Читать онлайн Пепел и Бриллианты бесплатно
Глава 1: Последний подарок
Дождь. Он не лил и не хлестал – он был похож на тихие, бесконечные слёзы самого неба. Тонкие, холодные иглы влаги безостановочно скользили по чёрному шёлку зонта, который держал чужой человек в чёрном костюме. Я почти не чувствовала своих рук, они одеревенели, превратились в лёд. Но пальцы, сведённые судорогой, впились в единственную тёплую, живую вещь в этом ледяном аду. В кулаке, прижатом к груди так сильно, что костяшки побелели, была она. Хрустальная роза.
Память выхватывала обрывки, яркие и болезненные, как удар током. Его лицо, осунувшееся от болезни, но с той же бесконечно доброй, смущённой улыбкой, которая теперь навсегда осталась только в памяти. Его пальцы, тонкие, почти прозрачные, вкладывающие тяжёлый холодок в мою ладонь.
– Для смелости, солнышко, – сказал он тогда, и в его глазах горела прежняя сила. – Помни, даже самая хрупкая красота может быть острой. Как твой характер, когда надо постоять за себя. Будь острой, Алиночка. Не дай себя сломать.
«А твою волю, Папа? Твою силу?» – пронеслось тогда в голове, едкая, предательская мысль, но я прогнала её. Он так старался быть сильным для меня. Лепестки розы были выточены с хирургической точностью, каждый – крошечный, ослепительно сверкающий клинок. Красиво и опасно. Как сама жизнь, которую он для меня построил и которая теперь рухнула под глинистым комом на его могиле.
«Он всегда знал, что оставляет меня одну», – пронеслось в голове. – Чувствовал это. Помню, как он, уже слабеющий, смотрел на меня с кровати, и в его глазах была не боль, а ужасающая, всепоглощающая тревога.
– Ты – моё самое большое сокровище, Алина. Всё, что я имею, всё, что построил – для тебя. Твоя мама… она бы так тобой гордилась.
Мама… её улыбка на старой фотографии в гостиной, её смех, который, казалось, навсегда покинул этот дом, когда её не стало. Папа так и не оправился до конца. А потом появилась Элеонора…
Всего неделю назад он, собрав последние силы, держал мою руку и шептал, глядя прямо в душу.
– Не бойся, Алиночка. Все документы… Пётр Сергеевич… в порядке. Будет справедливо. Для тебя… Ты моя единственная наследница. Кровь и душа. Никто не сможет это оспорить.
Его слова, полные уверенности, теперь звенели в ушах пустым эхом, таким же холодным, как эта хрустальная роза.
Я сжала зубы, чувствуя, как слёзы, горячие и предательские, подступают к глазам, жгут веки. Но я не позволила им упасть. Не здесь. Не перед ней.
Элеонора Викторовна. Она появилась в нашей жизни восемь лет назад, через пару лет после смерти мамы. Сначала – просто деловой партнёр отца по одному из проектов. Холодная, безупречно эффективная. Потом – всё чаще в нашем доме. Потом – его жена. Она привела с собой Марго, свою дочь от первого брака. Мою «сводную сестру», которая всего на год старше меня, но с первого дня вела себя как наследная принцесса, вступившая на чужую территорию.
Помню, как Марго впервые вошла в мою комнату, нашу с папой крепость, где мы строили замки из подушек и читали сказки под одеялом. Она окинула её высокомерным взглядом и сказала:
– Какая… милая комнатка. Прямо как для маленькой девочки, разве нет? Моя – просторнее.
А Элеонора стояла в дверях, и её улыбка не достигала глаз.
– Девочки, не ссорьтесь. Алина, будь умницей, уступи сестрёнке.
Папа тогда пытался заступиться, но его голос тонул в её спокойных, неоспоримых аргументах.
– Олег, дорогой, не волнуйся. Я просто хочу, чтобы у всех всё было поровну.
С тех пор ничего не было поровну. Они методично встраивались в папину жизнь, а потом и в его бизнес, отодвигая меня на периферию его внимания. Их фальшивая «забота» в последние месяцы его болезни была невыносима. Шёпот у его постели.
– Олег, не тревожься, я всё улажу. Всё возьму под контроль. Алина ещё так молода, ей нельзя такие тяготы…
Элеонора стояла рядом, её чёрный траурный наряд был безупречен, как и маска скорби на лице. Но я видела – в уголках её губ, в слишком спокойном взгляде, скользнувшем по мне, пряталось что-то другое. Не горе. Расчёт? Ожидание? Рядом с ней, прилипшая, как тень, – Марго. Её лицо под чёрной вуалью выражало не печаль, а скуку и едва скрываемое злорадство. Её взгляд скользнул по моей мокрой, помятой фигуре, и я прочла в нём безмолвное: «Ну что, принцесса? Кончилась твоя сказка?»
Капля дождя скатилась по моей щеке, смешавшись с единственной предательской слезой. Я резко смахнула её тыльной стороной ладони, чувствуя, как хрусталь розы впивается в кожу. Боль. Реальная, острая. Она помогала не распасться.
Гроб скрылся под первыми комьями земли. Кто-то из гостей всхлипнул. Я не шевельнулась. Внутри всё кричало: «Папа! Вернись! Не оставляй меня с ними!» Но снаружи я была статуей. Ледяной. Бесчувственной. Только пальцы, сжимающие розу, знали правду – они дрожали, как в лихорадке.
Один за другим, под зонтами и плачем дождя, гости расходились, бросая в могилу горсти земли и последние взгляды. Машины тихо уезжали с кладбищенской аллеи. Я стояла неподвижно, пока последний чёрный лимузин не скрылся за поворотом. Только тогда я пошевелилась, ощутив онемение в ногах.
Водитель, Игорь, терпеливо ждал под зонтом чуть поодаль, его лицо было бесстрастным. Он видел, как Элеонора и Марго уехали первыми, не оглянувшись. Теперь он ждал меня. Последнюю.
– Алина Олеговна, – его голос прозвучал глухо, – может, поедем? Холодно очень.
Я лишь кивнула, не в силах выдавить из пересохшего горла ни звука. Комок в горле был размером с ту розу, с могильный холм.
Тишина в салоне была густой, удушающей. Запах дорогой кожи смешивался с запахом мокрой шерсти моего пальто и… земли. Этот запах теперь навсегда со мной. Я смотрела в мутное от дождя окно, не видя улиц. Перед глазами стоял только тёмный прямоугольник ямы и безупречный силуэт Элеоноры. Хрустальная роза в моём кулаке была единственной точкой опоры, островком реальности в этом кошмаре. Её холодный вес напоминал о папиной руке в моей, о его словах: «Для смелости». Где же её взять сейчас, эту смелость? Она растворилась вместе с его последним вздохом, оставив только леденящую пустоту и этот острый хрусталь, впивающийся в плоть.
Машина остановилась. Шофёр тихо произнёс:
– Мы приехали, Алина Олеговна.
Олеговна. Отчество, которое теперь обожгло, как клеймо. Насмешка. От кого? От женщины, ждавшей меня за этими резными дубовыми дверьми? От неё, чьё имя теперь значилось в новых документах рядом с папиным?
– Спасибо, Игорь, – прошептала я, и голос мой прозвучал хрипло и чуждо.
Он кивнул, в его глазах мелькнуло что-то похожее на жалость, но он тут же отвёл взгляд. Мир за окном – наш дом, особняк в стиле модерн, утопающий в ещё зеленеющих, ухоженных садах – плыл, как в дурном сне. Чужой. Он уже не был нашим. Он был её. Элеоноры Викторовны.
Я вышла. Чёрные лаковые туфли вязли в мокром гравии подъездной дорожки. Дождь тут же принялся целовать моё лицо холодными губами, смешиваясь с солёными дорожками, которые я даже не чувствовала, пока они текли. Шофёр что-то сказал про зонтик, но я не слышала. Я шла. Мимо идеальных клумб, подстриженных кустов, которые папа так любил.
– Смотри, Алиночка, – говорил он, показывая на розовый куст. – Это "Глория Дей". Твоя мама её обожала. Говорила, что у неё характер – снаружи мягкая, а внутри стержень стальной. Как и она сама.
Теперь эти розы казались чужими. Безупречными и бездушными, как всё, к чему прикасалась Элеонора. Я прошла мимо большого окна гостиной, где когда-то мы вместе пили горячий шоколад в долгие зимние вечера, и папа рассказывал мне о созвездиях. Теперь там горел холодный, правильный свет. Чужой свет. За стеклом мелькнула фигура в строгом чёрном – Элеонора. Она стояла неподвижно, наблюдая. Ждала.
Ноги несли меня не к парадному входу. Они повернули в сторону маленькой боковой аллеи, ведущей к старой беседке. Туда, где папа в последний раз по-настоящему смеялся, рассказывая мне нелепый анекдот про бизнесмена и попугая. Туда, где он крепко обнял меня, пахнущий дождём и дорогим табаком, и сказал:
– Всё будет хорошо, Алиночка. Я всегда буду рядом. Ты только верь в себя. Ты сильнее, чем думаешь.
Лжец.
Горькая мысль пронзила мозг, как лепесток хрустальной розы впился в ладонь. Я сжала кулак сильнее. Острая боль – реальная, физическая – на секунду отвлекла от душевной дыры, зияющей внутри. Смелость. Мне она нужна сейчас. Но где её взять?
Беседка. Пустая. Мокрая скамья. Запах влажной древесины и увядающих осенью роз. Тишина. Тишина, которая звенела в ушах, как натянутая струна. Тишина, в которой было слышно только бешеное биение собственного сердца, гул крови в висках и этот проклятый, всепроникающий шёпот дождя. Я стояла посреди этого пустого круга, как последний человек на земле. Дрожь, которую я сдерживала у могилы, на кладбище, в машине, охватила меня целиком – мелкая, неконтролируемая, как лихорадка. Колени подкосились, я опустилась на мокрую скамью, не чувствуя холода сквозь чёрную ткань платья. Ладонь, сжимающая розу, онемела, пальцы свело судорогой.
И вдруг… эта тишина взорвалась.
Из моей груди вырвался звук. Не плач. Не стон. Это был крик. Дикий, животный, рвущий горло вопль невыносимой боли и ярости. Крик, который рвал связки, выворачивал душу наизнанку, сотрясал всё тело так, что я чуть не упала со скамьи. Он вырывался помимо моей воли, как рёв раненого зверя, как звук разбитого вдребезги стекла. Крик в пустоту, к серым, плачущим небесам.
«ПАПА! НЕ УХОДИ! НЕ БРОСАЙ МЕНЯ ОДНУ! ВЕРНИСЬ! КАК Я БУДУ БЕЗ ТЕБЯ?! КАК Я БУДУ С НЕЙ?!»
Я кричала, чувствуя, как сжимается живот от судорог, как слёзы, наконец, хлынули потоком, смешиваясь с дождём, как голова кружилась от нехватки кислорода. Кричала, не обращая внимания на то, что моё чёрное платье промокло насквозь, что волосы слиплись на лице. Кричала, чувствуя, как хрустальная роза впивается всё глубже в ладонь, и эта боль была благом. Она была настоящей. В отличие от кошмара, в который превратилась моя жизнь. Я кричала, пока в лёгких не кончился воздух, пока горло не сжалось спазмом, превратив крик в хриплый, надрывный вой.
Когда силы окончательно оставили меня, крик сменился тихими, прерывистыми всхлипами. Я сидела, согнувшись, обхватив колени, икала от рыданий, пытаясь отдышаться. Мир плыл перед глазами. Дождь стучал по крыше беседки, заглушая шум крови в ушах.
И только когда первая волна отчаяния схлынула, оставив после себя пустоту и оглушительную тишину, я услышала шаги по мокрому гравию и осторожный голос.
– Барышня? Алина Олеговна… Вы… в порядке?
Я резко обернулась. На аллее стоял садовник, старый Николай, с секатором в руке. Его лицо, изборождённое морщинами, было перекошено жалостью и растерянностью. Он видел. Слышал. Весь мир, казалось, слышал мой позорный, разбитый вой.
Я быстро вытерла лицо мокрой рукой, попыталась выпрямиться. Собрать осколки достоинства.
– Да, Николай, спасибо. Просто… – Голос сорвался в хрип. – Просто тяжело.
– Понимаю, барышня, – прошептал он, и в его голосе прозвучала подлинная боль. – Очень понимаю. Барин… он был хорошим человеком. Честным. Ко мне, к простому мужику, всегда по-человечески. Земля ему пухом…
Он замолчал, не зная, как продолжить. Потом взгляд его снова стал беспокойным.
– Там… вас ждут. В доме. – Его взгляд скользнул к особняку, и в нём мелькнуло что-то… предостерегающее. – Она… Элеонора Викторовна… спрашивала. Лучше не задерживаться. Уж простите, что прямо так говорю.
Я не разобрала, было ли это сочувствие или просто совет выжившего. Но в его глазах читалась неподдельная тревога за меня.
– Да. Спасибо, Николай. Иду.
Мои ноги снова обрели тяжесть свинца. Я разжала кулак. На ладони, в ложбинке жизни, алели две маленькие, чёткие царапины от острых лепестков розы. Капелька крови смешалась с дождевой водой. Последний подарок. Последняя боль от него. Я поднесла хрустальный цветок к губам. Холодный поцелуй на гладкой поверхности.
– Для смелости, пап, – прошептала я, сглатывая комок. – Мне она ох как нужна.
И пошла. К дубовым дверям. К новым владельцам моего прошлого. К Элеоноре и Марго. Каждая капля дождя, стекающая по спине, казалась ледяным пальцем судьбы, подталкивающим вперёд. В дом, где тепла папиной улыбки больше не было. Только холодная, безупречная красота и глаза мачехи, ждущие меня за дверью. Глаза, в которых, я уже знала, не будет ни капли настоящей жалости. Только расчёт. И ожидание моей слабости.
Я взялась за тяжёлую бронзовую ручку. Холод металла обжёг кожу. Хрустальная роза в моей руке сверкнула мокрым, острым блеском в тусклом свете пасмурного дня. Последний подарок. Первое оружие в предстоящей войне.
Собрав остатки сил в кулак, сжимающий холодный хрусталь, я вдохнула полной грудью влажный, пронизывающий воздух сада – последний глоток свободы перед лицом врага.
И толкнула дверь.
И в тот миг, переступая порог из одного мира в другой, я и подумать не могла, что за моими плечами остаётся не просто дождь и сад. Оставалась девочка, которая верила, что мир держится на папиных руках. Та, для которой «навсегда» было не пустым словом, а обещанием. Я ещё не знала, что рождение новой жизни всегда начинается с тихой смерти старой. Что пепел, в котором я сейчас тонула, – не конец, а та самая плодородная почва, из которой прорастает сталь. Мой путь из пепла только начинался, и первый шаг в него я делала с окровавленной ладонью и холодным хрусталём в руке, не подозревая, что даже у самого чёрного дна есть своя твёрдая опора.
Глава 2: Маскарад Доброты
Тёплый, пропитанный удушливо-сладкими духами воздух дома ударил мне в лицо, смешавшись с запахом мокрой шерсти и моей собственной, дикой скорби. Этот запах… раньше здесь пахло папиным табаком и старыми книгами. Теперь – ей. Чужая. Всё чужое. За спиной тяжёлая дубовая дверь мягко, но с неумолимой окончательностью захлопнулась, заглушая шум дождя и навсегда отрезая путь к прошлому. Шаг внутрь. Шаг из дождливого ада прошлого в ледяной, безупречный ад настоящего.
– Алина, наконец-то. Мы начали волноваться. Иди сюда, дитя. Ты промокла насквозь.
Дитя. Она назвала меня дитя. Чтобы унизить. Чтобы напомнить, что я здесь никто, беспомощный ребёнок. Тот голос. Гладкий, как лёд на поверхности тёмного пруда, скользнул по моей коже, заставив всё внутри сжаться. Я стояла в промокших похоронных лохмотьях, оставляя грязные лужицы на безупречном мраморе отцовского холла.
Я вдохнула, ощущая, как хрустальная роза в моей сжатой руке впивается в свежие царапины – острый, живой укол боли. "Для смелости, солнышко". Папа, я пытаюсь. Но мне так страшно. Папин голос, эхо из тёплого прошлого. Один короткий, глубокий вдох, вбирающий запах дома, ставшего чужим, и запах собственного страха. Шаг. Ещё шаг. Мокрые туфли скользнули по гладкому камню, едва не сбив с ног. Я споткнулась, ухватившись за тяжёлую резную тумбу – ту самую, где папа всегда оставлял ключи и улыбку для меня.
– Осторожнее, Алина! – Голос Элеоноры прозвучал из гостиной, резче, с лёгкой ноткой раздражения, прикрытой мгновенно. – Не испорть антиквариат. Эта тумба – семейная реликвия.
– Я… я знаю, – выдохнула я, выпрямляясь и чувствуя, как жар стыда заливает шею и лицо. Антиквариат. Не "папина любимая тумба", не "наше". Антиквариат. Теперь я просто порчу их вещи.
Я вошла в дверной проём гостиной. Они сидели, как на картине. Элеонора Викторовна в кресле у камина – не настоящего, папиного, где мы жарили зефир, а нового, электрического, дававшего холодный, безупречный свет без тепла.
– Ну вот и наша скорбящая голубка, – протянула Марго, не отрываясь от экрана. Голос звучал слащаво-ядовито. – Чуть не утонула в луже, мама? Как мило. Прямо как та бродячая кошка, что ты подобрала, помнишь? Вся мокрая и жалкая.
– Марго, пожалуйста, – мягко, но с ледяной ноткой одёрнула её Элеонора. – Алина пережила тяжелейший день. Прояви уважение. – Она снова обратилась ко мне, лицо смягчилось в подобие улыбки. Какая же ты актриса. Настоящая змея в шелках. – Садись, дитя. Ты выглядишь… измученной. Камилла! – её голос, чуть громче, прозвучал властно.
Из тени появилась новая горничная – строгая, в безукоризненной форме. Не Наташа, которая пекла мне пряники. Чужая.
– Принеси Алине Олеговне сухое полотенце. И чай. Крепкий, сладкий. С лимоном, – распорядилась Элеонора, глядя на меня с фальшивым сочувствием. – И смени коврик в холле. Его испачкали. И чтобы быстро.
– Слушаюсь, Элеонора Викторовна, – горничная скользнула бесшумно, как тень.
Я стояла, не решаясь сесть на дорогой кремовый шёлк кресла в моей мокрой одежде. Чувствовала себя грязным пятном на безупречном полотне их жизни.
– Я… я могу пойти переодеться, – пробормотала я, глядя куда-то мимо Элеоноры, на портрет отца над камином. Его глаза, такие живые и добрые… Что они с тобой делают, солнышко? Почему ты оставил меня одну с ними?
– Не беспокойся о кресле, Алина, – отозвалась Элеонора, следуя за моим взглядом. Её голос снова стал гладким, медовым. – Вещи – всего лишь вещи. Главное – ты дома. В безопасности. Садись.
Её слова "ты дома", "в безопасности" прозвучали как насмешка. Какая безопасность? Я ощущаю опасность каждой клеткой. Этот дом – самая опасная ловушка. Но сопротивляться не было сил. Я опустилась на край кресла, стараясь коснуться обивки как можно меньшей площадью мокрой спины. Хрустальная роза всё ещё сжимала ладонь, напоминая о своей острой реальности.
Марго фыркнула.
– Безопасно? С её-то талантом спотыкаться? Ещё и папин портрет зацепит. Он ведь такой тяжёлый, – она наконец отложила телефон, устремив на меня полный фальшивого любопытства взгляд. – Ну что, Алиночка? Как ощущения? Сиротка-беспризорница? Драматично, да? Прямо как в тех дешёвых сериалах, что ты раньше смотрела.
– Марго! – голос Элеоноры прозвучал как хлыст. Резко. Окончательно. – Хватит. Следующее подобное слово – и ты останешься без нового платья на бал. Надолго.
Марго надула губы, но замолчала, лишь бросив на меня злобный, полный ненависти взгляд. Она ненавидит меня. Всегда ненавидела. Но сейчас это… физически осязаемо.
Элеонора вздохнула, театрально поднеся тонкие пальцы к вискам.
– Прости, Алина. Марго… она тоже переживает по-своему. Нервы. Мы все на нервах. – Она замолчала, давая словам повиснуть. – Олег… его уход – это огромная потеря для всех нас. Для меня. – Её голос дрогнул – искусно, почти правдоподобно. Она опустила глаза на свои безупречные руки. – Он был… опорой. Светом. Без него в этом доме так пусто.
Меня передёрнуло. Её свет? Её опора? Она украла его у меня! У нас! Она годами методично отдаляла его от меня! Гнев, горький и острый, как осколки той розы, подкатил к горлу. Я сглотнула его, стиснув зубы. Не сейчас. Не здесь. Я не могу. Я слишком разбита, слишком мокра и слишком одинока. Они раздавят меня.
Вернулась Камилла с большим пушистым полотенцем и подносом с чайником, и чашкой. Элеонора кивнула в мою сторону.
– Оботрись, дитя. Согрейся. Пей чай. Ты вся дрожишь.
Я машинально взяла полотенце. Его мягкость была чуждой, бездушной. Оно не согреет. Ничто здесь не согреет. Я обтёрла лицо, шею, руки. Вода с волос стекала холодными каплями за воротник. Я накинула полотенце на плечи, как плащ. Оно не давало тепла. Я взяла фарфоровую чашку. Тонкая, почти невесомая. Слишком хорошая для меня. Пар обжигал лицо. Я сделала маленький глоток. Горячая сладкая жидкость обожгла язык, но внутри всё равно оставался холод. Лимонная кислинка заставила сжаться желудок.
– Спасибо, – прошептала я, глядя в чашку. Голос звучал чужим, сдавленным.
– Не стоит благодарности, Алина, – сказала Элеонора, наблюдая за мной. Её взгляд был тяжёлым, изучающим. – Теперь мы – семья. Мы должны держаться вместе. В такие времена. – Она сделала паузу. – Олег… он заботился о тебе. Как о самом дорогом. Мы продолжим эту заботу.
"Мы". Слово висело в воздухе, зловещее и неоспоримое. Оно не включало меня. Оно означало их. Элеонору и Марго. Хозяек.
– Он… он оставил… – я начала, голос сорвался. Я снова сглотнула. Соберись. Спроси. Ты должна знать. – Он говорил… о завещании. Перед… перед самым концом. Он держал меня за руку и сказал… что всё будет справедливо. Что я его наследница. – Я подняла глаза, пытаясь встретить её взгляд. Мне нужен был якорь. Гарантия. Хоть капля правды в этом море лжи.
Элеонора, не моргнув выдержала мой взгляд. Её лицо оставалось гладким, почти сочувствующим.
– Алина, дитя моё, – она покачала головой с лёгкой, печальной улыбкой. – Ты же понимаешь, в каком состоянии был Олег последние месяцы? Болезнь… лекарства… они подтачивали не только тело. Но и мысли. Он был… смущён. Не в себе. Переживал за тебя, конечно. Говорил многое. Порой… самые противоречивые вещи. – Она взмахнула изящной рукой, как бы отмахиваясь от ненужных, глупых деталей. – Завещание было составлено давно, когда он был абсолютно здоров и трезв. Заверено нотариусом. Юридически безупречно. Им управляет Пётр Сергеевич – его доверенный адвокат. Всё в порядке. Ты не должна волноваться об этом. Сейчас тебе нужно отдохнуть, прийти в себя. Не забивать голову ерундой.
Её слова текли гладко, убедительно. Но между строк читалось: Он был не в себе. Твои надежды – бред умирающего. Забудь. Это наше. Холодный ужас сковал меня. Неужели? Неужели папа… Но нет! Он был слаб, но ясность мысли не терял! В тот день он смотрел на меня так осознанно! Я открыла рот, чтобы возразить, но Элеонора уже продолжала, не давая мне вставить слово.
– Конечно, ты остаёшься здесь. Это твой дом. Но… – она сделала многозначительную паузу, её взгляд снова скользнул по моей мокрой, помятой фигуре с нескрываемым отвращением. – Нам всем нужно наладить жизнь, Алина. Новую жизнь. Без Олега. Это требует порядка. Дисциплины. Ответственности. Мы с Марго обсудили. – Она обменялась быстрым, понимающим взглядом с дочерью. Марго едва заметно кивнула, уголки губ подрагивали в предвкушении. – Ты взрослая девушка. Ты учишься. Это похвально. Но нужно и о доме думать. Вносить свой вклад. Чтобы не чувствовать себя… гостьей. Нахлебницей.
– Вклад? – вырвалось у меня. Я не поняла. О каком вкладе она говорит?
– Ну конечно же! – встряла Марго, не скрывая злорадства. – Дом большой, маме одной не управиться. Прислуга – прислугой, но семейный очаг требует семейных рук. Не хочешь же ты, чтобы мама, в её горе, всё тянула одна? У неё и так столько забот с папиным… с нашим бизнесом теперь. – Она фальшиво надула губы, изображая озабоченность. – А ты же всегда была такой… скромной в быту. Практичной. Привыкнешь быстро. Мелочь, а приятно – быть полезной.
Элеонора кивнула с одобрением, как учитель довольной ученицей.
– Верно, Марго. Скромные обязанности по дому. Помочь Камилле поддерживать порядок в твоих комнатах, конечно. И труд – лучшее лекарство от тяжёлых мыслей. От тоски. Займёшь руки – успокоишь мысли.
"Твои комнаты". "Скромной в быту". "Полезной". Они говорят о том, чтобы сделать меня служанкой. В моём же доме. Под маской заботы и "семейного вклада". Я почувствовала, как земля уходит из-под ног. Не физически. Хуже. Моя реальность рушилась, заменяясь их жестоким, безупречно разыгранным фарсом.
– Я… я учусь, – выдавила я, пытаясь найти хоть какой-то аргумент. – У меня сессия скоро. Работа над дипломом… Мне нужно время…
– И мы это ценим, Алина, – парировала Элеонора мгновенно, с ледяной, не терпящей возражений вежливостью. – Но разве учёба и скромный домашний труд – несовместимы? Ты же не аристократка XVIII века, чтобы только музицировать да вышивать в своё удовольствие. – В её голосе прозвучала тонкая, но отчётливая, как удар бритвой, насмешка. – Ты умная, практичная девушка. Я в тебе не сомневаюсь. Найдёшь время. Расписание составим. Для порядка. Для твоего же блага.
Она говорила так, будто обсуждала расписание уроков для непослушного, капризного ребёнка. Безапелляционно. Окончательно. Спорить было бесполезно. Я видела это в её глазах – стальных и непреклонных. Это был ультиматум, замаскированный под сладкую, ядовитую заботу. Прими нашу волю. Стань прислугой. Или…
– А одежду твою… – Марго протянула палец в мою сторону, брезгливо сморщив нос, будто учуяла неприятный запах. – Эти… простые платья. И этот старый, поношенный плед, в котором ты ходишь по дому. Это же… не комильфо, мама. Совсем. Особенно теперь. Когда траур закончится, и к нам будут приходить… важные гости. Деловые партнёры. – Она бросила на меня оценивающий, унизительный взгляд. – Надо что-то с этим делать. Срочно. У меня есть пара вещей, которые мне уже малы… или слегка вышли из моды. Можешь перебрать. Что-нибудь да подберёшь. – Она произнесла это так, словно предлагала неслыханную милость, даря свою старую, ненужную ветошь.
Унижение сдавило горло, стало физической болью. Они не просто отнимают дом, наследство. Они хотят отнять моё достоинство. Мою личность. Заставить меня носить их потрёпанное старьё, убирать их грязь, чувствовать себя ничтожеством на собственной земле. Слёзы снова подступили, жгучие и горькие. Я опустила голову, чтобы они не увидели. Сжала чашку так, что пальцы побелели, и я боялась, что хрупкий фарфор треснет. И снова – острый, живительный укол в ладонь. Хрустальная роза. "Даже самая хрустальная красота может быть острой. Будь острой, солнышко".
Я подняла голову. Не к Элеоноре. К портрету отца. К его добрым, любящим, бесконечно уставшим глазам. Папа, прости. Сейчас я должна сдаться. Чтобы выжить. Я вобрала в себя этот взгляд, как глоток воздуха перед погружением на дно.
– Хорошо, – сказала я тихо, но чётко, заставляя каждый звук быть ровным. Голос не дрогнул, к моему собственному удивлению. – Я… я постараюсь. Помочь. Внести свой вклад.
Слова были горькой капитуляцией. Признанием поражения. Но внутри, где они не видели, где-то очень глубоко, под слоями горя, страха и унижения, что-то дрогнуло. Не покорность. Нет. Холодная, острая, как алмаз, точка. Как кончик самого острого лепестка хрустальной розы. Это было начало сопротивления. Тихого. Скрытого. Но начала. Я запомню этот день. Каждое слово. Каждую улыбку. Я выживу. И тогда мы посмотрим.
Элеонора улыбнулась – широко и довольно, как кошка, получившая не только сливки, но и всю сметану.
– Вот и умница. Я знала, что ты разумная девочка и всё прекрасно понимаешь. Теперь иди, переоденься. Отдохни. Ты заслужила покой. Камилла покажет тебе… твои комнаты. – Она подчеркнула «твои», но это слово прозвучало как тюремное обозначение камеры, места для неугодных. – Мы поговорим завтра. Обсудим детали. Расписание. Всё будет чётко и ясно.
Я поставила недопитую чашку на поднос. Чай остыл и стал горьким. Как и всё в этом доме. Как и эта победа. Я встала, чувствуя, как мокрое платье неприлично прилипает к ногам. Полотенце сползло с плеч и упало на пол. Я не стала его поднимать.
– Спасибо за чай, – пробормотала я, глядя куда-то в пространство между ними, в никуда.
Марго фыркнула, но на этот раз промолчала, удовлетворённо щёлкая ногтями по экрану. Элеонора кивнула с холодным, королевским величием.
– Всегда пожалуйста, дитя.
Я повернулась и пошла к выходу. Камилла, как тень, появилась в дверях, готовая сопроводить меня в «мои комнаты». Спина чувствовала их взгляды: тяжёлый, оценивающий, холодный – Элеоноры и колющий, злобно-торжествующий – Марго. Я шла, держа спину прямой, насколько это было возможно, неся своё унижение как невидимый плащ. Каждый шаг по знакомым, но вдруг ставшим чужими и враждебными коридорам отдавался острой болью в сердце. В ушах звенела тишина, нарушаемая лишь навязчивым, неумолимым тиканьем напольных часов в холле – отсчётом времени в моей новой, унизительной реальности.
Камилла молча вела меня вверх по широкой лестнице. «Твои комнаты» оказались на третьем этаже, в дальнем крыле, где раньше были гостевые. Не моя светлая, просторная комната с видом на сад на втором этаже, которую Элеонора, наверное, уже присмотрела для Марго или для своего будущего кабинета. Пространство было меньше, холоднее, пахло пылью и затхлостью. Две смежные комнаты: крошечная спальня и что-то вроде кабинета, заставленного старыми ненужными вещами, свалкой прошлого.
– Ванная – там, – Камилла кивнула на дверь в конце узкого, тёмного коридорчика. Её голос был безразличным, как у робота. – Ужин подадут в семь. Внизу, в столовой. Не опаздывайте.
Она развернулась и ушла, оставляя меня одну среди чужих стен, чужих теней прошлого и давящего одиночества.
Я стояла посреди небольшой спальни, не в силах пошевелиться. Обои – старомодные, с выцветшими розами. Мебель – тяжёлая, тёмная, чуждая, будто привезённая с барахолки. Окно выходило на задний двор, на хозяйственные постройки и глухую стену соседнего дома. Чужая клетка. Мой новый мирок. Я подошла к окну. Дождь всё так же плакал по стеклу, но теперь его стук казался насмешкой. Где-то там, внизу, за поворотом, была беседка. Место последнего искреннего разговора с папой. Последнего обмана, что всё будет хорошо. Я сжала розу в кулаке так, что боль стала почти невыносимой. Острый лепесток впился в старую царапину, и я почувствовала, как по ладони струится тёплая кровь. Боль. Реальность. Я не сдамся. Я не сдамся. Я не сдамся.
Я не могла сидеть здесь. Смотреть на эти уродливые обои. Мне нужно было… пойти в свою старую комнату? Нет, это было бы самоистязанием, ударом по сердцу. Спуститься в библиотеку? Но там тоже всё было перекроено под их безвкусный, холодный стиль. Я вышла в коридор. Гробовая тишина. Только мои неслышные шаги по ковровой дорожке. Я спустилась по лестнице обратно на второй этаж, машинально, как лунатик, направляясь к папиному кабинету. Просто постоять у двери. Вдохнуть запах его духов, кожи от старых переплётов, который, наверное, ещё витал там, под слоем новых духов Элеоноры…
Проходя мимо кабинета отца – теперь, без сомнения, кабинета Элеоноры – я услышала приглушённые, но отчётливые голоса за тяжёлой дубовой дверью. Она была приоткрыта на щель. Я замедлила шаг, затаив дыхание. Незнакомый мужской голос, низкий и деловитый:
– …все документы полностью в порядке, Элеонора Викторовна. Никаких юридических оснований для оспаривания. Старое завещание – железно. Особенно с учётом её… нестабильного эмоционального состояния после утраты. Любой суд примет во внимание медицинское заключение.
Я замерла, буквально вросла в пол, леденея от ужаса. Нестабильное эмоциональное состояние? Оспаривание? Суд? Медицинское заключение?
Голос Элеоноры, уже без капли слащавости, ледяной, властный и торжествующий:
– Именно так, Пётр Сергеевич. Мы должны быть готовы ко всему. Ради её же блага, конечно. Чтобы не усугублять её… тяжёлое положение. Она ведь совсем ещё ребёнок, эмоционально незрелая, абсолютно не способна распорядиться таким грузом ответственности. Нужно действовать решительно, чтобы оградить её от лишних потрясений и… фатальных ошибок.
– Безусловно, – ответил мужской голос, который, видимо, принадлежал Петру Сергеевичу. – Медицинское заключение о её остром стрессе, дезориентации, возможной истерии после похорон мы уже подготовили. Психиатр зафиксировал всё, как вы и просили. Это очень весомый аргумент для суда. В сочетании с её юным возрастом и вашим безупречным положением…
– Совершенно верно, – перебила его Элеонора, и я услышала в её голосе ту самую улыбку, что была у неё минуту назад. – Мы должны думать о её благополучии. Постоянная опека – единственный разумный и гуманный выход. Я, как единственный взрослый и адекватный родственник, готова взять на себя эту тяжёлую ношу. Ради памяти Олега. Чтобы его дочь была в безопасности и под присмотром.
Опека! Они хотят оформить надо мной опеку! Сделать меня бесправной сумасшедшей, вечным ребёнком в глазах закона! Пот проступил на лбу, в глазах потемнело. Они не просто грабили. Они уничтожали меня. Стирали как личность.
Камилла кашлянула вежливо, но громко, прямо позади меня.
– Алина Олеговна? Вам что-то нужно? Вы заблудились?
Она стояла в конце коридора, у двери в столовую, с пустым подносом в руках. Её лицо было бесстрастным, но взгляд – слишком внимательным.
Я вздрогнула, как пойманная на месте преступления воровка, отскакивая от двери. Сердце бешено колотилось, смешивая животный страх с новой, обжигающей, всепоглощающей волной ярости. Они уже всё планируют! Юридически! Объявляя меня сумасшедшей, чтобы отобрать всё окончательно! Опека!
– Нет… я… – прошептала я, голосом едва слышным, пересохшим. – Просто… иду в свою комнату.
Я резко, почти бегом, кинулась обратно к лестнице на третий этаж, чувствуя её пристальный, тяжёлый взгляд в спину. Она сторож. Надзиратель. Всё продумано.
В своей новой комнате-тюрьме я заперла дверь на ключ и прислонилась к ней спиной, скользя на пол. Слова, подслушанные за дверью, жгли мозг, выжигали душу: "документы в порядке… нестабильное состояние… оспаривание… опека… ради её же блага…" Маска доброты не просто треснула – она рассыпалась в прах, обнажив острые, хищные клыки настоящих зверей. Игра началась. И ставки в ней были не на жизнь, а на смерть. Хрустальная роза в моей окровавленной ладони казалась теперь не сувениром, а холодным, острым клинком. Первым и пока единственным оружием в предстоящей войне. И мне, изгнанной в собственный дом, предстояло научиться им пользоваться. В этом ледяном замке, ставшем полем битвы под маской траура, «семейной заботы» и «справедливого» завещания.
И где-то в глубине, под слоями шока, страха и унижения, не вспыхнул, а едва тлел первый уголёк – не будущего пламени возмездия, а холодной, безжалостной воли к выживанию. Феникс не рождался в огне. Он медленно, сжимаясь от боли, начинал пробиваться сквозь сырую, удушливую толщу пепла, в который его пытались втоптать. Его первое, едва заметное движение было не взмахом крыла, а лишь тихим, невидимым миру усилием – расправить сломанное перо, вдохнуть под тяжестью сажи. Ещё не птица, лишь тень птицы, заточённая в гробнице из чужой подлости и собственного отчаяния, она училась дышать там, где дышать было нечем, готовясь к долгой, подпольной войне, где её единственным оружием пока оставалось это ледяное, безмолвное терпение.
Глава 3: Кинжал в Спину
Тот вечер висел в доме тяжёлым, удушливым пологом. Этот «траурный ужин» был не едой, а ритуалом. Ритуалом моего погребения заживо. Воздух в столовой был густым и спёртым, пропитанным сладковатым запахом дорогих духов Элеоноры, дорогой еды, от которой тошнило, и ледяным притворством, которое было осязаемое любого предмета в этой комнате.
Они надели маски скорби, но под ними сквозило ликование. Они ждали этого дня. Ждали, когда умрёт он, чтобы прикончить меня.
Меня загнали в платье Марго. Ярко-синее, кричащее, с нелепыми оборками у плеч. Оно висело на мне мешком, чуждое и безразличное, как и всё в этом доме теперь. Ткань, грубая и чуждая, щекотала кожу, и каждый этот щекот был напоминанием: ты здесь не хозяйка. Ты – приживалка. Гость, которого терпели, а теперь и терпеть не будут.
Я сидела за огромным полированным столом, уставленным яствами, которые никто не трогал. Я смотрела на свою тарелку, на золотой ободок, в котором тускло отражался висящий над столом хрустальный светильник – ещё один бездушный символ их богатства. Элеонора во главе стола с хирургической точностью резала ножом и вилкой кусок лосося. Её чёрное платье было безупречным, силуэт – строгим и неумолимым, как приговор. Она была не женщиной, а воплощением холодной, расчётливой власти. Марго, напротив меня, ковырялась вилкой в салате, время от времени бросая на меня взгляды, полные скуки и злорадного ожидания. Её розовое платье было дерзким вызовом в этом царстве притворного траура.
Тиканье напольных часов из холла доносилось сюда, гулкое, назойливое. Каждый щелчок – отсчёт последних секунд моей прежней жизни. Он сливался с навязчивым гулом в моих ушах – отзвуком того, что я подслушала у кабинета. Голос Элеоноры, ледяной и властный: «Нестабильное эмоциональное состояние после утраты… Суд примет во внимание…» И деловитый, спокойный голос Петра Сергеевича: «Никаких оснований для оспаривания…»
Пётр Сергеевич. Адвокат. Сообщник. Паук, плетущий юридическую паутину, в которой я должна запутаться и умереть. Как они купили его? Деньгами? Обещаниями? Или он просто один из них, хищник, почуявший лёгкую добычу?
Я сжала под столом кулак. Под тонкой тканью чужого платья острые лепестки хрустальной розы упирались в незаживающие царапины на ладони. Боль была крошечной, ясной, единственно реальной точкой в море онемения и ужаса. Она была моим якорем.
«Для смелости, солнышко. Будь острой». Папин голос, такой слабый в той больничной палате, но такие ясные, такие полные любви слова. Он знал. Чёрт возьми, он знал, что оставляет меня одну с ними! Он пытался подготовить, дать оружие. Но я не умею им пользоваться. Я не знаю, как быть острой. Я знаю только, как плакать. Как бояться.
– Алина, ты ничего не ешь, – голос Элеоноры разрезал тишину, как её нож разрезал плоть лосося. Гладкий. Вежливый. И смертельно опасный. Она отложила приборы, скрестив изящные, ухоженные руки. Её глаза, холодные и всевидящие, уставились на меня, сканируя, оценивая, ища малейшую трещину. – Горе не должно лишать сил, дорогая. Ты и так выглядишь… измождённой. Надо поддерживать себя. Нам всем нужно держаться. – Её взгляд скользнул по моему лицу, задержавшись на синяках под глазами, на бледности кожи. Она искала подтверждение. Подтверждение той самой «нестабильности», о которой говорила адвокату.
Держаться? Держаться за что? За край этого стола, пока ты отрубаешь мне пальцы одного за другим?
– Не голодна, – выдавила я, глядя на золотой ободок своей тарелки. Мой голос прозвучал чужим, плоским, лишённым каких-либо эмоций. Внутри всё кричало, но до поверхности этот крик не доходил. Он тонул в вате шока и страха.
– Она просто капризничает, мама, – фыркнула Марго, с отвращением отодвигая свою тарелку. – Привыкла, что папа её на руках носил, каждую прихоть исполнял. Теперь придётся кусать гранит науки… и полы мыть. – Она хихикнула, довольная собственной шуткой, её глаза блестели от предвкушения моего унижения. – Думаешь, в университете тебе будут подавать всё на блюдечке? Особенно когда отчислят за неуспеваемость… или за «психическую неадекватность».
Полы. Университет. Отчисление. Они уже всё решили. Они уже всё спланировали. Я для них – пыль. Помеха, которую нужно убрать.
Я почувствовала, как жар стыда и гнева ударил мне в лицо. Кровь прилила к щекам, и на секунду мир перестал быть ватным. Я сжала кулак под столом так сильно, что острый край лепестка впился в ладонь глубже, пронзая кожу. Тёплая, липкая капля крови выступила и растеклась по коже. Боль была реальной. Яростной. Очищающей.
Смелость. Сейчас или никогда. Спроси. Покажи им, что ты не тряпка. Что ты помнишь. Что ты дочь Олега Волкова.
– Я хочу поговорить о завещании, Элеонора Викторовна, – сказала я, заставив себя поднять голову и встретить её взгляд. Внутри всё дрожало, колени под столом предательски подкашивались, сердце колотилось где-то в горле. Но голос, к моему собственному удивлению, прозвучал твёрдо. Чётко. – Папа говорил со мной. В больнице. За неделю до… Он был слаб, но мысли его были ясны. Совершенно ясны! Он обещал… – я сделала усилие, чтобы слово не сорвалось на шёпот, – справедливость. Он сказал, что я его наследница. Что дом, компания, всё… всё должно перейти мне. Он дал слово.
В воздухе повисло напряжение, густое, как смола, тяжёлое, как свинец. Тиканье часов в холле стало оглушительным, оно било прямо по вискам. Марго замерла, уставившись на меня с открытым ртом, словно я совершила святотатство, произнеся вслух имя отца в её присутствии. Элеонора не моргнула. Её лицо оставалось гладкой, безупречной маской. Лишь уголки её губ чуть дрогнули – не в улыбку. В едва заметную гримасу презрения. И в её глазах, в этих бездонных, холодных глазах, мелькнуло что-то… удовлетворённое? Как будто она ждала этого вызова. Как будто это была часть спектакля, и я наконец сыграла свою роль.
– Алина, дитя моё, – начала она тем же медовым, сладким тоном, что и в гостиной, но в нём теперь не было и тени искусственного тепла. Только сталь. Ледяная и отполированная. – Мы уже говорили об этом. Ты сама видела, как коварная болезнь подтачивала твоего отца последние месяцы. Она забрала не только его силы. Она затронула и его разум. Олег был… смущён. Он переживал за тебя, конечно, говорил многое, пытался устроить будущее. Но его слова были порой… противоречивыми. Не соответствующими юридической реальности и нашим общим договорённостям. – Она сделала маленькую, выверенную паузу, давая своим словам, как яду, впитаться в моё сознание, в сознание Марго, в саму атмосферу дома. – Завещание было составлено давно, когда Олег был в полной силе, здравом уме и твёрдой памяти. Оно заверено нотариусом и не оставляет места для двусмысленностей. Юридически оно безупречно. Всеми вопросами наследства теперь управляет доверенный адвокат, Пётр Сергеевич. Всё в полном порядке. – Она произнесла его имя с особым, весомым ударением, словно вбивая последний гвоздь в крышку моего гроба. – Твои… беспокойства… понятны в твоём состоянии, но, увы, безосновательны. Я советую тебе, как мать, сосредоточиться на учёбе и на своих новых, скромных обязанностях здесь, в доме. Это будет куда продуктивнее для твоего будущего.
Мать? Какая мать? Ты никогда не была мне матерью! Ты – паучиха, которая опутала моего отца и теперь пожирает его наследие!
– Он был в здравом уме! – вырвалось у меня. Я встала, толкнув тяжёлый стул. Он с грохотом заскреб по паркету, звук показался оглушительным в этой гробовой тишине. Ноги дрожали, подкашивались, но я держалась, вцепившись пальцами в холодный, полированный край стола. – За неделю до смерти! Он был слаб, он уставал, но он был ясен, как никогда! Он держал мою руку! Смотрел мне в глаза! Говорил, что я его наследница! Его кровь! Что дом, компания, всё… всё должно быть моим! Он обещал мне! – Голос сорвался на последнем слове, превратившись в сдавленный крик. Комок подкатил к горлу, душил меня. Слёзы выступили на глаза, но я не дала им упасть. Я видела его глаза в тот момент. Такие живые. Такие любящие. Такие уверенные. Он не лгал. Он не мог лгать в такие минуты!
– Обещал? – Элеонора тоже медленно, с холодной, почти змеиной грацией поднялась. Её движение было исполнено такого величия и власти, что я почувствовала себя карликом перед гигантом. Она казалась выше, мощнее в своём чёрном, монолитном одеянии. – Он обещал мне, Алина, когда вводил меня в этот дом своей женой, что я буду его хозяйкой. Что его дочь, его родная кровь, будет относиться ко мне с уважением. Как к матери. – Её голос зазвенел, как тонкое разбивающееся стекло, но в нём не было ни капли настоящей, человеческой боли. Только холодный, безжалостный расчёт. – Он обещал защитить меня от… пересудов. От злых языков. От того, что люди скажут, когда его любимая, единственная дочь начнёт оспаривать его последнюю, легитимную волю, объявляя меня… что? Злодейкой? Похитительницей? Воровкой? – Она сделала шаг ко мне, сокращая дистанцию. Её глаза горели холодным, нечеловеческим огнём. Маска спала окончательно и бесповоротно, обнажив истинное лицо – жестокое, циничное, бесконечно уверенное в своей безнаказанности и в абсолютной надёжности расставленных сетей. – Ты думаешь, я не знаю, что ты подслушивала у кабинета вчера? – её шёпот был громче любого крика. Он бил по лицу, как ледяная плеть. – Думаешь, я не вижу твоих жалких, наивных попыток копить злобу? Строить глазки старому, жалкому Николаю в надежде найти союзника в его лице? – Она презрительно, почти по-кошачьи фыркнула. – Он тебе ничего не скажет. Он боится потерять место. Как и все в этом доме. Они все на моей стороне, потому что я – реальность. А ты… – она медленно, с наслаждением выдохнула, – ты – ничто, Алина. Ничтожество. Плакса. Которую все эти годы жалели из вежливости, пока был жив твой отец. А теперь его нет. И жалость кончилась.
Ничто. Ничтожество. Плакса. Каждое слово было точным ударом отточенного кинжала. Они входили в самое сердце, в самую душу, и разили наповал. Она знала. Она всегда всё знала. И она использовала каждую мою слабость, каждую надежду, каждую попытку сопротивления, чтобы обратить их против меня.
– Мама абсолютно права! – взвизгнула Марго, вскакивая, как заведённая. Её лицо исказилось злобной, торжествующей гримасой. – Ты всегда была тут лишней! Папа тебя слепо баловал, закрывал глаза на все твои выходки, а ты… ты просто тряпка! Глупая, слюнявая, доверчивая тряпка! И теперь ты думаешь, что можешь что-то требовать? С твоим-то жалким, неоконченным дипломом по… по истории искусств? – Она фыркнула, и брызги её слюны долетели до меня. – Ты даже полы толком мыть не умеешь! Ты – никто! И никогда никем не была!
– ЗАТКНИСЬ, МАРГО! – рявкнула я так, что у меня перехватило дыхание. Ярость, дикая, первобытная, неконтролируемая, хлынула через край, сметая страх, сметая осторожность, сметая всё. Горе, отчаяние, унижение, беспомощность – всё это слилось в один ослепляющий, оглушающий белый шум гнева. Я больше не боялась. Я горела. Адреналин пылал в жилах, заглушая тихий голос разума, который пытался кричать о ловушке. – Это МОЙ дом! МОЙ отец! Вы… вы пришли сюда, как пара хищных шакалов, и украли всё! Вы украли его любовь! Его внимание! Его покой! А теперь… теперь вы крадёте даже память о нём! Объявляя его слабоумным, сумасшедшим, невменяемым?! – Я задыхалась, горло сжимали спазмы. Слёзы, наконец, хлынули ручьём, смешиваясь с гримом похорон, с потом и яростью, но я не вытирала их. Я смотрела на Элеонору, прямо в её змеиные, бездушные глаза, в которых теперь плясали искры чистого, неразбавленного предвкушения. Она добивалась этого. Она ждала этого взрыва. – Вы – ВОРОВКА! И он… Пётр Сергеевич… ваш подлый СООБЩНИК!
Тишина, воцарившаяся после моего крика, была оглушительной. Даже часы в холле, казалось, замерли в изумлении. Марго ахнула, с театральным ужасом прижав руку к груди, но в её глазах читалось нечто иное – ликование, восторг охотницы, видящей, как добыча сама бросается в капкан. Лицо Элеоноры стало абсолютно каменным. Бесстрастным. Как будто высеченным из мрамора. Только в самой глубине её зрачков плясали чёрные, холодные искры чистого, безраздельного злорадства. Она добилась своего. Вытащила затравленного зверя из берлоги. Теперь можно было спокойно добить.
– Воровка? – она произнесла это слово тихо, почти задумчиво, растягивая его, смакуя. Потом её губы, тонкие и бледные, медленно растянулись в улыбку. Холодную. Беззубую. Самую страшную улыбку, которую я видела в жизни. – О, милая. Наивная. Глупая. Девочка. – Она сделала ещё один, последний шаг, оказавшись так близко, что я почувствовала исходящий от неё холод, словно от открытой дверцы морозильника. Её дыхание пахло мятной жвачкой и ледяным, абсолютным презрением. – Я не воровала. Я – ЗАСЛУЖИЛА. Годами терпела его слюнявые, надоедливые воспоминания о твоей святой матери. Годами улыбалась тебе в лицо, делая вид, что ты не досадная помеха. Годами ждала своего часа. Терпела. – Она наклонилась ко мне так близко, что её губы почти касались моего уха. Её шёпот был похож на шипение ядовитой змеи, готовящейся к укусу: – Я столько лет терпела его, его сантименты, его глупую, ослепляющую, раздражающую привязанность к тебе… и всё ради этого. – Её рука с широким, властным жестом обвела роскошную столовую, весь этот огромный дом, мир за его стенами. – И теперь это – МОЁ. И Марго. Законно. Бесспорно. И если ты, глупая, жалкая девчонка, думаешь, что твои истерики и слёзы что-то изменят…
Она не договорила. Я не видела, как моя рука взметнулась. Не думала. Не рассчитывала. Просто взорвалась изнутри. Мой взгляд метнулся по столу в поисках оружия, символа, чего угодно, во что можно вложить всю эту кипящую ненависть. И он нашёл. Блеснуло серебро. Тяжёлая, массивная хрустальная солонка в виде идеального яблока – безделушка, которую Элеонора с гордостью привезла с какого-то европейского аукциона и выставляла напоказ как символ своего безупречного вкуса и неоспоримой власти. Идеально. Она лежала рядом. Тяжёлая. Смертоносная в своём хрупком, огранённом совершенстве. Воплощение её бессмысленной, купленной роскоши, нависшей дамокловым мечом над моей жизнью.
Я схватила её. Холодный, огранённый хрусталь впился в пальцы, почти обжигая кожу. Не думая, не рассуждая, только чувствуя бешеный пульс крови в висках, ледяную волну ненависти и всепоглощающее отчаяние загнанного в угол зверя, я изо всех сил, с криком, вырвавшимся из самой глубины души, швырнула солонку. Не в Элеонору. Не в Марго. В огромную, идеальную, дорогущую хрустальную вазу с безупречными, словно восковыми, белыми розами, стоявшую на буфете – в самый центр её безупречного, купленного владычества, её нового порядка, который вытеснил и уничтожил всё моё. В самое сердце её показного, фальшивого траура.
УДАР! ГРОХОТ! Не звон, а оглушительный, сухой треск разбивающегося вдребезги хрусталя. Солонка, словно снаряд, врезалась в центр вазы, разбив её на тысячи, на миллионы острых, сверкающих осколков. Вода хлынула на полированную поверхность буфета, на паркет, смешиваясь с осколками, с рассыпанной белой солью и с осыпавшимися лепестками роз. Белоснежные, безупречные цветы, символ её холодной чистоты, рухнули на пол, как подкошенные солдаты её режима, посыпанные белыми кристаллами соли – слезами земли, оплакивающей не отца, а мою погибающую невинность. Идеальная, выстроенная картина её владычества была разрушена в одно мгновение. Соль рассыпалась по тёмному мрамору пола, как звёздная пыль на дне бездонной, чёрной пропасти.
Я стояла, тяжело и прерывисто дыша, глядя на бьющееся сердце собственного протеста. На хаос, который я сотворила. В моей левой ладони, сжатой в белый от напряжения кулак, по-прежнему была хрустальная роза. Острая. Целая. Мой талисман. Но боль всё равно была – две свежие, глубокие царапины от её лепестков на правой руке, из которых сочилась алая кровь, смешиваясь с водой, солью и грязью на моём платье Марго. Символично. Я ранила себя, даже не выпуская из рук единственное данное мне оружие. И я дала им именно то, чего они так жаждали. Я сыграла в их игру. И проиграла.
– А-А-А! МОИ РОЗЫ! ВАЗА! – завизжала Марго, как будто на её глазах убивали её собственного ребёнка. Она истерично тыкала пальцем в груду осколков, в рассыпанную соль. – Смотри, мама! Она всё испортила! Она сумасшедшая! Ублюдок! Тварь! Она на нас с тобой напала! Прямо напала!
Но Элеонора не издала ни звука. Она стояла не двигаясь, глядя на разбитую вазу, на груду сверкающих обломков, на рассыпанную соль и увядшие, растоптанные розы, на меня, стоящую посреди этого безумия. Её лицо не выражало ни гнева, ни досады, ни огорчения. Только… глубокое, леденящее душу удовлетворение хищника, который загнал свою добычу в идеально расставленный капкан и теперь наблюдает за её предсмертными конвульсиями. Её план сработал. Без сучка, без задоринки.
– Вот и долгожданное, неопровержимое доказательство твоей… душевной нестабильности, дорогая Алина, – произнесла она тихо, спокойно, почти ласково, но каждый её слог был отточен, как лезвие, и вонзался в меня, как гвоздь в крышку гроба. Она указала на осколки, на соль, на мою окровавленную ладонь, на моё искажённое гримасой ярости и залитое слезами лицо изящным, почти невесомым жестом. – Агрессия. Немотивированная, иррациональная. Разрушение дорогостоящего имущества. Истерика, граничащая с одержимостью. И всё это – на глазах у свидетеля. – Её взгляд скользнул к Марго, которая тут же, как по команде, кивнула, её глаза горели злобным, нетерпеливым восторгом. – Ты сама, своими руками, сделала за нас всю работу, милая. Пётр Сергеевич будет вне себя от радости. Судьи, знаешь ли, обожают такие наглядные, недвусмысленные доказательства душевного расстройства, усугублённого тяжёлой утратой. Это решает множество вопросов заранее.
Холод. Абсолютный, пронизывающий до самых костей, до мозга холод охватил меня, вытесняя ярость в одно мгновение. Оставив после себя леденящую, оглушающую пустоту и всепоглощающий, животный ужас. Я всё поняла. Всё дошло до моего сознания с пугающей, мучительной ясностью. Моя вспышка, мой протест, моя попытка сопротивления – всё это была не моя победа. Это была ловушка. Ловушка, расставленная с холодным, бесчеловечным расчётом. И я, как наивная, глупая мушка, прыгнула в неё с разбегу. Сама. По собственной воле, поддавшись на идеальную провокацию. Я сама, своими руками, вручила им тот самый козырь, который они и хотели получить. Доказательство моего безумия.
– Н-нет… – прошептала я, отступая. Спиной я наткнулась на резной, твёрдый край буфета. Больше отступать было некуда. Стена. – Вы… вы меня спровоцировали… Вы сами хотели этого! Вы добивались этой реакции!
– Спровоцировала? – Элеонора подняла тонко очерченную бровь с преувеличенным, театральным удивлением. – Я? Милая девочка, да я лишь пыталась успокоить тебя, образумить после твоих иррациональных, болезненных, ни на чём не основанных обвинений! А ты… ты набросилась на нас. Словно дикий, бешеный зверь. – Она вздохнула, театрально, с показной скорбью пожав плечами, разводя руками в жесте полной беспомощности перед очевидным, вопиющим безумием. – Это печально. Глубоко печально. Но теперь… теперь всё стало предельно ясно и понятно. Для всех.
Она выпрямилась во весь свой рост, и её взгляд стал твёрдым, ледяным и окончательным, как приговор верховного суда.
– У тебя есть выбор, Алина. Всего один. И сделать его ты должна прямо сейчас. – Она сделала паузу, наслаждаясь моментом, смакуя свою абсолютную власть надо мной. – Либо мы немедленно вызываем врачей. Специалистов. Психиатров. Которые профессионально оценят твоё… возбуждённое состояние, твою агрессию, твои разрушительные импульсы. И позаботятся о том, чтобы ты получила всю необходимую, квалифицированную помощь. В соответствующем, специальном учреждении. Под постоянным, круглосуточным наблюдением. – Она сделала ещё одну, зловещую паузу. – Надолго. Возможно, навсегда. – Слово «навсегда» прозвучало тише шёпота, но было слышнее любого крика. Оно повисло в воздухе ледяной глыбой. – Либо… – она жестом остановила Марго, которая уже открыла рот, чтобы что-то сказать, – либо ты берёшь только свои личные, самые необходимые вещи – одежду, туалетные принадлежности, учебники – и навсегда покидаешь этот дом. Сейчас же. Немедленно. Добровольно. И больше никогда. Слышишь? НИКОГДА сюда не возвращаешься.
Выбор? Какой же это был выбор? Это был ультиматум. Дилемма палача. Психушка. Смирительная рубашка, серые стены, чужие руки, химические препараты, стирающие личность, и полное, окончательное забвение. Или… улица. Свобода в мире, где у меня нет ни крова, ни денег, ни друзей, ни имени. Но страх перед решёткой, перед белыми стенами, перед потерей самого себя, своей воли, своего «я» был сильнее. Сильнее любого ужаса перед неизвестностью. Сильнее голода, холода, одиночества. В камере я бы умерла как личность. На улице… на улице у меня оставался хоть какой-то, пусть призрачный, шанс. Хотя бы просто дышать.
– Я… я уйду, – выдохнула я, и мой голос сорвался в хриплый, беззвучный шёпот. Слёзы текли по моему лицу беззвучными ручьями, но я уже почти не чувствовала их. Это была капитуляция. Полная. Безоговорочная. Пощёчина самой себе. Признание полного поражения.
– Умница. Разумное, взвешенное решение. Для всех сторон, – произнесла Элеонора, и в её глазах, наконец, мелькнуло то, чего она ждала – торжество абсолютной, безраздельной победы. – Камилла!
Горничная, как по волшебству, возникла в дверях столовой, словно она стояла там всё это время, поджидая. Её лицо было бесстрастной, восковой маской. Она всё видела. Всё слышала. И ей было абсолютно всё равно. Она была всего лишь винтиком в безупречном механизме Элеоноры.
– Проводи Алину Олеговну в её комнаты. Поможешь ей собрать её личные вещи. Только самое необходимое. Одежда. Гигиена. Учебники. У неё… – Элеонора бросила быстрый, равнодушный взгляд на свои тонкие, бриллиантовые часы, – есть ровно один час. Ни минутой больше. Потом шофёр отвезёт её… куда она пожелает. – Пауза. Последний, унизительный удар. – Кроме, разумеется, этого дома. Ради её же душевного спокойствия и нашего с Марго благополучия.
– Слушаюсь, Элеонора Викторовна, – без единой эмоции, монотонно ответила Камилла.
Я стояла, прислонившись к буфету, не в силах пошевелиться. Оглушённая. Разбитая. Разорванная на части. Пустая, как та самая разбитая ваза. Всё произошло так молниеносно, так стремительно. Всего час назад я сидела за этим столом, пытаясь проглотить кусок пищи, подавляя подкатывающий к горлу ужас. Теперь… меня вышвыривали. Как мусор. Как опасную, бешеную собаку. На основании моей же, спровоцированной ими истерики, которую они записали на видео в своих головах и теперь будут использовать как железобетонное доказательство моей «нестабильности» для суда, для общества, для всего мира. И я сама, своими руками, выбрала этот путь. Из двух предложенных зол.
– Мои… папины вещи… – прошептала я, глядя на Элеонору сквозь пелену слёз и отчаяния. Голос был чужим, сдавленным, едва живым. – Его книги… его фотографии… его письма… Его… его шкатулка с памятными безделушками…
– Ты, в своём нынешнем состоянии, не в состоянии нести ответственность даже за свои собственные вещи, Алина, не говоря уже о таких ценных, сакральных для нашей семьи предметах, связанных с памятью Олега, – холодно, без тени сомнения отрезала Элеонора. Её голос был окончательным приговором, не допускающим апелляций и обжалований. – Мы… точнее, я, позабочусь о них. Должным, подобающим образом. Сохраню. Всё будет в целости и сохранности. Тебе же сейчас, поверь, лучше всего сосредоточиться исключительно на своём душевном здоровье. – Она повернулась ко мне спиной – жест абсолютного, демонстративного пренебрежения, отрезающий последнюю, тоненькую нить, связывающую меня с этим домом, с прошлым, с отцом. – Камилла, помогите ей. И уберите, пожалуйста, этот… неприятный беспорядок. – Она кивнула на осколки, соль и увядшие розы на полу. – Марго, пойдём в кабинет. Надо срочно позвонить Пётру Сергеевичу. Сообщить о… прискорбном инциденте и обсудить дальнейшие шаги по обеспечению безопасности и душевного спокойствия нашей бедной Алины.
Они ушли. Элеонора – с царственной, неспешной осанкой победительницы, завоевавшей своё королевство. Марго – бросив на меня последний, злобный, полный презрения и торжества взгляд, прежде чем скрыться за дверью. Дверь в коридор закрылась за ними с мягким, но безжалостно заключительным щелчком. Звук падения гильотины. Конец.
Я стояла одна посреди разрушенного ужина, над огромной лужей воды, осколков, рассыпанной соли и увядших, растоптанных роз. Их горьковатый, сладковатый запах смешивался с приторным, тошнотворным запахом нетронутой еды. Камилла стояла у двери, ожидая, бесстрастная и неумолимая, как робот.
– Алина Олеговна? – её голос был ровным, плоским, как линия горизонта в пасмурный день. – Пройдёмте, пожалуйста.
Я оттолкнулась от буфета. Ноги были ватными, едва держали, подкашивались в коленях. Я сжала в кулаке хрустальную розу, чувствуя, как её острые, безжалостные грани впиваются в и без того израненную, окровавленную ладонь. Боль была ясной. Реальной. Единственной нитью, ещё связывающей меня с действительностью, с ощущением, что я жива. Я потеряла не только дом. Я потеряла отца во второй раз. И, казалось, потеряла саму себя, своё будущее, своё прошлое, всё.
– Идёмте, – сказала я. Голос был тихим, мёртвым, пустым, но он не дрогнул. Я прошла мимо Камиллы, не глядя на неё. Мимо осколков и соли – символов моего собственного, глупого, разрушенного мира. Мимо портрета отца, висевшего в гостиной, – он смотрел на меня с немым укором или с бесконечной, беспомощной жалостью? Я не знала. Я больше ничего не знала.
Впереди были «мои комнаты». Час. Ровно шестьдесят минут. Чтобы собрать жалкие, ничтожные остатки того, что когда-то было моей жизнью. Перед тем как выйти в ночь. В никуда. А позади, в столовой, оставались только осколки, соль, увядшие розы и ледяное, неумолимое эхо слов Элеоноры: «Ты – ничто, Алина. У тебя нет ничего. И никогда не было». И самое страшное было то, что сейчас, в эту самую минуту, шагая по знакомым, но ставшим абсолютно чужими коридорам под невидящим, равнодушным взглядом Камиллы, я почти, почти верила ей. Моя рука сжимала розу так сильно, что казалось, вот-вот хрустнут кости. Будь острой. Но я была лишь осколком. Острым, да. Но разбитым. И совершенно бесполезным.
Дверь в мою – нет, уже не мою, никогда больше не мою – комнату закрылась за Камиллой. Она встала у порога, сложив руки, как настоящий тюремный надзиратель, бесстрастная и неумолимая.
– Час, Алина Олеговна. Только личные вещи. Одежда, гигиена, книги. Никаких безделушек, никаких ценных предметов. – Её взгляд скользнул по комнате, холодно оценивая, что можно счесть «личным», а что уже по праву принадлежит новым, единственным хозяевам этого пространства.
Я стояла посреди комнаты, которая ещё вчера была моим последним убежищем. Кровать с мягким, знакомым покрывалом. Книжные полки, ломящиеся от папиных подарков – альбомов по искусству, классической литературы, которую он любил. Старый, потрёпанный плюшевый медведь Топтыжка, сидящий на кресле – подарок на моё семилетие, который он сам выиграл в тире… Всё это смотрело на меня чужими, пустыми глазами. Всё это должно было остаться здесь. Стать их добычей.
С чего начать? Что брать? Мысль о выборе парализовала мозг. Рука ныла, кровь медленно сочилась из порезов, пачкая синюю ткань уродливого платья Марго. Я посмотрела на свой кулак, в котором всё ещё была зажата хрустальная роза. Её острые лепестки были влажными от моей крови и пота. «Даже самая хрупкая красота может быть острой. Может резать. Может защитить». Острой. Как те осколки на полу в столовой. Как слова Элеоноры. Как эти шестьдесят минут, безжалостно отсчитываемые тиканьем моих собственных часов на прикроватной тумбочке.
Я сделала первый, неуверенный шаг к шкафу. Моя рука дрожала, когда я потянулась к ручке. Внутри висела моя одежда. Не Марго. Моя. Простые, удобные платья, джинсы, свитера. Они пахли домом. Папой. Стиральным порошком, который он всегда выбирал. Сейчас они казались костюмами из чужой, невероятно далёкой, наивной жизни. Жизни, которой больше не существовало. Я схватила первое попавшееся – тёплое, серое, вязаное платье, которое папа в шутку называл моим «эльфийским» нарядом. Сжала его в руках, прижала к лицу, пытаясь вдохнуть последнее, ускользающее дыхание прошлого, запах безопасности, запах любви. Потом, почти с отвращением, швырнула его на кровать. Возьму. Хотя бы это.
– Алина Олеговна, время, – безжалостно напомнила Камилла с порога, бросая взгляд на свои часы. В её голосе не было угрозы. Только констатация. Констатация факта моего изгнания. Факта моего не-существования здесь.
Я кивнула, не оборачиваясь. Слёзы снова подступили, горячие и едкие, но я сжала зубы до хруста. Плакать нельзя. Не перед ней. Не перед ними. Не дай им этого удовольствия. Я открыла ящик комода. Бельё. Носки. Футболки. Всё это казалось таким мелким, ничтожным, незначительным на фоне того, что я теряла. Я стала бездумно, автоматически сгребать вещи в старый, потрёпанный спортивный рюкзак, в котором когда-то ездила с папой в походы. Он тоже пылился здесь, в шкафу. Я набивала его, не глядя, не чувствуя. Джинсы. Свитер. Тёплую куртку. Погода за окном была осенней, промозглой, враждебной. Куда я пойду? Мысль была пугающе пустой, безответной.
Потом – ванная. Зубная щётка, паста, расчёска, крем… Ничтожные мелочи обыденной жизни, которые вдруг обрели огромный, почти сакральный вес. Последние островки нормальности, рутины, которая больше не существовала. Я сунула их в пластиковый пакет и бросила в рюкзак поверх одежды.
Книги. Я подошла к полкам. Мои учебники по истории искусств. Любимые, зачитанные до дыр альбомы с репродукциями. Папины книги, которые он дарил мне на дни рождения – томики стихов, исторические романы, которые мы обсуждали вечерами. Я не могла взять их все. Выбор снова парализовал. Я схватила наугад тоненький, потрёпанный сборник стихов Ахматовой, подаренный на шестнадцатилетние. На первой странице его твёрдый, уверенный почерк: «Моей умной, чувствительной и прекрасной девочке. Люби и понимай красоту слова. Она спасёт тебя в самые тёмные времена. Любящий тебя папа». Слова расплылись перед глазами, бумага промокла от слёз. Я сунула книгу в рюкзак, с трудом запихивая её. Он был уже почти полон, тяжёл и безразличен.
Мой взгляд упал на медвежонка. Большого, коричневого, с одним пришитым глазом и потрёпанным ухом. Мишка Топтыжка. Папа выиграл его на каком-то празднике в парке, когда мне было семь. Я подошла, взяла его в руки. Плюш был мягким, знакомым, родным. Он пах детством. Безопасностью. Счастьем, которое уже никогда не вернуть. Я прижала его к лицу, и новая, сокрушительная волна горя накрыла меня с головой. Я не могла. Я не могла оставить его здесь. Среди этих людей. Среди этого холода и ненависти. Но тащить с собой огромного, бесполезного медведя… Куда? В ночь? В нищету?
– Алина Олеговна, – голос Камиллы прозвучал снова. Безжалостный метроном, отсчитывающий последние секунды моей жизни в этих стенах. – У вас осталось пятнадцать минут. Машина уже подана к парадному подъезду.
Я посмотрела на медведя. На его одинокий, чёрный, стеклянный глаз. И медленно, с ощущением, что отрываю от себя часть собственного сердца, положила его обратно на кресло. Оставила. Как последнюю жертву. Как самую дорогую часть себя. Пусть остаётся. Пусть сидит здесь и смотрит на них своим безразличным взглядом. Пусть напоминает им, что здесь была я. Что этот дом когда-то был домом. Что он помнит не только их холодный, бездушный лоск.
Я оглядела комнату в последний раз. Кровать, на которой я спала. Письменный стол с незаконченной курсовой работой. Фотография в рамке на тумбочке – я и папа на море. Я смеюсь, загорелая, с растрёпанными волосами, он поднял меня на плечи, и мы оба смотрим в объектив, счастливые, сияющие. Навсегда застывшие в том моменте, в том свете. Я подошла, взяла фоторамку в руки. Папино лицо, его улыбка… Я вынула фотографию из рамки, оставив на тумбочке пустую, бесполезную оболочку. Аккуратно, стараясь не помять, сложила снимок пополам и спрятала его во внутренний карман куртки, которая лежала на кровати. Прямо над сердцем. Хрустальную розу я тоже сунула в глубокий карман куртки. Её острые лепестки упёрлись в бедро – холодное, живое, болезненное напоминание о нём, о его последнем подарке, о его надежде. И о моём провале.
Рюкзак на плечо. Он был тяжёлым. Чужим. Враждебным. Я повернулась к двери. К Камилле. К выходу из этой жизни.
– Я готова, – сказала я. Голос был тихим, приглушённым, но на удивление ровным.
Она кивнула, без комментариев, и открыла дверь шире.
– Пройдёмте.
Я прошла мимо неё, не глядя. Коридор, освещённый мягким, тёплым светом бра, казался бесконечным туннелем, уводящим в никуда, в небытие. Шаги моих туфель, тех самых, в которых я стояла на похоронах, глухо отдавались в звенящей тишине. Я не оглядывалась на закрытую, массивную дверь кабинета, откуда, наверное, доносились приглушённые голоса Элеоноры и Петра Сергеевича, строящих свои планы на моё сокрушённое будущее. Я шла вперёд, к широкой, дубовой лестнице, ведущей вниз, в холл. Каждая ступенька под ногами была как шаг на эшафот. Последний путь.
Спуск казался бесконечным. Парадная лестница, по которой я когда-то бегала маленькой девочкой, с смехом и криками, теперь вилась вниз, как холодная, безразличная змея. Я чувствовала на себе тяжёлые, осуждающие взгляды портретов предков со стен, будто они судили меня за моё изгнание, за моё поражение. Внизу, у массивных, дубовых дверей, стоял тот же самый шофёр, что привозил меня с кладбища. Его лицо было непроницаемой маской. Дверь была приоткрыта, впуская внутрь влажный, холодный, промозглый воздух октябрьской ночи.
– Машина ждёт, Алина Олеговна, – сказала Камилла, остановившись у последней ступеньки. Её миссия была завершена. Она не проводила меня до самой двери. Не было в этом ни необходимости, ни желания.
Я спустилась с последней ступени. Пол холла под ногами был холодным, отполированным до зеркального блеска мрамором. Широкое, просторное помещение, где когда-то звучал папин громкий, заразительный смех, где пахло ёлкой на Новый год и пирогами, теперь казалось огромной, пустой, безжизненной гробницей. Я прошла к открытой двери. Ночь встретила меня порывом ледяного, пронизывающего до костей ветра и едким запахом мокрой листвы и городской грязи. У тротуара, под моросящим, противным дождём, ждал чёрный, блестящий Mercedes с тонированными стёклами. Шофер держал заднюю дверцу открытой.
– Куда прикажете? – спросил он нейтральным, безразличным тоном, каким, наверное, говорил всегда.
Куда? Вопрос повис в ледяном, сыром воздухе, оглушительный своей простотой и абсолютной, безысходной пустотой. Куда? В этом огромном, равнодушном, спящем городе, в эту промозглую, октябрьскую ночь? С рюкзаком жалкого, ничтожного тряпья и с сердцем, разбитым вдребезги, растоптанным, истекающим кровью? У меня не было ответа. Не было никого. Ничего. Весь мой мир сузился до холодного мрамора под ногами, до открытой двери в чёрную, безразличную ночь и до спины шофёра, ожидавшего приказа, как бездушный, бесчувственный механизм в огромной, безжалостной машине Элеоноры.
Я молча, не глядя на него, прошла мимо. Не села – рухнула на холодную, кожаную поверхность заднего сиденья. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным, бесповоротным звуком. Звуком падения гильотины. За тёмным, тонированным стеклом поплыл, замедлился и навсегда растворился в темноте величественный, освещённый фасад особняка – мой дом, крепость моего детства, моя погибшая Атлантида. Как корабль, медленно и неумолимо уплывающий в кромешную тьму, оставляя меня одну, наедине с ледяным, безбрежным и абсолютно безразличным морем ночи. Начало пути в никуда. Пути, начавшегося не с первого шага, а с последнего, сокрушительного падения в бездну. И только острый, колющий укол хрустальной розы в кармане да жёсткий угол согнутой фотографии над самым сердцем напоминали мне, заставляли верить: я ещё дышу. Я ещё жива. Пусть я и не знала – зачем, для чего, и есть ли в этом хоть какой-то смысл.
Феникс ещё не знал, что такое огонь. Он лишь почувствовал, как гнездо, бывшее ему целым миром, рухнуло в одночасье, и его, беспомощного и неоперённого, вытолкнули в холодную, безжалостную пустоту. Он падал, и в этом падении не было ни грации, ни силы – лишь животный ужас и всесокрушающая боль. Он не видел света в конце тоннеля, не ведал о своём будущем возрождении из пепла. Сейчас существовало лишь стремительное, оглушающее падение, разбивающее душу о острые камни жестокости и предательства. Но глубоко внутри, в самой сердцевине его существа, уже тлела та крошечная, неведомая ему самому искра стойкости, что была завещана отцом, – искра, которой суждено было когда-нибудь, пройдя через кромешный ад, разгореться в яростный, всепоглощающий, очищающий пожар.
Глава 4: Изгнание
Ледяное море ночи поглотило меня целиком, не оставляя ни клочка тепла, ни проблеска прошлого. Mercedes плавно тронулся, увозя прочь от особняка, от могилы отца, от самой себя. Мир за стеклом расплывался серой, мокрой пеленой, и каждый знакомый поворот, каждое здание, хранившее эхо папиного смеха, теперь казалось чужим и безразличным. Огни фонарей расползались в стекающем по стеклу дожде, словно слёзы на грязном лице города.
– Куда прикажете, Алина Олеговна? – голос шофёра был гладким, откалиброванным, как всё, что касалось Элеоноры. Инструмент. Холодный и бездушный.
Куда? Мысль билась в выжженной пустыне моего сознания, не находя ответа. Гавани не было. Только бесконечность серого, равнодушного города и ледяная пустота внутри, зияющая, как свежая могила. Я судорожно сунула руку в карман куртки. Уголок согнутой фотографии впился в ладонь. И острый, непокорный контур хрустальной розы. Они были здесь. Со мной. Мои единственные спутники в этом свободном падении в никуда.
– На вокзал, – сорвалось само собой. Туда, где был свет, движение, где можно было раствориться в толпе и хотя бы на время забыть, что ты – призрак.
Я достала телефон. Экран холодно светился: «Карта заблокирована». Сообщение от Элеоноры: «Пётр Сергеевич позаботился о твоей финансовой безопасности в твоём состоянии». Шестьсот пятьдесят рублей наличными. Вся моя жизнь – жалкая пачка бумажек, засунутая когда-то за студенческий билет. Шестьсот пятьдесят. Моя жизнь. Моя свобода. Цена – грош.
Я прижалась лбом к ледяному стеклу. Ничто. Ничтожество. Плакса. Слова Элеоноры звенели в тишине громче мотора, отдавались эхом в пустоте черепа. Город жил, шумел, сиял. Безразлично. Я была мокрым пятном на его глянце, призраком в стеклянной клетке, которую везут на свалку.
– Остановите здесь, – выдохнула я, увидев вход в старый парк. Место, где папа учил меня кататься на роликах. Где он выиграл для меня плюшевого медвежонка Топтыжку. Теперь это было лишь место, где тени счастья издевались над моим настоящим, над гнетущей реальностью моего падения.
Машина притормозила. Шофёр обернулся, и в его глазах я прочла не сочувствие, а облегчение.
– Вам нужна помощь с вещами? – формально, будто предлагал донести зонтик.
– Нет. – Я уже толкала тяжёлую дверь, рвалась наружу, в этот холод, в эту грязь, лишь бы не чувствовать этого спёртого, пропитанного духами Элеоноры воздуха.
Ветер ударил в лицо – холодный, влажный, пахнущий гниющими листьями, бензином и чужим страхом. Я вытащила свой жалкий рюкзак, натянула куртку. Хрустальная роза ткнула в бедро – холодное, живое напоминание. Я здесь. Я с тобой. Будь острой. Дверь захлопнулась. Машина растворилась в потоке, оставив меня одну на мокром тротуаре. В платье Марго, которое прилипло к коже, как второй, липкий слой унижения.
Дождь тут же принялся за дело, пропитывая волосы, заставляя ёжиться. Я стояла, не зная, куда ступить. Огни кафе напротив казались недосягаемым миражом. Люди спешили мимо, воротники подняты, зонтики опущены, не замечая. Я была невидимкой. Пеплом, развеиваемым ветром.
Друзья? Мысль, как раненная птица, метнулась в сторону единственного имени. Света. В общаге. Я вытащила телефон. Батарея – 15%. Рука дрожала. Она же подруга. Она поймёт. Должна понять.
– Свет… прости… – голос мой предательски задрожал, выдавая всю мою жалкость. – Мне… очень плохо. Меня… выгнали. Из дома. Элеонора…
Молчание. Поток машин, гудки, ветер. Потом осторожное, сонное:
– Выгнали? Как это? Что случилось?
Я попыталась объяснить, сбивчиво, путано: завещание, ссора, обвинения в сумасшествии, ультиматум. Пойми же, Свет! Я не сумасшедшая!
– Алина, слушай… – голос Светы стал жёстче, в нём зазвучала тревога, но не за меня. – Элеонора… она звонила в деканат. Предупреждала. Говорила, ты… в тяжёлом состоянии, агрессивная. Что тебе нужна помощь… специалистов. Что ты можешь наговорить… на людей. – Она замолчала, и я буквально слышала, как по другую сторону провода сжимается её страх. – И потом… у нас тут тесно. В комнате нас трое. Хозяйка… она очень строгая. Особенно на ночь… после таких звонков. Я не могу рисковать. Стипендия, общежитие… Понимаешь?
Её слова обожгли, будто раскалённым железом прикоснулись к оголённым нервам. Элеонора везде успела. Выстроила стену. Отрезала все пути к отступлению. Я одна. Совсем одна.
– Свет, мне некуда идти! – голос сорвался на крик, на отчаянный, детский вопль.
– Аля, я не могу! – ответила она резко, почти испуганно, и щелчок в трубке прозвучал как приговор. Тишина. Последняя ниточка оборвалась.
Друзей не было. Родственников – тем более. Отель? Шестьсот пятьдесят рублей… Хостел. Только хостел. Мысль была унизительной, позорной, но единственной. Я закинула рюкзак на плечо, почувствовав его нелепую, унизительную тяжесть, и побрела вперёд, по мокрому, скользкому тротуару. Туфли – всё те же чёрные лаковые с похорон – промокли насквозь, натирая до крови пятки. Каждый шаг отдавался болью в ногах и острым ножом в душе. Куда? Просто вперёд. Пока не упаду.
«Ковчег» – ирония названия резанула, как пощёчина. Запах дезинфекции смешивался с запахом отчаяния, пота и чужих тел. Конторка, засиженная мухами. Мужик за ней, не глядя: – На ночь? Пять сотен. Документ.
Я молча протянула пятисотрублёвую купюру и студенческий. Он швырнул ключ с брелком от каморки №7. – Правила на стене. Шуметь – выгоняем. Вещи – на свой страх.
Заплатила. Последние пятьсот из шестисот пятидесяти. В кармане – жалкие сто пятьдесят рублей. Царство нищего. Крошечная каморка – клетка с панцирной сеткой вместо окна, заправленная серым казённым бельём, пропитанным плесенью и тоской. Холод сквозил из щелей в раме, гулял по цементному полу. Соседи – шумные, чужие голоса за тонкой перегородкой, пьяный смех, кашель, хлопанье дверей. Я легла, не раздеваясь, прижав к груди рюкзак с фото и розой. Спала урывками, вздрагивая от каждого звука в коридоре, от каждого шага за стеной. Вот-вот войдут. Вот-вот войдёт Элеонора с полицией. Или просто чужой человек. С дурными намерениями. Тело дрожало от холода и страха, несмотря на одеяло, пахнущее чужим. Мир сузился до размера этой клетки и пустоты в желудке, свинцовой и невыносимой.
Утро принесло лишь новую боль. Ноги гудели, ступни горели в стёртых до крови пятках. Холод пронизывал до костей, куртка не спасала, промокшие ноги коченели. Я побрела к университету – последней соломинке, последнему призраку нормальности.
Кабинет Петра Ильича пах старыми книгами, пылью и бюрократией. Он сидит за столом, не встречая моего взгляда, перекладывая бумаги. Я стою перед ним, мокрая, грязная, в рваном платье, и пытаюсь объяснить, что мир перевернулся.
– Алина, это очень серьёзные обвинения… – он качает головой, смотрит куда-то мимо меня, на стену с дипломом. – Пётр Сергеевич – уважаемый юрист. Элеонора Викторовна… она вчера звонила в деканат. Очень встревожена твоим состоянием. Говорила о тяжёлой утрате, о нервном срыве… о том, что ты… представляешь опасность для себя и окружающих. – Он сглатывает, его пальцы нервно барабанят по столу. – Документы… личное дело… она забрала. Как законный представитель. По доверенности. Мне… мне жаль, но помочь я не могу. Может, тебе к психологу? К врачу? Без документов… даже справку о том, что ты учишься, я не могу выдать. Это… против правил.
Я стояла, чувствуя, как стены кабинета смыкаются, давя грузом этой «законности», этого всеобъемлющего контроля. Никто не поверит. У Элеоноры всё схвачено. Юридически безупречно. Я – сумасшедшая бродяжка без документов, без прав, без голоса.
– Пётр Ильич… вы же знали моего отца… – попыталась я в последний раз, но он лишь покачал головой, и в его глазах я увидела не сомнение, а желание поскорее избавиться от проблемы.
– Удачи, Алина. И… выздоравливай.
Я вышла на холод. Запах жареной картошки и лука из «Бистро-Элит» впился в ноздри, как крюк. Желудок, пустой и сморщенный, грыз сам себя, вызывая тошнотворную, спазматическую волну. Меня буквально скрутило от голода. Я втолкнулась в душный коридор заведения.
Менеджер, мужчина с сигарой в зубах и золотой цепью на толстой шее, осмотрел меня как товар с ног до головы. – Опыт есть? – бросил он, не отрываясь от экрана телефона.
– Дома помогала… – начала я, чувствуя, как горит лицо.
– Без справок? Без рекомендаций? – перебил он, наконец подняв на меня плоские, оценивающие глаза. – Ищешь халяву? Лёгких денег? – Он выдохнул струю дыма мне почти в лицо. Я закашлялась, слёзы выступили на глазах. – Таких, как ты, десять копеек дюжина. Бомжихи, придурки. Иди отсюда, пока охрану не вызвал. Загораживаешь проход.
Я вышла. Запах жареного стал невыносим, вызывая слюну и новую волну голодной тошноты. Перед глазами поплыли круги: не то от голода, не то от унижения. Я прислонилась к холодной стене подъезда напротив, чувствуя, как мелкая дрожь бежит по спине – не только от сырости, а от слабости, от того, что ноги вот-вот подкосятся. «Халяву ищешь?» – слова звенели в ушах. Я зажмурилась, увидев вдруг папины блины, золотистые, с малиновым вареньем, сметану в глиняной кружке… Запах был таким реальным, таким близким… Исчез. Остался только смрад мокрого асфальта и мусорного бака через дорогу. И этот ненасытный зверь внутри, требующий пищи, терзающий изнутри.
Вечером я бродила у круглосуточного супермаркета у вокзала. Огни витрин слепили, манили, как огни ада. Запах свежего хлеба из пекарни сводил с ума, был физической пыткой. Голод был уже не просто чувством – это была боль, когти, скребущие изнутри, свинцовая тяжесть в животе. Охранник, молодой парень в синей форме, отвернулся, уткнувшись в телефон. Рука дрогнула сама по себе, повинуясь древнему, животному инстинкту. Я шагнула к полке с дешёвыми батонами. Шершавая бумага пакета скрипнула под моей ладонью. Сердце колотилось так бешено, так громко, что, казалось, его стук слышен на весь зал. Я сунула батон под куртку, прижимая локтем, и быстро, не оглядываясь, зашагала к выходу. Каждый шаг отдавался эхом в пустой голове: «Воровка. Ты теперь воровка, Алина Волкова. Дочь Олега Волкова – воровка.» За углом, в вонючей, тёмной подворотне, я впилась зубами в мякиш. Он был как вата, безвкусный, пресный. Но я глотала большие куски, почти не жуя, давясь крошками, чувствуя, как они царапают горло. Слёзы текли сами собой, солёные, горькие, смешиваясь с хлебом во рту. «Пап, прости… прости меня…» Вкус победы над голодом был горьким, как пепел, и пах грязью и отчаянием.
На ночь я прокралась в круглосуточную библиотеку. Пахло пылью, старостью и тишиной, которая казалась зловещей. Я забилась в дальний угол читального зала за высокими стеллажами с юридическими фолиантами – ирония судьбы била точно в цель. Спала сидя, скрючившись, держась за рюкзак, каждые полчаса просыпаясь от страха, что меня обнаружит вахтёр или ночной уборщик. Телефон был мёртвым грузом в кармане. Одиночество и страх стали абсолютными, завершая меня, как саван.
На следующий день голод снова скрутил в тиски, но теперь к нему примешивался стыд, едкий и разъедающий. Холод пробирал до костей, куртка не спасала, промокшие насквозь ноги коченели и болели. Я побрела в парк, где когда-то гуляла с папой, где он катал меня на плечах. Листья под ногами были мокрыми, золотыми и мёртвыми, как мои надежды. Увидела женщину с коляской, кормящую голубей. Подошла, подобрав слова, чувствуя, как краснею от стыда.
– Помочь? Погуляю с ребёнком… пока вы по делам… за еду… – голос мой звучал хрипло, чужим, голосом попрошайки.
Женщина резко обернулась, её глаза округлились от страха и брезгливости. Она прижала ребёнка к себе одной рукой, другой инстинктивно схватила коляску.
– Отстань! – её голос был резким, испуганным, режущим слух. – Психичка! Не подходи! – Она быстро развернула коляску и почти побежала по аллее, оглядываясь через плечо, как будто от меня исходила чума.
Слово «Психичка!» прожгло насквозь, оставив рубец на душе. Я отшатнулась, будто получила пощёчину. Щёки вспыхнули жгучим стыдом. «Она видит. Все видят. Видят грязь, рваньё, мою жалкую, отчаянную попытку выжить…» Я поспешно отвернулась, уставившись в лужу у своих стоптанных туфель. В мутном, искажённом отражении угадывалось чужое лицо – измождённое, землистое, с всклокоченными грязными волосами, выбившимися из-под капюшона, с пустыми, потухшими глазами. «Это не я. Не я!» – пронеслось в голове панической, бессильной мыслью, но отражение моргнуло мокрыми от дождя ресницами вместе со мной. Чувство нереальности, оторванности от себя самого, охватило с новой, сокрушительной силой. Я побрела к вокзалу – единственному месту, где было хоть какое-то движение, свет и призрак тепла. В подземном переходе я пристроилась у тёплой трубы. Скрипач-подросток, игравший печального Шопена, вдруг прервался, толкнул меня ногой:
– Эй, тварь! Людям настроение портишь! Иди вон! Вонючая!
Я молча поднялась, не в силах даже ответить, что-то возразить. Унижение было густым, как грязь под ногтями, липким и въедливым. Я просто побрела дальше, впитывая в себя этот взгляд, это слово, этот очередной удар.
Вечер сгущался, фонари зажигались, отбрасывая длинные, искажённые тени. Шатаясь от слабости и голода, я свернула в тихий, плохо освещённый переулок – короткий путь между высокими стенами гаражей, ведущий в тупик. Мне просто нужно было переждать, спрятаться от оценивающих взглядов, от этого всевидящего стыда, укрыться в темноте. Казалось, каждая капля дождя на моей коже – это взгляд, осуждающий, брезгливый, от которого хочется сбежать.
Шаги. Громкие, неуверенные, спотыкающиеся по мокрому асфальту. За спиной. Сердце сжалось в ледяной комок страха. Я ускорила шаг, стараясь не шуметь, прижимая к себе рюкзак, как последний щит. Шаги ускорились. Заскрипел гравий под подошвами. Я обернулась – мельком, на мгновение, но этого хватило, чтобы ужас впился в меня когтями.
Двое. Мужчины. Молодые, но с потухшими, пьяными глазами. Один – крупный, мясистый, в растянутой спортивной куртке, с обвисшими щеками и тупым, агрессивным выражением лица. Другой – поменьше, тощий, с прыщавым лицом и хищным, блуждающим блеском в мутных глазах. Пахло перегаром, дешёвым табаком и чем-то прогорклым, звериным, что шло от их немытых тел.
– Куда спешишь, красотка? – хрипло процедил Крупный, пошатываясь, его голос был густым, как грязь. Он шагнул ко мне, перекрывая узкий проход своим телом, заслоняя собой свет далёкого фонаря. – Одна? Скучно? Холодно, наверное…
Я попыталась проскочить между ними, рванув в сторону, в просвет. Прыщавый ловко, с проворством паука, перехватил, схватив за руку выше локтя. Его пальцы, длинные и цепкие, впились в плоть, больно, как клещи.
– Ага, куда? – захихикал он, его дыхание, пахнущее кислым вином и гнилыми зубами, ударило мне в лицо. – Не убежишь. Деньги есть? Поделись с мужиками. А то… – Его свободная рука скользнула вниз, грубо, по-хозяйски сжав мою грудь через тонкую ткань платья Марго. – …скучно очень. И холодно. А у тебя, гляжу, тёплое местечко найдётся, чтобы мужиков согреть?
Отвращение и ужас поднялись во мне едкой волной, сдавили горло, перехватили дыхание. Я дёрнулась, пытаясь вырваться, но его хватка была железной.
– Отстань! Отпусти! Помогите! – Голос сорвался на визгливый, испуганный шёпот, а затем на крик. Во рту пересохло.
– Ого, бойкая! – заорал Крупный, подходя вплотную, его тушу загораживала весь свет. Его огромная лапища обхватила моё запястье, сжимая так, что кости затрещали, посылая в мозг острый сигнал боли. – Не любишь гостей? Непорядок! Надо познакомиться поближе! Научим тебя хорошему!
Они потащили меня глубже в переулок, к глухой, шершавой кирпичной стене гаража. Рюкзак с плеча сорвался, упал в лужу с глухим, мокрым всплеском. Прыщавый прижал меня спиной к холодному, влажному кирпичу, всем своим телом, вжимая в шершавую поверхность. Крупный встал сбоку, полностью блокируя путь к бегству. Его тяжёлое, хрипящее дыхание било мне в ухо.
– Зато есть тело! – прошипел Прыщавый, его глаза сверкали диким, похотливым огнём безумия. Его руки, грязные, с обломанными ногтями, рванули вниз. – Давай посмотрим, что тут у нас… Какая ты на ощупь, аристократка чёртова…
Рывок. Грубая ткань платья Марго затрещала по шву у плеча. Холодный ночной воздух ударил по обнажённой коже, заставив её покрыться мурашками. Я закричала – нечеловеческим, раздирающим глотку воплем чистого, животного ужаса. Это был крик, в котором слились вся боль отца, холод Элеоноры, голод, унижение этих дней, весь накопленный, подавленный ужас. Крик, который, казалось, мог разорвать саму ткань ночи, дойти до небес.
– Заткнись, тварь! – рявкнул Крупный и с силой, с размаху, ткнул меня головой о кирпич.
Удар. Глухой, костяной стук. В глазах вспыхнули белые, ослепляющие искры. Острая, оглушающая боль пронзила скулу, отдалась в зубах, заставила мир поплыть, зазвенеть в ушах. Я осела, оглушённая, потеряв ориентацию. Тёплая, солёная кровь потекла по щеке, смешиваясь с дождём и грязью. Синяк расцвёл мгновенно, горячим, пульсирующим пятном под глазом.
– Держи её крепче! – зарычал Крупный Прыщавому.
Тот прижал меня к стене всем телом, его костлявое колено с силой впилось мне между ног, придавливая, причиняя пронзительную, унизительную боль. Его руки, скользкие и удивительно сильные, рвали ткань платья ниже талии, нащупывая пояс. Колготки затрещали, порвались с сухим шелестом. Холодный кирпич, острая грязь, мелкие камешки – всё это чувствовалось сквозь тонкую ткань белья. Его пальцы, грубые, цепкие, лезли под резинку трусов, сдирая их вниз, к бедрам, обнажая кожу. Холодный воздух обжёг оголённые участки тела.
– Нет… пожалуйста, нет… – я забилась, извивалась, как угорь на крючке, царапала ему лицо, кусала руку, что пыталась закрыть мне рот. Вкус грязи, пота и чужой кожи заполнил рот, вызвав новый приступ тошноты. Я чувствовала, как пуговица на его джинсах упирается мне в бедро, и этот намёк на следующее, что должно произойти, вызывал панический, слепой ужас.
– Пап! Помоги! Кто-нибудь! Люди! – вырвалось сквозь сдавленное рыдание, сквозь хрип. Но в ответ был только хриплый, довольный смех Крупного и тяжёлое, прерывистое дыхание Прыщавого, его слюнявое, перекошенное похотью лицо, прижатое к моей шее. Он пытался прижаться губами к моей коже, его язык скользнул по шее, оставляя влажный, мерзкий след. Запах его пота, дешёвого одеколона и нечищеных зубов заполнил всё пространство, стало нечем дышать.
– Держи её ноги! – скомандовал Крупный, и его огромные руки схватили меня за бёдра, грубо раздвигая их. Прыщавый, тем временем, одной рукой продолжал держать мои запястья, пришпилив их к стене над головой, а другой рванул сползшие трусы вниз, окончательно обнажая меня. Холод и ужас пронзили меня острее любого ножа. Я была абсолютно беззащитна, обнажена, прижата к грязной стене, и их животные, похотливые лица были последним, что я видела.
– Вот теперь… сейчас мы с тобой повеселимся, принцесса… – прохрипел Крупный, его пальцы впились в кожу моих бёдер, оставляя синяки. Он начал рывками расстёгивать свою ширинку. Звяканье молнии прозвучало как щелчок взведённого курка. Прыщавый, тяжело дыша, прижался всем телом, его жёсткий ремень врезался мне в живот.
Это был конец. Абсолютный, безоговорочный. Я зажмурилась, готовясь к самому худшему, к финальному акту уничтожения, к боли, которая должна была стереть меня окончательно. Внутри что-то оборвалось, и осталась только ледяная, безмолвная пустота.
И вдруг – ослепительный свет! Белый, режущий, как лезвие, луч прожектора ударил прямо в переулок, выхватив из темноты наши фигуры, прижатые к стене, мои обнажённые плечи, порванную одежду, их ошалевшие, пьяные, испуганные лица. Голос из темноты за прожектором, резкий, металлический, властный, не терпящий возражений:
– Эй! Там что?! Отвалили от неё, твари! Быстро! Я щас полицию вызову!
Мгновенная, животная реакция. Как крысы, застигнутые светом фар. Прыщавый отпрянул от меня, как от раскалённого железа, его лицо исказилось страхом. Крупный выпустил мою руку. Их бравада испарилась, сменившись паникой.
– Бля! – выругался Прыщавый, озираясь. – Валим! – рявкнул Крупный.
Они метнулись не к выходу из переулка, где стояла машина со светом, а вглубь тупика, к завалам мусора и хлама у дальнего гаража. Ловко, как тени, перемахнули через ржавую, покосившуюся решётку вентиляции и скрылись в абсолютной темноте между гаражами. Их шаги быстро затихли, растворившись в ночи. Кто был в машине? Мужчина? Женщина? Почему не вышел? Почему не погнался? Непонятно. Неважно. Свет погас так же внезапно, как и появился. Завёлся мотор, и машина медленно, не спеша, отъехала, её красные задние огни мелькнули на повороте и исчезли. Тишина. Только нарастающий шум дождя и моё прерывистое, хриплое, судорожное дыхание.
Я стояла, прислонившись к стене, не в силах пошевелиться, оглушённая, в шоке. Весь мир качался, плыл перед глазами. Скула горела огнём, кровь сочилась по щеке, смешиваясь с дождём. Платье висело клочьями у плеча и ниже талии, обнажая кожу, синяки, красные царапины от его ногтей. Колготки порваны, сползли. Бельё спущено до бёдер. Ощущение их рук, их дыхания, их смеха, этого звериного запаха – всё въелось в кожу, в лёгкие, в самое нутро, в память тела. Я чувствовала себя осквернённой, грязной до мозга костей, опоганенной. Пап… Пап, помоги… Я не могу… Только ветер выл в ответ в темноте переулка, да где-то вдали гудели машины.
Словно во сне, автоматически, я натянула трусы, судорожно подтянула порванные колготки, пытаясь хоть как-то прикрыть наготу, вернуть себе крупицу достоинства. Закуталась в грязную, промокшую куртку, которая валялась рядом. Её шершавая, мокрая ткань была хоть каким-то барьером между мной и этим миром. Подобрала рюкзак – он был тяжёлым, чужим, мокрым. Ощупала карман – твёрдый уголок фото и острый, холодный хрусталь розы. Она осталась. Чудом. Её лезвие упёрлось в бедро сквозь ткань – реальное, острое, болезненное напоминание. Выжить. Выжить любой ценой. Будь острой. Я побрела, почти не чувствуя ног, волоча их, как чужую ношу, к свету вокзала, к гудящему, равнодушному людскому муравейнику. Каждый шаг отдавался болью в избитом теле, в растянутых мышцах, и новой волной тошноты, отвращения к себе и к пережитому унижению. Они чуть не… они могли… но не успели. Почему? Вопрос висел в воздухе, как проклятие, не находя ответа.
Я доплелась до вокзального туалета – казённого, пропахшего дезинфекцией, мочой, рвотой и отчаянием. Заплатила последние жалкие монеты вахтёрше, равнодушно кивнувшей на мои ссадины, синяк и порванную одежду. Забилась в самую дальнюю кабинку, щёлкнула хлипкий, болтающийся засов. Убежище. Хрупкое, вонючее, но своё. На несколько минут.
И теперь, в этой относительной безопасности, ужас и осознание случившегося нахлынули с новой, сокрушительной силой. Тело затряслось мелкой, неконтролируемой дрожью, как в лихорадке, зубы выбивали дробь. Я прислонилась лбом к холодной, липкой кафельной стене, чувствуя, как слёзы, настоящие, горькие, бесконечные, текут ручьями, смешиваясь с кровью на щеке, с дождём, с грязью. «Грязная. Грязная. Грязная.» – стучало в такт бешеному, неровному пульсу в висках. Я чувствовала их на себе, повсюду: запах перегара и пота въелся в волосы, в кожу шеи, где он прижимался; жирное, отвратительное ощущение его грубых пальцев на груди, на бедре, под резинкой трусов; память о его колене, впившемся между ног, о его дыхании на лице, о его смехе. Это было невыносимо. Физически невыносимо.
Я рванула к раковине у входа. Ледяная, ржавая вода хлынула из крана. Я схватила кусок мыла – дешёвого, серого, въедливо пахнущего химией – и начала тереть. Яростно. Беспощадно. Сначала лицо, стирая кровь, грязь, его слюну, пытаясь стереть сам след его прикосновения, его взгляда. Потом шею, грудь, живот, бёдра – особенно там, где остались красные полосы от его ногтей, синяки от сжатия. Мыло щипало свежие ссадины, боль была острой и живой, но она была благом. Она была настоящей. Она заглушала другое, гораздо более страшное ощущение – липкую, разъедающую скверну, оставленную их прикосновениями. Я тёрла кожу до красноты, почти до крови, снова и снова, не в силах остановиться, видя, как грязная вода смывается в сток. Вода была ледяной, но я не чувствовала холода. Только жгучую, всепоглощающую потребность очиститься. Смыть их. Стереть. Уничтожить все следы.
– Хватит уже, девка, – брезгливо бросила вахтёрша из-за стойки, видя моё неистовство. – Всю воду изведёшь. Иди уже. Место освобождай.
Я не реагировала. Продолжала тереть. Плечи, спину, куда могла дотянуться. Чистота. Нужна чистота. Но вода лишь размазывала грязь, а ощущение гадливости, осквернения не проходило, сидело глубоко внутри, как заноза. В зеркале над раковиной, треснувшем и мутном от брызг, отражалось чужое, незнакомое лицо – измождённое, осунувшееся, с всклокоченными грязными волосами, распухшим, цветущим синяком под глазом, с красными от трения щеками и безумным, потерянным, пустым взглядом. Отражение моргнуло мокрыми от слёз и воды ресницами вместе со мной, и внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок отвращения к самой себе. Это лицо жертвы. Лицо того, кого чуть не изнасиловали в грязном переулке. Чувство отторжения было таким острым, таким физическим, что меня снова затрясло, а в горле встал ком, не дающий дышать. Чувство нереальности, оторванности от себя стало почти осязаемым.
Сорвав с себя платье Марго – теперь не просто символ унижения, а осквернённый, испачканный трофей, пропитанный их запахом, моим страхом и этой вездесущей грязью – я скомкала его в тугой, мокрый, отвратительный шар и с силой, с ненавистью, швырнула в переполненный мусорный бак. Оно упало с глухим, влажным стуком поверх прочего хлама, отбросов и чьих-то надежд. Прощай. Навсегда.
Из уцелевшего, промокшего рюкзака я достала своё старое серое вязаное платье – то самое, «эльфийское», в котором я гуляла с папой в последнее лето. Оно было сухим, чистым, бережно сохранённым на дне, и пахло стиральным порошком и чем-то неуловимо родным, как дом, как его улыбка, как безопасность. Это крошечное, последнее спасение. Я натянула его на мокрое, дрожащее, исцарапанное тело. Грубая шерсть колола раздражённую кожу, но этот знакомый запах… он пробивался сквозь едкий запах химии и туалета, напоминая, что где-то там, за гранью этого кошмара, была другая жизнь. Это вызвало новый, бессильный прилив слёз, но теперь это были слёзы не только от боли, но и от этой щемящей, невозможной нежности к прошлому. Я стояла в кабинке, прижимая к лицу рукав платья, вдыхая этот спасительный, призрачный аромат утраченного дома, пока рыдания не стихли, сменившись глухой, ледяной пустотой и непрекращающейся дрожью, идущей из самого нутра.
Ночь я провела на жёсткой, холодной скамейке в зале ожидания, забившись в самый тёмный угол, кутаясь в грязную куртку поверх чистого платья, стараясь стать незаметной. Оценивающие, брезгливые взгляды таких же бродяг, равнодушные, скользящие взоры полицейских – всё сливалось в один фоновый шум унижения. Я сжимала в кулаке, спрятанном в кармане куртки, холодный хрусталь розы, чувствуя, как её острые, идеальные грани впиваются в ладонь, оставляя новые, свежие царапины. Боль. Реальность. Якорь. Я здесь. Я выжила. Пока. Я всё ещё жива.
Проснулась от грубого толчка полицейского ботинка в бок.
– Документы. Не засиживайся тут.
Я молча, опустив глаза, протянула студенческий билет. Он посмотрел на фото, на моё измождённое, испачканное лицо с огромным синяком, на грязную куртку поверх серого платья.
– Что случилось? – спросил без особого интереса, перелистывая залатанный билет.
– Напали… вчера… в переулке… – прошептала я, голос сорванный, хриплый.
– Заявление писать будешь? Опишешь? Где? Во сколько? Приметы? – он говорил монотонно, как заученную, ни к чему не обязывающую фразу.
Я лишь покачала головой, опустив глаза ещё ниже. Кому это нужно? Кто поверит бомжихе? Они найдут способ выставить меня виноватой, сумасшедшей, спровоцировавшей их. Элеонора уже всё устроила.
– Нет… – выдавила я.
Он кивнул, как будто ожидал этого, почти с облегчением, сунул билет обратно мне в руку.
– Не засиживайся тут. Мешаешь людям. Иди.
Я вышла на холод раннего утра. Денег не было. Совсем. Во рту пересохло, язык прилипал к нёбу. Желудок сводило от пустоты, голод кружил голову. У ларька с фруктами я увидела корзину с дешёвыми, чуть помятыми яблоками. Старик-продавец отвернулся, что-то оживлённо обсуждая с другим торговцем. Рука на этот раз не дрогнула – она действовала сама, повинуясь инстинкту. Я схватила самое большое, твёрдое, зелёное яблоко и сунула его в карман куртки. Сердце не колотилось – оно словно замерло. Он не заметил. Я отошла за угол, прислонилась к стене и с жадностью, с животным порывом, впилась зубами в кислую, твёрдую мякоть. Слёзы текли сами собой, солёные, горькие, смешиваясь с соком. Дно. Я украла еду. Опять. Я – воровка. Но голод, тупой и невыносимый, был сильнее стыда. Вкус был горьким от слёз и унижения, но яблоко было единственной реальностью в этом распадающемся мире.
Я брела по освещённым утренним солнцем улицам, как призрак, как тень, не отбрасывающая отражения. Силы таяли с каждым шагом. Голова кружилась от голода, усталости и шока, ноги подкашивались, грозя бросить меня на грязный асфальт. Я увидела скамейку в маленьком, заброшенном скверике за чугунной, проржавевшей решёткой. Перелезла через невысокую ограду, порвав подол своего «эльфийского» платья о острый, ржавый прут. Устроилась на мокром, холодном дереве, натянув капюшон на глаза, стараясь спрятаться от мира. Дождь с утра прекратился, но с веток ещё капало, и каждая капля, падая на ткань, отдавалась в тишине моего одиночества. Я достала из рюкзака сборник Ахматовой – единственную уцелевшую, не брошенную книгу. Батарея телефона была мертва, экран – чёрным, безжизненным стеклом. Свет далёкого уличного фонаря, ещё не погасшего, выхватил знакомые строчки:
«Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу…»
Слова обожгли, как пощёчина, горькой и жестокой иронией. Просто жить? Мудро? Как? Когда весь твой мир рухнул, обратившись в прах? Когда ты только что украла яблоко и дрожишь на скамейке, опоганенная, избитая, преданная всеми? Я захлопнула книгу, чувствуя, как злоба и отчаяние сжимают горло. Молитва? Богу, который позволил умереть папе? Который допустил Элеонору? Который наблюдал со стороны, как меня чуть не… Нет. Никаких молитв. Только холод. Только темнота. Только я и этот острый осколок хрусталя в кармане – единственное, что осталось от смелости. Я задремала, сидя, прижав к груди рюкзак, сжимая в кармане розу так сильно, что её острые грани впились в ладонь, оставляя новые, кровавые царапины – болезненное напоминание о боли, о реальности, о том, что я ещё жива.
Рассвет застал меня на той же скамейке. Шерстяное платье промокло от ночной влаги и стало ледяным, тяжёлым панцирем. Дрожь била мелкой, неконтролируемой дробью, сводя челюсти, не давая сомкнуть зубы. В кармане – пустой кошелёк. В рюкзаке – две футболки, джинсы, сборник Ахматовой и согнутая фотография. Всё царство нищего. Я побрела, почти не чувствуя ног, волоча их, как чужую, непослушную ношу, просто чтобы двигаться, чтобы не остановиться, не замерзнуть насмерть. Голод превратился в тупую, постоянную, фоновую боль, свинцовую тяжесть в животе. У пекарни на углу, откуда пахло свежим, тёплым хлебом, меня остановил охранник. Жирный, самодовольный, в синей форме, с лицом, выражавшим скуку и нескрываемую брезгливость.
– Стой! – Брезгливо окинул меня взглядом с ног до головы. – Не загораживай вход. Марш отсюда. – Его взгляд скользнул по моей рваной, грязной одежде, по синяку, задержался на моих пустых глазах.
– Я… купить хочу… – выдавила я, зная, что это ложь, что у меня нет ни копейки. Голос – тихий, безжизненный шёпот.
– Денег хватит? – Усмешка, кривая, злая. – У нас не помойка. Отвали. Проходим! – это уже было обращено к паре женщин, с любопытством смотрящих на нас.
Я отвернулась. Внутри, за стеклом, тепло, уютно, пахнет ванилью, корицей и свежей выпечкой. Женщина за прилавком, увидев мой взгляд, резко отвела глаза, принялась с усердием раскладывать румяные круассаны. Я стояла, глядя на этот румяный, недосягаемый мир, на эту простую, обыденную жизнь, которая была для меня теперь дороже любого бриллианта. Слюна наполнила рот. Голод скрутил желудок в тугой, болезненный узел. Я отвернулась и поплелась прочь, чувствуя их взгляды у себя в спине.
У парадной чужого, богатого дома открылась дверь, вышла старуха в бархатном халате с кофейным пятном. Она несла маленькое мусорное ведро. Увидев меня, притормозившую у забора, сморщилась, будто унюхала что-то тухлое.
– Милостыню, что ли? – Бросила медный, жалкий рубль к моим ногам, в грязную лужу. – На, и исчезни. Гадюка холодная. Только вид портишь.
Я наклонилась, движения были медленными, как у старухи, подняла мокрую, грязную монету. Унижение было горше голода, жгло щёки огнём, но я молча, не глядя на неё, побрела дальше, без цели, без мысли, почти без сознания. Просто двигать ногами. Чтоб не замерзнуть насмерть. Чтоб не остановиться. Вечер снова сгущался, фонари зажигались, отбрасывая длинные, искажённые тени. Шатаясь от слабости, от голода, от безысходности, я увидела вывеску: «Кафе «У Веры»».
Окна светились тёплым, жёлтым, живым светом, как иллюминаторы спасательного корабля в кромешной тьме океана. За стеклом – женщина за стойкой, круглолицая, с седыми прядями в тёмных волосах, убирающая поднос. Она ставила перед сгорбленным стариком большую, дымящуюся тарелку с борщом. Улыбалась ему. Добро. Настоящее. Не показное, не купленное. Не то, что у Элеоноры. И в её глазах, когда она мельком, случайно посмотрела на улицу, на мою тень за стеклом, мелькнуло что-то… понимающее? Усталое? Знакомое? Я видела её раньше, когда ещё ходила в университет, проходила мимо – она как-то кивнула мне, просто, по-человечески, словно видя не просто студентку, а человека. Этот взгляд, этот крошечный, почти незаметный жест человечности запомнились. Как крошечный, почти угасший огонёк в кромешной тьме моего падения.
И вот теперь, на самом краю, когда сил не осталось ни на что, кроме последнего, отчаянного шага, когда внутри была только ледяная, выжженная пустота и бездонное отчаяние, я вспомнила этот огонёк. Решение пришло не из головы – от последних, затравленных остатков инстинкта самосохранения, от этой отчаянной, почти безумной надежды, что в этом месте, с этой женщиной, может быть иначе. Что там, за этим стеклом, может быть спасение. Последнее. Единственное.
Ноги понесли меня к двери сами, будто на них действовала неведомая сила. Колокольчик над дверью звякнул тонко, пронзительно, как колокольчик судьбы, возвещающий конец одного пути и начало другого. Тепло, густое, физическое, обняло, обволокло, пахло корицей, свежим ржаным хлебом, варёной сгущёнкой и чем-то неуловимо родным, как детство, как бабушкина деревня. Все за столиками – их было пятеро – замолчали, разговоры оборвались на полуслове. Пять пар глаз – брезгливых, жалостливых, любопытных, безразличных – впились в меня: в грязную, мокрую, в рваном платье и в грязной куртке, с огромным синяком на скуле, с грязным, потрёпанным рюкзаком в руках, с трясущимися от холода, страха, истощения и последнего, всепоглощающего стыда коленями. Я стояла на пороге, как приговорённая к казни, готовая к тому, что меня вытолкают обратно в холод.
Женщина за стойкой – Вера – отложила полотенце. Подошла. Не торопясь. Не суетясь. Спокойно. Её взгляд был не испуганным, не осуждающим, не любопытствующим. Он был… видящим. Видящим не только грязь, синяк и рваньё, но и что-то под ними. Что-то, что ещё не сломалось до конца, что цеплялось за жизнь, за последний шанс.
– Девочка… – Голос у неё был низким, хрипловатым от сигарет, но на удивление твёрдым и спокойным, как этот тёплый свет в её кафе. – Что с тобой?
Я открыла рот. Хотела сказать «помогите». Хотела сказать «я не бомж». Хотела объяснить про папу, про Элеонору, про особняк, про воровство, про переулок… Но из пересохшего горла, из сжатых страхом лёгких вырвалось только хриплое, разбитое, последнее, обнажающее душу признание полного краха, конца всего:
– Меня… выгнали.
Слёзы, которые я так долго сдерживала, которые смешивались с дождём, грязью, кровью и чужими прикосновениями, хлынули водопадом, сметая все преграды. Не тихие, не красивые, не женственные. Это были рыдания загнанного, истерзанного, затравленного зверя, сотрясающие всё тело, выворачивающие душу наизнанку, не оставляющие сил даже стоять. Горло сжалось спазмом, мир поплыл, потемнел. Воспоминание о чужих, грубых руках в переулке, о их дыхании, вспыхнуло с новой, ослепляющей яркостью, заставив меня инстинктивно, резко дёрнуться прочь от её приближения, от любого прикосновения. И я рухнула. Рухнула на колени прямо на порог, в лужу, принесённую с улицы моими рваными туфлями и собственными, бесконечными слезами. Стыд, боль, унижение, страх, грязь этих дней ада – всё вырвалось наружу в этом немом, беззвучном крике души, в этой неконтролируемой, жалобной, детской дрожи, в этом полном, окончательном падении.
И тогда тёплые, сильные, рабочие руки подхватили меня. Я вздрогнула, дёрнулась, пытаясь вырваться – прикосновение, любое прикосновение, было огнём и ужасом после переулка. Но эти руки не отпустили. Не оттолкнули. Они были крепкими, уверенными, не дающими упасть окончательно. Пахнущими дрожжами, лавандой и… жизнью. Они просто подняли меня. На ноги.
– Всё, детка, – сказала она, и её голос был тем якорем, которого мне не хватало все эти дни. Она крепко, но осторожно, избегая больных, исцарапанных мест, обняла меня, создавая своим телом живой, тёплый барьер между мной и этим миром, между мной и испытующими, осуждающими взглядами. Её объятие было крепостью. Гаванью. Последним причалом. – Всё. Ты пришла. Дыши. Теперь ты не одна.
Её грубый, пропахший кухней фартук оказался на удивление мягким под моей щекой. Я вцепилась в него, как утопающий в спасательный круг, как умирающий в соломинку, чувствуя, как её твёрдая, спокойная уверенность по капле передаётся и мне. Сквозь пелену слёз, сквозь боль и стыд, я увидела на стене за её спиной большие часы с треснутым стеклом. Они тикали, отсчитывая секунды. Отсчёт ужаса, казалось, наконец кончился. Начиналось что-то новое. Страшное. Неизвестное. Но – не одинокое.
Хрустальная роза в кармане колола ногу, напоминая о себе. Я прижалась мокрым лицом к её плечу, чувствуя несгибаемую силу этих рук, держащих меня. Выжила, пап. Видишь? Я выжила. Пока. Я нашла кочку в этом болоте.
И когда её руки подняли меня с колен, я почувствовала не силу, а хрупкость – свою и этого внезапного спасения. Феникс, о котором я читала в книгах, возрождался в огне, величественный и прекрасный. Мой же Феникс рождался здесь, в луже на пороге чужого кафе, – жалкий, промокший, пропахший страхом и чужим потом. Его первое дыхание было не пламенем, а сдавленным всхлипом. Его первые крылья не были для полёта – они лишь дрожали, пытаясь укрыться в тепле чужого плеча. Но это было рождение. И в нём, таком ничтожном и таком огромном, заключался весь мой будущий бой.
Глава 5: Дно
Она повела меня, не спрашивая, мимо столиков, мимо стойки, заваленной кружками и сахарницами, в узкий коридорчик. Я шла, спотыкаясь о собственные ноги, ощущая каждую трясущуюся мышцу. Стыд горел на щеках ярче синяка. Я видела себя их глазами: грязная, оборванная, в промокшей насквозь куртке и шерстяном платье, с всклокоченными волосами и лицом, распухшим от слёз. Ничто. Пепел. Слова Элеоноры бились в висках. И сквозь них – лица тех из подворотни, их дыхание, запах дешёвого табака и пота, скрип рвущейся ткани… Я сжала кулаки, стараясь загнать картинку обратно в тёмный ящик памяти. Женщина толкнула дверь в крошечную комнатку. Не кабинет. Скорее подсобка. Запах моющих средств, старого дерева и… свежего белья. Убежище.
– Стой тут, не двигайся, – приказала она, исчезнув на секунду. Вернулась с большим оцинкованным тазом, который поставила посреди цементного пола. Потом открыла кран над маленькой раковиной в углу. Горячая вода зашипела, ударив паром в холодный воздух. Она налила почти полный таз, проверила локтем темперацию. Достала из шкафчика огромное вафельное полотенце и сложенный махровый халат цвета спелой сливы.
– Вот, – сказала она, указывая на таз. – Снимай это тряпьё. Всё до нитки. Отмокнешь, отогреешься. Потом протрешься этим. – Она положила полотенце на табурет. – А я пока супу налью. Ты же ледяная, как сосулька. И готова развалиться.
Я стояла, не двигаясь. Приказ был простым, но мои пальцы не слушались. Дрожали слишком сильно. Стыд сковал их. Показать ей синяки? Грязь? Следы чужих рук? Мысль о том, чтобы снять вещи здесь, даже перед этой грубоватой женщиной, вызывала новый приступ тошноты. Она вздохнула, не раздражённо, а с усталым пониманием, как будто видела это не раз.
– Ох, девонька… – пробормотала она и подошла ближе, но не касаясь. – Ничего я нового не увижу. Грязь да синяки – уличная прописка. Но грязь надо смыть. Чтобы синяки начали заживать. – Она повернулась к раковине, давая мне иллюзию приватности. – Снимай. Быстрее теплее станет.
Сжав зубы, я расстегнула промокшую куртку и сняла. Потом стянула шерстяное платье. Оно было грязным, пахло дождём, потом и… страхом. Дрожь стала неконтролируемой. Я стояла в одном белье, пытаясь прикрыться руками, чувствуя, как холод цемента под ногами проникает в самое нутро, а взгляд невольно метнулся к двери – заперта ли она? Я ожидала брезгливости. Отвращения. Как от той женщины с коляской, от охранника в пекарне.
Хозяйка обернулась. Её взгляд скользнул по моей спине, по сине-фиолетовому синяку на рёбрах, по бедру с глубокими царапинами, по ссадине на колене. Она ахнула, коротко и глухо, как будто сама получила удар.
– Господи милосердный… – прошептала она, её глаза вспыхнули не жалостью, а яростью. – Кто же тебя так? Звери, нелюди… – Она схватила полотенце и протянула его, держа на расстоянии вытянутой руки. – На, обернись. Пока халат надену. Не гляди на меня испуганно, я не съем. Видала я и не такое. И похуже.
Её ярость, направленная не на меня, а на невидимых обидчиков, была неожиданной опорой. Я накинула полотенце на плечи. Оно было грубым, но тёплым, пахло солнцем и ветром. Потом женщина помогла мне надеть халат, её прикосновения были краткими, деловыми, избегающими больных мест. Он был огромным, свисал до пят, но его махровая ткань впитывала дрожь, как губка воду. Она подвела меня к табурету у стола, заваленного бумагами и банками с крупой.
– Садись. Греться. Ноги в таз опусти. Вода тёплая ещё.
Я послушно опустила ноги в воду. Обжигающее тепло встретило ледяную кожу, заставив вскрикнуть от неожиданности и почти боли. Но через секунду это стало блаженством. Тепло потекло по сведённым мышцам, разжимая их. Я застонала, невольно, от облегчения. Женщина стояла рядом, наблюдая.
– Вижу, что блаженствуешь, – сказала она с легкой усмешкой, но в глазах было тепло. – Сиди, грейся. Я супу принесу.
Она вышла. Я осталась одна в тишине подсобки. Только тиканье старых часов на стене да бульканье воды в трубах. Тепло от таза поднималось вверх, обволакивая. Я сжала кулаки, спрятанные в широких рукавах халата. Я выжила. После этих дней ада. Но это выживание было хрупким, как тонкий лёд над пропастью. Слёзы снова навернулись, но теперь тихие, не истеричные. От усталости. От этого внезапного тепла и покоя, которые казались обманом. И от непреходящего страха, что дверь распахнётся, и войдут ОНИ.
Вернулась хозяйка. В руках – глубокая фаянсовая тарелка. Пар валил от неё густыми клубами, неся с собой божественный аромат – густой, наваристый, с нотками мяса, свеклы, укропа. Запах детства. Запах жизни. Она поставила тарелку передо мной на стол, положила рядом большую ложку и ломоть чёрного хлеба.
– Ешь. Не спеша. Горячий борщ. Лучшее лекарство от стужи и горя. – Она присела на соседний табурет, облокотившись о стол. Смотрела не на меня, а куда-то в пространство, будто давая мне время освоиться. – Пока ешь, рассказывай. Если хочешь. Если нет – помолчим. Но звать тебя как? – Она чуть наклонилась вперед. – А меня, к слову, Вера. Хозяйка сего «царства борща и чистых тарелок».
Я взяла ложку. Рука дрожала. Первая ложка обожгла губы, но я проглотила. Горячая, густая, невероятно вкусная жидкость разлилась внутри, как целебный бальзам. Казалось, я чувствовала, как она согревает даже кончики пальцев на ногах, всё ещё погруженных в воду. Желудок, сжатый в комок днями голода и страха, болезненно сжался, едва не вытолкнув пищу обратно. Я сглотнула слюну, заставила себя взять ещё ложку. Медленно.
– А… Алина, – выдавила я сквозь ком в горле. Голос был хриплым, чужим.
– Алина, – повторила Вера, как будто пробуя имя на вкус. Она прищурилась, её взгляд стал пристальным, изучающим. – Стоп… Волкова? Не дочка ли Олега Волкова? Того, что «Волков и Партнёры»? – Она всматривалась в моё опухшее, избитое лицо, будто пытаясь совместить его с каким-то другим образом. – Чёрт возьми… Лицо… глаза… Олега. Да? Ты его дочь?
Я кивнула, сердце ёкнуло от страха. Знает? Связана с Элеонорой? Я машинально съёжилась под её взглядом.
Вера покачала головой, её лицо стало неожиданно мягче, в глазах мелькнуло что-то тёплое, почти ностальгическое. – Олег Волков… Да, знавала. Не близко, но знавала. Лет десять назад, когда я это кафе из развалюхи поднимала, он тут ремонт делал. Его фирма. – Она махнула рукой вокруг, указывая на стены, потолок. – Не самый крупный его заказ, конечно. Но подряд взял. И знаешь что? Относился к моей развалюхе, как к элитному особняку. Сам приезжал, смотрел, с рабочими разговаривал – строго, но по-человечески. Помню, один штукатур халтурить начал – так твой отец его с объекта снял сразу, сказал: «Хозяйке стыдно будет». А мне потом извинялся, что сроки немного сдвинутся. Человеком был… правильным. С принципами. Редкость в их кругах. – Её губы сжались в тонкую линию, и тепло в глазах сменилось холодной яростью. – Не чета нынешним пиявкам, что на его костях пируют. Так он и фотографию показывал. Дочки. В школьной форме, с косичками… – Она взглянула на меня снова, уже без сомнений, с горьким пониманием. – Вот оно что… Так что, Алина Волкова, – её голос стал твёрже, – кто тебя, дочь Олега, на это дно жизни спустил? И как ты умудрилась из последних сил доползти до моего порога?
Её слова об отце, такие простые и искренние, ударили сильнее любой жалости. Она не просто знала имя – она знала его. И это знание, эта память о его порядочности, сняла острую грань стыда. Рассказывать о предательстве Элеоноры стало чуть легче.
– Меня… выгнали, – начала я, глядя на золотистый жирок на поверхности борща, чувствуя, как слова об отце придают мне сил. – Из дома. Моего дома. – Голос сорвался. Я сглотнула, взяла себя в руки. – После… после смерти отца. Мачеха. И её дочь.
Вера не удивилась. Кивнула, будто услышала ожидаемое. Её знание отца придавало моим словам жуткую реальность.
– Чёртова классика, – вздохнула она. – Баба с куклой и злобой. Знакомый сюжет. Дом, деньги?
– Да, – прошептала я. – Всё. Оспорили завещание. Нашли какого-то продажного юриста… Петра Сергеевича. Объявили меня… сумасшедшей. После ссоры… я что-то разбила. Они использовали это как доказательство. – Горькая ирония сдавила горло. – Вышвырнули. Сказали – час на сборы. Только личные вещи. – Я вспомнила медведя Топтыжку на кресле, книги на полках, мамину шкатулку на туалетном столике Элеоноры. Слёзы снова затуманили зрение. – Ни денег. Ни друзей. Они… они позаботились, чтобы меня отстранили от учёбы. Отрезали всё.
Я рассказала сбивчиво, обрывочно. О всех этих днях ада. О ночах в парке и подворотнях. О голоде. О краже яблока и батона. О том, как меня схватил охранник. О нападении у гаражей. Здесь голос окончательно предательски сорвался, слова стали тише, сдавленнее. Я не могла описать детали, только страх, боль, ощущение грязной пасти, рвущейся ткани… Я оставила за кадром только самые постыдные детали – как ела у мусорного бака, как молила о работе. Как меня называли «бомжихой», «психичкой», «тварью». Эти слова жгли изнутри ярче синяков. Вера слушала молча. Не перебивая. Лицо её становилось всё суровее. Только глаза, тёмные и умные, горели тихим огнём – горького понимания и той самой ярости, направленной теперь на конкретных врагов, осквернявших память человека, которого она уважала.
Когда я замолчала, выдохнув последнюю фразу, в комнате повисла тишина. Только часы тикали. Мои ноги в тазу остывали. Я отодвинула пустую тарелку. Съела всё до крошки. Даже хлеб обмакнула в остатки борща. Он казался первым настоящим приёмом пищи за вечность.
– Спасибо, – прошептала я. – Это… это было невероятно вкусно.
Вера махнула рукой.
– Пустяки. Борщом тут никого не удивишь. – Она встала, взяла тарелку. – Ноги вытирай. Пойдём, ванну сделаю. А то в халате сидеть – не дело. И грязь надо смыть. Твою и… чужую.
Она помогла мне вытереть ноги грубым полотенцем. Кожа на ступнях была красной, с водяными пузырями и содранными местами от рваных туфель. Я втянула воздух, когда полотенце коснулось ран.
– Ох, лапки-то… – пробормотала Вера. – Ладно, помажем потом. Иди за мной.
Она повела меня по коридорчику в крошечную ванную комнату. Старая чугунная ванна, раковина с ржавыми подтёками, но всё чистое, до скрипа. Она пустила воду, отрегулировала температуру.
– Раздевайся. Залезай. Лежи, отмокай. Я чистое бельё принесу и мазь для ног. И для синяков. – Она вышла, оставив дверь приоткрытой – я тут же закрыла её, почувствовав иррациональный прилив паники.
Я скинула халат, осторожно ступила в тёплую воду. Она обняла меня, как объятия давно потерянной матери. Я опустилась на дно ванны, чувствуя, как напряжение дней ужаса, холода и борьбы медленно растворяется в тепле. Грязь смывалась, оставляя на воде серые разводы. Я закрыла глаза, опустив голову под воду на секунду, смывая слёзы. Потом вынырнула, откинув мокрые волосы. Вода смывала внешнюю грязь, но ощущение липкой скверны, оставленное теми руками, оставалось. Я схватила кусок мыла и стала тереть кожу, особенно на боках, на бёдрах, где оставались синяки и ссадины, пока она не закраснела. Больно, но чисто. Чистота была навязчивой потребностью.
Вернувшись, Вера сначала постучала, потом зашла с грудой чистого белья – простые хлопковые трусы, майка, штаны и тёплые носки – и двумя баночками.
– Вот, – поставила их на край ванны. – Зелёнка для ранок. А эта – от ушибов, хорошо греет. Сама справишься?
Я кивнула.
– Хорошо. Я на кухню. Работы – невпроворот. Когда вылезешь, переоденешься – приходи. Поможешь мне посуду перемыть или картошку почистить. Сидеть без дела – только хуже думается. И руки займёшь.
Она ушла. Я лежала в воде, слушая, как за стеной слышались голоса посетителей, звон посуды, её приглушенные ответы. Это были звуки жизни. Нормальной, обыденной жизни. Звуки, которые должны были успокаивать, но пока лишь подчёркивали, насколько я выбита из колеи. Я снова взяла мыло, стала мыться медленно, тщательно. Касаясь синяков на ребрах, на руке, я не плакала. Я смотрела на них. Напоминания. Клейма. Но и доказательства – я выжила. Я здесь. Я в тепле. У меня есть тарелка борща и чистое бельё. Пока. Шаг за шагом.
Вылезла из остывшей воды, вытерлась жёстким, но чистым полотенцем. Намазала зелёнкой ссадины на коленях, на бёдрах и руках. Пахло детством, папиной заботой о разбитых локтях. Потом втёрла мазь в синяк на боку и на лице. Она действительно согревала, приятным, глубоким теплом. Надела чистое бельё. Оно было немного великовато, но пахло тем же солнцем, что и полотенце. Физическая чистота была роскошью и маленькой победой. Я ощущала её каждой порой. Ощущение защищённости не приходило, но появилась точка опоры.
Спрятала хрустальную розу и фотографию в карман чистых штатов. Теперь они пахли солнцем, а не грязью и страхом. Вышла из ванной. Подсобка была пуста. Я прошла в коридорчик, потом осторожно заглянула за занавеску, отделяющую кухню от зала кафе.
Вера стояла у огромной раковины, горой заваленной тарелками и кружками. На ней был чистый фартук. Она мыла посуду, её спина была напряжена, но движения – уверенными и быстрыми. На плите булькали кастрюли. Кафе было небольшим, но почти все столики заняты – пожилая пара, студент с ноутбуком, мужчина в рабочей спецовке. Никто не смотрел на меня с брезгливостью. Они ели, разговаривали, читали. Жили. Странный, чужой мир спокойствия.
Вера обернулась, почувствовав мой взгляд. Увидела меня в чистом белье, с влажными волосами.
– Ну вот, куда лучше, – одобрительно кивнула. – Подходи. Вот гора не мытая. Тряпка тут, средство. Будешь полоскать и вытирать. А то я одна не управляюсь.
Она подвинулась, давая мне место у раковины. Вода была горячей. Я опустила руки в мыльную пену, взяла первую тарелку. Гладкая поверхность фарфора под пальцами. Тёплая вода. Запах моющего средства. Обыденность. Я начала мыть. Движения были неуклюжими поначалу. Но Вера не комментировала. Она мыла, я полоскала и вытирала насухо. Ставила чистую посуду на полку. Работа. Простая, понятная. От неё шло странное успокоение. Руки знали, что делать. Голова могла молчать – и это было благословением. Пусть не на долго.
– Расскажи… про себя, – тихо спросила я через какое-то время, глядя на жирную воду в раковине. – Почему… кафе так называется? «У Веры»?
Вера не сразу ответила. Прополоскала кружку, передала мне.
– А, это… – она усмехнулась, но в усмешке была горечь. – Старая история. Глупая, как все такие истории. Была у меня семья. Муж. Сынок. Идиллия, да? – Она швырнула в воду вилку. – Пока не пришел Его Величество Кризис. Муж запил. Зло, беспробудно. Деньги проигрывал, работу потерял. Я работала на трёх работах. Сына кормила, его кормила… терпела. Прощала. Каждый раз, когда он валялся у порога, побитый, с пустыми карманами и клятвами, что это в последний раз. «Я верила и прощала» – это было моё коронное. Идиотка.
Она замолчала, скребя сковороду с пригоревшим жиром. Лицо её стало жёстким.
– А потом… он поднял на меня руку. При сыне. Не просто толкнул – ударил. По лицу. – Она на мгновение коснулась щеки, будто чувствуя удар даже сейчас. – Сыну было семь. Он вцепился в отца, кричал… – Голос Веры прервался. Она резко повернула кран, смывая пену со сковороды. – В тот день я поняла – прощать больше нечего. Выгнала. Навсегда. Сын… сын потом долго болел. От стресса, говорят. А кафе… открыла на последние деньги. Назвала так… – Она замолчала, глядя на чистый металл сковороды.
Она передала мне чистую сковороду. Руки у неё не дрожали. Но в глазах стояла та же пустота, что и у меня, когда я смотрела на уплывающий особняк. Глубокое горе, принятое как факт. Выжженная земля.
– Назвала… «У Веры», – продолжила она тише, почти задумчиво. – Потому что это моё. Вот это место. Эти стены, плита, запах кофе по утрам. Здесь я – не та, которая верила и терпела. Здесь я – та, которая выжила. Которая встала. Которая кормит людей. Здесь я – Вера, просто Вера. Своя. Больше мне не нужны громкие названия или памятники дурости. Пусть будет просто… у Веры. Где тепло. Где можно перевести дух.
– А сын? – осторожно спросила я.
– Живет. В другом городе. Учится. Приезжает редко. Своя жизнь. – Она вытерла руки о фартук. – А я тут. Мою посуду, варю борщи, даю пристанище таким вот… как ты. И как я когда-то. И как твой отец, Олег, когда-то дал шанс моей мечте о кафе, не глядя на то, что я – мелкая сошка, а он – большой начальник. Он просто увидел, как я бьюсь за свой угол, и протянул руку. Не деньгами – работой. Честной. Построили тут всё – от стен до этой раковины. – Она стукнула костяшками пальцев по краю мойки. Глаза её на миг задержались на хромированной поверхности, потом поднялись на меня. – И вот… ты пришла. Дочь Олега. К моей раковине. – Её взгляд упал на меня, тяжёлый и полный немого вопроса. – Теперь моя очередь руку протянуть. Только рука эта, Алина, – не для прощения. Для чего-то другого. – Она немного помолчала, ища слова. – Чтобы память о хорошем человеке не растоптали совсем.
Её слова повисли в воздухе, тяжёлые и простые, как чугунная сковорода в её руках. Они не требовали ответа. Они просто были. Как стук её костяшек о край раковины – тот самый край, что положил когда-то мой отец. Вера не говорила о долге или мести. Она говорила о памяти. О том, что добро, даже самое малое, не должно быть растоптано подлостью. И эта память о порядочном человеке, её благодарность ему за когда-то протянутую руку, стала незримым мостом, по которому я перебралась с холодной улицы к этой тёплой раковине. Её помощь – это продолжение его дела. Не из жалости ко мне – из уважения к нему. Из упрямого желания не дать тьме поглотить светлую память.
Я смотрела на её сильную, уставшую спину, на быстрые, уверенные движения рук в мыльной воде. Она выстояла. Потеряла семью, но не себя. На своём дне она построила этот островок тепла и борща на фундаменте, который когда-то помог заложить мой отец. И теперь этот островок с его раковиной, его стенами, стал моим убежищем. Не стартовой площадкой для битвы – пока просто тихой гаванью, где можно перевести дух, согреться и понять: пепел ещё теплится. И пока он теплится – не всё потеряно.
– Домывай гору. Потом картошку чистить будешь. Много. На завтра.
Я снова опустила руки в тёплую, мыльную воду. Мысль о будущем была туманной и далёкой, как звезда за городской мглой. Сейчас важно было выжить. Час. Следующий час. Посуда. Тёплая вода. Запах чистоты. Ритмичное дыхание Веры рядом. Хрустальная роза и фотография были надёжно спрятаны. Они ждали своего часа. Как и я. Сейчас я была здесь. На дне. Но это дно оказалось не бездной. Оно было твёрдой почвой. Кочкой в болоте, на которую можно опереться. Отсюда можно было оттолкнуться. Пусть не сегодня. Пусть не завтра. Но можно. Шаг за шагом. Вымытая тарелка за вымытой тарелкой.
И где-то в глубине, под спудом усталости, пепел начал шевелиться. Он не вспыхивал. Он сгущался. Кристаллизовался во что-то новое. Тяжёлое. Твёрдое. Неяркое. Феникс не возрождался – он окаменевал. Его обугленные крылья больше не рвались в небо. Они сжимались, превращаясь в щит. Кости, прокалённые в пламени падения, стали опорой. Не для полёта. Чтобы просто стоять. Выживать. И ждать. Путь из пепла начинался без огня. Он начинался с медленного превращения в камень. Это был первый шаг. Самый трудный.
Глава 6: Пепел и Сталь
Первые дни после падения на дно были сплошным, мучительным осознанием глубины. Я жила в подсобке «У Веры», как тень, прижавшаяся к стене тепла и света, но не смеющая в него войти. Раны на душе болели сильнее ссадин на коленях и синяков на рёбрах. Синяк под глазом сменил цвет с лилово-багрового на жёлто-зелёный, затем на грязно-коричневый, медленно растворяясь, но его призрак, как и призрак тех рук, оставался под кожей. Каждую ночь я просыпалась в холодном поту от одного и того же: скрипа гравия, хриплого смеха, рвущейся ткани, запаха перегара. Я вскакивала на узкой раскладушке, которую Вера поставила среди банок с крупой, сердце колотилось, как пойманная птица, горло сжималось от беззвучного крика. Темнота подсобки казалась враждебной, полной угроз. Я зажимала рот кулаком, чувствуя знакомый укол хрустальной розы, которую теперь всегда держала под подушкой. «Я здесь. Я выжила». Но это напоминание часто терялось в паническом гуле крови в ушах.
Днём была апатия. Густая, как кисель. Я выполняла работу – мыла горы посуды в раковине, которую когда-то поставила фирма отца; чистила мешки картофеля, от которых немели пальцы; вытирала столы в зале, избегая взглядов немногочисленных посетителей. Движения были механическими, мысли – вязкими и тяжёлыми. Страх сидел глубоко внутри, цепкий и холодный. Я вздрагивала от громкого стука кастрюли, от резкого звонка входного колокольчика, от неожиданного прикосновения Веры, передающей полотенце. Мир казался огромной, шумной ловушкой, где за каждым углом таилась опасность или унижение. Я почти не разговаривала. Отвечала односложно. Даже Вера, с её грубоватой, но искренней заботой, не могла пробить эту ледяную скорлупу отчаяния и стыда. Она приносила еду – наваристые супы, горячие пирожки – и ставила молча рядом. Иногда просто садилась на табурет и курила у открытой форточки в коридорчике, не глядя на меня, давая мне пространство молчания. Её присутствие было тихой опорой, но мост через пропасть страха я должна была построить сама.
Осень плакала за окном кафе затяжными, серыми дождями. Листья в сквере напротив облетели, обнажив чёрные, мокрые ветви. Холод пробирал до костей даже в тепле кухни. Мои промокшие когда-то туфли окончательно развалились, и Вера дала старые, но крепкие ботинки на толстой подошве и пару шерстяных носков. «Чтобы ноги не мёрзли», – бросила она, избегая сентиментальности. Я носила их, и они грели не только ступни. Постепенно, очень медленно, ритм работы, тепло плиты, постоянный, ненавязчивый гул жизни в кафе стали лекарством. Кошмары не исчезли, но стали реже. Я уже не вскакивала от каждого шороха, а лишь замирала на секунду, прислушиваясь, прежде чем продолжить мытьё тарелок. Синяки на теле побледнели, ссадины затянулись тонкими розовыми шрамами – отметинами выживания. Апатия понемногу отступала, сменяясь глухой, хронической усталостью и осторожным, недоверчивым наблюдением за миром. Я уже не была той Алиной, что плакала на могиле отца или кричала в беседке. Та девушка умерла в переулке у гаражей. Кто я сейчас – не знала. Пустота внутри заполнялась очень медленно, крупицами тепла от горячей воды, вкуса свежего хлеба, редкой одобрительной усмешки Веры.
А потом пришла зима. Однажды утром я выглянула в крошечное окошко подсобки и увидела, что мир стал белым. Первый снег. Тонкий, хрупкий слой покрыл грязный асфальт, крыши машин, ветви деревьев. Он падал тихо, беззвучно, завораживающе. В зале кафе кто-то радостно воскликнул: «Снег!» Это слово, такое простое и светлое, каким-то образом проникло сквозь мою броню. Я стояла у окна, сжимая в руке тряпку для посуды, и смотрела, как хлопья кружатся в сером свете утра. Внутри что-то ёкнуло – не радость, но что-то похожее на облегчение. Смена сезона. Граница. Возможно, за ней что-то начинается.
Приближение Нового года ощущалось даже в нашем скромном кафе. Вера притащила из подвала маленькую искусственную ёлку – потрёпанную, но нарядную в своём золотистом «инее» и дешёвых шариках. Поставила её в углу зала. Запах мандаринов, редко появлявшихся на столе, смешивался с привычными ароматами кофе и жареного лука. Вера стала чаще напевать под нос – что-то бессвязное, бодрое. Она заказала у знакомого печатника плакатик: «С Новым Годом!» с изображением Деда Мороза, несущего не мешок подарков, а кастрюлю дымящегося борща. Это вызвало у посетителей смех и одобрение. Появились гирлянды – простые, разноцветные лампочки, опоясавшие стойку и окно. Их тёплый, мерцающий свет по вечерам создавал уют, которого так не хватало в моей жизни.
Я наблюдала за приготовлениями со стороны, как житель другой планеты. Новый Год всегда был в нашем доме волшебством: папины сюрпризы, огромная живая ёлка, запах хвои и печёных яблок, его смех, когда я читала стихи. Теперь это казалось сказкой из другой жизни. Больно? Да. Но острее был стыд за ту, прежнюю, наивную Алину, которая верила в вечность папиной защиты. Вера, видя мой отстранённый взгляд, однажды вечером сунула мне в руки коробку с ёлочными игрушками – старыми, слегка потёршимися шарами и фигурками.
– Разбери, дочка, – приказала она деловито. – А то все перепутались. И пару шаров повесь, куда сама решишь. Ёлка – она как человек: украшения любит. От этого светлее становится.
Я медленно, с неловкостью, начала разматывать бусы, вешать шары на нижние ветки. Хрупкий пластик, блеск мишуры под гирляндой… Это было странно. Безрадостно. Но ритуал действия, простое поручение, давало какую-то точку опоры в этом море чужого праздника. Я повесила один шар – синий, с серебряными блёстками. Потом другой – красный, матовый. И ещё один. Вера молча кивнула, когда я закончила, и продолжила месить тесто для пирогов.
Новый Год мы встретили вдвоём, после того как закрыли кафе. Последние посетители, слегка подвыпившие, ушли под бой курантов, доносившийся из телевизора в углу. Мы сели за столик у окна. Вера поставила передо мной тарелку с оливье и маленький бокал полусладкого вина. Себе налила чай.
– Ну, Алина, – сказала она, поднимая кружку. – Выжили. Это уже победа. За то, чтобы в этом году было меньше дерьма и больше борща. И чтобы твои враги подавились своей икрой.
Мы чокнулись. Я сделала глоток вина. Оно было тёплым, сладковатым. Непривычным. Я попробовала салат. Вкусно. По-домашнему. За окном падал снег, отражая огни фонарей. Тикали часы. Где-то далеко взрывались хлопушки. Я не чувствовала счастья. Но чувствовала… тишину внутри. Относительную. Кошмары отступили. Тело не дрожало. Я была здесь. В тепле. С едой. С человеком, который не предал. Это было больше, чем я могла ожидать два месяца назад. Мы молча доели. Потом Вера сказала:
– Спать. Завтра – рабочий день. Праздники – праздниками, а борщ варить надо.
Я кивнула. Ложась на раскладушку, я в последний раз взглянула на ёлку в зале, её скромное сияние в полутьме. И впервые за долгое время не ждала ночного кошмара как неизбежности. Сон пришёл глубокий, без сновидений. Тяжёлый, как камень, но без ужаса.
Дни после Нового года текли спокойнее. Я всё ещё вздрагивала от слишком громких звуков, всё ещё предпочитала тень, всё ещё чувствовала холодок страха при виде групп подвыпивших мужчин за окном. Но это уже не был всепоглощающий ужас. Это была осторожность выжившего зверя. Я стала немного больше говорить. Отвечала на вопросы Веры о работе – сколько картошки почистить, куда поставить чистые кастрюли. Иногда даже задавала свои – про рецепт её борща, про то, где она берёт хорошую свёклу. Наши разговоры были о делах, о погоде, о ценах на рынке. Никаких сантиментов. Никаких расспросов о прошлом. Это было безопасно. Это было… нормально. Я ловила себя на том, что иногда, очень редко, уголки губ сами собой пытались сложиться во что-то, отдалённо напоминающее улыбку. Особенно когда Вера ворчала на сломавшуюся кофеварку или когда старый профессор из соседнего дома рассказывал забавные истории из студенческой жизни за своей ежедневной чашкой кофе.
Зима вступила в свои права. Морозы сковали город, снег хрустел под ногами прохожих, витрины магазинов сверкали новогодними распродажами. Кафе «У Веры» пахло глинтвейном для редких смельчаков, рискнувших выйти в такую стужу. Мы готовились к Рождеству – Вера пекла особые, сдобные пирожки с капустой и яйцом. В подсобке было тепло и по-рабочему уютно. Я чистила овощи для завтрашнего супа, слушая, как Вера напевает какую-то старую песню. Чувство относительного покоя, шаткого, но реального, начало пускать корни. Казалось, худшее позади. Я училась жить на этом новом, скромном дне. И училась быть благодарной за крышу, за тепло, за тарелку супа.
Вечером седьмого января, после уборки зала, Вера полезла в старый шкаф за мукой для пирогов на завтра. Я вытирала последний столик у окна, глядя, как за стеклом кружится снег. Вдруг колокольчик над входом тонко звякнул.
Вошёл незнакомец. Высокий, в длинном чёрном пальто дорогого, безупречного кроя, с воротником, поднятым против ветра, и в чёрной шляпе, низко надвинутой на лоб, скрывающей большую часть лица. Холодный воздух с улицы ворвался следом за ним. Он замер на мгновение у входа, его взгляд – сканирующий, завораживающе-тяжёлый – скользнул по залу и… остановился на мне. На какие-то доли секунды. Не дольше. Но этого хватило, чтобы по спине пробежали ледяные мурашки. Казалось, эти глаза – чёрные, бездонные, лишённые всякого тепла – пронзили меня насквозь, увидев всё: грязь переулка, синяк под глазом, дрожь в руках. Взгляд был властным, оценивающим, смотрящим в самую душу. Он прошёл к стойке, где Вера как раз вернулась с мукой.
– Кофе. Черный. С собой, – произнёс он глуховатым голосом, не глядя на Веру. Что-то в этом голосе, какой-то оттенок… смутно знакомый, но неуловимый, заставил сердце едва заметно сжаться. Он положил на стойку деньги, не дожидаясь сдачи, взял стаканчик, который Вера молча протянула. Повернулся и вышел так же быстро и бесшумно, как вошёл. Весь визит занял несколько минут.
Я замерла у столика, тряпка бессильно повисла в руке. Холод от его взгляда всё ещё стягивал кожу на спине ледяным корсетом. Просто клиент… – попыталась я убедить себя, но тревога пульсировала в висках навязчивым ритмом. Почему именно на меня? Почему этот взгляд – такой… всевидящий? И этот голос… Где я его слышала?
– Странный тип, – пробурчала Вера, убирая деньги в кассу. – Словно не за кофе заходил, а кого-то высматривал…
Она оглядела стойку, столики. На ближайшем к выходу столике, где не давно сидела пара студентов, лежал глянцевый журнал. Совершенно новый, пахнущий свежей типографской краской. «Элита & Стиль». Текущий номер.
– Ага, забыли, – Вера подошла, взяла журнал. – Дорогущая макулатура. Странно… То ли студенты разбогатели, то ли тот тип в шляпе подкинул. Неспроста. – Она уже собиралась пойти и сунуть его под стойку «на потерянное», но заголовок на обложке заставил её замереть. Её лицо стало каменным. Она резко подняла на меня глаза, полные тревоги и гнева. – Алина…
Что-то в её тоне заставило мои внутренние струны натянуться до предела. Я подошла. На обложке журнала, под броским заголовком «Новогодний Бал Элиты: Возрождение Легенды», красовалась фотография. Большая, цветная, отретушированная до блеска. Элеонора Викторовна Волкова. В ослепительном вечернем платье цвета воронова крыла, с нитями жемчуга на шее и холодной, безупречной улыбкой на губах. Рядом с ней, в нежно-розовом, с кукольным выражением лица – Марго. Они стояли в центре огромной гостиной нашего – её – особняка, у камина, который Элеонора заменила на электрический. На заднем плане виднелись гости в дорогих нарядах, хрустальные бокалы, роскошная ёлка. Картина нового владычества.
Но это был не просто светский репортаж. Рядом с фотографией, чуть меньшим шрифтом, но не менее броско: «Наследие Волкова: Новая Страница под Чутким Руководством Элеоноры Викторовны. Трагическая судьба дочери и распродажа легендарной коллекции».
Мир сузился до точки. Кровь ударила в виски с такой силой, что в ушах зазвенело. Я выхватила журнал из рук Веры. Руки тряслись так, что едва могла перелистнуть страницы. Нашла статью. Две полосы. Фотографии особняка, украшенного к празднику. Элеонора, принимающая гостей как хозяйка. Марго, томно позирующая у ёлки. И… кадры распакованных картин, скульптур из папиной коллекции. Маминой коллекции. Ту самую, что они собирали годами, что папа берёг как зеницу ока. На одной фотографии – Элеонора жестом указывала грузчикам на картину в золочёной раме, готовую к погрузке. Подпись: «Элеонора Викторовна Волкова, законная наследница и хранительница наследия Олега Волкова, принимает решение о передаче части художественной коллекции в надёжные руки ценителей для поддержания памяти о муже».
Текст… Текст был ядом, залитым в золотой кубок светской хроники.
«…После трагической и безвременной кончины Олега Волкова, талантливого, но, увы, не всегда последовательного предпринимателя, как известно, последние месяцы его жизни были омрачены тяжелой болезнью и некоторой… нестабильностью в принятии решений, бремя сохранения его наследия легло на хрупкие, но невероятно сильные плечи его вдовы, Элеоноры Викторовны Волковой…»
Нестабильность? Не всегда последовательного? Ложь! Гнусная, подлая ложь!
«…Сложным решением для Элеоноры Викторовны стал вопрос о дальнейшей судьбе обширной художественной коллекции, собранной Олегом Волковым. Понимая свою ответственность перед памятью мужа и стремясь сохранить целостность этого уникального собрания для будущих поколений истинных ценителей, она приняла непростое, но взвешенное решение о частичной передаче некоторых экспонатов в ведущие частные галереи и фонды, где они обретут достойное обрамление и заботу…»
Передаче? Она распродавала! Разбазаривала память мамы и папы! Наши семейные реликвии!
«…Особую боль и тревогу вызывает судьба дочери Олега Волкова от первого брака, Алины. Как стало известно редакции из близких к семье источников, девушка, и без того обладающая крайне впечатлительной натурой, невероятно тяжело пережила уход отца. Её эмоциональное состояние было оценено специалистами как крайне нестабильное, требующее длительного профессионального наблюдения и покоя. К сожалению, её нынешнее местонахождение неизвестно, что, безусловно, добавляет горечи в чашу испытаний, выпавших на долю Элеоноры Викторовны, которая, несмотря ни на что, продолжает надеяться на выздоровление падчерицы и готова предоставить ей всю необходимую помощь…»
«Эмоциональное состояние… крайне нестабильное… местонахождение неизвестно…» Они не просто украли всё. Они стёрли меня! Объявили сумасшедшей пропащей! Чтобы оправдать грабёж! Чтобы никто не искал! Чтобы никто не сомневался в их праве!
Я читала, и буквы плясали перед глазами, сливаясь в кроваво-красные пятна. Голос Элеоноры из статьи, сладкий и ядовитый, звенел в ушах: «…память мужа… достойное обрамление… готова предоставить помощь…» Ложь! Всё ложь! Они оскверняли его имя! Разворовывали его жизнь! Выставляли меня жалкой дурочкой!
Что-то внутри – тонкая, ледяная нить, что ещё держала меня, – лопнула. С грохотом обрушившейся скалы. Словно взорвалась бомба в тишине подсобки. Я не слышала собственного крика. Дикого, животного, рвущего горло крика ярости, боли и абсолютного, беспредельного отчаяния. Я не видела, как журнал взлетел в воздух, как мои руки, не слушаясь, рвали глянцевые страницы, сминали их в комки, швыряли на пол.
«ЛЖЕЦЫ! ТВАРИ! НЕ СМЕЙТЕ! НЕ СМЕЙТЕ ТРОГАТЬ ЕГО ИМЯ!»
Слезы хлынули градом, смешиваясь с хриплым рёвом. Я металась по крошечной подсобке, сбивая банки с крупой, опрокидывая табурет. Моё тело било в конвульсиях бессильной ярости. Я схватила первую попавшуюся тарелку с полки – старую, фаянсовую – и швырнула её об стену. Она разбилась с оглушительным треском, осколки брызнули во все стороны. Потом другую. Потом кружку. Каждый удар фарфора о стену был попыткой разбить эту картину – картину их торжества, их лжи, их безнаказанности! «МОЮ КОЛЛЕКЦИЮ! МОЙ ДОМ! МОЕГО ПАПУ!» – выкрикивала я сквозь рыдания, не узнавая собственного голоса.
– Алина! Детка! Остановись! – Голос Веры пробивался сквозь гул в моих ушах. Она пыталась схватить меня за руки, но я вырывалась, слепая от ярости и слёз. – Успокойся! Оглянись! Ты здесь! Со мной!
– Они… они… – я захлёбывалась, задыхаясь от рыданий, указывая на клочья журнала на полу. – Его имя… Папины картины… меня… сумасшедшую… везде… – Слова путались, вылетая обрывками. Волна тошноты накатила от бессилия. Я согнулась, опираясь руками о стол, трясясь всем телом. – Не могу… Не могу больше… Они везде… Они всё забрали… даже память…
Вера осторожно подошла. Не пыталась обнять. Просто встала рядом, дыша тяжело.
– Вижу, детка. Вижу, – сказала она тихо, но голос её был как наждак. – Вижу эту гадость. Вижу их рожи. Вижу, как они плюют на могилу хорошего человека. Вижу, как тебя топчут.
Её слова, такие простые и такие точные, словно ножом срезали последние нити истерики. Я подняла голову. Слёзы всё текли, но внутри ярость не утихала. Она менялась. Кристаллизовалась. Становилась тяжёлой, острой, как лезвие, остывающим после ковки. Я посмотрела на Веру. Не с мольбой. С вопросом. С последним вопрошанием перед пропастью.
– Что делать? – прошептала я. Голос был хриплым, сорванным, но в нём уже не было прежнего отчаяния. Только лёд. – Как? Они везде. У них всё. Законы. Деньги. Ложь. Я… я ничто. Никто.
Вера взглянула на меня. Её глаза, обычно такие уставшие, горели теперь холодным, неумолимым огнём.
– Никто? – Она фыркнула. – Ты – дочь Олега Волкова. Ты – та, кого они боятся. Иначе бы не поливали грязью в своих журнальчиках. Не объявляли бы сумасшедшей. – Она пнула ногой смятый глянцевый лист с лицом Элеоноры. – Они боятся, что ты вернёшься. Что спросишь по счетам. И правильно боятся.
"Сумасшедшая…" – пронеслось у меня в голове, и ледяная волна новой ярости сжала горло. – Хорошо. Пусть боятся. Если им нужна безумная – они её получат. Безумно расчётливую. Безумно упорную. Безумно жестокую.
Она сделала шаг ко мне, сжала мои холодные, дрожащие руки в своих сильных, шершавых ладонях.
– Злость – это хорошо, детка. Холодная злость. Она даёт силы. Но злость без ума – это самоубийство. Ты хочешь их сломать? Забрать своё? Отомстить за отца?
Я кивнула. Один раз. Резко. Всё моё существо сжалось в этот жест. Да. Больше ничего не существовало.
– Тогда слушай. И запоминай. – Голос Веры стал тихим, но каждое слово било, как молот по наковальне. – Тебе нужны знания. Оружие. Первое – их мир. Как они думают? Как дышат? Как ведут бизнес? Где их слабые места? Найди книги. Читай всё: про переговоры, про психологию этих акул, про то, как строятся их «империи» на песке. Второе – закон. Их главный щит. Найди способ его обойти. Или сломать. Ищи лазейки. Ищи их ошибки в документах. Пётр Сергеевич – не бог. Он продажен. Значит, уязвим. Третье – связи. Одна ты – песчинка. Нужны люди. Кто помнит твоего отца по-хорошему? Кто не любит Элеонору? Ищи. Осторожно. Как шпион. – Она сжала мои руки сильнее. – И последнее – терпение. Феникс из пепла восстает не за день. Копай. Учись. Копи силы. И жди своего часа. Он будет. Я в это верю. Потому что ты – Волкова. И в тебе его кровь. Его воля. Его сталь.
Она отпустила мои руки. В подсобке воцарилась тишина. Только моё прерывистое дыхание и тиканье часов. Я смотрела на клочья журнала, на осколки тарелок на полу, на лицо Элеоноры, смотрящее на меня с мятых страниц холодной усмешкой. Но теперь эта усмешка не вызывала слёз. Она вызывала… жажду мести.
Ярость не ушла. Она сжалась внутри, тяжёлая и плотная, как закалённая сталь. Теперь это была не буря, сносящая всё на своём пути, а острое лезвие, которое я могла направить. Я медленно выпрямилась. Стёрла ладонью слёзы с лица. Взгляд упал на хрустальную розу, лежавшую на полке рядом с консервами. Я взяла её. Холодный, острый хрусталь впился в ладонь, оставляя знакомые царапины. Боль была реальной. Точечной. Напоминанием. И обещанием.
– Они ошиблись, – сказала я тихо. Голос звучал чужим – низким, ровным, без колебаний. – Они думали, что убили во мне всё. Что я сломалась. Исчезла. – Я подняла розу, ловя тусклый свет лампочки в её гранях. Она сверкнула мокрым, острым блеском. – Они разбудили не жертву. Они разбудили Волчицу.
Я посмотрела на Веру. В её глазах не было жалости. Было жёсткое одобрение. И вызов.
– С чего начнём? – спросила она просто.
– С уборки, – ответила я, опуская розу в карман. Острый конец уперся в бедро. – Потом с книг. Мне нужно всё, что есть по бизнес-стратегиям, психологии влияния, корпоративному праву. И доступ в интернет. Всё свободное время – учёба. – Я сделала шаг к совку и венику, стоявшим в углу. Каждое движение было осознанным, наполненным новой, холодной энергией. – Они продают папино наследие? Значит, им срочно нужны деньги. Значит, у них слабое место. Я найду его. Я заставлю их подавиться каждой копейкой. Каждой ложью. Каждой каплей грязи, которую они вылили на его имя.
Я наклонилась, начала сгребать осколки фарфора. Каждый звонкий стук осколка о металл совка был как шаг. Шаг по лестнице из бездны. Пепел старой Алины ещё витал в воздухе. Но в нём уже рождалась сталь. Холодная. Острая. Несгибаемая. Путь назад был отрезан. Впереди была только битва. И я была готова. Минута за минутой. Страница за страницей. Осколок за осколком. Я подняла последний кусок разбитой тарелки. Он был острым. Как лезвие. Как моя новая решимость.
Феникс поднял голову. Сбросил с крыльев окаменевший пепел. Он больше не был жалкой птицей, зарывшейся в пепел. Он стал иным. Суровым. Молчаливым. Его крылья, обугленные и тяжёлые, не сулили лёгкого полёта. Они были созданы для бури. Для преодоления. Он не рвался в небо – он бросал ему вызов. Примеривался. Готовился к первому взмаху. К первому прыжку в неизвестность. Путь вверх начинался здесь. С окровавленными руками и полным совком осколков. Сейчас.
Глава 7: Ковка Стали
Утро после бури ворвалось в подсобку ледяной, режущей ясностью. Воздух пах пылью от круп, застоявшимся кофе и едким дымом от сигарет, выкуренных Верой за ночь. Пол сиял неестественной чистотой, но тишина звенела напряженным гулом только что запущенного механизма. Я стояла у раковины, прополаскивая кружку, и чувствовала знакомый холодок в кармане фартука. Хрустальная роза. Теперь – твёрдая рукоять пока не обретённого клинка.
Мы сидели за столом, допивая остывший чай. Обрывки журнала «Элита & Стиль» лежали в мусорном ведре, но их яд всё ещё жёг изнутри. Мои пальцы нервно перебирали край скатерти. План мести, намеченный Верой накануне – знания, закон, связи, терпение – висел в воздухе огромным, неосязаемым монолитом. С чего начать? Как превратить ярость в оружие?
– Знания… – проговорила я, глядя на свои шершавые руки. – Ты говорила, их мир, их законы… Где их взять? В библиотеке? Они увидят меня, спросят читательский… – Голос сорвался. Мысль о том, чтобы появиться в публичном месте, где кто-то мог узнать «ту самую сумасшедшую Алину Волкову» из статьи, вызывала приступ паники.
Вера хмыкнула, стряхнув пепел с сигареты.
– Библиотека? Нет, профессор. Для стартового курса по акулам – хватит и моего «университета». – Она встала и направилась к дальнему углу подсобки, где стоял старый, покрытый слоем пыли и консервных банок шкаф. Я видела его много раз, но никогда не видела, чтобы Вера его открывала. Сейчас она с усилием дёрнула заклинившую дверцу. Раздался скрежет металла, и внутрь хлынул запах затхлости и старой бумаги.
– Держи, – Вера смахнула паутину и начала вытаскивать тяжёлые, потрёпанные тома, складывая их стопкой на стол передо мной. – Там ещё всякого барахла навалом, – добавила она, махнув рукой в сторону темноты шкафа, – но что-то путное для твоих акул да выудим. Пыль клубилась в воздухе. – Вот тебе их «мир». В консервах.
Я смотрела на растущую гору книг. «Основы корпоративного права» – обложка была заляпана чем-то похожим на томатный соус. «Психология влияния и манипуляции» – углы страниц завернулись, корешок переклеен скотчем. «Финансы для "чайников"» – на обложке кто-то шариковой ручкой пририсовал рожки и клыки «чайнику». И потрёпанный, явно не раз читанный учебник делового этикета. Они пахли не свежей краской, а пылью, сыростью и временем.
– Откуда?.. – не удержалась я.
Вера усмехнулась, вытирая руки о фартук.
– От клиентов. Кто забыл, кто – расплатился за обед в голодные времена, кто просто выбросил, а я подобрала. Думала, может, пригодятся… для растопки или подпорки стола. – Она постучала по верхней книге. – Антон, бухгалтер с соседней фабрики, оставил «Финансы» лет пять назад, когда его повысили и он возомнил себя слишком умным для «чайников». «Психологию» забыла какая-то дамочка с курсов личностного роста, рыдала тут над кофе, что муж манипулирует. А право… – Вера пожала плечами. – Нашла в мусорном баке у юридической конторы. Чистенький почти. Видно, устарел для них. Но для твоих азов – то, что надо. Без понтов.
Она достала из-под стойки старенький, потёртый ноутбук и мобильный интернет-ключ.
– А это – от моего бывшего. Сын когда-то играть пытался, потом забросил. Интернет – по тарифу «для бабушек», медленный, но гуглить законы хватит. – Она положила всё это рядом с книгами. Скромный, потрёпанный жизнью арсенал для первой битвы. Он выглядел нелепо и грандиозно одновременно.
Вера села напротив, её взгляд стал твёрже гранита. Весь её вид говорил: время сомнений прошло.
– План, детка. Жёсткий. Утро – здесь. Работа. Но теперь – с ушами на макушке. Клиенты – не просто едоки. Это открытая книга для того, кто умеет читать между строк. Кто важничает? Кто заискивает? Кто врёт сквозь улыбку? Кто нервничает? Замечай. Запоминай. Это – твоя первая практика.
– После обеда, – она ткнула пальцем в стопку книг, – три часа. Грызи гранит. Сначала – законы. Наследство, сделки, как они могут жульничать. Потом – час психологии. Как они думают, как давят, как врут. Узнаешь много знакомого. Вечером… – Вера откинулась на спинку стула, – …практика. Со мной. Учиться держать удар. И бить в ответ. Умом и словом. Пока.
Это был не совет. Это был боевой приказ. Отступать было некуда. Я посмотрела на пыльные корешки, на старенький ноутбук, на суровое лицо Веры, а потом – на хрустальную розу, которую достала из кармана. Её холодный блеск в тусклом свете подсобки казался обещанием и предупреждением. Путь из пепла требовал не только огня, но и тяжёлого, кропотливого труда кузнеца. И первая наковальня лежала передо мной. Я взяла верхнюю книгу – «Основы корпоративного права». Страницы шуршали, пахнули пылью и чужими проблемами. Я открыла первую страницу.
Первые дни мозг буквально плавился от напряжения. Параграфы об акционерных обществах и доверительном управлении превращались в кашу. Термины – «оферта», «аккредитив», «регресс» – казались рунами чужого языка. Я писала конспекты, выводя буквы с таким усилием, что пальцы сводило судорогой. Не раз Вера находила меня засыпающей лицом в учебник по налоговому праву, слюна растекалась по странице о наследстве. Она молча ставила рядом кружку чёрного кофе, крепкого, как смола. – Мозг – мышца, – бросала она. – Качай, пока не закричит. Задница болит? Отлично. Значит, работает.
Психология оказалась страшнее и ближе. Страницы о нарциссизме, газлайтинге, триангуляции – это был фотографический портрет Элеоноры. Каждая техника манипуляции – леденящее эхо её сладких ядов: «Ради твоего же блага, дитя… Ты ведь не в себе…» Я училась видеть рычаги давления, трещины в броне. Училась распознавать ложь по микродвижению глаз, изменению тембра голоса, по тому, как тело «замирает» в момент лжи. Смотрела записи судебных дебатов, светских ток-шоу, вглядывалась в посетителей кафе – настраивала свой внутренний детектор.
Но теория была лишь наковальней. Настоящая ковка начиналась вечером.
Урок Первый: Ледяная Маска.
Вера садилась напротив, её лицо, обычно живое, застывало в непроницаемой маске. Холодный, сканирующий взгляд буравил меня.
– Элеонора. Только что назвала тебя сумасшедшей нищенкой. В лицо. При гостях. Что внутри?
– Ярость, – вырвалось у меня, жар ударил в лицо. Желание…
– СТОП! – Её голос – хлыст. – Чувства – в топку! Наружу – НОЛЬ! Ад внутри? Пусть горит. Снаружи – вечная мерзлота. Покажи. Сейчас. Пустоту.