своими глазами, на острие какой бездны стоит теперь всё, что ты называешь живым.
Существо медленно, с неземной грацией подняло свою бледную руку, и в этом простом жесте была странная, бесконечно печальная торжественность, словно перед совершением древнего и скорбного обряда.
– Эта тьма, что надвигается, не знает ни границ, ни пощады. Вашим сородичам не отсидеться за самыми толстыми каменными стенами самых глубоких подземелий. Эльфам не укрыться за самыми густыми чащобами их Вечного Леса – их древняя, гордая магия померкнет и рассыплется перед этим абсолютным мраком. Людей же… людей сломить проще всего, ибо их сердца, в отличие от вашего камня, колеблются, как тростник на ветру, и их воля непостоянна.
Когда пал великий, легендарный Союз Трёх Народов, дрогнули, задрожали сами устои бытия, на которых покоился мир. И теперь из этой глубокой трещины в самой реальности выползло зло, против которого бессильны и самая закалённая сталь, и самые мощные заклятья.
Тот, кто пришёл… – голос существа впервые за всё время дрогнул, в нём послышалась тень чего-то, похожего на страх, – он один из Двенадцати Древних, полубогов. Они были призваны самими богами как хранители равновесия, стражи порядка. Но этот, чьё имя я пока не назову, вознамерился переписать саму Книгу Сущего под свою волю. Он собирает армию, что выжжет всё дотла – каждое дыхание жизни, каждую искру, что осмелится встать на пути его чёрного замысла.
– Откуда ты всё это знаешь? – голос Брайда прозвучал глухо, из-под сдвинутых бровей, но в нём, как стальной сердечник, слышалась привычная твёрдость. Его пальцы непроизвольно сжались в кулаки, будто вновь ощущая знакомый, успокаивающий вес рукояти своей мифриловой секиры.
Существо, сохраняя невозмутимость гранитной глыбы, чуть склонило голову. В его бездонных глазах, глубоких как самые заброшенные шахты Кхазад-Дола, плескалась и переливалась бездонная, вековая печаль.
– Я явился в этот мир одновременно с ним, почти в тот же миг, – прозвучал размеренный ответ, и каждое слово было подобно точному удару кирки о самую твёрдую породу. – И ждал твоего прихода всё это долгое время.
Он сделал небольшую, но значимую паузу, давая гному осмыслить тяжесть сказанного.
– Мы все, Двенадцать Древних хранителей, обладаем своей частью мироздания, своей стихией. Один повелевает стихией огня, другой – водами океанов, третий – питается душами смертных, черпая в них свою силу. У каждого из нас была своя, строго отведённая роль в поддержании хрупкого равновесия мира. – Голос существа понизился до шёпота, который, однако, был слышен так же ясно, как и крик. – Но сейчас этот древний баланс нарушен до основания. Тот, кого ты в своём неведении называешь просто тьмой, отверг свой изначальный долг и возжелал подчинить себе всё сущее, став его единственным владыкой.
– Значит, ты один из этих полубогов? – спросил Брайд, и в его обычно твёрдом голосе впервые зазвучало неподдельное, детское изумление. Он медленно, почти с неохотой отложил в сторону свою мифриловую секиру, и верное оружие с глухим, покорным стуком легло на полированный камень пола. – Почему же ты ждал здесь, в этой глуши, именно меня? Простого гнома?
– Ты – тот, чья воля крепче самого чистого адаманта, – прозвучал безразличный ответ. Голос существа был подобен далекому, но неумолимому гулу подземного обвала. – Тот, кто способен выстоять, не сломавшись, в грядущей битве и повести за собой других, вселяя в них свою стойкость. Твоё имя появилось в Книге Сущего, как только начали рушиться устои этого мира.
– А почему я должен тебе верить? – не отступал гном, и его глаза, привыкшие видеть обман и подвох даже в самых тёмных тоннелях, с пристальным, изучающим вниманием впивались в неподвижное лицо собеседника. – Слова твои для моего уха звучат как сказка, которую рассказывают у очага долгими вечерами, чтобы пугливые дети не шалили и слушались старших.
– Вера настоящая рождается не из услышанных слов, а из личного видения, из пережитого, – существо медленно, плавно протянуло свою бледную, почти прозрачную руку. Ладонь его была обращена к Брайду, как страница раскрытой книги.
– Взгляни сам. Узри.
И гном, повинуясь не своей воле, а могуществу, исходящему от существа, узрел. Воздух в пещере внезапно сгустился, наполнившись дрожащим, колышущимся маревом, и полированные, зеркальные стены поплыли, словно размытые проливным дождём. Перед его внутренним взором, с мучительной, болезненной чёткостью, разверзлась живая хроника недавнего прошлого. Он увидел не пожелтевшие строки из старых свитков, а немой, но яростный гнев на знакомых лицах своих сородичей, покидающих навсегда Аль-Марион. Увидел себя устало шагающим по пыльной, безжизненной дороге к самому подножию Драконьего Хребта, чтобы вернуть силой и упрямством свою гномью колыбель, священный Кхазад-Гатол.
Он наблюдал, как высокие эльфы возводили невидимую, но ощутимую преграду на самой границе Вечного Леса, навеки отделяя себя от людей, своих бывших союзников. Видел, как тупые топоры людей, движимые высокомерием и слепой гордыней, безжалостно рубили деревья священной Белой Рощи. С каждым новым ударом не только вековые, живые деревья с грохотом падали на землю – с глухим, подводным треском, слышимым лишь его душе, расходилась всё шире кровавая трещина по самой ткани мироздания.
Он видел пещеру, что лежала в Северных степях, его взгляд выхватил из мрака призрачную фигуру в центре грота, от которой волной исходила невидимая сила. Дымчатый дух древнего орка потек навстречу живому сородичу, и тот замер в мучительном спазме, начав сливаться с ним в чудовищное единство. Это было не поглощение, а сплетение, где пепельная плоть вплеталась в мускулы и кости, наполняя их вековой силой. Тело орка преобразилось: став массивнее, а глаза погасли, чтобы залиться ровным багровым светом раскалённых углей, в которых не осталось ничего, кроме безличной мощи.
После, его взор, ведомый неведомой, посторонней силой, устремился в самое Железное Чрево у Чёрных Холмов. Место, о котором в его народе ходили самые смутные и пугающие слухи. Он увидел души – сотни, тысячи – вырываемые из телесных оболочек с немым криком и втягиваемые в пульсирующий багряным, нездоровым светом кристалл в руке Железного Шамана. Холодная, бездушная сталь его жезла пронзала и его собственную душу, а отчаянные, беззвучные крики поглощаемых эхом отдавались в самом сердце, заставляя его сжиматься от чужой, невыразимой боли.
В один миг он оказался в той самой клетке и видел всё происходящее своими собственными глазами: как юного мальчишку Микко, с его испуганным взглядом, живьём разрывали на кровавые части огромные, сальные огры, как какая-то девчонка лет пятнадцати, с лицом, искажённым ужасом и яростью, безуспешно, отчаянно пыталась его защитить, бросаясь на монстров с голыми руками. Слышал её сдавленный, полный слёз шёпот, её детскую, но страшную в своей беспомощности клятву, произнесённую самой себе в тот последний миг. Брайд всё это не просто видел – он всё чувствовал кожей, всё осознавал каждой частицей своего существа, и привкус чужого пепла и чужого отчаяния стоял у него на губах, едкий и горький.
– Кто ты? – выдохнул он, с силой отводя взгляд от мучительных видений, которые всё ещё плясали перед его глазами, и всё ещё ощущая во рту тот самый привкус пепла и безысходности.
– Я – один из Двенадцати, – прозвучал невозмутимый ответ, и каждое слово было подобно тяжёлому, гладкому камню, падающему в бездонные глубины древнего колодца. – Когда первый из нас, мой брат, проник в этот мир, баланс мироздания, хрупкий, как первый лёд, был нарушен окончательно и бесповоротно.
Существо медленно, с неземной грацией поднялось на ноги, и в его плавном движении была та же неспешная, неотвратимая мощь, с какой величавые горные хребты поднимаются из самых тёмных недр земли. Его вытянувшаяся тень легла на полированные, зеркальные стены, и на одно лишь мгновение Брайду, протёршему глаза, показалось, будто перед ним высится не гном, а сама исполинская гора, обретшая наконец голос и дар речи.
– Я – Древний, что хранит верность изначальному порядку этого мира, – продолжило своё повествование существо, и в его бездонных глазах вспыхнули и погасли далёкие, холодные звёзды. – Для твоего, пусть и цепкого, но смертного понимания… я страж этого миропорядка, подобно тому, как ты – верный защитник своего народа в его подземных чертогах. Тот, кого ты видел в своих видениях, в Железном Чреве, – всего лишь физическая оболочка, сосуд для истинного, бестелесного зла. Один из моих братьев, увы, избрал путь полного и тотального разрушения.
Воздух в пещере внезапно сгустился, стал тяжёлым, как свинец, запах озона смешался с густым ароматом древнего, нетронутого камня, будто раскрылась настежь великая гробница, запечатанная накрепко много тысячелетий назад.
– Он собирает сейчас огромную армию из существ, чьи души насквозь искажены слепой ненавистью ко всему живому. Та мерзостная скверна, что ты видел в Железном Чреве, – это лишь первый, самый слабый признак его глобального замысла. Но против той тёмной силы, что отвергла собственное предназначение, я, увы, не могу устоять в одиночку. Равновесие нарушено до самого основания, и теперь для его восстановления требуется твёрдая, несгибаемая воля, закалённая в горниле бесчисленных битв… воля, подобная твоей, Брайд Каменное Сердце. Поэтому я и ждал здесь, в этой каменной пустоте, именно тебя.
– Значит, твой брат, этот Древний, принял облик орка? – с презрением спросил гном, его пальцы снова сжали рукоять секиры с привычной силой. В его хриплом голосе слышалось глубочайшее отвращение, смешанное с тяжёлым, гномьим недоверием.
– Мы не можем, по своей сути, принимать чей-либо облик, как меняют плащ, – раздался спокойный, ровный ответ. Голос Древнего звучал подобно отдаленному, многоголосому эху в глубине горных пещер. – Мы можем лишь войти, вселиться в того, кто добровольно, от всей души готов нас принять, чьё сердце и душа открыты для нашего влияния.
Существо чуть склонило свою тяжёлую голову, и в его глазах, на одно лишь мгновение, отразилась вся многовековая, неизбывная печаль одинокого стража.
– Не удивительно, что мой заблудший брат оказался в теле орка. Их души от природы черны от ненависти ко всему живому, а сердца их широко открыты для всякой тьмы. Орки сами, по своей воле, стремятся к чистому разрушению, и в этом они стали самым совершенным, самым ёмким сосудом для его падшей воли.
Воздух в пещере снова замер, стал неподвижным, и лишь тихий, вечный гул подземных вод где-то внизу напоминал о неостановимом течении времени, которого для этих существ, казалось, не существовало.
– Он собирает души? Но для чего? С какой стати? – снова, уже настойчивее, спросил Брайд, и в его голосе слышалась тяжёлая, каменная, присущая его расе недоверчивость. Всё, что он слышал от этого существа, было похоже на бред сумасшедшего скальда, но те видения, что он прожил как свои собственные воспоминания, не давали ему просто так отбросить эти пугающие слова.
– Души, Брайд, – это не просто жизнь, не просто дыхание, – ответил Древний, и его голос внезапно приобрёл торжественную, почти жреческую интонацию, звучащую под сводами древних храмов. – Это искра самого бытия, первозданная, чистейшая энергия, из которой было когда-то соткано всё мироздание. Они – самый главный, самый прочный фундамент всей реальности, что тебя окружает.
Он сделал небольшую, но значимую паузу, чтобы его следующие слова обрели должный вес в сознании гнома, привыкшего мыслить категориями камня и стали.
– Тот, кого ты увидел, называемый Железным Шаманом, не просто убивает, как это делают твои враги в подземельях. Нет. Он заключает души, эти самые искры, в свой кристалл, накапливая силу, каплю за каплей. И эта накопленная, украденная сила нужна ему для одной-единственной, чудовищной цели… чтобы однажды низвергнуть с небесных тронов самих богов-творцов. Он хочет оспорить их изначальную власть над миром, используя против самих создателей их же творения, саму жизненную сущность тех, кого они породили.
– Но как я могу помочь тебе? – спросил Брайд, и в его привычно твёрдом, как камень, голосе впервые зазвучала робкая, почти детская нерешительность, столь несвойственная этому старому, видавшему виды воину. Он смотрел на свои собственные грубые, покрытые старыми шрамами и мозолями ладони, привыкшие за долгие годы чувствовать лишь уверенный вес рукояти секиры. – Я всего лишь гном, плоть и кровь. Как мы, всего лишь двое, можем надеяться противостоять тому, что уже пришло в наш мир и пустило здесь свои корни?
– Ты должен добровольно впустить меня в себя, в свою плоть и в свой дух, – произнёс Древний без тени эмоций, и его простые, страшные слова повисли в неподвижном воздухе пещеры, словной окончательный, бесповоротный приговор. – Иначе я не смогу покинуть это каменное убежище и помочь твоему гибнущему миру. Я заточен здесь, как в ловушке, пока не обрету подходящий, готовый сосуд.
Брайд медленно, тяжело покачал своей седой головой, его длинная, спутанная борода колыхалась в такт этому движению, словно живое существо.
– А сколько всего вас, таких как ты, пришло сюда, в наш мир? – спросил он, пытаясь своим практичным, гномьим умом охватить и понять весь чудовищный масштаб надвигающегося бедствия.
– Когда первый, мой заблудший брат, проник в этот мир, я и ещё один мой брат, стремясь остановить его, сразу поспешили следом за ним, – ответило существо, и его взгляд внезапно стал отрешенным, будто он вглядывался в невидимые простым глазом нити судьбы, протянутые сквозь время и пространство. – Того, кто вселился в орка, ты уже видел своими глазами. Я – здесь, перед тобой. А где сейчас третий… пока с уверенностью сказать не могу. Он ещё не обрёл себе подходящую оболочку, не нашёл сосуд.
– Значит, тот, что вселился в Шамана, может распоряжаться самими душами, как камнем в своей руке, – медленно, обдумывая каждое слово, заключил гном, и его ум, привыкший к простой и ясной логике камня и стали, начал выстраивать пугающую, но целостную картину происходящего. – А что даровано тебе, стражу? В чём твоя сила, твоё оружие?
– Посмотри сам, – просто сказал Древний и мягко указал рукой на ближайшую стену.
И тут же, на глазах у изумлённого Брайда, из противоположной стены, прямо из полированного, казалось бы, мёртвого камня, мгновенно, словно вырастая из-под земли, выросли острые, как бритва, каменные шипы высотой в два гномьих роста. Они сверкнули в тусклом, призрачном свете пещеры, и казалось, что сама материя камня внезапно ожила и обнажила свои смертоносные клыки. Спустя одно лишь мгновение стена так же внезапно снова стала идеально гладкой и ровной, будто ничего и не было, лишь лёгкий шелест рассеивающейся пыли нарушил тишину.
Затем Древний плавно поднял свою бледную руку, и массивный камень, на котором сидел Брайд, без единого звука оторвался от пола. Гном почувствовал, как под ним уходит твёрдая, привычная опора, и инстинктивно вцепился своими сильными пальцами в шершавый край сиденья. Он парил в воздухе, а внизу мерцала гладь полированного камня, тускло отражая его собственное ошеломлённое, испуганное лицо. Через мгновение плита так же плавно и бесшумно опустилась на своё место, издав лишь едва слышный, финальный стук.
– Значит, ты повелеваешь скалами и камнем, – заключил Брайд, наблюдая, как последние, почти невидимые следы магии растворяются в спёртом воздухе пещеры. Его голос прозвучал с новой, обретенной осознанностью, но в его глубине всё ещё слышалась тень старого, гномьего сомнения. – Но что, скажи, можем сделать мы, даже объединив наши силы, против той тьмы, что копится и растёт в Железном Чреве? Против того, кто распоряжается самой энергией душ, как мы – кирками и молотами?
Древний медленно, с бесконечной усталостью склонил свою тяжёлую голову. В его глазах, глубоких и бездонных, словно самые старые шахты, плескалась безмерная, вековая усталость, смешанная с железной, несгибаемой решимостью.
– Нам с тобой предстоит свершить ещё очень и очень многое, – прозвучал его низкий голос, и каждое слово в нём было тяжёлым и весомым, как целая глыба гранита. – Но времени, чтобы как следует подготовиться, почти не осталось. Первое, что мы должны сделать – это собрать свою собственную, верную армию. Не из тех, кого обуяла слепая ненависть, а из тех, в ком ещё теплится и живёт простая воля к жизни, к свету.
Он замолчал, давая гному время осмыслить всю тяжесть сказанного.
– Всё остальное… всё остальное я не смогу объяснить тебе сейчас простыми словами. Это слишком сложно для смертного ума. Но я смогу показать тебе. Показать весь путь, когда ты… когда ты согласишься принять меня в своё сердце и в свою плоть.
Брайд молча обдумывал всё увиденное и услышанное, перебирая в уме, как драгоценные камни, каждое слово. Картина, открывшаяся ему, была пугающей и почти невероятной, но ещё страшнее была сама мысль добровольно впустить в себя, в своё тело это древнее, чужеродное существо. Однако если всё сказанное – сущая правда, и мир действительно стоит на краю гибели, то терять ему, старому воину, было уже решительно нечего, кроме своей собственной, одинокой жизни.
– Что же… что мне нужно сделать, чтобы принять тебя? – спросил он наконец, и его голос вновь прозвучал знакомо твёрдо, хотя пальцы его левой руки непроизвольно, по старой привычке, сжали холодную рукоять секиры.
– Тебе просто нужно согласиться, от всего сердца, – тихо ответило существо. В его бездонных глазах вспыхнул и загорелся тихий, но устойчивый свет, подобный далёкому отблеску звёзд на чёрной поверхности подземного озера.
– Я согласен, – без колебаний, ясно и чётко произнёс Брайд Каменное Сердце.
В тот же миг сама ткань пространства вокруг них содрогнулась, заколебавшись, как вода в подземном озере от падения камня. Брайд почувствовал, будто его со всех сторон окутали невидимые, тёплые потоки воздуха, исходящие от самого живого сердца камня. Затем это обволакивающее тепло сменилось пронизывающим до костей холодом, который проник глубоко внутрь, к самым позвонкам, к мозгу, заставив зубы выстукивать дробь. Он ощутил, как каждая клетка его старого, израненного тела наполняется странной, пульсирующей энергией – древней, нечеловечески могучей, явно не принадлежавшей этому миру.
Перед его затуманившимся взором поплыли тёмные и светлые круги, ровные стены пещеры заколебались, словно в мареве знойного дня. Он почувствовал лёгкое, пьянящее головокружение, а затем – нарастающее, давящее давление в висках, как будто невидимые стальные тиски медленно, неумолимо сжимали его череп. В ушах зазвучал нарастающий, низкочастотный гул, похожий на отдалённый, но приближающийся грохот великого обвала, но вскоре в этом гуле начали проступать обрывки чужих мыслей, обрывки воспоминаний, явно не принадлежавших ему, картины чужих жизней и миров.
Постепенно, с неотвратимостью воды, просачивающейся в мельчайшие, невидимые трещины скалы, огромное сознание древнего существа стало заполнять его собственный разум. Его личные мысли Брайда – вечные заботы о клане, яркая память о былых битвах, простая и ясная мудрость гнома – стали медленно угасать, словно одинокие огоньки факелов в наступающих беспросветных сумерках. Он отчётливо почувствовал, как его собственная воля, некогда твёрдая и несгибаемая, как отполированный адамант, начинает слабеть и растворяться в этом безбрежном, древнем потоке чужого «я».
Он уже не мог с уверенностью сказать, где заканчиваются его собственные воспоминания и начинаются чужие. Тёплый, знакомый образ отцовой кузницы смешался с хаотичными видениями первозданного хаоса, из лона которого рождались сами миры. Лицо друга, павшего когда-то рядом в бою, расплылось и безвозвратно исчезло, уступив место величавым и безразличным ликам забытых богов и исполинов, бредущих по млечным путям. Его собственная личность, всё то, что делало его Брайдом Каменным Сердцем, отступала, стиралась, как простая надпись на влажном песке, которую медленно и верно смывает набегающий прилив.
Он сделал последнюю, отчаянную попытку ухватиться за себя, за простую, грубую радость от привычной тяжести секиры в своей руке, за родной запах раскалённого металла и каменной пыли. Но это было всё равно что пытаться удержать горную реку в кулаке. Поток был слишком могуч, а память, нахлынувшая на него, – слишком безмерна и обширна.
И вот не стало ни Брайда, ни древнего. В теле гнома, неподвижно стоявшего в центре пещеры, осталось лишь единое, новое, незнакомое существо. Его глаза, ещё мгновение назад яростно отражавшие последнюю внутреннюю борьбу, теперь смотрели на мир с безмятежным, всепонимающим и потому безразличным спокойствием. Оно медленно подняло руку, сжало кулак с непривычной лёгкостью, и полированный камень пола пещеры послушно, как мягкая глина, вздыбился, приняв по его воле новую, странную форму. Путь назад был окончательно и бесповоротно утрачен.
Новое существо, в чьей груди по-прежнему билось сердце гнома, но разумом которого отныне правила древняя, вселенская воля, медленно, не спеша обернулось к выходу из пещеры. Оно ступило вперёд на каменный мост – не спеша, – и каждый его шаг был твёрдым, уверенным и безошибочным, будто этот узкий путь был пройден им множество раз за долгие, ушедшие в небытие эпохи.
У самого входа в ущелье, гномы всё ещё стояли в своём железном, несокрушимом строю, отражая яростные, словно прилив, атаки троглодитов. Но теперь они всеми фибрами своих душ почувствовали нечто – резкое изменение в самом воздухе, сдвиг в давлении каменных толщ, идущий сверху. И когда они, обернувшись, увидели знакомую фигуру, идущую по каменному мосту, даже старый, непробиваемый Громдир, не отрывавший взгляда от врага, на мгновение замер, опустив секиру. Это был их вождь, Брайд Каменное Сердце, но в его осанке, в самом его взгляде появилось нечто неуловимо иное, чуждое – безмерная уверенность и спокойная, всеобъемлющая мощь, подобная самой древней и великой горе.
Он сошёл к ним, и его первый приказ прозвучал не как привычная команда, а как констатация неотвратимого, заранее известного факта, звучащего на древнем языке камня и забытой магии.
– Возвращаемся. В Нар-Уздум-Арак.
Никаких объяснений. Никаких споров. Гномы, воспитанные на железной дисциплине и слепой вере в своего вождя, мгновенно, как один организм, пришли в движение. Щиты сомкнулись ещё плотнее, прикрывая организованный отход. Но троглодиты, почувствовав изменение, с новой, слепой яростью усилили свой натиск, волна за волной накатывая на стальную стену.
Тогда он, бывший Брайд, медленно повернулся к стене ущелья. Он не произнёс ни единого заклинания, не сделал ни одного жеста. Он просто посмотрел на неё своим новым, всевидящим взглядом. И камень ожил, повинуясь.
С оглушительным грохотом, заглушившим на мгновение даже вечный рёв водопада, огромная часть стены обрушилась вниз, похоронив под собой десятки бледных, шипящих тел и наглухо завалив главный проход, откуда вырывались бесконечные враги. Пыль поднялась густым столбом, и в наступившей внезапной, звенящей тишине был слышен лишь мерный, тяжёлый гномий шаг и прерывистый свист их уставшего дыхания.
Брайд и его гномы возвращались назад по знакомым, исхоженным тоннелям, но это не было отступлением из вражеского логова. Каждый их шаг по каменным галереям, высеченным поколениями их предков, отныне приобрёл новый, глубочайший, вселенский смысл. Их прежняя миссия, что вела их сюда, – отвоевать Кхазад-Гатол, вернуть древнюю крепость предков, – теперь казалась малой и частной, словно высечение отдельного рунического знака на фоне всей великой саги о мире.
Теперь они шли с иным, страшным знанием. Они несли в себе – или шли за тем, кто нёс в себе, – полное понимание угрозы, что простиралась далеко за пределы их родных подземных чертогов. Это была уже не война за отдельную твердыню, не спор за рудные жилы с гоблинами или троглодитами. Это была битва за саму душу мира, за само право жизни существовать под солнцем и звёздами, под толщей камня или в зелени лесов.
Их прежняя цель, выкованная в гневе и обиде, уступила место долгу, тяжесть которого не мог измерить ни один, даже самый мудрый гном. Они возвращались в Нар-Уздум-Арак не для того, чтобы зализывать раны и подсчитывать потери, а чтобы начать готовиться к войне, масштабов которой их народ не знал со времён легендарных, былинных битв эпохи самого становления мира. И во главе их шёл уже не просто вождь клана, а непостижимое существо, в чьих глазах горел холодный свет предначертанной судьбы, а в руках была сосредоточена власть, способная всколыхнуть сами основания гор. Их путь вглубь, в самое сердце тьмы, оказался лишь прологом, предисловием к главной книге. Истинный же путь – путь спасения всего сущего, – только начинался.
ГЛАВА 6: АЛЬ-МАРИОН. ВЫЖИВШИЕ
Их осталась горстка – жалкое подобие отряда. Восемь кентавров и горсть людей, уцелевших после налетов орков, двигались через степи, держа путь в сторону столицы империи. Не бежали – каждый шаг давался с трудом, как будто земля внезапно стала тягучей и вязкой. Двигались не строем, не отрядом. Это было беспорядочное, растрепанное скопление существ, связанных только общей болью и направлением. От каждого – и от кентавра, и от человека – исходила тихая, почти осязаемая аура страдания. Боль была ноющей, постоянной, въевшейся не только в мышцы, но и в саму душу. Она витала в воздухе вокруг них, смешиваясь с запахом немытых тел, старой крови и отчаяния. Они не были воинами в тот момент. Они были ходячими ранами, обтянутыми кожей и шерстью, живыми свидетельствами того, как война методично, без спешки, перемалывает в пыль даже самую крепкую плоть и самый несгибаемый дух. Степь, холодная и безразличная, принимала их в своё лоно, а ветер, свистящий в траве, казалось, шептал только одно слово: «Дальше». И они шли, потому что отступать было нельзя.
Врондар, старый воин, чья мудрость была высечена глубокими морщинами на его суровом лице, теперь опирался на своё копье, как на костыль. Древко, отполированное тысячами прикосновений в бою, теперь служило лишь одной цели – удержать его на ногах. Он уже не видел дороги, не видел горизонта. Весь его мир сжался до крошечного, мучительного пространства: до следующего шага. До невыносимой, ржавой тяжести, сковавшей каждое сухожилие и каждый сустав. Вся его воля, та самая, что когда-то направляла целые отряды в самую гущу сражения, теперь уходила на одно-единственное, простое и отчаянное действие – не рухнуть здесь, на этом проклятом всеми ветрами пятаке выжженной степи.
Их продвижение нельзя было назвать маршем. Это было медленное, мучительное истощение, капля за каплей утекающее в раскаленную землю. То, что они осмеливались называть передышкой, нередко длилось дольше пары часов. Чаще же остановки затягивались на долгие, томительные дни, вынуждая их разбивать жалкое подобие лагеря на выжженной, негостеприимной земле. Неспособность идти дальше была страшнее любой погони, любого видимого врага. Остановиться означало вынести беспощадный приговор самим себе: раны глубже, а истощение опаснее, чем они надеялись. Остановиться – значит признать горькую правду. Они были уже не беглецами, ускользающими от смерти. Они стали калеками, обречёнными на медленное, ползучее путешествие к спасению, которое с каждым днем казалось всё призрачнее.
Стоило им опуститься на землю, как хрупкая оболочка движения разрывалась, обнажая истинное положение вещей. Лориан не просто спотыкался – он падал на передние колени с глухим, тяжким стоном, и подняться уже не мог. Его могучий бок, стянутый окровавленными лоскутами, дышал жаром, а из-под повязки сочилась не кровь, а густая, желтоватая жидкость, чей сладковато-гнилостный запах витал над стоянкой, не смешиваясь с запахом пыли и сухой травы. Требовались долгие часы, чтобы осторожно, смачивая последними каплями воды, отлепить тряпье от раны. Рана была глубока, зияла, и в её мрачных глубинах уже шевелилась тень заражения. Нужно было вычищать её, но чем? Только сухой травой и терпением. И кентавр лежал, закусив губы до крови, его глаза, потухшие от боли, были устремлены в серое небо, и только дрожь в мышцах да сдавленные хрипы выдавали ад, который творился в его теле.
Финн и вовсе уходил в себя, в немое, лихорадочное забытье. Его нельзя было просто напоить – он не глотал. Кирон часами сидел рядом, капля за каплей вливая ему в пересохшие, потрескавшиеся губы тепловатую воду, терпеливо вытирая подбородок. Культя, туго перетянутая грубым холстом, воспалилась и горела, и даже лёгкое прикосновение к ней заставляло юношу метаться в беспамятстве. Требовалось время, чтобы сменить повязку, обработать нагноение тем, что находили – иногда листьями с едким соком, иногда просто чистой, сухой тряпицей. И всё это время Финн лежал, бледный, как восковая свеча, его дыхание было мелким и частым, словно у пойманной птицы.
Перебитая рука Ториана в самодельной перевязи опухала и ныла тупой, изматывающей болью, от которой темнело в глазах. Аэлина, стараясь не показывать слабости, всё чаще присаживалась, щупая своё перевязанное плечо, где под кожей пульсировала горячая, живая боль. Даже Агрим, чья сила казалась неиссякаемой, двигался теперь с осторожной, бережной медлительностью, будто боялся растрясти глубокие ушибы, окрашивавшие его бока и спину в багрово-синие пятна.
В такие дни они не двигались вовсе. Они просто существовали. Кирон и Аэлина уходили на поиски пропитания и возвращались с жалкой добычей – горстью волокнистых кореньев, парой тощих ящериц. Добыча требовала времени, долгого и тщательного приготовления на крошечном, едва тлеющем костре, который боялись разжигать днем. Ели молча, не насыщаясь, лишь затыкая голодную судорогу в желудке. Вода была на вес золота. Они пили её скупо, по глотку, растягивая запасы из скудных источников, которые удавалось найти, – мутных луж в высохших руслах, капель росы, собранных с жёстких листьев на рассвете.
Ночи в такие долгие дни остановки были особенно страшны. Без движения холод пробирал до костей быстрее. Они жались друг к другу, кентавры и люди, образуя живое, дрожащее кольцо, в котором тепло одного едва согревало другого. Сон не приходил – его крали боль, холод и страх. Они лежали, прислушиваясь к тяжёлому, хриплому дыханию Лориана, к бреду Финна, к собственному стуку сердца, который казался слишком громким в огромной, безразличной тишине степи. В такие часы время тянулось, как густая смола, и каждый миг был наполнен томительным ожиданием – не улучшения, а просто способности сделать следующий шаг.
И лишь через день, а то и два, когда лихорадка у Финна слегка отступала, а Лориан, скрежеща зубами, мог подняться на дрожащие ноги, они снова собирались в дорогу. Подъем был медленным, мучительным. Каждое движение давалось ценой невероятных усилий. Они уходили с места стоянки не окрепшими, а лишь чуть менее беспомощными, чем были. И снова начинали свой тягостный, бесконечно медленный путь, с упрямым, животным желанием прожить ещё один день, сделать ещё один шаг по этой бескрайней, безжалостной земле, ведущей за призрачной надеждой.
Ториан и Аэлина шли рядом, и их молчание говорило громче любых слов. Его рука, перебитая и туго стянутая самодельной перевязью из грязной ткани, и её плечо, перевязанное не лучше, были немыми, зримыми свидетельствами боли, которая стала их общим уделом, и утраты, которая навеки связала их молчаливым договором. Они не смотрели друг на друга, уставившись вперед в пустоту, но их шаги – неуверенные, спотыкающиеся о каждый камень – были странно согласованы. Казалось, они шли в едином ритме не от желания, а от инстинктивного страха: потерять в окружающем их хаосе последнюю точку опоры, последнее живое существо, которое понимало без слов.
А сзади, замыкая это печальное шествие, брели Гард и Элрик. Старый воин из Просеки, его походка была тяжёлой и мешковатой, а усталые глаза, похожие на потухшие угли в глубоких глазницах, не отрывались от племянника. В этом взгляде не было нежности – лишь суровый, неприкрашенный свет холодной решимости. Решимости сохранить любой ценой этот последний росток, этот хрупкий побег жизни, пробившийся на полностью выжженном поле его собственного существования. Это был не взгляд родственника, а взгляд стража, для которого долг пережил всё, даже саму надежду.
Именно Кирон, чье молодое зрение, ещё не затуманенное грузом лет и всепоглощающим горем, оставалось острым, как соколиный коготь, первым различил на западе тёмную, неровную полосу, противившуюся блеклым тонам степи.
– Лес, – выдохнул он, и его голос, сорванный жаждой и усталостью, был похож на шелест сухих листьев под ногами. – Глухой, старый. У подножия тех холмов.
Врондар медленно, будто каждое движение стоило ему невероятных усилий, поднял голову. Его глаза, мутные от боли, уставились на горизонт.
– Лес – это укрытие и вода, – проговорил Врондар, и каждое его слово было сухо и обезвожено, как растрескавшаяся глина в русле высохшей реки. – Но в тени его таится иная опасность. Выбора… у нас нет.
Они повернули к тёмной полосе на горизонте. С каждым шагом лесная чаща вырастала перед ними, превращаясь из далекой тени в тёмную, неприступную стену. Казалось, сама природа воздвигла здесь крепость, живую и дышащую. Подойдя вплотную, они увидели деревья – древние, как сама память мира. Сосны и ели стояли тесным, немым строем, их исполинские стволы, покрытые седым, как борода древнего мага, лишайником, были толщиной в несколько обхватов. Воздух вокруг них мгновенно изменился. Сухой, пыльный дух степи сменился влажной, густой прохладой, пахнущей хвоей, сырой землей и тлением – сладковатым, тревожным запахом, в котором угадывались ноты старой крови и времен, давно канувших в забвение.
Они шли вдоль опушки, их израненные тела цеплялись за колючий кустарник, пока не нашли место, где древние деревья, словно сжалившись, расступились чуть шире. Продираясь сквозь бурелом и заросли, царапающие кожу, словно тысячи мелких, ядовитых кинжалов, они шагнули в зелёный полумрак. Солнечные лучи, золотые и беспомощные, с трудом пробивались сквозь сплетение ветвей, освещая лишь отдельные пятна изумрудного мха и призрачные, кружевные тени папоротников.
Вскоре их слух, заостренный давящей лесной тишиной, уловил новый звук – тихое, настойчивое журчание. Ручей, чистый и холодный, струился между замшелых, тёмных камней, и его вода в этом сумраке казалась жидким серебром.
– Здесь, – бросил Агрим. В его голосе не было ни облегчения, ни радости, лишь тяжёлая, окончательная констатация факта, глухой и резкий, как удар молота о наковальню. Очередной привал. За последние недели они потеряли счет таким остановкам.
Стоянку организовали быстро, молча, с той автоматической, бездумной точностью, что приходит от крайней, выматывающей усталости. Кентавры, превозмогая ноющую боль в ранах, встали вкруг, подобно живым, дышащим бастионам. Их копья были направлены в чащу, а чуткие, подрагивающие от напряжения уши ловили каждый шорох из глубины зелёного мрака. Люди же, не в силах более держаться, просто рухнули на землю – мягкую, податливую и прохладную, как долгожданная перина.
Агрим первым делом подошел к Финну. Юношу, безвольного и лёгкого, как пустое одеяние, осторожно сняли со спины кентавра и уложили на мягкий мох у самой кромки воды. Глаза Финна, мутные от неотступной боли и лихорадочного забытья, смотрели в никуда, сквозь полог ветвей в небытие.
– Держись, – глухо проговорил кузнец, смачивая в ручье грязную тряпицу и проводя ею по горячему, испачканному лбу парня. Вода стекала узкими, чистыми ручейками, образуя на грязной коже причудливые узоры. – Отдохнем. Надо дойти. Донести.
Ториан с Аэлиной, двигаясь медленно и бережно, будто собирая осколки разбитой хрустальной вазы, кое-как сложили и разожгли маленький костерок. Пламя, робкое и неяркое, жадно лизало сухие ветки, и его колеблющийся, оранжевый свет высветил их измождённые лица, почерневшие от въевшейся грязи, копоти и немого отчаяния. Они сидели вокруг этого крошечного очага, этого островка тепла и жизни, не в силах даже говорить, не в силах даже думать о еде, ибо есть было нечего. Каждый был погружен в свою собственную, невыносимую боль, в свою бездну, в своё упрямое, выстраданное решение – дойти. Дойти, даже если для этого придется проползти последнюю милю на животе, стирая в кровь кости о камни.
И пока они сидели так, в глухом, безмолвном лесу, утопая в тяжком бремени своих мыслей, сама чаща молча взирала на них из сгущающегося сумрака. Мрак клубился между исполинскими стволами, похожими на колонны храма, который давно забыли даже боги. Лес не был ни дружелюбным, ни враждебным. Он пребывал в ином измерении времени, где их страдания, их надежда и их страх значили не больше, чем судьба упавшего листа или муравья, ползущего по коре. Это была просто другая реальность – древняя, безразличная и полная своих, неведомых им тайн, что шептались в вечном шелесте хвои и хранились в глубине почвы, пропитанной влагой бесчисленных веков.
А впереди, за сотни миль, за бесконечными реками и холмами, лежал Аль-Марион. Не сияющий, как в Золотую эпоху, град из старых баллад, а последняя надежда, тусклая и тяжёлая, как свинцовая плита. Необходимость, давящая, как оковы. Они несли с собой не просьбы, а свидетельство. Свидетельство крови, что впиталась в землю их домов, и пепла, что стлался по ветру, застилая солнце. И теперь им нужно было выжить, чтобы это свидетельство предъявить. Даже если для этого придется грызть горькую кору и пить дождевую воду, скопившуюся в чашах листьев.
Тишину у костра, нарушаемую лишь потрескиванием углей и тяжёлым, хриплым дыханием Лориана, неожиданно разорвал тихий, сорвавшийся голос. Голос Ториана, в котором звучало что-то детское, потерянное.
Парень сидел, поджав здоровую ногу, и его лихорадочный, усталый взгляд блуждал по мшистым стволам, испещренным глубокими трещинами, словно морщинами. Он вглядывался в причудливые узоры коры, словно надеялся найти в них ответ, утешение, которых не было и не могло быть.
– Агрим… почему… – начал Ториан и сразу же сглотнул ком, вставший в горле, машинально поправляя самодельную перевязку на поврежденной руке. Из-под грязной ткани исходил тупой, ноющий зуд, смешанный с глубокой, тянущей болью. – Почему мы не могли свернуть? В ту деревню, что видели вчера на взгорье? Дымок из трубы был… Или ещё куда… Попросить хоть хлеба… перевязок… Хоть немного…
Его слова, слабые и наивные, повисли в сыром, прохладном воздухе леса. Казалось, само безмолвие чащи внемлет им с холодным, безразличным презрением.
Ответил не Агрим, склонившийся над порванным ремнем своего молота, а Врондар. Старый кентавр, сидевший на земле и вытянув свою раненую ногу – из-под повязки, на которой медленно сочилась сукровица, – медленно, с видимым усилием повернул к юноше свою тяжёлую, седую голову. Глаза его, глубоко впалые и обведенные тёмными, как синеватые подтёки, кругами, были полны не укора, а суровой, выстраданной правды, которая оказывалась тяжелее любого упрека.
– Неизвестно, что творится сейчас в тех деревнях, парень, – проговорил он, и его хриплый, обезвоженный голос резал тишину, как тупое, зазубренное лезвие. – Чума расползается, как пятно крови по мокрой шерсти. Вчерашний дружелюбный сосед сегодня мог оказаться с перерезанным горлом, а на его пепелище уже сидят чужие разъезды, жгущие последнее. Если бы мы наткнулись на дозор, даже маленький… – Он многозначительно, медленно обвел взглядом их жалкий лагерь: раненых, едва держащихся на ногах кентавров, искалеченного Финна, чье дыхание было похоже на тихий, непрерывный стон. – Бой стал бы для нас последним. А наша задача теперь – не геройская смерть. Она – донести весть. Пока не стало слишком поздно для всех. Пока Аль-Марион не разделил участь твоей деревни.
Агрим, чинивший у огня порванный ремень, мрачно хмыкнул, не поднимая головы. Его мощные плечи напряглись под грубой, пропотевшей тканью рубахи.
– Он прав, – его бас прозвучал глухо и отрывисто, словно удар по наковальне в пустой, заброшенной кузне. – Нас не поймут. Примут за мародеров, за дезертиров, на худой конец – за вестников беды, которых на порог пускать не следует. Сейчас мы – тень, призрак, от которого отскакивают взгляды. И должны оставаться ею, пока не дойдем. Пока не упремся в его ворота.
Ториан молча кивнул, уставившись на тлеющие угли, в багровых глубинах которых ему чудились отблески далекого, всепоглощающего пожара. Юношеская, наивная надежда на простую помощь, на хлеб и крышу над головой, на человеческое участие – медленно угасла в его глазах, вытесненная горьким, холодным, как вода этого лесного ручья, пониманием. Их одиночество было теперь их единственной защитой, их кольчугой и их проклятием одновременно.
Врондар тяжело, с глухим стоном, доносившимся из самой груди, поднялся, опираясь на копье, ставшее продолжением его тела.
– Голод не ждёт. И раны не затянутся на пустой желудок, – его взгляд, тяжёлый и влажный, скользнул по немногим, ещё способным держаться на ногах. – Кирон, Аэлина – на запад, вдоль ручья, ищите коренья, грибы, что съедобно. Смотрите в оба. Гард, с тобой твой племянник, обойди опушку, посмотрите на ягоды, может, гнездо дикое найдёте. Остальные – охрана и лагерь. Ни шагу в чащу.
Приказы были отданы тихо, без оживления, без той внутренней энергии, что обычно предваряет какое-либо дело. Это была не охота, а суровая, необходимая процедура, болезненная и методичная, словно перевязка глубокой раны. Агрим остался у огня с Финном и тяжелораненым Лорианом, чье дыхание стало чуть тише, но оттого не менее жутким и неровным. Он положил свою могучую, иссеченную мелкими шрамами ладонь на плечо юноши. Тот, казалось, дремал, но его единственная оставшаяся рука судорожно, с безумной, иступленной силой сжимала край грязного, истрёпанного плаща.
– Прорвемся, парень, – пробормотал кузнец, глядя в пустоту, затянутую серой лесной пеленой. – Обязательно прорвемся.
И отряд, как мог, рассредоточился, растворившись в зелёном, обманчивом полумраке глухого леса, начав свой тихий, отчаянный поиск пропитания – глотка жизни, крохи силы, которые позволили бы им сделать следующий шаг, а затем ещё один, по этой бесконечной дороге к далекому, неведомому и, возможно, уже не существующему «великому Аль-Мариону».
Отряд вернулся к костру с жалкой, нищенской добычей, но для них, истощенных до последней степени, это было сокровищем, даром самих богов. Аэлина и Кирон принесли охапку каких-то бледных, волокнистых кореньев и горсть бледных, похожих на лишайник грибов, пахнущих сыростью и землей. Гард и Элрик нашли несколько примятых горстей кислых, вяжущих рот лесных ягод да пару маленьких, пятнистых птичьих яиц, аккуратно, с нежностью завернутых в тряпицу, будто это были драгоценные камни. Но главную удачу, ту, что заставила дрогнуть даже каменное лицо Агрима, принес Кирон – на краю поляны, где лес редел, ему удалось подстрелить из лука старого, тощего, как скелет, зайца, чья шкурка облегала рёбра.
Добыча была скромной, жалкой, но один лишь вид тёмного, жилистого мяса, пусть и в столь малом количестве, заставил их глаза, потухшие и усталые, ненадолго вспыхнуть тусклым, но живым огнём. Пока Агрим, присев на корточки у ручья, свежевал тушку, а его пальцы, привыкшие к железу, ловко отделяли кожу от мяса, а Гард бережно подвешивал её над самым жаром на самодельной рогульке, в лагере царило почти что подобие надежды, хрупкое, как те яйца в тряпице.
Запах жареного мяса, дикий, первобытный и невероятно желанный, смешанный с горьковатым дымом, плыл между деревьями, наполняя сырой воздух. Он был таким желанным и таким опасным в этой глуши, что каждый всматривался в окружающий мрак, боясь, что этот запах приманит не только их, выживших людей и кентавров, но и кого-то ещё, чье внимание было им совсем не нужно.
Именно этот запах, дикий, манящий и привлек внимание, став маяком в безмолвном царстве мхов и древних деревьев.
Сначала никто ничего не заметил, ибо усталость тяжёлым свинцом наполняла их. Потом Кирон, чей слух, отточенный в бескрайних степях, был острее человеческого и тоньше эльфийского, насторожился, замерши на месте. Его широкие ноздри дрогнули, вбирая воздух, а уши, покрытые короткой шерстью, повернулись, словно локаторы, улавливая невидимую, ещё неоформленную угрозу. Лошадиная часть его тела беспокойно переступила с ноги на ногу, примяв влажный мох.
– Тише, – прошептал он, и в его сдавленном голосе прозвучала не просто тревога, а та первобытная настороженность, что предшествует либо бегству, либо смерти.
Все замерли, и сама жизнь, казалось, остановила в них своё течение. Даже Финн, чье сознание плавало в тумане боли и горя, приподнял голову, и его взгляд, мутный и отрешенный, стал странно сосредоточенным, будто инстинкт самосохранения пробился сквозь завесу страдания.
Врондар, превозмогая простреливающую боль в ноге, медленно, с величавым достоинством обреченного воина, поднялся во весь свой исполинский рост, и его пальцы, сухие и узловатые, сжали древко копья с такой силой, что костяшки побелели. Агрим беззвучно, с той осторожностью, что свойственна охотнику, а не кузнецу, опустил на землю окровавленный нож и взял в руки свой молот, привычная тяжесть которого в эту минуту показалась ему и утешением, и проклятием.
Тишина в лесу изменила свою природу. Исчезли привычные, убаюкивающие шелесты, щебет невидимых птиц, треск сучьев под чьими-то невесомыми лапками. Теперь она была звенящей, густой, налитой скрытой, невысказанной угрозой, как чаша с тёмным вином, готовая перелиться через край. Где-то в чаще, за непроглядной стеной деревьев и переплетенных лиан, послышался мягкий, едва уловимый, но оттого не менее весомый шорох – будто что-то большое, сильное и тяжёлое осторожно, с хищной грацией переступало по хрустящему валежнику. Потом ещё один, уже ближе, справа. И ещё – слева, завершая полукруг.
Они не видели никого. Только бесстрастные стволы, клочья свисающего мха и непроглядный, зеленоватый мрак, что начинался в двух шагах от костра. Но все они – и люди с их бьющимися, как пойманные птицы, сердцами, и кентавры с их дарованной природой мощью – чувствовали это на своей спине, холодными, противными мурашками, бегущими под кожей. На них смотрели. Десятки невидимых, безжалостных глаз из зелёной тьмы изучали их, оценивали слабости, высчитывали шансы. Воздух, ещё недавно наполненный спасительным запахом еды и дыма, теперь казался густым и тяжёлым, словно перед грозой, и каждый глоток его давался с трудом.
Аэлина, превозмогая тупую, ноющую боль в перевязанном плече, бесшумно, с отработанным долгими годами походной жизни движением, натянула тетиву своего лука, вложив в неё стрелу с тёмным, смертоносным наконечником. Её глаза, холодные и ясные, как горное озеро, сканировали чащу, выискивая малейшее движение, тень в тени. Ториан прижался спиной к её тёплому, вздрагивающему от напряжения боку, зажав в своей здоровой, но дрожащей руке короткий охотничий нож. Его лицо было бледным, как полотно, но губы сжаты в тонкую, решительную белую линию, выдавая не детский страх, а суровую необходимость выжить.
Врондар стоял неподвижно, как скала, выветренная бурями, его собственная рана была забыта, отброшена за ненадобностью. Он не сводил взгляда с того места, откуда доносились шорохи, и в его помутневших глазах горел старый, знакомый огонь – огонь воли, противостоящей року.
– Готовьтесь, – его голос прозвучал тихо, но с той железной, не допускающей возражений твердостью, что заставляет повиноваться даже перед лицом смерти. – Они здесь.
Кто «они» – он не сказал. Не было нужды. Каждый и так понимал, догадывался, чувствовал нутром. Их маленький, хрупкий, как скорлупка, лагерь, их передышка, купленная такой немыслимо дорогой ценой, закончилась. Лес, который дал им воду и временное укрытие, теперь готовился предъявить свой счет, древний и безжалостный. И счет этот, судя по нарастающему, пугающе беззвучному приближению невидимого, мог оказаться последним в их короткой, оборванной на полуслове жизни.
Напряжение достигло своего пика, когда тетива лука Аэлины была натянута до предела, мускулы Агрима напряглись для сокрушительного удара, а Врондар уже готовился отдать приказ к отчаянной, самоубийственной атаке. Но в этот миг, разрезая гнетущую тишину, из самой гущи чащи раздался голос. Не громкий, не яростный, но пронзительно-четкий, словно удар маленького хрустального колокола, он прозвучал на всеобщем языке, но с лёгким, певучим, уходящим ввысь эльфийским акцентом, который делал каждое слово полым и многозначным.
– Опустите оружие. Если бы мы желали вашей смерти, вы бы уже не дышали.
Все замерли, парализованные этим голосом, в котором не было ни угрозы, ни утешения, лишь холодная констатация неоспоримого факта. Взгляд Врондара метнулся к Агриму, и между ними пронеслась целая безмолвная беседа, полная сомнений, ярости и тяжкого выбора. В глазах кузнеца бушевала война между слепой яростью загнанного зверя и трезвым, горьким здравым смыслом. Секунда тянулась вечностью, измеряемой ударами их пересохших сердец. Наконец, Врондар медленно, почти незаметно кивнул, и его собственное копье, символ его воинской чести, с глухим стуком коснулось земли.
Агрим, с лицом, искаженным гримасой смирения и гнева, с глухим, утробным стуком опустил свой молот, от которого на мягкой земле осталась вмятина. Аэлина, не сводя холодных, полных недоверия глаз с неподвижной чащи, плавно ослабила тетиву, и стрела с тихим шелестом вернулась в колчан. Один за другим, с тяжёлым, как свинец, сердцем, они сложили своё жалкое, но единственное оружие. Это была не капитуляция, не признание поражения, а жест крайней, отчаянной необходимости, шаг в слепую, тёмную бездну вынужденного доверия.
И тогда лес ожил, но уже по-иному.
Они вышли из зелёного мрака бесшумно, словно тени, материализуясь из самого воздуха, из игры света и тьмы под сенью вековых крон. Сначала двое, затем пятеро, и вскоре их стало с полтора десятка. Следопыты. Лесные стражи.
Их внешность была одновременно прекрасной, отточенной, как клинок, и оттого пугающей в своем неестественном для этого мира совершенстве. Высокие, с атлетичным, лишённым лишней плоти сложением, они сочетали в себе человеческую, грубоватую мощь и утонченную, вневременную эльфийскую грацию. Из-под простых, но сшитых с безупречным мастерством плащей из ткани цвета мха и сумерек, виднелись доспехи из тёмной, отшлифованной до блеска кожи, инкрустированные приглушенным блеском бледного металла, похожего на мифрил.
Удлиненные уши, чуть закругленные на концах, выдавали их смешанную, диковинную кровь. Но больше всего поражали, впивались в душу их глаза – цвета старого, тусклого золота, глубокой, тёмной меди или холодной, отполированной стали, и все – с узкими, как щели, вертикальными зрачками, как у хищных кошек, застигнутых врасплох. В сумраке леса они слабо светились, излучая холодный, безжалостный, изучающий свет, который, казалось, видел не поверхность, а саму суть, все страхи и все слабости. Их волосы, оттенков от пепельного серого до воронова крыла, были заплетены в сложные, тугие боевые косы, перевитые тонкими полосками кожи с вырезанными на них руническими символами, чье значение было скрыто от посторонних.
Они стояли полукругом, безмолвные и недвижимые, словно изваяния, высеченные из самой сути леса, и от них веяло холодом вековых камней и глубоких, не знающих солнца пещер. Их взгляды, тяжёлые и пронзительные, как отточенные кинжалы, скользили по измождённым, искалеченным путникам, выискивая что-то, оценивая каждую деталь – засохшую грязь на одеждах, въевшуюся в поры кожи, бурые пятна крови на самодельных перевязках, пустые, ушедшие в себя взгляды, жуткую культю Финна, прижатую к груди. В их молчании, густом, как смола, читалась не враждебность, но и не дружелюбие – скорее, холодное, отстраненное, почти хищное изучение, будто они рассматривали диковинных, полумёртвых зверей, забредших в их владения.
Наконец, один из них, тот, что стоял в центре, шагнул вперед. По его осанке, по той незримой власти, что исходила от каждого его движения, и по тому, как другие чуть склонили головы, был ясен его статус – лидер, вожак этой стаи теней. Его лицо, со строгими, резкими, словно вырубленными из гранита чертами, испещрено было парой старых, белесых шрамов, что лишь подчеркивали его нечеловеческую, отчужденную красоту. Глаза, цвета тёмной, почти чёрной меди, медленно, неспешно обвели их жалкий лагерь, задерживаясь на потухшем костре, на брошенном оружии, на дрожащих от напряжения руках.
– Вы несете на себе смрад дыма и крови, – произнес он, и его голос был тихим, но каждое слово падало в звенящую тишину с весом и отчетливостью отполированного булыжника.
– И не только своей. Вы бежите с востока. С тех мест, где горит земля и вода становится горькой.
Это был не вопрос, а констатация безрадостного, очевидного факта, произнесенная с безжалостной точностью. Агрим, чувствуя, что настал его черед, что молчание может быть истолковано как слабость или обман, сделал тяжёлый шаг вперед, стараясь выпрямить свою уставшую, согнутую под невидимым грузом спину.
– Мы несем весть, – прорычал он, и в его хриплом, сорванном голосе звучала вся накопленная горечь, усталость и ярость загнанного волка. – Весть о гибели Дальнего Берега, Просеки и, быть может, всех восточных рубежей. Орки и варги идут войной. Их ведет тот, кого называют Железным Шаманом.
При этих словах, словно от внезапного порыва ледяного ветра, в позах следопытов что-то изменилось. Не напряжение готовности к бою, а скорее… мрачное, тяжёлое предчувствие, нашедшее своё ужасное подтверждение. Медные глаза их лидера сузились, вертикальные зрачки стали тонкими, как отточенные лезвия, готовые вонзиться в невидимого врага.
– Железный Шаман… – он произнес это имя с холодной, выдержанной в веках ненавистью, но в глубине его голоса, как трещина в граните, прозвучала и тревога, и понимание масштаба беды.
– Мы слышали это имя. Шёпотом, в предостережениях, что ползут из-за степей. Страх быстрее ветра несется по земле. Мы как раз и направлялись на восток, чтобы проверить эти слухи.
Его взгляд, тяжёлый и пронзительный, снова, на сей раз пристальнее, скользнул по бледному, как смерть, лицу Финна, по его перетянутой грубым холстом культе, впитывая весь ужас, запечатленный в их сгорбленных позах, в каждой затянувшейся ране.
– Но, кажется, правда настигла вас раньше, чем успели мы. Расскажите всё, что знаете. С самого начала.
И это был уже не просто приказ и не предложение. Это было требование, рожденное общей, нависшей над всеми угрозой, требование жертв, приносимых на алтарь выживания. Впервые за многие дни и ночи изнурительного, отчаянного бегства они встретили тех, кто не отворачивался, не захлопывал ворот, а слушал. Кто понимал древний, универсальный язык крови, страха и пепла. Первый, хрупкий и колючий, как шип, мостик доверия был перекинут через пропасть их отчаяния. Возможно, они нашли не просто временное укрытие, а союзников, уже давно смотревших в ту же самую, надвигающуюся со стороны востока тьму.
Агрим начал говорить. Сначала медленно, с трудом, подбирая слова, опаленные дымом и болью, вытаскивая их из глубины своей израненной памяти. Он говорил о предрассветном тумане над Дальним Берегом, о последнем мирном утре, о первом, пронзительном ударе набата, ворвавшемся в сон. Его голос, грубый и непривычный к длинным речам, прерывался, срывался на хрип, когда он доходил до гибели мельницы Борена, до того, как уводили в дым и крики Элоди.
Потом слово взял Врондар. Его низкий, подземный гул, похожий на отдаленный камнепад, дополнял рассказ, придавая ему размах и стратегический, всепоглощающий ужас. Он описал не просто яростный набег, а планомерное, неудержимое вторжение, железную волну, сметающую всё на своем пути, не оставляющую пощады ни старикам, ни кентаврам. Он говорил о своих сородичах, павших у стен Просеки, о молчаливой, методичной жестокости орков и о багровом, пожирающем небо зареве над Чёрными Холмами.
Ториан, когда заговорил, его голос срывался на шёпот, похожий на шелест сухих листьев, рассказал о трактире «Последний Привал», о том, как с грохотом рухнула дверь, и о хриплом, гортанном крике «Живыми!» одного из орков. Он не смотрел ни на кого, уставившись в землю между своими стоптанными сапогами, но его сжатая в белый от напряжения кулак рука, говорила об утрате и ярости красноречивее любых, даже самых горьких слов.
Финн не говорил ничего. Он просто сидел, откинувшись на мягкий мох, и его молчание, его остекленевший, ушедший в себя взгляд и та судорожная дрожь, что изредка пробегала по его телу, были самым страшным и неопровержимым свидетельством из всех.
Следопыты слушали, не перебивая, не двигаясь, впитывая каждое слово, каждый обрывок звука. Их лица, словно высеченные из камня, оставались непроницаемыми, но в глубине их светящихся, хищных глаз вспыхивали и гасли отблески того самого кошмара, что им так подробно и беспощадно описывали. Когда Агрим, хрипя и переводя дух, наконец договорил о последнем, отчаянном решении идти в далекий Аль-Марион, воцарилась тягостная, густая тишина, в которой был слышен лишь ледяной шёпот ручья и собственное громкое, сдавленное биение сердец.
Лидер следопытов, которого звали Дэрил, медленно, с неспешной важностью человека, привыкшего взвешивать не только слова, но и самые сокровенные мысли, перевел свой тяжёлый взгляд с одного измождённого лица на другое, задерживаясь на каждом, словно читая на потемневшей коже целые летописи боли и утрат. Его глаза, цвета старой, покрытой патиной меди с узкими, как щели, зрачками, казалось, впитывали не только произнесенные слова, но и самую суть страдания, ту невидимую ауру отчаяния, что исходила от этих беглецов, смешиваясь с запахом гноя, пота и дыма.
– Вы сделали единственно верное, что могли, – произнес он наконец, и его низкий, лишённый эльфийской певучести голос, прозвучал с отголоском сурового, солдатского одобрения, в котором не было ни капли слабости или сожаления.
– Принести весть и предупреждение в столицу. Но одного вашего свидетельства, каким бы ужасным и искренним оно ни было, будет мало для дворцовых залов. – Он бросил короткий, колкий взгляд на запад, в ту сторону, где, по его знанию, должен был находиться Аль-Марион, и в этом взгляде читалось глубочайшее презрение. – Совет Лордов в столице погряз в интригах, словно свиньи в грязи. Они слышат лишь шёпот льстивых советников и звон собственных монет. Им нужны не слова выживших с окраин, не истории, пахнущие кровью, а доказательства, которые нельзя отбросить как сказки, которыми пугают детей. Империя уже не та…
Его взгляд, холодный и аналитический, вернулся к ним, задерживаясь на заскорузлых, окровавленных тряпках, заменявших перевязки, на ввалившихся, тронутых синевой щеках Ториана, на лихорадочном, нездоровом блеске в глазах Финна, в которых отражалось пламя костра, но не было жизни.
– Сначала раны. Потом пища. Вы не дойдете до стен города, если ваши кости останутся лежать в этом лесу, – констатировал он с безжалостной, хирургической прямотой бывалого солдата, видевшего сотни смертей. – Наша цель едина. Ваша весть связана с нашим долгом, который мы не вправе игнорировать.
Он повернулся к своим людям, и с его тонких, жёстко сжатых губ сорвалось несколько коротких, гортанных, лишённых всякой мелодичности слов на том смешанном наречии, что рождалось на границах миров. В движениях следопытов не было ни суеты, ни торопливости, лишь мгновенная, отлаженная до автоматизма реакция хорошо смазанного механизма. Несколько воинов, не произнеся ни звука, бесшумно растворились в чаще, чтобы сменить невидимые дозоры и усилить периметр, ощетинившийся не только копьями, но и обостренными чувствами. Другие так же молча, с предельной экономией движений, принялись разворачивать лагерь: из свертков появлялись плотные, непромокаемые плащи-палатки, а на расчищенных участках земли скоро зашипела талая вода в походных медных котелках, подвешенных на прочных треногах.
Один из следопытов, с более утонченными, определенно эльфийскими чертами лица, но с таким же твердым, как у кремня, взглядом, подошел к Финну. Он не говорил ни слова, не произносил утешений, лишь мягко, но не оставляя места для возражений, властным жестом показал, что хочет осмотреть его культю, эту немую печать ужаса.
Агрим, наблюдая за этой внезапной и решительной переменой, за этой вспышкой порядка в хаосе их существования, почувствовал, как та чудовищная, давящая тяжесть, что лежала на его плечах все эти нескончаемые дни, наконец сдвинулась, позволив сделать первый по-настоящему глубокий, до самого дна лёгких, вдох, не отравленный страхом погони. Это ещё не было спасением, не было концом пути. Но это был шанс, тонкий луч света в кромешной тьме. Первая твердая, уверенная рука, протянутая им из бездны отчаяния. Их одиночество, их горькое, всепоглощающее одиночество, наконец кончилось. Теперь их бегство, это слепое, отчаянное движение прочь от смерти, превращалось в осмысленный путь, а их отчаянная, обжигающая губы весть – в общее оружие, которое предстояло метнуть в самое сердце равнодушного мира.
Дэрил кивнул своему собрату, и тот жестом, понятным лишь им, подозвал ещё двоих. Втроем они, двигаясь с поразительной синхронностью, осторожно, но уверенно уложили Финна на разостланный на земле тёмный плащ. Юноша инстинктивно зажмурился, его тело напряглось в ожидании новой, незнакомой боли, но руки следопытов были удивительно твердыми, точными и знающими. Они не причиняли лишних страданий, их прикосновения были быстрыми и профессиональными. Один, с лицом, в котором читалась древняя эльфийская кровь, достал из своей походной сумки небольшую глиняную баночку с густой, пахнущей горькими травами и смолой мазью и начал аккуратно, почти с нежностью, обрабатывать воспаленную, покрасневшую кожу вокруг культи. Другой тем временем, не теряя ни секунды, готовил свежие, мягкие полоски чистой, белой ткани.
Агрим, не в силах выносить вид этих молчаливых мук парня, отвернулся, и его взгляд упал на то, как другой следопыт, с волосами цвета потускневшего серебра, уже склонился над Лорианом. Раненый кентавр фыркнул, вырываясь из облака своей боли, но позволил незнакомцу приподнять пропитавшуюся запёкшейся кровью и гноем тряпицу на его могучем боку. Следопыт, хмуро, с сосредоточенным видом знахаря осмотрев глубокую, зияющую рану, что-то коротко, отрывисто сказал Дэрилу на их общем, гортанном наречии.
– Гной, – без обиняков, с отвращением солдата к гнили, перевел лидер, обращаясь к Врондару. – Рана злая, зараза пустила корни. Нашим снадобьем вытянем, но надо несколько дней, не меньше, чтобы сошло воспаление и плоть начала затягиваться. Быстрее – нельзя, иначе кровь отравится совсем.
Врондар, стоявший неподвижно, как истукан, лишь мрачно, с безысходностью кивнул своей тяжёлой головой. Ещё несколько дней. Целая вечность, когда там, позади, ещё могли тлеть пылающие деревни, а впереди лежала столица, до которой, казалось, не дойти и за жизнь. Но иного выхода, как понимал он своим старым, опытным умом, не было. Смерть от стрелы или меча была предпочтительнее медленной агонии от заражения крови.
Тем временем у разведенных костров закипела вода, наполняя воздух чистым, обнадеживающим звуком. Следопыты достали из своих свертков запасы: полоски сушеного, как камень, мяса, странные на вид коренья и плотные, питательные лепешки из грубого зерна. Вскоре по лагерю, смешиваясь с запахом хвои и дыма, поплыл густой, невероятно сытный и живительный запах настоящей, горячей похлебки. Ториану, Аэлине и Гарду, пока варилась еда, быстро и умело перевязали их раны, смазав порезы и ушибы той же целебной, горько пахнущей мазью, что приносила сначала леденящее, а затем согревающее облегчение.
Когда по лагерю стали разносить деревянные, потертые миски с дымящейся, парящей похлебкой, наступила почти неловкая, гробовая тишина, нарушаемая лишь чавканьем и сдерживаемыми вздохами. Беглецы ели молча, опустив головы, жадно, не в силах поверить в эту внезапную, почти волшебную перемену их судьбы. Это была не просто еда, утоляющая голод. Это был первый, настоящий признак возвращения из царства теней к жизни, к надежде, хрупкой, как весенний лед, но оттого не менее желанной.
Пока они ели, заглатывая горячие куски, Дэрил сидел у центрального костра, на отдаленном бревне, и методично, с привычной точностью чистил своим длинным, узким кинжалом кусок вяленого мяса. Его светящиеся, как у ночного хищника, глаза внимательно, неотрывно изучали их, выискивая не только слабости, но и крупицы силы.
– Расскажите о Железном Шамане, – сказал он наконец, отложив в сторону клинок, и его голос прозвучал тихо, но с такой интенсивностью, что заставил вздрогнуть даже Агрима. – Всё, что видели, слышали, о чем догадывались. Любая мелочь, любой обрывок слуха. То, что кажется незначительным вам, для нас может стать ключом.
Агрим, подкрепившись горячей похлебкой, что разлилась по его жилам живительным теплом, почувствовал, как к нему возвращается не просто физическая сила, но и ясность мысли, способность выстраивать события в стройную, чудовищную картину. Он начал говорить, и на этот раз его рассказ был более обстоятельным, лишённым прежней отрывистости. Он вспомнил странное, необъяснимое поведение варгов – не просто звериную ярость, а слепое, почти ритуальное повиновение, заставлявшее их бросаться на верную смерть. Вспомнил, как орки, вопреки своей природе, не грабили подворотни, а целенаправленно, с методичной жестокостью захватывали пленных, словно собирая живую дань.
– Они не просто убивали, – хрипло, встряхнув головой, как бы отгоняя наваждение, добавил Гард, в глазах которого снова ожили тени Просеки. – Старик наш, знахарь, перед самой смертью бормотал что-то… про багровое, неестественное зарево над самыми вершинами Чёрных Холмов. Говорил, что Шаман этот ищет не рабов и не золото… а души. Высасывает их, как паук.
При этих словах Дэрил медленно, с леденящей душу торжественностью кивнул, и его скулы, резкие и угловатые, напряглись под тёмной кожей.
– Слухи о собирании душ, о пустотах, что остаются на месте селений, доходили и до нас, – сказал он отрывисто, и каждый его звук был обточен, как речной камень. – Сквозь шёпот беженцев и предсмертные хрипы. Но для чего – это пока что тайна, покрытая железным мраком. Души не складывают в амбары, как зерно, не переплавляют в слитки.
Он замолчал, и в глубине его светящихся глаз мелькнуло нечто большее, чем понимание – холодное, безжалостное прозрение.
– Это меняет саму суть угрозы. Это уже не просто война за землю или власть. Это нечто иное, куда более древнее и гнусное.
Он обвел взглядом своих воинов, замерших в ожидании, и между ними прошел тот безмолвный, стремительный диалог взглядов, понятный лишь тем, кто долгие годы смотрел в лицо смерти плечом к плечу.
– Ваша весть в Аль-Марион теперь важнее вдесятеро, – Дэрил снова повернулся к беглецам, и его голос обрел новую, стальную твердость. – Но идти туда с одним лишь рассказом, пусть и искренним, – всё равно что плевать против ураганного ветра. Им, сидящим в своих позолоченных креслах, нужен предмет. Вещественный знак. Нечто, что они смогут потрогать своими холеными пальцами, что нельзя отбросить как вымысел.
Он помолчал, позволив этим словам проникнуть в самое сознание слушателей, и в его паузе чувствовалась вся тяжесть готового, неизбежного решения.
– Наша тропа и ваша теперь ведут в одну сторону. Мы становимся вашим эскортом, вашим щитом и вашим мечом до самых стен столицы. А там… там посмотрим, что уготовили нам судьбы.
В лагере воцарилась тишина, столь же глубокая, как и в сердце самого леса. Они пришли сюда, в эту чащу, лишь за краткой передышкой, за глотком живительной влаги. А им предложили не просто защиту, а военный союз, бремя и честь которого были несоизмеримы. И впервые за долгие дни и ночи бесконечного бегства в груди Агрима, под слоями усталости и горя, что-то шевельнулось, холодное, тяжёлое и твердое – ещё не надежда, слишком хрупкая для их мира, но яростная, не знающая сомнений решимость.
Дни в этом временном лагере текли своим чередом, размеренно и целесообразно, как течение глубокой подземной реки. Это не было отдыхом в привычном, мирном смысле – скорее, вынужденной, насильственной передышкой, каждый миг которой был наполнен напряженной работой и тревожным, щемящим душу ожиданием.
С рассвета и до самого заката, когда последние лучи солнца угасали в сети ветвей, лагерь жил как хорошо отлаженный боевой механизм. Половина следопытов бесшумно, словно призраки, уходила в лес – патрулировать окрестности, читать следы на влажной земле и охотиться. Они возвращались с дичью – парой тощих, мускулистых кабанов, горстью пестрых лесных птиц, – и тогда в подвешенных над углями котелках варилась наваристая, дымная похлебка, дававшая силы обессилевшим, иссохшим телам беглецов.
Лечение шло медленно, мучительно медленно для тех, чьи души рвались в путь, гонимые призраками погибших. Лориан, несмотря на сильные, пахнущие дымом и полынью снадобья следопытов, по-прежнему тяжело, с присвистом дышал и с видимым трудом поднимался на свои могучие ноги. Рана на его боку, страшная и глубокая, медленно, день за днем, затягивалась розовой пленкой новой кожи, но желваки, ходившие на его скулах, и глубокие морщины вокруг глаз красноречиво говорили о той адской боли, что он скрывал под маской. Финн же был похож на бледную, полупрозрачную тень, вырезанную из лунного света. Острая, режущая боль утихла, сменившись глухим, ноющим беспамятством и слабостью, но лихорадочный, нездоровый блеск в его глубоко запавших глазах не проходил. Он целыми днями лежал неподвижно, уставившись в зелёный полог деревьев, лишь изредка, силясь превозмочь собственную апатию, пытался своей единственной оставшейся рукой помочь по мере сил – подать воды раненому товарищу, поправить дрова у потухающего костра.
Агрим, чьи собственные раны были неглубокими и уже начали заживать, помогал следопытам как мог, находя утешение в простом физическом труде – рубил дрова звучными, точными ударами, чинил порванную сбрую, точил оружие на небольшом точильном камне, чей монотонный скрежет сливался с шумом ручья. Его молот, тщательно очищенный от засохшей чёрной крови, лежал на видном месте, прислоненный к дереву, как немой укор прошлому и зловещее обещание будущему. Врондар и Дэрил часто уединялись в стороне, их тихие, размеренные беседы у дальнего, слабого костра длились часами. Они обменивались потертыми картами, нанесенными тонкими линиями на куски прочной выделанной кожи, обсуждали каждый изгиб будущего маршрута и все возможные, подстерегающие их на пути к Аль-Мариону угрозы.
Ториан, чье тело постепенно окрепло благодаря сытной пище и покою, стал неотступной тенью Аэлины. Он учился у неё – как ставить хитрые силки на мелкую дичь, как находить съедобные, сладковатые коренья под слоем хвои, как читать сложные письмена следов на влажной земле. Молчаливая, замкнутая лучница, несмотря на свою врожденную сдержанность, терпеливо, односложно отвечала на его робкие вопросы. Между ними, словно росток сквозь камень, возникла странная, невысказанная связь – не дружба и не любовь, но молчаливое, взаимное уважение двух раненых воинов, вынужденных в этом жестоком мире полагаться друг на друга.
И вот настало утро, когда Врондар, опираясь на своё копье-посох, впервые за всё время медленно, но самостоятельно прошел по всему лагерю, и на его лице не было видимой боли. Лориан, с трудом, но смог стоять без поддержки, его ноги, некогда могучие, вновь обрели устойчивость. Даже Финн впервые за все эти долгие дни сам, без посторонней помощи, подошел к ручью, чтобы умыть своё осунувшееся, покрытое каплями пота лицо. Силы, медленно, капля за каплей, возвращались в их измождённые тела, неотвратимо, как прилив.
Вечером, когда солнце уже тонуло в багровом мареве за вершинами деревьев, Дэрил, стоя по центру лагеря, объявил коротко и ясно:
– Завтра на рассвете выступаем.
Его слова, тяжёлые и точные, повисли в прохладном вечернем воздухе, наполненном запахом хвои, дыма и влажной земли.
– Каждый день промедления, каждая отсрочка играет на руку врагу, прибавляет ему сил. Но теперь мы идем не как жалкие беглецы, заглядывающие в каждую тень. Мы идем как свидетели, несущие на своих плечах правду. И если судьба будет к нам благосклонна – как добытчики неоспоримых доказательств.
Лагерь замер, впитав в себя эти слова. Несколько дней выстраданной передышки закончились. Впереди снова была бесконечная дорога, ежесекундная опасность и их единственная, как компас, цель – достучаться до глухих, равнодушных стен Аль-Мариона. Но теперь за их спинами стояли эти безмолвные, смертоносные тени следопытов, а в самой груди, под рёбрами, теплилась и пульсировала уже не только слепая ярость, но и холодная, выстраданная, как кремень, решимость.
Следующие дни пути стали изматывающей, беспощадной проверкой на выносливость и дух. Дэрил вел их не по торным, пыльным дорогам, где могла подстерегать чужая засада или отряды имперских стражников, а глухими, едва заметными звериными тропами, по дну глубоких оврагов, поросшим колючим кустарником, и по пересохшим, каменистым руслам давно забытых рек. Они двигались как настоящие тени – бесшумно, сливаясь с окружающим пейзажем, избегая открытых, залитых солнцем пространств, пересекая редкие поляны и луга лишь под покровом глубокой, непроглядной ночи, когда сам воздух казался слепым и глухим.
Каждый шаг, каждый подъем на очередной холм давался с трудом, отзываясь в измождённых телах глухой, настойчивой болью. Лориан, хоть и окрепший за дни отдыха, тяжело, с присвистом дышал на крутых подъемах, и капли пота, подобные смоле, скатывались по его мощной шее. Финн бледнел и пошатывался, сидя на своем кентавре, его единственная рука судорожно, до побеления костяшек, впивалась в густую гриву, будто это был последний якорь в бушующем море страха и слабости. Даже самые выносливые из них, даже следопыты, чувствовали, как старые, не до конца зажившие раны ноют и ломят на пронизывающем, сыром ночном воздухе, пропитанном запахом влажной земли и преющих листьев. Но медлить, останавливаться было нельзя; каждая потерянная минута отдавала врагу инициативу, и это знание жгло их изнутри сильнее любого костра.
Их путь, извилистый и невидимый, лежал через земли, что ещё не ведали о настоящей беде, не видели багрового зарева на востоке, но уже дышали смутной, неоформленной тревогой, словно скот перед грозой. Следопыты, знавшие каждую тропинку, вели их краем, мимо спящих селений, но даже из густой чащи, сквозь частую сетку ветвей, было видно необычное, тревожное оживление. В одной деревне, утопающей в предрассветном тумане, мужики с вилами и застуженными топорами спешно укрепляли покосившийся забор, а их голоса, обрывистые и сердитые, долетали до путников приглушенным гулом. В другой – дозорные на деревянной колокольне, похожей на высохший палец, зорко, не отрываясь, вглядывались в сторону востока, откуда дул ветер. Сам воздух здесь, ещё не отравленный дымом, был наполнен невысказанным, липким страхом; слухи, эти крылатые и уродливые дети войны, уже сделали своё чёрное дело, отравив покой.
– Вести с границ, пусть и искаженные, долетают быстрее нас, – мрачно, без эмоций, констатировал Дэрил, наблюдая за чужим, беззащитным селом из непроглядной чащобы, его глаза, узкие щели, скользили по силуэтам. – Но слухи – это лишь шёпот, рождающий панику и слепой ужас. А паника, Врондар, – плохой советчик для правителей, она заставляет их запирать ворота, а не точить мечи.
Агрим, стоявший рядом, молча, с тяжёлым сердцем кивнул, его пальцы с привычным, почти машинальным движением сжимали рукоять своего молота, ощущая под кожей шершавость дерева. Он видел разницу, пропасть, отделявшую их от этих людей. Те готовились к обороне, дрожа от неизвестности, от призрака угрозы. Их же маленький, истерзанный отряд нес в себе не шёпот, а громогласную, обжигающую уста правду, подкрепленную шрамами, вмятинами на доспехах и запахом пепла, въевшимся в одежду. Правду, которая должна была заставить дряхлеющую власть Империи не просто обороняться, а действовать, ударить первыми, пока ещё не поздно.
Они шли, неся в себе эту ношу, выискивая по пути любые, даже самые малые доказательства, но земля здесь, к западу от Просеки, хранила лишь следы обычной, мирной жизни – глубокие колеи от телег, отпечатки подков, брошенные, заплесневелые обеденные пайки имперских солдат из последнего патруля. Ничего, что кричало бы о войне, о надвигающемся конце. И в этой обманчивой, смертоносной обыденности таилась особая, коварная опасность. Как убедить кого-то, особенно тех, кто не желает слушать, в реальности угрозы, когда вокруг тихо, спокойно и по-прежнему восходит солнце?
– Они копят силы где-то в глубине Чёрных Холмов, – тихо, больше для себя, сказал как-то вечером Дэрил, его неподвижная фигура была обращена на восток, где небо уже сливалось с тьмой. – И их терпение, их выдержка пугает меня больше, чем любая слепая ярость. Когда они решат, наконец, двинуться – их удар будет сокрушительным, как удар тарана по гнилым воротам.
Мысль о том, что именно там, в самом сердце рождающейся тьмы, могли уже сотворить с Элоди и другими пленниками, заставляла Агрима сжимать кулаки до той боли, что была слаще любого бездействия. Но он сдерживался, глотая ком ярости, поднимавшийся к горлу. Его месть, месть кузнеца, должна была быть не слепой, а холодной, выверенной, стратегической. Убедить Аль-Марион – значит вырвать у Железного Шамана его главный, тщательно хранимый козырь – внезапность, ослепляющий удар из тени.
С каждым днем, с каждой новой, украдкой пройденной милей, в них зрела и крепла не просто физическая усталость, а твердая, как гранит, холодная решимость. Они были живым, дышащим предупреждением, кровавой стрелой, пробивавшейся сквозь толщу равнодушия и спасительного неведения. И ради этой цели они были готовы ползти на четвереньках, терпеть боль и лишения, лишь бы их голос, хриплый и надорванный, наконец, услышали за высокими, глухими стенами столицы, пока для неё самой не стало безвозвратно, окончательно поздно.
Во время одного из вынужденных привалов, когда остальные, пользуясь моментом, старались ухватить немного драгоценного, тяжёлого сна, Дэрил и Врондар устроились у потухающего, уже почти не дающего тепла костра. Тонкая струйка дымка поднималась в холодный предрассветный воздух, смешиваясь с их тихими, размеренными голосами, звучавшими как отголоски иной, ушедшей эпохи.
– Ваши сородичи, Врондар, всегда предпочитали простор ветреных степей этим каменным клеткам столицы, – заметил Дэрил, бросая в тлеющие угли сухую, хрупкую ветку, которая с треском вспыхнула и тут же погасла. – А мы… мы ушли из Аль-Мариона, когда последние из чистокровных эльфов покинули свои белоснежные кварталы. Они просто растворились в лесных тенистых тропах, будто их и не было вовсе. И город с тех пор – не тот. Он осиротел.
Врондар молча, тяжело кивнул, его мудрые, видавшие многое глаза были прикованы к алым уголькам, в которых угадывались отблески далеких пожаров.
– Мы слышали. Болезнь великого организма, что длится не одно десятилетие.
– Болезнь? Нет, смерть, – поправил его Дэрил, и в его низком голосе прозвучала старая, как затянувшийся шрам, горечь. – Великие Дороги… помнишь их, старый друг? Стрелы, пронзающие весь континент. Камни, подогнанные гномами так, что между ними и лезвие бритвы не просунуть. По ним не только товары текли рекой – по ним пульсировала, струилась сама жизнь Империи, её кровь и её дух. Сейчас они – как порванные артерии. Заросли бурьяном и молчанием, мосты обрушились в пропасти. Империя медленно истекла кровью, превратившись в кучку изолированных, слабеющих с каждым годом земель.
Он помолчал, давая этим горьким словам повиснуть в звенящей тишине спящего леса.
– А Университеты… Там, глубоко под землей, в залах, что могли бы соперничать с самими гномьими чертогами, хранилось всё знание мира. Эльфийские свитки, испещренные знаками, гномьи трактаты по сплавам и рудам, человеческие хроники, объемлющие тысячелетия. Вечные светильники, что питались самой магией, освещали путь к истине, доступной для всех трех народов. Теперь… – Дэрил с горькой усмешкой мотнул головой, отбрасывая со лба прядь тёмных волос. – Тьма. И гробовая тишина. Истлевшие страницы уносятся сквозняком, гуляющим по пустым, холодным коридорам. Мозг Империи сгнил, Врондар. И с ним безвозвратно сгнила былая мудрость.
– Зал Трех Корон, – прошептал Врондар, больше себе, чем собеседнику, словно вызывая из небытия давно забытый образ.
– Да. Три трона. Из векового дерева, живого камня и белого мрамора. Под сводами, где древние эльфы нанесли сияющие карты небесных светил. Я стоял там мальчишкой, видел, как они правили – не как повелители, а как хранители. Равные.
Голос Дэрила стал жёстким, как сталь.
– Теперь там правят пауки, пыль и забвение. А на мраморном троне… на троне людей… сидит бледная тень былого. Императрица Алиана, последняя в своей династии. Она правит призраками, Врондар. Её двор – это шептуны, льстецы и интриганы, а её указы не слышны дальше городских стен. Сердце Империи остановилось и почернело.
– А кузни? – спросил Врондар, и в его голосе прозвучала последняя, слабая нота чего-то, похожего на надежду. – Гномьи горны в подгорных цехах… они хоть работают?
Дэрил горько, беззвучно усмехнулся, и в его светящихся глазах не было ни искорки веселья.
– Работают? Люди пытались, подбирая оброненное. Но без рук гномов-мастеров – это жалкое, убогое подобие. Грохот, копоть, сплошной брак. Сложнейшие механизмы, что раньше пели под эльфийскими чарами, теперь скрипят, ломаются и глохнут. Они клепают железо, которое лопается при первом же серьезном ударе. Руки есть, но утрачена навеки душа ремесла, его сокровенная суть. Империя разучилась не только мыслить, старый друг, но и создавать. Она лишь имитирует жизнь, как кукла на нитках.
Он посмотрел на восток, туда, откуда дул ветер, несущий в себе горьковатый привкус пепла и далекой, но неумолимой беды. Его взгляд, казалось, пронзал время и пространство, устремляясь к тому месту, где некогда стоял Дальний Берег, где земля была пропитана кровью его народа.
– И вот теперь мы идем обратно. В этот опозоренный, дряхлеющий на глазах, умирающий заживо город. Не за помощью, ибо помощи ждать неоткуда в этом мире, забывшем о долге. Мы идем будить спящего, одряхлевшего великана, пока его окончательно не прикончили, не растерзали на части стервятники. Мы несем ему не просьбу, а диагноз, суровый и беспристрастный, как нож полевого лекаря. И если он не услышит…
Дэрил не договорил, оставив страшные слова висеть в воздухе, но его светящиеся, как у ночного хищника, глаза с ледяной ясностью закончили мысль. Если Аль-Марион не услышит, не встряхнется от спячки, то очень скоро и его величественные стены, и башни поглотят та же самая пыль, гробовая тишина и всепоглощающее забвение, как поглотили они уже Зал Трех Корон и Великие Дороги.
Следующие дни и ночи пути слились в одну сплошную, изматывающую до потери чувств полосу усталости, где время текло, как густая смола. Они шли, пока ноги не начинали подкашиваться и гореть огнём, спали урывками, завернувшись в грубые плащи на холодной, неласковой земле, и снова поднимались, чтобы брести дальше. Редкие, продуваемые всеми ветрами леса сменялись холмистой, изрезанной оврагами местностью, а та, в свою очередь, уступала место бескрайним, пожелтевшим от зноя равнинам и вытоптанным пастбищам, чтобы вновь уступить место новым грядам холмов, похожих на окаменевших исполинов. Воздух стал суше, в нем появилась едва уловимая, но въедливая пыль, взбиваемая копытами и стоптанными подошвами, и стойкий, постоянный запах дыма – не едкого, от горящих домов, а бытового, житейского, от тысяч очагов, что топились где-то вдали, за горизонтом.
– Приближаемся к центральным землям, – как-то утром, всматриваясь в молочно-дымную, грязную дымку, застилавшую горизонт, произнес Дэрил. – До столицы ещё не один день пути, но здесь уже чувствуется тяжёлое, затхлое дыхание Империи. Или то, что от неё осталось, – запах страха, угасания и тления.
Они теперь чаще видели безрадостные, унылые признаки жизни: возделанные, но скудно засеянные поля, ветряные мельницы, чьи ленивые, облупившиеся крылья едва вращались на вершинах холмов, редкие, приземистые, похожие на грибы деревеньки, окутанные утренним туманом. Но и здесь, в самой сердцевине когда-то великого и могучего государства, царило то же самое, знакомое им по окраинам, запустение. Дороги, которые они теперь иногда, с величайшей осторожностью, пересекали, были разбиты бесчисленными колесами и размыты дождями, зарастая по краям колючим бурьяном и репейником. Встречные путники – усталые, обездоленные торговцы, странствующие ремесленники с потухшими, как угли, глазами – поглядывали на их странный, пестрый отряд с немой, животной опаской, а завидев мощные, испещренные шрамами фигуры кентавров, и вовсе спешили свернуть в сторону, ускоряя шаг и низко наклоняя головы.
– Новых, незнакомых лиц боятся, как чумных, – мрачно, сквозь стиснутые зубы, проворчал Агрим, наблюдая, как телега, отчаянно громыхая, уворачивается от них в пыльный, заросший бурьяном кювет. – Как будто чума ещё только у ворот, а не бьет уже в эти самые двери увесистым тараном.
– Для них, для этих людей, она всё ещё далеко, у ворот, – безразличным, усталым тоном ответил Дэрил. – Здесь, в тени стен, до сих пор верят в старые сказки, верят, что стены Аль-Мариона неприступны. Они не понимают, не хотят понимать, что каменные стены, сколь бы высоки они ни были, ничего не стоят, если за ними – пустота в душах и гниль в самом основании.
Силы, капля за каплей, возвращались к самым ослабевшим раненым. Лориан уже мог нести на своих мощных, всё ещё болезненных плечах небольшой груз – свертки с провизией, тяжёлые бурдюки с водой, – а Финн, хоть и остававшийся молчаливым, как могила, начал понемногу, неуверенно передвигаться без постоянной, унизительной помощи. Однажды вечером, у разведенного костра, он даже попытался, неуклюже и сосредоточенно, помочь Ториану чистить картошку для вечерней похлебки – одной-единственной рукой, с таким видом, будто выполняет величайшую работу в мире. Агрим видел это из-под насупленных бровей и молча, почти незаметно, одобрительно кивнул. Это была маленькая, ничтожная в масштабах мира, но такая важная для них всех победа – победа над отчаянием и немотой.
Как-то раз, пробираясь краем заброшенного, поросшего бурьяном поля, они наткнулись на покинутую хижину. Не разоренную орками, не сожженную, а именно оставленную в спешке, но с какой-то странной, обречённой тщательностью. В доме, пропахшем пылью и мышами, стояла нетронутая, грубая мебель, в очаге лежала холодная, слежавшаяся зола, а на столе даже осталась забытая глиняная кружка.
– Бежали, – бесстрастно констатировал один из следопытов, осмотревший пустой, заросший двор. – Неделю, от силы две назад. Собрали что могли и ушли. Бросили землю, кров, память.
– Куда? – хрипло, с внезапной, щемящей тоской в голосе, спросил Гард, глядя на опустевший, безжизненный дом.
– В столицу, наверное, – пожал плечами Дэрил, и в его жесте читалась горькая, усталая ирония. – Ищут защиты за каменными стенами. Не ведают, что везут с собой в своих телегах не только жалкий скарб, но и семена той самой паники, что погубит их быстрее любого вражеского меча.
Именно в тот миг, глядя на эту немую, пронзительную картину бегства, Агрим в полной, давящей грудиной мере осознал истинный, чудовищный масштаб их миссии. Они несли не просто весть о набегах на дальних окраинах. Они несли с собой горькую, как полынь, правду о болезни, что медленно, но верно, пожирала Империю изнутри – болезнь страха, всеобщего равнодушия и неостановимого, тотального упадка. Орки и их Железный Шаман были лишь симптомом, гнойным, вскрывшимся нарывом на ослабленном, истощенном долгим недугом теле.
Прошедшие изматывающие недели после встречи со следопытами остались позади, словно долгий, мучительный сон. Они поднялись на вершину пологого, продуваемого всеми ветрами холма – измождённые, покрытые толстым слоем дорожной пыли и засохшей, как короста, грязью, с лицами, в которых застыли и боль, и непреклонная решимость. Дух их не был сломлен, он лишь закалился, превратившись во что-то холодное, острое и негнущееся, подобно клинку, отточенному на самом дне отчаяния.
И тогда, застыв, они увидели его. Тот вид, ради которого прошли сквозь огонь пожарищ, сквозь реки чужой и собственной крови, сквозь невыносимые потери, от которых в душе остались лишь безмолвные, пустые провалы.
Перед ними, в молочной дымке дали, лежал Аль-Марион. Реки, перегороженные полуразрушенными, забытыми плотинами, медленно, лениво огибали столицу Империи, но она не сияла в их мутном, нечистом отражении, как в старых, давно истлевших сказаниях.
Он был огромным, серым, каменным исполином, подавляющим своим бездушным, холодным величием. Бесконечные, зубчатые стены, бесчисленные башни, бесформенные массы крыш, уступами поднимающиеся к самому центру, где высился сложный, ажурный и оттого ещё более чуждый, неприступный силуэт Дворца Трех Корон. От города, от его каменной, безгласной громады, веяло не живой мощью, а холодным, безразличным величием мавзолея, гигантской усыпальницы. Казалось, он не жил, не дышал, а просто стоял, застывший во времени, погруженный в свои давно умершие и истлевшие сны.
Все замерли, глядя на цель своего долгого, мучительного и кровавого пути. Никто не произнес ни слова; тишина была красноречивее любых криков.
– Ну что ж, – первый нарушил гнетущее, тягучее молчание Агрим, и его голос, привыкший к рыку и команде, прозвучал с новой, стальной, не знающей сомнений твердостью. – Мы пришли. Теперь нужно, чтобы они нас услышали. Чтобы в этих глухих, каменных стенах нашлись, наконец, уши, способные услышать правду.
Дэрил, стоявший рядом, неподвижный, как изваяние, мрачно, беззвучно ухмыльнулся, и его светящиеся, как у хищной кошки, глаза сузились до двух тонких щелочек.
– Это, кузнец, может оказаться сложнее, чем пройти сквозь целую орду голодных варгов. Готовь свои доказательства, – он коротко кивнул в сторону молота, неразлучного спутника Агрима. – И свою ярость, выстраданную и закаленную в огне. Понадобятся, уверяю тебя, оба. И то, и другое.
Между тем, как они стояли на холме, взирая на каменное чудовище, и тем, как они, наконец, ступили на щербатую, истертую ногами мостовую его предместий, легла целая вечность тяжёлого, унизительного и гнетущего ожидания. Великий мост, что должен был служить парадными вратами столицы, был забит до отказа, превратившись в гигантскую, неподвижную пробку из человеческого горя и отчаяния. Телеги, груженные до отказа жалким, нищенским скарбом, впряглись в бесконечную, унылую очередь, растянувшуюся на добрую милю. Люди, животные, едкая пыль и оглушительный, бессмысленный гвалт слились в единое, кишащее, подавленное месиво, над которым висел кисловатый, тошнотворный запах немытого пота, свежего навоза и густого, почти осязаемого человеческого страха.
Легионеры городской стражи в потускневших, плохо подогнанных латах с гербом угасшей Империи – стилизованной, но лишённой всякого смысла и жизни короной – лениво, без тени интереса переговаривались у массивных, дубовых ворот, изредка и без всякого рвения, почти со скукой, пропуская вперед по одной-две повозки. Их лица, загорелые и обветренные, выражали не бдительность стражей порядка, а глубочайшую, въевшуюся в самые кости апатию и усталость от бессмысленного бытия. Они были не защитниками на рубеже, а скорее тюремщиками, охраняющими ворота в гибнущий, медленно разлагающийся мир, и, казалось, прекрасно, до последней капли, это осознавали.
– Ничего не изменилось, – тихо, с горькой, беззвучной усмешкой произнес Дэрил, наблюдая за этой унылой, душераздирающей картиной. – Они по-прежнему проверяют подорожные тех, кто просит у них защиты, и не видят, не хотят видеть, что сама смерть уже не у ворот, а разлита в этом воздухе, в этой пыли, в самом их равнодушии.
Их появление, их странный, пестрый и истерзанный вид вызвал немедленный, нервный переполох. Люди, зажатые в толпе, с опаской, исподлобья косились на величественные фигуры кентавров, их испуганные, бегающие взгляды скользили по суровым, непроницаемым лицам следопытов, задерживались на заскорузлых, окровавленных повязках и пустом, прижатом к груди рукаве Финна. Шёпот, подобный шелесту сухих листьев перед грозой, пробежал по толпе, перерастая в гул: «С окраин… Гляди, раненые… Беглецы… Несчастные…»
Агрим чувствовал, как знакомый, едкий, медный привкус ярости поднимается у него в горле, сжимая глотку. Они прошли сквозь самый настоящий ад, несли на своих израненных плечах правду о гибели целого мира, а здесь, у самой цели, их встречала не тревога, не готовность к действию, а эта удушающая, мелочная бюрократия и животный, слепой страх обывателей, боящихся всего чужого, всего, что несет на себе печать пережитой беды.
Подойдя к самым воротам, они были остановлены начальником караула – дородным, обрюзгшим мужчиной с одутловатым, невыспавшимся лицом, на котором застыла маска вечного раздражения.
– Стой! Проход закрыт до вечера. По какому делу? – его голос был хриплым от постоянного крика и въевшейся пыли.
– Мы с восточных рубежей, – шагнул вперед Агрим, и его бас, привыкший перекрывать грохот кузницы, прозвучал громко и властно, заставив пару ближайших стражников невольно вздрогнуть. – Несем весть для Совета Лордов. Весть о войне. О настоящей войне.
Начальник караула медленно, с явным, нескрываемым недоверием оглядел их потрепанный, запыленный, пропахший потом и дымом отряд. Его взгляд, тяжёлый и тупой, задержался на могучем молоте Агрима, на бледном, как полотно, измождённом лице Финна.
– Весть? – переспросил он, и в его заплывших глазах не вспыхнуло ни понимания, ни тревоги, лишь привычное, казенное раздражение. – У каждого второго здесь «весть». У кого урожай сгорел, у кого скотина пала. У всех беда. У всех война. У всех просьбы к Императрице. Стойте в очереди. Как все.
– Вчера кхаджиты, сегодня кентавры, а завтра кого принесет… – добавил он немного спустя, но уже себе под нос, с оттенком брезгливости.
В этот миг что-то в Агриме, долго копившееся и сдерживаемое, надломилось с тихим, сухим треском. Терпение, что копилось неделями, выдержанное среди невыносимой боли, голода и вечного страха, лопнуло, как пересушенная, готовая вот-вот порваться тетива. Он сделал шаг вперед, и его тень, огромная и тяжёлая, накрыла стражника с головой. Воздух вокруг вдруг стал густым и тяжёлым, словно перед ударом грома.
– Наша деревня сожжена дотла, – проговорил Агрим, и каждый его звук был отточен и холоден, как лезвие топора. – Наши люди перебиты или угнаны в плен. Мы шли сюда, чтобы не дать тому же случиться с вами. Мы принесли не просьбу. Мы принесли предупреждение. И мы пройдем. Сейчас.
Он не кричал. Не повышал голоса. Но в его тишине, в его неподвижной позе была такая мощь, такая непоколебимая, выстраданная уверенность в своей правоте, что несколько стражников невольно отступили на шаг, а начальник караула побледнел и на мгновение растерялся, утратив своё казенное высокомерие. Он увидел перед собой не нищего, обездоленного просителя, а посланца самой смерти, вестника апокалипсиса, и это зрелище сломило его.
– Ладно… ладно, – пробормотал он, поспешно отводя взгляд. – Проходите. Но за себя отвечаете сами. И кентавров… их в город, по правилам, нельзя. Не положено.
– Правила, – с горькой, безрадостной усмешкой проговорил Врондар, останавливаясь у самой арки ворот, на самой границе двух миров. Его могучая, испещренная шрамами и перевязками фигура, казалась воплощением дикой, свободной степи, навсегда отделенной от этого каменного, душного муравейника. – Мы будем ждать здесь, у ворот. Скажите им.… Скажите им, что степь пойдет за империей, если только она примет правильное и быстрое решение… Но, почему-то, я сомневаюсь, – он ещё раз, медленно и оценивающе, окинул широким взглядом высокие, безразличные стены Аль-Мариона, и в его глазах читалась не надежда, а лишь усталая горечь.
С этими словами старый кентавр повернулся, отгораживая своими мощными боками своих сородичей от любопытных и испуганных взглядов толпы. Агрим, Дэрил с парой его следопытов, Финн, Ториан, Элрик и Гард – те, кому предстояло теперь стать голосом погибшего пограничья, – наконец-то, с тяжёлым сердцем, переступили порог.
Их встретил не блистающий, сияющий град из легенд, а широкий, пыльный, унылый проспект, облепленный с двух сторон глинобитными и почерневшими от времени каменными домами. Воздух здесь был ещё гуще, насыщен плотными запахами дешевой еды, человеческих нечистот, угольного дыма и сотен тысяч жизней, сжатых в немыслимой тесноте. Город не спал – он копошился, суетился, метался, как растревоженный муравейник. Крики разносчиков, плач детей, скрип бесчисленных повозок – всё это сливалось в оглушительный, непрерывный, давящий гул, в котором тонули отдельные слова, мысли и сама надежда.
Финн, впервые в жизни увидевший не бескрайние леса и степи, а это каменное, шумящее чрево, инстинктивно прижался к Агриму, его единственная рука судорожно, до побеления костяшек, ухватилась за складку грубого плаща кузнеца. Его глаза, привыкшие к просторам и тишине, болезненно щурились, не в силах охватить и осмыслить это чудовищное нагромождение стен, людей и оглушающего шума. Агрим же, глядя на эту лихорадочную, бессмысленную суету, чувствовал не ужас, а холодную, безраздельную, всепоглощающую ярость. Они стояли в самом сердце Империи, но это сердце не билось – оно мелко и беспомощно дрожало в лихорадке сиюминутных забот и низменных страхов.
Они шли по широкому, некогда величественному, а ныне забытому проспекту, и Дэрил, словно читая поминальную службу по умершему другу, негромко, указующе жестом, отмечал следы распада. Его голос был ровным, почти монотонным, но в каждом произнесенном слове, в каждом жесте чувствовалась застарелая, неизлечимая боль.
– Видишь эти трещины, эти чёрные швы на мостовой? – Он кивнул на зияющие провалы между гранитными плитами, где проросла чахлая, серая полынь, словно сама земля пыталась залечить раны, нанесенные ей людьми. – Гномы клали их на века. Клялись, что эти камни переживут даже падение великих гор. Не пережили нашего равнодушия и лени.
Агрим молча, тяжело ступая, смотрел под ноги. Под его грубыми, пропыленными сапогами с каждым шагом хрустели осколки разбитой, некогда сиявшей всеми цветами мозаики, что когда-то изображала сплетенные древесные корни – древний и священный символ Великого Союза. Теперь от великого замысла оставались лишь угасающие цветные пятна в уличной грязи, втаптываемые в пыль тысячами ног.
– А вон там, – Дэрил указал тонким, уверенным жестом на массивное, почерневшее от времени здание с обвалившимся, как подкошенный великан, углом, – была Великая Библиотека Аль-Мариона. Её безмолвные залы уходили в прохладную глубину под землю на семь уровней. Эльфы хранили там свитки с песнями о рождении самых первых звёзд, гномы – чертежи диковинных машин, что качали живую воду из самых глубоких жил земли. Теперь там склад для гнилой картошки и мышиный помет.
Они свернули в узкий, тёмный переулок, зажатый между высокими стенами, и Ториан невольно ахнул, пораженный зрелищем. Там высилась изящная, стрелой уходящая в небо эльфийская башня, чьи стены были покрыты сложной, похожей на застывшую музыку вязью. Но к её подножию, как гнойная язва, прилепилось грубое, кривое деревянное строение в три этажа, из окон которого доносился оглушительный, бессмысленный грохот молотов. Воздух здесь был густым, едким и горьким на вкус.
– Кузнечный квартал, – без эмоций пояснил Дэрил, и его тонкий нос сморщился от едкой смеси угольного дыма и испарений остывающего шлака. – Раньше здесь работали гномьи мастера. Их горны не гремели, а пели, а выходившая из-под их молотов сталь была прочнее самого чистого алмаза. Теперь… – Он с отвращением махнул рукой в сторону дымящихся, коптящих небо труб. – Жгут низкосортный уголь, портят хорошую руду. Льют брак, который разваливается в первом же настоящем бою. Но производство, видишь ли, растет. Количеством думают заменить качество, забывая, что против тьмы чисел не бывает.
Финн, шагавший рядом, вдруг замер, его и без того бледное лицо исказила гримаса почти физической боли. Он смотрел на огромный, неестественно пустой, пустырь, окруженный сломанными, как кости, обломками белого мрамора. Место выглядело голым и выжженным, будто у города насильно вырвали самое сердце. Даже земля здесь казалась мёртвой, серой и бесплодной.
– Это… это где… – начал Ториан, с ужасом догадываясь.
– Белая Роща, – тихо, словно боясь потревожить тени, сказал Дэрил. Его светящиеся глаза сузились, словно от острой, давней боли. – Её вырубили по личному приказу Императрицы Алианы. Чтобы расчистить место для нового, позолоченного монумента… её собственной, угасающей династии. Деревья, что сажали руками основатели этого города. Они помнили голоса и смех первых поселенцев. Их корни пили ту же самую воду, что и строители этих самых стен. – Он посмотрел прямо на Агрима, и в его взгляде читалась бездонная, как озеро в горах, горечь. – Вырвать это с корнем… всё равно что уничтожить саму память, убить прошлое. И оказалось, что это – самое простое дело на свете.
Агрим молчал, сжав кулаки. Он смотрел на этот мёртвый пустырь, и ему виделся не он, а тлеющее пепелище Дальнего Берега. Та же самая безжалостная пустота, то же самое попрание памяти и устоев. Только там жгли дома и людей, а здесь – душу, саму душу города.
Они вышли на огромную, залитую тусклым светом площадь. В центре её, на высоком постаменте, стоял почерневший, покрытый сетью трещин монолит из странного, отливающего синевой металла.
– Великий Кодекс, – сказал Дэрил, не подходя ближе и глядя на мрачный обелиск с холодным отчуждением. – Выкован в единственном горне, как вечная память потомкам, из поверженных арахнидов. Считалось, ему не страшны ни время, ни самые страшные удары.
Он горько, беззвучно усмехнулся.
– Оказалось, страшны тупые топоры, рубящие живую память. Он треснул с звуком, похожим на стон, в тот самый миг, когда первое лезвие вонзилось в ствол древнейшего дерева Белой Рощи. С тех пор трещина лишь ползет вширь, пожирая сам металл.
Зияющий разлом, чёрный, как провал в самой реальности, действительно рассекал монолит от самой вершины до гранитного основания, и казалось, с каждым днем, с каждым вздохом города, он становится чуть шире, безжалостно поглощая редкие отблески тусклого солнца на когда-то отполированной до зеркального блеска поверхности.
И наконец, в конце площади, перед ними, подобно горе, вырос Дворец Трех Корон. Его стены ещё хранили смутные следы былого величия и мастерства, но многие окна были темны и слепы. У главного, исполинского входа, под сенью потускневших и покрытых патиной времени ворот, теснился плотный дозор стражников в потертых, небрежно подогнанных латах. Их было человек двадцать, и они смотрели на толпу жалких просителей, обивавших порог, с откровенной, неприкрытой неприязнью и смертельной скукой, скрестив свои алебарды и не пропуская вперед ни единой души.
– Ну вот, – тихо, сдавленно выдохнул Дэрил, останавливаясь как вкопанный. – Сердце Империи. Вернее, то, что от него осталось. Склеп с позолотой.
Агрим сжал рукоять своего молота до хруста в костяшках, ощущая под пальцами знакомые, жизненно важные неровности и надежный холод цельного, неподдающегося металла. Он посмотрел на бледное, как снег, лицо Финна, на перевязанную, всё ещё ноющую руку Ториана, на суровые, закаленные в боях лица своих немногочисленных спутников-следопытов. Затем кузнец смерил долгим, тяжёлым взглядом строй стражников, их скучающие, но абсолютно непреклонные лица, и жалкую, обессилевшую толпу просителей, безуспешно пытавшихся достучаться до каменных сердец власти.
– Нас не пустят, – глухо, с предельной ясностью проговорил он, и в его голосе не было ни тени удивления, ни вспышки злости, лишь тяжёлая, как его собственный молот, уверенность в этом приговоре. – Они не видят за спинами людей, они видят лишь назойливых попрошаек и грязных нищих.
Предчувствие Агрима оказалось пророческим с той пугающей, унизительной для всего живого точностью, что заставляет содрогнуться даже камни.
Когда их небольшая, но резко выделяющаяся из толпы просителей группа приблизилась ко дворцу, строй стражников мгновенно преобразился. Из расслабленной, скучающей стены они превратились в частокол – незыблемый и острый, выкованный из полированной стали и ледяного человеческого безразличия. Из их рядов шагнул вперед мужчина. Его лицо, неподвижное и жёсткое, будто было высечено из серого гранита неподалеку от этих самых стен. Потускневшие доспехи с потертыми на сгибах краями сидели на нем как вторая кожа, привычная и небрежная. Его взгляд, холодный и оценивающий, без тени любопытства, скользнул по закаленным лицам следопытов, задержался на исполинском, грозном молоте Агрима и, наконец, утонул в бледных, безжизненных чертах искалеченного Финна. Во взгляде этом читалась не тревога, а лишь глухое раздражение, как у человека, которого оторвали от простой, рутинной работы.
– Стой! – его голос рубанул воздух, резкий и безапелляционный, словно удар обухом топора по камню. – Во дворец проход воспрещен всем, кто не имеет личного вызова за печатью Совета.
Агрим сделал шаг вперед. Его тень, широкая и тяжёлая, накрыла стражника с головой, но тот даже не дрогнул.
– Наш вызов – это пепел наших домов и кровь наших детей, – прозвучал низкий, подземный гул кузнеца. Каждое слово было отточено болью и яростью.
– Мы с восточного рубежа. Дальний Берег, Каменный Брод и Просека выжжены ордами дотла. Полчища Железного Шамана идут сюда войной. Нам нужно говорить с Советом. С императрицей. Сейчас.
В глазах дворцового стража, выцветших от скуки и равнодушия, не дрогнул ни один мускул.
– С императрицей? – коротко, с презрительным хихиканьем переспросил он, переглянувшись с соседним стражником, стоявшим с таким же каменным лицом. – У вас нет вызова Совета с печатью. Убирайтесь прочь, попрошайки. Не засоряйте подходы к дворцу.
– Наши слова подкреплены не чернилами, а нашей собственной, запёкшейся кровью! – в голосе Дэрила, всегда такого сдержанного и холодного, впервые прозвучала живая, срывающаяся ярость, подобная рыку раненого зверя. – Мы принесли сюда не шёпот слухов из трактиров! Мы принесли свидетельства, выжженные огнём на нашей плоти и в наших душах!
На это сомкнувшиеся в единый, бездушный строй стражники, словно марионетки, сделали синхронный шаг вперед. Стальные, отточенные до бритвенной остроты наконечники алебард опустились с сухим лязгом, образуя перед ними смертоносный, непроходимый частокол из стали и человеческого безразличия.
Агрим медленно обернулся, его взгляд, тяжёлый и влажный, встретился с горящим взглядом Дэрила. Ни единого слова не было произнесено между ними, но было понятно без слов. Силой пробиться сквозь эту стену плоти и металла? Они могли попытаться, ценой своих и чужих жизней. Но это мгновенно превратило бы их из вестников в изгоев, в мятежников, чьи слова, какие бы горькие и правдивые они ни были, уже никто и никогда не стал бы слушать.
Он оказался прав в самых своих мрачных предчувствиях. Их не пустили. Не потому, что они были никем, безродными беженцами. А потому, что несли в себе слишком страшную, слишком неудобную и разрушительную для спокойного сна правду. Они дошли, превозмогая боль и отчаяние, до самого сердца Империи, но сердце это оказалось глухим, каменным и холодным. И теперь они стояли перед этой слепой, бездушной стеной, с правдой, за которую заплатили реками крови и морем слез, и которую, как выяснилось, никто не желал слышать.
Агрим не опускал головы, не отворачивал взгляда. Его взгляд, привыкший часами всматриваться в раскаленный металл, различая малейшие, невидимые другим трещины, теперь с тем же упрямством и надеждой изучал монументальные стены дворца, выискивая в них хоть какую-то, пусть самую крошечную щель.
– Подождем, – сказал он тихо, поворачиваясь к Дэрилу, и в его голосе звучала не покорность, а стратегическая выдержка. – Всякая, даже самая крепкая стена, имеет свою щель, свою слабину. Будем наблюдать. Узнаем, когда меняется стража, куда ходят служки, как и откуда проносят припасы.
Дэрил мрачно, почти незаметно кивнул, его светящиеся, как у ночного хищника, глаза медленно, оценивающе скользнули по мрачным, безразличным стенам, впитывая каждую деталь.
– Умно. Но ночевать здесь, на площади, – значит сразу выдать себя и свои намерения. Есть одна таверна неподалеку, называется «Старый Дозор». Приют для тех, кого, как и нас, не пустили дальше этих плит. Остановимся там. Но сначала – к нашим. Врондар должен знать, что происходит.
Они двинулись обратно через огромную, давящую площадь, и с каждым их шагом оглушительный, бессмысленный гул большого города становился всё громче, всё навязчивее, словно насмехаясь над их молчаливым поражением. У Главных ворот, в тени массивной арки, их ждало тревожное, напряженное ожидание. Врондар, Лориан и другие кентавры стояли, образуя живое, мощное и внушительное кольцо, отгораживающее своё пространство от любопытных и боязливых взглядов.
– Что скажешь, кузнец? – голос Врондара прозвучал внешне спокойно, но в его самой глубине, как в глубине омута, таилась стальная, негнущаяся готовность к любому развитию событий.
– То, что и ожидалось, – отчеканил Агрим, не скрывая горечи. – Стража глуха, как скала, и слепа, как крот. Но мы не уходим. Не сейчас. Найдём другой путь, другую лазейку.
– Семь дней, – сказал Врондар, не спрашивая, а констатируя факт. – Не больше. Степь заждалась, и не будет ждать вечно, когда каменные сердца забьются вновь.
Он помолчал, и его древний, мудрый взгляд стал отрешенным, ушедшим в себя.
– Пока вы были там, за стенами, я видел кое-кого… старого кхаджита, из тех, что помнят пыль великих пустынь. С большим орлом на плече. Нечастое зрелище в этих каменных стенах.
Все, кто слышал его, невольно насторожились. Кхаджиты, эти дети песков и ветра, редко покидали свои далекие песчаные долины, и появлялись здесь лишь с самыми ценными торговыми караванами.
– Вид его был удручающим, – продолжал Врондар, и его голос стал тише, похожим на шелест сухой травы. – Седые дреды в клочьях, взгляд потухший, будто выжженный солнцем горя. Удалось перекинуться парой слов. Его племя, что жило в пустошах, пало под натиском тьмы. Остатки бежали через глубокие, тёмные пещеры в юго-восточные степи, к подножию Туманных скал.
Старый кентавр тяжело, с хрипом вздохнул, и его могучая грудь вздыбилась.
– Тьма не дремлет, кузнец. Она уже не у границ, она уже стучится в самые пороги. И если Империя не проснется, не очнется от своего летаргического сна…
Он не договорил, не стал произносить страшные слова вслух, но каждый из стоявших вокруг понял без лишних объяснений. Семь дней – это был не просто срок тщетного ожидания у стен. Это был безжалостный отсчет времени до того самого момента, когда бегство, новое, ещё более отчаянное, станет единственным разумным и возможным выбором.
Прощание было коротким, суровым, без лишних слов и сентиментальных жестов. Повернувшись спиной к своим товарищам, Агрим и его немногочисленные спутники снова, с тяжёлыми сердцами, шагнули под сень этого умирающего, но всё ещё надменного города, неся на своих согбенных плечах бремя вести, что с каждым часом становилось всё тяжелее и невыносимее.
«Старый Дозор» встретил их не теплом очага и не светом дружелюбия, а густым, удушающим запахом дешевой, пережженной похлебки и влажного, сладковатого тлена. Таверна ютилась в самом основании древней, поросшей мхом крепостной стены, словно ядовитый гриб-паразит на стволе старого, умирающего дерева.
Её стены, сложенные из грубого, неправильного камня, впитали в себя за долгие годы всю сырость веков и едкую копоть вечно дымящего очага. Сквозь закопченные, почерневшие от времени и сажи потолочные балки пробивался бледный, больной свет короткими, пыльными столбами, в которых медленно и уныло кружились мошки.
Воздух внутри был густым, тяжёлым и спертым, пахнущим кислым, прокисшим пивом, подгорелым жиром и потом немытых тел. Под ногами с каждым шагом хрустел грубый песок и гнилая солома, давно утратившие способность впитывать бесконечную грязь и пролитую брагу. В углу, на убогой, сколоченной на скорую руку эстраде из сдвинутых винных бочек, сидел слепой, высохший старик и тихо, монотонно наигрывал на своей разбитой, расстроенной лютне одну и ту же унылую, безымянную мелодию, словно оплакивая что-то безвозвратно и навсегда утраченное.
За столами, сколоченными из грубых, неструганых досок и покрытыми липким, засаленным налетом, сидели те, кого большой город окончательно отринул, выплюнул из себя. Потертые, обанкротившиеся торговцы с пустыми, потухшими глазами, наемники в потрепанных, ржавеющих кольчугах, тщетно ищущие хоть какого-то заработка, беженцы, чьи лица хранили вечную, неизгладимую печать голода, страха и невосполнимых потерь. Они ели молча, не глядя по сторонам, уставившись в свои миски, словно боялись встретиться взглядом с собственным, искаженным отражением в потускневших оловянных кружках.
Хозяин, толстый, лысый мужчина с безразличным, как у выдолбленной тыквы, лицом и заляпанным грязью фартуком, молча принес им то, что здесь с насмешкой называли ужином. Жидкая, мутная похлебка, в грязном бульоне которой плавало несколько желтоватых, безвкусных кореньев и тёмные, жёсткие, жилистые куски мяса неопределенного происхождения. К ней подали чёрный, влажный и липкий хлеб, от которого тянуло запахом затхлой, протухшей муки, и глиняные, шершавые кружки с мутной, бурой жидкостью, лишь отдаленно напоминавшей своим вкусом и запахом настоящий эль.
Финн, с трудом управляясь одной-единственной рукой, с молчаливым, глубоким отвращением отодвинул от себя свою миску. Ториан ел молча, механически, почти не жуя, его взгляд был устремлен куда-то глубоко внутрь себя, в свои собственные кошмары. Агрим, превозмогая подступающую тошноту, заставлял себя глотать эту отраву, чувствуя, как каждая ложка ложится в его желудок холодным, безвкусным и мёртвым комом. Даже Дэрил, обычно невозмутимый и ко всему равнодушный, с откровенной, нескрываемой брезгливостью отпил один-единственный глоток из своей кружки и больше к ней уже не притронулся, словно прикосновение к ней оскверняло его.
Эта таверна, это жалкое яство, эти потухшие люди – все вместе было точным, как удар молота по наковальне, отражением всей Империи, давно и безнадежно пришедшей в упадок. Не героическая гибель в ослепительном огне великой битвы, не падение под сокрушительными ударами могучего врага, а медленное, унизительное, изо дня в день гниение изнутри, подобное болезни, что подтачивает могучий дуб, оставляя лишь трухлявую оболочку. Утрата не только былого величия и славы, но и простого, человеческого достоинства, вкуса к самой жизни, самой способности отличить свежую пищу от откровенной гнили. Сидя в этом зловонном, тёмном подобии приюта, они с леденящей душу ясностью понимали, что главная битва за Аль-Марион, возможно, уже давно проиграна без единого выстрела. Им предстояло бороться теперь не за возрождение былой славы, а за то, чтобы остановить окончательное, необратимое превращение всего живого и здравого в подобную жалкую, бессмысленную пародию на саму жизнь.
Шесть долгих, изматывающих душу дней и шесть бесконечных, тревожных ночей они вели свою молчаливую, невидимую войну. Их штабом был самый тёмный, закопченный угол таверны «Старый Дозор», а наблюдательными пунктами – глубокие тени под древними арками напротив бескрайней дворцовой площади. Каждый новый час приносил новые наблюдения, всё более мрачные и безнадежные. Они медленно, словно кусочки разбитого стекла, складывались в единую, пугающую в своей целостности мозаику – картину тотального, необратимого упадка, тщательно скрытого под тонкой, хрупкой, как паутина, маской показного порядка.
С первыми, робкими лучами рассвета, которые лишь скользили по потускневшей позолоте куполов, не в силах её оживить, Агрим уже занимал свой незримый пост. Он стоял у узкого, пыльного окна таверны, взирая на площадь. Его глаза, привыкшие годами выдерживать яростный свет кузнечного горна и различать в раскаленном металле малейшие трещины, теперь с тем же упрямым, методичным вниманием изучали железный ритм дворцовой жизни.
Он видел, как происходит смена караула. Это был не простой обход – это был точный, бездушный механизм, отлаженный до секунды. Ровно в положенный час, без единого слова или спешки, новые стражники занимали посты. Их лица, закаленные ветрами и равнодушием, не выражали ничего: ни скуки, ни усталости, лишь холодную, отточенную годами бдительность, лишённую всякой мысли. Потускневшие от времени доспехи сидели на них безукоризненно, и каждый их взгляд, брошенный на суетящуюся внизу толпу, был подобен быстрому, оценивающему удару – точному, безжалостному и окончательному.
Агрим медленно отвел взгляд от окна, повернулся к своим, сидящим в полумраке, и его низкий голос прозвучал в тишине с горечью старого, бесполезного знания:
– А с караулом у них всё в порядке. Тщательно себя охраняют.
Дэрил и его следопыты, чья природная, звериная чуткость была обострена долгими годами охоты и выживания в диких землях, неотрывно следили за советниками, этими серыми кардиналами власти. Они научились различать их не только по лицам, но и по тонкости почти стершейся вышивки на их потускневших мантиях и по остаткам былой, непоколебимой спеси в их осанке. Мелкие, ничтожные советники проходили через боковые, неприметные калитки, их лица были застывшими каменными масками, полностью отрешенными от всего окружающего мира. Они не замечали ни бьющейся у их ног толпы, ни смрадных запахов – словно плыли в ином, параллельном мире, сотканном лишь из сухих предписаний и бесчисленных указов. Любая, даже самая робкая попытка приблизиться к ним пресекалась мгновенно и беззвучно – стражники возникали словно из-под самой земли, их руки уже лежали на эфесах коротких мечей.
Ториан, с его юношеской, неприметной внешностью, пробирался поближе к служебным, хозяйственным воротам. Он видел, как возчики, доставлявшие во дворец припасы – тяжёлые мешки с зерном, дубовые бочки с вином, огромные туши бычков, – подвергались тщательнейшему, дотошному досмотру. Каждый мешок вскрывался, каждую бочку пробовали на вкус и обстукивали специальными молоточками, каждую тушу осматривали со всех сторон, втыкая в мясо длинные, тонкие щупы. Стражники работали молча и слаженно, как отлаженные части одного огромного механизма. Их нельзя было подкупить – любая попытка сунуть монету встречалась таким ледяным, убийственным в своем презрении взглядом, что у самого наглого возчика подкашивались ноги. Контролировался буквально каждый шаг, каждый вздох, каждое движение.
Финн, оставаясь в душной таверне, слушал, впитывая в себя звуки этого чужого мира. Его уши, отточенные годами жизни в безграничной степной тишине, выхватывали из общего оглушительного гула обрывки чужих жизней и судеб. Он слышал, как отставные, поседевшие в боях солдаты с горьким, невольным уважением отзывались о дворцовой страже – «Каменные черти, к ним и сама смерть со своей косой не подступится». Он узнал о «тихом пути» – смутных, как дымка, слухах о потайной двери в старом, заброшенном саду, что прятался за восточной стеной, но все, кто пытался ею воспользоваться, бесследно исчезали, словно растворяясь в воздухе.
К вечеру шестого дня, когда солнце уже угасало за зубчатыми стенами, они собрались в своей тесной, душной комнате под самой крышей. Воздух в ней был густ и тяжёл от запаха старого, прогнившего дерева, пыли и их собственной, немытой, выстраданной усталости.
– Дисциплина у них стальная, выверенная до миллиметра, – глухо, сдавленно констатировал Агрим, глядя в потолок, по которому ползли тараканы. – Ни единой щели, ни малейшей слабины. Попытаться подкупить их – всё равно что попытаться купить у скалы её камень.
– Советники, эти тени у трона, живут в высокой башне, сплетенной из одних лишь указов и циркуляров, – добавил Дэрил, его пальцы бессознательно сжимали и разжимали рукоять кинжала. – До них не достучаться, не докричаться. Они дышат лишь пылью пергамента и запахом расплавленного сургуча от печатей.
– Провиант, всё, что везут во дворец, досматривают так, будто каждое яблоко может быть начиненным смертельным ядом, – тихо, почти шёпотом, сказал Ториан, сжимая свои колени. – Ни одна мышь, ни один таракан не проскользнет туда незамеченной.
– И все дороги, все тропы, что ведут внутрь, либо наглухо заперты тяжёлыми засовами, либо являются смертельной ловушкой для непрошеного гостя, – прошептал Финн, и его единственная рука судорожно сжала край грубого одеяла.
Они сидели в тягостной, гнетущей тишине, нарушаемой лишь доносящимся с улицы гулом и скрипом половиц. Картина, сложившаяся из их наблюдений, была ясна, как день, и безмерно неутешительна. Дворец, этот вечный символ несокрушимой мощи, оказался не гниющим, трухлявым дубом, а неприступной, отполированной до ослепительного блеска гранитной скалой, выточенной многовековой, не знающей сомнений дисциплиной. Все известные, все мыслимые пути были наглухо перекрыты. Прямой, отчаянный штурм был бы чистым, беспримесным безумием. Обман, хитрость – невозможен, ибо бдительность не знала сна. Они уперлись в каменную, холодную стену безупречного порядка, единственного, что ещё работало в этой умирающей Империи, или, что вернее, делало безупречный вид работы. И эта стена казалась абсолютно неприступной.
Так и сидели они в своей душной конуре под самой крышей, и тяжкие, как свинец, думы витали в спертом воздухе, густом от пыли, пота и всепоглощающего отчаяния. Шесть долгих дней бесплодных наблюдений не оставили им ни единой лазейки, ни малейшей, с булавочную головку, надежды. Каменная твердыня дворца стояла незыблемо, и лишь один путь, тёмный, неведомый и смертельно опасный, маячил в их умах, как призрак – та самая тихая тропа, восточная дверь в заброшенном саду.
– Идти всем, всем скопом – это верная, мгновенная гибель, – мрачно, отчеканивая каждое слово, проговорил Дэрил, и его пальцы снова сомкнулись на рукояти кинжала. – Любой шум, любой неверный шаг привлечет стражу, и нас перебьют, как стаю бродячих псов, у самой цели, так и не услышав.
– Рискнуть, пойти на верную смерть должен один, – согласился Агрим, и его голос был глух, как подземный стук, как биение собственного сердца в преддверии неминуемой казни.
– Тот, кто легок на ногу и тих, как осенний лист, падающий на землю. Но даже один… даже самый ловкий и бесшумный… это всё равно что бросить одинокий камень в бездонный, тёмный колодец. Услышат ли нас там, наверху? Отзовется ли эхо?
Отчаяние, тяжёлое и липкое, как смола, уже начало окутывать их сердца, заполняя собой каждую трещинку в душе, и казалось, ещё одно мгновение – и последний, угасающий луч надежды погаснет навсегда, оставив их в кромешной тьме безысходности. И в этот самый миг, самый тёмный перед рассветом, Агрим, машинально скользнув усталым взглядом по запыленному, покрытому жирными разводами оконному стеклу, вдруг замер, будто пораженный молнией. Его могучая, иссеченная шрамами рука, лежавшая на столешнице, сжалась в белый от напряжения кулак так, что костяшки побелели, словно кость. Дыхание его прервалось, застряв в груди. Он не проронил ни единого звука, но все в душной комнате разом смолкли, почуяв внезапное, как удар грома среди ясного неба, напряжение, исходящее от него плотной, почти осязаемой волной.
Он увидел её. Это была Элоди. Та самая, чей образ он пронес сквозь все круги ада, чье лицо было последним, что видел он перед сном и первым – при пробуждении.
Словно сорванный внезапным ураганом, Агрим рванулся с места, сшибая по пути ничего не понимающего Элрика. Деревянный стул с оглушительным грохотом опрокинулся на грязный пол. Он не видел теперь ничего вокруг – ни испуганных, осунувшихся лиц товарищей, ни низких, давящих потолочных балок. Единственной мыслью, яростной, всепоглощающей и слепой, было добраться до неё, коснуться, убедиться, что это не мираж, порожденный болью и усталостью. Он снес могучим плечом ветхую, скрипучую дверь таверны, не замедляя бега, и выскочил на пыльную мостовую, туда, где в гуще людского моря мелькнул и исчез тот единственный, выстраданный образ, ради которого он прошел сквозь огонь, кровь и саму смерть.
Агрим врезался в толпу, не чувствуя под собой ног, не слыша возмущенных криков и ругательств удивленных прохожих, отталкиваемых его могучей, как у медведя, грудью. Он видел только их, двоих, будто весь остальной мир растворился в тумане.
Элоди.
Она шла, но это было не то лёгкое, воздушное существо, чей серебристый смех когда-то звенел над лугами Дальнего Берега, наполняя мир светом. Каждый её шаг давался ей с видимым, мучительным усилием, будто за её измождёнными, исхудавшими ногами волочились невидимые, но тяжёлые, как свинец, цепи. Её платье, когда-то светлое, цвета летнего неба, теперь представляло собой лоскутья грязной, пропитанной потом и дорожной грязью ткани, едва прикрывавшие её иссохшее, измождённое тело. Волосы, тот самый цвет спелой, золотистой ржи, спутались в безжизненный, тусклый колтун, слипшийся и жёсткий от пота, пыли и, возможно, слез.
Но хуже всего, куда страшнее любой раны, было её лицо. Оно было бледным, как первый снег в лунную ночь, а глаза, некогда такие ясные и живые, смотрели куда-то глубоко внутрь себя или сквозь окружающий их мир, не видя и не замечая его. В них не было ни искорки радости, ни тени страха, ни даже слабого проблеска узнавания – лишь глубокая, бездонная, леденящая душу пустота, в которой, казалось, угасло всё живое, кроме тлеющей где-то в самой глубине искры чего-то твердого, нечеловечески холодного и безжалостного. Она была живым призраком, тенью, шедшей по солнцу, немым и страшным укором всему, что было безвозвратно разрушено и поругано.
Рядом с ней, не отставая ни на шаг, двигался кхаджит. Его высокий, от природы гибкий и грациозный стан был сгорблен не столько от усталости, сколько от невыносимой тяжести невидимого, но давящего груза. Густой, шелковистый мех, некогда тщательно ухоженный, был теперь всклокочен и покрыт толстым слоем серой, уличной пыли, в нем застряли сухие былинки и цепкие колючки репейника. Его большие, чуткие и подвижные уши были плотно прижаты к голове не в страхе, а в молчаливом, яростном отчуждении от всего этого шумного, враждебного мира.
Золотистые, как спелый мед, глаза с узкими, вертикальными зрачками, похожие на глаза великого степного орла, метали короткие, острые, как лезвия, взгляды по сторонам, выхватывая и анализируя каждую мельчайшую деталь, каждого встречного человека, но в их самой глубине таилась не дикая злоба зверя, а мрачная, выстраданная в горниле страданий мудрость и та же самая, что и у Элоди, ледяная, несгибаемая решимость, рожденная в пламени невыразимых ужасов и потерь. На его запястьях, там, где когда-то красовались искусно сделанные боевые браслеты, теперь были лишь тёмные, вросшие в мех и кожу полосы – безмолвные, но красноречивые следы от пут, с которых он, судя по всему, освободился совсем недавно, ценой невероятных усилий.
Они шли по оживленной улице Аль-Мариона, эти двое – девушка-призрак и воин-тень, – и от них, от их молчаливых фигур, веяло таким холодным, пронизывающим до костей отчаянием и такой немой, сдерживаемой яростью, что даже самые равнодушные, погруженные в свои заботы горожане невольно сторонились их, бессознательно чувствуя исходящую от них незримую, но жуткую печать смерти и непреклонной, стальной воли. Они были живым, дышащим свидетельством той самой бури, что уже бушевала на востоке и неумолимо надвигалась сюда, и в их молчаливом, полном скорби шествии был страшный, исчерпывающий рассказ, не требующий ни единого лишнего слова.
Агрим настиг их посреди бурлящего людского моря, и его заскорузлая, покрытая старыми ожогами и мозолями ладонь, привыкшая чувствовать вес могучего кузнечного молота, легла на хрупкое плечо Элоди с такой бережностью и осторожностью, будто касалась опавшего, хрупкого лепестка. Девушка вздрогнула всем телом, словно от прикосновения раскаленного железа, но не обернулась, лишь медленно, преодолевая какое-то незримое, внутреннее сопротивление, перевела свой пустой, отрешенный взгляд на его заросшее, исхудавшее лицо. В её глазах, некогда ясных и глубоких, как воды лесного озера в безветренный день, не вспыхнуло ни искорки радости, ни тени удивления – лишь слабый, угасающий, как последний отсвет заката, проблеск чего-то давно и безнадежно забытого, будто луч света, с трудом пробивающийся сквозь толщу мутного, многолетнего льда.
– Элоди… – вырвалось у него, и его голос, всегда такой звучный и властный у наковальни, дрогнул, осел и надтреснулся, став тихим, надорванным шёпотом. Он видел всё, каждую ужасную деталь – и восковую, мертвенную бледность её кожи, и застывшую, как у маски, неподвижность лица, и ту страшную, разрывающую сердце метаморфозу, что обратила живую, цветущую девушку в это безмолвное, отрешенное подобие человека.
Кхаджит замер в низкой, готовой к броску стойке, каждый мускул его гибкого тела выражал предельную собранность и готовность к молниеносной атаке, а в его узких зрачках-щелках вспыхнул холодный, хищный, предупреждающий блеск. Но, мгновенно оценив ситуацию и не почуяв в Агриме прямой угрозы, он лишь чуть расправил свои сгорбленные плечи, и его прижатые уши дрогнули, улавливая и анализируя каждый звук в оглушительном гомоне улицы.
– Не здесь, – торопливо, сдавленно проговорил Агрим, его взгляд беспокойно скользнул по начинающим собираться любопытным лицам прохожих. – Пойдемте. Со мной. В таверну. «Старый Дозор». Там… там свои. Наши.
Он сделал шаг, увлекая их за собой обратно, в сторону тёмного, неприметного входа, и, понизив голос до сдавленного, едва слышного шёпота, продолжил, обращаясь теперь больше к кхаджиту, чье внимание было всецело приковано к его словам:
– Дворец… они не впустят вас. Ни за что. Услышав, откуда вы и что вы видели… что пережили… они прогонят, как прогоняют прокаженных, боясь заразы. Ваша правда… она им сейчас страшнее любого занесенного меча. Она рушит их спокойный, обманчивый мирок.
В глазах кхаджита мелькнуло быстрое, горькое суровое понимание, лишённое всяких иллюзий. Элоди же, казалось, оставалась глуха и слепа к его словам, полностью погруженная в свои собственные, недоступные никому глубины и видения.
– Но мы ищем путь, – Агрим жестом, полным решимости, указал на низкий, тёмный, словно пасть, проем в каменной стене, над которым скрипела на ржавых цепях старая, покосившаяся вывеска «Старый Дозор».
– Любой путь. Чтобы пробиться к ним, к тем, кто прячется за стенами. Чтобы заставить их выслушать, хоть на миг оторвавшись от своих свитков. Вы видели это своими глазами. Вы знаете, что там творится. Ваше свидетельство… оно может перевесить чашу, переломить ход мыслей в их головах.
С этими словами он толкнул тяжёлую, потрескавшуюся от времени и непогоды дубовую дверь, и из раскрывшегося проема на них пахнуло густым, спертым, отравленным воздухом таверны – удушающей смесью кислого эля, подгорелого жира, пота и немой, въевшейся в стены человеческой тоски.
Когда дверь с глухим, окончательным стуком захлопнулась за ними, отсекая оглушительный шум улицы, в густом, пропахшем дымом и прокисшим пивом полумраке таверны, на мгновение воцарилась звенящая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в камине. И тут, из самого тёмного угла, где сидели их товарищи, раздался сдавленный, сорвавшийся от нахлынувшего потока чувств возглас.
– Элоди!
Это был голос Финна, хриплый от неверия и внезапно нахлынувшей, долгожданной надежды. В следующее мгновение он и Ториан сорвались с своих мест, словно подброшенные невидимой пружиной. Их стулья с оглушительным грохотом опрокинулись на липкий от грязи пол, но они не замечали ничего вокруг. Они бросились к ней, и их руки, дрожащие и неуклюжие, обвили её худые, почти невесомые плечи, вцепились в грязную, жёсткую ткань её платья, прижимая к себе так сильно, так отчаянно, словно боялись, что она вот-вот рассыплется в их руках холодным прахом.
– Мы думали… мы думали, навсегда тебя потеряли, – прошептал Ториан, и его голос предательски дрогнул, выдавая всю глубину отчаяния и страха, что копились в его душе все эти долгие, бесконечные дни и ночи.
Они обнимали её, эту живую, но такую безжизненную тень их счастливого прошлого, а их плечи слегка вздрагивали от сдерживаемых рыданий. Но Элоди оставалась недвижима и холодна в их объятиях, словно вырезанная изо льда кукла. Её руки безвольно висели вдоль тела, не отвечая на прикосновения. Лишь когда первые порывистые, радостные восклицания стихли, уступив место тягостному молчанию, она медленно, почти механически, без единого слова высвободилась из их рук. Её взгляд, пустой и сухой, как пустыня, скользнул по лицу кхаджита, стоявшего чуть поодаль, всё так же настороженного и молчаливого, как скала.
– Это Мурсал, – прозвучал её голос, тихий, ровный и безжизненный, лишённый каких-либо интонаций, словно она читала слова с давно заученного и ненавистного свитка. – Сын вождя племени Пустынного Ветра, которого Шаман…
Она замолкла, резко обрывая себя на полуслове, и взгляд её снова утонул в узоре трещин на грязном полу, будто ища в них ответа на невысказанный, мучительный вопрос. Пальцы её тонких, исхудавших рук судорожно сжали шершавый край стола, костяшки побелели от напряжения.