Читать онлайн «Мерседес», японская магнитола, вертолет и фонтан бесплатно
Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный
круг честных контрбандистов? Как камень, брошенный
в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень,
едва сам не пошёл ко дну!
М. Лермонтов. Тамань
…Морж ничего не сказал ни о башмаках, ни о кораблях,
ни о сургучных печатях, ни о королях, ни о капусте.
О. Генри. Короли и капуста
Вместо пролога
НЕПОПРАВИМО ЧУЖАЯ ЖИЗНЬ
Я возвращался в тумане, как в безмолвном сне, словно бы охватившем мир, который был городом. Я шел, спрятав руки в карманы наглухо застегнутой куртки со стоячим воротом, застегнутым на «липучку», то и дело поглаживая пальцами левой руки в кармане твердую пачку сигарет, а пальцами правой руки – твердый спичечный коробок. Идти было не холодно, и даже пальцы не мерзли – только казались незнакомыми, чужими, словно были тоньше чем обычно: тоньше, чем были на самом деле. Не то чтобы совсем уж тонкими, а просто какими-то чужими. Столь же незнакомыми казались затонувшие в вечернем тумане улицы, по которым я шел, и весь обратный путь до остановки: не то чтобы абсолютно незнакомыми, – но теперь они были совсем иными. Я шел и мне казалось, что этому не будет конца – что этому не должно быть конца, что это должно длиться и длиться, как в безвыходном лабиринте, где на каждом повороте обнаруживается еще один коридор, за которым следует очередной поворот, и так бесконечно. Я прошел пустую автобусную остановку: она и должна была оказаться пустой в этом тумане и безлюдном безмолвии, под холодными фонарями. Это была не та остановка, которая была мне нужна. Рассеянный тусклый свет – сумрачное сознание вечерней полумглы, затопленной туманом. Легкие шаги.
Это не должно было кончаться, как, впрочем, и начинаться. Но начало этому осталось в прошлом, которого уже не было, а, стало быть, не было и самого начала; не должно было быть и конца. Я должен был все время идти, возвращаясь куда-то откуда-то, и это должно было длиться бесконечно. Мне было легко идти, спрятав руки в карманы, в тумане, по пустынным вечерним улицам, зная, что я возвращаюсь, и этого было достаточно. Больше ничего и не было нужно, и каждое прикосновение пальцев, которые казались чужими, к пачке сигарет в левом кармане или спичечному коробку в правом, наполняло меня спокойствием и уверенностью. Больше ничего и не было нужно.
Где-то позади, в отдалении, незаметно зазвучал мерный шум мотора. Звук плавно нарастал, я оглянулся: из тумана с горящими фарами ехала легковушка, и очертания ее через мгновение, когда она поравнялась со мной, стали вполне четкими, а еще через мгновение, когда она обогнала меня, плавно растворились впереди, в тумане; какое-то мгновение еще были видны задние красные огоньки и слышался убывающий шум мотора, потом все исчезло, и кругом было то же, что прежде: туман, фонарный свет, вязнущий в тумане, пустынное безмолвие улицы, и кругом туман, туман.
Сколько же дней, один за другим, прошло, и каждый день был, они все были, один за другим, все эти дни, вся эта вереница, дни, дни, все эти дни, бесконечные и мимолетные, эфемерные и непреодолимые, и все то, что внутри всего всегда, мясо и кровь времени, бесплотная плоть и прозрачная кровь неосязаемости его, все это, каждый день, каждый день, все это время. Как это могло быть? Ведь это было, все это было, вся эта череда всего того, что всегда было внутри всего, что было. И где это теперь? Это они и есть, время, и все это не так, как это есть на самом деле. Люди?
Они никогда не понимали, всегда понимали не так, как это было на самом деле. Они всегда думали из себя, а на самом деле все было по-другому, но как объяснить? Они не понимают и не поймут, потому что они не хотят понимать. Они, наверно, не могут понять и не поймут никогда, потому что им этого невозможно объяснить: они думают из себя, а это вне их. Это если и началось когда-то, не имеет ничего общего с ними, разве что иногда как свет проникает в них. Иногда, редко. И теряется в них, теряется во времени, потому что преломляется, как свет сквозь призму, преломляется, надламываясь, скользит, искажаясь, поглощается тем, что внутри них, тем, из чего состоят они, увязает, тонет, покрывается тенью, меркнет, изменяется, перестает быть собой. В них, во времени. Оно остается неизменным в своей непрерывности, в своей непрерывной текучести. Они остаются. Они остаются внутри себя, в том, из чего думают, всегда. Это непреложно, как закон тяготения. Это непоправимо. Это печально. Это непоправимо, и так жаль, да: непоправимо. Непоправимо. Невесомое. Непоправимо. Невесомое, входящее в себя самое, уплотняясь и уплотняясь, долго, бесконечно, бесконечно долго, неизбежно, непреодолимо, бесконечно долго уплотняясь и уплотняясь – в такое невыносимо тяжелое, неподвижное, в такое… оцепенение… Оцепенение, да. Непоправимо.
…Но вместо сердца, которое, казалось, могло бы разорваться от тяжести, разорвалась тяжесть, и клочья ее, уже невесомые, как эхо, как хлопья пепла, взметенного бы порывом ветра, словно бесшумно замедленно разлетались, теряясь в непроглядных глубинах тумана.
* * *
Откуда возникла эта женская фигура впереди, или она только чудилась в слабом фонарном свете внутри тумана?
Длинные темные волосы, колышущиеся полы плаща, наверно, расстегнутого, распахнутого, на правом плече сумка, торопливая походка, стремительная, но при этом все же грациозная, влекущая женская походка. Нет, это реальность. Я шел, стало быть, довольно быстро: расстояние между нами сокращалось. Мне вроде бы даже стали слышны цокающие каблучки, но дальше цепочка фонарей прерывалась, надо было переходить через дорогу, которая рассекала два жилых массива и образовывала сложный перекресток в форме искривленной буквы Х, с одной стороны к тому же раздваиваясь, как будто эта Х была составлена из оттянутой вправо единицы и заваливающейся влево буквы Ч. Женская фигура впереди исчезла в плотной холодной туманной мгле, и стало казаться, что она лишь чудилась.
Из кромешного тумана раздался шум и стал нарастать: я уже шел по асфальту широкой и темной здесь проезжей части, когда на меня стали надвигаться горящие фары большегрузного КамАЗа, и я вдруг, как загипнотизированный, остановился и какое-то мгновение словно бы не мог двинуться с места. Инстинктивный страх изнутри ударил в виски, и я подался было назад: тело было необычайно легким, но движения при этом казались замедленными, как если бы я парил в невесомости. Машина стала замедлять ход, включилась поворотная мигалка и грузовик с длинным кузовом стал заворачивать. Навстречу ему слева от меня – тоже двигаясь по направлению к той точке, где я оказался, но как бы по диагонали, сбоку – с хриплым шипением, похожим на одышку, выехала из тумана другая машина с зажженными фарами – передвижной подъемный кран, а справа за спиной возник, быстро нарастая, шум еще одного мотора, и по шуму понятно было, что это едет по трассе легковушка. Откуда их здесь столько, в это время, в тумане? Лучи фар скрестились, и в этих полосах света, щупавших туман вслепую, вновь показалась фигура женщины. Ничего не понятно: это была уже не она. Светлые волосы закругленными скобками вокруг головы (а у той – длинные темные волосы лежали на плечах, как бы струясь и колыхаясь при ходьбе), светлый плащ, наглухо застегнутый и туго перетянутый в осиной талии широким поясом: женская фигура в сапогах на высоком каблуке в перекрестье лучей, густо запорошенных туманом, в скрещенном свете фар на перекрестке внутри тумана. Она не могла быть не той же самой: она шагала в том же направлении и столь же целеустремленно. В отличие от меня, она вроде бы даже не обращала внимания на движущиеся машины, между которыми оказалась, когда одна из них, фура, стала медленно поворачивать на запутанном перекрестке, а другая одышливо тащила над кабиной сильно выдающийся вперед, нависающий над ее кабиной и над светом ее фар металлический вытянутый хобот подъемного крана. И сумка как у той, на левом плече, и руки в карманах… а главное… как бы это… тот же темпоритм, что ли… да: так, наверно. Она решительно шла сквозь туман между скрестившимися, запорошенными туманом лучами, в шуме моторов, та и не та, а справа и сзади от меня я слышал все нарастающий шум еще одного мотора.
Я оглянулся и наткнулся глазами на горящие фары легковушки, которые быстро приближались, и в то же мгновение раздался тревожный сигнал, и я алогично подался вперед, понимая, что пройти вслед за девушкой – та же самая или нет, женщина была стройной и молодой, это чувствовалось как по силуэту и осанке, так и по энергичной походке – между разъезжавшимися тяжелыми машинами не успею, и остановился. Никакой женщины на перекрестке уже не было, да, может, ее и вовсе не было. Мне казалось, что я бесконечно долго метался между странно движущимися, словно бы с трудом отталкивающими от себя непрерывно надвигающуюся отовсюду туманную пелену лучами фар. Кран сворачивал на раздваивающуюся дорогу, на одно из ответвлений, влево. Фура, которая двигалась навстречу, тоже поворачивала налево, выезжая со стороны жилого массива, куда я направлялся, на трассу, по которой проехала у меня из-за спины между тяжелыми машинами как-то агрессивно и нетерпеливо, с какой-то как будто нервозной настойчивостью просигналившая легковушка. Линии поворотов пересекались где-то в центре перекрестка,– если он здесь вообще был, если это можно было назвать перекрестком,– где я и замер. Это, наверно, длилось какое-то мгновение, не дольше, но мне стало казаться, что теперь весь смысл именно в этом, весь смысл происходящего вообще: куда бы я ни метнулся, отовсюду на меня двигалась пара включенных фар, и за спиной было то же самое. Словно механические звери загнали меня, и я оказался между ними, в безвыходном положении, в ловушке, и теперь вот-вот произойдет самое ужасное.
Фура появилась первой, я подался прочь, а потом кран, и поворачивать первым начал кран: я снова подался назад, все время оглядываясь по сторонам, а когда двинулся: вслед за краном, но забираа правее, потому что мне было туда, услышал за спиной шум легковушки, которая вообще ехала довольно быстро и даже явно слишком – в таком-то тумане. Едва она проехала запутанный перекресток, а кран кое-как повернул, я опять чуть не наткнулся на фары КамАЗа, тяжело двинувшегося после мгновенной остановки… Ничего, собственно, не произошло: машины разъехались, не причинив мне вреда. Тяжелый шум, состоявший из нескольких разных шумов, сгустившись и достигнув высшей точки, пошел на убыль. Шумы, неповоротливо сдвинувшиеся было воедино, разъединились и стали удаляться друг от друга, убывая. То, что происходило, было больше меня и больше того, что я об этом думал и как я это воспринимал. В тумане я перешел наконец запутанный, неправильный перекресток, если он там вообще был, хотя чем бы иначе это было, – и вышел на другой тротуар, к другой веренице тусклых отрешенных фонарей.
* * *
Все всегда было не так, но дело даже не в этом. До того абсурдно: никто не понимал, и не просто потому, что никто никогда ничего не может понимать так, как оно есть на самом деле, – дело в том, что никогда и не сможет. Хотя, может быть, когда-нибудь… Но и это вряд ли. А иначе, наверно, и быть не могло бы. Ну, как бы все это было, если бы все понимали то, что есть на самом деле? Да они бы просто сошли с ума!.. И что бы это тогда было?
Да, время шло… (время шло в ремесло в Риме слов ври мне слон)… Я касался чужими и словно бы незнакомыми пальцами твердой пачки сигарет в одном кармане наглухо застегнутой куртки и столь же безотчетно поигрывал спичечным коробком в другом кармане и думал: плевать!
Даже если бы они стали способны понимать все по-настоящему, и поняв, как все это было, когда они были не в состоянии этого понимать, сошли бы с ума, они бы все равно спали по ночам, и можно было бы, когда выпадет густой туман, идти, возвращаясь, в тумане, где вязнет, рассыпаясь, невесомой пылью холодный фонарный свет. На него, похоже, не так давит земное притяжение, ему не так тяжело. Не так, стало быть, тяжело, как тяжело, например, камню, огромному камню. Камню-то, наверно, тяжелее всего: он от этой тяжести замыкается в неподвижности, внутри себя, в безнадежной неподвижности, внутри того, из чего он состоит, в неподвижной безнадежности – так даже точнее, да, – которая еще безнадежнее немоты и так неподвижна – в пойме Терека, рядом с парком, у моста, есть такой валун, и еще на улице, прямо на улице, неподалеку от школы, но тот почти весь под землей, не то чтобы почти весь, а просто не весь виден: как айсберг – и так неподвижна, стало быть, что тяжелее смерти, наверно. А смерть наверно так давит, давит, и это, наверно, земное притяжение сгущается, окрашивается из себя и внутри себя же все темнее и темнее, как бы проступая из себя собою, становясь все тяжелее и тяжелее, пока не станет слишком тяжелым, чтобы можно было еще двигаться, и тогда уже даже пошевелиться невозможно, наверно, и открыть глаза и вздохнуть…
Возвращаясь мимо фонтана, который, насколько я вообще помнил, никогда не фонтанировал – так, что непонятно, откуда там всегда была эта тухлая вода с вечно плавающими в ней щепками и прочим мусором, хотя наверно скапливалась после дождей, – я специально подошел поближе к столбу с квадратными часами наверху. Стрелки на квадратном циферблате там показывали, как всегда, что-то вроде половины седьмого: это не имело ровно никакого символического значения, хотя могло бы казаться, что, совместившись, часовая и минутная стрелки указывают направление вниз, к центру Земли.
* * *
Туман стал еще плотнее: в десяти шагах ничего не было видно, только пелена, такая плотная, что казалось, шаги должны вязнуть в ней, и вдыхать ее должно быть трудно. Шаги не вязли, дышал я спокойно и, наверно, поэтому казалось, что идти необыкновенно легко, даже как-то странно легко. Как во сне, когда, шагнув, чувствуешь, что нога проваливается в бездну, словно бы становясь невесомой, и теряешь равновесие, не падая при этом, и вдруг просыпаешься с бьющимся сердцем, через мгновение уже с тихой и теплой благодарностью чувствуя неизъяснимую благодать земного притяжения и осязаемости сущего. Дышать в прохладной сплошной пелене тумана, внутри которой скорее угадывалось, чем было видно растворенное в ней слабое и далекое фонарное свечение, было так же странно легко. Я неуверенно шел, буквально нащупывая остановку в сгущенной прохладной мгле, подступавшей отовсюду, и странно было, что невозможно проснуться. Стоит ли и говорить, что остановка была безлюдной.
Пачка сигарет в левом пустом кармане, коробок спичек в правом пустом кармане, куртка наглухо застегнута, руки в пустых карманах, слегка подмерзающие пальцы рук. Пачка сигарет, коробок спичек, пальцы, пальцы.
Все изменится, все будет иначе. (…камню, да: камню, камня…)
Уже скоро все это когда-нибудь кончится, и все будет иначе. Пока неизвестно как, но все изменится. Дело даже не в том, что непонятно, просто неизвестно, как произойдет перемена, но все переменится – это так же очевидно, как очевидна невозможность этой абсурдной путаницы. И не придется ничего объяснять всем этим людям, несчастным и злобным, и быть свидетелем – а значит, и соучастником, пусть невольным, невольно втянутым в абсурдные перекрещения их не то чтобы изуродованных, словно бы навязываемых им, а как будто бы отделенных от них, не понимаемых ими самими, не узнаваемых и не сознаваемых, словно бы незнакомых им самим судеб, соучастником – переплетений всего этого абсурда, всего этого жалкого и отвратительного убожества какого-то как бы… бесприютного существования, и не придется выносить унижения сознанием собственного бессилия не только что-то изменить в безнадежно оскверненной другими жизни, но и воспротивиться тому, что непреодолимо, неотвратимо, непоправимо и безнадежно втягивает тебя в скверну, отнимая, как в нартской легенде, прочитанной в детстве, сначала отвагу, потом честь, а потом и душу, – отторгая тебя от тебя самого, разрушая откровенное и опустошая сокровенное; и не придется в последнем отчаянии ужасаться тому, что разрушив, опустошив и отняв все, что можно было в тебе разрушить, опустошить и отнять у тебя, непрерывный, безбрежный и незримый поток, втянувший тебя в свои непоправимые глубины, не торжествует даже, а обреченно продолжает влачить медленное и бесконечное проклятие своего движения и своей скверны; и не придется уже даже сожалеть о прошлом, которое не помнит тебя, утонув в своем страшном отчуждении, – не бойся, ничего не бойся. Это как война, наверно… всех против всех… Неизвестно когда началась и вряд ли когда-нибудь прекратится. Как война, наверное: да. Время…
Но если это война, в ее безумной бесконечности нет ничего твоего. Она (время ведь отторгает, отвергая… отменяя… от меня я…) не втянет в это свое безумное поле, в этот абсурд, в это поле своего безумия: ты очнешься в тишине, которую еще предстоит населить и заполнить новизной, не отягощенной ничем чужим, чуждым, безнадежно непоправимым. Количества и концентрации, тяготение, расщепление и синтез – лишь оболочка того, что вглядывается в тебя, что единственно и сознает, способно сознавать, как все обстоит на самом деле, не будучи вовлечено ни в в происходящее, ни в не происходящее, – того, с чем ты как будто должен если не совпасть, то, во всяком случае совместиться, как будто не можешь даже не совпасть, потому что если не совместишься – останешься с ними, отвергнутый и проклятый, обреченный. Когда ты не совпадаешь, не совмещаешься с отвергнутыми и обреченными, отвергнутыми собой и собой же обреченными, что-то в тебе, без чего тебя и вовсе бы не было, без чего ты был бы словно бы неузнаваемо отъединен от себя самого, не вписывается, не укладывается в мир, подобный, напротив, бесконечной абсурдной анемичной войне, в которой никто никогда не победит, и, значит, у тебя есть шанс совпасть, совместиться с тем, с чем не совпадают они, с тем, что как будто непрерывно пытливо вглядывается в тебя из-под оболочки тяготения, не отвергая, но и не принимая. Почему?..
Наверно, это и есть свобода.
Возможность свободы.
* * *
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
Все фикция, ничего нет. Фальшивка и банальность. Люди? Они ведь все разные. Какая война?
Чрезмерно раздутое суперэго: вот и вся скверна. Вместо морали. Впрочем, с другой стороны, кто такие эти пресловутые они, если все люди разные, и кто такой ты сам, если не один из них?.. Но ведь тогда, выходит, и времени не существует: если оно настолько разнонаправленно. А это ведь – оно и есть – энтропия… Крайности, крайности… Что же остается?
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
И тогда уж следовало бы как-то иначе формулировать: это (не) твой мир. Вот так: (не) было и (не) будет. Какая такая свобода? Что в тебя может вглядываться? Разве только туман. Это (не) твой мир, а вся свобода, какая только возможна, вся она здесь, в тебе. Вот и выходит, что это и есть единственное отрицание смерти. Так? Ну-ка, еще разок: это (не) твой мир. Так, если и не определенней, все же точнее, нет? Токи смутных предчувствий. Поиск. Вьющаяся дву(-)смысленность синтаксиса. Поиск. Поиск. Мерцающая амбивалентность препинания.
Самое то: закурить сигарету. Желтый, почти даже до белизны в сердцевине, но при этом на тонкой голубоватой кромке вокруг самой спички, снизу, вспыхнувший колеблющийся огонек, укрытый от ветра (которого, впрочем, нет) в плотно сложенных вокруг него ладонях: вот что иногда бывает самым определенным вовне. Еще и тепловой эффект: чувствуется… Дым, выдыхаемый в туман, как будто туман теперь и внутри… Краеугольный камень, основа.
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
тумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантумантуман
Как может измениться время?
* * *
Автобус мерно и неспешно, пожалуй что даже как-то устало что ли, или – точней – осторожно, подкатил: из другого: из времени: из другого: плавно замедляя движение, прежде чем остановиться, с тяжелым отрешенным пневматическим вздохом распахивая створки дверец, – и слышно его приближение было еще до того как стали видны смутные огни включенных круглых фар. Поехали!
Часть I
Теперь я должен был согласиться на соединение двух голосов:
голоса банальности (говорить то, что все и так видят и знают)
и голоса сингулярности (поднять эту банальность на поверхность
в порыве чувства, принадлежащего исключительно мне). Это
было все равно что искать определение глагола, который лишен
инфинитива и обладает только временем и наклонением.
Ролан Барт. Camera lucida
Глава 1. РОМАНС
Были уже густые сумерки, когда подъехали они к городу.
Тень со светом перемешались совершенно, и казалось, самые
предметы перемешались тоже. Пестрый шлагбаум принял какой-
то неопределенный цвет, усы у стоявшего на часах солдата
казались на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто не было вовсе.
Гром и прыжки дали заметить, что бричка взъехала на мостовую.
Н. Гоголь. Мертвые души
Но едва только дневной свет, – а не отблеск последних умирающих
угольков на медном пруте для портьеры, ошибочно принятый мной за
дневной свет, – чертил в темноте, словно кусками мела по черной
доске,свою первую белую исправляющую линию, как тотчас окно со
своими занавесками покидало четырехугольник двери, где я ошибочно
расположил его, и в то же время, чтобы дать ему место, письменный
стол, неудачнопоставленный моей памятью там, где должно было
находиться окно, убегал во всю мочь, увлекая с собою камин и убирая
стену, отделявшую мою комнату от коридора; двор моего дома
воцарялся на месте, где еще мгновение тому назад была расположена
моя туалетная, и жилище, построенное мною в потемках,
подвергалось участи всех других жилищ, намгновение представших
моему сознанию в вихре пробуждения: оно обращалось в бегство
этой бледной полоской, проведенной над занавесками перстом
занимавшегося дня.
М. Пруст. В сторону Свана
Она была уроженкой Петербурга и шестой дочерью тамошнего генерала, который еще в молодости – во время давних событий на Сенатской площади – сделал благодаря своей решительной верноподданности головокружительно-быструю карьеру. Он являлся уроженцем здешних мест, и хотя особой знатностью не отличался, нрава был свирепого и храброго, да к тому же великолепным наездником и лихим рубакой: когда нельзя было обнажить саблю, без колебаний пускал в ход нагайку. Женился он на соплеменнице, которая также не отличалась ни особенной знатностью происхождения, ни богатством, но довольно красивой, моложе него на двадцать лет, очень благовоспитанной и добропорядочной. Она была не слишком образованна, но его боготворила и шестерых дочерей воспитала в духе беспрекословного почитания его превосходительства (сына она ему так и не родила). Карьера принесла ему скромный дом неподалеку от Марсова поля, позднее заложенный и перезаложенный и в конечном итоге пущенный с молотка, небольшой капитал, которого хватило все же на приданое трем старшим дочерям, и приличную пенсию, достаточную для того, чтобы в старости жить, не зная нужды и сопряженных с ней унижений, но неспособную все же покрыть расходы, необходимые для устройства судеб трех младших девиц. Была еще верноподданническая репутация, но в период хорошо известного из литературы либерального брожения она обернулась уже скорее против не успевших к тому времени выйти замуж младших сестер. В стремлении обеспечить приличную жизнь двум из них пришлось заложить и перезаложить дом, а когда он пошел с молотка, старый отставной генерал с семейством переехал в довольно просторную и в целом, хотя и с некоторой натяжкой, соответствовавшую его положению квартиру в пятом этаже пятиэтажного дома на Васильевском острове. При этом подниматься к себе домой после каждодневной обязательной прогулки по Невскому проспекту ветерану, который ходил к тому времени с тростью, становилось все труднее, и он все чаще останавливался на довольно крутой каменной лестнице с коваными перилами, чтобы передохнуть, так как одним махом одолеть подъем не мог – сильно ныло некогда раненое в сече колено. Четвертая дочь его именно тогда вышла замуж за бедного выпускника медицинского факультета из разночинцев, который позднее приобрел практику и довольно приличное положение, и осталась жить с ним в родительской квартире, где зять регулярно проводил медицинский осмотр тестя. Тот – в силу сомнительности происхождения зятя, которое не внушало ему доверия – с непобедимой поначалу подозрительностью относился к этим осмотрам, но потом уже сам неизменно требовал их безукоснительного проведения: и потому, что колено действительно часто ныло, и вообще из любви к порядку и дисциплине.
Судьба самой младшей дочери, чье взросление пришлось на годы либерального разгула, складывалась крайне двусмысленно. Витавшие в то время в общественной атмосфере идеи, которые его превосходительство иначе как новомодным развратом никогда не называл, крайне неблагоприятно с родительской точки зрения повлияли на круг ее общения. Кроме того, что дочь эмансипировалась и посещала какие-то либеральные сборища, она стала еще и в дом приглашать сомнительных людей, среди которых лишь один был безусловно приличного происхождения и богат. Он являлся сыном довольно известного в свете покойного генерала и наследником обширного имения в ближней губернии, расположенного совсем рядом с большим губернским городом, где проживала его мать генеральша. Звали его Nicolas. Он был принят во многих блестящих домах, и против него строгий, но безвозвратно утративший влияние на эмансипированную дочь и даже побаивавшийся ее – ибо она отличалась нравом и темпераментом настоящей амазонки – престарелый родитель ничего не имел: это был едва ли не единственный пункт, по которому их мнения и взгляды пребывали в относительной гармонии. Однако Nicolas оказался молодым человеком весьма странным, чтобы не сказать больше, и, по-видимому, также глубоко отравленным развратными либеральными идеями: хотя политикой он, к удовольствию генерала, особенно не интересовался, относясь к ней с некоторым неафишированным, но тем не менее незыблемым презрением, впоследствии оказалось, что нрав его отличался ужасающе-беспредельной разнузданностью (эта-то крайняя разнузданность, видимо, и восхищала в нем вечно крутившуюся поблизости нигилистическую сволочь, само существование коей чем дальше тем больше приводило генерала в бессильную тихую ярость, от которой колено начинало болеть невыносимо). Мало того, что он хладнокровно совратил без памяти влюбленную в него девицу – хотя и инородку, но дочь ведь царского генерала, который полгода ходил даже полвека назад в любимчиках при дворе, – свободно говорящую по-французски и умеющую так быстро играть на фортепьянах, что глазам трудно уследить за движениями пальцев, он не таясь и ничего не обещая увез ее с собой в Париж, где она влюбилась в него еще больше – а ведь, казалось бы, куда же больше-то (в него вообще все были всегда влюблены, и впоследствии даже распространились омерзительные слухи, что не одни только женщины; в любом кругу он – по чьему-то позднейшему наблюдению – быстро становился своего рода солнцем, вокруг которого вращались все события)? – и там, некоторое время спустя, без колебаний бросил, увлекшись очередной жертвой своей извращенной разнузданности. Кроме всего, он оставил ее без денег в гостинице хотя и дорогой, но известной своей весьма двусмысленной репутацией, оплатив, правда, шикарный номер с зеркалами на потолке на две недели вперед, так что родителям срочно пришлось выслать заблудшей эмансипированной дочери – теперь еще и обесчещенной – деньги на обратную дорогу, что окончательно надломило несчастного генерала.
С дочерьми у него все складывалось поначалу более-менее благополучно; времена тогда еще были вполне определенные, и порядок выглядел непоколебимым и казался вечным, а генерал мог позволить себе держаться самоуверенно и даже высокомерно. Правда, в свете над этим диковатым и оглушительным, как бой гвардейских барабанов, высокомерием посмеивались, а злые языки даже дали ему прозвище «Без царя в голове», нарочно стараясь побольнее задеть генерала явной абсурдной несправедливостью. Особенно высокомерно генерал держался тогда с кавказскими соплеменниками, число которых постепенно, но неуклонно увеличивалось в Петербурге – так, что с годами они составили в столице Империи даже довольно разветвленное и не лишенное некоторого влияния в обществе землячество, позднее уже поименованное иностранным словом диаспора. Земляков, хорошо осведомленных о том, что после довольно короткого периода генеральского фаворитства при дворе его диковатое рвение на ниве верноподданичества стало многих не столько уже умилять, как попросту коробить, а также о насмешливом отношении к его превосходительству в великосветских кругах и обидном прозвище, такое высокомерие обижало, и в отместку они пристально наблюдали за жизнью генералова семейства, ядовито называя его недобитым бивуаком, и вообще стремились всячески доказать и себе, и самому генералу, что его гордыня безосновательна: карьера колченога и сомнительна, а будущность дочерей так вообще неопределенна и двусмысленна. Генералу, в свою очередь, об этом было известно, и тем упорнее он продолжал стоять на своем, кичась карьерой и не жалея сил, чтобы устроить судьбу дочерей наилучшим образом, хотя бы и лишь назло язвительному недреманному оку диаспоры, которая иногда в страшных снах, с некоторых пор периодически посещавших его превосходительство, являлась ему в виде глумливой многоголовой гидры: с мерзким чудищем этим он беспрестанно, но безуспешно бился саблей и нагайкой – с высокомерным и брезгливым, но все же леденящим душу ужасом убеждаясь, что количество ее голов стремительно продолжает расти.
Выдав первую – засидевшуюся в девках и некрасивую, но отличавшуюся строгим и тихим нравом – дочь за отставного ротмистра, некогда служившего на Кавказе владельца средней руки имения и двухсот тогда еще душ, который отшельником жил у себя в поместье, генерал почувствовал, что отсек-таки одну голову мерзкой гидры. Хотя партия была и не блестящая, все там выглядело вполне благообразно: жизнь на свежем воздухе вдали от суетного бомонда имеет, в конце концов, свои неоспоримые преимущества. Ссылаясь на авторитет великих поэтов, которые слагали на сей предмет даже стихи, – о чем генерал случайно узнал из пришедшего с Кавказа письма дальней родственницы генеральши, поздравлявшей ее с отрадным событием начитанной жены какого-то продавца материи для синих знамен (родство хотя и не самое благонадежное, но безопасное в силу географической удаленности корреспондентки), – его превосходительство в этом духе и высказывался по данному вопросу. Но с поэзией вышел конфуз: в один ничем не примечательный день до тестя доползли слухи о том, что общественное мнение, которое генерал чем дальше тем убежденнее считал настоящим бедствием похуже холеры, вменяет зятю в вину убийство на дуэли в годы кавказской службы какого-то молодого поручика, но великого поэта, автора знаменитого романа, составленного из пяти повестей. Ничего не понимая в литературе и поминая недобрым словом недаром заочно не внушавшую ему доверия начитанную дальнюю родственницу жены, генерал попытался разобраться во всех этих туманных слухах своим умом: чтобы решительно выпутаться из той сети намеков и недомолвок, которую недоброжелатели стали вокруг него плести. Прочитав роман поэта, он несколько успокоился насчет явно мнимого величия автора, поскольку роман оказался мало того что бесспорно не располагающим к одобрению с точки зрения нравственности, но и отчасти как-то даже по-юнкерски наивным в своем беспардонном неправдоподобии: в одной из составляющих его повестей речь шла о кавказцах, и помимо того, что черкесский княжич там своими руками украл родную сестру-княжну для русского поручика за совет украсть коня у абрека (что было уже не смешно в своей смехотворности), эта самая княжна-черкешенка, вдобавок, и разговаривала почему-то на тюркском наречии. Узнав, что автор был романтиком (вот ведь откуда пошла вся эта либеральная чума!) и сам спровоцировал дуэль, генерал окончательно успокоился. Мало того, что злобные басни эти попросту могли оказаться откровенной клеветой, которая не имела к зятю-отшельнику ни малейшего касательства, даже и в противуположном случае обвинять его было не в чем: дуэль есть дуэль. На всякий случай – чтобы внести в этот вопрос ясность в умах – генерал стал повсюду излагать на него свою точку зрения: со всей сопутствующей неопровержимой аргументацией. Каково же было его изумление, когда он в скором времени явственно ощутил, что вокруг него сгущается незримая стена отчуждения: кое-где его даже перестали принимать, о чем немедленно узнала торжествовавшая неправедную победу гидра диаспоры.
Но его превосходительство нанес ей ответный удар, ибо выдача замуж второй – глуповатой и взбалмошной, и также слегка засидевшейся – дочери за простоватого, но внутренне глубоко правильного по моральным устоям городничего одного из провинциальных городов имперской глубинки уж точно была бесспорным отсекновением, лишенным даже возможности намека на какую бы то ни было двусмысленность, ибо именно в силу своей простоватости, которая глубоко импонировала тестю, новый зять ни в каких дуэлях замешан не был, а литературы даже в руки не брал – не то что в голову. Однако простота второго зятя оказалась не в пример хуже воровства: как-то раз он – непонятно с какого перепуга – принял ничтожнейшего проезжего хлюста-неудачника, который бесславно возвращался после беспутных попыток выслужить хоть какую-нибудь карьеру в Петербурге в убогое именьишко и застрял в провинциальном городке без денег, потому что впрах проигрался на захолустном постоялом дворе, за высокопоставленного ревизора с особыми полномочиями, и попал в результате в такой переплет, что о нем заговорила вся Россия. История эта, что самое обидное, стала достоянием комедиантов, и ее даже повсеместно представляли в театрах, пока государь не положил конец всем этим кривляниям, запретив пьесу к показу на сцене (великий был все-таки политический деятель!). И хотя фамилии там были изменены и точно бы никому ничего доказать не удалось, поскольку городничих в Империи хватало и без второго генералова зятя, недреманная диаспора надрывала животики, покатываясь со смеху.
Отсекновение третьей головы привело гидру в состояние предсмертной агонии, ибо третья дочь вовремя – хотя, как потом оказалось, и не в добрый час – вышла замуж за крупнейшего петербургского сановника, совершенно очарованного ее красотой несмотря на то, что он был ровно в три раза старше нее. Она родила ему сына, но во время какой-то роковой поездки в Москву (генерал всегда был в принципе против любых путешествий женщин, особенно в поездах, которые, конечно, ускоряли процесс перемещения с места на место и в этом смысле были неизбежным явлением прогресса, – именно потому, что женщин к прогрессу в изначально двусмысленном отсутствии мужей подпускать и близко не следовало) влюбилась в родовитого и богатого полковника, несомненно произведенного бы и в генералы, ежели бы не эта роковая история, оставила ради него мужа и открыто сошлась со своим возлюбленным в незаконной связи. Все окончилось трагически: неверная жена, в полной мере испив горькую чашу великосветского лицемерия, жестокую несправедливость коего, откровенно говоря, генералу и самому приходилось испытывать на собственной шкуре, бросилась под поезд, лишний раз утвердив его превосходительство в предубеждении против поездов и всего того, что связано с прогрессом – особенно применительно к особам женского пола. Генерал тяжело переживал трагедию и даже забыл на время в своем горе о злочастной диаспоре, пытаясь разделить его с сановным зятем-ровесником, но тот замкнулся в себе и никого даже близко не подпускал к своему безутешному одиночеству, увлекшись вдобавок спиритизмом и доктриной метемпсихоза. То обстоятельство, что на сей раз диаспора не глумилась, а скорее тихо сочувствовала и жалела его, не привело к примирению, потому что жалость эта казалась особенно унизительной.
Времена становились все более неопределенными: все словно бы перевернулось и никак не могло образоваться – ни по-старому, ни по-новому, на что надломленный трагической гибелью третьей дочери генерал тоже был уже согласен, хотя и скрепя сердце. Если до тех пор дочери выходили замуж в порядке некой очередности, предопределенной возрастом, а проще говоря – по старшинству, то теперь – возможно, еще и в силу недостаточной природной яркости – четвертая и пятая дочери оказались в некоторой изоляции от внешнего мира и, во всяком случае, испытывали явный дефицит внимания к своим добродетелям (быть может, выглядевшим несколько уже старомодными вообще) со стороны потенциальных женихов, а шестая – самая младшая и бойкая – наоборот попала в гущу не вполне понятных событий. Она была непохожа на старших сестер, никогда не перечивших отцу, но далеких также от сопереживания движениям его души уже в силу той несколько отрешенной почтительности, в духе которой их неустанно воспитывала мать. Она отличалась необыкновенно сильным и цепким характером, в котором чуткий интерес к искусству соединялся с одержимостью астрологией, а азартная общественная активность – с неустанными попытками расчетливо устраивать свои дела и настойчиво отстаивать свои интересы. Она походила на тех новых людей, что появлялись в те годы повсеместно, как бы это ни изумляло генерала, который, наблюдая за дочерью, все же не мог взять в толк, каким образом этой новой человеческой поросли удалось проявиться внутри его собственного семейства. Кроме всего, она с самого детства бурно проявляла свою любовь к тогда уже пожилому генералу, при каждом удобном случае бесстрашно взбираясь к нему на колени и принимаясь хватать проворными ручонками многочисленные ордена, медали, галуны и аксельбанты, которые блестели и позвякивали на облаченной в мундир груди, чего ее старшие сестры до того никогда себе позволить не осмеливались. И это не могло не трогать его превосходительство до глубины суровой души, которая позднее заметно помягчела после трагической гибели третьей дочери.
Повзрослев к началу либеральной эпохи, которая разразилась вскоре после усопновения государя, так до конца и не оправившегося после поражения в Крымской кампании, несмотря на безусловные успехи на Кавказе, неизменно служившие генералу неисчерпаемым источником укрепления оптимизма, она стала очень убедительно рассказывать выбитому из колеи началом перемен отцу о необходимости проективного мышления, избавления от инфантильного нарциссизма и перехода из мира традиции в мир истории, внезапно вставляя в свою речь ссылки на дотоле и вовсе неведомые астрологические понятия. Эти последние, кроме прочего, напоминали его превосходительству о непостижимых для него магических увлечениях зятя-сановника, а посему были окутаны в его глазах какой-то особой отталкивающе-привлекательной дымкой. Дивясь тому, откуда она знает столько непонятных, но убедительных слов, ласково-утешительных на слух в своей загадочной паранаучно-квазимагической мудрости, генерал мечтал о том, что уж она-то составит себе, наконец, несомненно счастливую партию, раз и навсегда ответив к тому же на давний вызов диаспоры. Хотя он несколько насторожился и даже внутренне содрогнулся, когда она стала с особенной настойчивостью за конкретными примерами, призванными иллюстрировать ажурную вязь метафизических построений, обращаться наряду с астрологическими аргументами к творчеству некоего гениального писателя, который был одним из самых влиятельных властителей дум всего ее поколения (потому что если к расположению светил и звезд он не выработал еще никакого определенного отношения, то к литературе у него вообще сложилась к тому времени опасливо-недоверчивая предвзятость: с какого бока ни подойди, думал он, одинаково чревато каким-нибудь двусмысленным негодяйством), и знакомых ей художников, которые – во многом благодаря влиянию этого самого гениального писателя – переживали в настощий момент именно состояние избавления и перехода, – генерал продолжал слушать, зачарованный звонкостью девичьего голоса и нежными, но энергичными интонациями: казалось, что гулкие слова журчащим эхом отзываются во всех светлых углах генеральского дома. Она стала приглашать своих новых знакомых в дом, представила их генералу, и впоследствии они постепенно – и всякий раз в несколько голосов, что отчасти напоминало высокопоставленному ветерану многоголосицу грузинского хорового пения, потому что тирольского он никогда в жизни не слыхал, – что человек вообще осознается как существо, живущее в мире культуры, а главное – что досаждавшая ему до сих пор необъяснимостью своей внутренней логики литература может быть призвана сыграть противуположную роль в истории. Тогда же у них стал бывать и Nicolas.
В тот раз, когда в дом явились пять литераторов (из них трое совсем незнакомых, которых генерал прежде никогда и не видывал), Nicolas в гостиной задумчиво слушал фортепьянную музыку в исполнении шестой дочери, которая музицировала особенно вдохновенно. В отличие от нее, как выяснилось несколько позднее, он ничего не знал о визите этой пятерки заранее: к современной литературе он вообще, как и к политике, относился с некоторой пренебрежительной прохладцей, в коей, однако, оставалось место и неопределенному, хотя и несколько окрашенному иронией, любопытству. Литераторы ненавязчиво завели речь о необходимости основания нового журнала, издание которого неминуемо привело бы к многочисленным благим результатам как самого генерала и его семейство, так и многих других людей, не говоря уже об общественном благе в целом, бесспорно связываемом дочерью и ее друзьями именно с новым изданием, коему предстояло сыграть особую, историческую роль в судьбах государства.
– Солнце девятнадцатого столетия клонится уже к закату, – говорил, тонко глядя на генерала сквозь непрозрачные стекла круглых очков в золоченой оправе, один из гостей: еще молодой, хотя уже и не очень, незаконнорожденный сын разорившегося скотозаводчика, известного в прошлом ценителя игры в поло, недавно вернувшийся из Америки владелец роскошного выезда, собиравшийся теперь на Ближний Восток, где его, по слухам, намерен был усыновить какой-то сказочно богатый шейх, в чьем гареме, в оазисе, не было ни одной жены, но зато, напротив, было несколько усыновленных им юношей, вследствие коих слухов он считался весьма завидным женихом. – И поскольку мы продолжаем жить… м-м-м… в ситуации… м-м-м… высокого контекстинга, мы должны произвести в обществе некоторые… м-м-м…
– Флуктуации, – поддержал его другой, баритон по фамилии Шигалиев, известный тем, что лицедействовал на театре: пел в новомодной опере «Опиумная война», из современной истории Китая, о которой в прошлом году довольно много писали в газетах (позднее генерал с изумлением узнал, что тот не только оказался сомнамбулой, но и попал в острог, обвиненный в какой-то сложной краже крупного солитера где-то на Мальорке, совершенной им якобы во сне, а затем, по выходе из острога за недоказанностью вины – так как солитера при нем не нашли – стал известен в качестве убежденного сторонника смертной казни, особенно настаивавшего на необходимости публичного характера исполнения высшей меры наказания: при том, однако, условии, что такие методы дознания как вздергивание на дыбу, сажание на кол, колесование, четвертование и проч., совершенно необходимые для получения добровольного признания и раскаяния, без чего казнь, даже публичная, утрачивала бы свой сакральный смысл, как и эзотерическое значение, должны оставаться актами сугубо конфиденциальными; генерал узнал также, что эти взгляды, изложенные им даже в виде теории, хотя и фрагментарно-неопределенной в своей крайней непоследовательности, но зато изобиловавшей многозначительными намеками, которые многих заставляли на всякий случай задумчиво умолкать, получили в обществе наименование «шигалиевщины», по фамилии автора).
–– Право, – вкрадчиво приговаривал он перед началом чуть ли не каждой очередной тирады, – право, – и генерал думал о том, что вкрадчивая интонация преображает это подобие неточно переосмысленной строевой команды в нечто весьма похожее то ли на воодушевленное голубиное воркование, то ли на самозабвенное прихрюкивание.
– Мы все совершенно разные и ничем не похожи друг на друга, – разъяснял один из двух явно чувствительно-совестливых гостей – из числа троих совсем незнакомых, мелкий – хотя и с видами на будущее – рантье вполне достойного происхождения, чем-то, однако, очевидно, его как-то не до конца удовлетворявшего. – Поскольку в обществе, аллегорически выражаясь, сохраняется принцип деления на касты, мы должны взять на себя роль брахманов: не можем же мы все быть махараджами! Вспомните барельефы знаменитого Храма любви. Так вот, моей личной целью я считал бы достижение, так сказать, нулевой степени брахманизма.
– Кровь протухла! – столь же тоскливо, что и настойчиво: с глубоко безнадежными интонациями в голосе, но явно надеясь на что-то – совершенно невыразимое, никакими словами, говорил другой из этих двоих из числа тех же троих незнакомых. – Они добавят свежей крови. А потом – все вновь заскользит, как по тонко смазанным желчью рельсам, по одному и тому же, хотя уже и другому, замкнутому, теперь уж на два оборота, кругу.
Лицо его (которое скорее следовало именовать ликом) было бледно, а широко раскрытые глаза (тогда уж очи) – до того сосредоточенно-напряжены, что словно были обращены внутрь, куда-то в глубину его мятущейся души, и хотя его превосходительство, глядя на юношу, невольно прониксы неопределенным воодушевлением, слова его речей – в отличие от зачаровывающих интонаций, с которыми они произносились, – настраивали на бесконечно печальный лад; впрочем, ближе к середине беседы юноша этот вдруг перестал говорить вовсе, как если бы по какой-то неизвестной причине потерял всякий интерес к происходящему.
Третьим из трех незнакомцев был лохматый огненно-рыжий голубоглазый молодой человек, сразу внушивший его превосходительству некоторую безотчетную надежду неизвестно на что, но на что-то лучшее; однако, он только молчал, все время только молчал, хотя и с таким видом, будто разговаривал при этом – про себя, разумеется – с ангелами. (Впоследствии же генерал с грустью узнал о том, что молодой человек этот сначала принял постриг в монастыре, известном запасами вина в своих подвалах, кои и стал методично опустошать, приводя в отчаяние настоятеля, а затем сделался расстригой, после чего вскоре умер от неизвестной хворобы.)
Четвертым в этой троице незнакомцев был какой-то довольно смышленый южанин, не лишенный, на первый взгляд, вкуса, но явно завидовавший почему-то – видимо, неосознанно сознавая (случайную или неслучайную: вот в чем вопрос) недостаточность все той же пресловутой собственной природной яркости, которой по видимости недоставало и двум из трех младших генеральских дочерей, – рыжему, что бросалось в глаза, хотя в целом он скорее вызывал симпатию, несмотря на слегка коробящую плутоватость, которой не могли скрыть решительные попытки вступить в разговор, уклоняясь при этом от какого-либо высказывания.
Наконец, пятый из этой троицы, – в не столь отдаленном и в свой черед внезапно подступившем неотвратимом будущем сделавшийся барабанщиком в небольшом похоронном оркестре, невольно заставив генерала лишний раз изумиться тому, до чего тесен мир, даже если живешь в таком городе как Санкт-Петербург, – был откровенно омерзительным, хотя и сочетавшим в своем облике разнородные качества молодым человеком. В его взгляде с хамелеонской органичностью – или тогда уже по-шакальи – соединялись какая-то плотоядная наглость с какой-то же еще самозабвенной готовностью к демонстрации самого непристойного подобострастия.
– Ты занял правильную позицию, – говорил он, постоянно пытаясь осклабиться, выслушав очередной спич; или: – Ты занял неправильную позицию.
Ни его имя, ни фамилия, словно бы дополнявшие своим звучанием выражение его начинавших уже в этом возрасте зарастать бельмами, пока похожими на обрезки ногтей, маслянистых глазок, не запомнились. С другой стороны, наблюдать его, впрочем, было любопытно; глядя на него, на ум приходила какая-то поговорка: то ли «в семье не без урода», то ли «паршивая овца все стадо портит». Может, поэтому про себя хозяин и окрестил молодца «штабной крысой».
Были среди литераторов и девицы. Одну из них, чрезвычайно энергично и настойчиво убеждавшую окружающих, которые никак ей не перечили, сознавая, по-видимому, бесперспективность каких-либо возражений – до того она убежденно и как-то даже бескомпромиссно держалась, – что среди мужских персонажей гениального писателя едва ли не на каждом шагу обнаруживаются неузнаваемо завуалированные профанные художественные инкарнации Зюиса, генерал запомнил именно по металлическим интонациям в голосе, так как на другой день, спросив у дочери, собравшейся куда-то уходить и уже одетой, кто такой Зюис, понял вдруг, что внешность благородной институтки от него как-то совершенно бесследно ускользнула.
(– А-а, это… – наскоро разъяснила ему та, – это просто потому что она англоманка… она просто недавно прочла книжку "Мифы Древней Греции", вот он ей всюду и мерещится. Это верховный бог древнегреческого Пантеона. Громовержец и все такое… Часто принимал образ орла: а это фаллический символ, между прочим… – И она тонко усмехнулась, тут же, впрочем, отведя взгляд и заторопившись так решительно, что спросить о том, что значит "фаллический", он попросту не успел, только потом вспомнив, что забыл также узнать, что значит еще какое-то слово, потому что оно вдруг вылетело у него из памяти).
Генерал по просьбе дочери вышел в гостиную, когда молодежь уже находилась там, но до конца решающей беседы так и не понял, что Nicolas к литераторам никакого отношения не имеет и даже пришел не с ними: тот никак не вмешивался в ход разговора, а только молча с любопытством слушал и периодически улыбался, изредка при этом покусывая свои тонкие губы и удивленно, хотя и с небрежной иронией вскидывая брови.
Когда один из гостей произнес звучную фразу о том, что художник во все времена соединял в себе два тела – духовное и физическое, а жизнь его становилась постоянным полем битвы этих тел, в помягчевшей суровой душе генерала словно бы произошел-таки некоторый перелом: отчасти, возможно, даже именно в смысле избавления и перехода. Очень удачным (или тогда уже – окончательно-роковым) нюансом послужило употребление более широкого и менее неприятного его превосходительству понятия художник (а не, к примеру, писатель), которое было воспринято им буквально: он необыкновенно отчетливо представил себе разнообразно-однообразные в своей неизменной торжественности портреты всяческих государственных деятелей и даже подумал, что не худо бы иметь свой собственный портрет – почему бы и нет? – а услыхав про постоянное поле битвы, так даже глубоко вздохнул от прилива энтузиазма. Правда, пассаж о соединении двух тел чуть было не испортил всего дела, ибо подобная фривольность генералу несколько претила и казалась в подобном контексте особенно неуместным проявлением того набиравшего тогда обороты либерального амикошонства, с которым он все же примириться бы не смог никогда (призыва вспомнить барельефы Храма любви он просто не понял, так как не знал, что речь идет о каком-то конкретном храме, и о каком именно, а подумал что о Храме Любви вообще, в символическом смысле, восприняв этот призыв просто как фигуру красноречия).
Позднее, когда дочь сообщила ему как о чем-то само собой разумеющемся, что финансирование нового издания должен взять на себя именно он, генерал пережил острейшее разочарование, и никакие азартно приводимые резоны материального порядка – о расчетах на несомненные барыши, которые якобы сулило благородное предприятие, не смогли бы убедить его превосходительство выступить в роли мецената, если бы не виды на устройство судеб трех младших дочерей, о чем прямо речь никогда не заходила, ибо на все есть свой манер. Словом, чтобы молодые люди могли начать издавать журнал, дом пришлось заложить, но после того как деньги были переданы шестой дочери, – чему, естественно, предшествовала еще долгая глубокая обработка генерала в направлении избавления и перехода, – свадьбы все же не последовало. Генерал пребывал в некотором тишайшем двойном шоке: бывает же такой штиль в самом центре тайфуна! После выхода первых же номеров счастливая дочь вместе с Nicolas уехала за границу, где в это время находился гениальный писатель, чье имя то и дело упоминалось на страницах нового журнала наряду с именем Пушкина, откуда-то не из литературы знакомым генералу: натыкаясь на него, он все никак не мог вспомнить, откуда именно. Барышей так же не последовало, штиль воцарился намертво, и хотя генерал не понимал, что означает все происходящее кругом, он даже удивлялся тому почти преувеличенному почтению, которое великосветские знакомые стали вдруг демонстрировать по отношению к нему: причем многие из тех, что держались ранее с едва уловимым пренебрежительно-холодным отчуждением, стали искать более близкого общения. В принципе, это было закономерно – а как же иначе? – учитывая его карьеру и славное прошлое, только вот до сих пор почему-то никак не начинало сообразно проявляться. Несколько озадаченный генерал непроизвольно стал менее высокомерен, а диаспора вдруг почему-то почувствовала себя виноватой и всячески старалась к нему как-нибудь подольститься, но здесь он оставался непреклонен. Вновь и вновь задумываясь о происходящем, его превосходительство ошеломленно, но осторожно приближался к выводу о том, что в этих новых людях возможно что-то есть этакое – он щелкал сухими пальцами, издавая тугой и звонкий треск, – и, гуляя в Летнем саду с массивной тростью в руках, с некоторым бодрым удовольствием, порожденным долгой приятной прогулкой на свежем воздухе, рассеянно повторял запомнившееся ему непонятное словосочетание, которое мелькнуло несколько раз во время пространных увещеваний: гетерогенные ряды, гетерогенные ряды, – представляя себе при этом просторный тщательно разлинованный плац и замерший в идеальной неподвижности строй безукоризненно-одинаковых солдат.
Примерно тогда же о пятой дочери в народе сложили песню, слова которой написал какой-то поэт (кто бы мог подумать, что литература настолько глубоко войдет в жизнь сурового генерала?) с то ли немецкой, то ли еврейской фамилией. Песня быстро приобрела популярность в Петербурге, а затем с поистине молниеносной стремительностью завоевала всеобщую известность и любовь не только в Москве, но и по всей Империи, включая Кавказ. Повсюду самые разные люди то и дело принимались петь в музыкальном сопровождении либо попросту напевать без оного:
Он был титулярный советник,
Она – генеральская дочь.
Диаспора находилась при последнем издыхании, и однажды генерал с усталым удовлетворением увидел во сне ее простертое пред ним ниц мерзкое туловище, покрытое исчерна-зеленоватой блестящей чешуйчатой слизью, и отвратительно вытянутые шеи были распластаны по растрескавшейся от зноя раскаленной земле (потому что дело происходило в какой-то бескрайней пустыне), а ужасные раскрытые пасти жалко ловили перегретый воздух, вывалив далеко вперед к самым генеральским сапогам обессиленные раздваивающиеся на концах лиловато-розовые языки. Выходило так, будто генерал каким-то неведомым образом – и даже едва ли не при помощи литературы, что при всей умозрительной убедительности увещеваний о необходимости избавления и перехода все же казалось ему в глубине несколько смущенной легкостью победы гордости фактом невероятным и двусмысленно-парадоксальным, – одолел-таки докучливое чудовище.
Проснувшись глубокой ночью, генерал вдруг смутно вспомнил, что никак не может вспомнить, откуда ему известна фамилия Пушкин. Однако, рассудив сквозь вновь стремительно окутавшую его полудрему, что это не так важно, снова уснул.
Теперь должно было в полной мере проявиться всегда свойственное его превосходительству благородство, которое – только это и было важно – лишь вследствие абсурдного хитросплетения дворцовых интриг поначалу и под бременем крайне неблагоприятного стечения обстоятельств в дальнейшем оказывалось не до конца востребованным до сих пор. И он решил выдать пятую дочь за этого самого титулярного советника, ночи напролет простаивавшего у парадного подъезда заложенного генеральского дома с непокрытой головой и держа в опущенной правой руке (левая была как правило прижата к сердцу), на среднем пальце которой чернильно синела затверделая от многолетних занятий служебной каллиграфией круглая мозоль, обшарпанную фуражку, – потому как всем было известно, что слова песни взяты из жизни (хотя бывает и наоборот): у того, в конце концов, были и свои достоинства: он, к примеру, в свободное от службы в департаменте время играл на валторне (знал военные марши), мечтал когда-нибудь, дослужившись до чина коллежского асессора, отправиться в кругосветное путешествие, чтобы своими глазами увидеть разные экзотические страны наподобие, как он сам говорил, то и дело карамельно поблескивая обычно потупленными глазами, Тринидада-и-Тобаго, и вообще… Поскольку барышей издание нового журнала не принесло никаких, дом пришлось перезакладывать. Одно утешало: теперь одним махом решался вопрос с пятой дочерью, совершенно плененной бескорыстной преданностью робкого однолюба-чиновника, который прославил ее на всю Империю, а заодно можно было облагодетельствовать того, раз и навсегда в духе времени опровергнув злобные наветы о безосновательности генеральского высокомерия генеральским же великодушием.
После того как дом пошел с молотка и поределое подобно строю после атаки семейство передислоцировалось из окрестностей Марсова поля на Васильевский остров, растолстевшая генеральша, у которой на лице начали пробиваться возрастные усики и бородка (редкие пока еще, но жесткие черные волосинки в некоторых случаях сами собой закручивались в микроскопические, тончайшие одиночные локоны), увлеклась гаданием на картах и раскладыванием пасьянсов, причем последние постепенно становились все сложнее и запутанней, так как заботы по воспитанию дочерей в количественном отношении резко сократились, и появилось свободное время. Генерал же, которого давно стали за глаза называть попросту дедом, поскольку в разных уголках Империи у него уже подрастали внуки, заметно помолодел: до того, что выглядел прямо-таки совсем другим человеком. С удовольствием погуляв на свежем воздухе, по вечерам он с наслаждением курил у камина длинный черешневый чубук, вспоминая о былых канонадах и сечах (последние особенно горячили ему в молодости кровь). Пасьянсы у жены сходились, окончательно раздавленная благородством генерала диаспора разлагалась, источая тошнотворно-сладковатую вонь и хотя бы теперь обещая принести некоторую пользу всей природе, удобрив продуктами своего закономерно-неизбежного распада почву для новых всходов истории, в мир которой генерал вроде бы наконец победоносно перешел из мира традиции. Когда однажды вечером все более усатая и бородатая год от года генеральша пожаловалась мужу, что очередной, наиболее сложный по сравнению со всеми предыдущими, пасьянс у нее никак не вытанцовывается, прервав при этом мирные милитаристские воспоминания супруга, он только с досадливым неудовольствием выдохнул дым ей в ответ, разрушив сложный ряд виртуозно выпускаемых до ее прихода концентрических колец дыма, равно как и поясов воздушного пространства, заключенных между каждой парой последовательных дымных окружностей, не пожелав ничего и слушать об этой картежной белиберде. Однако вскоре из-за границы иногда стали доходить не всегда приятные слухи.
После того как продавать уже было нечего, кроме разве коллекции чубуков, с которой генерал не согласился бы расстаться даже во имя осуществления проективного мышления, избавления и перехода, ибо традиционного чубука по вечерам он бросать в глубину потока истории со всеми ее тайнами никак не собирался, – потому что это было бы уже слишком, – журнал перестал выходить, так и не оправдав надежд на дивиденды. Когда же выяснилось, что воспетый благодаря его дочери при жизни и при жизни же облагодетельствованный им титулярный советник, в один год прожив полученные в приданое деньги, в силу какой-то извращенной совестливости, не дававшей ему по-человечески жить с женой, не чувствуя себя ей ровней и не умея обеспечить достойного в материальном смысле существования, оказался субъектом пьющим (изначальный подвох, как потом дознался генерал, заключала в себе на этот раз духовая музыка: тот военный марш, который будущий тогда еще зять некогда исполнил под балконом генералова дома, желая снискать расположение его превосходительства, оказался единственным известным ему военным маршем вообще; весь остальной его репертуар составляли – кто бы мог подумать! – пять маршей сугубо похоронных, исполняя которые, он, к изумлению тестя, все-таки отдававшего должное пусть и странному, но ведь многолетними неустанными репетициями выпестованному в себе умению, извлекал из своей валторны такие пронзительные щемящие звуки – кого угодно способные повергнуть в пленительную бездну унылого умиления, – что и впрямь хотелось первым делом – одним махом – заложить за воротник рюмку чистой как слеза охлажденной водки), – а после рождения дочерей-двойняшек постепенно стало понятно, что не банально пьющим, но безнадежно больным бдительно ото всех скрываемым тихим алкоголизмом, – генерал вновь напрягся.
Пытаясь понять, можно ли как-то поправить дела пятой дочери, он с возрастающим удивлением узнал о том, что титулярный советник в свободное от службы время исполнял столь любимые им похоронные марши не только solo у себя на квартире, просто для извращенного услаждения слуха, собственного и супруги (против чего, кстати сказать, нередко возражали трезвые соседи, по-видимому, недостаточно чуткие к возвышенно-скорбному строю духовой музыки), но и в составе небольшого похоронного оркестра, – с тамбурмажором которого (одиноким незаконнорожденным сыном кубанского казака, хваткого красномордого отставного подъесаула интендантской службы, и киликийской армянки, дочери подъячего с изящной англо-русской внешностью), некогда женившемся на цыганке-прорицательнице хромым вдовцом, жившем со слабоумной дочерью (жена его, беззаветно им любимая, умерла при родах сына, которого он потом еще много лет, возвращаясь с очередных похорон, горько жалуясь на одиночество, безбожно попрекал убийством матери, скрывая при этом ее происхождение: пока тот, узнав об оном происхождении, не бежал однажды от бесконечных отцовских жалоб и попреков среди ночи из дому с цыганским табором, пред побегом оставив рядом с родительской койкой снаряженный волчий капкан, найденный им среди прочего хлама в чулане, где он частенько прятался от предка, в который тот, проснувшись, и угодил, после чего стал сильно хромать на правую ногу), он еще будучи холостяком познакомился в трактире, – на похоронах, где музыкантам после погребения всегда подносили по обычаю поминальную стопку водки. Поскольку свободен от службы он бывал лишь по воскресеньям и праздникам, а бросить ради музыки департамент, где мечтал дослужиться до чина коллежского асессора и вовсе не выходить в отставку, не помышлял, исключительно по воскресеньям и праздникам же он и играл в похоронном оркестре (где барабанщиком – до чего все же тесен мир! – вдобавок, оказался тот самый некогда посещавший генеральский дом начинающий литератор с бельмами на глазах, которого дед тогда про себя окрестил «штабной крысой»); путано рассказывая обо всем тестю как на духу, он, между прочим, разъяснил даже, что играть на похоронах на Рождество всегда бывает зябко, так как не только распухает язык, но трескаются от мороза губы и мерзнут пальцы, а поэтому не выпить после погребения водки почти наверняка значит простудиться.
– А на Пасху? – спросил, на мгновение перед тем оцепенев от неожиданности, но тут же опомнившись, генерал, не понимая, для чего тот посвятил его еще и в подробности генеалогии и перипетии семейной жизни тамбурмажора (наверное, просто заговаривал зубы из присущей привычки к бдительной скрытности).
Но тот в ответ лишь молча потупил по-обыкновению карамельно поблескивающие глаза.
Сгоряча генерал тогда попытался было воздействовать на зятя сначала нагайкой, а затем увещеваниями насчет необходимости избавления и перехода, довольно неубедительно, по правде говоря, воспроизводимыми по памяти некогда зычным, но теперь уже просто резко-визгливым голосом, который то и дело срывался то на яростный громкий шепот, то на бессильный крик без видимого следа каких бы то ни было эмоций и вообще чего бы то ни было личностно-индивидуального (так мог бы свистеть и ветер в ушах), – но на того ни кнут, ни пряник ожидаемым образом не подействовали. И даже наоборот: от нагайки он получил небывалое мазохистское наслаждение, то ползая на коленях, то простираясь перед его превосходительством ниц, как некогда гидра диаспоры во сне, и стеная о том, что его-де ослепляет сияние арийского блеска, якобы исходящее от тестя, то усиленно пытаясь облобызать карающую генеральскую длань, умоляя бить посильнее и шепча с горячей дрожью в голосе, что между настоящими мужчинами всякое случается (что чуть было вновь не состарило помолодевшего деда, в конце концов все равно преждевременно состарившегося, уже по второму разу), а после увещеваний, хотя и малоубедительных в генеральском воспроизведении, зять, согласно кивая головой, торжественно поклялся, во-первых, выломать-таки, как он выразился, из департамента такой ломоть карьеры, чтобы уж точно вышла краюха вечности: дабы все-таки непременно – ну да, ну да, мрачно думал, слушая его, тесть – чин коллежского асессора, жевать-не-переживать, чтобы уже совершенно по-гоголевски (глядел он при этих словах и впрямь гоголем): ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей, а, во-вторых, – ну да, ну да (и речь его вдруг окончательно зажурчала в генеральских ушах, как у другого при долгом мелькании ярких огоньков могло бы зарябить в глазах) – непременно, когда-нибудь, генеральскую дочь, вместе с генеральскими внучками-двойняшками, в кругосветное путешествие, Гонолулу, Баб-эль-Мандебский пролив, Тринидад-и-Тобаго, ну да, ну да, привезти деду, к примеру, эстампы с видами древнеримской канализации, сладкозвучно токующего турецкого тетерева, нефритовые четки, каждая величиной с ягоду сушеного кишмиша, которые на досуге, размышляя о суетной бренности, можно бесконечно перебирать, одну за другой, или еще что-нибудь на память. В общем, ничего нового тесть от него не услыхал. На деле, к тому же, нахлынувшая на него волна стыда (хотя чего ж теперь было стыдиться, подавленно рассуждал сам с собой усталый ветеран, теперь уж следовало лучше взять в соображение, что мертвые, которых хоронили по воскресеньям и праздникам, не менее прочих достойны скорбных почестей в последнем пути: этим, с его точки зрения, вполне можно было утешиться, даже служа в департаменте) породила настоящее ответное алкогольное цунами (вот ведь посеешь ветер!), введя несчастного в такой глубокий и продолжительный запой, что выйти из него он уже не смог, сначала потеряв бдительность и бросив являться в присутствие, затем заложив в ломбарде валторну (что объяснял супруге намерением поменять амплуа и приобресть лучше флюгельгорн, который носить с собой легче) и угодив в конечном итоге под колеса какого-то роскошного экипажа – тоже в нетрезвом состоянии.
Вся история была, понятно, растянута во времени, так что мучения с пятой дочерью, чья судьба поистине оказалась квинтэссенцией несчастья, длились долго: дед то бессильно рвал и метал, то успокаивался в философически-предельной ярости. Узнав о разразившейся трагедии, он успел еще вспомнить, что надуманно-слащавая фамилия зятя-алкоголика никогда не внушала ему доверия, невзирая ни на какую бдительность (откуда берутся все эти тортовы? кто их изобретает? ведь в жизни таких фамилий быть не может – и не потому, что от них нет пользы Отечеству, а потому что их и самих-то нет, устало думал генерал, несмотря на то, что живой пример его покойного зятя неопровержимо доказывал обратное), хотя тот и был дворянином по происхождению. В этот-то момент и раздался звонок в дверь: на пороге стоял нарочный с телеграммой из Парижа от шестой дочери, которая умоляла прислать ей денег на обратную дорогу. Когда генерал прочел телеграмму, он почувствовал себя как во сне, не вполне еще веря, что оказался жертвой глубоко замаскированного и затяжного флангового обхода истории с ее соединениями тел и вечным полем битвы. Несчастный дед не вполне осознавал, что глубоко устал от всех этих литературных интриг, которые продолжались, несмотря на видимую гибель диаспоры, с каким-то неправдоподобным, безнадежным, бессмертным постоянством. Как во сне, он медленно подошел к генеральше. Она молча смотрела на него широко открытыми, неподвижными глазами, в которых застыл ужас. Он не испытывал ничего: ни ярости, ни отчаяния, ни боли от сознания собственного ничтожества, ни позора унижения. Он только молча протянул ей голубой листок телеграммы и как-то механически, не своим голосом, не в силах даже толком пошевелить губами – отчего казалось, что он презрительно цедит сквозь пожелтевшие от курения зубы, хотя это было и не так, – пробормотал в седые, но все еще пышные усы á-la покойный государь непонятные ей слова:
– Гетерогенные ряды.
После возвращения обесчещенной шестой дочери дед хотел было устало проклясть ее, но услышав жалобный рассказ о том, что она два раза падала от голода в обморок посреди шикарного номера сомнительной парижской гостиницы с зеркальными потолками в спальне, разрыдался как ребенок и предложил ей уйти в монастырь. Та поначалу молча не возражала, но, постепенно преодолевая затяжной приступ охватившей ее ипохондрии, стала затем вслух соглашаться. При этом сначала она произносила задумчивые слова о неизбежности расплаты и искупления, а затем – уже не столько соглашаясь, как просто туманно размышляя – не вполне понятные генералу фразы о якобы предстоящем солнечном затмении, приближение которого на самом деле и стало причиной всех ее неудач. В чем должна была заключаться суть этого затмения его превосходительство уловить никак не мог: то ли Луне предстояло отбросить тень на Солнце, то ли Земле суждено было попасть в тень Луны, то ли даже Солнце каким-то совершенно непостижимым образом должно было оказаться в тени Земли. Туманные дочерние объяснения казались деду белибердой похлеще гадально-пасьянсной абракадабры генеральши: он обреченно чувствовал, что астрология может оказаться ничем не лучше литературы, и явно ведет не к добру. В конце концов шестая дочь вновь вернулась к словам о неизбежности расплаты – на сей раз произносимым не столько задумчиво, как раздумчиво-угрожающе и с затаенной мстительной решимостью. Когда же генерал после обычной прогулки в очередной раз заговорил о монастыре, она спокойно и твердо заметила ему, что в момент затмения хорошо бросать курить, а затем – в ответ на его скептическую улыбку – устроила бесконечную дикую сцену с криками, визгами, слезами, почему-то попреками куском генеральского хлеба и битьем дорогой посуды.
– Все пропало! – кричала она. – Все пропало! Как вы не можете понять?! Журнал теперь будут издавать… Суворин и Победоносцев! Кругом – они! Они! И их прихлебатели! Эта жизнь бессмысленна! Эта страна обречена!
Сцена эта продлилась почти до полуночи и лишила его даже последней традиционной радости вечернего чубука, после чего он почел за благо оставить ее в покое (пускай себе беснуется) именно ради чубука, а растолстевшая генеральша еще долго вздыхала о вдребезги разбитой дорогой посуде, начав, на всякий случай, прятать подальше от шестой дочери свои карты.
Коварный искуситель оставался где-то за границей, и оправившаяся в преддверии затмения от приступа ипохондрии шестая дочь генерала сгоряча сошлась с прежними знакомыми ненавистного возлюбленного – то ли в стремлении самолично заполнить временно опустевшее место мнимого солнца, то ли просто реализуя всегда ей присущую азартную общественную активность. Пустившись во все тяжкие, она стала лихорадочно посещать чем дальше, тем все более бессмысленные либеральные собрания, где горячие обсуждения общественных вопросов и разгоряченные занятия литературой нередко затягивались до глубокой ночи, а то и до рассвета, а горячительные напитки зачастую как масла в огонь подливали: в общем, страсти кипели вовсю. Либеральная свистопляска достигла небывалого размаха, что отчасти уже даже забавляло повергнутого в уныние деда, который, наконец, понял, что негласным лозунгом окончательно эмансипировавшейся шестой дочери стал безответственный принцип: чем хуже, тем лучше. Ни в общественную, ни в личную ее жизнь его превосходительство не вмешивался (чем бы дитя ни тешилось): одно и другое так тесно переплелось, что многие тогда действительно оказались зачарованы как лунатики (по-видимому, она все же по-своему отражала в их кругу голый зад отсутствующего центра событий, по которому с точки зрения генерала безусловно давно плакал шомпол, – как зеркальный потолок в сомнительной парижской спальне, памятной голодными обмороками). Эмоционально размышляя обо всем происходящем, во время одной из обычных прогулок по Невскому проспекту некогда сановитый ветеран свернул зачем-то к скверику перед Михайловским дворцом.
Погода стояла сухая и прохладная: обычный облачный будний день. Уже свернув с проспекта, он очнулся от своих раздумий, поймал себя на том, что слишком перевозбужден, и пожалел, что не купил какой-нибудь крендель – или сайку – в Елисеевском магазине, когда проходил угол Малой Садовой: в аллеях скверика стояли удобные парковые скамьи со спинками, и туда слетались голуби и воробьи, которых можно было покормить крошками. Вспомнив о том, как давно уже не заглядывал в этот чудный и всегда полупустынный уголок в самом центре города, генерал поначалу даже не поверил своим глазам, когда увидел прямо посреди сквера какую-то скульптуру на высоком постаменте и толпу вокруг памятника, которого прежде здесь не было. Только тогда он с горечью и неудовольствием осознал, что просто устал и хотел немного посидеть в одиночестве на свежем воздухе, чтобы не думать о том, до чего все кругом переменилось. Он едва не развернулся обратно, чтобы взять на Невском извозчика и поехать домой, но почему-то решил все же дойти до сквера и посмотреть поближе, что именно там происходит и не найдется ли в какой-нибудь из аллей все-таки свободная лавочка, где можно хотя бы слегка передохнуть.
В запряженных тройкой темновато-серых немецких дрожках, которые стояли на брусчатке перед самым входом на центральную аллею, он заметил черноусого смуглолицего полковника в черкеске с золотыми погонами, в пенсне и сдвинутой на затылок лохматой папахе. Тот сидел, как-то странно сгруппировавшись: опираясь подбородком на сцепленные на ручке вертикально установленного между ног, колени коих были слегка раздвинуты, палаша в инкрустированных серебром ножнах. Конец палаша упирался между каблуками сапог в серебряных же шпорах и генерал с неудовольствием подумал, что род войск при такой форме обмундирования трудно разобрать. Полковник, которому пенсне придавало высокоморальный вид какого-нибудь бывшего синолога, а сдвинутая на затылок папаха – напротив – разухабистости, неподвижно сидел, уставясь немигающим взглядом в пустоту над козлами, потому что на козлах, к тому же, не было ни берейтора, ни вообще кого-либо: черт знает что такое!
Раздраженно обойдя гнедых, он с достоинством вошел в центральную аллею сквера, брезгливо метнул исподлобья взгляд на то ли подмастерьев, то ли приказчиков, которые в картузах с глянцево поблескивавшими черными козырьками лузгали семечки, сидя на спинке первой же скамьи и сплевывая лузгу прямо под ноги: на сиденье, испачканное их же сапогами, – и пошел дальше. На спинке следующей скамьи тоже сидела молодежь. На сей раз это были студенты в шинелях и фуражках с кокардами, отхлебывавшие пиво прямо из горлышек бутылок, и между ними – девицы в манто и с муфтами, причем одна из розовощеких девиц курила папироску, а приличные с виду люди, что стояли в аллее чем ближе к памятнику, у подножия которого кто-то произносил речь, тем плотнее, не обращали на молодежь никакого внимания. Подавленно вздыхая и стараясь никого не задевать, его превосходительство постепенно подобрался в толпе почти к самому центру, чтобы послушать, что говорит оратор, и вообще понять, кому здесь установили памятник.
– Пушкин – это наше все! – выхватил его слух из потока речи оратора первым делом, когда, наконец, он остановился, переводя дух и стискивая в руке набалдашник трости, потому что дальше люди стояли сплошь и протиснуться было немыслимо.
Не говоря уж о том, что его превосходительство не тотчас понял, при чем тут опять Пушкин, – о том, что речь произносил не кто иной как гениальный писатель, он узнал лишь по возвращении домой, да и то на другой день: от шестой дочери, которая, как выяснилось, тоже находилась там в толпе, хотя ни он ее, ни она его в многолюдии этом не видали. Он попытался было иронически переглянуться со стоявшими рядом, но понимания в этой тесноте не нашел никакого: дама слева демонстративно поджимала губы и задирала голову, как бы холодно давая понять, что всячески стремится поверх голов повнимательней смотреть на оратора из-под своей вуали, а усатый дородный мужчина справа несколько раз недовольно кашлянул, не поворачивая к нему профиля; к тому же сзади на него зашикали, попросив не вертеться и назвав при этом «любезнейшим». Чувствуя, что его охватывает небольшой приступ клаустрофобии, хотя дело и происходило в открытом пространстве, генерал поднял взгляд к собственно статуе. Дышать с призадранным лицом было как-то полегче; изваянный в чугуне образ показался ему отдаленно знакомым: именно лицо с бакенбардами, а не благопристойного покроя сюртук длиной где-то по колено и не слегка откинутая в сторону, выходило, Зимнего дворца рука, – жест не был знакóм точно: то есть с тем, что было знакомо в образе, не увязывался. Чувствуя себя все более неуютно, генерал пожалел уже, что не повернул обратно на Невский, завидев эту толпу, и, дождавшись приличия ради окончания речи (при этом по мере с каждой минутой все более тягостного ожидания его вдруг постепенно, но неотвратимо нарастая стало охватывать тревожное чувство какой-то отчасти даже особенной странности происходящего: ему стало казаться, что все это происходит не то чтобы не с ним, но не здесь и не теперь), стал из нее выбираться, вызывая всеобщее неудовольствие.
Выбраться из толпы оказалось еще труднее, чем втиснуться туда, и его превосходительство, стараясь все же сохранить чувство собственного достоинства, клял себя за любопытство почем зря. Чтобы не подавать виду, до чего он выбит из колеи, генерал непроизвольно перешел на почти строевой шаг, ритмично вскидывая при этом наконечник трости и стараясь держать голову особенно прямо: осанка его, несмотря на возраст, оставалась безукоризненной. Не обращая внимания на гогочущих студентов с пивом и девицами, он даже ухмыльнулся было, поравнявшись то ли с подмастерьями, то ли с приказчиками (наверно, среди них были как одни, так и другие). Кто-то из этих детин, спрыгнув со спинки скамейки на гальку аллеи, отбивал перед остальными чечетку и задорно припевал:
– Ай да Пушкин, ай да Пушкин, ай да Пушкин,сукин сын!
Однако, в следующее мгновение внимание его привлекла небольшая пестрая стайка цыган, окруживших немецкие дрожки с сидевшим там орлом полковником без берейтора на козлах и с неестественно приподнятым – теперь очевидно было еще и это – задком.
– Румынские лавры! – кричали наперебой цыгане. – Румынские лавры! За пятак! За пятак!
Они галдели настолько вразнобой, что генералу сначала слышалось то «запятая», то «запятнал», прежде чем он точно расслышал «за пятак». Озадаченный тем, что кочевники, оказывается, теперь стали торговать пряностями в самом центре столицы на манер каких-нибудь ярмарочных коробейников, он вдруг усумнился, не кричат ли варвары-латиняне «ларвы» или «лары». Возраст все же давал себя знать: он стал туговат на ухо. В одном только сомнения не оставалось: это был памятник Пушкину.
Выйдя на Невский в близком к смятению состоянии духа (кроме всего, он почувствовал потребность посетить на минуточку то место, куда царь ходил пешком), он задрал трость и сварливо выкрикнул:
– Извозчик!
Вдоль всей галереи Гостиного двора на противуположной стороне проспекта у тротуаров теснились коляски, кареты, дрожки и прочие – самые разномастные – выезды. Кучера, извозчики и лихачи, подъезжая и отъезжая, орали друг на друга благим матом. Мимо него – со стороны Екатерининского канала в сторону Пассажа – прошли два человека, на внешность которых он не обратил внимания, услыхав за спиной лишь обрывок разговора.
– Согласитесь, что Шипка все же не является исконно российской территорией, – говорил один.
– Всякий раз, когда я слышу об исконных территориях, – отвечал другой, – я содрогаюсь. Возьмите хотя бы Крым…
Генерал с нетерпеливым раздражением высматривал, кто именно со стороны Перинных рядов, где экипажи стояли почти сплошь, пустится на его клич, но к нему неожиданно подъехало запряженное четверкой круглобоких рысаков просторное ландо, которое как-то мгновенно и плавно отделилось от цепочки обозом застывших в ожидании экипажей на этой стороне проспекта – от Пассажа и почти во весь квартал длиной. Он даже не тотчас понял, что это к нему: нет, чин есть чин, а Невский всегда Невский, но чтобы извозом промышляли на четверке! Однако, одетый в яркомалиновый нанковый зипун кучер в похожей на перевернутый вверх дном горшок шляпе с короткими твердыми загнутыми вверх полями на стриженой голове, повернув к нему бритое лицо, густым басом спросил:
– Куда изволите, ваше-ство?
В ту секунду, пока его превосходительство промешкал, прежде чем ответить, сначала из-под хвоста переднего левого коня в упряжи на мостовую упал ком навоза, а потом – как по команде – такие же комья один за другим повалили из-под хвостов переднего правого, заднего левого и, наконец, заднего правого рысака: надо же было до такой степени перекормить скотину! В очередной раз ошарашенный происходящим генерал поднялся в ландо.
С удовлетворением вытянув усталые ноги, его превосходительство наслаждался плавным ходом экипажа. Вочугуненный на высоком гранитном постаменте Пушкин посреди сквера перед Михайловским дворцом, пестрая орава галдящих цыган вокруг запряженных тройкой темных лошадок немецких дрожек с сидящим в них орлом полковником тогда уже – судя по шпорам на обоих сапогах – артиллерии, но при этом в черкеске, пенсне и сдвинутой на затылок папахе, обрывок разговора об исконных территориях прямо на тротуаре Невского проспекта, этот колоритный возница в этом яркомалиновом зипуне и в этой шляпе!.. Ощущение было такое, словно история, несмотря ни на что, продолжает твориться у него на глазах, как будто задавшись целью бесповоротно вовлечь его в свой ход – но при этом так, чтобы самой в нем раствориться без остатка. Как будто ни он без истории, ни история без него уже и существовать бы никогда не смогли: только вот никто кругом почему-то, похоже, не догадывался об этом! И чему тогда было удивляться? И чего ждать? И сначала по левую руку плавно проплыла навстречу великолепная полукруглая колоннада Казанского собора, потом по правую руку осталась пустынная Дворцовая площадь с величественным Александрийским столпом в самом центре – между Зимним дворцом и полуовалом фасада Генштаба, а затем ландо так же плавно и споро вкатилось на Дворцовый мост, который тоже быстро остался позади, и они поехали по Университетской набережной: мимо Кунсткамеры, Университета и Академии художеств. На противуположном берегу Невы золотой купол Исаакия привычно царил в пространстве между Сенатской и Исаакиевской площадями, между зданиями Сената с Синодом и Адмиралтейства, за Медным Всадником, над голыми кронами деревьев Александровского сада.
И тогда генерал вспомнил, откуда ему были знакомы курчавые волосы и пышные бакенбарды. В это было бы трудно поверить в любых иных обстоятельствах, но никаких иных обстоятельств не существовало, и потому первое, что вспомнил генерал, как бы нелепо все ни оборачивалось: уже и потому, что минуло с тех пор – шутка сказать – мало полвека, – это полупрозрачные обтягивающие панталоны на камер-юнкере, который вальсировал на императорском балу с его женой, одетой в свадебный наряд (хотя, разумеется, уже без фаты). Как это нередко случается, все столь же внезапно, сколь и незаметно, связалось и встало на свои места во всей своей неопровержимой ясности, хотя чего-то и не хватало, и лишь дома генерал понял, чего именно. Узнав о его женитьбе, государь тогда пожелал, чтобы на императорском балу присутствовала его юная супруга в национальном наряде. Генерал был польщен, и она действительно надела свадебное платье, в котором блистала редкой целомудренной красотой. Генерал и теперь помнил, как она умела опускать глаза, полуприкрывая шелковистые ресницы! Генерал не помнил уже, зачем он так срочно тогда понадобился Бенкендорфу, не помнил даже точно, был ли это Бенкендорф или Нессельроде, – но факт оставался фактом: ему пришлось на несколько минут оставить ее в компании четы одного знакомого действительного статского советника с двумя дочерьми, которым она была ровесницей. Он не мог вспомнить, о чем был разговор (может, это был даже Милорадович, и даже скорее всего именно он), но ничего особенно важного сказано не было: он точно помнил, что удивлялся, возвращаясь к оставленной на попечение советничьей четы с дочерями жене, почему беседа не терпела отлагательств. Когда он вернулся, его ждал сюрприз: она танцевала вальс. Слегка нахмурясь, он стал оглядывать вальсирующих, без труда разглядев ее в противуположном конце залы, откуда партнер, кружась, постепенно подводил привлекавшую множество любопытных взглядов партнершу обратно к… И генерал вдруг вспомнил, как в одно мгновение ощутил себя в самом центре всеобщего внимания. Чувствовал он себя в тот миг совершенно так же, как если бы скакал во весь опор во время кавалерийской атаки сквозь разрывы шрапнели. Невозможно было сосчитать, сколько пар глаз одновременно перескакивали с него на вальсирующих, и снова на него – и опять на вальсирующих: шрапнель! И ведь одно дело виртуозно скрадывавшие безмолвный грохот этой шрапнели подобные взмахам лисьих хвостов, путающих погоню, веера, – но лорнеты! С исчерпывающей ясностью генерал – не понимал даже, а просто-напросто видел, что центром внимания прежде всего была не целомудренная красота его юной супруги, а полупрозрачные панталоны ее партнера, и уж затем – удваивая и обостряя всеобщее скандальное любопытство – она в своем свадебном наряде, а его собственная персона лишь утраивала остроту ощущений великосветской сволочи. Охватившую его вспышку ярости невозможно было бы передать никакими словами. Вальсирующие были уже совсем близко, когда он, словно бы что-то почувствовав, посмотрел в сторону свиты и встретился взглядами с государем: тот глядел на него с холодным любопытством и невозмутимой иронией. Генерал перевел дух, едва совладав с собой: о, если бы это происходило не на императорском балу! В тот момент, когда его юная супруга с неприлично разрозовевшимися щеками и блестящими глазами делала книксен, а полуголый танцор элегантно кланялся, пожирая ее глазами, генерал резко поворотился, как бы становясь к ней боком и почти спиной к нему: настолько резко, что сабля, описав небольшую дугу, хлопнула камер-юнкера фухтелем по ляжке. Генерал тут же положил руку на эфес, что было жестом не только двусмысленным, но и весьма многозначительным, и развернулся, прищелкнув каблуками, к танцору. Тот, однако, уже проворно удалялся, поправляя фалду фрака.
– Прибыли, ваше-ство! – услышал генерал густой бас возницы, только тут осознав, что, погрузившись в свои воспоминания, не заметил, как ландо остановилось перед подъездом его дома.
Чего-то, однако, недоставало: какого-то завершающего открывшуюся ему картину истории штриха, какого-то последнего звена, способного окончательно все связать воедино. Словно бы оставалось некое неуловимое сомнение, которое следовало развеять… И он, ни разу не останавливаясь на лестнице, чтобы передохнуть, стремительно поднялся к себе на пятый этаж. К изумлению генеральши, которая встретила его, светясь тихой радостью, сообщением о том, что на обед у них жареная индейка, там он первым делом, наскоро облегчившись, достал наугад из книжного шкапа том Пушкина из десятитомного собрания сочинений, купленного некогда младшей дочерью, заранее предупредившей мать о том, чтобы к обеду ее не ждали, открыл титульный лист с репродукцией портрета автора, удовлетворенно усмехнулся, покачав головой, и удалился к себе в кабинет.