Читать онлайн Безупречная бесплатно

Безупречная

Безупречная

Глава 1 “Аврора”’

Я сидела на холодном кафеле ванной,подтянув ноги к груди, будто пытаясь уменьшить себя до точки.Казалась я смогу стать совсем маленькой,настолько маленькой, что можно просто исчезнуть.

Но исчезновение не происходило.

Кран капал, вода падала с одинаковой тупой частотой, будто рядом стоял метроном,отсчитывающий время моей ненужности, собственное сердце казалось слишком громким.

На коленях – нож.Тупой царапающий кожу,но достаточно острый чтобы сделать то что я задумала.

Не помню когда началось чувство что я – лишняя.

Не в мире даже. В собственной жизни.

Я провела пальцами по бедру, кожа была чуть теплой, уязвимой как будто ждала удара.

– 

Просто остановись, сказала я себе синими от холода губами. Не миру, себе.

Я глубоко вздохнула и нажала. Он вошел в кожу у бедра сначала медленно,как будто неохотно. Потом – легче. Слишком легко.

Я не закричала, просто зажмурилась, боль была резкой, но не такой уж и страшной,страшнее было то что мне стало.. спокойнее.Будто все напряжение вся тревога стекала вниз вместе с первой тонкой струйкой крови.

Я вела нож вверх,по диагонали, к плечу, Неровно с остановками. Руки Дрожали. Кусок будущего шрама открывался под металлом ,как красная дорожка в преисподнюю.

Из динамика валяющегося в углу ванной телефона, я смогла уловить тихие строчки песни

“Из постмодерна выхода нет

Надпись на стене мужского туалета

Кто попадет струей тот мен

А чучело любой ценой превратиться в человека”

Кровь тёкшая по коже стала тёплой, потом липкой, и вдруг я почувствовала, как тело медленно проваливается куда‑то вниз, будто в глубокую воду. Мир начал тускнеть по краям, цвета растворялись. Я смотрела на свои руки – они казались чужими, белыми, как фарфор, и я впервые испугалась не боли, а того, что действительно могу уйти. Стать тенью. Перестать быть. Этот страх был тихим, почти спокойным, как холод, который поднимается от пола. Я закрыла глаза, подумав: «Вот так, значит, выглядит выход». И в ту же секунду за дверью послышался звук – шаг, едва уловимый, но возвращающий к жизни так резко, будто кто‑то схватил меня за руку и рванул обратно.

Я едва успела вдохнуть, когда дверь ванной вдруг скрипнула и медленно открылась. В щель пролился тусклый свет коридора, вытягивая из тьмы мой силуэт. Я прижала нож к себе сильнее, дрожа, и сердце застучало так громко, что казалось – оно выдаст меня раньше, чем слова.

– Аврора?.. – раздался тихий, взволнованный голос. Он звучал одновременно осторожно и настороженно, будто шагал по тонкому льду.

Я замерла, не решаясь дышать. Каждая клетка тела требовала исчезнуть, раствориться в полу.

Шаги приближались. Тепло и голос заполняли пространство вокруг, но я не могла понять, как реагировать.

Глаза расширились, губы чуть приоткрылись. Она замер, увидев кровь на моём бедре, нож в руке, бледность, которая сделала меня почти призраком.

– Что ты… не смея продолжить, – почему…

Он осторожно подошёл, руки дрожали, но не отпускали меня взглядом. Медленно, словно боясь, что резкий жест разрушит меня окончательно, он наклонился и мягко забрал нож. Его ладони были горячими, почти живыми, когда коснулись моей руки.

Я хотела сказать что‑то, но слова застряли в горле. Только сердце билось в груди, громко и неумолимо, напоминая: я ещё жива.

Он отступила на шаг, будто что‑то понял, схватил телефон и почти выкрикнул в трубку:

– Алло! Скорая! Девушка… она порезала себя… очень сильно… кровь… Да, адрес Володарского 65 быстрее, пожалуйста…

Его голос дрожал.

Я смотрела на него как через мутное стекло.

Слова были уже где‑то далеко, тонут в ровном гуле, который заполнил пространство, как вода.

И вдруг мир начал уходить назад, как поезд, который отъезжает от перрона.

Лёгкость в груди стала невыносимой – и перед глазами всё поплыло.

Сначала всплыло лицо мамы.

Строгое, сосредоточенное, всегда уставшее. Она поправляет мою косичку перед школой и говорит:

– Ты – Аврора. Ты должна сиять. Имя обязывает.

Она верила в это.

Верила в меня больше, чем я сама.

Комсомолка до последнего жеста. До последнего вдоха.

Потом – папа, папа был совсем другим.

Я вижу его снова – моего папу. Не строгого, не отчуждённого, а живого и тёплого. Он смехом рассеивал тьму квартиры, пах табаком и краской, и когда я садилась к нему на колени, он всегда находил способ улыбнуться именно мне, а не миру вокруг. Его руки были большими, но осторожными, словно он держал хрупкий мир на своих ладонях. Он называл меня «моя Аврора», и я слышала в этих словах не только имя, но и заботу, почти легенду. Ведь Аврора – как тот крейсер, о котором рассказывал он, старый и гордый корабль, что бороздил моря и никогда не сдавался, несмотря на бури. Так и я для него – маленькая, но сильная, с собственной линией горизонта, с правом быть собой, и, как он говорил, «пусть мир идёт своим путём, но ты оставайся своей». Даже в детстве я понимала: он верит в меня так, как никто другой не сможет.

Вообще моё имя действительно происходит от легендарного крейсера Аврора – тяжёлого, холодного, стального корабля, что однажды прорезал своей пушкой судьбу целой страны. Этот залп с Невы был почти мифом в нашей семье. Не просто историей – знаком, который передавался из поколения в поколение. Папа говорил об этом всегда с таким уважением, словно лично слышал тот грохот, который перевернул эпоху. Он говорил, что в моём имени – сила начала, сила перемен, сила смелого шага, который делает история, когда устает стоять на месте.

Но эта легенда не была случайной.

Она выросла на почве, которая корнями уходит в наше семейное прошлое.

Мои бабушки и дедушки были искренними коммунистами – не ради галочки, не ради карьеры. Они верили по-настоящему: в справедливость, в равенство, в то, что человек обязан быть честным перед миром и перед собой. У нас дома всегда обсуждали идеологию так, будто речь шла о чем‑то личном, интимном – о чести, о достоинстве, о вере в людей.

Дед носил значок Октябрьской революции на старой шинели, и пальцы у него дрожали, когда он рассказывал о том, как страна поднималась после войны. Бабушка могла часами говорить о своей комсомольской юности – так, что её глаза становились молодыми, светлыми, как у человека, который помнил время, когда всё казалось возможным.

И они воспитали моих родителей в этой же вере.

Тихой, не крикливой, даже не пафосной —

в вере, похожей на домашний очаг.

Стабильной.

Теплой.

Надёжной.

Вере, которая давала смысл.

Но потом СССР исчез.

Не рухнул – исчез, как будто его просто стерли с карты, выключили, как свет.

взрослые тоже могут быть… преданными.

Не кем-то конкретным – самой реальностью.

Мама и папа вдруг стали похожи на двух детей, у которых забрали игрушку, в которую они играли всю жизнь. Они не кричали, не ломали руки, просто замолчали – каждый по‑своему. Папа – уходя в работу всё глубже. Мама – слушая старые записи советских песен и почему‑то плача по вечерам в кухне, думая, что я сплю.

Они говорили, что их поколение – потерянное.

Но однажды папа присел ко мне на кровать, я была ещё маленькой, и сказал:

– Нет, Аврора. Мы не потерялись. Мы просто ждём. И ты… ты для нас новая надежда. Как тот крейсер. Новый залп. Новый свет. Новое начало.

Я тогда ничего не поняла.

Но я запомнила его голос, дрожащий, как у человека, который долго терпел боль и вдруг увидел, что есть что‑то, во что снова можно верить.

И теперь, сидя на холодном кафеле ванной, чувствуя, как кровь стекает вниз, как мир тускнеет по краям, я вспоминала эти слова. Как ни странно – именно их.

Потому что в 1998 году я действительно родилась для них как символ.

Как тихая, личная революция.

Как их маленькая надежда вернуть себе веру в жизнь.

Как будто я – та самая Аврора, которая когда‑то снова даст залп.

Но сидя здесь, я думала только об одном:

я не оправдала их веру.

И силы на это больше нет.

Я росла красивой – даже чересчур, так говорили соседи. Мама гладила меня по волосам и повторяла, что «такая красота – это дар, но и ответственность». Папа смеялся и говорил, что я «космическая», будто сошедшая со старой советской открытки о светлом будущем.

Они оба смотрели на меня так, будто я должна была вынести их надежды дальше, чем они сами смогли дойти.

Мне с детства повторяли ленинское: «учиться, учиться и ещё раз учиться». Но не как приказ – как молитву, как заклинание, которое должно было исправить их сломанные судьбы. Они верили, что я стану тем, кем они не успели, не смогли или не сумели стать сами.

И я чувствовала эту надежду на себе – лёгкую, когда всё удавалось, и тяжёлую, как мокрое пальто, когда я делала ошибки. Они смотрели на меня словно на маленькую революцию, которая должна была случиться в их доме: тихую, но настоящую.

Иногда мне казалось, что я родилась не человеком, а продолжением их несбывшихся планов. Их годы, разрушенные распадом страны, будто зависли надо мной невидимым дымом – а я пыталась вдохнуть так, чтобы не задохнуться.

Но я всё равно росла красивой, умной, старалась быть их будущим. Родители верили, что я взорвусь светом, который они когда-то видели в идеалах, и что именно я смогу вынести их фамилию в тот мир, где всё снова будет правильно.

И я пыталась. Очень пыталась.

Но груз надежды может быть тяжелее любого железа. Аврора – корабль, который должен стрелять в небо. А я была всего лишь девочкой, которая росла в тени огромных ожиданий.

В школе всё пошло не так, как мечтали родители.

Я хотела быть хорошей, стараться, тянуться – но дети чувствуют слабость, будто хищники.

Меня дразнили почти сразу: «заучка», «зазнайка», «книжный червь». Учителя улыбались, родители говорили «не обращай внимания», а я просто молчала и стирала обидные надписи с парты, пока никто не видел.

Дети ненавидят тех, кто слишком старается. Или тех, кто слишком выделяется. А я, выходит, была и тем, и другим.

Но потом жизнь, как всегда, резко повернула.

Я перешла в другую школу – профильную, с другим уклоном, более жёсткую, более амбициозную. Там все уже с первого дня делились по невидимой, но очень чёткой линии: на тех, кто вверху, и тех, кто внизу. Как будто какой-то естественный школьный кастинг: элита и изгои.

И почему-то – я оказалась сверху.

Неожиданно даже для себя.

Меня приняли, будто я там всегда была: красивая, умная, уверенная – так они меня видели. Садили рядом, звали гулять, делились секретами, ссорились за моё внимание.

Меня впервые не толкали в коридоре – мне уступали дорогу.

И я почувствовала странную, почти пьянящую высоту.

Будто после долгого дождя вышло солнце, и я наконец в его луче.

Но любая элита – это хрупкий, как стекло, трон.

Он блестит, но царапается изнутри.

Я не смогла долго жить в той высоте.

Слишком много боли снизу поднималось вверх, и я чувствовала её, как собака чувствует приближающийся дождь.

Когда элита моего нового класса начинала издеваться над изгоями – шутить, толкать, прятать вещи, унижать взглядом – у меня внутри всё сводило.

Будто кто-то проводил ногтями по старому, ещё незажившему шраму.

Я знала, как это – стоять одна посреди коридора и делать вид, что не слышишь.

Я знала, как это – мечтать исчезнуть.

Я знала, как это – есть в туалете, чтобы никто не видел.

И потому, когда очередная «королева класса» прижимала кого-то к стене или рвала чей-то рисунок, я вмешивалась.

Не громко, не героично.

Просто вставала рядом и говорила:

– Хватит.

Или:

– Оставь её.

Иногда даже просто смотрела так, что они отступали.

Но вместо благодарности – приходило недоумение.

Сверху на меня смотрели косо:

«Зачем тебе? Это же изгои. Ты же не такая.»

А снизу – настороженно, будто я чужая и там, и там.

И в какой-то момент я поняла: я больше не принадлежу ни к какой стороне.

Я всё ещё была одной из «них» – красивой, умной, уверенной.

Но внутри – я была той самой девочкой, над которой когда-то смеялись.

И эта девочка всё ещё плакала по ночам.

В целом все было хорошо, жизнь шла своим чередом.

Но счастье – штука хрупкая.

Его достаточно задеть локтем, чтобы оно рассыпалось на осколки.

Мне было тринадцать когда всё рухнуло.

Он был обычный день: школа, холодный коридор, математика, из которой у меня всегда болела голова.

Я помню, что думала о том, что вечером папа принесёт мне новую книгу, а мама будет ворчать, что я опять разбрасываю тетради.

А потом… взрыв.

Газовая колонка.

Дом содрогнулся так, что это почувствовали даже соседи снизу.

В школе за мной пришла соседка – побледневшая, с глазами, будто натянутыми болью.

Она вывела меня в коридор, и всё внутри меня уже знало: что-то случилось.

Но сознание сопротивлялось до последнего.

Квартира выгорела.

Вещи, фотографии, документы – всё исчезло.

Словно меня стерли и попытались начать заново.

А родители…

Врачи сказали, что всё произошло мгновенно.

Но для меня это не было утешением.

Это был тот самый первый момент когда ты понимаешь что смерть действительно существует и самое страшное что она всегда внезапная.

Меня забрала бабушка.

Старенькая, с дрожащими пальцами и глазами, в которых жила вечная сдержанность.

Она была советским человеком до самого позвоночника – и хоть к старости уже не разбиралась в политике, не следила, кто у власти и какие реформы происходят, – идеологию всё равно носила в себе, как старую, но тёплую шинель.

Ей было достаточно, что пенсию платят вовремя и что у мира, как она говорила, «есть хоть какой-то порядок».

Когда я вошла в её маленькую, чуть пыльную квартиру, где пахло укропом и лекарствами, она обняла меня крепко.

Неуклюже, по-своему, но искренне.

Так, будто боялась, что если отпустит – я исчезну так же, как исчез мой дом.

У неё я оказалась без единой сумки – ведь всё сгорело.

Но она не жаловалась ни секунды.

Просто сказала:

– Ну ничего, милая. Всё купим. Ты только держись.

И я держалась.

Потому что хотя бы кто-то в этом мире ещё кто-то у меня остался.

Когда я стала старше, жизнь вроде бы начала идти по привычным рельсам.

У меня появились друзья – настоящие, смеющиеся, шумные.

Мы гуляли до позднего вечера, ругались с учителями, болтали о глупостях.

Иногда мне казалось, что я нормальная, такая же, как все.

Я даже забыла что у меня в груди сияет какая то пустота,и поверила в это на самом деле.

А потом появился он.

Тот самый парень.

Он был не самым красивым, не самым ярким – но таким тёплым, таким внимательным…

Я чувствовала себя рядом с ним живой.

Как будто мы вдвоём против всего мира, и даже если мир рухнет – мы успеем обнять друг друга, и этого будет достаточно.

Я верила, что он – моё спасение.

Что с ним всё у меня наконец станет правильно.

Но это была иллюзия.

Образ, который я сама нарисовала.

Он был не таким, каким я его видела. Он не любил меня на самом деле я просто была его любимой игрушкой.

И, наверное, я слишком много просила – не словом, а самой своей любовью.

Такой тяжёлой, липкой, требовательной.

Я резала руки уже не из боли, как раньше.

А чтобы он заметил.

Чтобы он испугался потерять меня.

Чтобы понял, что я без него – ничто.

Но он не понял.

И однажды он просто сказал:

– Нам лучше расстаться.

Для меня это прозвучало как приговор.

Я помню, как шла домой будто во сне.

Как открыла бабушкину бутылку, ту самую, что «на праздник».

Сначала горело горло, потом горела грудь.

Потом внутри меня стал подниматься какой-то дикий, тёмный холод.

И я решила, что не хочу больше жить в мире, который рассыпается так легко.

Не хочу просыпаться в этом теле, которое никому не нужно.

Не хочу дышать, если рядом нет того, в кого я вложила всё, что у меня осталось.

Алкоголь свёл страх.

Оставил только безумное желание исчезнуть.

И я взяла нож.

И сделала движение – слишком резкое, слишком сильное, слишком отчаянное. Перерезать себя поперёк.

Закончить всё разом, как закрывают тяжелую книгу, не дочитав.Это был момент, когда я впервые увидела себя со стороны:

маленькую, потерянную, нелепую.И уже тогда где-то внутри меня что-то сломалось навсегда. Я уже почти провалилась в тёплую, густую тьму, когда услышала звук.

– Алло, скорая! Срочно!.. Да, подросток… кровь… много крови… – бабушка дрожала так сильно, что не могла нажать на громкую связь. – Пожалуйста, быстрее… пожалуйста…

И тут я услышала сирену.

Сначала тонкую, как будто игрушечную.

Потом ближе.

Громче.

До боли.

Пульсация.

Вжуууум… вжууууум…

Будто этот звук пробивался прямо в рану. Мне хотелось закрыть уши, но я не могла пошевелиться. Тело стало тяжёлым, как мокрая ткань. Дверь снова распахнулась – теперь грубо, профессионально. В коридоре зашуршали быстрые шаги.

– Где пострадавшая?

– Вот! Вот она! Девочка моя…

Чужие голоса, резкие, сухие.

– Давление падает.

– Срочно на носилки.

– Перекрыть кровотечение!

Кто-то приподнял меня – ощутила холод металлического лотка под спиной.

Я хотела сказать: «Не надо».

Хотела шепнуть: «Оставьте. Я всё равно только мешаю».

Но из горла вышел лишь хрип.

Пока меня несли по лестнице, мир дёргался рывками – свет, тени, ступени.

Всё было как в плохом кино, где плёнка рвётся.

И где-то в глубине сознания раздался тихий, ледяной голос – мой собственный:

Ты этого не заслуживаешь.

Ты сама виновата.

Ты давила на него.

Ты резала себя, чтобы он испугался.

Ты играла чувствами.

Ты была невыносимой.

Ты была слабой.

Слова падали внутри черепа, как камни, один за другим.

– Давление 70 на 40…

– Теряем её.

– Быстрее, ребята!

Сирена завыла снова.Теперь прямо над мной.Пронзительно.

Как будто мир кричал, пытаясь удержать меня за волосы, за кожу, за остатки жизни. А я лежала и думала:

Почему вы меня спасаете?

Я же сама всё разрушила.

Я сама себя сюда привела.

Я не стою этих усилий.

Глаза закрывались.

Мир дрожал, как стекло перед падением.

Голоса становились всё дальше:

– Девочка… девочка, держись…

– Капельницу!

– Быстрее, она уходит!

Сквозь гул сирены, через голоса, что тянули меня обратно в мир, которого я уже почти отпустила, я слышала только собственное дыхание – рваное, тонкое, как плёнка на зимнем стекле. Меня поднимали на носилки, кто‑то говорил: «Пульс есть», кто‑то держал мою руку, но всё это казалось слишком далёким, будто происходило не со мной.

Глаза закрывались сами. Тело качало, мир уносился куда‑то вверх, становился туманным. И в этом тумане я вдруг подумала – тихо, без истерики, без пафоса, просто как факт:

«А может, им лучше, если я всё-таки не проснусь».

И мысль эта была пугающе спокойной, такой ровной, что даже мне самой стало холодно. Будто это сказала не я, а какая‑то детская часть, замёрзшая внутри навсегда.

Глава 2 Кащенко

Я смотрела на себя сверху.

Лежала на носилках, бледная и неподвижная, и это было одновременно ужасно и странно спокойно.

Мои глаза почти закрыты, но сознание оставалось, как будто спрятанное за непрозрачным стеклом.

Я видела медсестру, которая осторожно держала мою руку, будто боясь её сломать, и доктора, который проверял пульс и приговаривал:

– Давление держится… держим, держим её…

Мир вокруг был расплывчатым, звуки глухие, как будто сквозь толстую стену воды.

Сквозь этот туман я слышала свои собственные мысли, которые странно четко резали меня изнутри:

Смерть – это только пустота. Смерть – это то, что ждёт каждого, и я уже стою у её двери.

Медсестра вставила иглу капельницы, холодная жидкость сразу обожгла вену, заставляя меня дернуться внутри, хотя тело было неподвижным.

Врач начал зашивать шрам, который я сама оставила себе.

Каждый стежок был как маленький колокольчик – металлический, резкий, и я ощущала его даже сквозь наркоз.

Сквозь полусон я думала:

Они лечат тело, но не душу. Душа остаётся разрезанной.

Меня подключили к ИВЛ – дыхание стало чужим, механическим.

Мир, который я видела сверху, теперь перемешивался с ощущением чужого воздуха, который входил в мои лёгкие и выходил, словно напоминание, что жизнь держится на чужих руках.

Каждый вдох был одновременно спасением и пыткой.

Голоса вокруг, быстрые, хриплые, сухие, были чужими, но до меня доходили фразы, как эхо:

– Давление падает…

– Быстрее, иначе не удержим…

– Она почти уходит…

И я думала:

Может, это правильно? Может, я заслужила этот холодный металл, эти руки, что делают со мной всё, что хотят? Может, им лучше, если я не проснусь?

Я видела, как медсестры и врачи зашивали мой шрам, смазывали края антисептиком, сжимали ткани, чтобы остановить кровь.

Скальпель блестел под лампой, резал воздух с холодным, металлическим звоном.

Время скользило странно: секунды растягивались, смешивались с прошлым и будущим, а я оставалась наблюдателем – чужим глазом смотрела на себя, на своё тело, на то, как оно становится предметом для чужих рук и чужих решений.

В голове крутились слова, которые я слышала когда-то от бабушки и родителей, когда была ребёнком:

"Жизнь – это дар, но иногда её не заслуживают."

И теперь, лёжа на носилках, подключённая к капельницам и ИВЛ, я понимала, что это именно про меня.

Я сама привела себя сюда, сама разрушила всё, сама провоцировала боль и любовь, которую не могла удержать.

Каждый вдох ИВЛ казался мне напоминанием о том, что я не могу уйти.

Что я ещё должна прожить.

Что ещё кто-то, кто считает меня «ценной», тянет меня обратно, не спрашивая, хочу ли я.

И снова промелькнула мысль, тихая и ровная, как ледяная вода, что обжигает пальцы:

«А может, им лучше, если я всё-таки не проснусь».

Сквозь туман сознания я услышала шаги, тихие и решительные.

Медсестра молодая и усталая, смотрела на меня с тревогой, которая рвала грудь.

Её руки дрожали, когда она пыталась прижать мои ладони.

Но я была где-то между мирами.

Я была почти вне себя.

И внутри меня нарастала странная, холодная уверенность: никто не должен был меня спасать.

Я не заслуживаю спасения..

Я лежала, наблюдала себя и думала о том, как смерть – это только тишина, пустота и свобода.

И в этой пустоте я впервые почувствовала, что конец может быть правильным.

Когда я проснулась, первое, что почувствовала – чужое дыхание внутри себя.

Грудная клетка поднималась и опускалась рывками, будто воздух застревал где-то в середине. Каждый вдох был неправильным. Неправильным я.

Свет бил в глаза резкими квадратами от ламп на потолке.

Голова гудела так, будто в нее положили работающий трансформатор.

Во рту – металлический вкус крови и пластика.

Губы треснуты.

Горло саднило от трубки ИВЛ.

И я сразу поняла:

я всё ещё жива.

Это осознание ударило так сильно, что у меня буквально свело живот.

Тело было тяжёлым, как будто меня залили бетоном.

Но внутри – наоборот, пустота и бешеный холодный вихрь.

Тревога рванула меня изнутри так сильно, что на секунду я подумала, что снова умираю.

Сердце колотилось, как птенец в коробке.

И только одна мысль прорезала шум в голове:

Сейчас. Надо прямо сейчас. Кончить всё. Выпрыгнуть. Уйти. Иначе я снова буду жить.

Встать я не могла – мышцы дрожали под простынёй, как у старухи.

Но взгляд цеплялся за окно – оно было рядом, почти в пределах руки, если бы у меня вообще была сила поднять эту руку.

Окно манило.

Белая рама, матовое стекло, за которым тёплый воздух зимнего утра.

Там было спасение.

И мне казалось: если бы я просто выкатилась из кровати, проползла пару метров, встала хотя бы на колени – я бы смогла открыть его головой, плечом, чем угодно.

Но тело не слушалось.

Каждый вдох был паникой. Каждый выдох – отчаянием.

Я пыталась поднять руку. Пальцы дрожали, как после холода. Рука упала.

Я попыталась сесть – и боль прошила шрам, боль жгучая, как будто по ткани тела прошлись каленым ножом.

Голова закружилась.В глазах поплыло.

И я поняла: Даже умереть я не способна.

Эта мысль накатила так сильно, что всё внутри стало пустым и гулким, будто меня ударили по сердцу изнутри.

Слёзы пошли сами, без звуков, без рыданий – просто текли по вискам, растекаясь на подушке.

Я шептала – не голосом, а дыханием:

– Отпусти… пожалуйста… отпусти…

Но никто не отпускал.

Мир держал меня, как будто кто-то огромный, невидимый схватил за ребра и тянет обратно к жизни, которую я не просила.

Где-то в палате зашуршали шаги.

Я попыталась закрыть глаза, сделать вид, что сплю – но тревога не позволяла.Она разъедала меня изнутри, как кислота.И в этой кислоте я медленно, мучительно приходила в себя, понимая:

это только начало.

Два месяца в этой обычной больнице прошли так, будто кто‑то постоянно нажимал «повтор». Утро, серое окно, запах хлорки, чьи‑то шаги за стеной. Я сначала даже не чувствовала себя живой – лежала, будто всё ещё под тем же наркозом, в котором меня зашивали. Тело медленно включалось обратно, и это было не возвращение, а скорее сборка из обломков.

Я знала, что меня потом переведут в психиатрическую. Это говорили шёпотом, но достаточно громко, чтобы я слышала. И я… даже не боялась. Просто принимала это как неизбежность. Как дождь, который всё равно пойдёт, даже если ты спрячешь голову под одеяло.

Иногда, когда я полуспала и слышала мир через ватный туман, до меня долетали обрывки чужих слов. Как‑то раз медсестра, думая, что я сплю, сказала кому‑то в коридоре:

«Вот на таких малолетних пигалиц время тратим… Вместо того чтобы помогать тем, кому действительно нужна помощь. Вот бы они все передохли – они ж сами к этому стремятся».

Слова ударили по мне тупо, без эмоций. Я не расплакалась, не вздрогнула – просто позволила им пройти сквозь меня. В тот момент всё было слишком разбито, чтобы что‑то резало.

Иногда мне в голову залетали мысли о будущем – резкие, короткие, как вспышки. Например, какой у меня теперь шрам. Прямой он там или кривой. И была одна глупая мысль, мелькнувшая на секунду: «А как я вообще буду заниматься сексом с таким шрамом?»

Она вылетела так же быстро, как появилась. Я даже не успела испугаться. Не хотела думать. Просто позволила ей проплыть мимо, как мусор на воде.

Потихоньку всё стало ровнее. Не лучше – просто стабильнее. Сердце перестало метаться, дыхание стало спокойным. Я могла есть, могла отвечать врачам, могла сидеть у окна, не чувствуя, что сейчас выскочу в него. Жить не хотелось, но и умирать – не было сил.

Эти два месяца сделали меня тише. Пустее. Спокойнее. Как будто я превратилась в что‑то плоское и гладкое, чтобы меня было легче переносить.

И всё это время я знала: скоро дверь откроется, и меня переведут дальше – туда, где меня ждут другие стены, другие люди, другие диагнозы.

И странное дело – я была к этому почти готова.

К этому моменту рана уже начала затягиваться.

Не красиво – функционально.

Швы сняли, кожа стала плотной, чужой, будто меня заштопали не до конца и решили, что сойдёт.

В палату зашли утром.

Медсестра – та же, что приносила таблетки, и двое санитаров. Одинаковые куртки, одинаковые лица, одинаковое выражение скуки.

Никто не смотрел на меня как на человека, которому куда-то едут.

Скорее – как на предмет, который пора переместить.

– Да она вроде не буйная, – сказала медсестра, листая бумаги. – Можете не держать.

Это было сказано не мне.И не про меня.Просто техническая ремарка.

Санитары кивнули. Один всё равно встал чуть ближе, на всякий случай.

Я поднялась сама. Голова кружилась, ноги были ватными, но я стояла.

Им это понравилось – не пришлось помогать.

Коридор был длинный, с облупившимися стенами. Я шла и думала, что это последний раз, когда я вижу обычную больницу. Место, где лечат тело и делают вид, что души не существует.

На улице ждал УАЗ – старая «буханка». Грязная, шумная, с металлическим запахом внутри.

Меня посадили на лавку, дверь захлопнули с таким звуком, будто закрывали погреб. Никто не пристёгивал. Никто не говорил «не волнуйтесь».

Мотор завёлся сразу, резко, без паузы.

Я смотрела на тряску стен и думала, что это и есть граница.

Вот здесь я ещё числюсь пациенткой.А через несколько километров стану душевнобольной.

Буханка тронулась.И вместе с ней – что-то во мне отстало, не удержавшись. Я не плакала, мне было даже немного легче – как будто решение уже приняли за меня, и мне больше нельзя было ничего выбирать.

Дурдом стоял как отдельное государство – мрачное, глухое, с окнами-глазами, которые не моргают.

Кащенко. Канатчикова дача. Слова, от которых холодно даже летом. Здесь когда-то лежали Бродский и Высоцкий – имена, которые теперь звучат как оправдание стен. Будто если они прошли через это место, значит, место имеет право быть.

Я почему-то думала о них абстрактно, почти не своими мыслями.

Бродский – про одиночество, оформленное официальной бумагой.

Высоцкий – про крик, который пытались заглушить тишиной палат.

Мне кажется, что их цитаты здесь не звучат – они застряли в штукатурке, в линолеуме, в запахе хлорки.

Приёмка была самым страшным.

Меня поставили под холодный свет, и всё происходило быстро, деловито, как инвентаризация. Забрали телефон – будто вырвали последнюю связь с тем, что я ещё существую. Шнурки, украшения, одежду. Потом сказали снять всё. Даже трусы. Я помню этот момент слишком отчётливо – когда ты уже не протестуешь, потому что протест здесь не имеет формы. Мне дали больничное, чужое, тонкое.Я осталась с телом и номером.

Люди в халатах были спокойны. Вежливы. От этого было страшнее всего.

Никто не кричал, никто не угрожал – просто распоряжались мной, как допустимой единицей. И я вдруг поняла: здесь можно всё, если это оформлено.

Я стояла и чувствовала не стыд – пустоту. Будто меня аккуратно вынули из себя и положили на полку.

Меня завели в отделение молча, будто не человека приводили, а вещь возвращали на место, и дверь за спиной закрылась с глухим металлическим звуком, от которого внутри что-то осело. Здесь было темно даже при включённом свете: бетонный пол, серые стены без следов краски, высокие окна с решётками, через которые день выглядел как ошибка. Всё напоминало не больницу, а декорацию из плохого фильма ужасов, где заранее знаешь – отсюда не выходят. Меня завели в палату и заперли, просто щёлкнул замок, без объяснений, без сроков, и в этот момент страх стал физическим, вязким, он заполнил горло, грудь, живот. Я села на кровать и только тогда заметила надпись на подоконнике, выведенную чёрным маркером неровной рукой, будто не отсюда: «БЕГИТЕ ОТСЮДА». Не аккуратно, не истерично – как предупреждение. Это напомнило мне фразу из фильма “Остров проклятых” “Помни нас,ибо мы тоже когда то жили,любили смеялись” И меня накрыло. Это было не похоже на тревогу из обычной жизни, это был животный, первобытный ужас, ощущение, что я попала в место, где время не работает, где можно исчезнуть и никто этого не заметит, где люди остаются навсегда – не телом, а чем-то внутри, что перестаёт быть человеком. Я смотрела на решётки, на бетон, на эту надпись, и впервые по-настоящему подумала не о смерти, а о том, что гораздо страшнее: а если из этого заведения не возвращаются.

Когда меня наконец выпустили из одиночной, это не ощущалось как облегчение. Скорее как перевод из камеры в коридор. Дверь открыли без слов, просто отступили в сторону, и я поняла, что теперь мне разрешено ходить. Не уходить – ходить. Разница была принципиальной. Отделение встретило меня тем же давлением, только теперь оно было повсюду. Бетонный пол, который всегда холодный, даже когда на улице лето. Серые стены без украшений, без попытки сделать вид, что здесь лечат. Решётки на окнах, через которые свет проходил неохотно, как будто и он знал, что ему здесь не рады. Пространство было открытым, но от этого не становилось легче – наоборот, казалось, что ты на виду у самого здания.

Санитарка сидела на посту всегда. Я не помню, чтобы она уходила. Она была частью интерьера, как стол, как лампа, как камера наблюдения. Иногда она смотрела в бумаги, иногда в телефон, иногда – просто в никуда, но я знала: стоит мне сделать что-то не так, она поднимет глаза. Это знание висело в воздухе плотнее запаха лекарств. Я ходила по коридору медленно, стараясь не привлекать внимание, считая шаги, чтобы не сбиться и не выдать дрожь в теле. Внутри меня всё кричало, металось, хотело вырваться – не наружу даже, а просто исчезнуть, но снаружи я была тише воды.

Однажды я не выдержала. Не закричала – просто слёзы сами подступили, горячие, предательские, и я быстро отвернулась к стене, надеясь, что никто не заметит.

– Эй, – голос санитарки был спокойный, почти ленивый. – Если будешь плакать, тебя тут дольше держать будут.

Она не повысила голос. Не угрожала. Просто сообщила факт, как расписание приёма лекарств. Я кивнула, вытерла лицо рукавом и почувствовала, как что-то внутри меня захлопывается. Я поняла правило: страдание здесь – доказательство болезни. Чем больше ты чувствуешь, тем дольше остаёшься.

Я ходила дальше. Мимо палат, из которых доносились обрывки голосов, смех без причины, плач без слёз, слова, потерявшие смысл. Кто-то сидел на полу, прислонившись к стене. Кто-то смотрел в окно, будто ждал, что решётки однажды исчезнут сами. Я ловила их взгляды и тут же отводила свои – здесь не принято долго смотреть, как будто взгляд может зацепиться и утянуть за собой. Стены давили со всех сторон, не физически, а изнутри, как будто они медленно врастали в грудную клетку. Я всё время чувствовала: если расслаблюсь, если позволю себе быть настоящей, меня снова запрут. А может, и не выпустят уже никогда.

Я возвращалась в палату и ложилась на кровать, глядя в потолок, и думала, что это место не кричит, не пугает резко – оно приучает. К тишине. К пустоте. К тому, что лучше ничего не чувствовать. И где-то на фоне, за стеклянным взглядом санитарки на посту, я начинала понимать: здесь выживают не те, кому легче, а те, кто быстрее научится быть незаметным.

Здесь никто не говорит, какие таблетки ты принимаешь. Их просто дают. Белые, розовые, иногда жёлтые – без названий, без объяснений, без вопросов. Ты не знаешь, что именно глотаешь и от чего именно тебя лечат. Спрашивать бессмысленно: в лучшем случае сделают вид, что не услышали, в худшем – запишут лишнее. Таблетки кладут в ладонь, ты запиваешь водой, потом обязательно показываешь язык. Это не забота – это контроль. Я перестала считать, сколько их, и перестала думать, что со мной делают. Не знать оказалось проще, чем знать и бояться.

Распорядок дня быстро стал понятнее любых слов. Подъём, умывание, завтрак, таблетки, коридор, снова таблетки, сон, снова таблетки. Всё повторяется так точно, что дни перестают отличаться. Я поняла главное правило: чем меньше ты проявляешься, тем лучше. Не слишком тихо, чтобы не выглядело как апатия. Не слишком живо, чтобы не выглядело как возбуждение. Нужно быть где-то посередине – ровной, удобной, незаметной.

Моим лечащим врачом была Анна Сергеевна. Молодая женщина, аккуратная, всегда в чистом халате, с холодным, почти стеклянным лицом. Она приходила редко – раз в неделю. Этого было достаточно. Она садилась напротив, задавала несколько коротких вопросов и почти не смотрела на меня, как будто ответы были не так важны. Её интересовало всё остальное: как я сижу, как держу руки, смотрю ли в глаза, двигаю ли ногами, запинаюсь ли в словах. Моё состояние она считывала не по тому, что я говорю, а по тому, как я существую.

Я научилась. Я сидела ровно, говорила спокойно, использовала безопасные фразы. «Лучше». «Стабильнее». «Без резких мыслей». Анна Сергеевна кивала, делала пометки и уходила, не прощаясь. Никаких слов поддержки, никакой эмпатии – только фиксация. Я поняла, что для неё я не история и не человек, а набор параметров, которые либо укладываются в норму, либо нет.

Я знала: если заплачу – останусь дольше. Здесь слёзы считались доказательством болезни, а спокойствие – прогрессом. Стены давили постоянно, но я научилась не показывать этого. Я ходила по коридору, считая шаги, ложилась вовремя, ела всё, что дают. Я стала правильной пациенткой.

И с каждым днём это становилось легче.

Не потому что мне становилось лучше,

а потому что от меня требовали всё меньше меня.

Ночью здесь всегда было хуже всего. Днём распорядок держал, шаги, таблетки, чужие голоса не давали провалиться внутрь, а вечером, когда гасили свет и отделение замирало, я оставалась одна с тем, от чего пыталась убежать. Я ложилась на спину, смотрела в потолок и почти всегда думала о нём. Не потому что хотела – потому что он приходил сам, как симптом, как остаточное явление.

Я вспоминала его лицо не целиком, а фрагментами: линию плеч, как он стоял у окна, как говорил «всё сложно» тем самым тоном, которым люди оправдывают бегство. Я прокручивала наши разговоры, снова и снова, находя новые места, где можно было сказать иначе, промолчать, не давить, не требовать. Мне казалось, что если я разберу всё до конца, до атомов, то найду точку, где всё сломалось – и тогда станет легче. Но легче не становилось.

Иногда я злилась на него. Иногда – на себя. Чаще всего – на ту версию меня, которая верила, что любовь может быть спасением, что если держаться достаточно крепко, человек не уйдёт. Я понимала, что была неудобной, резкой, требовательной, что я делала ему больно словами, поступками, своей постоянной тревогой. И это понимание не оправдывало меня – оно просто лежало рядом, тяжёлым грузом. Я думала: я сама довела. И эта мысль звучала убедительнее любых обвинений со стороны.

Я не вспоминала сам момент. Не нож, не кровь. Это приходило позже, обрывками. Сначала всегда был он. Как будто он стал последней точкой отсчёта, после которой всё остальное потеряло форму. Я лежала неподвижно, боясь пошевелиться, и старалась дышать ровно, как учат здесь – чтобы не выдать дрожь, чтобы не показать, что внутри меня снова что-то рвётся.

В какой-то момент мысли начинали путаться, лицо его размывалось, и он становился не конкретным человеком, а образом – тем, кем он был для меня тогда: единственным, кто видел, кто держал, кто обещал, что мы справимся. И именно этот образ был самым опасным. Потому что он был не настоящим. Он был тем, что я придумала, когда мне было слишком страшно быть одной.

Я засыпала с этим чувством – не тоски даже, а пустоты после разрыва. Как будто что-то важное вырезали, а на его месте оставили аккуратную, зашитую полость. Здесь, в темноте, я впервые ловила себя на мысли, что, возможно, дело было не в нём. И не во мне. А в том, что я слишком отчаянно хотела, чтобы кто-то стал смыслом вместо меня самой.

Я иногда ловила себя на одной и той же мысли: интересно, он знает, что со мной было дальше? Знает ли он, что я лежала под белым светом, что меня зашивали, что потом были решётки и таблетки без имён. Интересно, он хоть раз волновался – не из вины, а просто так, по-человечески. Понимает ли он, как мне было плохо, или для него всё закончилось в тот момент, когда он ушёл и закрыл за собой дверь. Я не ждала ответа. Мне было важно само это «интересно» – как последнее доказательство, что мне всё ещё не всё равно.

И так шли день за днём.

Со временем я не просто адаптировалась – я начала строить планы. Спокойствие дало странное чувство опоры, и на этой опоре вдруг выросла мысль, что, может быть, у меня есть что-то своё, не связанное с болью и прошлым. Идея творчества перестала быть абстрактной. Я всерьёз думала о том, что могла бы заняться веб-дизайном, что это может быть не временным увлечением, а чем-то настоящим, моим. Я представляла, как учусь, как часами сижу за экраном, подбираю цвета, формы, шрифты, как через картинки и композиции говорю то, что словами сказать не получается. Я думала, что буду стараться – не из-под палки, не ради одобрения, а потому что мне действительно хочется. Впервые за долгое время будущее выглядело не как туман, а как путь: сложный, длинный, но возможный. И в этих мыслях было что-то упрямо живое – ощущение, что у меня может быть призвание, и что ради него стоит выйти отсюда и попробовать.

В отделении я познакомилась с Алисой. Ей было на вид лет двадцать пять, может, чуть больше, но возраст здесь вообще плохо угадывался. Она выглядела странно – не ухоженно и не запущенно, а как будто нарочно выбивалась из нормы: слишком яркие глаза, резкие движения, улыбка, появляющаяся не вовремя. Говорили, что она попала сюда по решению суда – из-за наркотиков, без подробностей, как здесь принято. Алиса держалась так, будто всё происходящее – не трагедия, а затянувшийся фарс, в котором она уже давно разобралась.

Она сидела на краю кровати, ноги свисали, как будто не касались пола, и смеялась сама себе, тихо, но так, что звук резал тишину отделения. Я подошла ближе, неуверенно, будто боясь сломать её хрупкое равновесие, и вдруг услышала:

– Ты знаешь, кто вы? – сказала Алиса, резко обернувшись ко мне. – Поколение, которое выбрало пепси.

Я замерла. Говорила ли она обо мне или обо всех нас? Я хотела сказать что-то умное, что-то остроумное, но язык словно прилип.

– Пепси? – выдавила я, не скрывая недоумения.

Алиса засмеялась, резко, с оттенком презрения:

– Да! Вы думаете, что у вас есть выбор. Что можно выбрать любовь, семью, будущее. А потом бац – и вот вы здесь. – Она покачала головой, и её глаза блестели странным, почти священным огнём. – Но знаешь, что самое смешное? Пепси выбирало каждое поколение. Просто пепси каждый раз было разным. Каждый искал лучший вариант. Самый сладкий, самый обещающий. Не вы первые, не вы последние.

Я села рядом, ощущая, как сердце колотится, и мысленно повторяла её слова: «Не вы первые, не вы последние…» – и внутри всё горело. Да горело бы огнём эта пепси, лишь бы выбраться отсюда, лишь бы вернуть себе хоть кусочек свободы, хоть каплю контроля.

– И как вы… спокойно это воспринимаете? – выдавила я наконец. – Всё это… безумие, тупость этих правил… таблетки, коридоры, крики…

Алиса посмотрела на меня спокойно, почти мягко, и улыбнулась:

– Потому что невозможно бороться со всем сразу. – Она провела пальцами по простыне. – Надо научиться наблюдать, принимать. Не соглашаться, не сдаваться, а просто не тратить силы на то, что нельзя изменить.

Я чуть нахмурилась. Как она так может? – думала я. Как можно быть настолько спокойной, когда вокруг тебя дурдом, когда воздух давит, когда стены будто хотят съесть тебя? Но чем дольше я на неё смотрела, тем больше понимала, что впервые за долгое время рядом со мной есть кто-то, кто не пытается меня ломать, кто не судит, кто не заставляет скрывать каждую дрожь, каждый вздох.

– И… вы всегда так были? – спросила я тихо, почти шепотом.

Алиса пожал плечами, как будто это было очевидно:

– Нет. Я тоже когда-то горела, рвалась, истерила. Но потом поняла: силы заканчиваются, а истерия ничего не меняет. Так проще выжить, – она посмотрела на меня и добавила почти улыбкой: – Но это не значит, что внутри я пустая. Я просто научилась держать себя.

Я почувствовала странное облегчение и одновременно странный страх. Облегчение – потому что рядом кто-то, кто не пугает. Кто будто защищает. Кто может показать, как выжить в этом месте. Страх – потому что сама я еще не научилась держать себя. И что если эта иллюзия защиты рухнет?

Я невольно приблизилась, прислонилась плечом к её – словно можно было передать хоть часть тепла, часть силы, чтобы удержаться самой. И впервые за долгое время я не думала о криках, о замках, о таблетках. Я думала о том, как Алиса сидит рядом и показывает, что даже в этом месте можно быть… целой.

И в этот момент я решила – что бы ни случилось, я буду держаться за неё. За это спокойствие, за эту уверенность, за хоть маленькую нить защиты. За неё я могла пытаться быть сильной. И впервые я почти поверила, что можно пережить этот дурдом, не потеряв себя окончательно.

Я помню, как в детстве думала, что кто-то должен быть рядом, кто-то должен защитить. Но никто не пришёл. Газовая колонка, смерть родителей, старый дом бабушки – всё это обрушилось на меня, и мне пришлось учиться прятать слёзы и страх, прятать себя от чужих взглядов, от мира, который не заботится. Я росла маленькой, хрупкой, с мыслью, что слабость – это приговор.

И даже с тем парнем, которого я до сих пор люблю, которого считала своим спасением, я не чувствовала такой защиты. Он мог быть рядом, мог обнимать, мог говорить что-то утешающее, но этого никогда не хватало. С ним я всегда оставалась одна, с ощущением, что сама должна держать себя на плаву, что никто не прикроет меня от реальности.

А сейчас, рядом с Алисой, я впервые ощутила, что можно не быть одной. Она не держала меня за руку, не обнимала, не обещала чудес. Она просто была рядом, спокойно, уверенно, как будто её присутствие само по себе могло отразить весь страх и давление, что обрушиваются на меня здесь. И я позволила себе поверить: быть рядом с кем-то, кто видит и не осуждает, кто воспринимает мир таким, какой он есть, – это и есть защита.

Я почувствовала, как внутри что-то оттаивает. Моя привычка прятаться, держать дрожь и страх – постепенно стала не такой острой. Я ещё не знала, можно ли доверять полностью, но впервые за долгое время у меня возникло ощущение: есть кто-то, кто может постоять за меня, пусть даже молча, пусть даже только присутствием. И эта мысль была одновременно невероятно нежной и странно опасной – потому что я это потеряю когда покину это место и я снова останусь полностью одна.

Но сейчас я позволила себе держаться за этот кусочек безопасности. И впервые за долгое время я не боролась с этим чувством, а просто дала ему быть, как маленькому огню среди холодного бетона и решёток, который говорит: можно выжить, можно выдержать, и кто-то всё-таки может быть рядом.

В кабинет меня привели аккуратно, почти как ребёнка в школу, хотя в голове всё ещё стояла пустота после двух месяцев в отделении. Здесь было светло, слишком светло для того, к чему я привыкла, и пахло чем-то стерильным и холодным, будто мир снаружи вошёл внутрь, но лишился всего тепла.

За столом сидели трое: Анна Сергеевна – моя лечащая врач, главврач и ещё один мужчина в белом халате, имя которого я так и не запомнила. Они смотрели на меня строго, но без злобы – это была комиссия, не суд. Но ощущение, что моя судьба висит на волоске, не оставляло.

– Аврора, – начала Анна Сергеевна ровным голосом, – скажите, чем огурец отличается от помидора?

Я моргнула, пытаясь понять, серьёзно ли это. Да что за ерунда… – подумала я, но внутренне напряглась. Вопрос был не о знании ботаники, а о реакции, о внимании, о том, как я обрабатываю простое и сложное одновременно.

– Огурец… хм… – пробормотала я, – он более хрустящий, чем помидор… и его чаще едят в свежем виде…

– Хорошо, – кивнула Анна Сергеевна. – А птица от самолета?

Я глубоко вдохнула. Птица летает сама, а самолет – механическое устройство, которое мы сделали, чтобы летать, – отвечала я, стараясь говорить ровно, без эмоций, но внутри всё бурлило. Радость: всё, кажется, заканчивается, я могу выйти отсюда. Страх: всё в руках этих людей в белых халатах, и один неверный жест – и всё заново.

– Расскажите, что произошло с вами до того, как вы попали сюда, – мягко, но настойчиво спросил главный врач.

Я начала тихо пересказывать: родители, школа, парень, попытка суицида, раны, больница. Слова шли медленно, но я старалась держать лицо спокойно. Каждое слово отслеживалось их глазами, движениями, тем, как они слегка наклонялись, как записывали что-то в тетрадь.

– Какие эмоции вы испытываете, когда вспоминаете тот момент? – спросила Анна Сергеевна.

Я хотела сказать правду: страх, пустоту, отчаяние, но сказала ровно: «Я чувствовала… страх». Внутри же бурлило всё: и радость, что возможно сегодня меня отпустят, и ужас – что решение о моей судьбе зависит от их оценок, их взглядов, их безмолвного контроля.

– Спасибо, – сказал мужчина в халате, делая пометки. – Мы понимаем.

Я вздохнула, чуть расслабившись, но тревога не ушла. Радость и страх переплетались, как два потока, которые не могут смешаться, но постоянно давят друг на друга. Если сегодня скажут «да», это свобода. Если «нет»… Я не хотела даже думать.

И тогда я впервые поняла: эта комиссия – не просто проверка, а испытание. Испытание,не для врачей и бюрократии а для того чтобы,то что со мной произошло,больше не повторилось,испытание где мне одновременно нужно быть собой и не быть собой, показывать то, что нужно, и скрывать то, что больно. И мне предстояло пройти его, чтобы снова выйти в мир.

Когда мне сказали, что меня выпишут, внутри всё как будто взорвалось. Радость была неяркой, почти робкой, но настоящей: я смогу выйти отсюда, увидеть свет, воздух, мир, который живёт за стенами этого отделения. Сердце колотилось, а в голове мелькали образы свободы – маленькие шаги, которые я делала сама, дыхание, которое наконец стало моим.

Я бежала мыслями вперёд, представляя запах улицы, солнце, ощущение собственного тела, которое снова будет моим, а не чужим.

Перед тем как выйти из отделения, я остановилась у палаты Алисы. Она сидела на краю кровати, привычно свесив ноги, и смотрела на меня своим странным, проницательным взглядом. Я понимала, что больше никогда её не увижу, и это ощущение сжимало грудь, делало шаги тяжелыми.

– Прощай, – сказала я тихо, почти шепотом.

Алиса слегка кивнула, улыбка мелькнула на губах, и в её кивке прозвучало что-то вроде «держись», без слов. Мы не обнимались, не говорили лишнего – здесь слова всегда были лишними. Только взгляд, который говорил: ты выжила, теперь тебе идти самой.

Перед дверью я остановилась у стола с моим вещами. Здесь, как в поезде после долгой дороги, нужно было «сдать бельё»: аккуратно сложенное, чистое, словно отпуская часть себя, часть времени, проведённого здесь. Я медленно складывала вещи, прикасаясь к каждому предмету, и думала о том, что всё это – символ прощания с прошлым, с местом, которое стало одновременно пыткой и школой выживания.

И только после этого, когда дверь закрылась за отделением, я увидела бабушку. Она стояла чуть в стороне, её взгляд мягкий и внимательный, лицо усталое, но глаза живые.

– Аврора, – тихо сказала она и протянула руку. Я шагнула к ней, ощущая радость после долгой разлуки.

Мы вместе подошли к машине, и всё вокруг казалось будто впервые: запахи, свет, движение. И вместе с этим, тихо, почти незаметно, росло чувство: я могу идти дальше, держась за себя, и за те нити защиты, что оставила после себя Алиса.

Я шла по улице, свет яркий, шум машин, движение людей – всё казалось чужим и одновременно слишком живым. Сердце колотилось, в груди смешались радость и страх. Казалось, я вышла из прошлого в будущее, как путешественник во времени, как абориген, впервые увидевший современный город.

Внутри меня всплыло понимание: те, кто долго сидит в закрытых местах, долго живёт по чужим правилам, часто возвращаются обратно. Там привычно, там есть порядок, есть стены, есть кто-то, кто держит. Даже если это пытка – привычка сильнее.

Но я знала одно точно: я никогда не позволю никому забрать мою свободу. Ни при каких обстоятельствах. Никогда.

Глава 3 Тот кто зализывал мои шрамы

Я вышла на свободу с какой-то странной эйфорией, будто воздух вокруг меня стал плотнее, и каждый вдох отдавался лёгкостью и шёпотом возможности. Думала, что займусь собой, пробую веб-дизайн, окунусь в творчество, займусь чем-то, что давно откладывала. Лёгкие переживания из-за шрама мелькали иногда в голове, но были почти неощутимыми – незначительные тени на фоне того, что я наконец-то свободна.

Сначала казалось, что жизнь будет полна планов и надежд, но постепенно всё вернулось в привычное русло. Рутины, мелкие заботы, тихие радости и неожиданные сложности – мир снова стал реальным, без иллюзий и фильтров дурки.

Бабушка умерла. Это было печально, но странно: я была готова. Она успела быть рядом, дать тепло и поддержку в момент моего выхода из больницы, и теперь её отсутствие ощущалось как тихая пустота, а не катастрофа. Я приняла это, как часть жизни, я могу идти дальше, держась за себя и своё право на свободу.

Утро начиналось обычно: будильник, едва слышный скрип кровати, запах кофе из маленькой кухни. Иногда я оставалась в постели дольше, прислушиваясь к шуму улицы, и удивлялась, как быстро мир вокруг наполняется звуками, запахами, движением – всеми теми деталями, которые раньше казались слишком яркими или пугающими. Я вставала, одевалась, собиралась в техникум, и казалось, что каждый день почти повторяет предыдущий.

Учёба была несложной, но требовала внимания. Задания по веб-дизайну или дизайну интерфейсов, теория, практика – всё это занимало мозг и давало ощущение полезности. Иногда я отвлекалась, мечтала о проектах, которые могла бы сделать своими руками, но чаще просто шла по расписанию.

Читать далее