Читать онлайн Приливы и отливы. Книга первая. Раздоры бесплатно

Приливы и отливы. Книга первая. Раздоры

Горящее сердце Бранко

Когда жить становится невмоготу и в промоины души, как океанская солёная волна, врывается боль, я вспоминаю о маэстро Бранко…

Сегодня, если бы Бранко Арсениевич был среди нас, ему исполнилось бы чуть более 80 лет.

«Был», «бы»… Прошедшее время и сослагательное наклонение к этому сильному яркому человеку явно неприменимы. Бранко не любил этих слов. И не только из-за труднопроизносимого звука «Ы», напрочь отсутствующего в родном ему сербском языке. Бранко Арсениевич – пример настоящего бойца, человека дела, пассионария.

Его, не очень длинная по меркам черногорцев-соплеменников, жизнь вместила столько событий эпохального масштаба, что любого из них могло хватить с лихвой не на одну героическую биографию. При этом Бранко Арсениевич героем себя не считал. Просто делал своё дело: без лишних слов и цветистых фраз, без столь модных в наше время рефлексий. По-крестьянски обстоятельно и по-мужски твёрдо.

Таким же он был писателем, негромогласным, без стилистических изысков. В прямом соответствии с поговоркой: тише едешь – дальше будешь.

Памятуя об обширном послужном списке Бранко, о его ярчайшей биографии: от черногорского мальчишки-партизана до героя итальянского Сопротивления и дальше – до капитана армии – командира Т-34, от простого крестьянского парня – до видного журналиста, публициста и военкора, от никому неизвестного Бано из деревушки Присоя – до личного врага югославского диктатора Тито, – поневоле ожидаешь от автора головокружительного, напоминающего современные боевики, разворота событий, хитросплетений сюжета, интриг, коварства и любви. По счастью, ничего этого в книгах Бранко Арсениевича нет. Передо мной спокойное, как полноводная, слегка притомлённая летним зноем река, доверительное, раздумчивое повествование.

По словам друзей писателя, часто посреди общего разговора Бранко вдруг замолкал, как бы прислушиваясь к чему-то внутри себя. Осмелюсь предположить, что он слушал голос тишины, которой так не хватало ему в первой, опалённой войной половине жизни. Он и писал странно, посреди повествования переходя внезапно на другой язык. Побывав в мире героев книг русского югослава, мне вдруг захотелось услышать как на этом другом языке разговаривают между собой травы, деревья и цветы, поют птицы, шумят ветра. И что за колыбельные на этом чужом наречии поёт ребёнку мать, что уже к четырнадцати несмышленым годам из птенца превращается он в смелого горного орла, уходит в самостоятельный гордый полёт.

Но орёл ли, сокол – по природе своей одинок. Здесь же ситуация совсем другая. Каждый из героев книги Бранко думает в первую очередь не о себе, а о том, как его слово, поступок, деяние отзовутся в другом. В других: уже ушедших и ещё не рождённых.

В основе личности героев Арсениевича, как мне кажется, – мощный, нерушимый пласт родового сознания. В свете этого поступок собственный рассматривается не только как твоё личное деяние, но как порождение всей совокупности народных обычаев, вековых традиций и коллективной родовой совести. Ты – автономная личность, но, в то же время, – звено бесконечной жизненной цепи, уходящей из прошлого в будущее. И в этом, пожалуй, одна из глубинных основ несгибаемости, бесстрашия и поразительного жизнелюбия как персонажей писателя, так и самого автора книг.

А отчаянных поступков в жизни Бранко предстояло немало…

В апреле 1942 года юный боец Сопротивления был вторично арестован за сбор оружия для восставших и приговорён итальянским военным трибуналом к десятилетнему тюремному заключению во флорентийской крепости Сан-Джиминано, откуда, спустя год, 15 апреля 1943 года бежал. Интересно, что в этот же день апреля через пятнадцать лет Бранко совершит свой второй побег, уже из послевоенной «титовской» Югославии. Через итальянский Триест, швейцарскую Лозанну и чешскую Прагу – в страну с восходящим солнцем на гербе – Союз Советских Социалистических Республик.

Дата эта, 15 апреля, отмечается семьёй Арсениевичей как второй день рождения Бранко.

Лидия Петровна Арсениевич, жена писателя, бережно хранит обширный послужной список мужа, обращаясь к которому узнаю, что Бранко Арсениевич – член двух Коммунистических партий: Италии и Югославии. Что после побега из флорентийской тюрьмы в 1943 году, он воевал в составе 23 бригады имени Гарибальди в Центральной Италии.

В мае 1944 года Бранко снова вступил в ряды Югославской народной армии в составе I Танковой пролетарской бригады, дислоцированной неподалёку от города Гранине в Южной Италии. Летом 1944 года Бранко попадает в СССР, где в военном лагере под Тулой в невероятно суровых для южанина условиях (ночевки курсантов проходили под открытым небом, а точнее, под днищем вверенных боевых машин) обучается на командира танка Т-34.

Затем – снова фронт – II Югославская танковая бригада. Упорные бои уже на территории самой Югославии.

Войну Бранко Арсениевич закончил в звании капитана.

В послевоенном 1947 году, после окончания курсов, бывший боец становится журналистом, корреспондентом военных газет.

Перо молодого журналиста не уступало в остроте штыку и било, видимо, «в лоб, а не пятясь». Недаром, в апреле 1949 года (так уж вышло, что апрель для Бранко в своём роде месяц судьбоносный) после поддержки в средствах массовой информации резолюции Коминформбюро, полностью разделявшей политику Советского Союза, журналист Арсениевич оказывается заточённым в каторжном лагере для противников режима Тито на Голом Острове.

Шесть из десяти лет принудительного наказания, проведённых в застенке под изощрённые пытки палачей, не только не сломили несговорчивого военкора, но и определили стимул всей его дальнейшей жизни. Написать и издать правдивую книгу о зверствах диктатуры Тито и лично диктатора, воспретендовавшего на Нобелевскую премию мира, – стало отныне целью Бранко. Для этого в 1958 году под угрозой нового ареста он нелегально эмигрирует в СССР, получает здесь советское гражданство.

«Приливы и отливы», трилогия, написанная автором на сербском языке, охватывает двадцатилетний (с 1936 по 1956 год) период Югославской истории, включающий картины из предвоенных лет, борьбу народа против фашистских оккупантов и злодеяния диктаторского режима Тито. В настоящее время, стараниями Лидии Петровны Арсениевич, которой посвящена эта трилогия, две книги романа «Приливы и отливы» переведены на русский язык и в самом скором времени увидят свет в России.

За рукописью романа югославские товарищи приехали к смертельно-больному писателю 31 июля 2002 года, а 11 августа сердце Бранко перестало биться.

«Только теперь я понимаю, какая могущественная сила – народ. Это он, его огромная воля к победе толкают молодежь на бесстрашные поступки», – переосмыслив пережитое, писал Бранко Арсениевич в своей первой книге «Цена жизни»:

Жизнь – постоянный, непрерывный процесс, скорее даже не право человека, а его долг, земная миссия, от конечного осуществления которой нельзя отказаться ни при каких, даже самых невыносимых обстоятельствах. Война вторична. Первична и всеобъемлюща жизнь. Тем самым она сильнее войны, сильнее смерти и поэтому, в конечном итоге, не может не победить. Правда крестьянина-земледельца сильнее всех бывших и будущих войн на свете.

Мировоззрение братьев Арсениевичей и их сверстников, черногорских парней из югославской деревушки Присоя (Подсолнушек), формировалось под воздействием целого ряда взаимосвязанных факторов, одним их которых являлась неизменная симпатия к Советскому Союзу, а также живой интерес к преобразованиям, проводимым первой в мире стране победившего социализма, горячая любовь к русскому слову и русской литературе.

Одним из революционных дел молодёжи села, из разряда тех, которые особенно преследовались полицейскими ищейками, была организация громкой читки книг, в том числе наиболее любимой – романа Горького «Мать».

Не в горьковских ли ранних рассказах истоки пассионарности маэстро Бранко? И само его имя, ставшее литературным псевдонимом, не оттуда ли?

«– Что сделаю я для людей!? – сильнее грома крикнул Данко.

И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из неё своё сердце и высоко поднял его над головой». (М. Горький. «Старуха Изергиль».)

Гореть не сгорая – такую высокую цель поставил перед собой Бранко Арсениевич ещё в юности. Миссию свою он полностью выполнил. Воин-интернационалист, борец за правду, журналист, преподаватель итальянского в Саратовской консерватории, яркий писатель и публицист, наконец, глава большой «настоящей черногорской семьи» (два сына-врача, пять внуков и внучка), все члены которой знают в совершенстве язык предков и своей второй родиной привыкли считать Югославию, в свой последний час он мог по праву сказать: «Не плачьте обо мне. Я всё реализовал, что хотел».

Маргарита БОРЦОВА,член Союза писателей России

Раздоры

Эту книгу посвящаю своей жене Лидии Петровне Арсениевич – Жуче

Книга издана при поддержке друзей семьи

Бранко Арсениевича.

Благодарим за помощь в публикации:

Бобкова Дмитрия Сергеевича

Вихлянцева Александра Васильевича

Бабич Сергея Алексеевича

Хабеева Рената Рушановича

Салова Сергея Аркадьевича

Куракина Николая Фёдоровича

Борцову Маргариту Евгеньевну

Преображенского Юрия Владимировича

Семья Арсениевич

СЛАВЯНСКИЕ КОРНИ

Бранко Арсениевичу, радетелю славянского братства

  • Славянское небо —
  • Не знаю бездонней,
  • Земля под ногами —
  • Не мыслю родней.
  • Здесь дом материнский
  • И здесь мои корни.
  • Здесь Волга!
  • Здесь вольница!
  • Всё здесь – по мне.
  • В купели крещенья
  • Ищу отраженье,
  • От веку доныне —
  • Едина судьба:
  • Не скверну наживы,
  • А дух очищенья
  • Под шёпот берёзный
  • Приемлю в себя.
  • Славянское братство —
  • Нет выше богатства!
  • Отцово наследье
  • Пристало беречь,
  • Хранить в новомодном
  • Грехе святотатства
  • Народную душу,
  • Славянскую речь.
  • Гудят над Россией
  • Дубы вековые,
  • Приливно вскипает
  • Кровей моих ток.
  • А боль покаянна
  • И ранит навылет:
  • «Глядимся во Запад,
  • А в жилах – Восток!..»
Николай Куракин

Читателю!

Вот уже два тысячелетия прошло с тех пор, как южные славяне заселили, Богом, видимо, проклятый, Балканский полуостров. И так исторически сложилось, что стали они делиться на западных и восточных, на католиков и православных, на тяготеющих к австрийцам, или англичанам, или русским, и в этом разделении истребляющим друг друга, разрушающим безжалостно общественное объединение, временами достигаемое неимоверными усилиями.

Роман «Приливы и отливы» повествует о кровавых внутренних распрях среди населения Югославии в период с 1936 по 1956 годы – событиях, которые и обусловили впоследствии развал единого государства южных славян.

Тема романа – гражданская война. Действительные события, подлинные факты и невыдуманные страдания народа литературно обработаны и изложены в виде семейной хроники двух уважаемых патриархальных крестьянских семей, проживающих на севере Черногории. Первый том («Раздоры») охватывает период перед Второй мировой войной и начало всенародного вооружённого восстания против оккупационных войск. Второй и третий тома повествуют о борьбе югославского народа за свободу, о послевоенном устройстве общества и о нечеловеческих условиях в лагере политзаключённых на острове Голый оток. Таким образом, роман «Приливы и отливы» охватывает двадцатилетний период судьбоносного становления новых общественных отношений в существовавшей в то время Югославии.

Бранко АРСЕНИЕВИЧ

Глава первая

I

Опоясанная с трёх сторон крутыми отрогами горного хребта Проклетия Баневичкая котловина похожа на огромную бочку, срезанную вдоль и опрокинутую наземь. Стороны котловины поросли разнообразным лесом, а низменная часть покрыта обработанными полями, садами и лугами. Предания гласят, что в былые времена «бочка» эта была полна воды. Иссиня прозрачные воды озера омывали склоны гор и орошали луга в высокогорных плоскогорьях Враняк и Блеевица. Затем северный берег озера прорвало, и через образовавшееся Дубокальское ущелье вода из озера вытекла. Дно озера превратилось в Дубокальскую долину, в которой в одном селе Баневица поселились два братства: Чекич и Наковане. О чекичанах точно известно, что раньше они были кочующими скотоводами, что в долине они впервые осели и стали строить свои дома. Со своими стадами коз и овец чекичане обжили верхние склоны долины, поэтому эту часть села и назвали Чекич. А о братстве Наковане предание гласит, что они и до прихода в долину строили дома, разводили огороды и выращивали овощи и кукурузу. Поэтому они и заняли равнинную часть долины, поселившись между двумя ручьями: Добриня и Вучьяк, которые перед входом в Дубокальское ущелье сливаются и образуют реку Вучицу. Эту часть села так и назвали – Наковане.

Для человека, впервые попавшего в село Баневица, братства Чекич и Наковане – жители одного села, у которого единое вероисповедание, кладбище, общие сходки, праздники, обычаи, луга и леса. А они, между тем, отличаются друг от друга, ну, как китайцы от европейцев. В братстве Наковане люди более покладистые, осёдлые, они ближе к городскому жителю. А чекичане ютятся на своих отрогах, как бы нависающих над домами Наковане. Всё, о чём говорится внизу, – в Наковане, у дороги – наверху в Чекиче – прекрасно слышно. А если у чекичан что-нибудь выскользнет из рук, будь то котёл, кастрюля, подойник, бочонок сыра или любой другой круглый предмет, то он катится по склону и останавливается только внизу – в Наковане.

В Наковане сеют кукурузу, выращивают свиней, варят ракию из слив[1]. В Чекиче по-прежнему склонны к скотоводству, пасут отары овец, стада вечно голодных и настырных коз и коров, рост которых чуть превышает рост козла. Раскинутые выше домов кустарники и мелколесье, обглоданные козами, вырубают, жгут и на выжженных склонах несколько лет подряд сеют рожь, пшеницу или ячмень. Затем дожди смывают землю с каменистой основы, и там не растёт уже ничего, кроме колючего сорняка. Потом всё начинается сызнова: вырубают и жгут кустарники и лес в другом месте, образуя поля, пригодные для посева.

И в Чекиче, и в Наковане рождается много красивых и здоровых детей.

Взрослые парни, если до призыва в армию не успели жениться, часто выезжают на заработки в дальние страны, и если Им там повезёт и они хорошо заработают, то высылают оттуда родителям посылки с ношеной, но ещё вполне приличной одеждой, приобретённой на чужбине за бесценок. И в Чекиче, и тем более в Наковане можно встретить всё, чем пользуется мир: от мексиканских сомбреро до японских зонтиков. В Накаване присланным гордятся: одежду одевают по праздникам, вешают на крючки у окон, чтобы прохожим видно было, какими господами стали в миру их дети. А в Чекиче стесняются посланного, стараются у цыган обменять полученное на что-нибудь другое, нужное в хозяйстве. А если это и цыгане не берут, то вешают на пугала – для устрашения птиц.

И одни, и другие очень гостеприимны. В Наковане гостя стараются принять «по-городскому», предлагают чёрный кофе, яйца всмятку, жареную курицу, бисквитные пирожные. Хозяйки еду подают на красивых, безукоризненно чистых тарелках, со звоном вилок о посуду – всё, «как в городе», со словами «милости прошу», «кушайте на здоровье, пожалуйста». Хозяйки безумно рады, если гость хвалит еду или сервировку «как в городе». В Чекиче гостя встречают и угощают одинаково, будь то житель села или города. Гостя потчуют картошкой, варёным или жареным мясом (в основном козлятиной), квашеным молоком, сыром. Угощение готовится без лишней суеты, раскладывается на больших общих блюдах. Угощают, не спрашивая гостя, голоден ли. Сердятся, если гость жеманится и не ест, обижаются, если хозяйскую стряпню не хвалят.

– Ешь, ешь и не отнекивайся: сыр как сыр, а мясо, ежели тебе кажется недосоленным, то соль на столе, а ежели пересоленное, то выпей водички, и всё будет как надо, – говорят.

Из всего, чем угощают, только воду и хвалят.

– Вода ключевая – и царю подавать можно. Вкусная, и пьётся, как медовуха, – говорят. И обижаются, если гость не выпьет хотя бы несколько глотков, а потом не потрёт грудь рукой от удовольствия. Ведь воду для питья они приносят в глиняных кувшинах издалека, сверху, из горных источников на горе Громовник. Вода всегда свежая, приносят её каждый день, и если за день не выпито, то выливается.

– Вода как кровь! Вкусна и лечебна, холодная, ключевая же. А ежели согреется, то уже для питья непригодна, – говорят.

Чекичане в мирное время не уважают никакую власть и помогают каждому, кто по какой-то причине вынужден скрываться в горах от власти. У жителей же Наковане есть несколько дальних родственников, являющихся важными чиновниками в самой столице, в Белграде, и немало мелких служащих в других городах. Поэтому они, хотя и на словах, поддерживают политику правительства. Хвалятся, если их дочери выходят замуж за чиновников, жандармов, попов, а снохи их – так уж получилось – «вылитые» горожанки.

Чекичане стройные и высокие, а в Наковане люди коренастые, низкорослые. Чекичане лучше поют под гусли, а в Наковане, кроме гуслей, умеют играть и на тамбуре, и танцевать танго. Между нами, они друг друга недолюбливают.

– Бог тебя шельмой пометил, будто чекичане тебя делали, – укоряют детей в Наковане.

– Ну и калека ты, от земли до задницы и пол-аршина нет, будто ты в Наковане родился, – услышишь в Чекиче.

Огородники более искусные в Наковане, а про чекичан говорят, что лучших пастухов в мире нет, хотя в Наковане это отрицают.

– Вот, говорят, что чекичане скотоводы хорошие. А какие же они хорошие, если с коровы лишь с полтора литра молока надаивают? Ведь мы же не менее как раза в четыре больше добываем! И что же это за пастухи, коли у них скот дикий и непослушный, быки горазды крышу с дома снести, а петухи надрываются, аж слушать противно. Но только скажи им это, так глаза готовы выколоть. Кошки у них в постели котятся, свиньи в избу заходят, рыскают у очага, хрюкают у стола и готовы кусок хлеба изо рта вырвать.

– А потому и хорошие, что со скотом сжились, не истязают, как другие, и не выцеживают из вымени последнюю каплю, а оставляют молока и телятам и козлятам, пусть и они насытятся и, сытые и довольные, по лугам порезвятся. Скот – здоровый и красивый, людей не боится, а хозяина уважает. Коли чекичанин запряг волов в плуг и ласково приговаривает: «Давай-ка спозаранку, по холодку, бороздок с десяток вспашем», так волы оглянутся, поглядят на хозяина и дружно тянут ярмо аж далеко за полдень. И нет такого скакуна, который бы чекичанина до седла не допустил.

Ну и, конечно, у каждого братства свой предводитель: у Чекича – Милета Лукич, а в Наковане – Миладин Попович. Торжества в селе единые, на праздники все за общий стол садятся, ежели на войну идти, то один в селе Баневица отряд формируется, а вот единого главаря никак не выберут: соперничество всё продолжается.

Лукичи и Поповичи – уважаемые в селе семьи, обе в минувшую войну против врага сражались героически. Из Лукичей в живых остался только Милета, а из Поповичей – дед Вукашин с сыном Миладином.

«Старикашка Вукашин – это да! Был в своё время главарём!» – его первенство Милета признаёт, а вот Миладина – ни в какую! Заслуги перед родиной у них одинаковые: оба офицеры запаса, герои битвы у Барданьёла, имеют одинаковое количество боевых наград и ранений. Правда Миладин с Первой мировой войны вернулся знаменосцем. Зато Милета в селе старается во всём вырваться вперёд: первым навестить больного, проводить в армию призывника, лучшие подарки преподнести роженице. Наружностью он более заметный, чем Миладин, усы у него гуще и длиннее. У него красивая, буйная шевелюра, густые брови, голос громкий, мужественный. Милета на сборах горазд произнести яркую речь и провозгласить красноречивый тост.

Миладин ниже ростом, полноватый, с небольшими усами и реденькой бородкой. На войне не высовывался впереди всех и лучше, чем Милета, умел определить, где можно было по-дурному погибнуть, не совершив подвига, а где совершить героический поступок и при этом не отдать концы. И были у него два неоспоримых довода на захват лидерства в селе: его брат Богдан героически погиб в Балканской войне, а он сам с Барданьёла вернулся знаменосцем. Что касается первого довода, то Милета его признавал, а вот второй – напрочь отвергал.

– Быть знаменосцем – это не его героическая заслуга. Вот как дело было: до него знаменосцем был покойный Баё Раевич, действительно заслуженный и всеми уважаемый боец. И вот однажды перед очередной атакой, он, видимо предчувствуя свою гибель, сказал мне: «Будь рядом со мной и, если меня убьют, бери и неси дальше знамя. Более достойного для этой чести у нас в отряде нет!» И вот в той атаке я держался недалеко от него. Ну, не совсем рядом, чтобы он не подумал, будто смерти ему желаю. А так – то я вырываюсь в атаке впереди него, то поджидаю его, чтобы он меня догнал. И вот прогремели пушки: и наши, и вражеские. Как часто бывает в бою, и те и другие бьют куда попало: и по врагу, и по своим. Мы добежали до заграждений из колючей проволоки. Настал момент, когда так и кажется, что вот-вот смерть настигнет нас. В этой суматохе схватил меня Баё за руку и говорит: «Притормози немного, я не в силах так быстро бежать, пуля в ногу мне попала. Если вырвешься вперёд, а меня ещё другая пуля достанет, то знамя схватит этот бездельник, сын Вукашина. Так он и тянется за мной, словно лиса, чующая чью-то смерть». А тут мы снова поднялись в атаку. Я, как всегда шальной и жаждущий героических подвигов, совсем забыв про знамя, рванулся вперёд через проволочные заграждения во вражеские окопы и влился в рукопашный бой. И в этой стремительной атаке я услышал вскрик Баё: «О Милета! О братец родимый! Сюда, ко мне! Возьми знамя». И увидел, как он, навзничь падая, протягивает мне знамя. Но я слишком далеко вырвался вперёд, а этот бездельник Миладин оказался рядом и тотчас же схватил знамя из рук погибшего Баё. Пробежав с десяток метров, он уткнулся носом в землю и лёжа заорал: «Герои вперёд!» Призывает героев, а героев-то вокруг него нет – они уже все прорвались далеко вперёд. «Эй ты, стыдоба со знаменем, поднимайся, валяй сюда к нам!» – кричат ему вырвавшиеся вперёд бойцы. А он и не видит и не слышит ничего, прильнул к земле и со страху уделался! – в сотый раз рассказывает Милета.

Односельчане же, хотя и чуют, что в словах Милеты есть доля правды, всё же предпочтение отдают Миладину, ведь командование утвердило-таки его знаменосцем. И во главе стола усаживают сперва Вукашина с сыном и только потом – Милету. А на сходках им же первым дают слово сказать. Милета же с этим никак смириться не хочет. Где только удаётся протиснуться, он первым старается речь произнести и говорит всегда витиеватее и дольше других.

II

Свой дом Милета построил на откосе, как раз повыше дома Миладина. Он как бы возвышается над селом, будто и сама изба старается быть самой видной в Баневице. Дом Вукашина воздвигнут у самого входа в Дубокальское ущелье с левой стороны пути, так называемой «стратегической дороги», которая наряду с рекой проложена через теснину. Его дом – это, по сути дела, сложенная из камня твердыня, построенная ещё в былые времена для защиты поселения от внезапных турецких набегов, много раз горевшая, разрушаемая и вновь отстраиваемая. В последний раз Вукашин избу перестраивал в канун Первой мировой войны. Одну треть здания благоустроил, а две других подлатал, перекрыл и переоборудовал в хлев. В благоустроенной части дома – две большие комнаты: одну мастерили мастера строители, а другую (её называют новой) Вукашин сам, своими руками, не спеша, в течение нескольких лет дорабатывал. Между комнатами большое помещение без окон, пола и потолка, в котором сохранился старинный уклад жизни. В середине – большой очаг, огороженный каменными плитами, чтобы угли не рассыпались. К этим плитам прислонены две черепичные пластины для выпечки хлеба. Одна – большая, старинная, местами в царапинах и с зазубринами, на которой пекут хлеб для всей семьи. Другая – поменьше, применяемая при выпечке угощений для гостей или когда кто-нибудь в доме больной. Тут же две большущих кастрюли, медная крышка, которой накрывают черепичную пластину при выпечке хлеба, огромный медный котёл, в котором кипятят воду с пеплом при стирке белья. Над очагом висят чёрные от копоти цепи, прикреплённые к коньку стропил, а на перекладинах вокруг цепей под самой крышей в течение всей зимы и весны коптится по-чёрному мясо, в основном баранина.

В одном углу, слева от входных дверей, размещён инструмент: топоры, косы, грабли, лопаты… В другом, с правой стороны – большой сундук со старыми постельными принадлежностями и изношенной одеждой, в третьем – пристроенные к стене деревянные полки с посудой, а в четвёртом – оборудована кладовая. Там хранится зерно, картофель, бочки с солениями, старый, почти пришедший в негодность перегонный аппарат. Правда, в этих углах при покосе, жатве, сборе слив и овощей всё перемешивается, и мотыги могут оказаться среди бочек, а картошка валяется по всему помещению. Ну а у очага ещё установлен большой стол из плохо струганных досок и две скамейки, ножки которых врыты прямо в землю.

Дед Вукашин – один из тех немногих стариков этого края, который ещё при жизни стал легендой. О нём сказы сказываются, песни о его геройстве поются, ну совсем как если бы он давно погиб при знаменитых боях на Косовом поле. А в общем – он человек весёлой натуры, склонен к ребячеству, слегка легковерный. До недавнего времени ещё – с парнями состязался в толкании камня с плеча и беге, выбирая с каждым годом для соревнования всё более молодое поколение, пока наконец до детей не снизошёл. Но теперь уже и они его побеждают. Глаза у деда Вукашина всегда блестят и смотрят ласково, голос мягкий, ходит он уже на полусогнутых, хотя при ходьбе ноги ещё поднимает высоко, но осторожно, словно боится наступить на муравья или какую-нибудь другую букашку, затерявшуюся в траве. Умеет делать свирели из бузины и дудки из ольхи, рогатки, лук и стрелы, копья и многие другие безделушки. В этом он непревзойденный мастер.

Умеет дедушка сказывать детям сказки, а для взрослых поет под гусли песни о былых героических сражениях. И дети любят его, а когда повзрослеют, он становится для них составной частью воспоминаний о родных просторах, полях, лугах, ручьях: Добрине, Вучьяк, холмах: Враняк, Чёрный Верх – одним словом, всего того, что обобщается понятием «Родина». И молодёжь с первой получки или нежданного заработка покупает и приносит деду небольшие подарки. Подаркам и вниманию дед несказанно рад.

«Ну что ты, что ты! Зачем? – отнекивается дед, а внутри так всё и плавится от умиления. – Да есть у меня курительная трубка, есть! И коробочка для табака тоже есть, хотя моя и не такая красивая, как эта, которую ты мне принёс», – приговаривал дед и гладил их по голове, будто они всё ещё дети. И взрослых, чьё детство помнит, называет старыми прозвищами или «котёнок дедушкин», а если делает вид, что рассердился, то «щенок ты этакий». Жеребёнком обзывает старую клячу Милеты и помнит, когда Милета её купил, привёл в Баневицу, впервые на лошадь надел вьючное седло и начал загружать ношей. «Эх ты, жеребёнок, несчастный», – говорит.

Но, несмотря на эту кажущуюся простоту и мягкость, дед для молодёжи всегда был большой загадкой. В зимних посиделках слышали от старших сказ, как их добрый и ласковый дед из мести зарезал единственного сына албанца Хасана Омеровича. Голову отрезал, завернул в тряпьё и отослал отцу убитого в «подарок». И как спустя год дед попал в засаду семерых албанцев под предводительством того же Хасана Омеровича. Они дождались деда среди бела дня в роще у горы Занога, стреляли в него из ружей и, увидев, как он свалился с коня и кубарем покатился в промоину, подумали, что убили его, и кинулись бежать по откосу в сторону границы. Но дед был только легко ранен и сам открыл ответный огонь. Первого албанца убил метров в двухстах от себя, потом остальных пятерых и, наконец, самого Хасана Омеровича – в тот момент, когда тот уже был одной ногой в Албании. В подтверждение тому, что всё это – истинная правда, день-деньской стоят каменные надгробные плиты в тех местах, где албанцы были погребены. Эти плиты хорошо видны с гор Занога и Враняк. Они чернеют на откосе одна над другой, как изголовья у гробов от голода умерших солдат.

Между многочисленными морщинами и шрамами есть на лице Вукашина и большой рубец над левым глазом. Он свидетельствует о том, что доблестный боец не всегда был таким старым, как теперь. Этот шрам он заполучил между двумя войнами: Балканской и Первой мировой. В ту пору он взбунтовался против короля Николы, вынужден был скрываться в лесу и влюбился тогда в Митру, жену Милони Джекича, которая ему помогала укрываться, приносила в лес еду. Встречи эти привели ко взаимности, и они прямо в лесу стали заниматься любовью. Наконец любовников застукали, и слухи о них поползли по селу. Опозоренный Милоня потребовал от Митры или кровью смыть позор, или покинуть дом и детей и уйти куда глаза глядят. После долгих колебаний Митра выбрала первое. Она взяла с собой серп и провела в объятиях Вукашина ещё одну ночь – «самую горячую», – как позже хвалилась. А на рассвете перед возвращением в Баневицу ударила серпом Вукашина по голове, нанеся ему глубокую рану. И что во всём случившемся было самым чудным, сама же ему рану и перевязала. А Вукашин с окровавленной головой её до дома проводил, в присутствии Милони поцеловал и обещал, что всё это было в последний раз и больше его нога никогда не переступит порог их дома.

Говорят в народе, что заплакал тогда Милоня и сказал Вукашину: «Да брось ты! Сосед, а в дом ко мне не придёшь! Негоже это! Но негоже вам и по кустам валяться! Не дай бог, увидят люди, так позор на всё потомство ляжет, дети из дому от стыда выйти не смогут! Нет, мы здесь, как люди, как братья и соседи, должны в доме встречаться. А если вам то, чем вы до сих пор в лесу занимались, дороже чести и людского мнения, так вон вам моя постель, и там вкалывайте».

– Это правда, деда, что ты семерых албанцев сам застрелил? – спрашивал его кто-нибудь из детей, пока он им на пастбищах у горы Враняк свирели мастерил. А он отвечал:

– Да брось ты, щенок ты этакий, про этих албанцев расспрашивать. Нехорошо это, когда дети чужой погибели рады! Они, хоть и албанцы, а неплохими и храбрыми людьми были. В особенности покойный Хасан Омерович. Если бы мы где-нибудь с глазу на глаз встретились, я бы, наверное, первый испугался и дорогу ему уступил. Так уж случилось, что мы завраждовали, в этом и моя вина была. А потом они ошиблись, думая что застрелили меня, и кинулись удирать.

– А почему они хотели убить тебя?

– Да мы поссорились. Говорю: и моя вина была. А в гневе люди дурнеют. После и сами не поймут, из-за чего ссора возникла!

– Как же это ты говоришь, что вы поссорились, коли они тебя в засаде поджидали?

– Ну, хватит, хватит! На, возьми свирель и покажи, как дудеть умеешь. И брось лукавить и подзадоривать локтём других детей, будто бы разозлился дед.

О том, как застрелил албанцев, не хотел рассказывать. И нехорошо, когда его об этом спрашивают. Да и того шрама над левым глазом от удара Митры серпом стыдится, постоянно его шапкой закрывает. А дети как дети, подкрадутся к нему со спины и, делая вид, что хотят его обнять, как бы ненароком шапку с головы смахивают.

– Деда, а деда! А что это за шрам у тебя?

– Ах вы, щенята такие!

Вроде как разозлился и уходит, чтобы его больше об этом не спрашивали.

Так, с лёгкой руки детей, закрепилось за ним и среди взрослых прозвище «Деда».

III

Видимо, эта чрезмерная любовь к сельской детворе возникла в результате долголетних тревог о том, как бы не угасло потомство Поповичей – страх, который возник во время Балканской войны. Сперва его средний сын Гавро куда-то бесследно исчез, потом в боях у Майковца погиб старший сын Богдан и, напоследок, попал в плен младший – Миладин. И в это время умирает от тоски по сыновьям и без того постоянно болевшая жена. Он остался один-одинёшенек, и вся дальнейшая жизнь ему представлялась как сплошная тоска. И хотя он всё же надеялся на возвращение Гавро и Миладина, но в то же время боялся, что его ожидания могут не оправдаться и тогда, после его смерти, навсегда закроются окна и двери родительского дома.

Поля у него заросли бурьяном, двор – сорняком, а вдоль забора – сплошной папоротник. В доме завелись земляные черви, мыши, ящерицы. Как стемнеет, так в отблесках очага и сверкают их глаза, как у призраков. Они словно ждут смерти старика, чтобы всё своровать и сгрызть.

В конце Балканской войны ему улыбнулось счастье – Миладин вернулся из плена.

«Ну, соколок ты мой, раз дал Бог дождаться мне живым твоего возвращения, то, давай, скорее женись, чтобы не снести мне в гроб тревогу об исчезновении рода нашего, которая так меня одолевала, пока я здесь один тосковал», – сказал Вукашин Миладину вскоре после его возвращения.

А Миладин не спешил. Угораздило его влюбиться в малолетнюю Анджу Чекич, сироту покойного Васы Чекича, который до войны уезжал на заработки в Америку и там женился на венгерке Даре Фегеди. Но заболел, вернулся назад в Баневицу и вскоре умер. Дара тут же вторично вышла замуж, уехала, а дочь оставила Джурдже, матери Васы.

• Об этом много в селе судачили. Народ жалел сироту и осуждал жестокость её матери. Видимо, эти толки и на Миладина повлияли и засели в его памяти. Вернувшись из плена, он поинтересовался:

– А что стряслось с той сиротой, Анджей?

– А ничего! Девичья сила её распирает, замуж ей надо, хотя ещё и пятнадцати лет ей нет!

Когда же в городе её встретил, то так на неё и уставился. Понравилась ему очень озорная полувенгерочка. Думал часто о ней и каждый раз, когда она попадалась ему на глаза, сожалел, что она сирота, что бедно одета, что она не чуть постарше, тогда и женой могла бы ему стать. Глаза его сами в её сторону стреляли, а она это чувствовала, и сама искала возможность как бы случайно его встретить, проходя мимо, всегда ласково улыбалась. И однажды в субботу, когда их взгляды снова встретились, сама первая остановилась, протянула ему руку для приветствия и дрожащим от волнения голосом спросила: «Как поживаешь, дядя Миладин?»

«Тяжело сироте без братьев и родителей, хочется иметь кого-нибудь из родных», – так истолковал Миладин её поступок. Может, действительно так и было. Он её жалел, а она, может из благодарности, его полюбила, не задумываясь какой любовью: то ли, как брата, родственника, друга, или какой-то другой любовью, которую и сама ещё не понимала. Мысли, которые в голове Миладина возникали в связи с той, другой, не родственной любовью, он из себя прогонял как напасть.

«Нет, нет, не может быть и речи! Ведь она ещё дитя! На десять лет моложе меня. Просто тянется к другому человеку как сирота. Но почему именно меня в родню выбрала?» – всё чаще задумывался Миладин.

Все гадания прекратил случай, происшедший на дороге из Баневицы в Брсник. Ярко светило весеннее солнце. Ветерок приносил запахи цветущих садов вперемешку с холодными порывами только что ушедшей зимы. Миладин шёл, думая об Андже. Его взгляд так и устремлялся в сторону её дома, находящегося неподалёку на пригорке. И тут неожиданно зашевелились кусты повыше дороги. Как в мираже, вдруг из рощи показалась босоногая Анджа, сбежала по откосу ему навстречу и обняла его со словами: «Ты как здесь оказался, дорогой дядя?»

Понял он тотчас же, и по её возбуждённому голосу, и по страстным объятиям, что это не просто желание иметь родственника.

Но ничего не ответил. Она же шла рядом, держа его за руку и сияя от счастья. А в нём боролись два чувства: роль дяди и жгучее желание, возникающее каждый раз, когда взгляд его скользил по её крутым бёдрам, ядрёным грудям и румяным губам, словно излучающим медовые соки. В душе он боролся и с собой, и с ней, тщательно подбирая с трудом выдавливаемые из себя слова:

– Вскоре ты, Анджа, станешь совсем взрослой, найдёшь себе любимого, выйдешь замуж. Только не полюби жандарма или пограничника. И помимо них есть много хороших парней. А будь ты постарше или я помоложе, никому бы тебя не отдал.

– Не говори так, Миладин! Милый мой Миладин! Это совсем не важно, что ты старше меня, – перебила она его, закрывая ему рот ладонью. И, как бы убегая от самой себя, тянулась к растущим вдоль дороги полевым цветам, собирала их и вновь возвращалась к Миладину, размахивая руками, словно бабочка крылышками.

Так они шли рядом более часу, поднимаясь всё выше в горы. Анджа как бы рассыпала свои девичьи чары, а Миладин изо всех сил старался им не поддаваться.

На пути им попался горный источник, и они остановились напиться. Утолив жажду, Миладин допустил оплошность, присев передохнуть, а Анджа тут же легла рядом с ним на траву. Она возбуждённо дышала, глядя на него глазами, полными желания и решимости добиться взаимности. Он же, боясь встретить её взгляд, думал о возможных последствиях: «Ежели я её возьму, то она может забеременеть и родить. Сама сирота, да ещё и внебрачный ребёнок! Стыдоба на весь мир! Обманул, скажут, сволота, сироту! Малолетку соблазнил! Народ мне этого не простит».

Нельзя было дальше тянуть. Он нагнулся, поцеловал Анджу в лоб, а когда она от счастья закрыла глаза, вскочил и еле из себя выдавил: «Бежать нам надо, Анджа, отсюда. Бежать! В разные стороны! Иначе не сохранить нам нашей чести!»

И он буквально удрал от Анджи.

В этот же день Вукашин, не дожидаясь и не спрашивая Миладина, сосватал для него невесту, видную, красивую и пышущую здоровьем дивчину Марию. Упругие груди, распирающая её девичья сила – всё наводило на мысль, что будет от неё здоровое потомство. И не только сосватал, но в этот же день и домой её привёл. И сам же впоследствии в своих планах просчитался!

IV

Прошло три года в ожидании, что Мария забеременеет и родит мальчика. Радовались, когда она начала расширяться в бёдрах, горевали, когда выяснилось, что она лишь полнеет, как это часто бывает у бесплодных женщин. Дед в этом бесполезном ожидании с горя заболел. Боясь скорой смерти, начал причитать: «Это я, Миладин, во всём виноват! Навел меня чёрт на бесплодницу! И зачем ты меня послушался? Уж лучше бы ты ту венгерочку, малолетку, привёл! Я долго не протяну. Одолевает меня какая-то проклятая хворь, дыхнуть не даёт. Ежели умру, как каждому предписано, постарайся отделаться от этой бесплодницы и снова женись. К чему тебе эта яловая красота? Ведь люди женятся, чтобы потомство заиметь. Иначе бы весь век просто по кустам обжимались».

Видя, что Миладин ничего не предпринимает и толку с него никакого, Вукашин решил с Марией переговорить.

– Ты знаешь, сноха, что ни к тебе, ни к твоим родным у меня злобы нет. Я сам тебя выбрал, чтобы ты красотой своей дом мой украсила. Но и чтобы ораву внуков мне нарожала! Чтобы они гурьбой вокруг очага копошились. И ежели бы меня не постигло несчастье и не остался из трёх только один сын, ни на кого бы тебя не променял. Красотой и милосердием царицей бы тебе быть. Но коли рожать не можешь, Христом Богом и святым Иоанном тебя прошу: не прекращай рода моего, и раз уж Миладин не в силах тебя прогнать, то ты сама брось его и уходи.

– Уйду, Деда, уйду! Я ж сама уже об этом думала. Но вот ещё одну травяную настойку попью, и ежели не поможет, так уйду я, – согласилась Мария. И, опустив голову к нему на колени, горько зарыдала, приговаривая сквозь слёзы:

– Уйду, Деда, уйду, раз уж Бог меня так наказал!

Заплакал и Вукашин. И сам окунулся в мир мечты и ожидания, надеясь, что всё же помогут ей травы, которые она откуда-то приносила, варила в кастрюльке и каждый вечер, трижды перекрестившись, по два стакана этой настойки выпивала на сон грядущий. В этом ожидании прошло несколько месяцев, как вдруг!..

Была весна. Вукашин и Миладин закончили сев, поднялись на Рашево гумно отдохнуть в прохладе, попить холодной водицы и сверху, с высоты, поглядеть на поля, луга и сады. Трава уже буйно взошла, плодовые деревья отцвели и завязались как никогда ранее. И тут из рощи буквально вывалилась Мария, вся раскрасневшаяся от усталости и возбуждения.

– На кого же ты скот на Враняке оставила? – строго спросил её Вукашин.

А она вместо ответа обняла его, задрожала и заплакала.

– Я в себе что-то почувствовала! – промолвила.

– Вот как, киска дедова! – догадался Вукашин и, не найдя других слов, повторил несколько раз: – Вот как! Вот как! А я уже думал, что бесплодную нашёл. Ну, раз дал Бог, то пошли вниз, к дому, праздник устроим. А тебе отдыхать надо! И хорошо кушать! Ничего тяжёлого не поднимай. На Враняк я сам пойду за скотом присматривать.

Так в доме Вукашина наступили долго ожидаемые счастливые дни. Миладин и Вукашин берегли Марию как зеницу ока. Вукашин на Враняке ухаживал за скотом, перерабатывал молоко в продукты и дважды в неделю спускался в Баневицу, приносил домой свежее молоко, мясо, сливки и молодой сыр. Миладин в одиночку обрабатывал землю, помогал Марии в домашних делах, ходил с ней на прогулки, иногда в лес к Орловой скале, иногда по дороге через Дубокальское ущелье до самого города.

– Береги себя, Мария! Никуда по кручам одна не ходи, о заботах не думай, мозги не напрягай, живи себе в удовольствие. Пусть и ребёнку в тебе будет хорошо, – говорил он часто. Для него краше женщины на свете не было. А Мария на удивление похорошела. Лицо стало румяным, появившиеся, было, морщины сгладились. Редкая седина затерялась в копне роскошных волос, и Миладину казалось, что она стала даже краше, чем когда была ещё девушкой.

– Какая же ты стала, Мария!

– Какая?

– Да красивее, чем ранее!

– Да ну? А ты хотел меня прогнать! – не удержалась Мария.

– Всё это Деда, из-за того, что детей не было. А я… Лучше бы руку потерять, чем с тобой расстаться!

«Кабы не так! При живой жене невесту начал было себе присматривать. Что ты с ним поделаешь!» – думала про себя Мария.

Так они, радуясь шевелению ребёнка в материнской утробе, жили счастливой семейной жизнью. Наконец наступили долгожданные роды. Как раз сгустились сумерки после яркого солнечного дня. Настало время, когда в Баневице все замирает и начинают проявляться не слышные днём звуки жизни: трели соловья, рулады сверчка, журчание ручья, крик сокола в горах и бесчисленное количество разных других звуков, которые ветерок приносит из полей, лугов и дубрав. А у Марии начались схватки. Пригласили акушерку, в очаге разожгли посильнее огонь, разогрели в котле воду.

Потом настало бестолковое, как казалось Вукашину, хождение из новой комнаты в общее помещение и обратно. И так много раз – аж до полуночи. А потом вдруг всё прекратилось. И вместо торопливых шагов, звона посуды при зачерпывании воды из котла, стона Марии и сдержанного голоса акушерки вдруг послышался плач новорождённого. Не выдержал Миладин, вбежал в новую комнату и через несколько мгновений выскочил оттуда словно ошпаренный.

– Дивчина, папа!

– Пустое дело! Видать Поповичи горазды только холостыми стрелять и не бывать продолжению нашего рода, – с горечью произнёс старик.

Миладину хорошо запомнился укоризненный, исполненный болью взгляд отца и печальные, выдавливаемые по слогам слова. Высказавшись, Вукашин отковылял к очагу и свалился на скамейку, будто подкошенный. Посидев немного, он встал и поплёлся из дома наружу, во мрак ночи, чтобы не слышать плача девочки. А Миладин подумал, что некрасиво поступил, выбежав из комнаты, поэтому вернулся назад, мрачный, угрюмый и сел на краешек кровати рядом с Марией, утомлённой родильными муками.

– Смотри, Миладине, на тебя похожа! Только, вот, девочку Бог нам дал, – промолвила Мария. И, немного помолчав, добавила: – Надеюсь, это не последний будет ребёнок.

– Не знаю, Мария, только нет в ней ни капли нашей крови! Ну что же, раз Бог нас так покарал, то пусть хоть растёт здоровой.

– Ну и я это говорю! Ведь ребёнок ни в чём не виноват. Так Бог распорядился! Я ещё тебе детей нарожаю, только ты к ней злобу не таи. Хотя она и девочка, но ведь твоя же.

Мария с трудом приподнялась поглядеть на новорождённую. Ей казалось, что рядом лежит часть её самой, её существа. Она все ещё чувствовала боль недавнего раздвоения; тот короткий миг – при обрезании пуповины – и какой-то другой, продолжительный период, который только начинался.

«Не хочу, мама, с тобой расставаться! Не хочу! Боюсь!»

Боязнь, что дочь будет несчастной, травила каждую частицу её материнского существа.

V

Вскоре Поповичи, чтобы затушевать несчастье, пригласили на крещение ребёнка всё село. Но именно тогда, когда во дворе, где были накрыты торжественные столы, прозвучали первые тосты, сверху от дома Милеты загремели выстрелы. Пули свистели над головами гостей, а потом раздался голос:

– О, братья в Наковане! В доме Милеты Лукича родился сын!

Перемешиваясь со звуками выстрелов, этот крик заполнил всё окружающее пространство и ужалил Деда и Миладина прямо в сердце. Им казалось, что Лукичи палят из ружей им назло, в пику, чтобы напомнить им об их несчастии, когда вместо наследника родилась дочь.

На следующей неделе и Милета устроил пышный праздник. Хотя Поповичи и посчитали приглашение мщением за какие-то прежние обиды, они, зажарив барана и неся богатые подарки, всё же пошли поздравить роженицу. И снова у них в душе «заскребли кошки». Сперва Милета, потом его жена Добрица, а затем и священник, словно сговорившиеся испортить им настроение, поочерёдно совали им в руки запелёнатого младенца. Всучали его, чтобы показать и дать подержать, а потом не брали обратно, делая вид, что заняты каким-то делом. В действительности же и они, да с ними и всё село, исподтишка наблюдали за Дедом и Миладином, как те себя поведут. Знали, что у них сердца разрываются от зависти, но хотели посмотреть, как они не терзаясь, а улыбаясь, будут тетешкать младенца.

– Посмотри, Деда, какой красивый и хорошо развитый ребёнок, и даст Бог, в будущем, когда дети вырастут, то и породнимся. Соединим наши две молодецкие семьи, – поддразнивали их.

Долго спорили, как назвать младенца. Гости, попивая ракию, перечисляли подвиги предков Лукичей, Милана и Николы, говорили о заслугах Милоша.

– Нет, не Милош и не Никола, а Данило – вот как надо его назвать! А вырастет, так пусть станет знаменосцем, как его покойный прадед, – предложил Пеко Ногавица.

Поповичи и эти разговоры принимали на свой счёт и домой вернулись крайне несчастными, с тяжёлым чувством, что их род гаснет. Боль от рождения девочки в дальнейшем переносили молча, живя в надежде, что Мария, раз уж способна рожать, вскоре снова забеременеет и всё же родит мальчика. Однако отношение к Марии и у Миладина и у Деда изменилось: чаще на неё сердятся и делают назло, и по поводу, и без повода. Бывало, Миладин в поиске чего-то разбросает вещи по дому и ежели сразу не находит то, что ищет, или тем более находит не там, где вещь должна быть, кричит на Марию: «Никакого порядка в доме нет, будто у тебя «семеро по лавкам»!»

Мария отмалчивалась. Она знала, что ищет он что-то такое, чего вообще нет в том барахле, которое он почти ежедневно перекладывает с места на место и, чувствуя за собой вину, уходила с глаз долой, пока у него злость не проходила. Часто вспоминала счастливые дни беременности и всей душой желала снова забеременеть. Но всё же однажды и у неё кончилось терпение. Они только что проводили сестру Миладина Стефанию, которая гостила у них в Наковане с десяток дней вместе с сыновьями Гавром и Александром. И надо же было ей сказать:

– Что-то сестра у тебя больно худая, уж не заболела ли?

– А ты за неё не волнуйся – детей она рожает. Не бесплодная она, чтобы полнеть.

– Это ты, Миладине, бесплодный! И предки твои своим жёнам по одному-два ребёнка делали да по чужим гнездам, как кукушка, детей подкидывали.

Надоело ей молча переносить оскорбления. А может, действительно, не в ней, а в нём вина? Её род и по матери, и по отцу славился плодовитостью.

«Ежели это так, то, значит, и эта дивчина не моё дитя», – подумал Миладин и начал искать доказательства прелюбодеяния жены. И, как ему казалось, нашёл их быстрее, чем ожидал.

Весной, как раз тогда, когда Мария забеременела, он застал у себя в доме клювоносого Ивана Чёрковича, приехавшего из Метохии. Носатый сидел, попивал ракию, закручивал усы и смотрел на Марию как-то свысока, блуждающим взглядом, а она крутилась вокруг него, будто ей шестнадцать лет. Миладину было известно, что когда-то они встречались, вроде были влюблены друг в друга. Но Мария вышла замуж, а носатый женился и переехал в Метохию. Мария ему сама об этом рассказывала. И не скрывала, что когда-то его любила. Когда произносилось его имя, она краснела, а глаза туманились воспоминаниями.

«Ивушка, милый мой Ивушка», – как-то однажды ошибочно вырвалось у неё в первые дни замужества, когда она лежала в обнимку с Миладином.

«И как же так получилось, что зачатие у неё произошло именно той весной, когда я её застал с носатым?» – думал Миладин.

Так извлечённое из забвений воспоминание стало доказательством и тяжким обвинением: «Она изменила мне, и эта девчина не моя!» «Это правда, Мария?» – как-то хотел он её спросить. Но язык как присох к нёбу, и вместо вопроса послышался лишь звук, похожий на стон или мычание.

Девочке дали имя Тана. Ей исполнилось три года. Однажды, словно понимая тоску Миладина, она зашла в новую комнату, надела на себя старые отцовы брюки и, путаясь в штанинах, вернулась к очагу, намереваясь развеселить его:

– Вот, папа, я в сына переродилась, – сказала, споткнулась и упала на пол перед ним.

Миладин поднял её, посадил на колени, ласкал и целовал её некоторое время, пока снова сомнения не обуяли его: «Нет, всё же на носатого похожа!».

И руки у него похолодели и затвердели, как камни, судорожно сжались, будто держит он что-то чужое и гадкое, насильно вторгшееся и прилипшее к рукам, как мокрая рубашка к спине, испортившее ему жизнь и загубившее семью. Тана запомнила суровое лицо отца и глаза, источающие животную ненависть. И поняла, что именно она, своим существованием – причина несчастья Миладина.

Миладин весь содрогнулся, а она, испуганная, вырвалась из его рук, кинулась к матери на колени, обняла ручонками шею Марии и пронзительно закричала в ужасе:

– Защити меня, мама! Папа хочет убить меня!

VI

Когда девочке исполнилось четыре года, Мария снова забеременела и родила слабенького, недоношенного мальчика, которого родители, желая ему хорошего развития и здоровья, назвали Здравко. В том же году, спустя несколько месяцев, жена Милеты – Добрица родила дочь, как бы восстанавливая нарушенное равновесие между двумя семьями. В доме Поповичей наследник забрал себе всю родительскую любовь, так что Тана лишилась и тех небольших материнских ласк, которые ей раньше перепадали. Она плакала, испытывая ревность к маленькому братику, в чьём непонятном появлении видела причину своего одиночества. Когда родители оставляли её качать братика, она из мести вместо бутылочки с молоком совала ему в рот палец. А иногда и нос затыкала, заставляя его перекашиваться от недостатка воздуха. Мария это первая заметила и рассказала Миладину. Девочку тотчас же прогнали из новой комнаты, её кровать установили у очага и запретили подходить к люльке. Теперь она спала между бочками с сыром и солениями. Одиночество ещё больше бередило душевную рану девчушки от сознания, что в этой семье она чужая и лишняя. Несколько раз тщетно пыталась она вернуть свои игрушки и одежду на прежнее место, в новую комнату под материну кровать; вечером заранее раздевалась и ложилась в мамину постель. Напрасно упиралась, когда её силком переносили обратно в её кровать. Позже, опять назло, пока Мария кормила грудью сыночка, а Деда и Миладин, уставившись на грудь, считали глотки, выдумывала что-нибудь, лишь бы их позлить. Столкнёт тарелку или кофейную чашечку со стола на пол, чтобы разбилась, или дёрнет кошку за хвост, чтобы та замяукала.

Так Тана боролась за своё место в семье и ту часть родительского внимания, которое ей по неписанным правилам полагалось. Потерпев поражение в этой борьбе, начала приспосабливаться к тому способу жизни, который характерен для заброшенной сельской детворы, и в дубравах вокруг села старалась воссоздать то, чего ей недоставало дома. Вокруг неё образовалась небольшая группа неутомимых исследователей природы. Вместе они бродили по дубравам, находили заросли земляники на лесных полянах и малины у ручейков, кустарники с лесными орехами, необычные разветвлённые деревья с множеством дупел или буйными лиственными кронами, в которых птицы вили свои гнёзда. На опушке дубравы под деревьями с причудливыми стволами сооружали лачуги и в воображении возмещали всё то, чего им не хватало дома, в семье. В эти лачуги Тана перенесла сперва свои игрушки, а потом и немного старой посуды и постельного белья. В играх она исполняла роли матери, невесты, жены. В импровизированном домишке наводила порядок и ругала неряшливых мальчишек:

– Раз вы такие неопрятные и лень вам грязь с обуви очистить, то больше не буду вам женой!

Домой возвращалась поздно, вся исцарапанная, с нечёсаными, запутанными волосами, вся в еловых иголках.

– Ну, совсем как мальчишка! – гордилась Мария, видя, как дочь дерётся с сельской детворой. Особо была рада, если её Тане удавалось отколотить Данилу, сына Милеты.

– Есть ей в кого! И Деда в детстве так хулиганил, – говорили женщины.

– А Деда и позже баловал, – возражали другие, сваливая на Тану все проказы остальной сельской детворы: то Тана со своей группой улей Милана разорила – мёд унесли в лес, скормив его муравьям и другим букашкам; то Тана со своей ватагой за зайцами гонялась – рожь у Тома начисто вытоптали; то наверху, на лугу у Басы, ограду вокруг стогов и два стога прошлогоднего сена сожгли.

Деда и Миладин, делая вид что ругают её за проказы, в сущности гордились тем, что в ней, хотя она и девчонка, бурлит мятежная кровь Поповичей. И были рады, когда им кто-то рассказывал, что на Рашевом гумне или где-то в другом месте, их Тана сына Милеты на лопатки уложила.

Мало-помалу в этих проказах прошло беззаботное детство Таны, и как-то по весне обнаружилось, что плечи её округлились, груди налились и платья на ней начали трескаться по швам.

– Ну хватит, Тана, шалостей, краж и поджогов! До сих пор всё на детство списывалось. Вот ты уже подросла, пора и за дело браться: за скотом ухаживать, пряжу прясть, родителям в домашних делах помощницей стать, завоёвывать славу работящей и хорошей невесты. Нигде в мире ничего даром не бывает. Тем более в нашей несчастной Баневице, – читали ей домашние нравоучение, словно аттестат зрелости вручали.

Тяжело было расставаться с детством, и медленно она привыкала к делам, которые как-то сразу начали валиться на неё со всех сторон. Родители старались загрузить её работой и из-за боязни, что от безделья можно натворить всяких бед, а частично и из эгоизма и укоренившейся в селе привычки использовать до замужества девичью силу и этим в какой-то степени возместить родильные муки и заботы воспитания. Мария дочь иногда жалела, хотя и считала, что поступает с ней правильно. Родители и её саму до замужества загружали работой, так пусть и Тана тоже потрудится. Ничего с ней не случится. Она видная и здоровая, и ежели ещё в народе прославится прилежностью и трудолюбием, то и лучший жених ей достанется.

«А ежели даже замуж не выйдет, то не велика беда! Сыну, Здравко, образование дадим, а она пусть об имуществе заботится», – всё чаще и чаще одолевала родителей эта мысль.

VII

Обделив вниманием дочь, Поповичи стремились единственному сыну дать высшее образование, чтобы стал он господином и жил далеко от Баневицы, от сельской бедности, от обычая кровной мести, восстаний, разбоев и других зол, которые возникали и проявлялись из поколения в поколение. Делали всё, что могли, чтобы огородить его от этих исконных бед и воспитать в нём господина. Для него отдельно, в маленьких бочонках, которые Миладин специально для этих целей смастерил из отборных досок, откладывали сливки и сыр, готовили городские кушанья, пекли лепёшки из покупной муки, приобретали городскую одежду. А позже, когда начал он ходить в школу, запрещали заниматься любым крестьянским трудом.

– Брось всё, бери книгу и учись, образование чтобы получить и господином стать. Чтобы не бедствовать, как твой отец или любой из нас, сколько себя помним, – напутствовали его Деда и Миладин, когда видели, что он брал в руки мотыгу или косу, чтобы поработать ими в своё удовольствие. И как всегда, когда заранее намечена цель воспитания и все силы брошены на её достижение, укоренилась в семье привычка утаивания плохого и приукрашивания достигнутого, то есть умышленная ложь, которую Здравко узрел раньше, чем родители могли предположить.

Как-то осенью, тусклой дождливой ночью, когда Здравко только исполнилось семь лет, семью разбудил чей-то сильный стук в мокрое оконное стекло. Миладин вскочил с кровати, достал засунутую под соломенный тюфяк винтовку, зарядил её, подкрался к окну и, прижавшись спиной к стене, направил дуло на стекло.

– Кто там? – спросил будто спросонок.

– Свои, свои, кум Миладин, – ответил голос со двора.

Мария зажгла свет, Миладин открыл дверь пришельцу, и через несколько мгновений в комнату ввалился кум Лако Чекич, весь промокший и в грязи. Длинную винтовку он положил поперёк коленей, так судорожно сжимая её ствол, что Здравко показалось будто от этого винтовка вспухла и вот-вот лопнет.

Навещал этот Лако их и раньше. Здравко запомнил его по дорогим подаркам, которые он ему приносил каждый раз, когда приходил. Доставал он их из-за пазухи, пояса или из-под толстой суконной накидки, и поэтому они были пропитаны запахом пота и серы. Этот запах каждый раз, когда Здравко брал подарки в руки, напоминал ему о куме.

Лако Чекич был лучшим, а возможно и единственным настоящим другом Миладина. Они познакомились в Наджмеджере, где вместе были в плену. Вместе сбежали, пробираясь через колючую проволоку, переплыли реку Драву и об этом говорили долго и подробно каждый раз, когда встречались. Летом, во время покоса, или осенью, когда начинались жатва и сбор урожая, кум Лако жил у них в Баневице по нескольку дней. Тогда Миладин перебирался из новой комнаты в общее помещение или в сарай. Спали вместе и снова говорили о Наджмеджере, о Црном, о побеге через Драву. Эти разговоры никогда друзьям не надоедали.

Пока Лако у них гостил, в доме чувствовалось истинно праздничное настроение: резали ягнят, жарили и пекли, ели и пили, как на свадьбе. Миладин весело улыбался, не спорил с Марией по пустякам. Были у него с Лако и какие-то секреты, Здравко это заметил. Когда Лако уходил и Миладин снова возвращался назад в новую комнату, Мария говорила ему озабоченным голосом:

– Боюсь, что кум Лако опять тебя в какую-нибудь переделку затянет. Не думай, знают люди, почему он приходит и куда вы по ночам уходите. Всё, в конце концов, становится известным. Ему что, он уверен в себе – у него пятеро детей, может и озорничать.

Долгое молчание Миладина лишь подтверждало опасения. Со вздохом подводил он итог:

– Нет у нас, Мария, другого способа обезопасить семью. Дружим мы, и пока мы вместе, никто ничего сделать нам не посмеет. А ежели поодиночке будем, то враги того и гляди угробят у нас нашего сыночка. Неоплаченных долгов и без его, Лаковых, у нас не перечесть.

Здравко часто, хотя и урывками, подслушивал эти разговоры, укрывшись одеялом и притворившись спящим. Правда, многое не понимал, но чувствовал всю тяжесть и секретность их значения, и это проникало в самую суть его сознания. «Кто это хочет его угробить, и о каких неоплаченных долгах шла речь?» – задумывался он. И, не находя ответа, спрашивал родителей.

– Цыгане, кто же ещё! Они крадут детей, потом уродуют их и как калек водят по миру, заставляя просить милостыню. Поэтому, пока не подрастёшь, никуда от дома не отлучайся, – заготовлен был ему ответ.

Мальчик знал, что его обманывают. Много раз он заставал родителей в новой комнате или у очага перешёптывающимися, но, как только он входил, они или замолкали, или говорили об очевидной небылице.

Но в эту дождливую ночь кум Лако был каким-то другим. Здравко наблюдал за ним украдкой из-под одеяла. Лако сидел молчаливый и хмурый, весь съёжившийся, пугливо озираясь, будто вот-вот настигнет его несчастье, которое гналось за ним через горы. Глазные белки у него помутнели, а на тонкой, сморщенной шее так и дёргался выпирающий кадык.

Потом вошёл в комнату Деда, велел притушить свет и закрыть окна ставнями. Кто-то подошёл к постели мальчика, поднял одеяло и посмотрел на его глаза. Сначала Здравко притворился спящим, хотя у него и мелькнула мысль открыть глаза и сознаться, что не спит. Но потом почему-то он передумал и сильнее сдвинул веки, опасаясь, как бы глаза сами собой не раскрылись. Однако тут же почувствовал, что его уличили во лжи, и от стыда покраснел. Его накрыли одеялом и тихо вышли из новой комнаты к очагу. Потом несколько раз входили, нагибались над ним, прислушиваясь к его дыханию. Наконец он уснул, безуспешно пытаясь расслышать таинственный шёпот, доносившийся до него временами через зазоры закрытых дверей. Когда он утром проснулся, то Лако в доме не было. Деда и Миладин грузили на лошадь бурдюки с ракией, которые Миладин повёз в Герцеговину. Мария и Деда были взволнованы, и, как только стемнело, Мария закрыла ставни. Взгляд её постоянно устремлялся на окно, в которое стучал Лако прошлой ночью. В эту ночь Мария позвала Здравко лечь спать вместе с ней в её кровать.

– Куда это папа утром уехал? – робко спросил он.

– В Герцеговину, куда бы ещё! Ракию на продажу повёз, ты и сам это видел. Деньги нам нужны.

Здравко чувствовал, что его обманывают.

– А кум Лако?

– Какой кум, какой кум? Что за ерунду ты несёшь?

– Кум Лако, который вчера в окно стучал, а потом мокрый вошёл в комнату. Я не спал, я видел его.

– Это тебе приснилось! Никто в окно не стучал. И кум Лако к нам не приходил. С чего бы? Он, когда приходит, всегда тебе подарок приносит. Без подарка он ни разу не приходил. А коли подарка нет, следовательно, и его не было.

– А почему мне кум Лако с винтовкой приснился?

– Хватит, замолчи! Всякое может присниться. Лако вчера не приходил, – уже закричала Мария.

Он понял, что его обманывают. Ведь Миладин и Деда в бурдюки воду залили. Он проверил. Маленький бочонок и сейчас полон, а другой ракии в доме и не было. Недавно в этот бочонок перелили остатки из большой бочки. Отец ещё тогда говорил: «Ежели ещё продавать будем, то на Рождество и горло промочить нечем будет». А Деда ответил, что и литра больше не продадут. Этот разговор Здравко хорошо помнил.

– Папа в Герцеговину воду повёз.

Мария вскочила и вся взбудораженная закричала:

– Молчи! И чтобы не слышала я больше об этом! Ни я, ни кто-либо другой! Боже упаси! Если отца не хочешь загубить! И всю семью нашу! Миладин в Герцеговину ракию повёз. Надо, чтобы об этом все знали. Если кто-нибудь тебя спросит – так скажи. Понимать надо, не маленький уже! – кричала она. Но всё же в её голосе, кроме угрозы, звучала и мольба.

Прошло несколько дней. Мария каждую ночь по несколько раз выходила во двор. А когда засыпала, то вздрагивала во сне и что-то непонятно бормотала. Просыпалась при малейшем шорохе, вставала, подходила к окну и напряжённо к чему-то прислушивалась. А возвращаясь обратно в постель, крестилась и шептала какую-то молитву.

Миладин вернулся домой ночью, весь промокший и как бы прилипший к седлу, словно мешок. Он стонал. Вукашин снял его с коня, положил на подстилку и внёс сына в дом. С хозяина сняли окровавленную рубашку и промыли глубокую рану.

– Эх, Миладин! Видать, досталось тебе в пути! – изумился Деда, увидев рану. Кровь от левого плеча разлилась по спине и залила почти всё тело, так что казалось, будто его надвое перерезали. Вукашин и Мария вздыхали, плакали и сквозь слёзы предупреждали, чтобы не двигался, как будто от этого он может раздвоиться.

– Чем это тебя? – спросил Деда.

– Косой, – простонал Миладин.

Они были так расстроены, что на Здравко не обращали внимания. И только значительно позже, когда наконец заметили его присутствие, изменили тему разговора и стали придумывать небылицу, будто лошадёнка споткнулась и, падая, придавила Миладина острой кромкой грузового седла. Затем его прогнали от очага и заперли в новой комнате, как будто он им чужой или даже шпион, который завтра пойдёт и предаст их жандармам. Никак он не мог понять, почему при любом серьёзном деле они обязательно стараются его обмануть.

Всю ночь Здравко не мог заснуть. В зловещей тишине, которая каждый раз наступала, когда открывалась дверь и кто-то входил в новую комнату, он придумывал сражения, в которых поранили Миладина, и сожалел, что не сможет похвастаться перед ровесниками. А на рассвете пришла Мария, села на его постель и со слезами на глазах предупредила:

– Никому не рассказывай о том, что тебе сегодня приснилось!

– А откуда ты знаешь, что мне приснилось?

– Знаю! Всю ночь ты что-то бредил о возвращении Миладина.

– То есть как – бредил?! Я же видел, что он вернулся раненым.

– Вот я и говорю, что всё тебе приснилось. С чего ты решил, что он ранен? Ведь он вчера вернулся живым и здоровым. И ракию удачно продал. Хорошо спал, позавтракал. А теперь вон на Враняк собрался за лесом для крыши.

Мария говорила серьёзно и смотрела ему в глаза, ни разу не моргнув. Это привело его в замешательство. Даже подумал, было, что всё действительно ему приснилось. И как только Мария вышла из комнаты, он сразу встал, оделся и поспешил за ней к очагу, чтобы найти следы крови или что-нибудь другое, подтверждающее картину всего того, что вчера он видел.

Но ничего не нашел. Кругом был полнейший порядок, как в канун праздника. Везде чистота, ярко горит огонь в очаге, пепел аккуратно сдвинут в кучу, стулья расставлены вокруг стола, входные двери настежь раскрыты, и через них врывается в дом прохладный утренний воздух. Голоса родных звучат даже громче, чем обычно. Миладин сидит бледный и застывший, словно покойник. Лицо его словно бы хранит следы незаконченной битвы за жизнь, а на губах блуждает насильственная улыбка, направленная на то, чтобы никак не проявились те огромные усилия, которые он прикладывал для сокрытия мучавшей его боли.

Во дворе Деда закончил седлать коня. Миладин с трудом встал и, перекосившись, поплёлся к двери, споткнулся и, падая, застонал. Однако снова встал, постоял несколько мгновений, собрался с духом, держась за дверь, вышел из дома и медленно зашагал к лошади.

– Папа! – крикнул Здравко, выбегая из дома, обгоняя отца и пытаясь его остановить. – Никуда не езжай, папа. Ты же не здоров! Не бойся меня, я ничего не видел и никому ничего не скажу. Никому, папа! – сказал и горько заплакал. Он хватал Миладина за брюки, просил вернуться, пытался остановить. Но родители были непреклонны. Деда схватил Здравко за шиворот, отодрал его руки от брюк Миладина, дал ему подзатыльник, оттащил в новую комнату и запер его там.

Зарёванный и глубоко несчастный, он видел, как больного отца сажают на коня и как Миладин, пока лошадь его несла по лугу, превозмогая мучающую его боль, привставал в седле и выкрикивал соседям:

– О Милоня! О Васо! Поехали на Враняк за лесом. День-то какой сегодня выдался!

– Не-е! Не сегодня! А ты когда из Герцеговины вернулся? – отвечали голоса аж с той стороны Вучьяка.

– Вчера вернулся!

– Почём в Герцеговине ракию продал?

– По десятке за литр. В двух местах сбагрил. Да можно было и дороже продать, если бы дольше торговался.

В перекличку вплетались и голоса других, но всё же громче всех звучал баритон Миладина. Он нарочно кричал громко и внятно, чтобы все слышали и запомнили эту перекличку. И никто, кроме Здравко, так по крайней мере ему казалось, не знал, сколько усилий приложил его отец, чтобы скрыть свою болезнь, которая за считанные часы его так скрутила. Сквозь запотевшее стекло он смотрел, как отец по лугу ехал к опушке леса, и мучительным было чувство, что не вернуться отцу живым. Но Миладин всё же вернулся. Ночью, как и вчера. И, как вчера, всё повторилось: Вукашин и Мария сняли его с седла, положили на подстилку, внесли в дом, расстегнули рубашку, промыли рану. Всё было, как и прошлой ночью, но только разговаривали громко и от Здравко ничего не скрывали.

– Эх, дитя, где же это тебя так угораздило? – спрашивал Деда.

– Конь споткнулся, повалился и прижал меня острым концом грузового седла, – врал Миладин нарочито громким голосом, словно специально для кого-то, кто подкрался к окну и подслушивал их разговор.

Отец долго болел. Врача приглашать не хотели, поэтому рана воспалилась и не заживала, а весь дом пропах гноем и какими-то травами, из которых делали настои для промывания раны. Миладина часто навещали родные и друзья. Приходил и Лако Чекич, помогал заготавливать продукты на зиму. И он делал вид, что ничего не знает, прятал глаза под косматыми бровями и спрашивал: «Где это тебя так изуродовало?» А услышав всё тот же ответ, ругал Деда: «И чего это ты не продашь эту старую клячу, ведь она и порожняком еле двигается». И всё это из-за Здравко, словно он дурачок или полицейский доносчик.

VIII

Так, помимо ежедневных нравоучений, которые он чаще всего пропускал мимо ушей, на формирование характера Здравко начали влиять и эти отдельные происшествия. Возникая из небытия, они характеризовали ту, другую, сторону жизни, которую жители Баневицы держали в секрете даже от самих себя и тем более от подрастающего поколения.

Не успел Миладин поправиться от тяжёлого ранения, как наступил засушливый год, земля потрескалась ещё в мае, засохли только, было, проросшие ростки хлебов. Ручей Добриня почти пересох и скрылся под толстым слоем бурьяна. Участились собрания и ссоры по распределению поливной воды. Наконец, согласовали очерёдность. После нескольких мучительных дней ожидания настал черёд Миладина. В доме возникла деловая суматоха. Всю ночь готовили мотыги, прочищали канаву от задвижки на запруде до посевного поля, заделывали переходы, а Миладин дежурил у задвижки, кабы кто-нибудь её из мести не открыл. А чуть, было, забрезжил рассвет, как он пустил воду, распределил её по бороздам и наказал Марии и Тане поочерёдно дежурить у канавы и смотреть за тем, как бы где-нибудь вода не размыла плохо заделанные переходы. Удовлетворённо наблюдал, как засохшие комья земли в воде рассыпаются, словно известь, превращаясь в тёплую, питательную жижу, которая обволакивает обнажённые прожилки корневищ кукурузы. И как напитанная водой кукуруза поднимается и шуршит листочками, словно благодарит его. Работал, усердно, стараясь использовать каждую каплю воды, зная, что запруда быстро опорожнится. И всё, что он не успеет напитать водой, осуждено на погибель. Иногда ему казалось, что с дальнего конца поля, где земля совсем пересохла и кукуруза почти околела, слышны сотни измождённых голосов:

– Воды и нам дай, о Миладине!

– Не погибайте, цветочки мои дорогие, напою я вас водицей студёной, – отвечал он, припевая.

Неожиданно, на два часа раньше ожидаемого, вода в борозды перестала поступать. Начало стихать, а затем и совсем прекратилось чудотворное журчание. Гимн жизни сменил вопль смерти.

– Испили черти воду!

– Не черти, Мария, а это Милета воду на своё поле перевёл, – вспыхнул Миладин и весь взъерошенный, готовый к любому злу, побежал вдоль канавы к запруде.

Здравко понял, что назревает ещё одно из тех зол, которое от него впоследствии будут упорно скрывать, и украдкой побежал за Миладином. Так они вдвоём поднялись на Пелеву вершину и там застали Милету. Он в раскорячку стоял босиком над канавой и завороженным взглядом смотрел, как вода, которую он только что перевёл, срывается вниз на его поле.

– Ты знаешь, что сегодня моя очередь? – спросил Миладин срывающимся жёстким голосом.

– Знаю. Но что мне делать, ежели у меня посевы горят?

– А мои не горят?

– Горят и твои, но у тебя не такая сушь, и кукуруза ещё два дня потерпит. Моя очередь послезавтра, и я тебе верну столько же, сколько сегодня взял.

– Краденое не возвращается, – отрезал Миладин и ударом мотыги разрушил запруду.

Вода опять потекла в направлении его поля. Он согнулся и руками перекрыл проход и для тех небольших струек, которые продолжали просачиваться между комьями земли.

Жалкий вид был у поля Милеты. Маленькое, наподобие круглого противня, огороженное полуразвалившейся стенкой из крупных камней, покрытое увядшей кукурузой, оно прямо-таки чернело, словно пепелище. Вода тут уже бы не помогла, но Милета с этим никак не мог смириться. Помутневшими глазами он смотрел на Миладина, как тот руками сгребает глину и ладошками её заглаживает, чтобы ни капельки воды не просочилось и не утекло на поле Милеты. Тусклый взгляд Милеты остановился на круглой, словно яйцо, лысине Миладина. Вот сюда, по темечку он и ударит его мотыгой, как свинью прибьёт.

«А он и есть свинья! Вон весь сгорбился, роет землю и хрюкает от удовольствия. Э нет, знаменосец, сейчас я тебе вставлю кольцо в рыло, чтобы тебе больше землю не рыть», – подумал и поднял мотыгу.

– Папа! – пронзительно вскрикнул Здравко. Миладин вскочил в тот момент, когда мотыга уже была готова на него опуститься.

Потом несколько мгновений они стояли друг перед другом, как два петуха перед боем, – лицом к лицу, даже усами касаясь.

– Бей, коли надумал!

– Ты бей первый, я не из трусливых! – ответил Милета.

– А ты ещё раз попытайся красть у меня воду!

На этом всё закончилось. В тот момент, когда казалось, что крови не миновать, оба одновременно повернулись, так что даже не известно, кто первый отступился.

– Ну ж, забирай воду, коли у тебя ни сердца ни ума нет, чтобы понять, что вода моему полю нужнее, – в сердцах вымолвил Милета.

– Очередь есть очередь! К тому же у тебя уже всё окончательно сгорело. Даже если бы целиком воду из реки Вучицы сюда перевёл, урожай уже не спасти.

– Папа, он же хотел ударить тебя мотыгой по затылку, убить хотел, – бормотал Здравко, труся за отцом вдоль канавы.

И снова та же «песня».

– Тебе это показалось!

– Как показалось, когда я своими глазами видел, как он поднял мотыгу, целясь на твою лысину на темени.

– А ну замолчи и больше за мной не увязывайся. И глаза могут обманывать. Где это видано, чтобы сосед соседа мотыгой ударил, словно свинью? А то, что кто-то что-то хотел, да не сделал – это не считается, мне, к примеру, не раз хотелось перелететь, как птица, с горы на гору, чтобы вниз пешком не спускаться, а потом вверх не подниматься. Милете не легко, не думай! Семью целый год кормить чем-то надо будет. А как кукуруза у него сгорела, это ты сам видел! Ведь ни одного початка к зиме для скота не соберёт. Если бы он по-хорошему вчера пришёл и у меня попросил поменяться очередями, я бы ему уступил. Сегодня бы он поливал, а завтра я. Это бы ни на что не повлияло. А так, самовольно забрал воду, и я разозлился. А в гневе человек дурнеет. Да, конечно, случается, что в гневе человек человека и убить может. Просто так, ни за что ни про что! Поэтому, ежели злость обуяла, то лучше переждать, пока пройдёт, и действовать, только всё хорошо продумав. Это, конечно, если есть возможность переждать, – рассуждал Миладин.

А вода журчала и, будто только что потекла, толкала перед собой откуда-то накопившийся бурьян. Миладин, почёсывая затылок, иногда поворачивался и смотрел в том направлении, в котором только что скрылась голова Милеты.

IX

Этот случай с водой возымел и своё продолжение.

После засушливого лета наступила снежная зима, а затем и буйная весна. Вода в реке Вучице внезапно поднялась, вышла из берегов и снесла мосты. Возвращаясь из школы, Здравко остановился перед Магарицей. Так называли старую, местами подгнившую балку, перекинутую через реку много лет тому назад, когда мост в Дубокальском ущелье ещё не был построен. Перейти в одиночку по балке через реку Здравко побоялся. И тут снизу, из затопленного ивняка, выбежал Милета Лукич, растрёпанный и промокший. Он прошёл мимо Здравко словно не видя его, взобрался на балку, развёл руки и, переступая с ноги на ногу, словно канатоходец, перешёл на другой берег. Затем повернулся и движением руки поманил мальчика к себе: дескать, не бойся. Здравко послушался его и до середины балки дошёл благополучно. И тут загляделся в стремительное течение набухшей реки. Прямо под его ногами на поверхность воды всплыло туловище чьей-то погибшей коровы, коснулось брюхом балки и снова исчезло в волнах. От этого касания балка закачалась, сдвинулась с места, а Здравко, потеряв равновесие, свалился в реку. В голове мелькнула мысль, что он утонет и завтра, когда его найдут мёртвым и тело принесут домой, все в семье будут плакать. Тут перед ним оказалась ветка ивы, ствол которой водой подмыло, ива обрушилась в реку, но корнями ещё держалась за берег, а ветка её трепыхалась в волнах. Он схватился за эту ветку. Ствол ивы согнулся, на миг затонул, но вода, будучи не в силах оторвать его от корней, прибила всю иву к берегу вместе со Здравко. Он оказался на мелководье, ногами коснулся земли и зашагал к берегу. А там, на круче насыпи, стоял Милета и смотрел на него сверху таким же свирепым взглядом, как год тому назад, когда поднял, было, мотыгу на Миладина. И такой вид был у него, словно он собирался ногой ударить Здравко по голове и столкнуть его обратно в реку. Чтобы предотвратить несчастье или хотя бы отсрочить его, Здравко заговорил:

– Вот и её снесло.

– Кого это?

– Да ту иву, которая помогла мне спастись.

– А ты испугался?

– Да, из-за родителей! Они бы плакали. А по мне – так ничего. Даже рад бы был – завтра в школу бы не идти.

Последние слова подействовали на Милету.

– Вот как? В школу, видите ли, ему неохота! А ну-ка вылазь, домой тебя поведу.

А в доме, согревшись и выпив ракию, которую Мария ему преподнесла, всё переиначил и рассказал о случившемся так:

– Шёл я спасать от затопления тот строевой лес, который мне селяне помогли привезти, и тут вдруг увидел другое зло: плетётся по Магарице чьё-то дитя. Узнал я его. А он дошёл до середины, закачался, перекосился и вверх тормашками полетел в ревущий водоворот. Не до леса тут было! «Шут с ним, с лесом, поможет мне Миладин другой добыть и привезти», – подумал я. Главное ребёнка спасти. Добежал я До берега и вижу: торчит в воде его голова, запутанная в мусоре. Откуда не возьмись сила во мне богатырская появилась, и я согнул одну из тех упругих верб, что растут вдоль реки, и крикнул: «Держись за неё, соколок!» Он услышал, как котёнок вцепился в ветку и… Чего тут дальше рассказывать, вытащил я этого промокшего котёнка на берег.

Потом всё лето Миладин и Мария возвращали Милете «должок». Мария его угощала ракией, а Миладин раз в неделю поднимался на Враняк, рубил лес и привозил его Милете. А Здравко всё не решался рассказать родителям всю правду. Всё его что-то останавливало: то – чувство, что он со своей правдой опоздал, то – боязнь, что родители ему не поверят. И это его тяготило. Каждый раз, когда перебирался через Вучицу, снова и снова переживал случившееся с самого начала: в мыслях он падал в бурлившую реку, тонул, хватался за ветку покосившейся ивы, выползал на берег. А затем над ним сверху, с насыпи, нависал Милета Лукич. В дождливые дни он часто просыпался с воспоминаниями об этом случае. Однако вскоре правда мешалась с видениями и слабела в тумане забвения.

И только осенью, когда Милета перекрыл крышу дома лесом, который привёз ему Миладин, пригласил на «обмывку крыши» всё село и снова начал рассказывать про случай на Магарице, у Здравко вырвалось:

– Всё врёт дядя! Вучица лес у него снесла до того, как я тонуть начал. И сначала он один, было, перебрался по балке, не взяв меня с собой. А к насыпи вернулся, когда я уже сам выбрался из реки. Смотрел на меня сверху и хотел ударить меня ногой и столкнуть обратно в реку, но передумал.

– Цыц! Молчи, щенок паршивый! Чтобы я больше не слышала это из твоих поганых уст! – взвизгнула Мария. – Кабы хотел, то столкнул бы. Уж тебя бы не испугался.

И, чтобы не портить веселья, взяла его за руку и силком отвела домой. Поняла, что переборщила, и постаралась ему всё объяснить.

– Дети всегда должны слушаться и уважать старших, конечно (это слово она употребляла, только читая нравоучения ему или Тане), и не вмешиваться в их разговор. И хорошо учиться. А зла, конечно, и у взрослых хватает и даже больше, чем у детей, конечно. Может тогда, весной, в голове Милеты и мелькнула плохая мысль. Может, я не отрицаю. Людская голова, как и Вучица, взбеситься может, когда её захлестнёт дурная кровь. Может, ему вспомнилась та прошлогодняя ссора из-за воды, и он решил воспользоваться случаем и отомстить Миладину. Это бывает в людях, конечно! Но он тебя не столкнул и победил в себе без чужой помощи дьявольское наваждение, которое его на зло толкало. А вместо этого взял тебя за руку, домой привёл и вот теперь перед всеми хвастается и гордится этим своим подвигом. Подвиг это, дорогой сыночек, когда человек вместо зла, которое собирался совершить, изменит своё решение и совершит добро. Поэтому и не считается то, что кто-то чего-то хотел, да не сделал. То, что он хотел, но не сделал, это уже и не его! В расчёт берут другое, последующее и главное: кто кого победил в себе – человек сатану или сатана человека!

Впервые с ним разговаривали так по-серьёзному и без прежнего умалчивания: дескать, цыц! – ты ещё маленький.

Он слушал внимательно и изумился, когда в конце она сказала:

– Знали Деда и Миладин, что не из-за тебя ему Вучица лес отнесла. Отнесла она и без этого, конечно. Но он мог нам навредить и натворить непоправимое зло. У него была возможность нам отомстить. Другой бы на его месте этим воспользовался, не думай. А он – нет! Поэтому Миладин и Деда и решили на добро ответить добром и этим перечеркнуть все старые распри.

Милета всё чаще и чаще к ним заходил. Мария угощала его сливовицей и вяленым мясом. Попивая ракию, он никогда не забывал сказать Здравко:

– А ну-ка, неси свой ранец, покажи дяде, как ты учишься.

Небрежно листал тетради, пока не находил где-нибудь двойку. А тогда теребил его за ухо или волосы и, повышая голос, произносил:

– О-хо! Плохо учишься! Опять кол заработал! Для этого, что ли, я тебя из взбесившейся реки вытащил?

Здравко понимал, что для Милеты безразлично то, как он учится. Его даже больше радовали бы двойки: он морщился, видя пятёрку. Но должен же был сосед чем-то «отработать» выпитую ракию. Пока он тянул Здравко за уши или волосы, на лице его читались невысказанные слова:

– Ну, гнида, будешь ты и дальше болтать, будто я хотел тебя утопить?

– Не буду больше, – отвечал Здравко, но уже на тот, другой вопрос, который вслух произносил Милета: – Будешь снова двойки приносить?

– Никогда?

– Никогда!

– Ладно, не будешь! Ты и прошлый раз говорил, что не будешь, да вот снова двойка!

– Но, дядя! Это же та, прежняя двойка. За неё ты мне уже два раза уши драл, – оправдывался Здравко. А в душе возникало возмущение: почему это родители, которые его сами никогда не укоряют, позволяют чужому человеку, которого к тому же ненавидят, драть ему уши. И почему он должен ему говорить «дядя».

X

Однажды после обеда, пока Тана у Орловой скалы пасла овец, облака, сгрудившиеся было над горами Проклетия, сдвинулись вниз, заволокли всё небо, и через какое-то время ливанул дождь. Овцы скопились под кроной огромного дуба, а девушка побежала укрыться от дождя в Елину пещеру.

Посещение этого подземелья, которое со временем образовалось в отвесной каменной скале над рекой, с остатками затоптанной соломы и прогнившего папоротника вокруг полуразрушенного очага, с деревянными нарами и полуистлевшими постельными принадлежностями, с узлами потрёпанной одежды и котомками пищи, пробуждало в её душе чувство чего-то и знакомого и в то же время пугающего, как у детей, когда они заходят в развалины старых, вымерших поселений.

Обладателем и хозяйкой этой пещеры была Ела Шарович, неповоротливая и слегка тронутая средних лет бродяжка-скиталица, которая поселилась здесь случайно, беременной, пока не родила. А потом, приболев и привыкнув к селянам, которые оказались милосердными, так и осталась тут жить.

Ела в село спускалась редко, а когда приходила, то встречали её хорошо, жалостливо и как бы с чувством вины за постигшую её судьбу. Давали ей кое-что из еды, старой одежды и изношенного постельного белья – без той надменности, которую проявляли к цыганам и прочим бродягам, стараясь не обидеть её, как будто в прошлом она была известной госпожой. Собаки, кошки и дети её любили, никогда в неё камни не кидали, а взрослые видели в ней возможность проявить себя честными и милосердными людьми. Некоторые даже видели в ней Божьего посланца, превращённого в полоумную, которая поселилась в пещере, чтобы наблюдать за ними, определять, что они за люди, и потом об этом сообщить Богу Саваофу. Другие понимали, что никакая она не святая, но всё же были благодарны ей за то, что она предпочла богатым и красивым краям именно их скромную Баневицу, поселилась в пещере и решила свой век коротать вместе с ними.

Тана полюбила её ещё девочкой. Приходила она к Орловой скале вместе с другой детворой посидеть в тёти Елиной пещере, поесть печёной картошки, а когда стемнеет – покидать горящие головёшки с отвесной скалы вниз, наблюдая, как разлетаются и на лету гаснут многочисленные искры. Запомнила она эти вечера, необыкновенные и таинственные, в особенности в дождливые дни, когда внизу, на самом дне ущелья, с зловещим воем проносила свои воды набухшая от дождей Вучица, а сквозь проём входа в пещеру видны были освещенные огнём костра серебристые капли дождя, исчезающие в чёрной бездне ночи. Тогда, под эти звуки, существующие испокон веков, в мыслях возникали картинки вымершего мира, всё вокруг видоизменялось: камни близ пещеры, кривые сосновые стволы на ближайших возвышенностях – всё это превращалось в фей, змеев и ведьм, так что ей боязно было идти домой до тех пор пока снизу, из села, не слышался озабоченный материнский зов:

– О Тана! О Данило! Идите домой! Да не бойтесь же вы!

С тех пор, как родители загрузили её домашними делами, больше в пещеру не поднималась, но этот материнский зов в воспоминаниях сохранился. Вспоминала о нём каждый раз, когда баневичкие матери в сумерки такими же озабоченными голосами звали детей нового, подрастающего поколения. Тана выбегала во двор посмотреть, как с Орловой скалы рассыпаются искры от брошенных в пропасть головёшек.

И вот теперь она снова оказалась в пещере. Ела обрадовалась её приходу.

– Тануша моя, – сказала поднимаясь и медленными шагами, переваливаясь с ноги на ногу, пошла ей навстречу. – Тануша моя, – повторила, обняла её и заплакала. – Долго тебя не было. Потом поворошила огонь в очаге, разгребла пепел, достала мешочек из-под нар, отобрала несколько картошин, уложила их на пепел, кочергой засыпала сверху сначала пеплом, потом углями и, наконец, головёшками.

– Давай, садись. Пока картофель испечётся, хочу тебе кое-что рассказать. Давно тебя жду. И только тебе скажу. Тебе – и больше никому. А ты тоже больше никому не говори, – сказала и замолчала, словно припоминая, что хотела рассказать.

– Ладно, тётя Ела, говори.

– Сейчас, сейчас! Долго тебя не было, и позабыла я. Знаешь ли ты Новицу Радуловича, парня из Чекича?

– Того незаконнорожденного? – переспросила Тана.

– Да, именно того парня красивого.

– Ну, знаю. Видела я его по весне. Приходил на Враняк и состязался с парнями в толкании камня с плеча.

– А знаешь ли ты, что он твоя родня?

– Какая ещё родня?

– Родня, Тануша, родня. Он тебе дядей приходится. Это моё дитя. А зачла я его от одного ветрогона. В глаза я его никогда не видела, но знаю, кто он. Приходил он ко мне ночью в пещеру после того, как огонь потушен. Подкрадывался, ложился рядом, обнимал меня, овладевал мной, а потом уходил. Ни разу ни слова не сказав. А я ему не препятствовала. Тяжко мне было в моём одиночестве. С нетерпением ожидала его прихода. Узнавала по запаху души. Приходили и другие. Но я, боже упаси, никогда ему не изменяла. Я не из тех, которые с любым ложатся, – сегодня с одним, завтра с другим, – а потом не знают – от кого зачли.

– А откуда ты знаешь, кто он, коли никогда его не видела?

– Знаю, Тануша, по запаху души я его узнала. И по руке. Я искала его, искала, пока не нашла. К каждому мужчине в селе подходила, у каждого душу нюхала и его руку в свою брала. До тех пор, пока однажды у меня по телу мурашки не побежали. Так, по руке, я его узнала. Как только я до его руки дотронулась, так дрожь меня и проняла, такая же, как та, которая меня в постели пробирала, когда он брал меня за сиську.

Тану передёрнуло от брезгливости.

– И кто же это был?

– Не скажу. Догадайся сама, ежели Новица Радулович тебе дядей доводится.

Дождь стихал, и река, которую до этого заглушал сильнейший ливень, начала бурлить сильнее. Сверкнула молния, и поблизости раздался раскат грома.

Тана, вскочила.

– Идти мне надо!

– И куда же ты спешишь? Побудь ещё немного, картофель вот уже готов, – сказала Ела, выбирая из очага печёную картошку.

– Не могу, тётя Ела! Овцы у меня под большим дубом остались. Боюсь, как бы гром в них не ударил. Домой их надо отогнать, дождь вон уже затухает, – сказала и, не дожидаясь ответа, выскочила из пещеры наружу, в темень. Спешила вернуться домой, чтобы проверить, ещё сама не зная как, правдивость рассказанного Елой.

XI

С тех пор как Тана оформилась в девушку, Мария всё чаще заводила разговор про то, как должна вести себя девушка, к которой приходит срок замужества. И в этот вечер, после возвращения Таны от Орловой скалы, когда она закончила работы со скотом и легла в постель, Мария уселась возле дочери и после глубокого вздоха, который обыкновенно означал обеспокоенность, начала:

– Надо тебе, Тануша, больше внимания обращать на своё поведение, заботиться о своём девичьем облике, ну и о семье, конечно. Ты внучка Вукашина, прозванного Волком, а отец твой, как тебе известно, был знаменосцем на Барданьёле. Поэтому не дело, ежели парни свистят тебе и мяукают у калитки, как мартовские коты.

– О чем это ты, мама? – спросила Тана.

– Сын Милеты к тебе привязался. Все видят, как целыми днями он вокруг нашего двора увивается. Приходил и сегодня. Уставился из сада на наши окна. Зрачки у него расширенные, белки помутнели, дыхание порывистое, рот раскрытый, а язык высунут, как у собаки, когда ей жарко. Соседское он дитя, говорю, вместе вы росли, и это, конечно, нормально, что он приходит и вы встречаетесь. Но и меру надо знать, не перебарщивать. Неплохой он парень, плохого о нём ничего не скажу, здоровый, сильный, красивый в отца. Но не пара он тебе. Лукичи к жёнам не справедливы. Каждый из себя князя мнит, хочет слуг иметь, командовать ими, господствовать. А раз на это возможности нет, то каждый свою жену в прислугу превращает, и все свои княжеские прихоти на них срывают. Только усы закручивают и по собраниям ходят А жёны им детей рожают и воспитывают, весь уход за имуществом и все тяжёлые работы на них свалены. От непосильного труда их жёны чахнут, калеками становятся, вон как Добрица. Погляди на неё сегодня и тогда поймёшь, что тебя ожидает завтра, если, не дай бог, за Данилу замуж выйдешь. Не всегда она была такой, как теперь, не думай; о её девичьей красе сказы сказывались. А есть ещё и другая причина: их и наша семьи не любят друг друга, и Милета ждёт не дождётся, чтобы увидеть тебя согнутой над тазом и омывающей его грязные ноги, чтобы через тебя хоть немного отомстить Поповичам.

– А ведь действительно – Данило с ума сходит. Как встретимся, так краснеет, язык заплетается, слова сказать не может. Но я не люблю его, мама, хотя мне и приятно, что он, видя меня, становится придурковатым и беспомощным. Он же самый сильный парень на Враняке, но при мне теряет силу, только глазами шарит и в лице меняется.

– Я слышала, что вы сегодня договаривались завтра спозаранку на Враняк отправиться, – открыла Мария причину своей озабоченности.

– Это просто совпадение. Я по своему делу иду, а он по своему. Так почему бы нам вместе не пойти?

– Вдвоём, через леса и дубравы?

Тана ничего не ответила, только улыбнулась с превосходством опытной женщины в обществе девочек-подростков.

Он боязлив и беспомощен как дитя, – добавила. А немного помолчав, спросила:

– Новица Радулович нам родня?

– С чего бы? Незаконнорожденный – и вдруг родня?

– Так говорят, мама.

– Что говорят? Кто говорит? Это бездельники над тобой подтрунивают. Нет ничего между нами, кроме того, что я нашла его наверху, на Чировом Лозе у источника в том году, когда я тобою забеременела, – ответила Мария.

Тана снова улыбнулась. Она вспомнила рассказ, как её нашли: вороны её принесли и подбросили на гумно в снопы пшеницы. «И вообще, в Баневице дети не рождаются, как везде, а каждого где-то находят», – с издёвкой подумала она.

– Давай, рассказывай, как ты его нашла, – сказала, зевнув, потянувшись и положив голову на подушку. Она готова была слушать материнское бормотание и под рассказ заснуть, как это было всегда, когда Мария ей на сон грядущий сказку сказывала.

– Спозаранку поехала я с Враняка в Баневицу – квашеного молока косарям отнести. И такая сонная я на коне раскачивалась, как вдруг кляча сама остановилась. Я хлестнула её прутом, а она – ни с места, копытом землю бьёт и ноздрями фыркает. Слезла я посмотреть, чего это лошадь испугалась, а там было на что поглядеть: лежит замотанный в старое тряпье чей-то новорожденный ребёнок, смотрит на меня и улыбается. И я задумалась: то ли брать его, то ли не брать. Если бы до этого у меня ты была или Здравко, мне бы легче было решиться. А так? Чужого ребёнка в дом принести, когда Бог своего не дал? Я знала, что этим Деда и Миладина пораню в самое сердце. Мать ребёнка, видимо, где-то тут в кустах пряталась. Я её не видела, но чувствовала, что она наблюдает за мной с немой просьбой забрать дитя. Я решилась, взяла его и тайком принесла домой. Деду и Миладину рассказала всё как было и сказала: «Вот он ребёнок, слава богу, здоровый и красивый мальчик. Ежели месяца два его дома тайком нянчить, я бы могла притвориться беременной, а потом пойти к тёте Полексие в Чекич и там как бы его родить». Деда сразу согласился, а Миладин ни в какую: «Этого ещё не хватало, незаконнорожденного прятать под полой и нянчить! Унеси его из дома! Неси туда, откуда принесла!»

Хотя это и был чужой ребёнок, но не могла же я его отнести и бросить в ручей. Да и Деда был против этого. И он подсказал мне: «Неси его в Чекич к Полексие, пусть она его выходит, а мы ей поможем, сколько сможем».

Взяла его Полексия, а этот случай словно отразился и на моей судьбе. Будто во мне развязался какой-то узел, и вскоре я забеременела тобой.

Потом про этого ребёнка в народе молва пошла, будто это Дедов ребёнок, похож очень на него и… Но откуда? Ведь не мог же он его сам себе сделать?

– А Ела? – спросила Тана.

– Какая Ела? – вздрогнула Мария. – Сумасшедшая Ела? Откуда ты это взяла? Прославленный Вукашин Попович чтобы с сумасшедшей Елой связался? Смотри, не сболтни такое ещё кому-нибудь, боже упаси, Тана! Срам это для всей нашей семьи! Позор Вукашина всей своей тяжестью на твой девичий облик ляжет так, что и Вучица его не отмоет.

Говоря это, Мария прятала свои глаза, и для себя Тана сделала вывод, что мать её обманывает и знает она, что Новица внебрачный ребёнок Деда.

XII

Назавтра, только было в Баневичкой долине забрезжил рассвет, а первые утренние лучи солнца золотыми шапками накрыли каменистые вершины гор Яворка и Блеевицы, Данило вбежал в дом с намерением разбудить Тану, чтобы, как они договорились, вместе спозаранку отправиться на Враняк.

Спала Тана с обнажёнными плечами. Во сне она почувствовала, что кто-то на неё смотрит, по привычке натянула на себя покрывало и только после этого открыла глаза, оглядев его непорочным взглядом.

– Ты что здесь делаешь? – спросила удивлённо.

– Мы же вчера договорились, что спозаранку вместе поедем на Враняк.

– Ах, да! – припомнила с лёгким чувством вины. – Мама мне вчера вечером долго не давала заснуть. Приспичило ей со мной разговаривать.

Тана осталась в доме одеваться, а Данило вышел во двор, чтобы вывести из хлева лошадь и оседлать её. Этот спокойный конь настолько изучил повадки домочадцев, что, когда его выводят из хлева, если бы умел говорить, рассказал бы всё, что в течение дня ему придётся делать. Если на грузовое седло положат два цветастых мешка с мукой, значит, они пойдут на Враняк. Хозяин ещё заберётся на него поверх мешков. Но этому пути он всё же больше всего был рад. На Враняке с него снимут седло и уздечку и отпустят на несколько дней пастись по лугам, валяться по траве и играть с другими лошадьми. Поэтому, фыркая ноздрями от предвкушаемых удовольствий, он покорно нёс ношу и, иногда спотыкаясь по крутым тропинкам, торопился изо всех сил поскорее дойти.

Если же вместо мешков с мукой на него грузили вонючие бурдюки с ракией, знал он, что пойдут они в каменистые края и что дорога займёт несколько дней. Но и этот путь его не страшил. Хозяин не погонял его идти быстро, не хлестал и, что самое главное, никогда поверх бурдюков на него не залезал. Шли они не спеша, иногда рядом, а иногда один за другим. Когда шли рядом, Миладин говорил что-то непонятно, но искренно и тепло. Конь это чувствовал. Однако когда они шли друг за другом, то Миладин был погружен в свои заботы, а конь предавался каким-то своим, лошадиным воспоминаниям. В мыслях у него возникали виды прекрасных пастбищ, покрытых сочной, пахучей травой, да ещё табуны коней на лугах и водопоях. Он представлял и себя среди них, скачущим наперегонки быстрее других. Занятый этими своими мыслями, он увлекался, забывался и почти переставал двигаться. Когда бы Миладин, видя, что он замедляет ход, хлестнул его по крупу прутом, он бы вздрогнул от удивления.

Если грузили мешки с зерном, значит, пойдут на водяную мельницу; если верёвки – за сеном, если пилы – то за лесом в горы. Все эти работы он хорошо знал и переносил легко. Только плуга и топора страшился. Не любил тащить хомут и таскать дрова.

Но сегодня ничего этого не было: ни плуга, ни топора, ни верёвок. И вместо грузового седла установили верховое. Он почти забыл, когда в последний раз на него устанавливали это старое седло для верховой езды, но всё же припоминал, что с этим седлом связаны приятные воспоминания, что хозяин накануне установки седла его тщательно чистил скребницей, очищал хвост и ноги у копыт от репейника. А однажды даже отводил на речку – искупать. Припоминал, что, оседлав его этим седлом, хозяин и сам красиво одевался и, что самое главное, прежде чем взмахнуть в седло, приносил из дома торбу и полные сумки овса. Затем лошади с людьми заезжали в какой-нибудь двор, седоки спешивались и надевали лошадям торбы, полные овса. Кони поедали зерно, а люди садились за столы и ели свою пищу и пили ту вонючую жидкость, которую он часто возил в дальние края. Так, это седло и сумки с овсом для коняги стали две неделимые действительности. Всегда, когда на него надевали это седло, по бокам его болтались сумки, полные овса. «Почему же их теперь нет?» – подумал он, когда Тана уселась на него верхом. Может быть, про овёс забыли? Нужно бы как-нибудь о нём напомнить. Как же ему быть там во дворе, когда все кони, сгрудившись, начнут жевать овёс, а у него его не будет. Стыдоба и для него, а уж тем более – для хозяина. Подумал бы только хозяин, как бы его конь себя почувствовал, если, будучи голодным, вынужден был бы лишь смотреть в чужие тарелки. И чтобы как-то довести до сведения всё это, он повернул голову в сторону сарая, откуда только что вынесли седло и где, по его мнению, должны были находиться сумки с овсом, и, поведя ушами, заржал что есть мочи. Ему казалось, что он громко и недвусмысленно выразил своё негодование и пожилые хозяева его бы, безусловно, поняли. А молодёжь как молодёжь, какое им дело до того, что конь Миладина Поповича весь день, пока другие кони будут овёс жевать, должен будет смотреть на чужие торбы и пощипывать по двору горькую полынь.

Тана же его огрела плетью, а он, вздрогнув, опять заржал. Но и это не помогло, и тогда он из упрямства пошёл в гору в направлении Враняка. По этому пути, будучи под верховым седлом, он никогда не направлялся. И поэтому удивился, когда Тана отпустила поводья. Ну что же, раз так, то это уже не плохо. Там, на Враняке, он и без овса обойдётся.

Седло и в мыслях Таны вызвало какие-то необычные чувства. Обыкновенно девушки из Баневицы садятся в седло лишь когда едут в церковь на венчание. Поэтому и ей, как только что и коняге, показалось, что она что-то существенное забыла. Натянув поводья, она остановила коня, повернулась назад и посмотрела, не бежит ли кто-нибудь от дома, чтобы принести ей то, что она забыла.

День уже вовсю утвердился. Спускаясь с вершин гор к низинам, солнечные лучи золотой вуалью накрывали луга, изгоняя последние остатки тьмы из густых зарослей хвойных лесов, которые высоко над буковыми и дубовыми дубравами темно-зелёным обручем опоясывали всю Баневичкую котловину.

Привязанный к столбу вороной конь Данилы ждал его перед домом, готовый принять хозяина в седло. Добрица вышла проводить их.

– Счастья вам, дети мои! Береги Тану и не гони вороного, как это ты любишь, – сказала она заботливым голосом, будто Тана уже невеста Данилы.

Тана сразу вспомнила слова Марии: посмотри на Добрицу и увидишь себя, если выйдешь замуж за Данилу. Он так же выжмет из тебя все соки, как это сделал Милета с Добрицей. Пока не вышла замуж, была она писаной красавицей. Тана смотрела на неё сверху, стараясь найти хоть следы былой красы, о которой в Наковане много говорилось. Однако низенькая, сгорбленная, повязанная черным платком, с потрескавшейся кожей на руках и глубокими морщинами вокруг губ, перед ней стояла старуха, измученная заботами и непосильным трудом. И только в крупных чёрных глазах, влажных от невыплаканных слёз, она нашла робкие следы былой красоты.

– Не беспокойся за меня, тётя, – сказала Тана и, натянув поводья коня, погнала его вверх но крутому подъёму. Вскоре они добрались до плоскогорья. Разбитая дождями каменистая тропа, которая до этого извивалась по крутым кручам, теперь пролегала прямиком по долинам и дубравам. Кони зафыркали ноздрями, обозначая готовность пуститься вскачь по направлению к залитым солнцем лугам, которые зеленели вдали.

– Поскачем, Тануша? – спросил Данило.

Она чуть кивнула головой в знак согласия, и кони, будто поняв её ответ, поскакали по мягкой дорожке. Впереди скакал вороной Данилы. Серой масти конь Поповичей, как и его хозяева, считал вороного старой клячей, надломанной ещё в молодости тяжелыми грузами, дровами и сеном. Серый был сильнее вороного и быстрее в беге и теперь, мчась за ним, пренебрегал им как соперником. Но узкая тропа не позволяла ему обогнать вороного. Поэтому каждый раз, когда он его догонял, серый прихватывал вороного за круп.

Чувствуя это, Данило стегал вороного плетью, а Тане стоило лишь шепнуть своей лошадке: «Настигни его серый!» – и конь её мчался, догонял вороного и снова его покусывал.

XIII

Среди редких происшествий, которые влияли на формирование характера Здравко, а до некоторой степени и Таны, следует отнести непродолжительную и необыкновенную встречу с дядей Гавром, который неожиданно, как из небытия, когда его меньше всего ожидали, вернулся из России в Баневицу. О существовании дяди ничего не было известно, кроме разговоров о том, что в 1917 году волны Первой мировой войны подхватили его в Боке Которской, отнесли в дали дальние и выкинули где-то на берега Чёрного моря, уже в те времена охваченные Октябрьской революцией. Правда ли это и что дальше с ним произошло – никто достоверно не знал. Только появился он вдруг в дверях ночью, после почти двух десятилетий отсутствия, худой, бледный, с множеством шрамов на болезненном лице, что свидетельствовало о том, что жизнь ему доставалась нелегко и что ничего хорошего ему в чужбине «не обломилось».

Домочадцам, помнившим его молодым, он показался воскресшей из небытия тенью того, прошлого Гавро, быстрого длинноногого парня, которого на Враняке никому не удавалось обогнать.

Семья как раз ужинала. В очаге потрескивал огонь, а снаружи моросил мелкий октябрьский дождь. Входная дверь сперва приоткрылась на пядь, а потом всё шире и шире, пока в дверном проёме не показался человек, весь промокший, растерянный, словно не знавший, в чей дом он попал. Тишина постепенно сгущалась, пока её не проломил громкий возглас: «ГАВРО?!»

Давно уже оплаканный и забытый, Гавро стоял обрамлённый проемом, будто это его изображение, тусклое и потрёпанное изображение, которое вот-вот развеется и исчезнет, как исчезало сотни раз до этого. Случалось и раньше, во сне или наяву, когда ночью, в горах, вдруг какой-то обрубок дерева превращался в длинноносого Гавро, который из тьмы таращил глаза, такой же молодой и красивый, каким он запомнился в памяти. Открывал рот, чтобы что-то сказать, и тут же исчезал, когда к нему подходили ближе или когда его освещал проблеск молнии. Но так он виделся кому-то одному. А вот теперь увидели они все вместе, как Гавро нагнулся вперёд, собираясь переступить порог. Рот его полон невысказанных слов, а глаза – невыплаканных слёз. Тана и Здравко смотрели на воскресшего, как на призрак сумасшедшего дяди, который подался на чужбину в поисках правды, – будто правда – это то, что может быть утеряно, а потом найдено, – и который в этом поиске пропал, как пропадали и все остальные, которые до него и после него эту правду пытались искать.

– Ты ли это, дитя моё? – спросил Вукашин голосом, который и ласкает, и порицает. Он и рад, что сын вернулся, и укоряет его за многочисленные страдания, причинённые внезапным исчезновением. Но Гавро не принимает этого лёгкого упрёка и замер в ожидании, что домочадцы обрадуются его приходу. Ежели почувствует, что здесь он лишний, то готов вернуться назад и раствориться в темноте.

– Входи же! – наконец произнёс Вукашин.

Двери широко раскрылись, Гавро вошёл в дом, дошёл до очага, остановился и развёл руки в ожидании того, что кто-то бросится в его объятия. Взгляд его остановился на Здравко.

– Иди к дяде, – позвал он его. Здравко робко пошёл ему навстречу, а костлявые руки дяди подхватили его и высоко подняли. Гавро целовал мальчишку и плакал от счастья, будто именно в Здравко сосредоточены все чары родины: красоты Враняка и Блеевицы, журчание Вучьяка в сумерках, прохлада возле источников в дубравах, запах сирени весной вдоль тропинок и на лесных полянах. Заплакал и Здравко. И только тогда встрепенулась вся семья.

– Дай-ка, Миладине, винтовку, глас по селу разнести, – промолвил Вукашин. Миладин направился было в новую комнату за ружьём, но передумал и вернулся назад поцеловаться с братом. Мария прильнула к Гавро и тоже поцеловала его и произнесла торжественно:

– Слава, слава, Гавру дорогому! Слава, слава деверю родному! – и непонятно плакала она или веселилась.

Раньше сельские причиталки подобным образом его оплакивали:

  • – Рано улетел ты, Гавро дорогой,
  • Из гнезда родного, сокол молодой!
  • Горе, горе нам!

Затем над домом раздался выстрел, и хриплый Дедов голос нарушил ночную тишину:

– О, Баневичане, вернулся Гавро Попович!

Вернувшись в дом, пошёл к сыну поцеловать его, но, подойдя, остановился, отошёл на несколько шагов, чтобы посмотреть на него с расстояния.

– А ты не болен? – спросил.

– Да ничего особенного, папа. Есть немного, но здесь, дома, всё быстро пройдёт.

А болезнь не отступала. Не прошло и двух месяцев, как Гавро слёг, чтобы больше не подняться, а домашние приняли особые меры по изоляции Здравко от опасной болезни.

– Дядя твой чахоткой заболел, в его комнату не заходи и долго в ней не задерживайся, – пугал и наставлял сына Миладин. Но Здравко это не испугало.

Думал он, что отец опять его обманывает, и поэтому, выбирая удобные моменты, тайком от домашних заходил к Гавро в комнату. Нравились ему ласковые глаза дяди и его приветливый голос. А больше всего то, как дядя с ним разговаривал.

– А ну, товарищ Попович, раз пришёл, то садись, поговорим немного, – и начинал ему рассказывать разные происшествия, каждый раз другие, исполненные всевозможными гибелями и жизненными водоворотами. Чаще всего это было связано с Октябрьской революцией в России. Впервые в истории человечества рабочие и крестьяне свергают ненавистное самодержавие.

Рассказывал ему Гавро о событиях в Одессе, Ростове и других городах, открывая перед ним новые горизонты, о существовании которых Здравко даже не подозревал. Потом, выйдя из комнаты дяди, он эти рассказы дополнял собственной фантазией. В мыслях он представлял себе две армии, сражающиеся между собой где-то наверху, в горах у Враняка и Яворка, а иногда и здесь, у Орловой скалы над селом. Везде, согласно рассказам дяди Гавро, побеждали красные. В разыгравшейся битве красная кавалерия неожиданно с тыла врывается в стан белых, разбивает их, и бегущего врага красные рубят саблями и затаптывают копытами коней. Виделось ему это и во сне, откуда-то выплывали бесконечные равнины, многолюдные поселения с пыльными улицами. Согнулся в три погибели старый царь, схватили его пролетарии и таскают из села в село, чтобы народ видел, кого они прежде боялись.

Так редкие встречи с больным дядей стали источником радости и вдохновения, единственной связью с незнакомым миром, его необъятными просторами, огромными морями, реками, городами, государствами, которые в рассказах Гавро сияли необыкновенным светом. Но встречи с дядей происходили всё реже и реже. Болезнь одолевала Гавро, голос его слабел, наподобие тому, как слабело журчание воды в Вучьяке в засушливые годы. Угасал и блеск в его глазах. Исхудавшее тело проваливалось в соломенном тюфяке. Если бы не голова на подушке, то показалось бы, что его и вообще нет, настолько ровно ложилось покрывало на постель. Редкие встречи становились всё короче и короче, создавалось впечатление, что вскоре они и вовсе прекратятся.

– Ты, дядя, скоро выздоровеешь? – спрашивал его Здравко.

– Надеюсь, а что?

– Когда выздоровеешь, я буду с тобой в одной комнате спать, и тогда всю ночь будем разговаривать, – отвечал он искренно. Дядю Гавро он считал единственным взрослым человеком, который никогда не обманывает и не врёт. Пока в этом не убедился, он задавал ему разные вопросы о Лако Чекиче и ране Миладина. И почему все домочадцы испугались, когда он вернулся.

– Деда нет. Он только растерялся. А вот Миладин и Мария – да. В Баневице земля между братьями делится, и при виде меня у них испортилось настроение, – ответил Гавро.

Никто другой ему бы это так не объяснил. Что-то в связи с разделом припоминалось ему, он услышал как-то ночью, когда Миладин и Мария, думая, что он спит, перешептывались между собой.

– Ты не беспокойся, Мария, не будет раздела, так же, как не будет женитьбы Гавро. Он уже одной ногой в гробу. Однако расходов у нас будет много и без раздела, похороны даже дороже свадьбы обходятся.

Гавро разговор о разделе земли переводил на разговор о другом, об источнике людских зол, и всё сводилось к разделению общества на классы. Одна кучка людей, которые выродились от безделия и стали душевными калеками, эксплуатирует весь народ, а затем это всеобщее зло перенеслось и вниз, на бедноту. Она между собой грызется за землю и воду и из-за этих ежедневных мелких споров и ссор не видит то настоящее, великое зло, которое является причиной всеобщего несчастия.

Во всех этих знакомых Здравку вопросах Гавро был искренен и неоспорим. И этого было достаточно для того, чтобы Здравко безоговорочно верил всему, что он рассказывал.

Смерть, которая сперва осторожно подкрадывалась, тайком проникала в комнату больного, наконец освоилась, нахально слонялась по дому и беспрепятственно заглядывала в комнату Гавро. Она уже стояла у его постели, наблюдала за больным, вглядывалась в его потускневшие глаза, чтобы решить, не пора ли из него извлекать душу.

О смерти в доме заговорили громко.

– Скоро костлявая его от всех мук освободит.

Миладин принес из города новую одежду: пиджак и узкие брюки с широкими отворотами, накрахмаленный воротник к рубашке, галстук и ботинки с тонкими подмётками. Деда приготовил четыре больших доски и прислонил их к наружной стенке дома. Зачастили посетители: ежедневно к вечеру приходили двое-трое, вроде бы ухаживать за больным. А в действительности усаживались вокруг очага, варили кофе, пили ракию, курили и изредка заходили в комнату к Гавро заглянуть ему в глаза, чтобы определить, не забрала ли уже его смерть.

– Нет, нет! Ещё не отошёл! И видать, ещё ночь протянет, – говорили.

Так, сами по себе, исчезли последние следы приличия. Двери в комнату Гавро уже были раскрыты настежь, а посетители и домочадцы говорили о его смерти громко, будто укоряя его в том, что он беспричинно откладывает действие, которое уже неизбежно, и тем самым подвергает себя мучениям, семью – издержкам, село – ожиданию похорон, заставляя всех томиться в предвкушении возможности напиться ракии и наконец закончить все эти хлопоты.

Здравко – всё время у двери комнаты, в которой лежал Гавро. Тщетно его родители, чтобы убрать из дома, прогоняли играть или посылали выполнять никому не нужные дела. Он слушался и уходил, но тут же бегом возвращался, будто боялся, что в его отсутствие случится нечто такое, чего он никак не хотел пропустить. Никак не удавалось его выпроводить из дома, и тогда Миладин прибег к хитрости.

– Слушай, – сказал он как-то после обеда, – твой дядя очень болен, ты и сам видишь. Если хочешь ему помочь, то вместе с Миодрагом Степановичем надо спозаранку с удочками отправиться на Вучьяк и ежедневно ловить и приносить домой хоть по одной форели. Доктор сказал, что только жареная форель может ему помочь. Но рыба ловится только рано утром, так что с вечера отправляйся к Миодрагу, там ночуй, а на следующий день, на заре, берите удочки и ступайте на ручей. И так каждый день, пока дядя не поправится. А потом и он с вами будет ходить вверх по ручью вплоть до Чёрного омута, где этой лечебной форели больше всего водится.

XIV

Чёрный омут – это круглое, как огромный котел, углубление под водопадом, в котором, когда количество низвергаемой воды после паводка уменьшается и больше не образуется сплошная пена, отражаются ветвистые стволы елей. Здесь возникает необыкновенный грохот, вечно существующий и в тоже время постоянно меняющийся, который, спускаясь по руслу Вучьяка, распространяется далеко по округе, а вверх по течению слышен аж на Враняке. Этот грохот – веление времени, это исконная мелодия, способная вызывать видения прошлого, это шум, по которому тоскуют все баневичане, переехавшие в другие края. С этим грохотом связаны многочисленные предания. Старые люди и сегодня утверждают, что Чёрный своим шумом предрекает счастье или горе, солнечную или дождливую погоду, и, собираясь на жатву, покос или в дальнюю дорогу, выходят из дома послушать, что же им Чёрный скажет.

– Стонал сегодня ночью, должно быть наводнение предчувствует, – говорят. Или:

– Воет как волк накануне голодной зимы – видать к снегу.

И по стечению каких-то неизвестных обстоятельств Рашево гумно было выбрано священным местом, где празднуют праздники и играют свадьбы, сходятся песни петь и народные танцы танцевать, куда и стар и млад приходит влюбляться; так, опять же благодаря стечению других обстоятельств, Чёрный омут был выбран местом постоянного сосредоточения всевозможных зол. Существует молва, что и день-деньской где-то в лесах у этого омута проживает прожорливое чудище, которое схватило и проглотило с костями и одеждой своенравного Дреню Цвиевича, придурковатого Еремию Шураковича и навязчивого Иована Коштанича. Да и многих других, которые в мирные времена исчезли и о которых «нет ни слуху ни духу».

– Проглотил Чёрный эту погань. – Или: – Настиг его чёрный денёк! Пристукнул его кто-то у Чёрного омута, – говорят в Баневице.

Так проще всего растолковать любопытной детворе некоторые дурные явления. Общеизвестно, что Чёрный, помимо людского мяса, любит и говядину, и конину, и любое другое. Счёта нет, сколько быков, коров и другого мелкого скота он проглотил.

Пока дети маленькие и пока они верят, что зло может существовать самостоятельно, вне людских деяний, им запрещают ходить к Чёрному омуту. А когда они вырастут, то отпускают их – девушек на Петров день, а парней на Вербное воскресение – сходить напиться «чёрной» воды и в ней искупаться. И это как бы является своего рода единением между злом и добром, без которого не существует ни одного живого существа.

Здравко и Миодраг знали об этом обычае. И то, что родители разрешили им раньше времени пойти к Чёрному омуту и доверили задание, от выполнения которого зависела жизнь человека, которого они любили, возбуждало в их сердцах чувство особой ответственности.

Рождалось тёплое весеннее утро. Паводковые воды уже сошли, но по берегам Вучьяка, по скоплениям мусора, по разрушенным яслям и плотам, по выбоинам и промоинам, которые половодье наделало, угадывались следы недавних разрушений. Уровень воды в Вучьяке установился, вода стала прозрачной, и рыба снизу, из Вучицы, поднялась на нерест. Поэтому постоянно то тут, то там, в прогретом солнцем мелководье, где вода, журча, переливается по серебристым камням, бьётся и кувыркается форель, поблескивая своими золотистыми ожерельями.

– Ух ты! А вон – наверху! И там! И всюду! Их уйма сегодня! – воскликнул Миодраг радостно, спеша по направлению к Чёрному омуту.

Берега Вучьяка обросли густым, местами непроходимым кустарником. Поэтому тропинка, вся изрезанная промоинами, то поднимается, то снова, обходя непроходимые чащобы, круто опускается к руслу ручья. Закрытое высокими берегами утреннее солнце эти места плохо прогревает. На равнине весна уже наступила, но здесь, в ущелье, – ещё не совсем. Да и студёная вода Вучьяка напоминает, что в горах зима ещё сопротивляется напору тёплых ветров.

Тропинка выпрямилась, заходя в густой еловый лес, грохот усилился, а рыбаки шли притихшие и говорили приглушёнными голосами, словно заходили в святые и таинственные места. Смешавшись с воем ветра в ветвях елей, общий шум как бы забросил пришельцев назад в прошлое, в то чувство постоянной настороженности, которое сопровождает каждое передвижение по незнакомой местности, так что в мозгах самопроизвольно начали возникать видения давно минувших дней. В воображении двух мальчиков Чёрный омут на мгновение превратился в ристалище, а отполированные за века движущейся водяной массой камни – в скользких земноводных, защищающихся от нападений лесных хищников.

– Ух ты, какой он, Чёрный! – восхитился Здравко.

Миодраг только махнул рукой и важно, как знаток, как бывалый рыбак, не боящийся омутов, начал разматывать удочки и устанавливать наживки.

– На тебе удилище, держи и смотри, чтобы наживка плавала по самой поверхности. Форель любит выпрыгивать, – сказал, забросив свою удочку.

Рыбки парами плавали вокруг приманок, приближались к ним, касались их своими резвыми хвостиками, а затем, словно чувствуя подвох, молниеносно исчезали в глубине, чтобы через несколько мгновений снова вернуться, и всё начиналось сызнова. Время проходило, а рыба не клевала.

Там, на противоположной стороне омута, где утренние солнечные лучи, пробившись через еловые ветки, уже пригревали, рыбки трепыхались и выпрыгивали из воды, каждый раз в другом месте.

– Спариваются и поэтому не берут наживку, – объяснил Миодраг.

– Что это означает?

– Значит, что женятся, это у них как свадьба.

– Ну так как раз на свадьбах много едят.

– Они не как люди, у рыб другие привычки. Когда спариваются, то только играют, а некоторые виды даже помирают от голода. Так этим наслаждаются, что питаться забывают, – сказал Миодраг и тут заметил, как кончик удилища у Здравко чуть качнулся.

– Ну, держи! Подсекай, чего зазевался?! Видишь, как дёрнуло! – крикнул. Леска натянулась, погрузилась в воду, а удилище прогнулось. Здравко обуяла радость от сознания, что он подловил лечебную рыбу, которую, как только они вернутся в село, поджарят и поднесут на тарелке больному дяде. А дядя, съев её, тут же выздоровеет, и они вместе поплывут по Вучице до Дрины, по Дрине до Савы и так далее, по рекам и морям, до Одессы и других удивительных городов, о которых ему Гавро рассказывал. Всё это перемешалось с боязнью, что леска оборвётся и пойманная рыба уплывёт. А была она большая и сильная – тянула крючок к середине омута. Удилище сгибалось, касаясь тонким кончиком водяной поверхности. В тот момент, когда уже казалось, что удилище сломается или леска оборвется, тяга ослабла, удилище выпрямилось, и рыба забилась на поверхности воды, трепыхнулась в воздухе и снова исчезла в воде.

– Тяни, тяни! – завопил Миодраг, а Здравко дёрнул удилище наверх и назад через плечо. Удилище согнулось, рыба, выдернутая из воды, как птица, пролетела над головой, сорвалась с крючка, хлопнулась о землю и, барахтаясь, начала скатываться по крутому откосу. Здравко кинулся её ловить, но она, сильная и скользкая, вырвалась из его рук и продолжала скатываться обратно в омут. Ещё несколько прыжков, и она снова окажется в воде. И он вернётся домой с пустыми руками. Дядя Гавро тогда умрёт, а ведь он мог сохранить ему жизнь.

«Ведь я уже было поймал рыбу и не должен её упустить», – подумал, настиг её и накрыл своим телом. Она бьётся у него под животом, он чувствует это, но боится пошевелиться, повернуться и даже говорить. Рыба дёргалась всё слабее и слабее, а он всё сильнее прижимал её животом. Когда она затихла, он осторожно засунул руку под живот, взял её за жабры, вытащил, выпрямился, сел, положил её на колени и дрожащим от волнения голосом весело промолвил:

– Молодчина я!

XV

Вернувшись в село с форелью, нанизанной на прут, сияя от счастья, Здравко вбежал в комнату к Гавро.

– Дядя! Милый дядя, смотри, что я тебе принёс! Я сам поймал! Сейчас её поджарим, и как только съешь, тут же выздоровеешь, – сказал, поднимая рыбу высоко над головой.

– Кто это?

Гавро не видел его. Глаза его уже отказали: зрачки расплылись, а белки замутились.

– Я, дядя, я это. Рыбу тебе принёс – форель. Все говорят, что она целебная.

– Долго тебя не было. Позавчера я тебя ждал, вчера. Хотел что-то тебе сказать.

– Позавчера папа меня не пустил. Вчера – тоже. А сегодня я ходил за рыбой для тебя. И поймал – вот она. Привстань немного и расскажи мне что-нибудь.

– Сейчас уже некогда. Уходить надо, тебя только дожидался. Ну-ка позови Миладина.

– Вот я, – вбежал Миладин.

– Бери вот это, и когда будет возможность, отпечатай где-нибудь за свои деньги, – сказал Гавро, протягивая Миладину две тетради, которые он хранил под подушкой и которые раньше показывал Здравко. – Я уже не смогу, опоздал, кажется.

– Да ну, что ты! Подожди немного, пройдёт у тебя всё, – Миладин сызнова врал. Гавро же не стал его слушать, запрокинул голову назад, замолчал и застыл неподвижно.

Что дальше было, Здравко не знал. Его выгнали из дома и приказали идти играть куда-нибудь наверх к Рашевому гумну и не возвращаться назад, пока не позовут. Ночевал он, как и прошлой ночью, у Миодрага Стефановича. А на следующий день оба сверху смотрели, как народ толпится в их дворе. Причитания со двора как бы поднимались вверх по садам, скатывались назад в долину и, смешиваясь с шумом Вучьяка, заполняли всё Дубокальское ущелье. Только к обеду он вернулся домой, увидел и запомнил, как дядю засунули в ящик, сколоченный из тех четырёх шершавых досок, которые Деда откуда-то приволок. Крышку ящика заколотили ржавыми гвоздями, которые гнулись, когда усатый Величко бил по ним обухом топора.

При этом Здравко казалось, будто он слышит голос Величко:

– На тебе! А ну, попробуй-ка отсюда вылезти, снова сбежать и где-то скрываться, а назад в Баневицу вернуться ночью, когда тебя уже никто не ждёт. Ничего у тебя не выйдет! Никто, чей гроб я заколотил, назад домой не возвращался!

И всё же даже после похорон Здравко ещё надеялся, что дядя выберется из этого ящика. Он ждал его каждым дождливым вечером, и если при этом открывали входную дверь, то всматривался в темноту. Бывало, кто-то из домашних скажет «бедняга Гавро», как бы подтверждая, что домочадцы побаиваются его возвращения. Ушёл он неудовлетворенным и сердитым и ежели вернётся, то может мстить им каким-то таинственным способом. Поэтому о нём говорят только хорошее, жалеют его и называют «бедняга». Сказывают: не позволила ему мерзкая болезнь жениться и с невестой погулять по горам. А вернулся он из дальних стран, соскучившись по нашим горам, лугам, родникам. Всё ему казалось, что он бы выздоровел, если бы смог подняться в горы, напиться там студёной водицы и полежать в лесной прохладе.

Слушая всё это, Здравко вспоминал и о том тайном разговоре родителей в новой комнате после смерти Гавро. Тогда они были рады его смерти, а теперь вот жалеют его. И тогда, и теперь они были искренними, это он наверняка знает, но удивляется, как в одних и тех же сердцах могут существовать такие противоположные чувства.

Через два дня после похорон Гавро Миладин установил небольшую полку на стене между окнами, положил на неё те две тетради Гавро, а повыше них повесил фотографию Маркса в рамке, сделанной им из белого клёна. И это стало единственной памятью об усопшем. Но, когда наступили лихие годы и фотографию Маркса со стены и тетради Гавро с полки одновременно исчезли, Миладин смастерил небольшой сундучок из сосновых досок, отполировал его, украсил резьбой, положил туда фотографию и тетради, завернул их в чистый кусок ткани. Крышку сундучка заколотил и вечером, когда стемнело, куда-то сундучок отнёс и спрятал. Остались пустая полка и белый квадрат на стене.

А усопший Гавро вновь возникал в воспоминаниях сельчан. Каждый раз, когда в селе появлялись жандармы и начинались обыски, Баневичане вспоминали о Гавро.

– Вон они у Вукашина стоги сена ворошат. Опять чёрт-те что ищут.

– Книги Гавро ищут.

– Да что им так приспичило? Ведь, когда они на полке лежали, никто их и не читал. Может, только студент какой-нибудь их иногда из любопытства листал.

– Правды как огня боятся!

А в книгах истинная правда была написана. Писал покойный Гавро о том, как занижены покупные цены на шерсть, на сыр, на жиры и на всё остальное, что производится на селе. И как государство ввело большой налог на землю. И как люди, борющиеся за правду, томятся по тюрьмам. Обо всём этом покойник писал да и о том, что соль чрезвычайно дорогая, а в земле её столько, что следовало бы её народу бесплатно раздавать.

Миладин сперва, пока Здравко не подрос и не пошёл в гимназию, частично чтобы поднять авторитет семейства, а частично и из-за нечистой совести по отношению к умершему брату, которому при жизни желал смерти, разговоры о книгах Гавро поддерживал.

– Да, конечно! Покойник обо всём этом писал и в книгах предрекал лучшую жизнь бедноте. Если бы это было напечатано и прочитано, большая бы это польза была для народа. Но не для господ! И государство почувствовало угрозу. Поэтому давит на меня, на мою семью с тем, чтобы я сдал книги жандармам. И я был вынужден спрятать их в укромное место. Придёт когда-нибудь и Гаврово время, поверьте, – говорил часто и, убеждая других, сам начинал верить в притчи, которые мимоходом придумывал.

XVI

Пока родители Здравко продолжали вынашивать мечту о том, чтобы дать единственному сыну хорошее образование и сделать из него настоящего господина, веретено времени пряло свою пряжу: эпические сказания о войнах и ратных подвигах, песни о героических сражениях, в которых оплакивались проигранные битвы и которыми молодёжь готовилась к новым подвигам, чередовались с распрями сельчан из-за межи и воды; обманы и кражи следовали после нравоучений о чести и порядочности. Непрестанная борьба родителей с таинственными злодеями, возникающими из небытия, чтобы мстить за какие-то прежние обиды; возвращение Гавро, его быстрая смерть, рассказы об Октябрьской революции; революционные настроения, возникающие среди поколения, к которому принадлежал и Здравко, – всё это влияло на формирование мировоззрения молодёжи, в том числе, – и на мировоззрение Здравко. Поэтому никто не был в состоянии предугадать, что перетянет и тем более повлиять на пути развития его судьбы. В Баневице сыздавна все жили примерно одинаково, и всё же в этой бедняцкой среде рождались герои и подлецы, жулики и честные люди, зодчие и поджигатели – как и во всем мире, где материнская утроба является вместилищем добра и зла. И кто может объяснить, почему в одном близнеце преобладает зло, а в другом – добро. И что лучше: зло или добро в этом суровом краю, где добрые люди зачастую не в состоянии противостоять наплыву злых времён.

В Баневице, однако, известно, что человеческая судьба – как вода на равнине. Сперва возникают источники, затем потоки воды начинают скитаться беспорядочно, пока не установится направление движения, а потом, стекая, вода сама себе долбит русло, из которого в дальнейшем ей уже не выбраться. Не помогут уже и весенние паводки, они только будут углублять русло и закуют ручей в более крутые берега. Но когда придёт черёд той единственной, последней капли, которая придаст воде определённое направление, и где это направление самого удачного движения? Существуют ли хорошие и плохие моря, или все моря одинаковы, а поэтому, в конце концов, не всё ли равно, в каком направлении вода или человеческая жизнь потечёт. Всё равно вода в море окажется, а перед этим неизбежно будет течь по тому руслу, которое сама себе проложила.

Прошло беззаботное детство. Для поступления в гимназию Здравко пришлось переехать в Прлевицу. С самого начала ему не глянулась городская жизнь. Лесные просторы с живописными полянами, горы с неожиданно открывающимся обзором, земляника среди папоротника и малина в зарослях, небольшие полянки у студёных источников… Всё это сменилось бесчисленными городскими улицами с мясными лавками и уборными, вонючими трактирами, около которых крутятся пьяные городские завсегдатаи, всегда готовые ввязаться в драку; базарами с навозной вонью и запахом серы от шерсти; важничающей и агрессивной детворой, разделённой по улицам и проулкам, организованной в футбольные клубы, которые между собой больше дерутся, чем играют в футбол. Принял он всё это, как новобранец – службу в армии, как нечто временное, которое пройдет, но с которым пока следует смириться и перетерпеть.

В течение всего года не покидало чувство, что он со всех сторон окружен чуждым и бездушным миром, ненавидящим его за то, что он незвано вторгся в закрытое пространство этого мира в своих шерстяных, сельского покроя штанах, белых, домашней вязки носках, кожаных лаптях и занял в гимназии место, которое по неписаным правилам принадлежит кому-нибудь из городских детей, а завтра, когда закончит учёбу, то воссядет на чиновничий стул, который по праву принадлежит тоже городским. Всюду, так ему казалось, он лишний: и в школьном дворе, и на улице и тем более на футбольном поле. Всюду его пожирают ледяные взгляды, а враждебные руки ищут повод «влепить» ему подзатыльник или потянуть за уши. К тому же произошло событие, которое ещё больше усилило у него чувство одиночества. Утром, когда он по пустынному переулку спешил в гимназию, остановил его, ухватив за ухо, грузный усатый мужчина в сюртуке из белого домотканого материала с петлями из чёрного шнура.

– Ты, дитё, внук Вукашина?

– Да, дядя, а что?

– Ничего, ничего! Расти и учись, а когда закончишь учебу и станешь господином, дядя на тебя израсходует вот это, – сказал усач и показал винтовочный патрон, который затем тщательно завернул в платочек и спрятал в карман сюртука. В голосе его звучала ненависть, а в глазах мелькало выражение, похожее на взгляд голодного кота, поймавшего мышь и решающего: съесть её сразу или с ней поиграть. Затем он отпустил его и ушёл, оставив в памяти Здравко и этот голос, и слова, которые он ещё раз повторил:

– Расти, расти и учись хорошо, а взрослым станешь – израсходую на тебя то, что показал!

Направляясь в дальнейшем в школу и возвращаясь из неё, он обходил этот переулок со смешанным чувством страха и отвращения, подобным тому, что чувствовал он к грязной свалке на окраине города, где валялись горы битого стекла, мусор и всякие другие нечистоты.

Единственным утешением в этом чуждом мире была Тана. Приходила она в город часто, чтобы принести ему еду и постирать бельё, продать сыр, сливки и шерсть и на эти деньги купить ему одежду, книги, внести квартирную плату. К брату она относилась всё внимательнее. Ей передались опасения родителей, что он, единственный сын в семье, будучи незакалённым и со слабым здоровьем, может в этой городской грязи заразиться чахоткой или какой-нибудь другой болезнью и тогда угаснет род Поповичей. Её, как Миладина и Марию, беспокоило то, что, несмотря на отборные продукты, которые она ему приносила, он оставался худым и не было в нём той силы и пышущего здоровья, которыми отличались баневичкие парни.

– Ну и вырос ты, братишка, и окреп, – скрывая свои опасения, говорила она ему каждый раз, приходя в город, обнимая его и нащупывая при этом его выпирающие рёбра. А он был рад её приходу, считал дни до очередной встречи, и когда она была с ним, то не боялся того усатого с патроном в платочке. Ему казалось, что с ней жизнь была бы беззаботной в любом месте в мире. Иной раз, пока Тана пришивала ему оторванные пуговицы или штопала носки, он рассказывал ей городские новости. А больше всего он был рад прогулкам, когда они, взявшись за руки, шли по главной улице города. Тогда весь этот чуждый мир с холодными, равнодушными или чрезмерно разогретыми ракией глазами казался ему добрее, парни уступали им дорогу и, проходя мимо, подкидывали какие-нибудь ласковые слова, а пожилые спрашивали друг друга:

– Чья это девушка?

– Чья, чья, так это же внучка Вукашина Волка, чья бы ещё могла быть!

Тана делала вид, что ничего не замечает. А может, ей было всё равно, что о ней в городе говорят. Ему даже казалось, что эти разговоры сестре неприятны. Она неохотно выходила гулять, а возвращалась усталой и сердитой.

– Пошли этим переулком, где нет праздно шатающихся, – часто говорила она.

А ему, наоборот, хотелось, чтобы все видели и весь город знал, что это его сестра.

Наверное, из-за тяжёлых крестьянских работ, которые родители на неё свалили, Тана одевалась хуже других сельских девушек. В Баневице она надевала вязаное шерстяное платье, а в городе, поверх платья, ещё и покупную шёлковую блузку. Но за волосами она всегда тщательно ухаживала. Или их сплетала в тяжёлую, расчёсанную на конце косу, когда по делам в город направлялась, или их распускала, чтобы они спадали на плечи, по праздничным дням, когда со Здравко гулять ходили по главной улице.

Рослая и стройная, с буйными красивыми волосами, с чёрными, томными глазами, она выделялась среди других, как гибкая берёза среди захирелых кустов лещины. Здравко быстро заметил, что в её манере наряжаться есть и немного женской хитрости. Скромное шерстяное платье, плотно облегавшее её роскошный стан, чудесным образом подчёркивало притягательность её тела. Она бы не так выделялась, если бы была одета в пёструю городскую одежду.

Однажды, пока они гуляли по городу, Тана ему мимоходом рассказала и о своих женихах.

– В минувшую субботу один унтер-офицер, ты его знаешь, Светозар Пантич, приходил к нам домой. Его произвели в сержанты, и он нарядился: шинель до пят, сапоги со шпорами, а к форме усы отпустил. Но всё равно под формой просматривается поденщик, несёт от него козлиной вонью, и видать, что запросто килограмма три кукурузной каши съест за один присест. А до него мать его приходила, расхваливала его: «Мой Свиле господином стал. Скоро и офицерское звание получит, поэтому и решил до этого жениться. Став офицером, уже не сможет взять девушку из села, ту, которую полюбил. Офицерские невесты должны в качестве приданого большие деньги принести, тысяч сорок. Таков порядок в войсках. Другие офицеры рады большим деньгам, а мой Свиле – нет». «Зачем мне, мама, деньги, – говорит, – деньги я и сам могу заработать, а любовь – никогда. Хочу иметь жену, которую полюбил, из наших мест, из именитой семьи, а когда она приоденется и по-городскому научится разговаривать, будет самой красивой госпожой среди всех. Чтобы гордиться я мог ею, а она мною».

Эти слова о Светозаре Здравко пропустил мимо ушей. По голосу Таны почувствовал, что в душе она над ним посмеивается, и что из этого сватовства ничего не получится. Зато удивился и оскорбился, когда среди других женихов Тана назвала и худощавого жандармского сержанта Жору, который часто приходил в Баневицу, выслеживая контрабандистов и совершая обыски. Он обнаружил, что при упоминании о нём Тана заливается румянцем, а голос становится ласковым.

– Милый братик ты мой! Ты бы только видел его, когда где-нибудь на дороге случайно встретимся: глаза у него сияют, весь трепещет, когда говорит мне «здравствуйте, барышня». А когда для пожатия подаю ему руку и он дотронется до меня, бледнеет и смущается, как дитя, губы шевелятся, как будто сказать что-то хочет, но звука нет. Стал бы на колени передо мною, если бы был уверен, что не плюну ему в лицо. Вот этот сержант действительно меня любит. Эх, если бы не был таким низкорослым и лысеющим! И если бы не был жандармом!.. И если бы я его хоть чуть любила… Не знаю, что бы было. Мама говорит, что для девушки из села нет лучшей оказии, чем стать женой жандарма. И для тебя, говорит, это было бы хорошо. Легче было бы тебе образование дать. А вот Деду он не нравится: «Жандарм – это помело. Жене, может, с ним бы и было хорошо. Но ТАКОЕ хорошее – приедается. Кому охота с помелом в кровать ложиться? И целоваться ж… Да нет, бог с ним, наша Тана не для него. Скажи ему, Мария, пусть другую себе ищет. Есть у Таны парень, который его играючи за пояс заткнёт». На Данилу он метил.

Услышала об этом сватовстве и Добрица, мать Данилы, и тоже к нам пришла.

– Время, Тануша, и о себе подумать. Достаточно ты на Вукашина батрачила.

– А мне всё равно, чью ниву пахать, – ответила я.

– Никому это не всё равно. Эта нива, которую ты сейчас пашешь, чужая тебе, и завтра, когда выйдешь замуж, если случится, что дети твои без куска хлеба останутся, то ни Деда, ни Миладин, кроме как взаймы, и мешка муки тебе не дадут».

Тана продолжала беседу с братом.

– Данило – хороший парень, здоровый и сильный, никто на Браняке камень с плеча дальше его не кинет. Но, выйдя замуж за него, только бы и сменила, что наш хороший дом на их лачугу. А я, как и каждая девушка, мечтаю о чём-то новом и неизведанном, даже если при этом в итоге и проиграю. Но не беспокойся ты обо мне, братик, никогда я замуж не выйду, – неожиданно, как и начала, закончила Тана этот разговор. Глаза её налились тоской, кровь прихлынула к голове так, что даже волосы дыбом встали. – Жарко мне, жарко, дорогой братик, – сказала и побежала во двор, чтобы из колодца достать холодной водицы и плеснуть себе на лицо.

– Опять ты, Тануша, холодной водой умываешься. Бог с тобой, не делай этого. Береги себя, простудишься, а потом мучиться будешь, – предупреждала её хозяйка голосом, полным женского сострадания.

– Не беспокойся, тетя, обо мне. Если бы и в Вучице всю ночь просидела, ничего бы со мной не случилось. Заснуть не могу, пока не озябну, – ответила. В комнату вернулась усталой и заплаканной.

– Никогда я замуж не выйду, – повторила она.

XVII

Однажды прохладной майской ночью, когда они возвращались из города узким проулком, который петлял между одноэтажными зданиями, огороженными высокими заборами, снова появился тот усатый. Шёл он краешком тротуара, крадучись, будто скрывает лицо от лунного света.

– Вон он! – вырвалось у Здравко. Усатый остановился, оглянулся, а затем стремительно рванулся вперёд и почти бегом скрылся в ближайшем дворе.

– Почему он убежал? – удивилась Тана, и тогда Здравко ей всё рассказал.

– Тебе следовало сразу прийти в Баневицу и рассказать родителям. Такое не надо утаивать, – сказала она сердито.

В её голосе не было и следа от той ежедневной готовности ему всё прощать. Она взяла его за руку и почти бегом отвела на квартиру, быстро собрала посуду, уложила в мешок и поспешно направилась в Баневицу. Здравко проводил её только до калитки, а потом взглядом – до конца проулка. Напрасно он ожидал, что она оглянется и на прощание помашет рукой. Обеспокоенная услышанным, забросив мешок за спину и слегка сгорбившись, она исчезла в темноте. А на следующий день в городе собралась почти вся семья. Прибыл и Лако Чекич со своими сыновьями и ещё какими-то парнями, которых Здравко не знал. У дома под окнами они спешились с коней, достали из сумок еду и выпивку и уселись за стоявший во дворе большой стол.

Весь день пили ракию, закусывали, провозглашали тосты и разговаривали всё громче и громче, будто оглохли и друг друга плохо слышат. И все с угрозой называли имя того усатого с патроном в платочке.

– Это поганец Косто Огненович, он ночует в городе, у Иконии Трикович. Там и сын его квартирует.

– Точно, но он, видимо, об этом забыл.

– Ежели забыл, то завтра мы ему напомним.

– Пусть знает, что и у нас патроны есть.

– И что? Огненовичи тоже из мяса и крови.

– И теперь, коли он за патрон взялся, ежели хоть волос упадёт с нашего ребёнка, то он будет за всё в ответе.

– А как же иначе?

Здравко ночью никак не мог уснуть, часто вставал с постели, подходил к окну и заглядывал во двор. Только перед рассветом шум там начал стихать, словно огонь, который, догорая, гаснет. Первыми задремали те, которые больше всех горланили. Стол же превратился в свалку пустых бутылок, обглоданных костей вперемешку с опущенными на него головами людей, закутанными в накидки. На заре послышались раскаты грома и закапал мелкий тёплый дождик. А затем сквозь облака пробились лучи солнца. Все проснулись, умылись, поливая друг другу водой из фляг, подкрутили свои усы и снова засели пировать и чокаться стаканами. Опять вся округа заполнилась гамом, угрозами и бранью. Так, разогретые и взбудораженные, как рой пчёл, вырвавшийся из улья, подались они по проулку к дому Иконии Трикович.

Мало-помалу дневной свет полностью вытеснил последние следы минувшей ночи. В конце того проулка, куда они пришли, у промоины, которую выдолбили дожди и откуда дождевая вода сносит грязь по уклону аж до центра города, залаяли собаки.

– Есть кто-нибудь? – спросил Лако Чекич, постучав палкой по невзрачным воротам.

В оконном проёме показалась полная женщина.

– Кого надо?

– У тебя ночевала та погань, которая детям патронами угрожает?

– Вы, видать, ошиблись. Тот, кого вы ищите, здесь не живет, – ответила женщина.

– Нет, Икония, мы Косту Огненовича ищем. Ежели он тут, пусть выходит. В глаза ему поглядим.

– И поговорим немного.

– Ежели он под твою юбку не спрятался. И где бы не спрятался, мы в любой дыре его найдём.

– Делайте что хотите, но здесь его нет. Ищите его там, где он живёт.

Они ещё не успели уйти, как из дома вышел Радивое, сын Косты, выпускник гимназии, рослый юноша и хороший ученик, один из тех всегда уравновешенных парней, про которых в народе говорят, что они не по годам серьёзные. Каждое утро в эту рань он выходит к реке, там выполняет гимнастические упражнения, обтирается до пояса холодной водой, а потом прогуливается с книгой в руке. Одет, будто в лес собрался: шерстяной пиджачок, старые, прорванные на коленях, укороченные штаны из домотканого сукна. На ногах шерстяные, белые, домашней вязки носки и кожаные лапти, всё как и у остальной сельской молодёжи. Быстрее растёт, чем снашивает одежду, поэтому всё, что на нём надето, ему уже мало. Длинные руки с увесистыми кулаками выглядывают из коротких рукавов. А торба, маленькая и пёстрая, наверное, мать ему её соткала, когда в первый класс школы пошёл, так и болтается у него на широкой спине.

Когда вышел со двора, аккуратно закрыл калитку, поздоровался с Миладином, поцеловал руку у Деды, поглядел на всех остальных и, не найдя среди них знакомых лиц, пошёл по проулку к реке. И ни разу не оглянулся.

– Ну и кобель! Умника из себя строит! – эти слова, сдобренные отборным матом, настигли его как брошенный камень.

Но и после этого он не оглянулся.

– Да ничего он из себя не строит. Характер у него такой. Как у его дядей, Крстовичей. Дяди его погибли, а при жизни хорошими людьми были. С добрыми сердцами, не способные на подлость. Ручаюсь, что это дитя ничего о той подлости Косты не знает, – объяснил Деда. Его так тронул поцелуй и добрые глаза Радивое, что он чуть было не прослезился.

На этом всё закончилось. Вернувшись назад во двор, допили остатки ракии, собрали свои вещи, оседлали лошадей и поехали проулком, надменные, словно сражение выиграли.

А во дворе, вытоптанном лошадиными копытами, остались собранные в кучу остатки людской и лошадиной пищи. И теперь собаки, куры, вороны, воробьи, ссорясь между собой и отнимая друг у друга, доедали эти крохи людского пиршества.

XVIII

И как в истории каждого народа существуют периоды, когда заканчивается старая и начинается новая эпоха, так и в людской судьбе происходят события, которые знаменуют собой окончание детства и формируют в человеке чувство самостоятельной личности. У Здравко Поповича это произошло в шестнадцатилетнем возрасте, когда он учился в шестом классе гимназии.

Как то в начале учебного года, после кровавой драки с лётичевцами[2], которая произошла на футбольном поле и в которую Здравко случайно ввязался, он оказался в тюрьме в одной камере с Радивое Огненовичем. Их поместили в сырую камеру, которую от внешнего мира отделяли замок в дверях и решётка на окне, а между собой их разделяли распри между родителями и межплеменные ссоры. Радивое уже два года тому назад окончил гимназию, учился в Белграде на третьем курсе юридического института, участвовал в студенческих демонстрациях, а в Палевицу приехал как сторонник нового, революционного движения. Среди преподавателей и передовой молодёжи завоевал репутацию честного парня, надёжного товарища и студента-отличника. Здравко его и раньше встречал в гимназии, но никогда с ним не разговаривал. Теперь, оказавшись вместе со Здравко за решёткой, Радивое первый начал разговор.

– Давно я собирался зайти в Баневицу к Деду и дяде Миладину – переговорить о той отцовой дурости с патроном в платочке. Я узнал об этом только спустя год после того, как Деда с друзьями приходили тогда в Прлевицу. Узнав, я ходил к отцу в Волуяк, чтобы утрясти всё, но, пожалуй, безрезультатно. Отец такой, если заупрямится, то никто его переубедить не в состоянии. Даже если иногда в содеянном и покается и уши от стыда покраснеют, то потом вдруг опять в нём что-то взбаламутится, и снова забурлит дурная кровь. Но не один мой Коста таков.

Отец утверждает, что Поповичи убили его двоюродного брата Милоню. Но мне думается, что дело не только в этом. Будь Милоня жив, они бы ссорились из-за межи, воды и по любому другому поводу, как отец ссорится со своим братом Боем, которого в прошлом году из-за каких-то кур чуть было косой не порубил. Сам сказал, что ни Деда, ни Миладин не причастны к убийству Милони. Говорит, убили его какие-то ваши дальние родственники из Брсника, которые потом переехали куда-то в Сербию.

Я отцу сказал: а мы тут при чём? Почему я и Здравко должны страдать из-за чьих-то дурацких междоусобиц, переросших в ссору, потом в убийство и в обычай кровной мести. А он как набросится на меня:

– Молчи, паршивец! Не сын ты мне! Ты в своих дядей подался! Добренькие они были, вот их другие и уничтожили.

Видишь ли, Здравко, кровная месть – это как идеология, закон или религия. Видимо, ранее без этого нельзя было обойтись. Племена, которые не мстили, если таковые вообще существовали, быстро исчезали. Убивали их кто ни попадя из-за лаптей, тулупа, шапки или накидки, а иногда – и просто из прихоти. На них упражнялись, учились, как убивать тех, настоящих, которые могут защищаться и мстить. А почему бы и не убить, если это безнаказанно. Но если знали, что последует мщение, это останавливало.

Правда убийства бывают и сейчас и будут, видимо, ещё долго. Ссоры возникают из-за воды, детей, жён, из-за чего-то и из-за ничего, просто так; начинается противостояние: сперва на словах, потом в ход пускают кулаки, палки, дело доходит до ножей и ружей, и начинается взаимное уничтожение. А потом попробуй-ка найти виновного, того, кто первый изрёк слова, которые ссору перевели в драку, или нанёс удар, который драку закончил убийством. Чтобы это установить, суду бы следовало предъявить всю нашу историю. С тех пор как существуют, люди или отнимали чужое, или защищали своё, часто награбленное, и это стало их сущностью, жизненным законом, который управляет всеми поступками. Чтобы это изменить, надо менять структуру всего общества, законы, обычаи – всё до основания. Надо исключить эксплуатацию человека человеком.

Здравко почувствовал, что в этих словах есть что-то из той Гавровой искренности и честности. За каждым словом Радивое стояло стремление к свободе, равноправию и ненависть к неправде. Здравко воспринял эти слова как собственный принцип мировоззрения, согласно которому весь багаж знания, накопленный за предыдущие годы, сортировал на две части: на зло и добро. Зло – это буржуазия, которая присваивает себе продукты чужого труда, добро – пролетариат, творец материальных благ. Вот такие он сделал выводы, хотя и о пролетариате и тем более о буржуазии у него были весьма смутные представления, никогда он их в глаза не видел.

Дальше всё шло само по себе. В хаосе мыслей и чувств был установлен порядок, а с ним крепло и сознание, что он не одинок, больше уже не слаб и беспомощен, как ранее.

Только иногда, когда приходил к выводу, что зло и добро существуют как бы вместе во многих явлениях, он спрашивал Радивое:

– Это верно, что многие капиталисты, пока не стали тем, кем они ныне, были пролетариями?

– Видимо, да!

– Но это значит, что и пролетарии тоже потенциальные капиталисты, по крайней мере, по своим стремлениям.

– Конечно. В буржуазном обществе существует буржуазная мораль. Но пролетарская революция упраздняет эксплуатацию, а с ней и стремление одних разбогатеть за счёт других. Впрочем, не надо распыляться на мелочи. Научись на всё смотреть глобально. Мы солдаты революционной армии. Мы не должны колебаться. Если будем слишком много рассуждать о том, что и среди буржуазии есть хорошие люди, которые не виноваты в том, что они богаты, и которые, даже если бы и хотели, не могут своё богатство разделить на всех, а если бы и разделили – это бы ничего не изменило, если не научимся думать глобально, мы проиграем битву. В революцию надо входить с чёткими понятиями. Всё должно быть разделено на чёрные и красные цвета и разложено по соответствующим полкам нашей классовой совести. Наш революционный разум должен быть так организован, чтобы в любом критическом положении быстро определять цель.

Дисциплинарная тюрьма в Прлевице размещалась в цокольном этаже небольшого каменного здания рядом с уездным управлением. Окна с решётками смотрели на улицу и во двор. В камеры вход был из коридора, где находился охранник, который менялся каждые четыре часа. А вот с наружной стороны тюрьмы не было охраны, и весь день люди с улицы могли заглядывать в окна и разговаривать с заключёнными.

Здравко оказался в тюрьме сразу же после драки на стадионе. В послеобеденные часы во дворе тюрьмы собрались гимназисты. Размахивая транспарантами, они выкрикивали лозунги: «Долой фашизм! Выпустите наших товарищей!» Прибывая из окрестных сёл, в это поначалу маленькое взволнованное озеро вливались пёстрые группы сельских забияк: парней и девушек. Сквозь решётки начали влетать записки с приветствиями. И на каждой из них упоминалось имя «Здравко».

А сколько прекрасных девичьих взглядов было направлено на него в этот незабываемый день! И сколько в этих глазах было любви и готовности разделить с ним все страдания! Сколько зависти было в глазах ровесников гимназистов, которые до этого считали его посредственностью, маменькиным сыночком, не пригодным ни к чему, кроме как посещать гимназию. Да и то не самостоятельно, и поэтому его от дома до школы и обратно за руку водили то родители, то сестра.

Таинственный шёпот, который доносился сквозь окна: «Вон он, арестованный Здравко Дедов», опьянял его, возвышал в собственных глазах, как аплодисменты преуспевшего актёра в театре. Это был тот самый момент, когда упала та последняя, судьбоносная капля, которая подтолкнула запруженную воду прорвать плотину, а его понесла из баневичкой затхлости в стремительную реку гражданской войны.

XIX

Известие о драке на стадионе и аресте гимназистов докатилось и до Баневицы, сдобренное фантазиями участников драки, и в доме Поповичей возникла настоящая паника. Всю ночь не спали: Мария и Тана плакали, а Миладин и Деда обдумывали способ избавления от неожиданно возникшего семейного несчастья. Ещё до рассвета Миладин надел народную черногорскую одежду, нацепил на себя медали, свои, Вукашина да ещё какие-то другие, неизвестно чьи, спозаранку направился в город и, как только открылись двери управления, пулей влетел в канцелярию начальника уезда Томислава Тодоровича.

– Бог в помощь, господин Томислав! – Миладин звякнул медалями и стиснул зубы, чтобы сдержать горькие слова, готовые ненароком вырваться раньше времени.

– Дай бог, хозяин Миладине. С каким добром пожаловал? Да так рано, что даже ещё не совсем рассвело, – ответил начальник, глянув в окно.

– Добро, господин начальник, вместе с турками покинуло несчастную Баневицу и поселилось в других, богатых краях. А у нас только несчастья водятся. Дитя моё арестовали.

– Кто же его арестовал?

– Вы, кто же ещё?! – брякнул Миладин. И, немного помолчав, добавил: – Без вины виноватого. Говорят, из-за какой-то драки. Но насколько я знаю своё дитя, он до сегодняшнего дня никогда ни с кем не дрался. Боже упаси. Не такого он нрава. Букашку в траве не обидит.

– Видать, в деда пошел. О нём говорят, что большим драчуном был.

Полноватый начальник с отёкшим лицом, щуплыми жёлтыми усиками под мясистым носом неторопливо перелистывал бумаги, лежащие на столе.

– А куда ты задевал те две тетради и «икону», которые твой покойный браток из России привёз и тебе на память оставил, а ты их затем в течение нескольких лет на полке между окнами, как Евангелие, хранил и народ на бунт подбивал?

– Это было давно (Миладин притворился, что на пальцах считает, сколько лет прошло). Лет десять тому назад я их в огонь кинул и сжёг.

– Да ну? Как жертву Саваофу?

– Точно, вот те крест. Как-то осенью вместе с сорняком сжёг.

– Так, голенькими, или их сперва во что-то завернул, чтобы им не жарко было?

– Так а зачем их заворачивать? – смутился Миладин.

Тодорович почувствовал, что Миладин запутался, и ударил кулаком по столу.

– Вот что, Миладине! Книги ты уложил в красивый ящичек, который ты для этой цели всю неделю полировал и на нём, как на прялке, резьбу нарезал. А потом ночью, причитая сильнее, чем когда покойного брата хоронил, отнёс к Орловой скале и там, наверху, где-то у пещеры закопал, так, на всякий случай. Об этом и в Баневице и здесь, в городе, известно. Дважды гимназисты ходили их искать. Призрак твоего дурашливого брата витает среди молодёжи, поэтому мы вынуждены принять решительные меры.

– Против покойного Гавро?

– Против призрака, говорю.

– Он что, вурдалаком стал? – спросил Миладин и, прослеживая взгляд начальника, оглянулся назад на дверь. На мгновение ему показалось, что видит образ брата. Вот он снова просунул голову в приоткрытую дверь, такой же усталый и промокший, как в ту дождливую ночь, когда он вернулся из России. И вспомнил Миладин, как он входил в их дом, целовал Здравко и Тану и как болел. Вспомнил и о своём потаённом желании поскорее от него избавиться из-за страха, что, скитаясь по грязным городам, железнодорожным станциям и морским причалам, собрал все пресквернейшие болезни мира и, умирая, распространяет их вокруг, заполняя дом опасными микробами. Вспомнил и о тех частых, навязчивых встречах с покойным братом, которые после его смерти мерещились во сне, когда засыпал усталым в непогоду, или наяву, когда ночью проезжал по лесам и дубравам. Обернувшись белобородым старцем, вороном или каким-нибудь другим существом, призрак произносил:

– Ты доволен, Милаш, что я у тебя снялся с пайка?

Понапрасну, исправляя старые ошибки, во сне просил он его вернуться домой, обещая найти брату невесту и построить новый дом или выделить ту комнату, в которой он скончался.

– Да брось ты, зачем тратиться? В доме не хватает места и для твоей семьи, по крайней мере, пока Тана не выйдет замуж и Деда не умрёт. А потом, может, я и вернусь, – как бы отвечал Гавро, и загадочная улыбка разливалась по его лицу.

Так, это «может» переметнулось из сна в явь, как та сумасшедшая возможность возвращения Гавро, о которой он никогда точно не знал, обрадовался ли бы он ей или огорчился. Много раз он об этом думал, и каждый раз ему сначала казалось, что он был бы счастлив. А потом, когда вспоминал о разделе имущества, приходил к выводу, что для них обоих смерть Гавро была лучшим исходом. И вот теперь снова встал бессмысленный вопрос: было бы лучше или хуже, если бы Гавро был жив и находился в тюрьме вместо Здравко?

– И вы призрак схватили? – спросил.

– Не валяй дурака, а лучше скажи, принесешь ли то, чего от тебя требуют или нет! – прорычал начальник.

– Тетради?

– Две тетради и фотографию!

– Как же я их принесу, если они сгорели?

– Воля твоя! Если не принесёшь, то жандармы от твоего сына будут их требовать. Они это будут делать не словами, как я. Думаю, тебе понятно – как!

– Не надо, человече! Насколько я знаю, и у тебя сын в гимназии учится, так подумай, что бы почувствовала твоя госпожа, если бы, не дай бог, с ним что-нибудь случилось, – вырвались у Миладина слова, которые он долго сдерживал.

Тодорович задрожал, губы его посинели, а на висках набрякли вены. Его сын, Апостол, лётичевец, ученик восьмого класса гимназии, участвовал в драке на стадионе и домой вернулся с помятыми рёбрами.

– Угрожаешь? – спросил еле слышно.

– Нет. Миладин Попович не из тех, кто угрожает. Дети – это высшее богатство каждого государства и всего народа. Но говорю тебе, что ты как государственное лицо и как родитель должен понимать мои мучения. Он у меня единственный сын, и если с ним что-нибудь случится, могу сдуреть.

В глазах начальника вспыхнули искры страха, которые проникли до самого дна его сознания и, взорвавшись там, замутили глазные белки, а зрачки напитали ненавистью. Возникло жгучее желание раздавить Миладина, как червя, чтобы больше никогда не смел угрожать, а штаны лопались от страха при входе в его канцелярию. Всё же свои чувства он попытался скрыть искусственной улыбкой.

– Ну хорошо, ты прав: дети действительно наше будущее. Спустись вниз, в тюрьму, побеседуй с сыном, поругай его. А я переговорю с полицией, чтобы его выпустили. Ты же поразмысли обо всём случившемся и о тетрадях. Мой тебе совет, принеси их.

Миладин долго раскланивался, стараясь затушевать плохое впечатление от высказанной угрозы, хотя в глубине души и догадывался, что Тодорович испугался и это повлияло на его решение. В этом раскланивании и словах благодарности как бы звучало раскаяние: переборщил я. Не такая уж гадина этот начальник, как в народе говорят. А я бы ничего не потерял, если бы ему тетради принёс. Всё равно толку никакого из того, что они под землёй гниют.

С этими мыслями он покинул канцелярию, спустился по лестнице и вошёл в тюрьму.

– Начальник Тодорович разрешил мне повидаться с сыном и поругать его. А потом его выпустят, господин Тодорович так приказал, – сказал он охраннику.

– Да ну?

– Ей богу! А почему бы его и не выпустить, если он тихое и хорошее дитя. Никогда он ни с кем не дрался, – Миладин старался говорить дружеским тоном.

– Ну, раз так, то подожди здесь, – и охранник показал ему на деревянную скамью, отполированную штанами заключённых, и, бряцая башмаками, покинул подвал. А вернувшись, сказал строго:

– Нет начальника. Ушёл на обед. Пока не вернётся, мне приказано тебя задержать.

XX

Среди парней и девушек, приходивших в тюремный двор, Здравко увидел знакомые ему миндалевидные глаза ученицы седьмого класса гимназии Цаны Кажич, родственницы Лако Чекича, побратима Миладина. В том году, когда она собиралась поступить в первый класс гимназии, она всё лето прожила у них в Баневице и на Враняке. Тогда и отец, и её родители в открытую говорили о том, что рады бы породниться, когда их дети вырастут. Мария и Миладин Цану называли невесткой, а Цанины родители, Милоня и Икония Кажич, – Здравко своим зятем. Здравко стеснялся, а Дана важничала и родителям говорила, что за него не пойдёт. Позже, когда оказались вдвоём, спросила, любит ли он её. А если любит, почему ей об этом не скажет?

Когда отец Даны умер, мать с дочерью переехали в Цетине, и дочь там училась в гимназии. Первые несколько лет Дана регулярно писала Здравко подробные и, как ему казалось, бестолковые письма: несколько слов о матери и домашних делах, которые его совсем не интересовали, а потом подробно расписывала, что в селе, в котором они раньше жили, остались пёстрая собачонка Цига и чёрный, полудикий кот Фрге, который повадился проникать к ним на чердак и воровать хранившееся там мясо, что она и заприметила, когда бывала дома.

«Поцелуй Цигу и Фрга вместо меня. Жаль, что они не умеют читать и писать. Если бы умели, то я уверена, написали бы о журчании Вучьяка после дождя, о блеянии стада в сумерках у загона. И о том, как ягнята, насосавшись молока, играют на лугах около уставших овец. Надоели мне и город, и школа, и вся здешняя жизнь. Летом, если мама меня отпустит, снова приеду к вам, буду играть с ягнятами и строить с тобой шалаши», – вот о чём говорили эти письма. Собаки, телята и другой скот не вызывали у Здравко никаких эмоций, ничего, кроме сознания, что их надо выводить на луга на выпас в любую погоду, даже когда дождь идёт. Отвечал он ей редко и коротко, желая казаться умным. А получалось придурковато, он это только позже понял. Поэтому и её письма становились всё короче и короче. И, наконец, совсем перестали поступать. На летние каникулы она не приехала. Постепенно совсем потускнели воспоминания о ней. А в прошлом году, уже взрослой девушкой, она появилась в шестом классе гимназии в Прлевице. До этого она заходила к ним, в Баневицу, чтобы повидаться с Таной и его родителями.

Боже милый, как она ему понравилась. Родители её встретили хорошо, но довольно сдержанно. Ни разу, даже в шутку, не вспоминали о том, как хотели породниться. Они перепугались чахотки, скосившей её отца Милоню, поэтому и в ней искали следы болезни, которая, замаскировавшись красотой, снедает ей лёгкие.

– Больна она, больна, – говорили. – Да это и видно: она красива и нежна, как все чахоточные. По лицу её заметно, что в ней борются две неравнозначные силы: болезнь и здоровье. Поэтому иногда она бывает такой румяной, что, кажется, пышет здоровьем, а иногда – бледной и болезненной.

А Здравко именно этот необыкновенный румянец, который, казалось, волнами захлёстывал её лицо, эта нежность, эти её ласковые и томные глаза – всё то, что родители приписывали опасной болезни, – доводило до исступления. Увидев Цану, он терял самообладание от волнения, от каких-то спазмов в горле и груди, от неловких движений, от сознания, что следует вести себя по-другому, и от стыда, что вести себя по-другому он не в состоянии. Он слова толкового произнести не мог, язык деревенел, а голос слабел и становился неуверенным, будто он разговаривал с госпожой намного старше и умнее его. Даже письмо не в состоянии был написать ей, хотя ежедневно собирался.

«Дорогая Цана», – начинал он и весь трепетал от умиления. А потом всё это ему казалось глупым. Зачем же писать ей, если каждый день её видит в школе и всё может ей сказать словами. Письма в таком случае – явный признак трусости. А с этим он не мог согласиться, поэтому письма рвал и принимал мужественные решения, которые так и оставались неосуществлёнными.

«А ну её! К чёрту! Больше и здороваться с ней не буду! К чему мне её ежедневные вопросы: как самочувствие и чем занят? И «передай привет родителям, когда поедешь в Баневицу»?»

Он отворачивался, делал вид, что не видит её, но она сама подходила со спины крадучись, а он замедлял ход и в умилении ожидал, когда она закроет ему глаза ладошками и спросит:

– Угадай кто?

Иногда смущение при этом было так велико, что он не в состоянии был произнести её имя. Его охватывало безумное желание, чтобы ослепление её ладонями продолжалось бесконечно.

И только однажды нашёл в себе силы солгать.

– Конечно, знаю! Полексия! – и назвал имя одной очень привлекательной ученицы шестого класса, с которой сидел за одной партой.

– Что за Полексия? – взвизгнула Цана. В её голосе чувствовалась смесь ревности и любопытства. Это сразу сделало её на несколько лет старше. Она отпустила его глаза, оттолкнула от себя и встала перед ним, подбоченившись.

– Что за Полексия? – повторила.

Это случилось накануне ареста. Всю ночь он не мог уснуть от умиления и сознания, что Цана его любит. В мыслях он находил много ласковых слов, которые нанизывал в ожерелья, намереваясь обвить их вокруг её прелестной шеи при первой же встрече. Но, когда увидел её во дворе тюрьмы, эти ожерелья рассыпались и подготовленные ласковые слова в беспорядке, гонимые неодолимой силой, как бы сбивались с губ и неслись ей навстречу. Она это почувствовала, отделилась от подруг, подошла к окну, просунула руку сквозь решётку, коснулась его волос и погладила нежно, словно поцеловала. Сказала ему, что любит его, и позволила ему взять свою руку, погладить её и поцеловать, коли есть желание.

XXI

Миладин ждал тщетно. Сменилась охрана. Вновь пришедший охранник сказал, что ему ничего не известно, но что он узнает. По глазам видно было, что врёт.

– Ну, если ты ничего не знаешь, а начальника всё нет, то пойду домой, пока не стемнело. На селе всегда много неотложных дел.

– Кабы не так! На это я должен получить разрешение. Я принял тебя от Илии и должен передать Нечу, когда он придёт меня менять. Такой порядок у нас. Да будет тебе это известно. Говорю тебе, канцелярии сейчас пустые, жди до завтра.

Наступило и это завтра, но только к вечеру нахлынули жандармы с резиновыми дубинками и прошли по коридору, цокая обоими жандармскими башмаками, словно кони по деревянному мосту. Ввалились все в конце коридора в какую-то камеру, а захлопнувшаяся за ними дверь заглушила возникший, было, шум, позвякивание ключей, смех и брань. А Миладину казалось, что они всё ещё идут по коридору между двумя рядами мрачных камер, в которых ещё с турецких времён томились борцы за свободу и гайдуки, и что в тюремной тишине слышны голоса давно минувших времён. Пока он прислушивался, привели Радивое Огненовича и приказали ему сесть рядом с Миладином.

– А ты ли это, дядя Миладине? – спросил он, когда они остались вдвоём.

– Так точно. А ты, который меня спрашиваешь, кто такой?

– Я Радивое Огненович.

– Косты сын?

– Косты.

– Здравка видел?

– Мы вместе, в одной камере.

– Вас бьют?

– Кого как. Здравка, надеюсь, не будут. Ребёнок ещё, да и нет причины.

Разговор на этом закончился. Жандармы повели Радивое по коридору в камеру, куда недавно ввалилась ватага. А рядом с Миладином уселся некий Рако Стиёвич. Этого заключённого Миладин знал. Он целыми днями слонялся по улицам, трактирам и лавкам, у реки и везде. Когда приходил в город, Миладин его встречал всюду, будто имелось с десяток братьев-близнецов, очень похожих друг на друга. Всегда в окружении городских забияк и хулиганов, всюду затевал ссоры и участвовал во всех драках.

– Если ты с Рако ладишь, то не бойся никого, а ежели нет, то лучше в город не ходи, – говорили в окрестных сёлах. Но также прошёл слух, что в последнее время он изменился, начал книги читать и симпатизирует коммунистам.

В конце коридора, куда увели Радивое, кто-то приоткрыл дверь, и короткий вопль, словно беглец, вырвался из камеры и пронёсся по коридору.

– Кого допрашивают? – спросил Рако.

– Радивое Огненовича повели.

– Э, за этого я не боюсь. Стальной он. Даже если огнём печь его будут и обе руки отрежут – ничего не добьются. А то, что вопит, – это ничего не значит. Легче становится, когда кричишь. Это по природе так. Правда, много зависит от окраски голоса и высоты тона кричащего, а до некоторой степени и от слуха тех, кто колотит. Я с этим ремеслом с детства знаком. Покойный батя меня порол до тех пор, пока ему от моего визга уши не закладывало. У меня хороший слух и сильный голос, и, когда он начинал меня лупить, если нет возможности обороняться или драпануть, я принимался «петь» во все горло, сначала тихо, а потом всё громче и громче. Не родился ещё такой жандарм, который мой вой выдерживает более получаса. Говорят, что один знаменитый итальянский певец мог голосом разбить оконное стекло. Я не настолько силён, не буду хвастаться, но прорвать жандармам ушные перепонки – это могу. А ты, дядя, ежели меня спрашиваешь, не куражься, а начинай сразу: сперва тихо, стиснув зубы, а потом давай всё громче и громче, пока не достигнешь той убийственной ноты, от которой и цветы на подоконниках вянут, – закончил Рако.

Миладин его слушал краем уха. В основном он прислушивался к тем редким, сдавленным воплям, которые проникали в дверные щели и разносились по коридору.

«Зачем они это делают? – спрашивал себя Миладин. А ответ не находил. – Вероятно, потому, что сила на их стороне. Должны куда-то излить накопившуюся в себе мерзость, вот и арестовывают невиновных детей, избивают их, составляют акты и пишут донесения. Служба у них такая. Чем-то должны отчитаться за получаемые деньги. А иногда у них, видимо, просто возникает желание поиздеваться, как и у Тодоровича, вот, возникло желание меня арестовать, будто по ошибке. По ошибке могут и меня в камеру заточить и отколотить, как бы я его отколотил, будь власть у меня. Он может, а я не могу ничего, кроме как визжать, как свинья, когда ей в рыло кольцо вставляют.

Но если он это сделает, а потом ошибётся и выпустит меня на свободу, то запомнит, кто такой Миладин Попович. Не стану сразу его убивать, мало ему такой кары, а ночью его где-нибудь встречу и дубиной по голове и рукам надаю: это за это, а это за то, пока из него дух не выпущу. Да и не я это сделаю, не сошёл с ума, а пошлю Лако с сыновьями, пусть они его отделают».

– Кричать, говоришь? – спросил неожиданно.

– Ага, именно так. Помогает. Дети и женщины только этим и защищаются и, как я заметил, более успешно, чем мы кулаками и палками, – разглагольствовал Рако.

А у Миладина свои мысли:

– Говорят, что Тодорович крутит с Кротиной, женой писаря Лаёвича. Встречаются, когда писарь уезжает в служебную командировку. А уезжает, когда начальнику захочется к женщине. Вон там, у окна дома писаря, в огороде, я его и дождусь. Все будут считать, что Лаёвичи его изувечили, чтобы позор смыть. Ни жандармы, ни суды, ни высшее начальство – никто его не пожалеет. Более того, когда разнесётся, почему ему под зад надавали, все будут над ним посмеиваться и злорадствовать: вполне это заслужил. Его снимут с должности, и будет калекой по миру скитаться. А я найду способ дать ему понять – от чьей дубины пострадал…

Так Миладин, как все баневичане, когда их постигнет горькая несправедливость, опьянённый чувством мести, не заметил, как жандармы вышвырнули из камеры избитого Радивое Огненовича. Он увидел его только тогда, когда тот, еле передвигая ноги и шатаясь от стенки к стенке, проковылял мимо него.

Повели и Рако. Напрасно Миладин ожидал услышать вопли. Когда приоткрывалась дверь, раздавались удары, словно бьют по пустой скамье.

День заканчивался. В коридоре сменился охранник. Два полицейских принесли в корзине хлеб и разделили его среди заключённых, дали и ему кусок с загадочной ухмылкой, обещали выпустить на свободу через пару дней, когда Тодорович вернётся из командировки из Белграда. Затем зажглись лампочки, и Рако вышел из камеры, весь перекошенный. Руками держится за живот. С губ капает кровь, а с ней – так, по крайней мере, казалось Миладину – на пол проливается и стон, сдавленный молчанием. Проходя мимо Миладина, он через силу улыбнулся и произнес еле слышно:

– Как договорились, и не стесняйся.

«Ишь ты, как мужик держится! А меня учит кричать», – подумал Миладин. На глаза его навернулись слёзы, а в душе разгоралась жажда мести: «Если отсюда живым выйду, и за него Тодорович заплатит».

XXII

Пришёл черёд и Миладина.

– Приведите того негодяя с медалями, – отрезвил его голос. Он понял, что это о нём, поэтому сразу встал, прошёл по коридору и вошёл в камеру.

Жандарм в рубахе с засученными рукавами, похожий на толстоватого мясника Мустагича, движением головы показал на скамью, забрызганную каплями крови.

– Ну, герой, добровольно принесёшь то, что от тебя требуют, или хочешь, чтобы мы тебе сперва задницу плетью разукрасили?

– Что тебе принести? – резко ответил Миладин, как будто он рад, что его исколотят и спешит их рассердить, чтобы случайно не передумали. А в действительности горечь переполнила грудь, подступила к горлу так, что слова вымолвить не может. Ещё мучила мысль, что может непроизвольно слезу пустить и этим себя опозорить. Побоев он не боялся. Боль возникала от сознания, что всё это происходит в его стране и в мирное время, когда нет ни турков, ни других чужеземных угнетателей. К тому же ещё не верил, что его, взрослого человека, знаменосца с Барданёла с медалями на груди, без всякой вины свалят на скамью и измолотят дубинками и мокрыми верёвками по голой заднице.

– Ну, раз не хочешь, снимай штаны, поглядим, кому быстрее надоест, – приказали ему. Он быстро стянул штаны, будто кому-то делает наперекор, лёг на живот на скамью, задрав рубашку высоко, до самой шеи, обнажив глубокий шрам под левой лопаткой. Лежал так и думал, что жандармы удивятся: «ух ты»! И спросят его:

– Где ты, несчастный, такую рану заполучил и как в живых остался?

«На войне, где бы ещё, – отвечал он в мыслях. – В битвах за свободу и независимость отечества. Три ребра мне вражеская граната перебила. Четвёртое вам на закуску осталось. Вот и грызите, если у вас ни чести, ни людского достоинства нет. Если вы чужеземца хуже».

Он не видел лиц жандармов, но ему думалось, что они должны быть печальными. Не так это просто – поднять плеть и ударить пожилого человека по спине, израненной в битвах за свободу. Другое дело, когда на скамье молодое, упрямое, норовистое тело, так здоровьем налитое, что само плети просит.

Наперекор логике Миладина в воздухе всё же раздался свист, и верёвка, рассекая воздух, впилась в его спину, задев шрам, который он нарочно обнажил. В мыслях он перенёсся на Барданёл перед началом атаки. Перед ними располагалась каменная гряда, рыхлая как гнилое бревно. Тишину нарушили пушки, бьющие с обеих сторон. Всё закачалось, холмы покрылись взрывами, гравий на них словно полегчал, и на солдат посыпался настоящий дождь из камня и стали. Вешович взмахнул саблей, понеслись по холмам солдаты: бегут, кричат, обгоняют друг друга, взбираются на гряду, с которой камни осыпаются и катятся вниз, иногда вместе с убитыми солдатами.

– Вперёд, соколики! Братья! Герои! Вперёд, вперёд! Ещё немного! – кричат командиры. А солдаты рвутся изо всех сил, чтобы не оказаться последними.

Поднялись с трудом на гряду, изрытую артиллерией. Перед ними возникли проволочные заграждения, серые, установленные перед окопами, укутанные дымом от взрывов, увешанные кусками одежды и телами убитых, которые в атаке пытались их преодолеть, но на заграждениях застыли, и теперь их, уже мёртвых, пули прошивают. И снова бьёт артиллерия. Шрапнель засыпала всю гряду кусками стали. Пулемёты косили всех, кто пытался подняться. Фуражку на палке подними, так в решето её превратят.

– Бей знаменосца! Бей контрабандиста! Сильнее по этому шраму, чтобы героем себя не выставлял и не обманывал государство, как это привык. Знаем мы, откуда этот шрам, не думай. И куда тебя носило в том году, когда ты три месяца лекарствами вонял, пока рана не зажила. А сказки про Барданёл – это ты коту под хвост кинь. И медали тоже. Не говорим, что их не было. Но было и прошло. А ведь некоторые вообще с войны не вернулись.

Эти слова его отрезвили и вернули из балканских битв в Турию, куда он ездил мстить за родственника, Лако Чекича, и где его прихватило.

«Откуда знают? Или только догадываются? Если бы наверняка знали, давно бы меня арестовали», – подумал.

Эти мысли затмили заслуги перед отечеством, и стяжка, которая сдерживала вопли, вдруг ослабла, боль сорвалась с губ и заполнила всё помещение. Потом всё пошло именно так, как Рако его учил: он кричал всё громче и громче, а потом обмяк, будто от боли потерял сознание. А на глазах выступили слёзы, что его опозорило и загубило.

Как только жандармы это заметили, начали издеваться.

– Поглядите на этого героя!

– Ревёт, бедняга, как ребенок!

– Попка у него болит!

– Это ли тот знаменитый Миладин Попович, знаменосец с Барданёла, или хитрые баневичане какую-то бабу в его одежду переодели и медали понавешали.

– Пощупай, нет ли у него сиськи!

И действительно его ощупали.

– Нет, сиськи нету! И не баба это, а трус. Есть много свидетелей с Барданёла, которые могут подтвердить, что знамя он не геройством заслужил, а из рук убитого нечестным путём захватил.

Ну, это уж слишком… Этого он не мог стерпеть, поэтому вскочил со скамьи как ошпаренный и со штанами, спущенными ниже колен, выпучил таза и взревел:

– Ну, это вы, суки, врёте! И вы, и те, кто вам это говорил!

XXIII

В том году Здравко вернулся из города в Баневицу на зимние каникулы уже взрослым парнем, с усиками, басовитым голосом, жёстким взглядом, исполненным достоинства, но и каким-то отчуждённым. Гимназистом, с уже приобретёнными знаниями, согласно которым он делил общество на хороших и плохих, буржуазию ненавидел, а пролетариат любил. В этом разделе и родители получили свою характеристику: Деда – одряхлевший старец с устаревшими понятиями, а отец Миладин – мелкий собственник или даже кулак (это ещё требует уточнения), который завтра, когда дойдёт до заварухи, встанет на сторону классового врага.

– Куда спрятал дядины книги? Немедленно скажи мне и принеси их! – обратился он к отцу с гонором, как только вошёл в дом.

Миладин между тем после порки и унижений, пережитых в прлевичкой тюрьме, морально уже примкнул к рабочему движению. Спускаясь в город по базарным дням, он обменивался рукопожатиями с Рако, Радивое, Воином Чёровичем и другими людьми, связанными с революционным движением. Вопреки слезам, пролитым при порке, говорилось в народе о его доблестном поведении в полиции, что он никого не предал и не сдал жандармам тетради Гавро. Это вызвало уважение у обывателей, а его подстегнуло на принятие решения о мщении Тодоровичу. Выполнено всё было так, как задумано им в тюрьме. Однажды ночью, когда в очередной раз писарь был отправлен в служебную командировку, кумовья Миладина выследили Тодоровича в огороде Лаёвича и схватили его за ноги в тот момент, когда он уже просунул голову в окно, собираясь залезть в дом и броситься в объятия полуобнажённой жены писаря. Его уволокли в огород, измолотили и оставили голого в стоге сена. Миладин в это время находился в Герцеговине, куда повёз ракию на продажу, так что он был вне всяких подозрений. И всё же после возвращения, когда узнал о большом несчастии, постигшем его врага, пожалел о содеянном. Война назревала, и если грянет буря, то внутренние раздоры и сведение счётов загубят народ сильнее оккупации. Поэтому он сердился на Здравка, а ещё больше на самого себя.

– Какие еще книги? – рявкнул, чтобы сорвать злость. – У тебя достаточно других, умных книг, которые мы тебе покупаем и которые тебе следует читать, чтобы стать господином. А то, что твой покойный дядя нацарапал на досуге, никакие не книги, их я давно сжёг. Ни к чему эта пустая болтовня о равноправии, которого нигде в мире нет и никогда не будет. Всегда одни, трудолюбивые и умные, будут обогащаться и властвовать, а другие лишь будут заглядывать в чужие тарелки и на досуге разглагольствовать о равноправии. Поэтому старайся образование получить и судьёй стать, простой люд тебе будет завидовать, а жандармы уважать.

– Опять ты, отец, с этими твоими кулацкими идеями: господин, в господской одежде. Никогда я не стану таким человеком, который с толстым пузом разгуливает по главной улице и наслаждается поклонами жандармов, избивающих лучших сынов отечества. И вообще, хватит твоих нравоучений о том, что нужно и что не нужно. Я уже не ребёнок! А что касается покойного дяди, – продолжил Здравко, – то давай подведём итог: он был настоящим революционером, умным, искренним и честным. Всеми его мыслями и поступками руководили идеи свободы и равноправия. Может ли быть что-нибудь умнее этого? Этим идеям он был предан до последнего вздоха и не мог написать плохих книг. А ты по отношению к нему был несправедлив. Когда он вернулся, ты испугался возможного раздела имущества и, если бы его не похоронил, то и ты, и мама только бы и думали о том, что будет, если, не дай бог, он выздоровеет и женится и народятся дети, которые по этим нашим лугам начнут визжать. Глаза у вас были полны неразделёнными межами и невыплаканными слезами из-за утерянных лугов. А когда он умер, совесть вас начала мучить, поэтому и организовали его пышные похороны и поминки.

– Молчи, болван! – разозлился Миладин. – Всё что ты сказал – неправда! Теперь вижу, что ничему тебя в этой гимназии не научили. Я покойного брата и встретил хорошо, и ухаживал за ним, пока он болел, и, когда он умер, проводил самым лучшим образом. Никто, умный и честный, ни в чём попрекнуть меня не может. А ты глупости порешь! Молод ты и глуп, а мнишь, что набрался ума со всего мира. Ещё когда малышом был, столько раз тебе втолковывали и я, и Вукашин, и Мария, что не следует отдельно в человеке высматривать плохое, которое может быть в любом живом существе, если оно не вырывается наружу и если это плохое человек в себе побеждает. И если когда-нибудь и возникала у меня мысль о разделе и межах, то я сам, без твоей помощи, эти скверные мысли отбросил, чтобы они не загубили во мне человечность и не опозорили перед всем миром.

1 Ракия – сербско-черногорская водка, по сути – самогон, но высокого качества, очищенный от сивушных масел, крепостью 40 градусов. Второе название ракии – сливовица.
2 Лётичевцы – сторонники проправительственного курса.
Читать далее