Читать онлайн УНГКУ бесплатно

УНГКУ

ПРОЛОГ: ПЕСНЬ, КОТОРОЙ НЕТ

В тот год осень не пришла. Её согнал с тундры чужой ветер: не несущий запахов полыни и спелой морошки, а безжизненный, острый, как ледяная стружка. Он выедал краски мира, оставляя лишь свинцовую воду в озерах, да черные, голые лиственницы, застывшие в немом ужасе. Стойбище у Серого Озера вымерло, притихло, затаившись в чумах, где дыхание людей тут же замерзало на шкурах инеем. Скот метались в загоне, выкатывая безумные белки глаз, чуя то, что не дано было чуять людям. Воздух густел, становясь стеклянным и колким, и каждый вдох обжигал горло, словно осколками.

И тогда шаманка Айта, мать Айана, поняла, что время просьб прошло. Она знала – это не просто стужа. Это было дыхание великой обиды, ярость, копившаяся в жилах земли долгие годы, и теперь она поднималась на поверхность, чтобы потребовать ответа.

Она вышла из своего чума, скинув с плеч теплую малицу. Осталась в тонкой ровдужной рубахе. Холод обжег ее кожу, как раскаленное железо. Но она не дрогнула. Ее босые ступни утонули в хрустящем снегу, сливаясь с землей, становясь ее частью. Она взяла в руки унгку – не инструмент, а живое существо, спутника и коня. Обод, вырезанный из семивековой лиственницы, что росла на горле мира. Шкуру белого оленя, добровольно отдавшего свой облик. Металлические подвески, каждая из которых хранила голос предка, их шепот отзывался в ее пальцах холодной вибрацией.

Она закрыла глаза, отрешаясь от дрожи плоти, от страха, что клубком засел в груди. И ударила.

Звук родился не в бубне, а где-то глубоко под землей. Это был не грохот, а первый удар сердца мира – низкий, сокрушительный, заставляющий вибрировать кости. Тум-тум. Пауза, наполненная нарастающим гулом. Тум-тум.

И тогда из ее горла полилась песня. Это не было пение в привычном смысле. Это было дыхание тундры, обретшее голос. Глубокий, вибрирующий кайгор, рождавшийся не в связках, а в самой глубине души, был основой – мерзлотой, на которой держалось все. Поверх него взлетали свистящие, режущие воздух обертоны-хосуны – души ветров, застрявшие меж скал. Она не произносила слов. Она произносила имена. Имя Ветра. Имя Озера. Имя Холода. Она напоминала им о Великом Разделении, о времени, когда они были единым целым, и язык зверя был понятен человеку, а дух реки мог принять облик друга.

Вернитесь! Вспомните!»«Разлучились миры, раскололись, Разорвалась песня на части… Но в сердце шамана живет память, Живет та, первая, песня…

Пространство вокруг нее заплакало. Стойбище поплыло, стало призрачным, как мираж. Чумы растворились, и вместо них возникла бескрайняя равнина из черного, зеркального льда. Нижний мир. Мир духов-предков, мир обид, хранимых тысячелетиями. Лед был не просто водой – он был временем, остановившимся от обиды, и каждый шаг по нему отдавался эхом в прошлом и будущем.

Она шла по этому льду, и ее шаги отдавались гулким эхом в абсолютной тишине. Ее унгку гремел, и от каждого удара по льду расходились трещины, из которых сочился не свет, а тьма, еще более густая и древняя. Из этой тьмы на нее смотрели. Не глазами, а самой пустотой. Духи. Они были холодом, что сжимал ее горло, они были страхом, что студил кровь. Она чувствовала их взгляды – тяжелые, безразличные, полные укоризны.

Зачем? – прошелестело в ее сознании, не звуком, а ощущением осколка льда в сердце. Твой род забыл Договор. Берет рыбу, не благодарит Эдье. Срубает дерево, не попросив прощения у Тайги. Охотится, не благодаря Духа Зверя. Вы забыли язык, на котором с нами говорили. Вы только берете. Ваши сердца стали глухи, а руки – лишь для захвата. Вы разучились благодарить.

– Я не забыла! – ее голос прорвался сквозь ледяную мглу, чистый и острый, как крик чайки, – Я – память своего рода! Я – голос, что связывает миры! Я пришла вернуть вам ваш голос и напомнить нам о нашем долге!

Она пела. Она вплетала в свою песню шелест кедровой хвои, плеск рыбы в воде, стук копыт оленя по твердой земле. Она напоминала духам о красоте Среднего мира, который они когда-то вместе населяли. Она отдавала им свои воспоминания: тепло первого солнца после полярной ночи, вкус дымного чая, смех сына – все самое дорогое, что у нее было. С каждым отданным образом она чувствовала, как что-то стирается внутри, как пустота подступает к самому краю души.

И это работало. Слепая ярость Холода начала таять, сменяясь усталой печалью. Ледяная хватка ослабла. Она чувствовала, как стужа отступает, сворачиваясь, уходя обратно в свои пределы. Но победа была горькой. Она знала, что это лишь отсрочка. Рана мира была слишком глубока, чтобы затянуться одним камланием.

Но плата была чудовищной. С каждым тактом, с каждой отданной памятью, она чувствовала, как пустеет. Ее жизнь уходила в бубен, становясь звуком, становясь мостом. Она была лишь проводником, и сила, что текла через нее, выжигала всё на своем пути.

Она сделала последний удар. И оборвала песню на самой высокой ноте, оставив ее вибрировать в надтреснутом воздухе.

Возвращение было подобно удару. Она снова стояла в центре стойбища. Ноги не держали. Она рухнула на колени, обеими руками прижимая к груди унгку. Он был горячим, как живое сердце, и пульсировал в ее ладонях, словно пытаясь продолжить песню, которой больше не было.

И тогда он лопнул.

Звук был тихим, стыдливым, словно лопнула натянутая струна жизни. Кожа порвалась от края до края. Дерево обода с хрустом расщепилось. Песня, которую она вернула мирам, умерла, не успев родиться по-настоящему.

В наступившей тишине был слышен только вой ветра – но теперь это был просто ветер, а не голос вселенской обиды.

К ней подбежал маленький Айан. Его глаза, широко раскрытые, были полны не детского любопытства, а животного ужаса. Он не видел духов, не слышал песни. Он видел, как его могучая мать, всегда такая несокрушимая, лежит на снегу, а ее священный бубен – разорван.

Она из последних сил схватила его за руку. Ее пальцы были холоднее льда.

– Сынок… – ее шепот был похож на предсмертный хрип зверя. – Слушай… Они не злые… Они… обижены. Мы… нарушили… Договор. Все… только начинается… Ищи… тех, кто под землей… Сихиртя… Слушай… мир… он всегда… поет… Его песня… тише… нашего шума…

Она замолкла. Ее рука разжалась.

Айан не понял ни слова. Детский ум отринул сложность и оставил только суть: ужас, леденящий душу. Лицо матери, уходящее в небытие. И этот сухой, щелкающий звук – звук разорвавшейся кожи бубна. Звук конца.

Стужа отступила. На следующее утро солнце осветило оттаявшую тундру. Но настоящий холод, холод утраты и страха, навсегда поселился в сердце мальчика. И где-то далеко, в каменном чреве земли, проснулась та, кому суждено было стать его учителем и спартанцем. Эльга. И она почувствовала, как в мире оборвалась еще одна нить, и тихо вздохнула, готовясь к буре, что должна была вот-вот начаться.

Глава 1. Охотник

Ветер был его первым и главным собеседником. Он знал его лучше, чем кого бы то ни было в стойбище. Лучше, чем Хому, с которым когда-то делил мальчишечьи тайны. Лучше, чем стариков, чьи голоса сливались в однородный гул на вечевых сборах.

Он не просто дул – он говорил. Шелестел сухой осокой, прибитой к промерзшей земле, и это значило: здесь пусто. Глухо гудел в кронах лиственниц на гряде холмов, выстуживая стволы, – и это был рассказ о долгом одиночестве, о зиянии меж деревьев, где не ступала ничья нога. Свистел тонко и зло, разрезая воздух над голыми скалами, – и этот свист был вестью издалека: я приношу с севера ледяное дыхание, готовься.

Айан слушал. Его уши, отточенные годами жизни в тундре, улавливали каждую перемену в голосе стихии, каждый перешепот. Но он слышал только факты. Язык выживания. Он был глух к тому, что стояло за этими фактами – к тоске ветра, к его гневу или печали, к тем древним сказаниям, что, как верили старики, он несет из-за края земли. Для него ветер был картой, компасом и барометром, а не собеседником. Он читал его, как читал следы на снегу – бесстрастно и точно.

Он стоял на краю старого снежника, уже подернутого сверху серой коркой наста. Ноги сами собой заняли устойчивое положение, чуть расставившись, смягчившись в коленях. Поза охотника. Поза ожидания. Его тело, длинное и жилистое, было лишено лишних движений, словно вырублено из того же дерева, что и лиственницы вокруг. Лицо, обветренное и скуластое, с темными, глубоко посаженными глазами, ничего не выражало. Лишь легкая тень напряжения у рта, скрытого воротником малицы, выдавала сосредоточенность. В этой неподвижности была своя медитация, свой диалог с миром, пусть и односторонний. Он отдавал холоду свое тепло, а взамен получал право быть здесь, право на этот след, на эту добычу.

Он медленно провел ладонью по снегу, счищая верхний слой. Под ним лежал след. Свежий, не более часа назад. Олень. Не матерый самец, чьи копыта врезаются в землю с грубой силой, и не пугливый молодняк, чьи отпечатки метались и путались. Это была самка, осторожная, но уверенная в своем пути. Айан прочитал это по форме копыта, по глубине вдавливания, по расстоянию между шагами. Его пальцы, несмотря на холод, оставались чуткими. Он водил ими по краю следа, как по строке знакомой песни, ощущая под кожей историю зверя: вот она замедлилась, принюхиваясь, вот отклонилась к карликовой березке, ободрала несколько почек. Он мог бы рассказать всю ее жизнь по этому следу – где она пила воду, где спала, где услышала вдалеке вой волка. Но ему не нужна была ее жизнь. Ему нужно было ее мясо. Ее шкура.

Он поднял голову, его взгляд, цепкий и острый, как когти кречета, скользнул по линии горизонта, по серому, низкому небу, по темным пятнам леса вдали. Он не просто смотрел – он вычислял. Он знал, что олень сейчас где-то там, в распадке между двумя поросшими кедровым стлаником холмами. Знало его тело, знали мышцы, помнившие бесчисленные погони. Но его душа оставалась немой. Он не чувствовал присутствия зверя как живого духа, не слышал тихого зова его крови, который, как говорила бабка Аанчал, настоящий охотник ощущает кожей. Для него олень был лишь целью. Точкой в пространстве, которую нужно достичь и поразить.

«Бредни», – мысленно отрезал он, поднимаясь во весь рост. Потрескавшаяся от мороза кожа его верхней одежды скрипела на сгибах. Он резко встряхнулся, сбрасывая с себя оцепенение, и снова стал тем, кем был – машиной для добычи пропитания.

Он двинулся по следу, и его шаги были бесшумными, вкрадчивыми, будто он не человек, а еще одна тень, скользящая по белой земле. Он не думал. Он действовал. Тело было идеально настроенным инструментом, а сознание – холодным и ясным, как вода в горном ручье. В нем не было места для шепота духов, для песен, которые, по словам матери, могли усмирить зверя лучше любой стрелы. Его мать… Он резко дернул головой, отгоняя наваждение. Мысли о ней были единственной слабостью, которую он себе позволял, и то лишь изредка, в самые темные ночи.

«Почему олень даёт себя убить»

Так звучало предание, которое в детстве ему рассказывал старик Тумат, еще до того, как стал вождем и врагом.

«Слушай, мальчик, и запоминай на всю жизнь. Олень – не просто добыча. Он – дар. Посланник от самого Духа Тайги, Хозяина Зверей. Когда настоящий охотник, с чистым сердцем и легкой душой, выходит на промысел, Дух Тайги смотрит на него. И если видит, что человек честен, что он не для жадности идет, а для пропитания рода, для жизни, тогда Дух шепчет одному из своих детей: «Ступай. Отдай ему свое тело. Твой дух вернется ко мне, и я рожу тебя снова в новом теле, еще более сильном и прекрасном».

И олень слушается. Он сам выходит на охотника. Он подставляет под стрелу свой бок, точно зная, где бьется сердце. Он дарит себя. И в глазах его в последний миг нет страха – есть лишь тихое согласие и обещание вернуться.

Но если охотник жадный, жестокий, если он убивает для забавы или чтобы похвастаться шкурой, если в сердце его чернота – гнев Духа Тайги будет страшен. Он наслает на такого «проклятие пустоты». И пойдет тогда охотник по тайге, и не будет видеть ни одного зверя. Ни следа, ни пера. Только ветер да голые камни. И так до седьмого колена его род будет ходить с пустыми нартами, пока не искупит вину предков. Запомни это, Айан. Охота – это не убийство. Охота – это договор».

Айан помнил. Но для него это была всего лишь сказка. Красивая и жестокая выдумка, призванная оправдать необходимость смерти. Договор? Какой может быть договор с тем, чье горло ты перерезаешь? Нет, в мире есть только сила, голод и холод. И выживает тот, кто быстрее, хитрее и безжалостнее. Он видел, как умирают те, кто верил в договоры. Его мать была живым – или мертвым – тому примером. Она ушла в мир духов договариваться и не вернулась. А он остался. Остался с пустым чумом, с насмешками в спину и с единственной правдой: выживает сильнейший.

Он замер, затаив дыхание. Ветер донес до него едва уловимый запах – теплый, терпкий, запах оленьего волоса и дыхания, смешанного с ароматом пережеванной хвои. Он был совсем близко. Сердце его не забилось чаще. Напротив, оно словно замедлилось, превратившись в холодный, тяжелый камень в груди. Весь мир сузился до точки впереди, до пространства за пригорком.

Айан медленно, плавно, как поднимается луна над сопками, снял с плеча лук. Тетива, туго натянутая на роговые упоры, издала едва слышный шелест. Он вложил стрелу. Древко из прямой, как стрела, ветки лиственницы, оперение из маховых перьев белой куропатки, наконечник – отточенный до бритвенной остроты черный камень, выменянный у кузнеца Дархана на шкуру песца. Оружие было продолжением его руки, его воли. Оно не знало сомнений. Оно не ведало жалости.

Он сделал последний шаг, обойдя пригорок, заросший карликовой березой.

И увидел ее.

Она стояла в двадцати шагах от него, в небольшой ложбинке, прикрытой от ветра. Молодая важенка. Шерсть ее, серая с проседью, была взъерошена, большие темные глаза, влажные и бездонные, смотрели куда-то вдаль, словно она слушала ту самую песню мира, что была недоступна Айану. Она была прекрасна в своей дикой, спокойной силе. И она была абсолютно беззащитна перед ним. Она не убегала. Она стояла и смотрела. И в этой тишине, в этом ожидании, вдруг с мучительной ясностью вспомнились ему слова Тумата. «Он сам выходит на охотника… Он подставляет под стрелу свой бок…»

Сердце Айана не дрогнуло. Не было в нем ни восторга, ни жалости, ни того священного трепета, о котором говорило предание. Был лишь холодный расчет. Дистанция. Угол. Сила ветра. Он видел не дух, не дар Тайги, а мясо. Килограммы. Шкуру. Запас еды на неделю для всего стойбища. Он мысленно прикидывал вес туши, вспоминал, сколько сухожилий можно вынуть для ниток, как выделать шкуру.

Он поднял лук. Мышцы спины и плеча напряглись, стали как камень. Он прицелился. В глазу рябило от напряжения, но рука была недвижна.

И в этот миг олень повернул голову. Ее взгляд встретился с его взглядом. Не было в нем ни вызова, ни мольбы. Было… ожидание. Такое же, как в рассказе Тумата. Она стояла боком, подставляя ему свой шерстистый бок, точно зная, где под ним бьется горячее сердце.

«…добровольно подставляет стреле своё сердце…»

Мысль, острая и нежеланная, как заноза, вонзилась в сознание Айана. Он отогнал ее. Вздор. Зверь просто замер, испугавшись внезапного появления человека. Это инстинкт. Глупость. Не более того.

Его палец уже начал разжиматься, отпуская тетиву, но что-то заставило его замедлить дыхание. Рутина. Обряд. То, что делали все охотники перед решающим выстрелом, даже такие скептики, как он. Ритуал, лишенный для него всякого смысла, но соблюдаемый по привычке, из уважения к порядку, который он сам же и презирал.

Он мысленно, беззвучно, движением губ, прошептал древнюю формулу благодарности, выученную еще в детстве. Слова были пустыми, высохшими, как прошлогодние стебли полыни. Он не вкладывал в них веры, не чувствовал связи с тем, к кому они были обращены. Это был жест, привычка, пережиток. Как стук по дереву, чтобы не сглазить.

«Дух Тайги, прими мой дар. Дух Оленя, вернись к своему отцу. Я беру твое тело с благодарностью, чтобы жизнь моего рода продолжалась».

Пустые слова. Шепот в пустоте. Он произносил их в никуда, зная, что никто не услышит.

Тетива сорвалась с пальцев с коротким, упругим хлопком. Стрела, свистнув, рассекла воздух и с глухим, влажным стуком вонзилась точно туда, куда он целился. В сердце.

Олень не издал ни звука. Только вздрогнул всем телом, ноги подкосились, и он тяжело рухнул на бок. Глаза его потемнели, уставившись в свинцовое небо. В них не было ни обещания вернуться, ни согласия. Была лишь уходящая жизнь. Алая кровь растеклась по снегу, ярким, почти кощунственным пятном на белизне.

Айан опустил лук. Обычное дело. Удачный выстрел. Он подошел к тушке, все еще дергающейся в последних судорогах. Он воткнул рядом с ней древко с привязанной полоской белой кожи – знак для тех, кто поедет за добычей на нартах, что охотник здесь, и добыча есть. Руки его действовали автоматически, привычно перевязывая тушу крепкими ремнями.

Он стоял над убитым зверем, и странное, неприятное чувство шевельнулось в его груди. Не раскаяние. Нет. Он не позволял себе такой роскоши. Скорее… несоответствие. Между тем, что он только что сделал, и той древней, мощной историей о даре и договоре. Он ощущал себя не участником сакрального обмена, а просто убийцей. Эффективным, хладнокровным, но всего лишь убийцей. Он взял жизнь, но не получил дара. Он нарушил невидимые правила игры, в которую даже не верил, и от этого ему стало… не по себе.

«Чепуха, – резко оборвал он свои мысли. – Мясо есть мясо». Он наклонился, чтобы перекинуть тушу через плечо, и его взгляд упал на стрелу, торчащую из тела. И тут он заметил то, чего не видел раньше. Прямо перед тем местом, где упал олень, на голой земле, оттаявшей под его телом, лежал круглый, плоский камень с идеальным отверстием посередине. Камушек-оберег. Детские безделушки. Такие вещи собирали дети, веря, что они приносят удачу.

Айан фыркнул. Совпадение. Просто камень. Подковы и четырехлистный клевер для глупцов. Он резко выдернул стрелу, протер наконечник о снег и сунул в колчан. Но прежде чем развернуться, он на секунду задержал взгляд на камне. А потом, почти неосознанно, быстрым движением поднял его и сунул в мешочек у пояса. На всякий случай. Просто так.

Пора возвращаться. Стойбище ждало.

Обратный путь всегда казался короче. Сознание, отпущенное с поводка охотничьего азарта, начинало блуждать. И сегодня оно упорно возвращалось к матери.

К Айте.

Он помнил ее не шаманкой, не могучей жрицей, вводящей себя в транс. Он помнил ее теплые руки, которыми она поправляла ему волосы. Помнил ее тихую колыбельную, совсем не похожую на те дикие песни, что она выла во время камланий. Он помнил запах дыма от очага, который смешивался с запахом ее кожи, и это был запах дома. Запах безопасности. А потом этот страшный вечер. Вой ветра, который был не просто ветром. Разорванный бубен. Ее ледяные пальцы, впившиеся в его руку. И шепот, который он не мог забыть, даже если бы очень захотел: «Нарушен Договор…»

Что за договор? С кем? С духами, которые являются лишь плодом больного воображения? С оленями, которые добровольно подставляют сердце? Он видел, к чему привела ее вера в этот «договор». К смерти. К тому, что он остался один. Сначала ушла она, растворившись в своих видениях. Потом отвернулись люди, испугавшиеся ее наследия в нем. И он остался с ветром. С холодом. С луком. С простыми и честными вещами, которые не предадут.

Он ненавидел все это. Ненавидел песни, ненавидел бубны, ненавидел этот шепотливый, полный невидимых сил мир, который отнял у него мать. Его мир был простым и честным: лук, стрела, след на снегу. Все остальное – слабость.

Вот и стойбище. Чума, похожие на гигантские темные шишки, высыпавшие на берег Серого Озера. Дымок, вьющийся в неподвижном воздухе. Лай собак. Крики детей. Знакомый быт, который он одновременно любил и от которого отгораживался. Это было его место, его род, но он всегда чувствовал себя здесь чужим. Призраком за стеклом, который наблюдает за жизнью, но не может к ней прикоснуться.

Он вошел в круг стойбища, и на него сразу упали взгляды. Старики, сидевшие у входа в общее жилище, перестали говорить. Женщины, выделывающие шкуры, замедлили движение скребков. Дети замолчали, уставившись. Он прошел мимо, неся на плечах тушу оленя, как живое доказательство своей правоты. Он – кормилец. Он – сила. А они… они лишь шепчутся о духах и нарушенных договорах. Они боятся его. Боятся тени его матери, что лежит на нем темным пятном.

Он бросил тушу у входа в свой чум и, не глядя ни на кого, стал расседлывать свою упряжку. Он чувствовал их молчание. Оно было тяжелым, густым, как смола. В нем не было благодарности за добычу. В нем было осуждение. Отчуждение. Он был своим по крови, но чужим по духу. Сын великой шаманки, отрицающий ее наследие. Охотник, который слышит ветер, но глух к песне, что в нем заключена.

Он вошел в чум. Полумрак. Запах дыма, старых шкур, вяленого мяса. Одиночество. Здесь не было никого, кто бы ждал его. Ни теплых рук, ни тихой колыбельной. Только холодные стены и еще более холодные мысли.

Снаружи ветер снова зашелестел осокой. Но Айан уже не слушал. Он достал точильный брусок и принялся методично, с яростью, точить лезвие своего ножа. Скрип камня по стали был единственным звуком, который он хотел слышать. Единственной песней, в которую он верил. Это был простой, честный звук. Звук стали. Звук факта. В нем не было тайны. Не было духов. Не было нарушенных договоров. Была только острота. Только ясность. И пока он точил нож, все остальное переставало существовать.

Глава 2. Стойбище у Серого Озера

Вечер в стойбище растекался по земле медленно и неотвратимо, как густая оленья кровь. Длинные, косые тени от чумов тянулись к воде Серого Озера, сливаясь в единую липкую синеву. Небо на западе тлело тусклым жаром, словно раскаленный докрасна металл, брошенный в ледяную воду, и этот блеклый свет окрашивал дымок от очагов в цвет пепла. Воздух, еще недавно звонкий и колкий от мороза, становился вязким, наполняясь запахами жизни: едким дымом жженой полыни, сладковатым духом вареной оленины, кисловатым дыханием дымокуров, где вялились шкуры, и вездесущим, неподвижным запахом самого озера – запахом мокрого камня, тины и какой-то древней, водяной тоски. Этот запах был фоном всего существования стойбища, его вдыхали с первым криком новорожденные и выдыхали умирающие. Он был памятью этого места.

Айан вышел из своего чума, спасаясь от давящего одиночества, которое сгущалось в нем с каждым часом, проведенным в четырех стенах. Он стоял, прислонившись к упругой стенке из оленьих шкур, и наблюдал. Его возвращение с добычей не изменило ровным счетом ничего. Тушу важенки забрали женщины, не проронив ни слова благодарности, лишь кивнув с холодной, деловой вежливостью, какой удостаивают ремесленника, выполнившего свою работу. Он был нужен им как руки, как сила, как поставщик мяса. Но не как свой. Он чувствовал себя инструментом, который терпят за его полезность, но держат на расстоянии, как держат зазубренный нож – осторожно, чтобы не порезаться.

Стойбище жило своей размеренной, отточенной веками жизнью, и Айан изучал его как карту чужой страны. У общего балока, большого, покрытого двойным слоем шкур жилища, старики, сгорбленные, как высохшие коряги, неспешно чинили сети. Их пальцы, кривые от возраста и труда, двигались с ленивой уверенностью, будто вплетали в веревки не леску, а само время, минуту за минутой, день за днем. Они были хранителями не только снастей, но и порядка, того незыблемого уклада, против которого восставал сам Айан своим существованием.

Женщины у своих чумов возились с котлами, подвешенными на треногах над невысокими, но жаркими кострами. Золотистые блики огня плясали на их смуглых, без улыбок, лицах. Их руки, красные от работы и холода, месили тесто, перебирали ягоды, скоблили шкуры. Их жизнь была бесконечным циклом приготовления, шитья, чистки – борьбой за тепло и сытость в этом холодном мире. Они редко смотрели на него, а если их взгляды и скользили по нему, то быстро отводились, словно от чего-то непристойного.

Дети, еще полные дневной энергии, носились между нартами, их визгливый смех резал воздух, как стекло. Они были единственными, кто не ведал о тяжести взглядов и силе отчуждения. Но и их беззаботность имела свои границы. Стоило им приблизиться к кромке воды, как из группы стариков раздавался негромкий, но властный окрик:

– Отойди от воды! Не тревожь Хозяина Озера!

И дети, словно вспомнив что-то важное, сразу смолкали и пятились прочь, бросая на озеро робкие, испуганные взгляды. Их внезапная серьезность была красноречивее любых слов. Страх перед незримым хозяином вод впитывался ими с молоком матери.

Айан скептически усмехнулся уголком губ. Страх. Вечный спутник и орудие суеверий. Они боялись озера, как он в детстве боялся темноты. Но он вырос и перестал верить в чудовищ, прячущихся в тенях. А они – нет. Они остались в плену у своих страхов, передавая их из поколения в поколение, как самое ценное наследство.

Его взгляд упал на знакомую коренастую фигуру у кузницы – приземистой постройки из плах и земли, откуда валил густой, черный дым, пахнущий гарью и раскаленным металлом. Хома. Его друг детства. Бывший друг. В памяти всплыли картины их мальчишечьих игр – погони за ящерицами, строительство шалашей в лесу, первые, неумелые попытки стрельбы из лука. Тогда между ними не было ни страхов, ни предубеждений. Тогда они были просто двумя мальчишками, объединенными жаждой приключений. Теперь между ними лежала пропасть, вырытая смертью Айты и неверием Айана.

Хома, не замечая Айана или делая вид, что не замечает, с силой опускал тяжелый молот на заготовку, зажатую в клещах. Каждый удар отдавался глухим, чистым звоном, разносимым по всему стойбищу. Рыжие волосы Хомы, вечно растрепанные, слиплись от пота на лбу. Мускулы на его плечах и спине играли под кожей, демонстрируя грубую, животную силу. Он был рожден для этого – для силы, для простого, понятного дела. Охота, кузня, борьба. Никаких духов, никаких бубнов, никаких сложных вопросов, на которые нет ответа. В его мире все было ясно: друг – это друг, враг – это враг, а металл нужно ковать, пока он горяч. Простота Хомы когда-то притягивала Айана, а теперь раздражала. Она казалась ему формой духовной слепоты.

Айан хотел было подойти, найти повод заговорить, вернуть хотя бы подобие того, что было, как вдруг из-за угла кузницы появилась Ина, младшая сестра Хомы. Она несла в руках берестяной туес с водой, и ее походка была такой же легкой и упругой, как бег молодой ланки. Увидев Айана, она замедлила шаг, и на ее смуглых скулах выступил легкий, чуть заметный румянец. Ее глаза, большие и темные, как спелые морошки, встретились с его взглядом на мгновение – и тут же опустились. Но в этом мгновенном контакте было столько тепла, столько немого вопроса и непрошеной надежды, что Айан почувствовал неловкость, смешанную с какой-то щемящей нежностью, которую он тут же подавил.

Он знал о ее симпатии. Знать-то знал, но что он мог ей предложить? Себя – отщепенца, сына проклятой шаманки, человека с «порченной» кровью? Ее брат, Хома, и без того смотрел на него как на прокаженного, и Айан не мог его винить. Отдать сестру в род, на котором лежит тень? Это было бы безумием с точки зрения любого здравомыслящего человека.

– Ина! – грубо окликнул ее Хома, отложив молот. – Не зевай! Вода в котле выкипает.

Его тон был не просто братским, он был оберегающим, почти властным. Хома бросил быстрый, колючий взгляд на Айана, словно предупреждая: держись от моей сестры подальше. В этом взгляде не было ненависти – была твердая, непоколебимая уверенность в том, что он поступает правильно, защищая свою сестру от дурного влияния.

Ина, смущенно кивнув, поспешила к своему чуму, не оглядываясь, но Айан видел, как напряглась ее спина, почувствовал ее смущение и досаду.

Хома вытер лицо засаленной тряпицей и, наконец, прямо посмотрел на Айана. В его глазах не было прежней товарищеской теплоты, того огня, что зажигался в них, когда они вдвоем преследовали раненого лося или соревновались в метании топора. Была настороженность, смешанная с неловкостью и разочарованием, как будто Айан предал не только память его матери, но и их дружбу.

– Слышал, добыча есть, – произнес Хома, его голос прозвучал глухо, как удар молота по остывшему металлу. – Молодец.

– Такая же, как всегда, – отозвался Айан, стараясь, чтобы его голос звучал ровно и бесстрастно. – Мясо есть мясо. Шкура есть шкура.

– Не всегда, – многозначительно бросил Хома и повернулся спиной, принимаясь снова за работу, всем своим видом показывая, что разговор исчерпан.

Фраза повисла в воздухе, тяжелая и недобрая, как предгрозовая туча. «Не всегда». Что это значило? Что олень был не простой? Что выстрел был не таким, как надо? Что сама охота была чем-то оскверненной? Айан сжал кулаки, чувствуя, как знакомое, едкое чувство гнева поднимается из глубины. Эти постоянные полунамеки, эти взгляды исподтишка, это молчаливое осуждение – они изматывали хуже, чем долгая погоня по глубокому снегу. Он предпочел бы открытый конфликт, удар, даже нож в грудь – все, что угодно, кроме этой тягучей, ядовитой паутины недомолвок.

В это время из кузницы вышел сам Дархан. Кузнец был похож на медведя, вышедшего из берлоги, – огромный, широкоплечий, с руками, покрытыми старыми ожогами и следами от искр, которые сливались в причудливый узор, рассказывающий историю его труда. Его лицо, обезображенное оспой, было неподвижным, как каменная глыба, и так же бесстрастным. Он редко говорил, предпочитая язык огня и металла – язык, который был ему понятен и не допускал двусмысленностей. Его темные, глубоко сидящие глаза, похожие на два уголька, медленно обвели стойбище и на мгновение остановились на Айане. В них не было ни осуждения, ни одобрения, ни страха. Был лишь холодный, отстраненный интерес, словно он рассматривал не человека, а кусок руды, в котором еще предстоит разглядеть будущий клинок, или, наоборот, брак, который стоит выбросить. Дархан кивнул Айану – коротко, почти незаметно. Это был высший знак внимания от молчаливого великана. Возможно, единственный в стойбище, кто видел в Айане не «порченного» шаманским даром, а просто человека. Или материал, чьи свойства еще предстояло проверить.

Айан кивнул в ответ, чувствуя странное облегчение от этого безмолвного обмена. Он отвернулся и отошел прочь, к краю стойбища, чувствуя, как на него снова смотрят. Со стороны женщин, чьи скребки на мгновение замерли. Со стороны стариков, чьи старческие голоса понизились до неразборчивого шепота. Шепотков не было слышно, но он чувствовал их кожей – они витали в воздухе, как мошкара в летний вечер, проникая повсюду и не давая забыть о своем месте.

Он подошел к тому месту, где начинался короткий спуск к воде. Серое Озеро лежало перед ним, огромное и неподвижное, как гигантская туша спящего зверя. Его вода и впрямь была серой – не цвета грозовой тучи, а матовой, глухой, словно поверхность была покрыта тончайшей, непроницаемой пленкой пепла. Оно не отражало ни угасающий закат, ни первые робкие звезды, проступающие на востоке. Оно поглощало свет, вбирая его в свою бездонную, холодную толщу, не оставляя ничего взамен. От него веяло тишиной, но не мирной, а зловещей, выжидающей, как тишина в засаде. Казалось, само озеро дышало, и его дыхание было ледяным и медленным.

У самого берега, на большом плоском камне, отполированном бесчисленными прибоями и ступнями, сидела группа детей, подобрав под себя ноги и обхватив колени руками. Перед ними, жестикулируя высохшей, как прошлогодний стебель, рукой, стоял самый древний из стариков – Эльвек. Его спина сгорбилась почти под прямым углом, а кожа на лице была похожа на высохшую бересту, испещренную глубокими трещинами-морщинами. Его голос, хриплый и прерывистый, долетал до Айана обрывками, но каждое слово было отчеканено, выверено временем.

– …а вы слушайте, детки, и не забывайте! – бормотал старик, и его мутные, почти слепые глаза, казалось, видели не собравшихся перед ним детей, а что-то далекое, скрытое в глубине времен. – Не шумите у воды, не плюйте в нее, камнями не кидайтесь. Не смейтесь над тишиной озера. А то Хозяин Вод, рассердится. Он мудрый, он все тайны знает, все помнит, но и мстительный. Гордецов не любит. Вот как ту сопку…

И Эльвек начал рассказывать. И Айан, сам того не желая, заслушался. Не потому, что верил в эту сказку, а потому, что сам ритм рассказа, сама манера старика говорить, низким, скрипучим голосом, завораживали. Этот миф был частью пейзажа, частью самого озера, что лежало перед ним, частью Договора, который он так яро отрицал.

«Как появилось Серое Озеро»

«Давным-давно, на заре времен, когда духи ходили по земле видимыми, а люди понимали их язык и говорили с ними, стояла на этом месте высокая-высокая сопка. Не простая сопка, а гордая, надменная. Так она вознеслась к самому небу, что затмила собой солнце, и свет его не достигал земли, и наступила на равнине холодная тень. Никто не мог взглянуть на ее вершину, не ослепнув от горделивого блеска ее камней. Она смеялась над ветрами, что пытались ее обтесать, и над дождями, что стекали по ее склонам, не оставляя и следа. Она говорила скалам вокруг: «Я – царица мира! Никто не выше меня! Я вечна!»

Духи Ветра и Воды долго терпели ее надменность. Они шептали ей предостережения, посылали ей вещие сны, но она была глуха. Но всему есть предел. Разгневались они, собрали всю свою мощь, всю свою ярость. И обрушили ее на гордую сопку.

Тридцать дней и тридцать ночей Дух Ветра выл и кружил над ней, вырывая с корнем целые пласты камня и швыряя их в небо, пока небо не почернело от пыли. Тридцать дней и тридцать ночей Дух Воды лил на нее нескончаемые потоки, подтачивая ее основание, размывая устои, пока земля вокруг не превратилась в болото. Не было слышно ничего, кроме рева стихий и треска ломающихся скал, грома обвалов и шипения воды, испаряющейся от раскаленного камня.

На тридцать первую ночь стихии смолкли. Словно по команде. И наступила тишина, страшнее любого грома. На месте высокой сопки лежала груда щебня, сравненная с землей. Не осталось ни вершины, ни склонов – лишь плоская, развороченная равнина. И из-под этих камней, из самых недр, проступили слёзы самой Земли. Она плакала о своей дочери-сопке, сраженной не врагом, а собственной гордыней. Слёзы эти были горькими и холодными, как сама вечная мерзлота. Они заполнили впадину, и образовалось озеро. А пепел от той великой битвы, пепел сожженной молниями и стертой в пыль гордыни, покрыл его воды серой, непроницаемой пеленой, потому и назвали его Серым.

С тех пор вода в озере знает все тайны мира. Она помнит и гордыню, и падение. Она мудра. Но и мстительна. Она не терпит тех, кто возносится, кто считает себя выше других, кто забывает, что он – лишь часть мира, а не его владыка. Она тянет их на дно, в свою холодную, безмолвную память, где нет ни света, ни времени. Так что берегитесь, детки. У воды долгая память и холодное сердце. И она всегда ждет».

Старик замолк, и дети, завороженные, смотрели на озеро с новым, суеверным страхом, смешанным с благоговением. Они сидели неподвижно, впитывая в себя урок, который, возможно, сохранит им жизнь когда-нибудь в будущем.

Айан, стоявший в тени чума, не удержался и громко, с вызовом хмыкнул. Звук был грубым, как удар камня о лед, и прозвучал кощунственно громко в наступившей после рассказа тишине.

Старик Эльвек медленно, с трудом повернул свою древнюю голову. Его мутные, почти слепые глаза, казалось, увидели Айана сквозь сумрак, сквозь время, сквозь стену его неверия.

– Ты что, парень, не веришь? – проскрипел он, и в его голосе не было гнева, лишь усталая печаль. – Думаешь, старый Эльвек детям страшилки на ночь рассказывает? Вода все слышит. И все помнит. Особенно тех, кто смеется над памятью предков, над мудростью, что прошла через сотни зим. Она записывает их имена на своем дне, и когда-нибудь прочтет этот свиток.

– Я верю в то, что вижу, дед, – холодно, отчеканивая каждое слово, ответил Айан. – Вижу воду. Вижу рыбу в ней. Вижу камни на берегу. Больше ничего. Никаких хозяев, никаких духов. Сказки – для детей.

– Слепой больше ничего и не видит, – покачал головой Эльвек, и его высохшие губы скривились в подобие улыбки. – Он тычет палкой в мир и думает, что нащупал его границы. Жаль. – Он снова повернулся к детям, всем своим видом показывая, что разговор с глухим окончен.

Айан почувствовал, как десятки глаз снова впились в него. Взгляд Хомы из-за кузницы был особенно тяжелым, напитанным немым упреком. Взгляд Ины, выглянувшей из чума, – полным тревоги и какого-то мольбы. И еще чей-то взгляд – пристальный, изучающий, тяжелый, как свинец. Он обернулся. Из своего большого, богато украшенного резьбой и орнаментом чума вышел старейшина Тумат. Он не смотрел на Айана. Он стоял у входа в свое жилище, опираясь на посох с набалдашником из медвежьего клыка, и смотрел на озеро. Его могучее тело, еще не согнутое годами, но уже отяжелевшее, было неподвижно. Но Айан знал – Тумат все слышал. Каждое слово. И все запомнил. Он был живым воплощением тех традиций, против которых восставал Айан, и его молчаливое присутствие было весомее любых слов.

Вечер окончательно победил день. Небо почернело, как смоль, и в его бархатной, холодной толще зажглись редкие, ледяные звезды, не дававшие ни света, ни тепла, лишь подчеркивающие безжалостную бесконечность ночи. В стойбище зажглись первые жировые лампы – жирники, отбрасывающие трепетные, пугливые тени на стены чумов. Эти крошечные островки света лишь усиливали ощущение непроглядной тьмы, сгущавшейся за пределами стойбища, тьмы, в которой таилось озеро.

Издали, с озера, донесся странный звук – тихий, протяжный, будто чей-то вздох, полный тоски и упрека. Все в стойбище замерли на мгновение. Даже дети притихли, инстинктивно прижимаясь друг к другу. Даже старик Эльвек замолк и насторожился, повернув голову к воде.

«Ветер в камышах», – автоматически, с привычным упрямством, подумал Айан, отворачиваясь и направляясь к своему одинокому чуму, где его ждали лишь холодные шкуры и тягостные мысли.

Но в глубине души, куда он сам боялся заглядывать, в том самом месте, где жила память о теплых руках матери и звуке ее голоса, что-то шевельнулось. Крошечная, холодная капля сомнения, упавшая в тихую воду его уверенности и пошедшая кругами. А что, если старик прав? Что если у воды и впрямь есть память? Что если все эти сказки – не выдумки, а другая правда, правда, которую он отказывается видеть? И что, если озеро уже записало его имя в свой свиток – в список гордецов, которым суждено пасть? Его имя и имя его матери.

Он отогнал эту мысль, как назойливого комара, с силой, граничащей с яростью. Чушь. Все это чушь и бредни стариков. Его мир был построен на фактах. Факт – он добыл мясо. Факт – его не принимают. Факт – он одинок. Все остальное – слабость.

Но тихий, мстительный шепот Серого Озера, казалось, преследовал его, просачиваясь сквозь стены чума, смешиваясь с треском огня в очаге и стуком его собственного сердца, пока он пытался заснуть. И этой ночью сон не шел к нему очень долго.

Глава 3. Вечевой совет

Воздух в общем балке был густым, тяжелым и обжигающе горячим, словно само дыхание гигантского зверя, в чреве которого собралось все стойбище. Он состоял из множества дыханий – коротких и прерывистых у стариков, тяжелых и усталых у мужчин, тихих и тревожных у женщин. К ним примешивались запахи пота, оленьей шерсти, дыма от жирников и тления березовой губки в камельке, стоящем в центре. Дым стелился по земле, цепляясь за ноги сидящих людей, обволакивая их сизыми, беспокойными клубами, которые мешали дышать и застилали зрение. Казалось, дышит не каждый в отдельности, а само стойбище – огромное, темное, единое существо, собравшееся в этом тесном, наполненном тенями пространстве, чтобы обсудить свою больную, надтреснутую душу, свою общую судьбу, висящую на волоске.

Айан сидел у самого входа, отгороженный от остальных невидимой, но прочной стеной отчуждения. Он втянул голову в плечи, стараясь занять как можно меньше места, стать незаметным, раствориться в полумраке. Его спина упиралась в упругую стенку из шкур, и он чувствовал сквозь них холод ночи, тянувшийся от Серого Озера – холод четкий, ясный, недвусмысленный. Он был предпочтительнее этого удушливого, насыщенного человеческими страхами и предрассудками тепла.

Весь народ собрался. Мужчины – охотники и оленеводы, чьи жизни зависели от милости тундры и остроты их глаз, – сидели в первом кругу, их лица, испещренные морщинами и шрамами – отметинами суровой жизни, были серьезны и непроницаемы, как каменные изваяния. За ними, во втором, теснились женщины, их глаза блестели в полумраке, полные немой тревоги за детей, за запасы, за хрупкое благополучие своих семей. Даже дети, обычно непоседливые, притихли, прижавшись к матерям, инстинктивно чувствуя необычность и важность момента, тяжесть, висевшую в дымном воздухе.

В центре, у камелька, на почетном месте на разостланной шкуре белого медведя – символа мощи и удачи, восседал старейшина Тумат. Он не суетился, не торопился, не показывал ни малейшего признака волнения. Его могучее тело, еще не сдавшееся возрасту, было неподвижно, как скала, выдержавшая тысячи бурь. Седая борода, заплетенная в две тонкие, тщательно ухоженные косы, лежала на его широкой груди, словно вырезанная изо льда. Его руки с толстыми, узловатыми пальцами, помнившими и вес топора, и мягкость новорожденного теленка, покоились на коленях. Но его глаза, маленькие, глубоко посаженные, как у старого, мудрого и безжалостного песца, медленно обводили собравшихся, и в их темной, почти черной глубине горел холодный, неумолимый огонь убежденности. Он был не просто вождем, решающим сиюминутные проблемы. Он был воплощением Воли. Воли предков, воли традиции, воли выживания любой ценой, даже ценой отбрасывания всего непонятного и чужеродного. Он был стержнем, вокруг которого вращался мир стойбища, и сейчас этот стержень был непоколебим.

Айан чувствовал, как этот тяжелый, испытующий взгляд скользит по нему, задерживается на мгновение дольше, чем на других, и отводится. Будто проверяя прочность тетивы перед решающим выстрелом. Он знал, что будет этот взгляд. Ждал его. И от этого ожидания внутри все сжималось в тугой, болезненный комок.

Наконец, Тумат медленно, с чувством собственного достоинства поднял руку. Шепотки, перешептывания, покашливания – все разом смолкло, поглощенное его волей. Тишина стала абсолютной, звенящей, ее нарушал лишь треск горящей бересты в камельке и тяжелое, хриплое дыхание самого старого из стариков, сидевшего рядом с Туматом.

– Народ мой, – начал Тумат. Его голос был низким, раскатистым, но без лишней громкости, будто он не старался перекричать шум, а сам являлся его источником. Он заполнял собой все пространство балка, входил в уши, впитывался в кожу, в сами кости. – Пришло время. Время вспомнить о долге. О Договоре, что связывает нас с миром, в котором мы живем. О нитях, что соединяют нас с духами земли, воды и неба.

Он сделал паузу, давая своим словам просочиться в сознание, осесть в нем, как осадок на дне чаши.

– Холод, что пришел до срока, – не просто непогода. Рыба уходит из сетей, будто ее кто-то отзывает. Олени теряют шерсть и смотрят в пустоту, не видя нас. Ветер воет не своим голосом – в нем слышны обида и укор. Это знаки. Ясные, как след на утреннем снегу. Духи недовольны. Они гневаются. И первым среди них – Хозяин Озера, что дает нам рыбу и воду, что охраняет наши берега от злых ветров.

Айан сжал кулаки, чувствуя, как по спине бегут мурашки. Опять это. Всегда духи. Никогда – простое стечение обстоятельств, смена течений, болезнь, которую можно вылечить, причину, которую можно найти и устранить. Нет, всегда нужно искать виноватого среди невидимых сил и ползать перед ними на брюхе.

– Мы забыли о должном уважении! – голос Тумата зазвенел сталью, в нем появились острые, режущие грани. – Мы берем его рыбу, но скупимся на искреннюю благодарность! Мы шумим на его берегах, нарушая его древний покой! Мы стали слепы и глухи к его знакам. Пришла пора принести дань. Великую дань. Не как в прошлые годы – горсть табаку да пучок бисера. Нет. Хозяин Вод требует большего. Он требует доказательства нашей верности, нашего смирения и нашей памяти.

Тумат обвел взглядом замерших людей, и его взгляд был полон суровой, не терпящей возражений правоты. Он видел не отдельных людей, а единый организм, который нужно исцелить, отрубив больную часть.

– Завтра, с первым лучом солнца, мы начнем сбор. Каждая семья отдаст меру сушеной рыбы из прошлого улова, не ту, что уже начала портиться, а лучшую, жирную. Каждая женщина соткет за неделю красную нить из крапивы – не короче своего роста, вложив в нее свои молитвы о благополучии. Каждый охотник принесет лучший наконечник стрелы, что есть в его колчане, тот, что не подвел в решающей охоте. Мы сложим это все у камня Хозяина. И я сам, как старейшина и голос предков, проведу обряд. Мы вернем его благосклонность. Мы растопим лед в его сердце! Мы напомним ему, что мы – его народ, народ Светлого Оленя, и мы помним Договор!

По толпе прошел одобрительный, облегченный гул. Люди кивали, некоторые даже крепче обнимали детей. В их глазах читалось облегчение – им дали простое объяснение и простой, понятный выход. Принеси дары, соверши обряд, и все наладится. Так было всегда. Так должно быть и теперь. Логика, проверенная поколениями, была утешительна в своей простоте.

Айан не выдержал. Он поднялся. Ноги его были ватными, подкашивались, но голос, к его собственному удивлению, прозвучал твердо и громко, режа звенящую тишину, как нож режет натянутую кожу.

– А если не наладится?

Гул смолк, оборвался на полуслове. Все головы повернулись к нему. Он стоял один у входа, отступник на пороге, и чувствовал на себе тяжесть десятков взглядов – откровенно враждебных со стороны мужчин его возраста, испуганных и осуждающих со стороны женщин, любопытных – со стороны детей, и холодных, оценивающих – со стороны старейшин.

Тумат медленно, с преувеличенной терпеливостью повернул к нему голову. Его лицо не выражало ни гнева, ни удивления. Лишь холодное, почти научное любопытство, с которым смотрят на редкое, непонятное насекомое.

– Ты что-то хочешь сказать, Айан? Говори. На вечевом совете каждый волен высказаться. Пока не перешел границы разумного и уважения к предкам.

– Я говорю, что мы отдаем последнее, – сказал Айан, глядя прямо в глаза Тумату, стараясь не моргнуть, не выказать слабости. – Зимние запасы и так скудны. Лучшие наконечники – это то, что стоит между нами и голодной смертью в долгой зимней охоте. Это наша уверенность, наша защита. Мы отдаем это… призраку. Духу, которого никто не видел, не слышал, не касался. А если завтра рыба не вернется? Если олени не поправятся? Что тогда? Будем винить друг друга в том, что нитка была на палец короче или рыба недостаточно сухой? Будем искать нового виноватого? Может, того, у кого наконечник был не достаточно острым?

– Ты не видел ветра, но ты видел, как он валит деревья и сносит чумы, – парировал Тумат, и в его спокойном до этого голосе зазвенела опасная, острая сталь. – Ты не видел духа голода, но ты видел, как пустеют глаза умирающих от него детей и как кости проступают под кожей у ослабевших оленей. Мы не можем видеть суть вещей, Айан. Мы, люди, слишком малы для этого. Мы можем видеть лишь их проявления, их следы в нашем мире. И проявления гнева Хозяина Озера – налицо. Ты сам не можешь этого отрицать. Рыбы нет. Олени болеют. Холод пришел рано. Это – факты. А твои слова – это лишь ветер, который не может сдвинуть и камень с места.

– Или это просто болезнь, которую несут воды из верховий? Или нехватка корма для оленей из-за ранних заморозков? – настаивал Айан, чувствуя, как гнев, горячий и беспомощный, поднимается в нем комом к горлу. – Мы должны искать причину здесь, в Среднем мире, среди того, что можем пощупать и проверить! Мы должны послать гонцов к другим стойбищам, спросить, не болеет ли там рыба, не пал ли там скот! А не ползать на коленях перед тем, чего не можем понять, отдавая ему наше последнее!

– «Не можем понять»? – Тумат улыбнулся, и это была страшная, беззубая, старческая улыбка, полная презрения к юной глупости. – Наш род понимал язык духов тысячу зим. Мы жили с ними в мире и согласии, пока не появились такие, как ты. Те, кто решил, что они умнее предков, мудрее векового опыта. Пока не появились те, в ком чистая кровь Светлого Оленя смешалась с… иным, темным началом. С началом, что вносит смуту и отрицает сами основы нашего бытия.

Слова повисли в воздухе, отравленные, как испорченное мясо, от которого вянут губы. Все поняли, что он имеет в виду. Кровь шаманки Айты. «Порченная» кровь. Наследие, которое Айан нес в себе, как клеймо.

– Мой отец был охотником! – резко, почти крикнул Айан, чувствуя, как предательская дрожь подбирается к его голосу. – Великим охотником! Его уважали все от мала до велика! Он не бредил духами! Он верил в свой лук, в свои руки, в свои глаза! Он учил меня читать следы, а не слушать шепот в ветре!

– Да, – тихо, но очень четко, отчеканивая каждое слово, произнес Тумат. И в наступившей гробовой тишине его слова прозвучали как обвал, сметающий все на своем пути. – Твой отец был великим охотником. Он чтил законы тайги, знал повадки зверя и уважал невидимые границы, установленные духами. Он знал свое место в мире. А твоя мать… – он сделал театральную, тягучую паузу, наслаждаясь моментом, видя, как бледнеет Айан, – …о твоей матери мы не говорим. Ее путь, путь отрицания здравого смысла и ухода в миры иллюзий, привел ее к гибели. И чуть не привел к гибели все стойбище. Ты хочешь повторить ее путь, Айан? Ты хочешь, чтобы мы все, старики, женщины, дети, заплатили за твое неверие, за твое упрямство? Чтобы наши кости белели на берегу этого озера, пока ты будешь искать свои «реальные причины»?

Айан почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он стоял, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони до крови. Он хотел закричать, что его мать была сильнее и честнее всех них, хотел броситься на этого старого изувера, повалить его и заткнуть ему рот землей, чтобы он не осквернял ее память. Но он не мог пошевелиться. Он был скован не физической силой, а старой, детской болью. Болью от того давнего ужаса – разорванного бубна, ледяных пальцев матери, впившихся в его руку, и ее предсмертного, непонятного шепота о каком-то нарушенном Договоре. Этот шепот преследовал его до сих пор.

И тогда Тумат, видя его смятение, нанес последний, решающий удар. Он обратился не к Айану, а ко всему собравшемуся народу, к этому единому организму, чье мнение он олицетворял. Его голос вновь обрел мощь и пафос праведного судии, вершащего суд не только над человеком, но и над самой идеей, которую тот представлял.

– Ты помнишь, Айан, зачем наш род носит имя Светлого Оленя? Или ты забыл и это? Забыл свою кровь? Свой долг? Свою суть?

И, не дожидаясь ответа, который, он знал, не последует, он начал рассказывать. И этот рассказ, этот древний миф, был для Айана страшнее любой угрозы, любого физического насилия. Потому что это была правда. Его правда. Правда, которую он пытался забыть, вырвать из себя, но которая навсегда осталась в его крови, в его костях, в самом его имени.

«Закон Светлого Оленя»

«Слушайте, люди, и помните. Помните, чьи дети вы есть. Внемлите голосу крови, что течет в ваших жилах.

В те времена, когда мир был молод и тонок, как первый лед на луже, а люди были немощны и не умели читать знаки природы, на наш род обрушилась Великая Стужа. Холод, какой не помнили даже самые древние сказы, сковал землю, выжег травы, прогнал зверей в неведомые дали. Рыба ушла на недосягаемую глубину. Люди, наши первопредки, падали замертво у потухших костров, и некому было даже похоронить их по обычаю, отдать последний долг. Род стоял на грани полного исчезновения. Казалось, сама жизнь покидает эту землю.

И тогда, сжалившись над нами, с небес, с самой кромки Верхнего мира, спустился Он. Светлый Олень. Не просто зверь, а дух в облике зверя, воплощение самой жизни и самопожертвования. Его шкура сияла, как зимнее солнце на чистом снегу, слепя глаза, а рога его были сплетены из лунного света и звездной пыли, и переливчатый свет исходил от них. Он подошел к нашим первопредкам, лежавшим без сил на промерзлой земле, и склонил перед ними свою благородную, прекрасную голову.

«Люди, – сказал он, и голос его был похож на шелест листьев, на журчание ручья и на далекий гром одновременно, – я пришел, чтобы вы жили. Возьмите мое мясо. Насытьтесь им. Пусть моя плоть станет вашей плотью, моя сила – вашей силой, моя воля к жизни – вашей волей».

И он лег на землю и позволил убить себя. Но прежде чем испустить дух, он обратился к ним в последний раз: «Я даю вам жизнь. Но помните – мои дети, олени, что будут бегать по тундре, – это мои потомки, частичка моего духа. Вы можете брать их для пропитания, но только с благодарностью в сердце и только в крайней нужде, чтобы продолжить свой род. Не убивайте ради забавы, не убивайте больше, чем можете съесть, не причиняйте лишних страданий. И никогда – слышите, никогда! – не поднимайте руку на белого оленя, ибо это будущее воплощение меня самого, пришедшего проверить вашу мудрость. Ваш род отныне будет родом Светлого Оленя. И ваша задача – не просто выживать. Ваша задача – хранить равновесие в тундре. Быть моими руками и моей волей в этом мире. Если вы нарушите этот завет, если забудете о благодарности и уважении, мой дух отвернется от вас, и удача покинет вас навеки. Вы станете тенью, блуждающей по бескрайней пустоте».

Первопредки, вкусив его мяса, обрели не только силу, но и знание. Они выжили. Они поняли свою роль в великом круговороте мира. С тех пор мы, его потомки по духу и по крови, носим его имя. Мы – хранители. Наша охота – это не просто добыча пищи. Это священный обряд памяти. Это напоминание о великой жертве. Это – Закон. Закон, который ты, Айан, сын великого охотника, в ком течет кровь и отца, и матери, забыл. Ты видишь в олене только мясо, только шкуру. Ты глух к его духу, к его жертве. Ты нарушаешь равновесие, для хранения которого был рожден наш род. Ты предаешь память Светлого Оленя. Ты разрываешь Договор».

Когда Тумат замолк, в балке стояла гробовая, давящая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием огня. Миф, могучий, прекрасный и неопровержимый, витал в дымном, спертом воздухе, пригвождая Айана к месту. Он не мог спорить с этим. Это была его история, его наследие, его фундамент. И его проклятие. С этим мифом он родился, с ним его воспитывали, и теперь им его пригводили к позорному столбу.

Он стоял, опустив голову, чувствуя, как на него смотрят. Упрек, осуждение, жалость, страх, даже какое-то странное любопытство – все это слилось в один тяжелый, давящий, почти осязаемый взгляд всего народа. Он был больше не Айан, охотник. Он был Символом. Символом разлада, угрозы, нарушения извечного порядка.

– Завтра мы соберем дань для Хозяина Озера, – окончательно, с непререкаемой властью поставил точку Тумат. – И я ожидаю, что каждый внесет свою лепту. Каждый, кто считает себя частью рода Светлого Оленя. Каждый, кто хочет выжить.

Эти слова прозвучали как приговор. Как ультиматум, не оставляющий места для сомнений. Либо ты с нами, либо ты – против нас. Либо ты часть рода, либо ты – чужак, несущий гибель.

Айан больше не слышал, о чем говорили дальше, какие распоряжения отдавал Тумат. Звуки доносились до него как сквозь толщу воды – глухие, искаженные, лишенные смысла. Он повернулся и, шатаясь, как пьяный, почти вслепую, вывалился из балка на холодный, чистый, безжалостно ясный воздух ночи. Он стоял, прислонившись к холодной наружной стене из шкур и плах, и судорожно, жадно глотал ледяной ветер с озера, пытаясь прочистить им легкие, отравленные дымом, ненавистью и горькой правдой мифа.

«Забыл свою кровь… Предаешь память…»

Слова Тумата жгли его изнутри, как раскаленные угли. Нет. Он не забыл. Он просто хотел быть свободным от нее. Свободным от этого груза долга, от этих духов, от этой вечной, удушающей магии, которая отняла у него мать и теперь требовала от него самого полного подчинения. Он хотел быть просто человеком. Человеком, который живет, охотится, умирает, не оглядываясь на призраков.

Он посмотрел на свое смутное отражение в лужице талой воды у ног, подернутой уже тонким ледком. Бледное, искаженное гримасой боли и гнева лицо. Чьи это глаза? Отца-охотника, ясные и твердые? Или матери-шаманки, глубокие и полные тайн? Кто он? Хранитель равновесия, как гласит Закон? Или просто человек, который хочет жить своей жизнью, не оглядываясь на призраков и не выполняя чужих обетов?

Он не знал ответа. Он знал только, что мост между ним и его народом, и без того шаткий, построенный на памяти об отце и на его собственной охотничьей удаче, теперь был окончательно сожжен словами Тумата. И по ту сторону пропасти стоял Тумат со своим Законом Светлого Оленя, с мифами и традициями, за которыми стояло все стойбище. А по эту – он один, с своим луком, своим неверием и своей болью. И ветер, дувший между ними, был холоден, как дыхание грядущей, неотвратимой беды. Он чувствовал ее приближение кожей. И понимал, что точка невозврата пройдена.

Глава 4 Дань Эдьэ

Рассвет над Серым Озером был похож на медленное просачивание сквозь пепел. Свинцовые тучи, нависшие за ночь, не рассеивались, а лишь истончались, пропуская блеклый, безжизненный свет, который не согревал, а лишь подчеркивал унылость пейзажа. Вода, обычно матовая, сейчас казалась густой, как расплавленный графит, и неподвижной, как поверхность мертвого зеркала. Воздух был звеняще-тих, будто все звуки мира впитала в себя эта серая гладь. Где-то в вышине кружилась одинокая птица, но и ее крик тонул в этой всепоглощающей немоте, не долетая до земли.

Стойбище просыпалось с торжественной, мрачной медлительностью. Не было слышно привычного утреннего гама, смеха детей, перекликания женщин. Люди двигались молча, словно участники траурной процессии, их лица были замкнуты и серьезны, взгляды устремлены в землю, будто они боялись встретиться глазами и увидеть в них общую, невысказанную тревогу. Даже собаки, обычно неугомонные, сидели, прижав уши, и лишь изредка поглядывали на озеро тревожными глазами, поскуливая совсем тихо, в себе. Сама природа, казалось, затаила дыхание в ожидании чего-то неотвратимого.

Айан стоял у своего чума, наблюдая за приготовлениями. Он видел, как женщины, опустив глаза, несли к сложенному на берегу помосту из плах берестяные короба с сушеной рыбой – ту самую, что была запасена на зиму. Он видел, как мужчины, стиснув зубы, клали рядом с коробами свои лучшие наконечники стрел – те самые, что могли решить исход охоты в голодный месяц, обеспечить семье пропитание. Он видел, как девочки-подростки, с серьезностью не по годам, аккуратно складывали мотки грубой крапивной нити, выкрашенной в бурый, почти черный цвет соком ольхи – ту самую «красную» нить, что требовалась по обряду. Все это богатство, эту концентрацию труда и надежды, они несли в дар невидимому хозяину вод. Каждый шаг, каждый жест давался им с трудом, будто они отрывали от себя частичку плоти.

В горле у Айана стоял горький ком. Он понимал логику выживания, понимал, что иногда нужно отдать часть, чтобы сохранить целое. Но отдавать последнее призраку? Идти на поводу у страха, который сам же род и взрастил? Его пальцы сами собой сжались в кулаки, ногти впились в ладони, оставляя красные полумесяцы. Он чувствовал, как знакомое, едкое чувство протеста поднимается из самой глубины его существа, но и осознавал свое полное одиночество перед лицом слепой веры всего стойбища.

К нему подошел Хома. Его друг… бывший друг. Он выглядел усталым, на его обычно открытом лице застыла напряженная маска, а под глазами легли темные тени, будто он не спал всю ночь.

– Ты принесешь свой наконечник? – спросил Хома без предисловий. Его голос был хриплым от утренней прохлады или от внутреннего напряжения.

– А есть выбор? – усмехнулся Айан, и в его усмешке прозвучала вся накопившаяся горечь.

– Выбор есть всегда, – угрюмо бросил Хома. – Можно выбрать быть частью рода. А можно – идти своим путем. Один. В одиночку брести по тундре, где за каждым камнем подстерегает голодная смерть.

В этих словах не было угрозы. Был холодный, констатирующий факт. Приговор.

– Мой отец был частью рода, – тихо, но внятно сказал Айан. – И он не ползал на брюхе перед каждой лужицей. Он говорил, что духи уважают силу духа, а не рабскую дрожь.

– Твой отец чтил обычаи! – вспыхнул Хома, и его глаза на мгновение ожили от гнева. – Он знал, где можно спорить с ветром, а где нужно просто нагнуть голову, чтобы тебе ее не снесло. Он был мудр! Ты же… ты лезешь на сопку в бурю с голой задницей! И нас всех под откос тянешь! Ты думаешь, тебе одному виднее, как всем жить?

Он резко развернулся и ушел, его коренастая фигура быстро растворилась среди собирающихся людей, слилась с безликой массой.

Айан остался один. Давление нарастало, становясь почти физическим. Он видел, как мимо него, не глядя, прошла Ина. Она несла в руках небольшой, но искусно сплетенный из тальника туес – свою личную, дорогую ей вещицу. В ее опущенных ресницах и плотно сжатых губах он прочитал молчаливый укор. Или мольбу? «Не усугубляй. Подчинись. Ради всех. Ради меня. Ради нашей тихой пристани, которой, возможно, уже не будет».

Он с силой выдохнул, пытаясь вытолкнуть из груди тяжелый камень. Нет. Он не мог. Но и открытый бунт сейчас был бы самоубийством, ударом ножа в спину всем, кого он, как ни странно, все еще любил. Он вернулся в полумрак чума, порылся в своем берестяном кужоне и вытащил один из наконечников. Не лучший. Тот самый, обсидиановый, что побывал в сердце оленя-важенки. Он провел пальцем по острому, холодному краю, вспоминая тот день, ту удачную охоту, радость на лицах сородичей. Теперь этот кусок камня должен был утонуть в безразличной воде. Пусть забирают. Ему было почти все равно. Почти.

Когда он вышел, народ уже плотным кольцом собрался на берегу. Люди выстроились полукругом перед помостом-алтарем, лицом к озеру, к этой неподвижной, молчаливой громаде. Впереди стоял Тумат, а рядом с ним – жрец, старый, костлявый Этувэ, чье лицо было похоже на высохшую грушу, испещренную глубокими морщинами-трещинами. Этувэ был хранителем преданий и ритуалов, человеком, который знал все нужные слова и все нужные жесты. Его фигура в белой, ритуально выделанной малице из оленьей шкуры казалась неестественно прямой и хрупкой на фоне могучей, как вековой дуб, фигуры Тумата. Рядом со старейшиной жрец выглядел тенью, древней куклой, которой двигают за ниточки.

Айан встал с краю, в последнем ряду, стараясь быть как можно менее заметным, слиться с толпой, но его высокая фигура и замкнутое выражение лица все равно выделяли его, как волка в отаре оленей.

Тумат поднял руку, и это движение было исполнено такой власти, что наступила полная, гробовая тишина, нарушаемая лишь едва слышным плеском воды о берег – будто само озеро прислушивалось к тому, что сейчас произойдет.

– Народ рода Светлого Оленя! – прогремел Тумат, и его голос, могучий и низкий, покатился над водой, отражаясь от ее свинцовой поверхности. – Мы пришли сюда не с пустыми руками и не с пустыми сердцами! Мы пришли воздать должное Великому Эдьэ, Хозяину Вод, с которым нас связывает древний Договор! Договор, скрепленный кровью и благодарностью! Этувэ! Напомни нам и ему о наших узах!

Жрец Этувэ сделал шаг вперед, его движения были скованными, деревянными. Его старческие, мутные глаза закатились, он поднял иссохшие, трясущиеся руки к небу, и из его горла вырвался высокий, визгливый звук, похожий на крик раненой чайки. Это был сигнал. Ритуал начался.

Несколько молодых мужчин, в их числе и Хома, начали бить в маленькие, обтянутые кожей барабаны. Ритм был простым, навязчивым, монотонным. Тум-тум-тум-та-тум. Он вдалбливался в сознание, в такт ему начинало биться сердце, кровь стучала в висках. Этот бой был похож на удары по крышке гроба, под которую заживо похоронили твою волю.

Женщины, взявшись за руки, начали медленный, тяжелый танец. Их ноги вязли в прибрежном песке, их тела раскачивались из стороны в сторону, их голоса слились в низкий, гортанный напев, без слов, лишь на одних гласных. Это был голос самой земли, голос тундры, взывающий к воде, голос векового страха и покорности. В этом напеве была вся история рода – не победная, а полная лишений и надежды на милость тех, кто сильнее.

Айан смотрел на это, и странное, двойственное чувство овладевало им. С одной стороны, все это казалось ему диким, первобытным абсурдом. Танцы, песни, барабанный бой – чтобы умилостивить невидимку? С другой стороны, в этом была своя, жестокая поэзия. Своя мощь. Своя красота. Красота слепого, животного страха и надежды, выкованная в единственном порыве многих душ. Он чувствовал, как этот ритм затягивает, как он хочет подчиниться этому древнему гипнозу, но разум цеплялся за скалу скепсиса, не позволяя утонуть.

Этувэ, тем временем, начал свое камлание. Он кружился на месте, его белая малица развевалась, словно крылья больной, подбитой птицы. Он выкрикивал слова, обращенные к озеру, и его голос то взлетал до пронзительного визга, то опускался до хриплого, захлебывающегося шепота. Казалось, вот-вот старик рухнет без сил, но какая-то невидимая сила, исходившая от Тумата, держала его на ногах.

И вот, наконец, он начал скандировать древнее сказание. Тот самый миф, что лежал в основе этого ритуала. Миф о Договоре.

«Договор с Эдьэ»

«Слушай, о Эдьэ, слушай, Хозяин Вод! Вспомни день тот, великий день! Когда мир был молод, а луна была близка к земле, Сын твой, любимый, резвясь в волнах, Задел рогами светлый лик ночного светила, И выронил его в твою темную глубь!

Застонало озеро, завыли ветра! Погасла ночь, и мир погрузился во тьму! Твой сын испугался, заплакал горючими слезами, Но не мог он вернуть луну на небосклон!

И тогда человек из нашего рода, первый предок, Увидел беду и не испугался! Он был могуч духом и телом, Он нырнул в черную хлябь, не зная страха!

Он плыл долго, сквозь холод и мрак, Мимо спящих рыб и водяных духов, Пока не нашел на илистом дне Твою луну, о Эдьэ, и твоего рыдающего сына!

Он поднял светило могучими руками, И вынес его на поверхность, и вернул небу! И тьма отступила, и ночь вновь зажглась!

Ты же, могучий Эдьэ, воспылал благодарностью! Ты вышел из вод в облике седовласого старца И сказал ты: «Человек! Ты спас моего сына и вернул свет миру! За это я дарую тебе и твоему роду навеки Право ловить рыбу в моих водах! Пусть неводы ваши будут полны, а берега устают от улова! Но помни – всякий дар требует отдачи! Раз в год, когда лето клонится к осени, Принесите мне дань в знак памяти о нашем договоре: Первую пойманную рыбу – как символ начала улова, Пучок табаку – чтобы я курил его и вспоминал о тебе, И три красные нити – чтобы связывали наши миры!

И если нарушите вы этот завет, Забудете о дани или придете с пустыми руками, Я разгневаюсь! Я отниму свою рыбу! Я наслаю туманы на ваши тропы! Я превращу воду в яд! Помните о Договоре, люди! И я буду помнить!»

Этувэ скандировал этот миф нараспев, его голос то усиливался, то затихал, рисуя перед слушателями картины былого. Люди слушали, затаив дыхание, их лица были озарены верой и трепетом. Для них это была не сказка, а сакральная история, объясняющая миропорядок, дающая ответы и, главное, надежду на благосклонность сил, от которых зависела их жизнь.

Айан тоже слушал. Сначала с привычным скепсисом, как слушал бы детскую сказку. Но потом… потом он начал вслушиваться в слова. Не в смысл, а в сам их строй, в их звучание, в мелодику древнего наречия. И ему почудилось… несоответствие. Какая-то фальшивая нота в этой, казалось бы, отлаженной веками песне.

Этувэ говорил на древнем наречии, которое уже мало кто понимал до конца. Но Айан, благодаря матери, которая заставляла его учить старинные песни и сказания, кое-что понимал. И сейчас ему показалось, что жрец где-то спешит, где-то проглатывает слова, где-то меняет интонацию, сбивается. Будто он не вспоминает древний текст, а торопливо и неуверенно воспроизводит его по памяти, вставляя свои, более простые и грубые слова там, где забыл изящный и сложный оригинал.

Особенно его внимание зацепила фраза: «Он поднял светило могучими руками, И вынес его на поверхность…»

В детстве, когда мать рассказывала ему этот миф, было другое слово. Не «могучими», а «…чистыми». «Он поднял светило чистыми руками…» Казалось бы, мелочь. Но какая разница! «Могучими» – это о силе, о физической мощи. «Чистыми» – о намерении, о сердце, о чистоте помыслов. Весь смысл смещался. Подвиг предка заключался не в грубой силе, а в чистоте его души, в смелости, рожденной не из насилия, а из любви к миру.

И еще. В конце, где Эдьэ грозится гневом, Этувэ явно добавил лишнего, чего в канонической версии, которую Айан слышал от матери, не было: «Я превращу воду в яд!» Старая бабка Аанчал, знавшая сказания лучше кого бы то ни было, как-то обмолвилась, что настоящая, древняя угроза была иной, куда более страшной и поэтичной: «Я отдеру с берегов свою кожу, и вы больше не найдете ни капли влаги». Образнее. Страшнее. Это был гнев самой стихии, а не колдуна-отравителя. А «яд» – это что-то простое, примитивное, не в стиле этих старинных, выверенных мифов.

Это были мелочи. Случайные оговорки старого человека? Или… намеренное искажение? Фальшь, вплетенная в древнюю ткань предания, чтобы заменить истинную, духовную суть Договора на простой и понятный обмен: дань в обмен на безопасность?

Айан вглядывался в лицо Этувэ. Старик был в трансе, его трясло, с губ летела пена, на лбу выступили капли пота. Но в его глазах, в те мгновения, когда они ненадолго фокусировались, Айан увидел не священный экстаз, не единение с духом, а… страх. Панический, животный страх. И еще – покорность. Покорность тому, кто стоял рядом, чью волю он исполнял. Тумату.

И тут до Айана дошло, как удар обухом. Этувэ не просто проводил обряд. Он играл роль. Роль, написанную для него старейшиной. Тумат использовал древний миф, этот духовный стержень рода, чтобы укрепить свою власть, чтобы запугать народ, чтобы оправдать сбор дани, которая обогащала в первую очередь его, старейшину, распределявшего потом «остатки» от «принятых духом» даров. Ритуал был не возрождением Договора. Он был его профанацией. Осквернением. Попиранием памяти тех самых предков с чистыми руками.

В этот момент Этувэ закончил свое повествование, его голос сорвался на шепот, и он, пошатываясь, отступил назад, будто с него сняли тяжелую ношу. Барабаны смолкли. Танцы остановились. Наступила кульминация, момент истины.

Тумат шагнул к помосту. Он взял первую, самую крупную рыбину из короба и с силой швырнул ее далеко в озеро. Затем – пучок табака. Затем – три мотка нитей. Каждый бросок был резким, полным показной уверенности.

– Прими, о Эдьэ, нашу дань! – громоподобно крикнул он, и его голос прокатился над замершей толпой. – И верни нам свою благосклонность! Открой свои житницы, наполни наши сети!

Все замерли в ожидании. Люди впились взглядами в воду, надеясь увидеть знак – всплеск, круги на воде, рыбу, выпрыгнувшую навстречу дару, что-то, что укажет на принятие дара могущественным Эдьэ. В толпе послышались сдержанные вздохи, шепотки молитв.

Прошла минута. Другая. Озеро оставалось неподвижным. Мертвым. Безжизненным. Рыба лежала на поверхности, безвольно покачиваясь на мелкой, ленивой ряби. Табак медленно намокал, темнел и начал тонуть, оставляя за собой бурый след. Нитки плавали, как бледные водоросли, их уносило слабым течением от берега.

Ничего не произошло. Ни единого знака. Ни малейшего намека на присутствие незримого хозяина. Только серая, равнодушная гладь, вбирающая в себя их жертву без всякого ответа.

Тумат стоял, его спина была напряжена, как тетива лука. Он ждал. Народ ждал. Но озеро молчало. И в этой тишине было больше презрения, чем в любом самом страшном гневе.

И тогда Айан, не в силах сдержать подступающую волну горького торжества, громко, на всю береговую линию, усмехнулся. Звук был резким, как удар бича, сухим и безжалостным. Он прозвучал кощунственно, дико в этой всеобщей напряженной, почти молящей тишине.

Все головы повернулись к нему. Взгляды были ужасны – в них был и шок, и немой ужас, и ненависть, и страх, что его кощунство, его пренебрежение сейчас навлечет на них кару, которую не принял дух. Он был козлом отпущения, громоотводом для их собственного, невысказанного сомнения.

Тумат медленно, очень медленно обернулся. Его лицо было бледным от сдерживаемого гнева, но губы сложены в презрительную, кривую усмешку. Глаза сузились, превратившись в щелочки, из которых на Айана ударил ледяной холод.

– Ты что-то хочешь сказать, отступник? – его голос был тихим, но каждый слог отдавался в звенящей тишине, как выстрел, раскалывающий лед. – Или твое неверие уже не может оставаться в тебе и рвется наружу, оскверняя все вокруг? Твоя гордыня слепа и глуха к голосу рода?

Айан не ответил. Не стал тратить слов. Он лишь медленно покачал головой, и его взгляд, полный жалости и отвращения, скользнул по бледному, перепуганному лицу Этувэ, по горам даров, сложенных на берегу – их последней надежды, отданной в никуда, по неподвижной, равнодушной воде озера. И, повернувшись, он пошел прочь. Прочь от этого абсурдного спектакля, разыгранного для запуганных зрителей. Прочь от людей, готовых отдать последнее ради утешительной лжи, которую им подсунули вместо хлеба.

Он шел, не ускоряя шага, и за спиной его нарастал гул возмущенной толпы, крики, плач женщин, гневные окрики мужчин. Но его это больше не волновало. Он понял главное. Проблема была не в духах, не в мифическом Эдьэ. Проблема была в людях. В их страхе, в их готовности подчиниться. И в тех, кто этим страхом ловко и цинично управлял, как кукловод марионетками.

А озеро по-прежнему молчало, храня в своей серой, бездонной глубине тайну настоящего Договора, того, что был заключен когда-то с человеком с чистыми руками и открытым сердцем. Договора, который, казалось, был окончательно и бесповоротно расторгнут сегодняшним днем, этой фарсовой жертвой и этим молчанием, более красноречивым, чем любая буря.

Глава 5 Первый иней

Ночь пришла не спеша, разливаясь по тундре густой, как деготь, чернотой. Сперва угасла багровая полоса на западе, потом небо пронзили холодные иглы звезд. И наступила тишина. Не та, благодушная, что бывает в морозные вечера, когда скрип снега под ногами лишь подчеркивает мирный покой спящей земли. Нет. Эта тишина была иной – звенящей, напряженной, словно тетива лука перед выстрелом. Она давила на уши, заставляла сердце биться чаще, будто в предчувствии беды, о которой никто не смел сказать вслух.

Айан лежал в своем углу чума, раскинувшись на грубых, но мягких оленьих шкурах. Сквозь неплотно прикрытый полог пробивалась струйка ледяного воздуха, и он чувствовал, как холод ползет по коже мурашками, но не двигался, пригвожденный к ложу тяжестью дневных мыслей. Он не спал. Сон отступил от него, как вода от берега перед большой волной, оставив на миг обнаженное дно – уязвимое и беззащитное. В ушах стоял гул – отголосок дневного спора на вечевом совете. Слова Тумата, тяжелые и увесистые, как булыжники, продолжали падать в его сознании: «Твой отец был великим охотником. А мать… мы не говорим о твоей матери».

Он повернулся на бок, сердце сжалось в комок, горячий и колючий. Память, этот коварный зверь, выследила его в ночной темноте и бросилась в горло, не оставляя выбора. Перед глазами встал образ, ясный до боли: мать, Айта, у костра. Не во время камлания, в плену у могущественных духов, а просто так, в редкие мгновения тишины и покоя. Она тихо напевала, а ее пальцы, тонкие и цепкие, с невероятной скоростью и нежностью плели из конских волос оберег для его, тогда еще детского, лука. Ее голос был низким, грудным, и в нем звенела какая-то своя, внутренняя струна, звук, исходящий будто из самой глубины земли. Он этот звук ненавидел и обожал одновременно. Потому что вслед за ним всегда приходило что-то иное, непонятное, пугающее. Духи. Бубен. Ее уход в миры, откуда она возвращалась бледной и разбитой, словно ее саму обглодали до костей невидимые зубы. И он, маленький, сидел в углу и боялся подойти, боялся этого чужого, пустого взгляда.

Айан резко сел, сгоняя видение, как назойливую муху, вцепившуюся в лицо. «Чепуха, – сурово сказал он сам себе, и слова прозвучали в гнетущей тишине чума как выстрел, от которого заложило уши. – Духи не существуют. Вот холод – да, он реален. Вот голодный волк – да, он опасен. А все остальное – выдумки стариков, которым нечем занять свои дни, сказки для непослушных детей». Он сжал кулаки, чувствуя, как дрожь от холода и внутреннего напряжения проходит по всему телу. Эти слова, заученные как молитва, уже не приносили привычного успокоения. Они висели в воздухе пустыми, никчемными раковинами, из которых ушло море.

Он потянулся к своему луку, висевшему на шесте, провел пальцами по тетиве. Прочный, пропитанный жиром шнур из оленьих жил. Факт. Реальность. Дерево, шкура, жилы – ничего лишнего. Он легче вздохнул, чувствуя под подушечками пальцев знакомую упругость. Этот простой ритуал – проверка оружия – всегда возвращал его в твердый, осязаемый мир, где все подчинялось простым и ясным законам: сила, меткость, выносливость. Мир, в котором не было места призракам и шепотам из-за тонкой завесы бытия.

И в этот самый миг, когда он почти обрел равновесие, тишину разорвал крик.

Не человеческий. Звериный, полный такого немого, первобытного ужаса, что кровь в жилах Айана стынущей пробежкой пронеслась от пят до макушки, оставив за собой ледяную пустоту. Это ревел олень. Не просто мычал, а именно ревел, захлебываясь собственной паникой, звук, от которого стыли руки и ноги.

Айан был на ногах в одно мгновение, тело среагировало раньше сознания. Он отгребал полог чума – плотную шкуру, защищавшую вход от стужи, – и выскочил наружу. Мороз ударил в лицо, обжигая легкие на вдохе, но это был не просто ночной холод. Воздух… изменился. Он стал густым, колючим, словно насыпанным мельчайшей ледяной пылью, которая скрипела на зубах и резала горло.

Стойбище просыпалось. Из чумов выскакивали люди, заспанные, испуганные, кутаясь в малицы. Крики, вопросы, топот. Все смешалось в единый хаотичный гул, лицо страха с размытыми чертами. Но Айан уже не слышал ничего, кроме того животного ужаса, что доносился с края стойбища, где стояли загоны для скота. Этот звук был как веревка, которая тянула его, не оставляя выбора.

Он побежал, не замечая, как снег хрустит под его унтами, не чувствуя под ногами земли. Его ноги сами несли его к месту, откуда несся этот душераздирающий рев, нараставший с каждой секундой.

Картина, открывшаяся его глазам, была сюрреалистичной и оттого еще более жуткой. Лунный свет, бледный и обманчивый, падал на заснеженную землю, и на этом фоне метались темные силуэты оленей. Они бились о изгороди, бодали воздух, закатывали глаза так, что были видны белки, отсвечивающие в лунном свете жутковатой синевой. Но не это было самым страшным.

Все вокруг – земля, ветки редких кустов, шкуры животных, самые воздух – было покрыто тончайшим, серебристым налетом. Он не просто лежал, он струился. Медленно, лениво перетекал, как жидкий металл, искрясь в лунном свете миллиардами крошечных, холодных звезд. Это был иней. Но Айан никогда не видел ничего подобного. Он был неестественно густым, плотным, и от него исходило слабое, зловещее сияние, будто бы светилась сама смерть. Он не сверкал, а мерцал, как гнилушка в темноте, обещая не добрый огонек, а тление и распад.

«Дыхание Сихиртя…» – чей-то старческий, дребезжащий шепот, полный суеверного ужаса, пролетел над толпой, будто подхваченный ледяным ветерком, и повис в воздухе, становясь общим приговором.

Айан помнил это поверье. Мать шептала его ему, когда он был маленьким, пугая непослушного сына подземным народцем. «Когда сихиртя выходят из-под земли, чтобы посмотреть на звёзды, от их дыхания на траве ложится серебристый иней. Если этот иней коснётся глаза скотины, животное ослепнет. Если вдохнёт его человек – забудет самое дорогое воспоминание».

Тогда он лишь посмеивался над этими сказками, считая их не более чем вымыслом. Сейчас же, глядя на этот «живой», струящийся иней, холодная полоса страха, острая и неумолимая, проползла у него по спине, заставляя похолодеть пальцы.

Один из оленей, особенно сильно обезумевший, с разбегу ударился рогами о столб с глухим, костяным стуком и откатился назад, на землю, густо покрытую серебристой пеленой. Он лежал, судорожно дёргая ногами, и его рёв превратился в хриплый, предсмертный стон, в котором уже не было надежды. Айан, не думая, почти не осознавая своих действий, шагнул вперед, отталкивая кого-то из стоящих рядом.

– Стой! – чей-то голос, хриплый от страха, прозвучал прямо у него над ухом, пытаясь остановить его. – Не ходи туда! Не трогай эту нечисть!

Но Айан уже был в загоне. Его ноги утопали в этом странном инее по щиколотку. Он не был холодным, как ожидалось. Он был… безжизненным. Как пепел, оставшийся после большого пожара. Ощущение такое, будто ступаешь по костной пыли, по праху всего, что когда-то было живым.

Он подбежал к упавшему оленю, скользя по серебристой каше. Зверь тяжело дышал, из ноздрей вырывались клубы пара, тающие в ледяном воздухе. И тут Айан увидел. Глаза оленя. Они были покрыты той же серебристой пленкой, плотной и непроницаемой. Не слезились от боли, не отражали бледный лунный свет. Они были матовыми, мертвыми, словно выточенными из мутного, молочного камня. Слепота. Поверье сбывалось с пугающей, буквальной точностью, не оставляя места для сомнений.

Айан опустился на колени рядом с поверженным животным, снег с противным хрустом подал под его весом, пытаясь понять, можно ли чем-то помочь, вырвать его из лап неведомой напасти. Он провел рукой по морде животного, счищая с жесткой шерсти липкую серебристую пыль, которая прилипала к пальцам, словно живая. И в этот момент ветер, до этого едва заметный, внезапно усилился, набравшись сил где-то в глубинах леса. Он дунул со стороны темного массива деревьев, неся на себе новые клубы этого фосфоресцирующего инея, целые облака сверкающей пыли. Прямо в лицо Айану.

Он инстинктивно зажмурился, отпрянул, поднял руку, чтобы прикрыть глаза, но было поздно. Мелкие, острые, как иглы, кристаллики впились в кожу лица, обожгли слизистую, проникли в легкие на вдохе. Он закашлялся, судорожно, надрывно, и мир на секунду поплыл у него перед глазами, потерял четкие очертания. Не страх физической боли сжал его горло, а нечто иное, более глубокое и первобытное, уходящее корнями в самую суть человеческого существа. Он вспомнил вторую часть поверья, ту, что казалась ему самой нелепой. «…забудет самое дорогое воспоминание».

И тут же, как удар ножом под ребро, короткий и оглушительный, в мозгу вспыхнул тот самый образ, яркий и болезненный. Мать. У костра. Ее пальцы, ловко плетущие оберег. Ее тихая, неспешная песня, колыбельная для его детских страхов. Он услышал ее! Ясно, отчетливо, будто она стояла за спиной, наклонившись к самому уху. Этот низкий, грудной голос, в котором звенела своя, внутренняя струна, голос, который он годами пытался вычеркнуть из памяти и втайне боялся забыть… Он пытался ухватиться за него, впитать в себя, сохранить в каждом уголке своего существа, но образ стал таять, расползаться, как дым на ветру, ускользать сквозь пальцы. Песня обрывалась, сменяясь навязчивым, все нарастающим гулом, который заполнял собой все пространство в голове. Айан в панике, с мольбой и отчаянием, пытался восстановить в памяти мелодию, отдельные слова, интонацию, но вместо них в голове стоял лишь оглушительный, всесокрушающий рев бубна, под который мать уходила в свои трансы, и треск ломающегося дерева. Память о матери всегда была для него незаживающей раной, но это была его рана, его боль, его единственная, пусть и окровавленная, нить, связывающая его с тем, кого он любил и кого так яростно отрицал. И теперь он чувствовал, как эта нить рвется, ускользает, оставляя после себя лишь ледяную, зияющую пустоту, бездну, в которой не было ничего, кроме ветра.

– Нет… – вырвалось у него хриплым, не своим шепотом, полным такого отчаяния, что ему стало стыдно перед самим собой. – Нет! Вернись!

Он встал, пошатываясь, едва удерживая равновесие. Голова была тяжелой, мысли путались, налетая друг на друга обломками. Он смотрел на ослепшего оленя, все еще бьющегося в предсмертных судорогах, на метущихся в панике сородичей за изгородью, на этот проклятый, мерцающий серебристый иней, который теперь казался ему воплощением самого зла, и ярость, горячая и слепая, поднялась в нем, сметая страх и отчаяние. Это не было колдовство, не было безличной игрой стихий. Это было… осквернение. Нападение. Кто-то или что-то посягнуло на самое сокровенное, на то, что принадлежало только ему, – на его память, на его боль, на его любовь.

В этот момент толпа расступилась, и вперед, как темная скала, выступающая из моря, вышел Тумат. Старейшина был одет в свою лучшую, парадную малицу, отороченную седым волчьим мехом, будто готовился к судилищу. Лицо его, освещенное отблесками странного инея, казалось высеченным из старого, мореного дуба – непроницаемым и твердым. Его глаза, узкие и пронзительные, как у старого орла, медленно, с устрашающей неторопливостью обвели загон, остановившись на Айане, впиваясь в него взглядом.

– Видите? – голос Тумата прогремел, заглушая и завывающий ветер, и стоны животных, и шепот людей. Он не кричал. Он изрекал, и каждое слово падало с неумолимой тяжестью. – Видите знак? Духи гневаются! Они насылают на нас дыхание подземных! Они выжигают глаза нашим оленям и разум нашим детям! Они пришли за своим долгом!

Он поднял руку, и его палец, твердый и непоколебимый, как копье, был направлен прямо на Айана, указывая на него, как на вещь.

– Это он! Проклятый род! Его мать будила духов, с которыми не следовало говорить, ворошила то, что должно спать вечным сном! А он… он носит в себе ту же скверну! Он принес этот иней в наше стойбище! Он наслал на нас гнев сихиртя! Он – причина нашего горя!

Айан стоял, не в силах пошевелиться, чувствуя, как ноги становятся ватными. Слова Тумата обрушивались на него, как удары дубины по голове, оглушая и лишая воли. Он смотрел на испуганные, озлобленные лица соплеменников, на которых он вырос, с которыми делил пищу и тяготы. Он видел в их глазах не вопрос, не сомнение, а готовый, выстраданный приговор. Страх исказил их черты, стер все индивидуальное, превратил в единую стаю, готовую разорвать своего, чтобы умилостивить неведомого врага, обрести иллюзию безопасности. Он видел Хому, своего друга, с которым они вместе учились ходить по следу, который стоял, опустив голову, и не смотрел на него, и в этом было больше предательства, чем в любом обвинении.

– Я ничего не делал, – сказал Айан, и его голос, обычно такой твердый и уверенный, прозвучал хрипло, неуверенно, голос потерянного ребенка. Пустота, зияющая дыра, оставшаяся от памяти о матери, делала его уязвимым, беззащитным перед этим хаосом. – Это просто иней… странный иней…

– Просто иней? – Тумат язвительно, с презрительной усмешкой переспросил его, и смех его был похож на скрежет льда, ломающегося под ногами. – Глупец. Ослепший скот – это «просто иней»? Безумие, охватившее стадо – это «просто иней»? Ты думаешь, мы не знаем старых преданий? Мы не слышали шепотков твоей матери о подземных? Она звала их, а теперь они пришли по ее зову! Ты – чума в нашем доме, Айан, сын Айты. Ты – несчастье нашего рода. Ты – пятно на чести твоего отца.

Айан попытался найти в себе гнев, стальной и яростный, чтобы парировать этот удар, отстоять себя, но нашел лишь ледяное оцепенение, парализующую пустоту. Он снова посмотрел на серебристую пелену, покрывавшую землю, на эти медленно струящиеся, мерцающие потоки. Они казались живыми, дышащими, обладающими своим собственным, чуждым ритмом. И в их холодном, равнодушном мерцании ему вдруг почудилось нечто иное – не слепая ярость стихии, а холодный, расчетливый, нечеловеческий разум. Разум, который наблюдал. Который испытывал. Который ставил страшный эксперимент.

«Нарушен древний договор…» – шепот матери, тот самый, что он только что чуть не потерял навсегда, пронесся в его сознании, как далекое, но отчетливое эхо, пробивающееся сквозь толщу лет и боли.

И тут его осенило, словно молния в ясном небе. Тумат был прав, но лишь отчасти. Духи и вправду гневались. Но не на него лично. Они гневались на всех. На всех, кто забыл старые дороги, кто нарушил договор, кто перестал слышать шепот земли и пение ветра. А он… он был просто знаком. Напоминанием. Живым укором для тех, кто предпочел забыть. Его дар, его кровь делали его сосудом, через который это напоминание явилось в мир.

Но объяснить это им он не мог. Они не поняли бы. Они видели лишь следствие – слепых оленей и серебристый иней, а не причину – собственную глухоту. Им нужна была простая и понятная жертва, козел отпущения, чтобы унять свой животный, всепоглощающий страх, чтобы снова почувствовать, что они контролируют ситуацию.

– Уходи, – тихо, почти беззвучно сказал Тумат, и в этой тишине, в этой сдержанности было больше неумолимой силы, чем в предыдущих криках и обвинениях. – Уходи, Айан. Пока мы не связали тебя и не бросили духам в уплату за нашу безопасность. Твое место не среди нас. Оно никогда по-настоящему и не было здесь. Твое место… – старейшина мотнул головой в сторону темной, безмолвной, бескрайней тундры, в сторону царства холода и одиночества, – …там. С теми, кого ты призвал. Иди к ним. Может быть, они примут тебя.

Никто не вступился за него. Ни один голос не прозвучал в его защиту. Ни один взгляд не выразил сочувствия или сомнения. Молчание толпы было красноречивее и страшнее любых слов, любых обвинений. Оно было стеной, отгораживающей его от мира людей. Он был изгоем. Чумным. Отмеченным дыханием сихиртя, несущим забвение.

Айан медленно, словно во сне, сквозь толчею видений и пустоты в голове, прошел через толпу. Люди расступались перед ним, отшатываясь, как от прокаженного, боясь даже случайного прикосновения, способного осквернить. Он не смотрел на них. Он смотрел себе под ноги, на этот серебристый, живой, струящийся иней, который теперь, он чувствовал, будет преследовать его повсоду, будет его вечным спутником и проклятием.

Он дошел до своего чума, вошел внутрь, в знакомый, пропахший дымом и кожей полумрак. Действовал на автомате, разум был отдельно, где-то далеко, а тело двигалось по заученной, спасительной программе. Собрал свой нехитрый скарб: берестяной кошель с огнивом и щепоткой соли, небольшой мешочек с вяленым мясом, точильный камень. Накинул на себя походную, простеганную малицу, поплотнее затянул ремень. Последним взял лук и колчан со стрелами – самое дорогое, что у него было. Он провел рукой по гладкому, отполированному до блеска дереву лука, почувствовал знакомые шероховатости рукояти. Твердо. Надежно. Реально. Единственная правда в этом рушащемся мире.

Он вышел из чума в уже знакомую, давящую тишину. Никто не пытался его остановить, не бросил вслед ни слова прощания, ни проклятия. Он был уже не свой. Он был духом, тенью, изгнанной в ночь, призраком, которого изгнали из мира живых.

На краю стойбища, где кончалась земля людей и начиналась бескрайняя тундра, он остановился и в последний раз оглянулся. Чумы стояли темными, безжизненными куполами, и над ними, над всем поселением, все еще висела та самая, мерцающая дымка, фосфоресцирующая пелена. Серебристый иней медленно, но неумолимо полз по стенам жилищ, забираясь все выше, к самым вершинам, окутывая их своим смертоносным покрывалом. Он видел, как старуха, мать Хомы, стоя у своего чума, судорожно, по-чужому, крестится, глядя на него, шепча что-то беззвучно, и в ее глазах был не страх, а жалость, и от этого было еще горше.

Айан повернулся, спиной к тому, что было его домом, и шагнул в темноту. В ту самую звенящую, враждебную тишину, что пришла вместе с инеем. Он шел, не зная куда, не имея цели, чувствуя на своем лице ледяное, безжизненное прикосновение того самого дыхания. Дыхания сихиртя. И пустоту в сердце, зияющую и холодную, где еще несколько часов назад жил теплый, грудной голос его матери, греющий его в самые страшные ночи.

Он был один. Совершенно один. И тундра, принявшая его в свои холодные объятия, молчала, храня свою ледяную, безжалостную тайну.

Глава 6 Бабушка Аанчал

Тундра, принявшая его в свое ледяное лоно, не была гостеприимной матерью. Она была стражем, суровым и безмолвным, испытывающим его на прочность каждым своим вздохом. Айан шел уже несколько часов, оставив за спиной и стойбище, и позор, и ту часть себя, что еще теплилась надеждой на понимание. Он был изгой. Это слово отдавалось в нем глухим, мертвенным звоном, словно колокол, ударивший по обледеневшему металлу. Каждый шаг отдавался эхом в пустоте, что зияла внутри, на месте самого дорогого воспоминания. Он пытался заполнить ее злостью на Тумата, на сородичей, но злость оказалась ненадежным союзником – она выгорала, как сухой мох в костре, оставляя лишь горький пепел сожаления и леденящую пустоту.

Он двигался на восток, туда, где темнели на горизонте зубчатые гребни невысоких, но неприступных сопок. Туда, куда когда-то, в его детстве, указывала мать, шепча о «старухе, что видит сквозь камень». О Бабушке Аанчал. Тогда эти слова были для него просто еще одной странной сказкой, одной из многих, что она рассказывала у огня, а он, прячась под оленьей шкурой, слушал, затаив дыхание, и боялся. Теперь они стали единственным маяком в кромешной тьме его изгнания. Единственной нитью, за которую можно было ухватиться, чтобы не утонуть в отчаянии.

Дороги не было. Была лишь белая пустошь, прошитая черными нитями редких, низкорослых лиственниц, стоящих как немые стражи на границах ничейных земель. Ветер, его постоянный и безжалостный спутник, свистел в ушах, завывая протяжную, однообразную песню, от которой закладывало уши и стыла кровь. Он нес с собой колючую ледяную пыль, которая била в лицо, как тысячи крошечных игл, забивалась под одежду, пытаясь добраться до живого, трепетного тепла кожи, вытянуть его, выморозить душу. Айан шел, сгорбившись, втянув голову в плечи, как черепаха в панцирь. Его мир сузился до пяти шагов вперед, до хруста снега под ногами и до ноющей, выворачивающей усталости в мышцах. Он был подобен загнанному зверю, который уже не видит цели, а просто бежит, потому что остановиться – значит принять смерть.

Мысли его, обычно четкие и практичные, как отточенный нож, теперь метались, как затравленные звери по тесной клетке. Он снова и снова переживал ту ночь. Серебристый, живой иней, пожирающий глаза оленей, этот мерцающий покров, что казался порталом в иной, чужеродный мир. Голос Тумата, тяжелый и неумолимый, как движение ледника, сокрушающий все на своем пути. Молчание соплеменников – не просто согласие, а приговор, от которого кровь стыла в жилах. И тот удар под дых – потерю памяти о матери. Он силился вызвать вновь тот образ: ее лицо у костра, точную линию щеки, тень от ресниц, ямочку у губ, когда она улыбалась. Звук ее голоса, тот самый, что проникал в самое нутро, успокаивая любую бурю в его детской душе. Но вместо этого возникала лишь дыра, зияющая пустота, из которой веяло таким холодом, что даже мороз тундры казался ему теплым дыханием. Он помнил факт – да, у него была мать. Но он не помнил ее. И это было невыносимее любой физической боли.

«Забудет самое дорогое воспоминание».

Поверье сбылось. Не полностью, не стерев образ, но изъяв из него душу, тепло, ту самую внутреннюю струну, что делала его живым, что связывала его с тем, кого он любил. Теперь это была просто картинка, беззвучный силуэт, не вызывающий ни боли, ни любви, ни тоски. Ничего. И в этой опустошенности, в этом эмоциональном вакууме таился самый страшный, самый первобытный ужас – ужас перед небытием, перед потерей самого себя.

Он шел, не зная отдыха. Останавливаться значило замерзнуть, дать холоду победить. Двигаться – значит хоть как-то существовать, оттягивать неизбежное. Он пил воду, растапливая снег за щекой, жевал жесткую, как ремень, вяленую оленину, чувствуя, как челюсти устают от этого простого действия. Еда не приносила удовольствия, не давала ощущения сытости и покоя. Она была просто топливом, как для печи – безвкусной необходимостью для поддержания огня жизни.

К вечеру второго дня, когда солнце, бледное и холодное, скатилось за край земли, окрасив снега в кроваво-багровые тона, ландшафт начал меняться. Равнина пошла на подъем, снег стал глубже, рыхлее, ноги проваливались по колено, отнимая последние силы, а ветер – злее, яростнее. Он выл теперь с новой силой, срывая с вершин сопок целые облака снежной пыли и швыряя их в лицо путнику, пытаясь сбить с ног, заставить сдаться. Айан уже почти не видел дороги, его веки примерзали к ресницам, мир расплывался в слепящем белом мареве. Он полагался на внутреннее чутье, на тот охотничий инстинкт, что всегда, как верный пес, вел его к дому сквозь любую пургу. Только теперь домом была не яранга с теплым очагом, а хижина изгнанной шаманки, последнее прибежище для таких же, как он – отверженных.

И вот, когда силы уже были на исходе, а холод начал пробивать даже его закаленную, двойную малицу, пробираясь к телу тонкими, цепкими щупальцами, он увидел это. В разрыве между двумя поросшими карликовым, стелющимся кедром холмами стояла одинокая, почерневшая от времени и непогод лиственница. Ее ствол был скрючен и изогнут многолетней борьбой с ветрами, а на самой верхушке, словно знамя, развевался пучок выцветших, истрёпанных ленточек-чалама. Белые, синие, красные – цвета молока, неба и крови, символы чистоты, духовности и жизненной силы. Знак. Остановись. Место силы. Граница между миром людей и чем-то иным.

Айан свернул в проход между холмами, чувствуя, как ветер стихает, словно упираясь в невидимую стену. Тропа, узкая и едва заметная, утоптанная чьими-то редкими ступнями, вела в небольшую, укрытую от всех ветров долину, зажатую между каменными выступами. И здесь, под самой скалой, почти сливаясь с ней, он увидел жилище.

Это был не чум, не временное пристанище кочевников. Это было нечто более древнее и основательное – низкий, приземистый бревенчатый сруб, вросший в склон сопки так, что казалось, будто сама гора родила это убежище, вытолкнула его из своих недр. Крыша была покрыта толстым, промерзшим слоем дерна, из которого торчали сухие, седые стебли трав, похожие на всклокоченные волосы великана. Трубы не было, лишь слабая струйка дыма, почти невидимая на фоне серого, низкого неба, сочилась из-под самого конька крыши, растворяясь в морозном воздухе. Возле входа, на длинном, воткнутом в землю шесте, висели связки костей, перьев и сушеных, скрюченных кореньев. Они тихо позванивали на ветру, издавая мелодичный, но настораживающий, похоронный перезвон, будто оплакивая что-то безвозвратно утерянное.

Воздух здесь был иным. Тихим. Стоячим. Давящим, как перед грозой. Даже ветер, бушевавший снаружи, не решался заходить в эту долину, ограничиваясь лишь глухим, отдаленным гулом над головой, словно за стеной. Пахло дымом, не едким, как в чуме, а густым, смолистым, старой древесиной, тысячелетней пылью и чем-то еще – терпким, горьковатым, похожим на запах полыни, сушеных грибов и высушенных слез.

Айан остановился в нескольких шагах от низкой, приземистой двери, сдобленной потрескавшейся, выцветшей оленьей шкурой вместо полога. Что он делал здесь? Что мог сказать этой старухе, которую не видел с детства, лишь смутно помня ее высохшую, темную фигуру на окраине стойбища, прежде чем ее изгнали за «неправильные» камлания? Что он пришел за помощью? Но он не верил в ее помощь, в эти шепотки и травы. Он верил только в сталь своего ножа и крепость собственных рук. А они его предали. Они не смогли защитить его ни от изгнания, ни от потери, что жгла его изнутри.

Он постоял так, может, минуту, может, час, потеряв счет времени. Не решаясь пошевелиться, боясь спугнуть ту тишину, что обволакивала это место. И тут дверь сама отворилась. Не широко, не приглашая, а лишь на щель, словно жилище приоткрыло свой глаз, чтобы взглянуть на незваного гостя. Из темноты, густой и непроглядной, на него глянул глаз. Один-единственный, но такой острый и пронзительный, что Айану показалось, будто его пронзили раскаленной иглой до самого затылка. Глаз был бледно-серым, почти белым, затянутым бельмом, но в его глубине, как угольек в пепле, горел живой, нестарый, всевидящий огонь.

– Чего пришел, щенок? – раздался из-за двери хриплый, дребезжащий голос, похожий на скрип старого дерева на ветру. – Место тут тихое. Не для чужих ног. Не для шума.

Айан попытался что-то сказать, откашляться, но горло пересохло, сжалось в комок от напряжения и страха. Он сглотнул, чувствуя, как по спине бегут мурашки, и заставил себя выговорить, выдавливая слова сквозь сжатые зубы:

– Я… Айан. Сын Айты.

За дверью наступила тишина. Такая глубокая, что слышно было, как трещит на морозе бревно сруба. Казалось, сама долина, сама скала затаила дыхание, ожидая. Потом дверь со скрипом, будто нехотя, отворилась чуть шире, приглашая в темноту.

– Заходи. Раз уж пришел. Холодный воздух впускаешь. Тепло уходит.

Айан переступил низкий порог, чувствуя, как под ногами прогибаются половицы, пропитанные временем. Его обволокло густым, пряным, почти осязаемым теплом. Внутри было темно, лишь в центре, на земляном утоптанном полу, тлел небольшой костерок, отбрасывая прыгающие тени на стены, а дым от него медленно, лениво уходил в узкое, как щель, отверстие в потолке. Воздух был насыщен, перенасыщен запахами – сушеных трав, кожи, древесной смолы, чего-то горького, лекарственного и еще чего-то древнего, пыльного, затхлого, как в пещере или гробнице, где веками копилась память.

Когда его глаза привыкли к полумраку, он разглядел старуху. Она сидела на низкой, грубо сколоченной нарте, покрытой потрепанным, лысеющим волчьим мехом. Бабушка Аанчал была так же стара, как и ее жилище, будто они срослись в единое целое за долгие годы уединения. Кожа на лице и длинных, узловатых руках напоминала потрескавшуюся кору старого кедра, испещренную глубокими морщинами-ущельями, в которых, казалось, застряли пыль и тени. Волосы, белые как первый, чистый снег, были заплетены в две тонкие, жидкие косы, спадавшие на грудь. На ней была простая, потертая, местами заплатанная малица, а на шее – массивное, тяжелое ожерелье из медвежьих когтей, голубых стеклянных бусин и каких-то коричневых, высохших корешков. Но главное – это были ее глаза. Тот самый, пронзительный серый глаз смотрел на него с немым, всепонимающим укором, а второй был наглухо закрыт сросшимися веками, будто спал вечным сном или смотрел в иной мир. Ее пальцы, длинные, узловатые, как старые корни, медленно, с каким-то внутренним ритмом перебирали какую-то засохшую, скрюченную веточку.

– Сын Айты, – повторила она, и в ее голосе не было ни радости, ни удивления, ни даже простого человеческого любопытства. Была лишь усталая, отстраненная констатация факта, будто она ждала его все эти годы и наконец-то дождалась. – Значит, пришло. Садись. Места хватит. Только не на порог. На пороге силы стоят, им не нравится, когда им на спины садятся.

Айан молча опустился на грубый деревянный пол у самого костра, прислонившись спиной к прохладной, шершавой стене. Тепло огня обжигало его замерзшие, побелевшие щеки, вызывая легкое покалывание. Он снял рукавицы, протянул онемевшие руки к огню, жадно ловя тепло, но старуха резко, отрывисто кашлянула, и кашель этот прозвучал как окрик.

– Не грей. Глупость делаешь. Отойдешь – заболеешь. Холод должен уходить изнутри, сам, а не снаружи. Иначе кожа нагреется, а внутри – лед останется. И умрешь.

Он послушно, как мальчишка, получивший выговор от строгого отца, убрал руки, почувствовав странный стыд. Ее слова, несмотря на всю их странность, звучали с пугающей, неоспоримой убедительностью.

– Я… меня изгнали, – начал он, не зная, с чего следует начать, с чего начать этот трудный, неизбежный разговор.

– Вижу, – коротко, обрубком, бросила Аанчал. Ее единственный глаз скользнул по его лицу, по его одежде, по тому, как он сидел. – По лицу вижу. По глазам. В них поселился ветер. Холодный, колючий ветер одиночества. Он выел все внутри. Рассказывай. Зачем пришел? Жаждешь, чтобы старуха пожалела? Утерла слезы? У меня нет для этого ни платка, ни времени.

– Нет! – вырвалось у Айана с такой внезапной, неконтролируемой силой, что он сам удивился. Голос его прозвучал громко, нарушив благоговейную тишину хижины. – Я не за этим. Они сказали… они сказали, что я виноват. Что это я наслал иней. Дыхание сихиртя. Что я – чума рода.

Старуха медленно, веско кивнула, ее единственный глаз не отрывался от его лица, будто читая по нему, как по книге.

– Иней был. Живой. Я его чувствовала даже здесь. Он пах одиночеством. И страхом. Ты думаешь, сихиртя злые? Что они пришли мстить вам, людям, за что-то?

– Я не знаю, кто они и пришли ли они вообще! – Айан сжал кулаки, чувствуя, как привычная злость, его верный щит, снова поднимается в нем, спасая от беспомощности. – Я не верю в это! В эти сказки! Но… но что-то случилось. Олени ослепли. А я… – он запнулся, снова наткнувшись на ту внутреннюю стену, за которой была пустота, не решаясь выговорить самое страшное, самое личное.

– Ты что-то потерял, – тихо, почти шепотом, но очень четко закончила за него Аанчал. Ее голос потерял дребезжащий оттенок и стал глухим, ровным, будто доносился не из ее груди, а из-под земли, из самых глубоких, темных пластов памяти мира. – Что-то внутри. Теплое. Яркое. Как уголек в пепле, что грел тебя изнутри, когда снаружи была стужа. И теперь его нет. И стало пусто. И холодно.

Айан смотрел на нее с изумлением, смешанным с суеверным страхом. Как она могла знать? Как она могла видеть сквозь кожу и плоть, прямо в душу, в ту самую рану, которую он тщательно скрывал даже от самого себя?

– Как…?

– Я слепая, щенок, – усмехнулась она, и усмешка эта была похожа на скрип старого, сухого дерева на ветру. – Но я вижу не глазами. Глаза – они обманывают. Показывают форму, но скрывают суть. Я вижу сердцем. А твое сердце… – она сделала паузу, и пауза эта была красноречивее любых слов, – оно молчит. Оно стало тяжелым. И холодным. Как камень.

Она помолчала, давая ему осознать, переварить ее слова, ощутить их горькую правду.

– Ты пришел ко мне не за утешением. Ты пришел, потому что тебе некуда больше идти. Ты, как затравленный волк, прибежал в первое знакомое, хоть и страшное, логово. Но мое логово – не для отдыха. Не для того, чтобы зализывать раны. Оно для правды. А правда, щенок, в том, что ты боишься.

– Я не боюсь! – вспыхнул Айан, поднимаясь на ноги. Ему стало тесно в этом маленьком, душном пространстве. – Я не испугался Тумата! Не испугался их всех, с их копьями и взглядами! Я ушел один, в ночь, в эту пургу! Я один!

– О, да, – язвительно, с нескрываемой насмешкой протянула Аанчал. – Ты очень храбрый. Храбрый, как медведь, который ломает деревья от бессильной злости. Но ты боишься не их. Ты боишься не духов, не сихиртя, не холода. Ты боишься себя. Своей крови. Того, что сидит в тебе с самого рождения.

Эти слова прозвучали для Айана как пощечина, обжигающая и унизительная. Он вскочил на ноги, сжимая и разжимая кулаки, чувствуя, как кровь приливает к лицу.

– Моя кровь… кровь моей матери! – выкрикнул он. – Она свела ее с ума! Она забрала ее у меня, заставила уйти в свои миры, оставив меня одного! Я не хочу иметь с ней ничего общего! Я не хочу ее дара! Я хочу быть просто охотником!

– Но ты уже имеешь, – спокойно, с какой-то леденящей душу уверенностью, как констатацию неизбежного, сказала старуха. – Ты – ее сын. Ее кровь течет в твоих жилах. Ее дар – твой дар. Он в тебе, как семя в земле. Ты можешь отрицать его, как отрицаешь ветер, крича ему, что его нет, но от этого он не перестанет дуть и сносить тебя с ног. Ты можешь пытаться сделать свое сердце каменным, чтобы не чувствовать боли, что пришла с этим даром, боль потери, боль непонимания. Но послушай тогда одну старую сказку. Про каменное сердце.

Она откинулась назад на своей нарте, ее единственный глаз закатился, уставившись в потолок, где висели связки сухих трав и корешков, наполняя воздух горьковатым ароматом. Голос ее изменился, стал напевным, ритмичным, размеренным, как будто она не просто рассказывала, а камлала, погружаясь в поток мифа, в мир, где слова обладают силой, а истории – правдой.

– Жил однажды юноша. Сильный и ловкий, как молодой лось, и красивый, как рассвет над тайгой. Но была у него беда, огромная, как озеро: он до ужаса боялся боли. Не только физической – боли укола или ушиба. Он боялся боли душевной – боли потери, боли обиды, боли любви. Он видел, как страдают люди вокруг, как они плачут, как горюют, и дрожал от страха, что однажды и его сердце пронзит такая же стрела, что он узнает эту разрывающую душу муку.

И вот однажды, не выдержав этого вечного, точащего изнутри страха, он пошел к могущественному шаману, что жил на самом краю света, в месте, где небо сходится с землей, и пал перед ним на колени. «Возьми мое сердце! – взмолился юноша, и слезы катились по его щекам. – Вырви его из моей груди и выбрось псам! А вместо него дай мне сердце каменное, тяжелое и твердое, чтобы ничто и никогда не могло причинить мне боли! Чтобы я был невосприимчив, как скала!»

Шаман долго смотрел на него своим всевидящим, как озеро в полдень, оком, а потом вздохнул, и вздох его был подобен шуму налетающего урагана, полного печали. «Хорошо, – сказал шаман. – Я исполню твою просьбу. Я дам тебе то, о чем ты просишь. Но помни: всякая магия, всякое вмешательство в порядок вещей имеет свою цену. И цена эта всегда высока».

И он совершил обряд. Он не стал резать грудь юноши ножом. Он положил свою иссохшую, но сильную руку ему на грудь, прямо на то место, где бьется сердце, и произнес древние, забытые слова, слова, что старше гор и рек. И сердце в груди юноши застыло. Оно перестало трепетать. Оно стало тяжелым, холодным и непробиваемым, как самый твердый гранит, что не берет ни сталь, ни огонь.

Сперва юноша был счастлив. Он шел по миру и смеялся, глядя на страдания других. Удары не причиняли ему боли, колкие слова не ранили его душу, потери не приносили горя. Он видел слезы и не чувствовал ничего. Ни капли жалости. Ни искры сострадания. Он был свободен от страданий, как хотел.

Но шло время. Месяц сменялся месяцем, зима – летом. И он начал замечать, что мир вокруг него потускнел, выцвел, как старая шкура. Яркое солнце больше не согревало его кожу, а лишь слепило глаза. Вкусная, сочная еда не доставляла удовольствия, а была просто комком во рту. Он смотрел на красивую девушку, и его кровь не волновалась, сердце не билось чаще. Он лежал на мягкой, теплой постели и не знал покоя, лишь тяжелую, давящую пустоту.

Он перестал чувствовать голод. Перестал чувствовать радость от удачной охоты. Перестал чувствовать любовь к родителям, к друзьям. Перестал чувствовать себя живым.

Он ходил по земле, как тень, пустая, безразличная и страшная в своем спокойствии. И в один совершенно обычный день, поднявшись на самую высокую гору в округе, чтобы посмотреть на мир, который больше не трогал его, не вызывал в нем никаких чувств, он застыл на месте. Его ноги вросли в камень, его тело медленно начало одеваться серой, холодной скальной породой. Он превратился в глыбу, холодную и безмолвную, и стоит так до сих пор, глядя слепыми, каменными глазами на мир, который он когда-то так боялся чувствовать, который он любил и ненавидел, который был для него живым. А теперь стал всего лишь пейзажем.

Аанчал замолчала. Ее голос снова стал обычным, хриплым и старческим, вернувшись из мира легенд в мир горящих углей и темного сруба. Она медленно перевела свой единственный, горящий, как раскаленный уголь, глаз на Айана, который стоял, не двигаясь, пригвожденный к месту ее словами.

– И знаешь, что говорят в конце этой легенды? – спросила она, и ее слова падали, как тяжелые, холодные камни, в звенящую тишину хижины. – «Только тот, кто не боится своей боли, сможет почувствовать боль другого и исцелить её. Только тот, кто принимает свои раны, обретает силу их лечить».

Айан стоял, не двигаясь, не дыша. Притча пронзила его глубже, чем любое прямое обвинение, чем любой удар. Она вошла в ту самую пустоту, что образовалась внутри, и отозвалась в ней жутким, пугающим эхом. Он смотрел на свои руки, на свои сильные, жилистые пальцы, способные держать лук и натягивать тетиву, и вспоминал ту ледяную пустоту, оставшуюся после потери памяти о матери. Это ли не каменное сердце? Это ли не та самая бесчувственность, о которой говорила старуха? Он не чувствовал боли от потери. Он чувствовал лишь холод. И это было страшнее.

– Я… я не хочу становиться камнем, – прошептал он, и в его голосе, сдавленном и надломленном, впервые зазвучала не злость, не вызов, а отчаянная, щемящая, детская тоска и страх. Страх перед тем, что он уже на полпути к этому.

– Но ты уже на пути к этому, – безжалостно, не давая ему спрятаться, сказала Аанчал. – Ты отрицаешь свой дар, свою кровь, потому что они причинили тебе боль. Ты запираешь свою душу на тяжелый, железный замок, чтобы больше никогда не страдать. Но, глупец, не понимаешь самой простой вещи – закрываясь от боли, ты закрываешься и от всего остального. От радости. От жизни. От любви. И от силы, что тебе дана свыше, силы, что может не только ранить, но и исцелять.

Она поднялась с нарты. Ее движения были удивительно плавными, грациозными для столь древнего, высохшего тела, будто внутри нее двигалась не кость и мышца, а сама вода или ветер.

– Ты пришел ко мне за советом? Думаешь, старуха даст тебе волшебную траву или скажет заклинание, и все пройдет? Вот он, мой совет. Перестань бежать от себя. Перестань бороться с тенью, которую ты сам же и отбрасываешь. Твоя боль – это не враг. Это твой компас. Он указывает на твою самую глубокую рану, которую нужно не прятать, а исцелить. А исцелить ее ты сможешь, только приняв то, что ты есть. Всю свою суть, без остатка.

– И кто же я? – с вызовом, но уже без прежней оголтелой уверенности спросил Айан, и в его глазах плескалась растерянность, смешанная с робкой надеждой.

– Ты – мост, – просто, без всякого пафоса, сказала старуха, и это слово прозвучало как приговор и как благословение одновременно. – Как и твоя мать. Мост между мирами. Между людьми и духами. Между прошлым и будущим. Между жизнью и смертью. Но мост, щенок, не может быть каменным и безжизненным. Он должен быть живым, гибким, чувствующим каждое дуновение ветра, каждый шаг путника, каждую тяжесть и каждую радость, что проносится по нему. Иначе он рухнет. И погребет под обломками и тех, кто на нем, и тех, кто под ним.

Она подошла к нему вплотную. Ее голова едва доходила ему до груди, но ее присутствие, ее воля ощущались как нечто огромное, незыблемое и древнее, как сама скала, в которую был встроен ее сруб.

– Тумат и его пес – они слепы, как кроты. Они видят след, но не видят самого зверя. Они видят дым, но не видят огня. Иней – это не происки сихиртя. Это симптом. Это крик мира, который задыхается. Крик земли, которая болеет. Духи стихий вышли из равновесия, потому что договор нарушен, связь порвана. И Морозный Исполин… он лишь первая ласточка. Первый, самый громкий вопль боли. За ним придут другие. И будут они страшнее.

– Что мне делать? – спросил Айан, и в его вопросе, тихом и сдавленном, была вся его растерянность, все его отчаяние, весь его слом. Он стоял перед ней не как гордый охотник, а как ребенок, потерявшийся в темном лесу.

– Ищи, – без колебаний ответила Аанчал. Ее глаз горел непреклонной решимостью. – Ищи тех, кто живет под камнем. Ищи сихиртя.

Он смотрел на нее, не веря своим ушам, чувствуя, как почва уходит из-под ног.

– Сихиртя? Но… они же наслали эту порчу! Они ослепили оленей! Они украли мою память! Тумат сказал…

– Тумат – старый, испуганный дурак, который видит мир через щель в чуме! – резко, с внезапной силой оборвала его старуха. – Сихиртя не наслают порчу. Они – Хранители. Они, как и ты, мост. Только между землей и тем, что под ней. Они помнят древние договоры, которые люди забыли, растеряли в погоне за сиюминутным. Они знают, что происходит с миром. Они чувствуют его боль острее всех. Ищи их. Найди последнюю из них. Ту, что зовется Эльгой. Она – ключ.

– Как? Где? – растерянно спросил Айан, чувствуя, как задание, которое она ему дает, невыполнимо, как поймать ветер в ладони.

– Путь откроется тому, кто перестанет ему сопротивляться, – уклончиво, как и положено шаману, ответила она. – Слушай мир, Айан. Не ушами, а сердцем. Тем самым сердцем, которое ты пытаешься окаменить. Тот, кто боится своей боли, глух и слеп. А тот, кто принял ее, кто позволил ей течь через себя, не пытаясь остановить… тот начинает слышать. Слышать шепот камней и песнь ветра. Слышать голос реки и плач звезд. Тогда и дорога появится.

Она отвернулась от него и снова, медленно, как бы устало, уселась на свою нарту, взяв в руки ту самую засохшую веточку. Ее поза, ее уход в себя ясно говорили – разговор окончен. Миссия ясна. Дальше – его выбор, его путь.

– А теперь уходи. Моя хижина – не постоялый двор для потерянных душ. У меня свои дела есть. Сны смотреть. С духами разговаривать.

Айан постоял еще мгновение, пытаясь осмыслить, переварить весь этот водоворот мыслей, образов и откровений, что обрушила на него старуха. Его мир, такой простой и понятный, состоящий из фактов, стали, снега и крови, трещал по швам, рассыпался, как песочный замок под напором волны. Каменное сердце. Мост. Сихиртя как хранители, а не враги. Морозный Исполин как симптом, а не причина. Голова шла кругом, в висках стучало.

Он молча, не говоря больше ни слова, повернулся и вышел из сруба, снова погрузившись в царство холода.

Резкий, обжигающий морозный воздух ударил ему в лицо, но на этот раз он почувствовал его иначе. Это не был просто враг, которого нужно перетерпеть. Это было… частью чего-то большего. Проявлением стихии, вышедшей из повиновения, гигантским организмом, который болел и страдал. И он, Айан, был крошечной частью этого организма.

Он вышел из укрытой долины и снова очутился во власти ветра, который тут же набросился на него с удвоенной яростью, словно мстя за кратковременное затишье. Но теперь он не просто несся вперед, подчиняясь слепому инстинкту выживания. Он остановился на краю долины и слушал. Вслушивался в вой ветра, пытаясь уловить в его хаотичном, разрушительном реве что-то еще. Какой-то намек. Шепот. Ритм. Мелодию, которую ему нужно было услышать сердцем.

И тогда он понял, что Бабушка Аанчал не дала ему ни пищи, ни теплого приюта, ни обещания легкой дороги. Она дала ему нечто гораздо большее – вызов. И компас. Указывающий не на север или юг, не к определенной сопке или реке, а внутрь него самого. В ту самую темноту, которую он так боялся освещать.

Он посмотрел на темнеющие вдали, затянутые снежной дымкой горы, на те «камни», под которыми ему предстояло искать. «Ищи тех, кто живет под камнем».

И впервые за долгое время, за все эти дни страха, злости и отчаяния, в его окаменевшем, промерзшем сердце что-то дрогнуло. Не боль. Не страх. Не злость. Неуверенный, робкий, но живой луч чего-то, что могло бы стать надеждой. Или принятием. Принятием себя, своей боли и своей странной, пугающей судьбы.

Он сделал шаг. Потом другой. Он шел уже не как изгой, бегущий от прошлого, от людей, от самого себя. Он шел как охотник, выслеживающий самую трудную, самую неведомую и самую важную добычу в своей жизни – свою собственную сущность. И путь, что лежал перед ним, был уже не дорогой в никуда, а началом великого странствия.

Глава 7 Лес Голосов

Слова Бабушки Аанчал жгли его изнутри, как раскаленные угли, проглоченные по неосторожности – их нельзя было ни выплюнуть, ни переварить. «Ищи тех, кто живет под камнем. Слушай мир». Но как слушать мир, когда он оглох от собственного неверия, от многолетнего отрицания всего, что не укладывалось в простую и ясную логику охотника? Как искать путь, когда единственный известный тебе компас – собственная воля, упрямая и прямая, как стрела, – внезапно сломался, указав сразу на все стороны света?

Айан шел на северо-восток, туда, где по рассказам стариков, за грядой поросших лиственничником увалов начинался древний, нетронутый лес – владения Хозяина Тайги. Туда, куда редко заходили даже самые отчаянные охотники, возвращаясь оттуда молчаливыми и потусторонними, если возвращались вообще. Говорили, что тропы там живут своей жизнью, что они петляют не по воле рельефа, а по прихоти невидимых стражей. Что деревья умеют перешептываться и передвигаться с места на место, чтобы сбить с толку непрошеного гостя, запутать его, заставить забыть и дорогу, и собственное имя. Для Айана это всегда были просто байки у костра, страшилки для непослушных детей. Теперь же они стали его единственным ориентиром, смутным и пугающим, но единственным.

Переход от открытой, продуваемой всеми ветрами тундры к лесу был постепенным, почти незаметным, как погружение в сон. Редкие, низкорослые, покосившиеся лиственницы сменялись более частоколом, потом появились темные, величественные, пахнущие смолой и вековой мудростью кедры и стройные, словно застывшие свечи, пихты, укутанные в белые снеговые шубы. Снег под ногами стал глубже, рыхлее, проваливался под унтами с глухим, утробным вздохом, словно земля под ним была полая. Воздух, до этого пронзительно-холодный и подвижный, здесь застаивался, становился густым, сиропообразным. Он был насыщен влажным запахом хвои, сладковатым душком гниющей древесины и чем-то еще – древним, спящим, но чутким. Давление, которое Айан почувствовал еще в долине Аанчал, здесь усилилось в сто крат, нависло физической тяжестью. Казалось, сам лес дышит медленно, размеренно, и каждым своим выдохом наблюдает за ним, оценивает, ждет.

Он шел целый день, с рассвета, стараясь держаться одного направления, сверяясь по мху на северной стороне стволов и редким просветам в низких, свинцовых облаках, сквозь которые пробивалось бледное, безжизненное зимнее солнце, не дающее тепла, лишь подчеркивающее холод. Но чем дальше он углублялся в чащобу, тем больше странностей, мелких и крупных, начинал замечать его натренированный охотничий глаз.

Сперва это были мелочи, которые можно было списать на усталость и играющий разум. Сук, который он точно помнил слева по ходу движения, наклонившийся над тропой, через полчаса оказывался справа, в той же самой позе. След росомахи, четкий и ясный, недавний, который он начал преследовать из старой охотничьей привычки, вдруг обрывался у подножия старого, замшелого кедра, словно зверь испарился, растворился в воздухе. Потом пошел снег – мелкий, колючий, кружащийся в причудливом, почти танцующем вихре, и видимость упала до нескольких шагов, мир сузился до размеров белой пелены. А когда снег так же внезапно прекратился, Айан с растущим недоумением и уже подступающей тревогой обнаружил, что стоит на том же самом месте, где и час назад. Он с абсолютной уверенностью узнал сломанную им самим ветку пихты, которую обломал и воткнул в снег, чтобы пометить путь, – она торчала теперь под тем же углом, и на снегу вокруг были его же собственные, уже успевшие запорошиться следы.

Камнем на сердце, холодным и тяжелым, легло первое, неоспоримое прикосновение настоящего страха. Не животного страха перед хищником, которого можно увидеть и в которого можно пустить стрелу, а более глубокого, экзистенциального – страха потеряться. По-настоящему. Безвозвратно. Навсегда. Стать еще одной костью, белеющей под деревьями, еще одной легендой для будущих охотников.

«Чепуха, – попытался он убедить себя, сжимая рукоять ножа так, что костяшки побелели. – Просто метель сбила с толку. Снег занес старые следы. Нужно двигаться дальше, сохранять хладнокровие. Паника – смерть».

Он пошел снова, удвоив внимание, вглядываясь в каждую щель между деревьями, в каждый изгиб местности. Но лес, казалось, только этого и ждал. Он начал играть с ним, как кошка с мышью. Пространство искажалось, теряло привычные законы, как в дурном, лихорадочном сне. Аллеи, которые по всем правилам должны были вести на подъем, заканчивались внезапными тупиками из спутанного бурелома, через который не пробиться. Спуски, по логике ведущие в долину, в лощину, выводили его на ту же самую, проклятую вершину, с которой он начал спускаться, и он снова видел внизу ту же самую, знакомую до тошноты поляну. Он чувствовал себя мухой, попавшей в хитрую, невидимую паутину, которую невидимый, могущественный паук методично, с наслаждением затягивает, лишая последней надежды.

И тогда, когда его нервы были натянуты до предела, пришли голоса.

Первый раз он услышал его на закате, когда длинные, синие, холодные тени легли на розовеющий от последних лучей снег, и мир погрузился в зыбкие, неясные сумерки. Сквозь привычный, монотонный шум ветра в вершинах деревьев, сквозь его завывание, вдруг прорвался другой звук. Тихий, мелодичный, невероятно нежный. Напев. Тот самый, грудной, с той самой внутренней, вибрирующей струной, что проникала прямо в душу. Голос матери.

«Спи, мой мальчик, спи крепко. Духи леса сторожат твой сон… Завтра солнце взойдет, и новый день принесет новые чудеса…»

Айан замер, как вкопанный, пораженный в самое сердце. Сердце в груди заколотилось, бешено, пытаясь вырваться наружу, ударяя в ребра. Это был тот самый голос, ту самую, забытую песню, которую он часами, до головной боли, пытался воскресить в памяти и не мог. Та самая мелодия, что была стерта, выжжена ледяным дыханием сихиртя. Она звучала так ясно, так близко, так физически ощутимо, будто Айта стояла за ближайшим деревом, прислонившись к нему, и пела только для него.

– Мать? – вырвалось у него хриплым, сдавленным, разбитым шепотом.

Он рванулся на звук, слепо, не разбирая дороги, раскидывая хлесткие ветки, спотыкаясь о скрытые под снегом корни. «Мать!» – уже громче, почти крича, в голосе которого была и надежда, и отчаянная мольба. Но чем быстрее он бежал, чем яростнее продирался сквозь чащу, тем тише, призрачнее становился голос. Он растворялся в шелесте листвы, в скрипе снега под его же ногами, в биении его собственной крови в висках, пока не исчез совсем, не растворился, оставив после себя лишь оглушительную, насмешливую, давящую тишину.

Айан остановился, тяжело дыша, пар вырывался из его рта клубами, легкие горели. В груди саднило, не от бега, а от этой внезапной, жестокой потери. Это была не просто потеря. Это была пытка. Самая изощренная. Дать ему на секунду, на одно короткое мгновение, вкус того, что он утратил, того, что было для него дороже жизни, – и тут же, безжалостно отнять. Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони даже сквозь рукавицы, и гнев, горячий, слепой, бессильный, закипел в нем, поднимаясь комом в горле.

– Покажись! – крикнул он в окружающую его хвойную, сгущающуюся темень, в этот молчаливый, враждебный лес. – Покажись, дух озорной! Или ты только и можешь, что подло шептать, как вор, крадущий последнее?!

В ответ лес будто сжался, притих еще больше, втянул голову в плечи, как живое существо. И из этой новой, более глубокой, зловещей тишины, родился другой голос. Грубый, хриплый, до боли знакомый, полный презрительной, самодовольной усмешки. Голос Хомы. Его бывшего друга.

«Думал, он свой? Нет, брат, он никогда своим не был. Присмотрись к нему. Смотри, как ходит – весь в мать, вся эта его плавная, крадущаяся шаманская поступь. Он не охотник. Он – ошибка природы. Чума в человеческом обличье. И мы эту ошибку исправили. Выпроводили, как паршивую собаку».

Айан почувствовал, как кровь отливает от лица, оставляя кожу холодной и липкой. Он резко обернулся, ожидая увидеть бывшего друга, его насмешливую, самодовольную ухмылку, его предательский взгляд. Но вокруг, в синеве сумерек, никого не было. Только деревья, молчаливые, равнодушные и оттого еще более страшные свидетели его унижения.

«Изгой, Айан. Чумной. Отмеченный. Лучше бы тебя и не рождалось. Мир стал бы чище».

Голос звучал то слева, то справа, то словно доносился сверху, с заснеженных ветвей вековых кедров, то снизу, из-под земли. Он вкрадывался в самое ухо, шептал прямо в мозг, в самые потаенные, уязвимые уголки сознания. Айан зажал уши ладонями, прижав их изо всех сил, но это не помогало, было только хуже. Голос звучал не снаружи, а изнутри, рождался в его собственной голове, был эхом его самых глубоких страхов.

«Ты думал, ты сильный? Что ты можешь выжить один? Ты всего лишь испуганный щенок, который бежит, поджав хвост, от своего же отражения в луже. Ты никому не нужен. Ни людям, ни духам. Твое место – сгнить в этой чащобе, стать удобрением для мхов, и никто и никогда не вспомнит твоего имени. Оно будет вычеркнуто, как стирают след на песке».

– Замолчи! – зарычал Айан, срываясь на крик, и его голос, дикий и надломленный, огласил лес. Он выхватывал нож, тот самый, что был ему верным товарищем на множестве охот. Он размахивал им в пустом, холодном воздухе, как безумный, рубил невидимого врага. – Я заставлю тебя замолчать! Я вырежу твой лживый язык!

Он рубил воздух, хлесткие ветки, ствол ближайшей пихты, с которой летели щепки и куски коры. Он метался по небольшой заснеженной поляне, задыхаясь от ярости, от бессилия, от отчаяния, которое подступало к горлу, как черная, соленая волна. А голос Хомы тем временем смеялся ему в лицо, громко, издевательски, безжалостно, и этот смех был страшнее любых угроз.

И сквозь этот оглушительный, разрывающий душу хохот, словно пробиваясь из-под толщи земли, из самой преисподней, прорвался новый. Тонкий. Детский. Надтреснутый от слез. Голос девочки Чейне. Маленькой, беззащитной, которая смотрела на него с восхищением.

«Айан, почему ты ушел? Ты же обещал… ты же обещал показать мне, как стрелять из лука, как мой старший брат… Почему ты всех нас бросил? Это из-за тебя олени ослепли! Из-за тебя всем страшно! Это ты во всем виноват!»

Это был последний, самый точный, самый безжалостный удар. Удар ниже пояса. Нож выпал из его ослабевших, дрожащих пальцев и беззвучно, как живой, утонул в рыхлом, белом снегу. Айан опустился на колени, как подкошенный. Он больше не мог. Не мог бороться. Не мог кричать. Не мог даже злиться. Голоса – эхо его матери, его друга, невинного ребенка – оплели его, как ядовитые лианы, сжимая горло, выкачивая из него всю волю, всю уверенность, всю остатки самоуважения. Они выворачивали наружу все его страхи, все сомнения, всю горечь и боль изгнания. Он был гол, как червь, беззащитен и жалок перед этим невидимым, но всеслышащим судом.

«Чистые помыслы…» – пронеслось в его воспаленном, изможденном сознании обрывком какой-то старой, почти забытой сказки, которую он слышал в детстве. И тут, как удар молнии в кромешной тьме, его осенило.

Он вспомнил. Вспомнил целиком, слово в слово, то самое предание, что рассказывала ему мать у костра, пугая его, маленького, лесными духами, когда он боялся засыпать. Предание о Лесном Шепотнике.

«Лесной Шепотник – это не злой дух, не вредитель. Он – хранитель. Страж порога между миром людским, суетным и шумным, и миром дикой, первозданной, истинной духовности. Он не любит суеты, громких слов, спешки и злых, корыстных намерений. Он сбивает с пути не для вреда, не из жестокости. А чтобы проверить путника. Испытать его сердце. Заглянуть в самые потаенные его уголки. Тот, кто идёт с чистыми помыслами, с открытой, как ладонь, душой, без лукавства и злобы, в конце концов выйдет к цели кратчайшей, самой прямой тропой, ибо сам лес, видя его чистоту, укажет ему дорогу, проведет его, как друга. Тот же, кто идёт со злом в сердце, с ложью на устах, с тьмой в душе, будет блуждать в его владениях вечно, будет ходить по кругу, пока разум его не помутится, пока он не забудет собственное имя, не став еще одним бледным, вечно стенающим призраком в бесконечном хороводе его голосов».

Айан медленно, с невероятным усилием, поднял голову. Голоса вокруг еще звучали, шептали, смеялись, плакали, обвиняли. Но теперь он слушал их иначе. Не как реальные, внешние угрозы, а как эхо. Громкое, болезненное, искаженное эхо его собственной души. Его собственных демонов.

«Спасти общину из чувства долга, а не любви…»

Слова Бабушки Аанчал, сказанные им тогда в темноте ее хижины, прозвучали в памяти с новой, оглушительной, почти физической ясностью. Он всегда, с самого начала, считал свой помысел чистым, праведным. Он хотел спасти их! Спасти свой народ от неведомой напасти! Но теперь, прислушавшись к самому себе, заглянув в ту бездну, что открыли ему эти голоса, он с ужасом и стыдом понял горькую, неприкрытую правду. Да, он хотел их спасти. Но не потому, что любил их всем сердцем, как свою плоть и кровь. А потому, что хотел доказать. Доказать Тумату, Хоме, всем им, всем этим испуганным, озлобленным лицам, что он не «порченный», что он не несет несчастья, что он не виноват в смерти матери. Что он – великий, умелый охотник, достойный сын своего отца, а не наследник проклятия матери. Его движущей силой была не любовь, не сострадание, а гордыня. Обида. Жажда справедливости, да, но прежде всего – желание восстановить свою поруганную, растоптанную честь.

А что такое спасение из долга, а не из любви? Что такое подвиг, совершенный из желания доказать свою правоту? Это не чистое помышление. Это расчет. Эгоистичный, глубоко личный расчет. А расчет, каким бы благородным он ни казался, – это уже форма лжи. Лжи самому себе. И Лесной Шепотник, Хранитель Границы, чуткий, как самый чувствительный прибор, видел, чувствовал эту ложь в его сердце. И потому сбивал его с пути. И потому насылал на него эти голоса, которые были не нападением извне, а лишь отражением, проекцией его внутренних, тщательно скрываемых демонов.

Отчаяние, сковывавшее его тело и душу, стало понемногу отступать, отливать, как морской прилив, сменяясь странным, холодным, почти безразличным спокойствием. Он поднялся с колен, отряхнул с малицы снег. Вытер лицо грубой рукавицей, смахнув с ресниц намерзший иней. Поднял нож, долго смотрел на его холодный, стальной блеск, а потом медленно, нехотя, вложил его в ножны. Он был ему больше не нужен. Против этого врага сталь была бессильна.

Голоса еще шептали, смеялись, плакали, выкрикивали обвинения. Но теперь он не реагировал на них. Он слушал их, как слушают отдаленный шум ручья или завывание ветра в трубе – не вникая в смысл, не пытаясь понять слова, но воспринимая их как часть общего фона, как часть целого, сложного организма леса.

Он перестал искать тропу. Перестал лихорадочно сверяться по мху на стволах и положению бледного пятна солнца за облаками. Он просто стоял посреди поляны, посреди этого хоровода голосов. Закрыл глаза, отсекая визуальные помехи. И попытался сделать то, что еще несколько часов назад показалось бы ему верхом безумия, полным отказом от реальности. Он попытался слушать. Не ушами. А тем, что Бабушка Аанчал назвала сердцем. Тем самым сердцем, которое он всю жизнь пытался окаменить, сделать неуязвимым.

Сперва было ничего. Только его собственное прерывистое дыхание, белый шум в ушах и навязчивые, неумолкающие голоса. Потом, с огромным усилием, он начал отодвигать их на второй план, как отодвигают назойливую занавеску. И тогда он начал различать другие, более тихие, но более настоящие звуки. Скрип веток на ветру, каждый со своим тембром. Тонкий, хрустальный треск мороза, сковывающего выступившую на стволе смолу. Писк какой-то невидимой мыши, копошащейся под толщей снега в своих тайных ходах. Далекий, едва уловимый, но ритмичный стук дятла, будто метроном, отсчитывающий время этого мира.

Он слушал, отрешившись от всего, и постепенно эти разрозненные, хаотичные звуки начали сливаться в нечто единое, целостное. В сложную, многослойную, бесконечно глубокую симфонию леса. В его дыхание. В его голос. В его вечную, неторопливую песнь. И в этой песни не было ни злобы, ни насмешки. Была лишь жизнь. И наблюдение.

И тогда, в самый разгар этого нового, непривычного слушания, он его увидел.

Он не появился из-за дерева, не вышел на поляну. Он просто… возник. Словно был там всегда, составлял неотъемлемую часть пейзажа, просто Айан до сих пор не мог его разглядеть, был слеп. Он стоял, почти сливаясь с огромным, замшелым, седым от лишайников кедром, и казался его живым воплощением, его душой, принявшей зримый облик.

Это был высокий, невероятно худой старик, но старость его была не человеческой, хрупкой и болезненной, а древностью скал, вековых деревьев – могучей, неспешной, полной скрытой силы. Его длинные, спутанные, седые волосы и такая же, до пояса, борода сплетались и перетекали в серебристые лишайники, свисавшие с ветвей. Лицо было покрыто глубокими морщинами, похожими на трещины коры, а из-под нависших, мохнатых бровей глядели глаза цвета влажного, старого мха – глубокие, неподвижные, всевидящие и всепонимающие. На нем был плащ, сотканный из переплетенных живых кореньев, мхов и шкур неизвестных, странных зверей, а в длинной, узловатой руке он держал посох из причудливо изогнутого, отполированного временем дерева, увенчанный огромной, смолистой шишкой старого кедра.

Это был он. Хозяин. Дух-хранитель. Лесной Шепотник.

Он не двигался и не говорил. Он просто смотрел на Айана своим мшистым, проницательным, завораживающим взглядом, и в этом взгляде не было ни гнева, ни одобрения – лишь безмерная, вселенская глубина.

Айан не почувствовал страха. Ни капли. Только огромное, давящее, смиряющее благоговение перед этой древностью, перед этой силой, которая была самой природой. Он сделал шаг вперед, преодолевая невидимое сопротивление воздуха, и медленно, уважительно, как перед старейшиной рода, склонил голову.

– Хозяин, – произнес он тихо, почти шепотом, и его голос, такой тихий, прозвучал неестественно громко и четко в наступившей абсолютной тишине. Голоса, до этого неумолкаемые, мгновенно, как по команде, смолкли. Воцаренная тишина была оглушительной.

Дух леса молчал еще некоторое время, изучая его, будто читая книгу его жизни, перелистывая страницы его поступков, мыслей, страхов. Потом его губы, тонкие и похожие на сухие древесные грибы, едва заметно шевельнулись, и голос, похожий на одновременный шелест тысяч листьев, скрип старых сучьев и гул земли, прозвучал прямо в сознании Айана, минуя уши, рождаясь прямо внутри его черепа.

«Наконец-то. Перестал метаться, как птица в клетке. Перестал кричать на ветер. Усталые ноги находят дорогу быстрее, чем усталый, ослепленный собственным «я» ум. Ты успокоился. И мир вокруг тебя успокоился».

Айан не нашелся, что ответить. Не было слов, достойных этого момента. Он просто стоял, чувствуя на себе всю невыразимую тяжесть этого взгляда, этого присутствия.

«Ты искал путь. Упрямо, напролом. Но твой компас был ложным, его стрелка колебалась от твоего гнева. Ты шел, чтобы доказать им, а не чтобы найти истину. Чтобы взять, отвоевать свое, а не чтобы понять, что тебе на самом деле нужно. Лес чувствует это. Я чувствую это. Земля чувствует каждую твою фальшивую ноту».

– Я… я ошибался, – признал Айан, и в этом простом, искреннем признании не было унижения, не было слабости. Было лишь горькое, трезвое, очищающее осознание правды. Правды о себе самом.

«Ошибка – это тоже путь. Просто очень долгий и утомительный», – прошелестел, пророкотал Шепотник, и в его мшистых глазах, казалось, мелькнула искорка чего-то похожего на суховатую усмешку. Он сделал едва заметное, плавное движение своим корявым посохом, и Айану показалось, что деревства вокруг, сами стволы и ветви, слегка, почти неуловимо сдвинулись, разомкнулись, открывая прежде невидимую, узкую, поросшую мягким, изумрудно-зеленым мхом тропинку, уходившую в самую гущу чащи.

«Чтобы найти путь, перестань его искать. Слушай. Мир всегда говорит с тобой. Шепчет, поет, кричит. Но ты был глух, оглушен барабанной дробью собственного эго. Ты пытался навязать ему свою волю, свой порядок, свой маршрут. Но порядок леса – он иной. Он – в кажущемся хаосе жизни, смерти и вечного возрождения. В бесконечной песне ветра и в великом, всепонимающем молчании камня. Ты – часть этого порядка. Но ты забыл об этом».

Айан перевел взгляд с открывшейся, как по волшебству, тропы, снова на Духа Леса, на этого древнего хранителя.

– Мне нужно найти сихиртя. Тех, кто живет под камнем. Это мой… путь.

«Чтобы найти одни врата, нужно пройти через другие», – ответил Шепотник, и в его глазах снова мелькнула та же усмешливая искорка, но на сей раз приправленная какой-то бездонной грустью. «Твой путь лежит не прямо к ним. Он лежит через тебя самого. Через самые темные и самые светлые уголки твоей души. Ты нашел одну ложь в своем сердце. Самую большую, но не единственную. Ищи остальные. Вспаши свою душу, как вспахивают целину. Только тогда, когда ты будешь честен с собой до конца, ты будешь готов. Готов услышать. Готов увидеть. Готов принять».

И прежде, чем Айан успел что-то спросить, что-то понять до конца, образ Лесного Шепотника начал таять, расплываться. Он растворялся в воздухе, как дым от костра, смешиваясь с вечерними тенями, с густым запахом хвои и влажной земли, с тихим, вечным шелестом листвы. Через мгновение на его месте остался лишь старый, могучий кедр, ничем не отличавшийся от других, а в ушах Айана, вернее, в самой глубине его сознания, звенела, затухая, последняя фраза, похожая на легкий, прощальный вздох ветра:

«Слушай… просто слушай…»

Айан остался один. Снова один. Но одиночество его теперь было совершенно иным. Оно не было пустым, выжженным, враждебным. Оно было наполнено. Наполнено звуком. Тишиной, которая была музыкой. Песнью леса, его дыханием, его жизнью. Он глубоко, полной грудью вздохнул, и впервые за многие дни, недели, maybe even years, холодный воздух показался ему не враждебным, а живительным, чистым и по-настоящему свежим.

Он посмотрел на ту самую тропинку, что указал ему Шепотник. Она вела вглубь самой чащи, туда, где лес смыкался особенно плотно, образуя темный, почти непроницаемый зеленый тоннель. Он не знал, куда она выведет. К Перевалу Двух Ликов? К пещере? Или просто к новому испытанию? Но он знал, что теперь будет идти иначе. Не так, как шел раньше.

Он ступил на мягкий, упругий, как ковер, мох и пошел. Не бежал, не пробивался с силой. Он шел медленно, осторожно, стараясь слушать. Шепот ветра в иголках кедра. Глухое бормотание невидимого ручья подо льдом и снегом. Ритм собственного сердца, который наконец-то бился ровно и спокойно.

И лес, до этого враждебный, замкнутый, обманывающий, словно принял его. Ветви больше не хлестали его по лицу, а мягко, почти ласково расступались перед ним. Тропа не исчезала, не петляла бессмысленно, а вела его все дальше и дальше, в самую сердцевину древней, дремлющей тайги, навстречу новым испытаниям.

Айан шел, и в его душе, вывернутой наизнанку голосами и очищенной встречей с Хранителем, медленно, по капле, как тающий снег, начинало прорастать семя нового, еще хрупкого понимания. Путь – это не линия на карте, не расстояние между двумя точками. Это состояние души. Это готовность меняться, слышать, принимать. И чтобы дойти до цели, чтобы найти тех, кто живет под камнем, нужно было сначала, самое главное и самое трудное, найти и принять самого себя.

А где-то впереди, за многими днями этого нового пути, его уже ждал Перевал Двух Ликов и новые, еще более трудные и безжалостные испытания.

Глава 8 Перевал Двух Ликов

Лес Голосов отпустил его не сразу, неохотно, словно не желая расставаться с тем, кто наконец-то научился его слушать. Еще несколько дней Айан шел по его запутанным, невещественным тропам, но теперь он шел не как пленник, а как гость, принявший правила дома. Он не боролся с шепотом из-за спины, а прислушивался к нему, и шепот этот терял свою зловещую силу, превращаясь в фон, в невнятный гул жизни. Он слушал. И лес, в ответ, открывал ему свои сокровенные тайны. Он показывал ему скрытые родники с водой, сладкой и живительной, даже в лютый мороз, воду, что пахла мхом и глубиной. Выводил на поляны, где под снегом, будто спрятанные самою землей, скрывались сухие, но питательные ягоды вороники, словно угольки, тлеющие в белой пепле. И однажды утром, раздвинув завесу из колючих еловых лап, тяжелых от инея, Айан увидел, что лес закончился.

Перед ним открывалась грандиозная, леденящая душу панорама. Он стоял на краю высокого уступа, а внизу, застывшая в ледяном безмолвии, лежала обширная межгорная долина. И посреди нее, подобная гигантскому разлому в самом теле мира, вздымалась в небо гряда острых, черных, как вороново крыло, скал. Это был Перевал. Но не просто горный проход. Это было нечто иное, живое и древнее.

Две исполинские скалы, стоящие по обеим сторонам узкого, занесенного снегом прохода, имели удивительную, почти скульптурную форму, будто их высек не ветер, а чья-то могущественная рука. Одна, что справа, напоминала лицо, искаженное беззвучным, почти истерическим смехом. Широкий рот, растянутый в неестественной ухмылке, глубокие впадины глаз, словно взирающие на мир с вечной, горькой насмешкой. Другая, слева, была его зеркальным, но оттого еще более жутким отражением – тем же контуром, но с выражением бездонной, леденящей скорби. Глаза ее были закрыты, из-под сомкнутых век струились ледяные наплывы, похожие на слезы, а рот был скривлен в немом, отчаянном крике.

Перевал Двух Ликов. Айан слышал о нем. Слышал шепотом, с оглядкой, как говорят о месте, где кончается одна реальность и начинается другая, где тропы, протоптанные людьми, обрываются, и начинаются тропы, проторенные духами. И теперь, глядя на эти каменные лики, он вспомнил легенду. Ту самую, что рассказывала мать, сидя у огня и плетя свою бесконечную, таинственную вязь из слов и образов, вязь, в которой он тогда не видел никакого смысла.

«В давние времена, когда мир был молод и гибок, а люди еще помнили язык зверей и умели разговаривать с ветром, жили два брата-близнеца. Они были так похожи, что даже родная мать порой не могла их различить, и для нее они были единым целым. Но души их были столь же различны, как день и ночь, как солнце и беззвездная полночь. Один из братьев, которого звали Кутуй, видел в мире только хорошее. Утреннюю росу он называл слезами радости небес. Проливной дождь – песней туч, умывающих землю. Даже в укусе змеи он находил мудрость, ибо она учила осторожности и уважению. Его сердце было легким, как пух полярной куропатки, и смех его звенел, как ручей весной, разбивающий зимние оковы. Другой же, Кутур, видел лишь плохое, ибо его взгляд был затуманен болью. В росе он видел предвестие гнили, в дожде – гнев духов, а в змеином укусе – подтверждение всеобщей злобы и коварства. Его сердце было тяжелым, как валун, вмерзший в вечную мерзлоту, а глаза всегда были полны слез, ибо мир казался ему огромной, неисцелимой раной. И пришла к ним смерть. Не жестокая и внезапная, а тихая, как вечерний сумрак, как последний вздох угасающего костра. И встала она перед ними и сказала: «Пора. Ваши земные пути завершены». Но братья посмотрели друг на друга и поняли, что не могут идти вместе. Кутуй не мог последовать в мир, где, как он думал, царит вечный плач и уныние. А Кутур не мог ступить в мир бесконечного, по его мнению, легкомысленного смеха. Их пути разошлись навеки. Дух Смеха, Кутуй, ушёл в Верхний мир, к светлым богам, где радость льется через край. Дух Плача, Кутур, спустился в Нижний мир, к теням предков, где, как он верил, можно было выплакать всю скорбь мира, всю его несправедливость. А на границе миров, там, где их дороги окончательно разошлись, они оставили свой образ – два каменных лика, обращенных друг к другу и в то же время в вечном развороте. Чтобы напоминать каждому путнику, каждому, кто осмелится ступить за грань: каждый путь – это и радость, и горе. И чтобы пройти дальше, нужно принять и то, и другое, впустить их в свое сердце. Ибо тот, кто ищет лишь смеха, становится пустым и легкомысленным, его душа высыхает. А тот, кто видит лишь слезы, превращается в камень от горя, его сердце покрывается льдом».

Стоя перед этим исполинским памятником вечного выбора, Айан почувствовал, как по его спине пробегает холодок, не имеющий отношения к колючему морозу. Это был холод осознания, страх перед внутренней бездной, которую ему предстояло перейти. Он понял, что это не просто красивая метафора, придуманная стариками у костра. Это – испытание. Суровый и беспристрастный порог. И чтобы перешагнуть его, ему предстоит заплатить свою цену, и цена эта – часть его самого.

Он начал спуск в долину. Дорога была крутой и опасной, усыпанной обломками камней, скрытыми под ненадежным покровом снега. Каждый шаг мог стать последним. Ветер здесь дул с обеих сторон перевала, сталкиваясь над его головой в непримиримой, вековой схватке. Он свистел в ущелье, завывал в расщелинах, и Айану чудилось, что это не просто ветер – это два голоса, два брата, все еще спорят, все никак не могут найти согласия, и их вечный спор вымораживает саму душу этой долины.

Он дошел до самого подножия каменных исполинов и остановился, запрокинув голову. Узкий проход, заваленный снегом, зиял перед ним, как вход в иное измерение, как пасть каменного зверя. Воздух здесь был густым, мерцающим, словно насыщенным мельчайшими кристаллами не энергии, но самой древней магии. Тишина стояла абсолютная, давящая, звенящая в ушах оглушающим гулом. Даже ветер, яростный секунду назад, умолк, затаив дыхание, замер в ожидании.

Айан сделал первый шаг в теснину. Снег хрустнул под его ногой, и этот звук прозвучал громче любого выстрела.

И мир перевернулся.

Не физически, не в пространстве. Его не швырнуло, не ударило. Пространство вокруг него дрогнуло, поплыло, как отражение в воде, в которую бросили камень. Скалы, снег, свинцовое небо – все смешалось в калейдоскопе бесформенных красок и звуков, закрутилось воронкой, втягивая его в свою сердцевину. Айан почувствовал приступ тошноты и головокружения, его вырвало из привычной, твердой реальности и швырнуло в водоворот чего-то запредельного, не имеющего ни верха, ни низа, ни прошлого, ни будущего.

Когда мир снова обрел форму, он стоял не в ущелье. Он стоял в стойбище.

Но это было не то стойбище, которое он покинул, не «У Серого Озера» с его пропахшими дымом чумами и вечным ощущением борьбы за выживание. Оно было… иным. Ярким, полным жизни, смеха и какого-то невыносимо сладкого покоя. Солнце светило по-летнему тепло и ласково, его лучи золотили вершины чумов. Дети с визгом гоняли по протоптанным улочкам собак, женщины, сидя кружком, выделывали шкуры, и их голоса, перекликаясь, звенели, как медные колокольчики. Воздух был густым и сладким от запаха дыма, вареного мяса и хвои – не едкий дымок кочевий, а аромат сытости и дома.

И он увидел ее.

Айта. Его мать. Она была жива. Не бледная, не изможденная шаманскими трансами и тайным знанием, что подтачивало ее изнутри, а цветущая, улыбающаяся, полная сил. Она стояла у входа в их семейный чум, и в ее руках был не бубен, не этот страшный и манящий символ ее гибели, а простая деревянная ложка, которой она помешивала что-то в подвешенном над костром котле. Она повернулась к нему, и ее лицо, такое знакомое и в то же время абсолютно чужое, озарилось такой теплой, такой беззаботной улыбкой, что у Айана перехватило дыхание и сердце сжалось от щемящей, болезненной нежности.

– Айанушка! Иди скорей, похлебка поспела! – ее голос был именно таким, каким он должен был быть, каким он иногда слышал его в самых сокровенных, спрятанных даже от самого себя мечтах, – легким, музыкальным, лишенным той внутренней, трагической струны, что звучала в его стертой, искалеченной памяти.

Он стоял, не в силах пошевелиться, впитывая в себя эту картину, эту невозможную, желанную реальность. Это был тот самый мир, о котором он мечтал в самые горькие, самые одинокие ночи, когда изгнание и непонимание жгли его изнутри сильнее любого мороза. Мир, где его мать – просто мать, добрая и заботливая хозяйка. Где нет духов, нет бубнов, нет проклятого дара, тянущегося через поколения, как черная нить. Где он – просто сын, а не изгой, не «порченный», не наследник того, чего все боятся.

И тут из-за чума вышел он. Его отец. Не тень из далекого прошлого, не суровый и молчаливый охотник с лицом, высеченным ветром и горем, а живой, крепкий, с лицом, обветренным охотничьими тропами, но не искаженным потерей. В его глазах, обычно твердых, как кремень, светилась та самая, редкая и потому бесценная, твердая, спокойная любовь. Он положил тяжелую, знакомую руку на плечо Айану, и от этого прикосновения не осталось и тени былого напряжения.

– Что стоишь, сынок? Мать зовет. Охотиться завтра идем, на лося, нужно силы копить, – сказал отец, и его голос был густым и ровным, как мед.

Айан смотрел на отца, потом на мать. Его сердце, окаменевшее за годы одиночества и отрицания, за годы, когда он выстраивал вокруг себя стену из скепсиса и практицизма, треснуло. Из трещины хлынула теплая, щемящая, почти невыносимая волна чего-то такого, чего он не чувствовал с самого детства, с тех самых пор, когда мир был прост, а мама была просто мамой. Принадлежности. Дома. Безоговорочной любви.

– Мама… – прошептал он, и голос его дрогнул, предательски сорвавшись в детскую, почти забытую тональность.

– Да что с тобой, мой мальчик? – Айта подошла к нему вплотную, мягко, по-матерински коснулась его щеки. Ее прикосновение было живым, реальным, теплым. Оно обжигало своей подлинностью. – Устал с дороги? Иди, садись, сейчас все пройдет.

Она взяла его за руку и повела к костру, к котлу, от которого шел такой вкусный пар. Ее рука была теплой и мягкой, он чувствовал каждую черточку ее ладони. Он шел за ней, как во сне, как загипнотизированный, не в силах сопротивляться. Он видел лица соплеменников – они улыбались ему, кивали приветственно. Никакого страха в их взглядах. Никакого осуждения, никакой отстраненности. Хома, его друг, подошел, по-дружески хлопнул его по плечу, и в его глазах не было и тени той вынужденной суровости, с которой он гнал его по лесу.

– Слышал, медведя-шатуна вчера один прикончил? Молодец, брат. Настоящий охотник. Не то что некоторые, – он бросил насмешливый взгляд в сторону, где обычно собирались старейшины.

Он был своим. Полностью. Безоговорочно. В этом мире, сладком и ясном, не было места для шаманов, для духов, для ледяного исполина, угрожающего всему живому. Здесь был только простой, понятный, суровый, но справедливый быт. Охота. Семья. Община. Все, чего он так желал. Все, ради чего он отрицал другую часть себя.

Они сели у костра. Айта налила ему дымящейся, густой похлебки в деревянную, отполированную временем чашку. Запах был божественным, он пьянил, обещая сытость и покой. Он поднес ложку ко рту, и вкус, настоящий, насыщенный, взорвался на его языке, разлился теплом по всему телу. Он ел, и с каждым глотком чувствовал, как лед внутри него, тот вечный, сковавший его душу холод, тает, как его душа оттаивает и наполняется таким долгожданным, таким желанным теплом. Он готов был плакать от этого чувства.

Он поднял глаза на мать. Она смотрела на него с такой безграничной нежностью, что ему снова захотелось плакать, как маленькому мальчику, прижавшемуся к ее коленям.

– Мама, – снова сказал он, и в этом слове, в этом простом, детском слове, был весь его голод по этому миру, по этой реальности, по этой правде, которая была слаще любой лжи. – Я… я так скучал.

– Я знаю, сынок, – она улыбнулась, и в ее глазах, таких ясных, блеснула слеза. Но не слеза печали или безумия. Слеза счастья. – Но теперь все хорошо. Все позади. Ты дома. Ты вернулся.

И в этот момент, самый разгар этого сладкого забвения, он почувствовал нечто иное. Легкую, едва уловимую дрожь в воздухе, будто кто-то провел смычком по натянутой струне реальности. Едва уловимую тень, холодную полоску, скользнувшую по самому краю его зрения, за спиной улыбающейся матери. Он медленно, против воли, обернулся. Напротив него, по другую сторону костра, там, где никого секунду назад не было, сидела… его мать.

Но это была другая Айта. Та самая, которую он помнил. Та самая, чей образ он носил в себе как клеймо, как причину всех своих бед. Бледная, с темными, как синяки, кругами под глазами, с лицом, источенным внутренней борьбой, ведомой ему одному. В ее тонких, почти прозрачных руках был бубен. Не ложка. Бубен. Она сидела неподвижно и смотрела на него не с улыбкой, а с бездонной, всепонимающей, страшной своей правдивостью печалью. И в ее взгляде, темном и глубоком, как ночное небо, была правда. Та самая, горькая, неудобная, ранящая правда его жизни.

– Не верь, Айан, – тихо сказала она, и ее голос был тем самым, с той самой внутренней, разрывающей душу струной, что звала его когда-то в иные миры, на которые он тогда зажмуривался. – Это ловушка. Сладкая, как мед, и смертельная, как отрава. Это не твой путь.

Айан замер, разрываясь между двумя образами, между двумя полюсами своего существования. Улыбающаяся, живая, теплая мать с ложкой – воплощение простого человеческого счастья, которое у него отняли. И печальная, мертвая, отрешенная шаманка с бубном – воплощение его кровавого наследия, его долга, его проклятия.

– Это не ложь! – воскликнула та, первая, светлая Айта, и ее голос дрожал от искренней обиды и любви. – Это твоя мечта! Твой шанс быть счастливым, наконец! Разве ты не хочешь этого? Разве ты не устал от боли, от одиночества, от страха? Разве ты не заслужил простого покоя?

Он хотел. Боже, как он хотел! Каждая клетка его тела, каждое израненное воспоминание в его душе кричало «да»! Он был готов отдать все, забыть все, предать все, чтобы только остаться здесь. В этом тепле. В этой простоте. В этой красивой, прекрасной, спасительной лжи.

– Но какой ценой? – спросила вторая, темная Айта, не отрывая от него своего скорбного, всевидящего взгляда. Ее голос был тихим, но он прорезал шум стойбища, как нож. – Ценой отказа от себя? От своей крови? От своего предназначения? Ты станешь тенью. Призраком в мире, которого нет, никогда не было и не будет. Ты предашь меня. И предашь всех, кто нуждается в тебе там, в настоящем мире, который замерзает и умирает по твоей вине.

– А что они мне дали? – с жаром, с отчаянием раненого зверя возразил Айан, обращаясь к шаманке. В его голосе прорвалась вся накопленная годами горечь. – Изгнание? Ненависть? Осуждение? Они отреклись от меня! Все! Когда мне было нужнее всего!

– И ты отрекаешься от них в ответ? – так же тихо, почти беззвучно, спросила она. В ее глазах не было упрека, лишь бесконечная печаль. – От маленькой Чейне, которая дала тебе свой оберег? От стариков, которые просто боятся? От самой земли, что задыхается от стужи, которую ты один можешь остановить? Твой долг…

– Я не хочу долга! – крикнул он, вскакивая на ноги. Чашка с похлебкой опрокинулась, темное пятно растекалось по снегу. – Я не просил этого долга! Я хочу жить! Просто жить!

И тут мир снова задрожал. Яркие, сочные кратки поплыли, растеклись, как акварель под дождем. Образ улыбающейся матери, крепкого отца, счастливого стойбища начал меркнуть, таять, как дымка на утреннем ветру. Фигуры людей стали прозрачными, нереальными.

– Нет! – взмолился Айан, протягивая руки к исчезающему видению, к тому единственному, что могло бы сделать его счастливым. Его голос сорвался в отчаянный, детский вопль. – Не уходи! Пожалуйста! Мама!

Но было поздно. Картина радости и благополучия, мира простых решений и ясных чувств, рассыпалась на тысячи сверкающих осколков, оставив после себя лишь пронизывающий холод, завывающий ветер и два безмолвных, вечных каменных лика, бесстрастно взирающие на него с высоты своего величия.

Айан снова стоял в ущелье Перевала Двух Ликов. Снег бил его по лицу, ветер рвал одежду. Но теперь он был не один. По обе стороны от него, подобно живым, дышащим воплощениям самих скал, стояли две фигуры, сотканные из тумана, боли и его собственных воспоминаний.

Справа – его отец. Но не тот, что был в том сладком видении, а тот, каким он запомнил его перед самой смертью. Суровый, молчаливый, замкнутый в своем горе, с лицом, на котором холод и тяжелая жизнь высекли неизгладимые, глубокие, как овраги, морщины. Его глаза, обычно твердые, как кремень, непроницаемые, сейчас были полны слез. Не шумных, не рыдающих, а молчаливых, леденящих слез отчаяния и бессилия, которые медленно катились по его обветренным щекам и замерзали, словно сосульки горя. В его руке был его верный лук, символ его силы и ремесла, но тетива на нем была порвана, болталась беспомощными концам.

Слева – его мать. Айта-шаманка. Та самая, что пришла к нему в видении как вестник правды. Ее лицо было бледным, обрамленным седыми, всклокоченными прядями, выбившимися из-под меховой шапки, а в глубоких, темных глазах горел тот самый, неугасимый огонь познания иной реальности, тот огонь, что в итоге спалил ее изнутри. На ее тонких, бледных губах играла улыбка. Но это была не улыбка радости или счастья. Это была улыбка всепонимания, всеприятия, улыбка того, кто видел самую суть вещей и нашел в ней не ужас, а печальную гармонию. И в этой улыбке была такая бездонная, вселенская скорбь, что смотреть на нее было больнее, чем на слезы отца. В ее руках был тот самый бубен, и занесенная палочка-колотушка готова была ударить по натянутой коже, чтобы родить звук, способный сокрушить миры или исцелить их.

Голос отца прозвучал первым. Он был похож на скрежет льда, на грохот камнепада, низкий, раскатистый, не оставляющий пространства для сомнений.

«Останься. Останься с тем, что прочно. Со сталью в руке и звериным чутьем. С землей под ногами, а не с призраками в голове. С долгом охотника – кормить и защищать свой род, а не с долгом шамана – балансировать на краю миров. Отринь ее наследие. Отринь этот хаоси духов, эту тьму, что поглотила ее. Стань тем, кем должен был стать – моим сыном. Сильным. Простым. Настоящим. Человеком земли, а не пыли звезд. И я верну тебе все. Твою честь. Уважение соплеменников. Твое законное место среди людей. Ты будешь жить, Айан. Просто жить».

Читать далее