Читать онлайн Жизнь простого человека бесплатно

Жизнь простого человека

П.Игнатов

Жизнь

простого

человека

Москва

«Художественная

литература»

1980

Оцифровано при поддержке

«Палеонтологическая правда палеонтологов»

2021

НЕОБЫКНОВЕННАЯ ЖИЗНЬ ОБЫКНОВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА

Автор этой книги, Пётр Карпович Игнатов, сын рабочего, ещё юношей вступил в

большевистскую партию. Он прошёл суровую школу нелегальной революционной борьбы,

воевал с белыми в гражданскую войну, в годы социалистического строительства был

руководителем на ответственных участках работы, всё время пополнял свои знания, заочно

получил высшее образование.

Великая Отечественная война застала его на посту директора Краснодарского химико-

технологического института. Пётр Карпович назначается командиром специального

партизанского отряда подрывников, действующего в предгорьях Кавказа. Вскоре его

конспиративное имя «Батя» становится известным всему Краснодарскому краю. Вместе с

Игнатовым в партизанский отряд ушла его жена Елена Ивановна, также участница революции и

гражданской войны. Медик по образованию, она заведовала лечебно-санитарной частью;

вступили в отряд их старший сын Евгений, инженер-химик, ставший специалистом по

изготовлению мин, и младший – школьник Геня, своей отвагой заслуживший право быть бойцом

разведывательного подразделения. Выполняя боевое задание, братья сознательно пошли

навстречу смертельной опасности и погибли. Посмертно им присвоено звание Героев Советского

Союза, а партизанский отряд, где они сражались, назван именем «Братьев Игнатовых».

После освобождения Краснодарского края от оккупантов, сразу же по горячим следам

событий, Пётр Карпович, по его собственному признанию, повинуясь чувству гражданского

долга, взялся за перо.

В 1944 году вышли в свет «Записки партизана» об участии отряда Игнатова в борьбе за

освобождение Краснодарского края от гитлеровских захватчиков. Но работа над книгой

продолжалась: приходило много писем с просьбой рассказать о дальнейшей судьбе героев, о

подробностях того или иного эпизода. Рождались всё новые и новые главы о делах отряда, о

краснодарском подполье, о боевом пути третьего сына Игнатовых – Валентина. Затем

вспомнились детство, юность, борьба за Советскую власть, годы первых пятилеток… И

появилась настоятельная необходимость поведать о жизни того поколения, что совершило

революцию, отстояло её завоевания в гражданскую войну, построило социалистическое

общество и воспитало молодую смену, вместе с которой боролось за свободу и независимость

родины в Великой Отечественной войне. Так появилась новая книга, названная автором «Жизнь

простого человека».

В своём вступлении к этой книге Пётр Карпович скажет: «Мне хотелось рассказать о жизни

рядовой советской семьи, прошедшей грозные испытания трёх революций, двух войн,

гражданской и Отечественной, и по мере своих сил и возможностей трудившейся в рядах

строителей великого и прекрасного будущего нашей социалистической родины –

коммунистического общества». Над этой мыслью стоит задуматься. Свою семью П. К. Игнатов

назвал «рядовой»… Если проследить события жизни П. К. Игнатова и его семьи, то они

действительно повторяют историю тысяч людей, которые прошли через те же испытания, что и

Игнатовы. Вопрос только в том – как прошли. Многие и многие прошли их с честью, участвовали

в борьбе с самодержавием, осознав это как высшую справедливость, неуклонно шли к цели,

убеждённые в реальной возможности построить новый мир. Именно среди них были муж и жена

Игнатовы.

Мудрость философской, теоретической, партийной мысли познаётся Игнатовым

постепенно в практике его бытия.

Вот он – ещё мальчик и, может быть, наивно, по-детски, постигает социальную основу

несправедливого устройства мира («…не все живут, как семьи рабочих… не завидую этой чужой

красивой жизни…»), а вывод делает вполне осознанно: «Хочу быть рабочим, как отец, потому

что всё умели делать его большие ловкие руки!»

Так зародилось восхищение перед могуществом рабочих рук. Появилось стремление

самому стать мастером своего дела. Юноша достигает поставленной цели – он приобрёл навык

тонкой, тщательной работы, в свои неполных двадцать лет он стал искусным слесарем.

Как же использовать полученное мастерство? Вот здесь-то молодого человека поджидало

первое жизненное испытание.

П. К. Игнатов пишет, что в те далёкие предреволюционные годы перед ним, молодым

мастером, открывалась вполне осуществимая перспектива устойчивого обывательского

благополучия с «фуксиями и салфеточками».

Но каким убогим показалось ему такое «счастье»! Хотя он и не был сторонником

принципиального аскетизма и радости семейного уюта были ему близки и понятны –

впоследствии, через много лет, он отметит, что у сестры с её мужем, железнодорожным рабочим,

есть маленький домик, в котором они жили скромно и счастливо, и сам помечтает: «вот…

поселимся в небольшом домике с тенистым фруктовым садом и заживём на славу, продолжая по

мере сил трудиться, помогая нашим сыновьям строить свою жизнь», – всё же не к этому

стремился Игнатов, цель его жизни была другая. Остановившись перед этой дилеммой, он

сознательно выбирает себе дорогу, озарённую светом правды, которая вела к «деятельной жизни,

исполненной труда и борьбы».

Вступая в большевистскую партию, Игнатов настоящее счастье видит в борьбе и

завоевании лучшей доли для всех трудящихся – только тогда он может быть счастлив и сам.

Равнодушие, пассивное созерцательство противно его духу. Он заявил себя активным

строителем нового мира, с укрепившейся верой в созидательные возможности рабочего люда

энергично вмешиваться в течение жизни и перестраивать её. И именно потому, что таких, как

Игнатов, было большинство, совершилась социалистическая революция.

Но обратимся опять к вступлению автора. Продолжая свою мысль, Игнатов подчёркивает,

что речь идёт о семье, «трудившейся по мере своих сил и возможностей». Но дело в том, какую

меру своих сил и возможностей установить для себя? Пожалуй, это ещё одно, не менее важное

жизненное испытание.

Как решают этот вопрос Игнатов и его жена на протяжении всей жизни? У них могли бы

найтись серьёзные причины для того, чтобы установить эту «меру» не слишком высоко. Оба они

несколько раз тяжело болели, на руках были маленькие дети. В связи с переездами часто

налаживать быт семьи на новом месте нелегко, однако все эти обстоятельства, по «мере»

Игнатовых, не считались уважительными. Их «мера» всегда определялась словами: «Партия

послала», «Я получил назначение», «Меня направили».

Они часто в дороге: мелькают названия городов новых назначений – Екатеринодар,

Царицын, Арчеда, Армавир, Майкоп, Краснодар, Киев, Смоленск, снова Краснодар… А

обстановка на новых местах была напряжённой, порой заставляла, по словам Петра Карповича,

держать ухо востро. Он вспоминает: «Поехал в станицу Севастопольскую. Перед отъездом в

окружкоме мне сказали, что два уполномоченных, посланных в станицу, убиты третьего дня

ночью, во время сна».

И всё же в его жизни были случаи, когда он посчитал возможным ставить вопрос об

изменении назначения. Первый раз, в семнадцатом году, когда его красногвардейский отряд шёл

на штурм Зимнего, а он с несколькими бойцами был направлен на охрану завода. Обидно –

хотелось быть на передовой линии борьбы, но Игнатов подчинился приказу, потому что понял –

его место всегда там, где он в каждый данный момент нужен партии: дисциплина есть

дисциплина.

В другой раз – через много лет, когда было отменено решение послать его на учёбу в

Промакадемию. Помешало учёбе неожиданное направление в Гиагинскую станицу для

проведения коллективизации. А учиться ему было необходимо, трудно поднимать большое дело

без достаточного образования. Но он принял, как должное, полные суровой правды того времени

слова, сказанные ему на партийном бюро: «Почему ты думаешь, что твоя учёба в Промакадемии

важнее сейчас, чем дело коллективизации?»

Так вырабатывалась характерная черта, ставшая затем основной для всей семьи Игнатовых

– чувство ответственности: «Надо справиться, ведь ты большевик».

На всякой работе Игнатов думал в первую очередь о пользе дела, видел свою задачу в том,

чтобы создать работоспособный коллектив. Если надо было, он добивался этого личным

примером.

Рассказывая о первых днях пребывания в станице Севастопольской в качестве

представителя окружкома в период коллективизации, он вспоминал, как изменилось настроение

озлобленных кулацкой агитацией казачек, когда он вместе с ними вышел в поле на уборку

урожая. «Ещё утром каждая смотрела на меня, как на враждебного, чужака, принудившего их к

работе. Теперь же я для них был «свой», товарищ по труду».

Когда Игнатова спросили, каким путём удалось создать в партизанском отряде атмосферу

дружественности, взаимного доверия и уважения, он ответил: «Каждый из нас трудится наравне

со всеми».

Иной раз, чтобы укрепить коллектив, приходилось будить инициативу людей, укреплять их

веру в свои способности, не самому выполнять работу, а приучать людей к самостоятельности,

поручать рядовым рабочим возглавлять ответственные участки. Так получилось в бытность его

на Дарницком фанерном заводе. Такой его, игнатовский, стиль работы.

Вполне понятно, что, когда началась война, уже пожилым, не совсем здоровым людям,

Петру Карповичу и Елене Ивановне, с полным правом и чистой совестью можно было уехать в

эвакуацию вместе с сыном-школьником. И со всей отдачей трудиться в тылу. Но отказаться от

той высокой меры для своих сил и возможностей, которую в самом начале своей сознательной

жизни они себе определили, Игнатовы и на этот раз не захотели. Опыт прошлых лет

революционного подполья, конспирации, участия в гражданской войне надо было поставить на

службу родине в тяжёлую для неё годину, к этому обязывал и партийный долг.

Велению этого же долга следовал и старший сын Игнатовых – Евгений, освобождённый от

мобилизации из-за болезни глаз. Он тоже не уехал из Краснодара.

Так началась партизанская жизнь семьи Игнатовых.

Есть в жизни Игнатовых один момент, который поначалу, может быть, и не сразу поймёшь

умом, примешь сердцем. Дети – их интересы, здоровье, учение… Как справлялись с воспитанием

детей Игнатовы, где брали время на это? Ведь сыновья были совсем крохотными, когда, вступив

в красногвардейский отряд, участвуя в боевых операциях, Елена Ивановна оставляла их на

долгое время то на попечение случайных соседей, то на родственников.

Разговор, который произошёл тогда между мужем и женой, примечателен и многое даёт

для понимания точки зрения Игнатовых:

– Ты мать, у тебя двое маленьких детей. Ты должна думать о них.

– Вот я и думаю о них. Почему не я, а другие должны бороться за счастье моих детей?

Вырастут они и спросят: «Что ты, мама, делала, когда народ боролся за свободу?»

«Мне нечего было возразить ей: я понимал, что она права», – закончил про себя этот

разговор Пётр Карпович.

Елена Ивановна действительно оказалась права: «Наша мама правильная», – таково было

убеждение её малышей.

Свой родительский долг Игнатовы видели в первую очередь в том, чтобы завоевать детям

право на счастливую жизнь и воспитать их достойными гражданами своей страны.

Они были глубоко уверены, что вся их жизнь – борьба, труд – только тогда будет оправдана,

если свою партийную убеждённость, своё высокое чувство долга, своё чуткое отношение к

людям они передадут детям. Смысл жизни они видели в преемственности поколений.

Вся атмосфера окружающей советской действительности помогала Игнатовым в этом.

Братья росли и мужали со своей страной.

Любимые книги – «Чапаев», «Как закалялась сталь»; восхищение энтузиазмом строителей

Днепрогэса, Турксиба; беспощадные уроки классовой борьбы – гибель товарища от кулацкой

пули, события в Испании; перелёт через Северный полюс… Героика входила в их жизнь.

Героика, но и твёрдое правило – «нужно, значит могу».

Разные по характеру, со своими шалостями и даже проступками, они были едины в главном

– им была свойственна правдивость, активное отношение к жизни, чувство ответственности, как

и у их родителей, та же высокая мера для своих сил и возможностей. П. К. Игнатов пишет, что

каждый из них, не считаясь с опасностью, не однажды приходил на помощь товарищам или

просто людям, попавшим в беду.

И в час своего последнего испытания Евгений и Геня поняли – выполнение задания так

важно, что перед этим должен отступить даже страх смерти, – жертвуя своей жизнью, они

спасали тысячи жизней советских бойцов.

Их высокому примеру не раз следовали партизаны. Михаил Лагунов и Феофил Никитин

знали, что погибнут: из того места, которое они выбрали для диверсии, уйти было невозможно,

но, взрывая железнодорожный путь и эшелон, они одновременно обрушивали всю массу земли

на фашистскую автоколонну, идущую ниже по шоссе и тем самым на долгое время задерживали

продвижение вражеских войск к фронту. Девушки-партизанки минировали мосты, понимая, что

только случай спасёт их – из ледяной февральской воды Кубани выплыла лишь одна…

Не было в тот момент другого минёра, и «Дед Филипп» взорвал скалу, погребая под ней

гитлеровцев-карателей и себя, так как с больной ногой уйти не смог. Сколько умирало в

застенках гестапо, храня военные тайны. Екатерина Ивановна Глушко не выдала партизана.

Заставляя её признаться, гестаповец при ней застрелил двух её сыновей. В яростном отчаянии

вырвала Екатерина Ивановна у солдата автомат, убила фашистского палача, воспользовавшись

возникшей паникой, помогла бежать партизану и отстреливалась до тех пор, пока не рухнула

крыша подожжённого врагами дома, хороня её и тела сыновей.

Книга П. К. Игнатова – это подлинный памятник тем людям, которые называют себя

простыми, рядовыми и которые великий героизм своих деяний, свою отвагу и мужество считают

нормой для советского человека.

Родина высоко отметила заслуги семьи Игнатовых многими почётными наградами –

боевыми и трудовыми орденами и медалями.

Заканчивая свою книгу, в 1957 году П. К. Игнатов писал: «Если бы я имел возможность ещё

раз прожить с самого начала… я желал бы одного – больше и лучше служить Родине и народу…

Да здравствует жизнь!»

В этом желании он един со своим советским народом.

Л. Красноглядова

ОТ АВТОРА

В этой книге мне хотелось рассказать – прежде всего молодёжи, комсомольцам, – о жизни

рядовой советской семьи, прошедшей грозные испытания трёх революций, двух войн,

гражданской и Отечественной, и, по мере своих сил и возможностей, трудившейся в рядах

строителей великого и прекрасного будущего нашей социалистической родины –

коммунистического общества.

После выхода «Жизни простого человека» в издательстве «Советский писатель» в 1957 году

я получил немало читательских писем. В некоторых из них высказывалось сожаление, что я

слишком скупо, а порою и сухо рассказал о событиях важных и интересных, о жизни своих

сыновей, которым впоследствии было присвоено высокое звание Героев Советского Союза, и о

том, как сражался на фронтах Отечественной войны мой средний сын – Валентин. Это был

справедливый упрёк.

Последние годы я отдал переработке книги «Жизнь простого человека». В предлагаемом

вниманию читателей новом издании не только переосмыслены и переписаны многие отдельные

сцены и эпизоды, но книга пополнена и новыми материалами. Расширен раздел, посвящённый

партизанской борьбе в дни Отечественной войны; в книге рассказывается и о боевых эпизодах

авиадесантных соединений, в которых принимал участие Валентин.

В последней части читатель узнает о дальнейшей судьбе героев этой книги, о том, как они

живут и трудятся в наши дни.

Книга первая

Часть первая

НА ЗАРЕ

1

Начнёт, бывало, мать рассказывать, как жили-бедовали они с отцом в Петербурге, а потом

в Донбассе, как в бедной хатёнке на окраинной уличке шахтёрского посёлка я родился… И так

она хорошо рассказывала, так живо, душевно, с такими подробностями, что всё словно сам

видишь. А потом уж и не знаешь: память ли сохранила до странности яркие и отчётливые

воспоминания раннего детства или то, что кажется теперь виденным, пережитым, на самом деле

сложилось в ней много позднее – по рассказам матери.

– Лежу я, милый ты мой, – рассказывала мать, – и так-то мне тяжело, одиноко… Смотрю,

как за окном горячий ветер треплет ветки молодого тополька да гонит по улице столбы пыли,

серые, высокие, до самого неба.

И я отчётливо представлял себе, как лежит она одна-одинёшенька, истомленная,

обессиленная родами, под знакомым мне с детства стареньким, лоскутным одеялом.

Хатёнка, в которой я родился, стояла в длинном неровном ряду домишек, напоминавших

своими растрёпанными камышовыми крышами, подслеповатыми тусклыми окошками, всем

своим приниженным видом старых нищенок, выстроившихся в ожидании милостыни вдоль

пыльной, уходящей в унылую степь улицы.

Всё было здесь немилым моей матери: и тесная, с земляным полом комната, в которой она

лежала, и степь, и злой степной ветер, и, главное, суровые люди с чёрными от угольной пыли

лицами и руками, казавшиеся ей недобрыми, грубыми. За те полгода, что она прожила в Донбассе

с мужем, перебравшимся сюда на заработки из далёкого Петербурга, она всё никак не могла

привыкнуть к жизни в шахтёрском посёлке, чувствовала себя чужой, одинокой. В Петербурге

тоже было несладко, но здесь жизнь была ещё безрадостней, ещё темней: и труд здесь был

тяжелей, и нищета обнажённей.

С невольной тревогой вслушивалась она в ровное, спокойное дыхание ребёнка, мирно

спавшего в колыбельке, сделанной из старых досок умелыми руками отца. И всё думала, думала

о том, что ждёт её сына в этой тяжёлой, страшной жизни. Незадолго перед тем в Петербурге она

похоронила своего первого ребёнка – девочку, умершую в младенческом возрасте по той простой

причине, что её отец и мать были бедняками, жили впроголодь, ютились в «углах», в сырых и

тесных подвалах, в грязных, холодных каморках, в которых жил рабочий люд и где смерть

ребёнка была самым заурядным явлением.

Как была нужна ей в эти минуты душевной тоски, смятения поддержка единственно

близкого и дорогого человека, её мужа! Он всегда умел утешить, подбодрить её. Скажет

ласковое, доброе слово, улыбнётся, проведёт большой крепкой ладонью по её волосам – и сразу

спокойней, радостней станет на душе…

Но его-то, на беду, и не было с ней. Вот уже третий день не приходил он домой: третий

день, не поднимаясь на-гора, работал он в шахте глубоко под землёй. Машинист-механик, он

ремонтировал насос, откачивающий воду в главном стволе. Так, по крайней мере, говорили ей

его товарищи… Может быть, с ним что случилось? Каждый раз, когда он спускался в шахту, она

места себе не находила от беспокойства. А теперь третий день его нет!.. Неужели он не мог

освободиться хоть на полчаса, сбегать домой, узнать, всё ли благополучно, успокоить её,

взглянуть на ребёнка?

Она не знала, что он три раза «ломал шапку» перед штейгером (мастер, заведующий

рудниковыми работами. – Прим. ред.), просил отпустить домой. Но штейгер и слышать не хотел:

«Иль ты сдурел? Чай, баба без тебя управится. Подумаешь, большое дело! Небось не прынец

какой народился!»

Работа в шахте была срочная, каждый час был хозяину дорог. И отцу, человеку

подневольному, ничего не оставалось, как скрепя сердце смириться. Не послушаешь штейгера –

выгонят. Куда денешься с больной женой и малышом на руках? И он работал, работал, не думая

о сне и отдыхе. Все мысли его были дома…

У кровати молодой матери на табуретке сидела старая-престарая бабка-повитуха.

– Гляжу я на тебя, милая ты моя, и дивлюсь! – говорила она. – И что это ты такая

неспокойная? Баба молодая, здоровая, а разума в тебе нет. Ну что ты тревожишься, словно

невесть какое дело приключилось!.. Ох, милая, сколько я их своими руками на свет божий

приняла, – а что радости в том? Не на радость рабочий человек родится, а на мученический труд.

Не по сердцу тебе мои слова, не хочешь ты меня слушать, а я всё-таки скажу, потому что знаю,

какая жизнь у рабочего-то человека: лучше ему и на свет не родиться. Легко ли всю жизнь

маяться?..

Долго ещё говорила старая бабка, но мать не слушала её, думала о маленьком сыне…

Наконец вернулся домой отец, измученный, осунувшийся, бледный от бессонных ночей.

Торопливо помылся, сменил грязную, пропотевшую рубаху на новую, «праздничную». Бережно

и неумело взял ребёнка на руки – да так и просиял.

– Ну, мать, спасибо! – сказал он, подходя к окну и разглядывая сына потеплевшими глазами.

– Вот это подарок! Этот будет мне помощничком… Товарищем будет!

Он подошёл с ребёнком на руках к постели, склонился к матери, заглянул ей в глаза,

прикоснулся сухими, запёкшимися губами к её влажному лбу…

Штейгер сказал, что родился «не прынец», то есть не принц. Старая бабка-повитуха сказала,

что родился рабочий человек на мученический труд. Отец сказал, что родился помощник ему,

товарищ. Мать ничего не сказала, но всё тепло, всю ласку своего сердца отдала маленькому,

беспомощному существу, копошившемуся в колыбельке…

И вот теперь, восстанавливая в памяти её рассказы, я думаю, что все, так или иначе

отметившие моё рождение, были правы.

Прав был штейгер, сказавший, что родился «не прынец». Да, родился простой, рабочий

человек. Была права по-своему и бабка-повитуха, сказавшая, что родился человек, уделом

которого будет мученический труд. Ведь я родился больше полувека тому назад в старой,

царской России. Пройдёт немного лет со дня моего рождения, и я в полной мере почувствую

проклятый гнёт того давнего времени на себе самом, как говорится, на своей собственной шкуре.

Прав был и отец, сказавший, что я буду ему товарищем. Отец мой был рабочим. С

отроческих лет вступил я в великое братство людей, которое называется рабочим классом, стал

товарищем по труду и борьбе каждому рабочему человеку.

В годы моего детства на русской земле всё ярче, всё светлее разгоралась заря рабочего

революционного движения. Среди передовых рабочих возникали первые в России социал-

демократические кружки. В Петербурге молодой Ленин подготовлял создание революционной

марксистской рабочей партии.

Во всём этом я разобрался, разумеется, много-много позже. В первые же годы своего

существования на белом свете я прежде всего твёрдо усвоил одну простую суровую истину: и

отец и мать должны работать с утра до ночи, чтобы у нас был кусок хлеба и крыша над головой,

и что самое страшное – когда у них нет работы.

Отец мой был родом из крестьян бывшей Смоленской губернии. Семья была большая:

девять братьев.

Случалось, сидя со мной и матерью за обедом, отец, чуть посмеиваясь, вспоминал, как в его

родной деревне садились за стол одни мужики, а бабы обедали стоя – тянулись своими ложками

к миске со щами через головы и плечи мужей и братьев. Мать, хоть и понимала, что отец

поддразнивает её, возмущалась.

– Ты это к чему же вспоминаешь? – спрашивала она, переставая есть и хмуря брови. – Мало

ли чудили в старину!.. Или хочешь, чтобы я обедала стоя?

Отец молча усмехался в бороду, хитро подмигивал мне…

Сравнительным достатком семья отца пользовалась при жизни моего деда. Когда дед умер,

в семье пошли ссоры, раздоры, семья разделилась, оскудела. Отца, которому в то время едва

минуло одиннадцать лет, отдали кулаку в пастухи. Не стерпев лихой, голодной жизни, мальчик

сбежал от кулака, добрался пешком до Киева, о котором слыхал от странников и богомольцев

как о райском месте, где текут молочные реки в кисельных берегах. Но и в Киеве, конечно, жизнь

оказалась несладкой. Начались тяжёлые, долгие годы ученья в кустарных мастерских, на

лесопилках, фабриках – многострадальный путь мальчика-ученика, которого не бил разве что

ленивый. Отец крепился, терпел. Страшнее всего было для него вернуться в голодную, нищую

деревню, где нет ни земли, ни хлеба, ни работы. К двадцати годам он стал неплохим машинистом-

механиком, но жизнь как была, так и осталась для него злой мачехой. Тут прослышал он, что

рабочий человек всегда найдёт себе работу в далёком Питере. С узелком за плечами отправился

он в северную столицу.

Здесь отец встретился с моей матерью, тогда молоденькой девушкой. Он пришёл на

заработки с юга, она – с севера, из Вологодской губернии, нанялась к «господам» в прислуги. Не

знаю, где и как они встретились, но, и повенчавшись, жили врозь: он – в «углах» на рабочей

окраине, она – у своих «господ». Эти самые «господа» прогнали мать, узнав, что она ждёт

ребёнка. Она перебралась к мужу. Ребёнок вскоре умер. Мать чахла от тоски.

Вот тогда-то отец и надумал податься с молодой женой в Донбасс, в тот самый шахтёрский

посёлок, в котором мне было суждено появиться на свет.

Отец много скитался на своём веку – перекочёвывал то с юга на север, то с севера на юг.

Объяснялось это не только вынужденными поисками работы, не только постоянным

стремлением вырваться из тисков нужды, но и неуживчивым, непокорным характером отца, не

умевшего, да и не желавшего безропотно подчиняться хозяйскому произволу.

Хозяева, у которых ему доводилось работать, ценили отца за его отличное мастерство – он

был механиком высокой квалификации, – но не раз получал он расчёт за «дерзость», за

«смутьянство» и вынужден был снова пускаться в далёкий путь в поисках заработка.

Не ужился он и в Донбассе. Мне было года два, когда его уволили за участие в

«беспорядках», как называли тогда протест рабочих, доведённых до отчаяния невыносимыми

условиями труда, произволом мастеров, штрафами, беспросветной нищетой.

На этот раз отец решил попытать счастья на Кавказе.

2

В те времена кавказское побережье ещё только «обживалось», осваивалось.

Предприимчивые капиталисты за бесценок скупали землю, разводили виноградники, фруктовые

сады, табачные плантации, строили на побережье роскошные дачи, – рабочие руки были нужны.

Сборы были недолгими: собирать-то было нечего!.. И вот мои родители тронулись вместе

со мной в далёкий путь.

Железная дорога доходила тогда только до Ростова-на-Дону. Дальше можно было

передвигаться, смотря по средствам, или на лошадях, что было дорого, или по способу пешего

хождения. Этот способ и избрали отец с матерью. Переправившись через Дон, они двинулись

потихоньку берегом Азовского моря к Чёрному и дальше, вдоль по черноморскому побережью,

к Сухуми.

Глядя теперь на карту и прослеживая этот их путь, я, признаться, удивляюсь, как могли они

пройти сотни километров, да ещё с малышом на руках, со скарбом, хоть и самым скудным, за

плечами! Шли, конечно, очень медленно, подыскивая попутчиков. Подолгу останавливались в

приморских городках и селениях, чтобы заработать на хлеб. Но всё же шли и шли – всё дальше

и дальше к югу. Азов, Ейск, Темрюк… Белые пески, прибрежные станицы, тонущие в фруктовых

садах. Чёрные, просмоленные лодки, перевёрнутые вверх днищем, рыболовные сети, растянутые

для просушки… И вот уже низменные берега Азовского моря сменяются предгорьями

Кавказского хребта, которые, начиная с Новороссийска, всё ближе подходят к морю…

Нелёгок был долгий путь. Но помню, как много лет спустя мать всегда с какой-то

трогательной грустью вспоминала об этом путешествии, как о далёкой и счастливой поре своей

молодости, вольной жизни под южным небом у тёплого моря.

Должно быть, все трудности, все невзгоды пути скрашивались молодостью и любовью.

Отец с матерью горячо любили друг друга и прожили жизнь хорошо, дружно. Вот только жизнь-

то у них была тяжёлой, беспросветной – задавленная нуждой жизнь русских рабочих того

времени. А здесь, на пустынном солнечном берегу моря, эта горькая жизнь хоть на короткое

время выпустила их из своих цепких лап. Здесь, перед лицом щедрой природы, они были одни

со своей любовью, с верой в будущее.

Хорошо, радостно было им! Рука об руку шли два молодых человека в поисках своего

счастья. Справа от них плескалось, шумело море. Прошли Новороссийск, Геленджик. Южная

природа открывалась перед ними во всей своей пышной красе. Туапсе, Сочи и, наконец, в густой

зелени буковых лесов, покрывающих волнистым плащом приморские горы, за рядами тёмных,

стройных кипарисов и серебристыми рощами маслин перед ними матово блеснули купола

знаменитого Ново-Афонского монастыря.

В монастырь отец и мать пришли с толпою богомольцев. Но привело их сюда не

религиозное чувство – хотелось передохнуть после тяжёлого пути, узнать у бывалых людей, как

живётся рабочему человеку в здешних местах.

Отцу вскоре удалось устроиться машинистом на водокачку в садоводстве генерала

Гайдебурова, где главной статьёй дохода были огромные плантации роз, из лепестков которых

вырабатывалось драгоценное розовое масло.

Потом отец стал работать на городской водокачке в Сухуми, помещавшейся возле

живописных, заросших ежевикой и плющом развалин старинной генуэзской крепости, у самого

берега моря.

Море!.. С его неоглядным простором, с далёким парусом рыбачьей лодки, то ласковое, то

грозное, оно – самое сильное, самое яркое впечатление моего раннего детства.

Бывало, только проснёшься утром, ещё и глаза не раскроешь, а уже чувствуешь его

присутствие.

Так и кажется, что море где-то здесь, совсем близко. Слышишь его немолчный (не

затихающий. – Прим. ред.) говор у прибрежных камней. В окно, надувая парусом занавеску,

врывается его солёное, свежее дыхание. А раскроешь глаза, глянешь в окно – и видишь: вот оно!..

Море!.. И всегда оно манит, зовёт, никогда не может наскучить – расстилается ли оно вот так,

как сегодня, голубым покрывалом, сливаясь вдали с таким же голубым небом, грохочет ли оно в

дни осенних штормов, грозное, устрашающее, с яростью обрушивая на берег мутные, гривастые

валы.

…Отчётливо помню сухумскую бухту, полумесяцем вдававшуюся в берег, окаймлённую

снежно-белым кружевом прибоя, ослепительно сверкающую в лучах южного солнца. Помню

синий полог неба над бухтой – ни пушинки, ни облачка на нём!

Хорошо было, поджарившись на горячем песке, вместе с ватагой загоревших до черноты

ребятишек с криками и визгом бросаться в тёплую зеленоватую воду, такую прозрачную, что

виден каждый камешек на дне, каждая рыбка, мелькнувшая серебряной стрелкой. Стараясь не

отставать от старших ребят, я научился плавать и нырять и целыми днями пропадал у моря. Мать,

бывало, насилу дозовётся домой обедать…

На каменистых склонах окрестных гор, да и в самом городе было много виноградников. За

обедом обязательно пили дешёвое кисленькое вино: считалось, что оно предохраняет от малярии,

тогда особенно свирепствовавшей на Черноморье.

В городе, тихом, сонном, совсем не похожем на тот красавец город, каким мы знаем Сухуми

теперь, не было пристани. Был только причал для неуклюжих, тяжёлых фелюг (небольшое

палубное судно с косыми парусами в форме треугольника со срезанным углом. – Прим. ред.) с

заплатанными парусами. Фелюги перевозили немногочисленных пассажиров и грузы – в том

числе большие бочки с вином – на пароходы, останавливавшиеся на рейде, чуть ли не в

километре от берега.

Случалось, что пароходы не приходили вовремя, и тогда на берегу, у причала, скапливалось

много бочек с вином. От них шёл густой запах перебродившего, согретого солнцем винограда.

Грузчики, похожие в своих пёстрых лохмотьях и ярких повязках на головах на пиратов,

загорелые, весёлые, горластые молодцы, силой и удалью которых восхищались все портовые

мальчишки, посылали нас, ребятишек, в бакалейную лавочку за макаронами. Выбив у бочек

деревянные пробки, они тайком пробовали, какое вино лучше, потягивая его через макароны, как

через соломинку…

Стоило появиться в городе морякам с какого-нибудь парохода, бросившего якорь на рейде,

и наши мальчишеские сердца принадлежали им, и только им! Восторженной, почтительно-

молчаливой стайкой сопровождали мы моряков на базар и в лавчонки, в которые они

заглядывали от нечего делать, лениво прицениваясь к совершенно ненужным им чувякам (мягкая

кожаная обувь без каблуков. – Прим. ред.), зеркальцам, рамочкам из ракушек. Мы стояли в

почётном карауле у дверей и окон кабачков, в которых они шумно и весело гуляли по вечерам на

гроши, заработанные тяжёлым трудом. А если в порту начиналась потасовка между матросами и

грузчиками, мы всегда брали сторону первых.

В наших глазах моряки в полосатых тельняшках, видневшихся из-под распахнутых на

широкой груди курток или роб, с загорелыми лицами, сильными руками, шагавшие не торопясь,

вразвалку, посередине улицы, были необыкновенными людьми. Они вносили в тихую,

однообразную жизнь города волнующую романтику дальних странствий по морям и океанам к

берегам сказочных стран, и не было среди нас такого мальчугана, который не хотел бы в то время

быть моряком!

А как ещё любили мы, мальчишки, по вечерам, когда медно-красный шар солнца низко

висел над бледно-голубым, исчерченным белыми полосами течений морем, помогать рыбакам

вытаскивать на берег сети, полные бьющейся на прибрежной гальке рыбы, сверкающей то

тёмной бронзой, то светлым струящимся серебром, то голубой эмалью.

Чего только не бывало в мокрых тяжёлых сетях! И огромные студенистые медузы с

лиловыми полосами по краям, и тонкие, как змейки, морские иглы, и уродливые скаты с

драконьими хвостами, усыпанными острыми шипами, и розовато-серебристые султанки, и

плоская, как большое блюдо, камбала.

День угасал.

Солнце, брызнув зелёным лучом, скрывалось в море. Быстро опускались тёплые сумерки.

Одуряюще благоухали олеандровые кусты, осыпанные розовыми цветами. Глаза слипались,

голову неудержимо клонило к подушке. А завтра… завтра должен был начаться опять такой же

длинный, солнечный, горячий день.

Жизнь в Сухуми была едва ли не самой светлой порой моего раннего детства.

За свою работу отец получал гроши, которых с трудом хватало, чтобы кое-как

прокормиться даже нашей маленькой семье. Но ведь я тогда не знал никаких забот и был

совершенно доволен привольной жизнью у тёплого синего моря.

Первые яркие впечатления детства надолго сохраняются в памяти, – до сих пор люблю я

море, южное солнце. Позднее, в отроческом возрасте, – об этом расскажу дальше, – с морем у

меня на всю жизнь связалось представление о свободе, о героической борьбе за свободу, и оно,

море, навсегда стало для меня как бы символом борьбы и свободы…

Однажды утром почтальон принёс нам письмо.

Отца не было дома, он чуть свет уходил на работу. Мать только что растопила печку в

летней кухоньке на дворе. Она вытерла руки о фартук и так бережно взяла у почтальона голубой

конверт, словно он был стеклянный и легко мог разбиться от неосторожности прикосновения.

Письма нечасто приходили в наш белый домик, приютившийся у самого моря в кустах

олеандров и жимолости, густо переплетённых ежевикой. Стоя на крыльце, мать с тревожным

любопытством смотрела на конверт, прилетевший сюда, в приморский городок, из неведомого

далёко. Губы её шевелились, когда она читала про себя наш адрес, имя и фамилию отца,

выведенные на конверте крупными, неровными буквами рукою, не привыкшей держать перо.

– Наверно, из Петербурга, – проговорила мать. – От кого бы это? Ох, господи! – Она

вздохнула, покачала головой. – Сбегай, сынок, к отцу, снеси письмо, только смотри не оброни по

дороге… Ну, беги да возвращайся поживей!

Я сунул письмо за пазуху, на голое тело, и со всех ног кинулся выполнять поручение.

Отец сердился, когда я без дела приходил к нему на работу. А для меня не было большего

удовольствия как побывать на водокачке, посмотреть на работу машины, казавшейся мне живым

существом, сопящим, ворчащим, пышущим жаром, двигающим огромными, сверкающими

начищенной медью ручищами, могучим и злым и всё-таки покорным воле спокойного

молчаливого человека с русой курчавящейся бородкой и загорелым лицом, моего отца.

Вот это удача! И на водокачке побываю и узнаю, что в письме написано!..

Отец вышел на мой зов из помещения водокачки, присел на скамью под раскидистым

ореховым деревом, посмотрел для чего-то конверт на свет и неторопливо распечатал его.

За кирпичной стеной слышался ритмический, глухой шум. Из распахнутой двери тянуло

запахом машинного масла и разогретого металла. Но сейчас всё это мало занимало меня. Я не

отрывал глаз от небольшого листка бумаги, который отец, задумавшись, держал в руке. Вот он

сложил листок, сунул его в конверт, а конверт спрятал в карман. Потом встал, потянулся.

Неожиданно его сильные руки подхватили меня, подняли с земли.

– А ну, что скажешь, морской житель, если мы в Питер поедем, а?

И, не дожидаясь моего ответа, опустил меня на землю, ласково хлопнул по спине и сказал:

– Беги, скажи матери, что письмо от Матвея Кузовкина. Зовёт нас в Петербург… Понял? В

Пе-тер-бург.

Мать ничего не сказала, когда я передал ей слова отца. Но я почувствовал, что предложение

неизвестного мне Кузовкина ей не по душе.

Стал я приставать к ней с расспросами: далеко ли этот самый Петербург, какой он, хорошо

ли в нём?

– Хорошего мало, – коротко и грустно ответила она. – Мы с отцом немало там горюшка

хлебнули… Впрочем, нашему брату везде радости мало!.. А здесь хоть тепло, о дровах заботы

нет, – добавила она.

Я побежал к морю, где уже давно с визгом и криками плескалась в воде шумная ватага моих

приятелей. Начал было хвастать: вот, мол, еду в Петербург! Но один мальчик, постарше, сказал,

что он ни за что не поехал бы в Петербург, потому что там моря нет. Как это нет моря? Это

сообщение ошеломило меня. Как же можно жить без моря?

– Врёшь ты всё! – крикнул я. – Море везде есть! – И, словно боясь, что меня разлучат с

морем, бросился головой вперёд в прозрачную зеленоватую воду.

В полдень отец пришёл домой на обед. Отец с матерью никогда не ссорились, а тут вышел

у них спор. Отец, видно, всё уже обдумал и решил ехать. А мать не соглашалась. Она говорила

про какую-то синицу в руках и про журавля в небе. Потом – про кукушку, которую нечего менять

на ястреба. Я не понимал, почему мать вспоминает всех этих птиц, но у меня невольно тоскливо

сжалось сердце, когда она с грустью сказала:

– Разве нам здесь плохо! И домик отдельный, и огород, и… – она посмотрела в окно, –

море… Да и ему здесь вольготней. – Она кивнула головой в мою сторону.

Отец доказывал, что она мало что понимает и дальше печки да корыта ничего не видит. Он

прочитал вслух письмо, в котором его товарищ – этот самый Кузовкин – рассказывал, что в

Петербурге строится много новых фабрик, заводов, что на них можно получить хорошую работу,

и звал отца приехать.

Вот отец и загорелся желанием снова «попытать счастья», а уж если он вбивал себе что-

нибудь в голову, то переубедить его было нелегко.

Видя, что мать огорчена, он ласково обнял её за плечи.

– Ты пойми, – негромко сказал он, заглядывая ей в глаза, – не могу я здесь, тошно мне!..

Живём, как в берлоге, ничего не видим, ни людей, ни света. Стосковался я, мать, без настоящих

людей, без товарищей… Душа болит, как подумаю, что другие живут дружной семьёй, заняты

одним делом. Трудно им, а всё-таки они вместе, друг за дружку стоят… А я? – Отец махнул

рукой, отвернулся, отошёл к окну.

Мать всплакнула, уезжая из Сухуми, да и я, помнится, пустил слезу.

Один отец радовался отъезду. Теперь я понимаю, что его, отличного мастера, человека

беспокойной души, не могла не тяготить однообразная, скучная работа на маленькой водокачке.

Тяжело было ему и положение одиночки, он всегда стремился к людям, к товарищам.

– Ну, что пригорюнились? – спросил он, обращаясь ко мне и матери, когда наши пожитки,

оставшиеся после распродажи, были уложены на повозку. – Небось, не на край света едем, а в

столицу! – И, видя, что жизнь в столице мало привлекает нас, добавил: – Питер – самый что ни

на есть рабочий город!.. Не пропадём!

В последний раз забежал я в наш маленький домик, казавшийся осиротевшим и

заброшенным, после того как из него вынесли все вещи. Из окна, на котором уже не было

пёстренькой занавески, надувавшейся, как парус, я увидел море.

Дул сильный ветер. Белые барашки, догоняя друг друга, бежали по синему морскому

простору…

3

Расплющив нос о запотевшее, покрытое с наружной стороны растекающимися каплями

дождя стекло вагонного окна, я смотрел со смешанным чувством страха и любопытства на нечто

громадное, туманное и серое, что постепенно раскрывалось передо мной и что называлось одним,

не по-русски звучащим словом: Петербург.

Бесконечные заборы, кирпичные стены, трубы и крыши, крыши, крыши, уходящие в

мутную, клубящуюся мглу. И, казалось, нет конца и края этим стенам, трубам, крышам. А дождь

всё идёт, идёт, и капли его, сдуваемые ветром, бороздят поверхность оконного стекла…

В вагоне, переполненном людьми, холодно, темно, несмотря на то что до вечера ещё далеко.

Паровоз гудит протяжно, уныло…

В Петербург мы приехали в ненастный осенний день почти без копейки денег. Переезд из

Сухуми в северную столицу стоил дорого. Отцу с матерью, чтобы собрать денег на дорогу,

пришлось распродать все вещи, оставив только самую необходимую одежонку.

Меня, помню, поразили разноголосый, оглушающий шум и движение огромного города,

его широкие улицы, проспекты, высокие, многоэтажные дома, каких я никогда ещё не видел. С

тоской думал я о том, как не похоже здесь всё на тёплый светлый юг. Низкое свинцовое небо,

нудный дождь, пронизывающий холод, сырость. Всё какое-то серое, бесцветное, угрюмое. Да и

люди здесь словно другие – бледные, хмурые, озабоченные…

Мельком видел я красивые центральные улицы города. Петербург старинных дворцов,

похожих на театральные декорации, гранитных набережных, широких, нарядных проспектов с

зеркальными витринами богатых магазинов, великолепных садов и парков был не нашим

Петербургом.

Наш Петербург был другим: грязным, уродливым, тесным, нищим. Поселились мы в

фабричном районе, в мрачном, как тюрьма, кирпичном доме, на необычайно унылой, без единого

деревца, грязной улице.

За рядами бедных, покосившихся домишек тянулись серые заборы, пустыри с грудами

мусора и шлака, с зловонными, никогда не просыхающими лужами, закопчённые корпуса фабрик

и заводов. Там, в этих корпусах, что-то гудело, громыхало, лязгало. Утром, на рассвете, когда

было особенно темно и уныло, меня будили пронзительные, хриплые гудки. По вечерам окна

фабрик зловеще светились тусклыми жёлтыми огнями.

Воздух, здесь был пропитан гарью и копотью, летящей из высоких труб, запахами нефти,

краски, угля. И жизнь здесь была такой же унылой, однообразной, безрадостной, как эти серые

заборы, грязные пустыри, закопчённые корпуса – тёмная, нищая жизнь.

Чуть ли не на каждом углу в этом царстве мрака и нищеты был кабак, гремевший по вечерам

пьяными голосами. Истомлённые непосильным трудом и нищетой, люди пропивали здесь

последние гроши, стараясь хоть на короткий срок забыться, уйти от страшной жизни.

Отец и мать тоже стали словно другими, такими же хмурыми, озабоченными, как все

окружавшие нас люди. Редко видел я теперь на их лицах улыбку. По вечерам отец часами сидел

за столом, подперев голову рукой, и молчал, молчал, глядя на огонь керосиновой лампочки.

Мать, ничего не говоря ему, начинала порой тихонько плакать, стараясь скрыть от нас свои слёзы.

Отец хмурился, вид у него был смущённый, виноватый, и мне было жалко и его и мать и тоже

хотелось плакать.

Очень тоскливо жилось мне здесь. Товарищей у меня не было. Мальчишек, с которыми я

встречался на дворе или на улице, я боялся: они были озорные, злые, задиристые, как молодые

петушки. Игры их казались мне непонятными, неинтересными. Вечером, забравшись в холодную

постель и укрывшись с головой, с тоской вспоминал я море, солнце…

Отцу долго не везло с устройством на работу, он перебивался мелкой подёнщиной.

Случалось порой, что у нас и хлеба-то вдоволь не было, ложились спать голодными. Мать стала

ходить стирать по домам. Оставлять меня дома одного она боялась и часто брала с собой.

На всю жизнь запомнились мне полутёмные подвалы с затянутыми паутиной, пыльными

окошками, с низкими сводчатыми потолками, с которых капала вода. В этих подвалах работала

мать.

Я помогал ей как мог и умел – колол дрова, щепал лучину для растопки, таскал воду. В

свободное время, особенно если на дворе было холодно, сидел у дымящей открытой топки печи,

в которую был вмазан котёл для кипячения белья, дремал в углу, на узлах с нестираным бельём,

или смотрел на мать, согнувшуюся в облаках пара над корытом. Молча следил я за тем, как

быстро мелькают в белой мыльной пене её сильные смуглые руки, ещё не утратившие южного

загара. Мне почему-то становилось за неё обидно. Я закрывал глаза и представлял себе мать

совсем другой: весёлой, смеющейся, в белой косынке, стоящей на берегу синего моря и машущей

мне рукой…

Когда мать уставала, она вытирала руки о передник, садилась рядом со мной, развязывала

чистый платок, доставала хлеб, селёдку, луковку. Мы ели, вспоминали о жизни на юге, о котором

она тосковала не меньше меня. Лицо её светлело. Она улыбалась, словно не было над нами

низкого сводчатого потолка, словно не было корыта с мыльной водой, узлов белья… Щемящая

жалость поднималась во мне. Бедная мама! Мне хотелось помочь ей.

Я уже понимал, что каждый человек должен трудиться, чтобы заработать себе на хлеб, и

мечтал о том времени, когда буду большим, сильным, смогу работать сам, чтобы матери не

нужно было с утра до вечера гнуть спину над корытом…

Здесь, в Петербурге, я впервые задумался над тем, что не все люди живут так, как живёт

моя семья и многие другие семьи рабочих, ютившиеся в тесных конурках, в сырых, тёмных

подвалах, в грязных и шумных «углах».

Изредка я отваживался забрести в далёкие от рабочей окраины районы. Здесь была другая,

не похожая на нашу жизнь. Большие, красивые дома с сердитыми швейцарами в подъездах,

богатые магазины с ярко освещёнными витринами, перед которыми я готов был простаивать

часами, сады и парки. Широкие чистые улицы заполнены нарядной, весёлой толпой. Быстро

проносятся сверкающие лаком экипажи. На перекрёстках – мордастые, усатые городовые с

тяжёлыми шашками на боку. Стоило мне только задержаться около какого-нибудь подъезда или

витрины, как они грозно рычали: «Пррроходи!»

Здесь на бульварах и скверах гуляли чистенькие, розовощёкие, богато и красиво одетые

дети. Уж наверно, они никогда не ложились спать голодными!..

Однажды в каком-то сквере я увидел, как мальчики и девочки примерно моего возраста с

криком и смехом строили снежную крепость. Увлечённый их игрой, я подошёл: мне хотелось

помочь им. Я был уверен, что могу построить крепость куда лучше, чем это делали они. Но ко

мне сейчас же со всех сторон кинулись разъярённые няньки: «Куда лезешь? Уходи!» Я ушёл со

слезами на глазах, с чувством горькой обиды в душе…

Да, это была совсем другая жизнь – чуждая, враждебная нашей. Стоило хоть немного

приблизиться к ней, как сейчас же раздавалось: «Пррроходи!», «Куда лезешь?..» Я не завидовал

этой красивой, но чужой жизни: уже тогда я по-своему оценивал то, что окружало меня, что было

моей жизнью.

Взять хотя бы моё детское и, конечно, ещё мало осознанное отношение к труду. Когда

взрослые задают свой обычный вопрос детям: «Кем бы ты хотел быть?» – те чаще всего отвечают:

«лётчиком», «пожарным», «моряком», «путешественником», выбирая наиболее героические

профессии. А вот я уверен, что, если бы мне в детстве задали такой вопрос, я наверняка ответил

бы: «Хочу быть рабочим». И добавил бы: «Как мой отец!» И ответил бы я так не по бедности

фантазии, а потому, что был искренне убеждён, что более интересной профессии, чем у моего

отца, нет и не может быть.

Я не сомневался в том, что отец всё знает, всё умеет. Нужно запаять кастрюлю – запаяет;

нужно починить керосинку, часы-ходики, мясорубку, замок – починит. Нужно сделать новую

табуретку или сколотить кроватку для новорождённой моей сестрёнки – сделает. Всё умели

делать его большие, ловкие, сильные руки! Так как же мне было не восхищаться таким

человеком, не желать быть похожим на него?

В свободные часы, по вечерам или в воскресные дни, отец мастерил что-нибудь за своим

верстаком, которому всегда находил место в комнатке, где бы мы ни жили. У него был отличный

набор слесарных и столярных инструментов, перебирать и рассматривать которые было для меня

наивысшим удовольствием.

Я спрашивал, что можно сделать тем или другим инструментом, для чего он и как

называется. Отец толково и терпеливо объяснял мне, – я с детства знал назначение каждого

инструмента.

Несмотря на мальчишескую живость и подвижность, я мог, забывая о времени, смотреть,

как отец, чуть прищурив глаза и тихонько насвистывая, работает за верстаком. Как я радовался,

когда он, подозвав меня молчаливым кивком головы, учил работать рубанком или показывал, как

нужно правильно держать напильник! И тогда никакие игрушки, никакие наряды не могли бы,

кажется, заменить мне гордую радость от сознания того, что я учусь работать, как отец!..

Отцу удалось получить место старшего сборщика на строительстве Троицкого моста через

Неву. Мать смогла бросить стирку; за последнее время она справлялась с ней с трудом – ждала

ребёнка. В свободные от хозяйства часы мать стала обучать меня грамоте. Вскоре наша семья

увеличилась ещё на одного едока – появилась на свет моя маленькая сестрёнка.

Отец ожил, словно помолодел. Как я теперь понимаю, он радовался не только тому, что

семья сыта, но и тому, что вошёл в жизнь большого рабочего коллектива, приобщился к идеям

революционной борьбы, которыми жили передовые рабочие Петербурга. Ведь это было как раз

то время, когда эти идеи, как свежий, бодрящий ветер, врывались в душный, тёмный мир

бесправия и нищеты, в котором мы жили. Люди, забитые нуждой и подневольным трудом,

расправляли плечи, начинали сознавать свою силу, своё право на человеческую жизнь, учились

понимать, что никто не даст им счастья, если они сами не будут бороться за него. Всё это я понял,

конечно, гораздо позже, а тогда я просто радовался, слыша, как отец, вернувшись с работы домой,

взволнованно говорил матери:

– Эх, мать! Если бы ты знала, какие люди есть на свете! Справедливые люди!

Это было высшей похвалой в его устах. Мать отмалчивалась. Она, видно, досадовала на

отца за то, что он уходил куда-то по вечерам, оставляя её одну, да и боялась она за него.

Иногда к нам приходили товарищи отца по работе. До позднего часа велись разговоры о

тяжёлой жизни рабочих, о борьбе за правду, справедливость.

Когда закончилась работа на строительстве моста, мы перебрались в Кронштадт: отец

поступил в судостроительные мастерские.

Снова увидел я море. Правда, это море, бледное, холодное, совсем не походило на южное,

которое я так любил. Но всё-таки это было настоящее море! Неоглядный простор его сливался

вдали с таким же бледным и холодным небом.

Мне казалось, что здесь, в Кронштадте, было веселее, светлее, чем на сумрачных окраинах

Петербурга. Уж одно то, что не было унылых, грязных, тёмных улиц, как-то скрашивало жизнь.

Хотя северное море, на мой взгляд, и не шло ни в какое сравнение с южным, но, пожалуй,

именно здесь, в Кронштадте, я ещё больше полюбил море, глубже понял его красоту. А может

быть, просто я стал постарше…

Мне нравилось, что вся жизнь здесь была связана с морем, что всё напоминало, говорило о

нём, но совсем не так, как это было в Сухуми, – строже, я бы сказал, величественней. С морем

была связана и гигантская, овеваемая солёными ветрами фигура Петра I, и Адмиралтейство с его

доками, казармами, и канал со шлюзами, и Купеческая гавань с лесом мачт судов, собравшихся

сюда со всех концов земли, и форты с огромными орудиями, нацеленными в голубовато-серые

просторы. С мола был виден Толбухин маяк. Чайки кружились с печальными резкими криками

над морем, над улицами, над крышами домов…

Много лет спустя я читал чудесный рассказ В. Короленко «Ат-Даван». В этом рассказе есть

описание Кронштадта примерно как раз того времени, когда я жил в нём. И вот когда я читал

«Ат-Даван», мне невольно вспоминались далёкие отроческие годы.

«Плескала морская волна, сливающаяся с невскою… сновали катера, баркасы, дымились

пароходы… Белые ялики с стройно взмахивающими вёслами, грузные броненосцы… Улицы,

перерезанные каналами доков, где среди зданий, точно киты, неведомо как попавшие в середину

города, стоят огромные морские громады с толстыми мачтами… И опять – лес мачт в синем небе.

Купеческая гавань, отлогая коса и шум морского прибоя… Синяя даль, сверкающие гребни волн

и грузные форты, выступившие далеко в море… Облака, чайки с белыми крыльями, лёгкий катер,

с сильно наклонившимся парусом, тяжёлая чухонская лайба, со скрипом и стоном режущая

волну, и дымок парохода там, далёко, из-за Толбухина маяка, уходящего в синюю западную

даль…»

В Кронштадте я недолго пользовался свободой. Как-то раз, в самом начале осени, отец

строго и критически оглядел меня с ног до головы и сказал тоном, не терпящим возражений:

– Довольно баклуши бить. Избегался совсем… Пора, брат, за ум браться!

На следующий день меня наголо остригли, чистенько одели. Отец взял меня за руку и отвёл

в портовое начальное училище. Купили мне дешёвенький клеёнчатый ранец, подержанные

учебники, тетрадки. Я стал учеником. Появились новые интересы, новые товарищи – такие же

мальчуганы, как я, сыновья портовых рабочих, моряков, мелких служащих.

4

В Кронштадте в нашей семье неожиданно появился на короткое время и так же неожиданно

исчез человек, встреча с которым навсегда запомнилась мне.

Он промелькнул в моей рабочей жизни, как сильная, смелая птица, пролетевшая над мирно

чирикающей стайкой хлопотливых воробьёв.

Однажды, вернувшись вечером домой после прогулки с ватагой училищных друзей в

Купеческую гавань, куда мы любили бегать посмотреть на вновь прибывшие корабли, я застал у

нас гостя.

У окна на стуле сидел плотный, широкоплечий и коренастый человек в чёрной матросской

форменке с голубым воротником, открывавшим крепкую шею. Его круглая, коротко, под

машинку, остриженная голова отливала синевой, широкоскулое, загорелое лицо было в эту

минуту очень серьёзным, даже строгим. Густые чёрные усы завивались лихими кольцами кверху.

Он сидел, держа в сильных волосатых руках взятую у соседей гитару.

За столом, на котором стояли начатая бутылка водки и нехитрая закуска, сидели отец и мать

с оживлёнными, радостно взволнованными лицами. На меня матрос не обратил ни малейшего

внимания. Я робко прошёл сторонкой и сел на кровать.

Он тронул зарокотавшие под его пальцами струны, обвёл комнату и всех сидящих в ней

внимательным взглядом. Но, казалось, он не замечает никого из присутствующих, а видит то, о

чём думает, – что-то целиком захватившее его.

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали… –

негромко пропел он, даже не пропел, а проговорил нараспев низким, глуховатым голосом, словно

подумал вслух. И в ту же минуту я, как по волшебству, увидел неоглядный зелёно-синий простор

моря с бегущими одна за другой волнами. Стало тревожно и хорошо.

Товарищ, мы едем далёко,

Подальше от нашей земли…

Не слышно на палубе песен,

И Красное море шумит…

Новое, ещё не изведанное чувство щемящего восторга охватило меня, и я уж не помнил, где

нахожусь, что делаю. Я видел перед собой пышущую жаром кочегарку, томящегося в

предсмертной тоске вдали от родной земли человека, слышал всплеск воды и видел круги,

расходившиеся по волнам, поглотившим мёртвое тело:

А волны бегут от винта за кормой,

И след их вдали пропадает…

И столько одинокой тоски было в этих простых словах, что жгучие слёзы невольно

навернулись на глаза… Последний аккорд. В комнате стало очень тихо. Боясь шевельнуться, я

взглянул на мать. Концом головного платка, накинутого на плечи, она быстро вытерла глаза.

– Хорошо поёшь, Фёдор… Душевно! – негромко сказал отец.

Матрос бережно положил гитару на подоконник и встал. Смуглое лицо его преобразилось.

Задумчивое и строгое, когда он пел старую матросскую песню, оно вдруг осветилось весёлостью

и добродушием. Схватив меня сильными руками, он некоторое время, улыбаясь, разглядывал, а

потом, подсев к столу, посадил к себе на колени.

– Вот он какой… Ну-ну!.. В моряки хочешь? Иди, брат, в моряки, моряки народ душевный,

простой – и песню спеть горазды, и водочки выпить!

С этими словами он одним духом опорожнил налитый ему отцом стаканчик. Солёный

огурец вкусно хрустел на его крепких зубах.

– Он у нас рабочим будет, – сказал отец, – мне помощником будет!

В голосе отца слышалась гордость, от которой у меня потеплело на сердце.

– Рабочим?.. Хорошо! Очень даже хорошо!.. Рабочий – друг моряку! Одно у нас общее дело.

Верно я говорю?

Я не понял, о каком общем деле говорит весёлый матрос, и молча с восхищением смотрел

на этого сильного, весёлого человека, на синий якорь, вытатуированный на загорелом запястье

его левой руки.

От матроса шёл свежий и крепкий запах дёгтя, пеньки, махорки и ещё чего-то, чем обычно

пахнет в порту. Он много пил, не пьянея, только его чёрные, цыганские глаза блестели веселее и

ярче. Он без умолку говорил о матросской жизни, и по его словам получалось, что это

необычайно привлекательная жизнь – лихая, озорная, дерзкая.

Он спустил меня с колен на пол, взял гитару, и под его сильными пальцами струны её снова

заговорили – на этот раз быстро и весело:

То ли дело наша служба!

Летом по морю гуляй.

Наш девиз: надежда, дружба!

Лишь своё ты дело знай!

Шторм иль буря – не препоны,

Ветер воет – мы его

Равнодушно слышим стоны,

Не боимся ничего!..

Опрокинув ещё стаканчик, он стал добродушно посмеиваться над моим отцом, который, по

его словам, весь свой век будет гоняться за счастьем, да так и не поймает его!

Тут он вдруг посерьёзнел, отодвинул снова наполненный отцом стакан водки, встал из-за

стола.

– Не ловить нужно счастье, как Иванушка-дурачок жар-птицу ловил, перо у ней из хвоста

выдрал! – сказал он. – Не выпрашивать счастье нужно, – эх, друг!.. Никто не даст нам счастье,

если сами его не возьмём! С кровью рвать надо наше счастье, драться за него, смиренный ты

человек! Вот тебе моё слово, – а уж я знаю, что говорю, я весь свет объездил, а не видел того,

чтобы простой, рабочий человек где-нибудь счастливо жил!..

Он ушёл. Лёжа в постели, я слышал, как отец и мать долго говорили о нём.

– Отчаянный человек, – говорила мать, – голову сломит себе…

– Смелый человек, – говорил отец, – справедливый человек!..

– А почему он смелый? – спросил я, поднимая с подушки голову. – Он не боится ничего?

Отец посмотрел в мою сторону.

– Не спишь, баловник? Спи!.. – Он подошёл ко мне, поправил одеяло. – Смелые, брат, те

люди, которые, жизни своей не щадя, борются за то, чтобы рабочему человеку жилось свободно,

хорошо…

– Будет тебе забивать мальчишке голову бог знает чем! – недовольно сказала мать. – Спи,

сынок!

– А я разве что дурное сказал? – возразил отец. – Он небось вырастет – рабочим человеком

будет. Должен он знать, кто нашего брата из тьмы к свету ведёт!

Отец наклонился, погладил меня по волосам…

Впоследствии я узнал, что наш гость был дальним родственником отца, что отец случайно

встретился с ним в порту и привёл к себе, что дядя Фёдор, как звали матроса, служил на

броненосце «Александр II».

Одно время он довольно часто заходил к нам. Я очень любил его посещения. Когда он

приходил, все как-то сразу становились оживлённее, веселее. Мать надевала новую кофточку, на

столе появлялось угощение, меня посылали к соседям просить гитару.

Матрос пел, рассказывал о своих скитаниях по морям, говорил с отцом о какой-то

непонятной мне борьбе, о том, что человек не бессловесная тварь, чтобы весь свой век

безропотно ходить в ярме. Отец молча слушал эти его речи, только глаза его поблёскивали.

Однажды он сказал матросу с горечью:

– Тебе хорошо, ты один, как перст, а у меня вон сколько ртов есть просят!

– Ну, знаешь, если все так рассуждать будут, ничего нашему брату не останется, как век

ходить с ярмом на шее и терпеть!

Отец нахмурился, промолчал.

Дядя Фёдор прошёлся по комнате и, остановившись перед отцом, начал говорить…

Я так отчётливо вижу его сейчас перед собой, словно всё это было совсем недавно. Вижу

его побледневшее, взволнованное лицо, вижу, как он энергично взмахивает рукой, подкрепляя

свои слова. И ещё вижу, как сидит отец, наклонив голову и изредка проводя ладонью по столу,

словно смахивая крошки, как мать, опустив на колени вязанье, испуганно и неодобрительно

ловит каждое слово матроса…

– У тебя жизнь, конечно, тоже не сладкая – прямо сказать, не мармелад, – говорил матрос,

обращаясь к отцу. – Нынче ты сыт и семья твоя сыта, а будет ли у тебя завтра кусок хлеба, ты не

знаешь. Да всё ж таки ты сам по себе. Не поладил с хозяином-кровососом – плюнул ему в рожу

и ушёл. Уж как-никак перебьёшься, затянешь пояс потуже… А наш брат, матрос? Ах ты, боже ж

мой! Это я так, после рюмочки хвастаю, что наша жизнь весёлая… Ох, уж и веселье!.. Разве это

жизнь? Ткнёт тебя какой-нибудь мичманок, дворянский выкормыш – на губах у него ещё молоко

не обсохло, – кулачишком в скулу, а ты стой, замри!.. Знаешь, как про нашего брата в приказе

сказано? Не знаешь? Ну, так послушай: «Нижним чинам воспрещается ходить по Невскому, по

Большой Морской и в Таврический, Александровский и Летний сады… По Конногвардейскому

бульвару и по набережным Дворцовой, Адмиралтейской…» Это, значит, чтобы ты благородным

господам и дамочкам глаза не мозолил, чтобы ты своим хамским видом нервочки им не портил!..

Ну, а что касается самой что ни на есть каторжной работы – нижний чин тут как тут! И за весь

свой труд, политый потом и кровью, жри, нижний чин, червивую солонину, спи, как собака, на

голых досках!..

Голос у него прервался от волнения, и некоторое время он молчал. Потом заговорил снова:

– В позапрошлом году были мы в дальнем плавании. Из Кронштадта в Одессу ходили,

кругом всей Европы, значит, обогнули. Ну, и в Одессе около месяца стояли, на ремонте.

Красивый город Одесса, весёлый. И жизнь там лёгкая, с музыкой!.. Да не в том суть, и не о том я

хочу сказать… Я-то, как дурак, отпустят на берег, в кабак с ребятами иду. А там, известно, дым

коромыслом. Много охотников на матросские-то денежки!.. Последние гроши пропиваем; завьём

горе верёвочкой – нам и море по колено… Ну, да не все такие дураки!.. Был у нас один матросик

– Коршунов его фамилия, тихий такой парень, собой невидный, рябенький, белобрысый, –

хмельного в рот не брал. Так вот этот самый Коршунов по кабакам-то не таскался, а всё, бывало,

к жизни приглядывается, с людьми разговоры заводит. Подружился он в Одессе с одним

человеком, работал тот человек механиком на заводе, который исполнял наш заказ по ремонту.

Вот, друг ты мой, какое дело!.. Ну, стали они встречаться. Как Коршунову черёд на берег идти,

так он сразу к своему механику.

Мы-то тёмные были, мало что понимали. Начнём, бывало, Коршунову выговаривать:

«Нашёл с кем дружбу водить! Что у тебя общего с каким-то рабочим, сухопутной крысой?»

Коршунов поначалу всё отмалчивался. А потом и говорит нам: «Неужто не понимаете, братцы,

что интересы у нас общие со всем народом? Рабочий ли, матрос ли, солдат ли – всё одно это

простой, закабалённый народ!» Ну, и рассказал он нам, что стал тот механик ему глаза

раскрывать: где, мол, она, святая правда, и почему простому человеку плохо живётся, и почему

ездит на нём каждый, кому только не лень. Стал механик давать Коршунову читать книжки. А

книжки-то, знаешь, какие? Прочтёшь – сердце гореть начинает!.. Коршунов, значит, рассказывал

нам – кому, конечно, доверял – всё, про что ему механик говорил. А потом, когда мы уходили из

Одессы, дал механик Коршунову книжки, чтобы он их с собой взял, и газету дал. Вот, бывало,

соберёмся мы человек пять-шесть, забьёмся в такое место, куда ни одна офицерская собака носа

не сунет, и слушаем, как нам Коршунов вслух читает. И, понимаешь, какое дело, книжечки-то

тоненькие, а сила у них – на все двенадцать баллов. За душу берут!

Матрос понизил голос и сказал, наклоняясь к отцу:

– Есть такая газета, «Искрой» называется. Написаны на той газете слова: «Из искры

возгорится пламя!» Понял? А?.. Слова-то какие! Очень правильные слова: западёт искра правды

в душу человека, и возгорится из той искры пламя!.. Многое понял я теперь, осветила мне

«Искра» путь!

Дядя Фёдор, отодвинув ногой табуретку, сел за стол, упёрся кулаком в гладко выбритую

скулу и задумался, глядя в тёмное окно.

В комнате было тихо.

– Слыхал я про ту «Искру», – проговорил отец.

– То-то, что слыхал!.. По всей как есть земле слух о ней идёт. На великое дело поднимает

«Искра» народ. Чтобы собрался отряд из самых что ни на есть вернейших людей, чтобы, значит,

вели они рабочий народ, всех нас, на борьбу за свободу. Понял?

Дядя Фёдор снова замолчал, лицо его побледнело от волнения.

– И название тому отряду – партия! Рабочая партия! – тихо произнёс он непонятное для

меня слово. И ещё тише добавил: – А самый первый в той партии – Ленин!.. Я тебе, как другу,

скажу. Я в этом великом деле маленький человек. Вроде как ученик, юнга по-нашему. Самые

первые шаги делаю. Мне ещё расти и расти. А и то, как подумаю, какая это, друг ты мой, сила –

партия! – словно крылья вырастают… Дадут мне поручение, хоть и небольшое, а я в него всю

душу готов вложить! Понимаешь? Дело-то, говорю, такое великое, что за него и жизнь не жалко

отдать!

Матрос замолчал, улыбнулся своей доброй, располагающей улыбкой и положил горячую

руку мне на голову.

– Ну, пора отчаливать!.. А то вон наш «морячок» носом клюёт!

Час, правда, был поздний, но носом я не клевал и спать мне ничуть не хотелось. Многого

из того, что говорил дядя Фёдор, я не понимал, но слушать его было интересно. Чутьём я

угадывал, что говорит он о чём-то большом, важном и запретном – о чём-то таком, что имеет

отношение и к нашей жизни, что тревожит отца и мать…

– Спою-ка я вам на прощанье разгонную, заветную, за которую на гауптвахте водичкой с

сухарями угощают!

И, как всегда, когда он запевал песню, лицо его стало строгим, а чёрные глаза заблестели.

Не запомнил я той песни, только припев помню до сих пор, да и то, наверно, потому, что

отец потом часто напевал его вполголоса. Помню только, что в песне, печальной и гневной,

говорилось о матросе, который в бурное ненастье стоит на вахте. Холодно, моросит дождь. Ревёт,

бушует угрюмое море… И матрос с горечью думает о своей безрадостной жизни.

Тянулась однообразная, унылая мелодия, пробуждая в душе тревожную тоску, и вдруг

обрывалась припевом, который звучал как крик наболевшей души:

Вот где копейка, не даром добытая, –

Многие ночи без сна,

Каторга вольная, доля разбитая –

Вот она жизнь моряка!..

Раза два или три вместе с дядей Фёдором приходил к нам по вечерам худой, высокий, очень

молчаливый человек в длинном пальто и поношенном картузе. Мне он казался сердитым, и я не

любил, когда он приходил.

Стоило ему только появиться у нас, как мы все уходили из комнаты, оставляя его вдвоём с

дядей Фёдором.

Мать, кутаясь в платок, садилась на лавочку у ворот дома, в котором мы жили. Моя

маленькая сестрёнка обычно уже крепко спала в это время. Отец брал меня за руку и говорил:

– Пойдём-ка погуляем, сынок!

Не меньше часа бродили мы по улицам, тогда как мне хотелось быть дома, слушать

рассказы и песни дяди Фёдора.

– И чего он к нам ходит? – недовольно говорил я отцу.

Отец отмалчивался. Только раз он сказал:

– Хороший человек… Побольше бы таких!..

– А кто он? – спросил я живо.

Отец ответил не сразу.

– Ты, сынок, вот что запомни, – сказал он. – Ты уже большой, должен понимать… Есть

такие дела, о которых не нужно спрашивать и болтать зря не нужно… Борются люди за нашу

свободу, за наше счастье, чтобы нам лучше жилось. Великое дело делают, сынок!.. И мы им

должны помогать, беречь их должны. Понимаешь?

Я не понимал тогда, в чём заключается борьба, о которой говорил отец, и какое отношение

к этой борьбе имеют встречи дяди Фёдора с молчаливым человеком у нас в комнате. Но то, что

это «тайна», я понимал. И, кажется, скорее откусил бы себе язык, чем стал бы рассказывать кому-

нибудь об этом.

Побродив по городу, мы возвращались домой. Мать уже не сидела на лавочке у ворот. В

комнате было накурено. В открытую форточку тянуло осенним холодком.

Один раз молчаливый гость пришёл, когда я лежал в постели больной. Я простудился, у

меня был жар, побаливало горло.

– Как же ты так, Фёдор? – сказал гость. – Мальчик болен, не следовало бы нам беспокоить

людей!

– Да я ж не знал, Платон Иваныч, что он больной, – оправдывался смущённый дядя Фёдор.

– Ничего, – сказал отец, – мы выйдем, а он полежит.

– Ну хорошо, спасибо, мы недолго…

Отец с матерью вышли. Человек, которого дядя Фёдор называл Платоном Иванычем,

подошёл к моей постели, положил мне на лоб узкую холодную ладонь.

– Жарок есть, – проговорил он. – Простыл? Ну, лежи, детка, спи! Мы тут потихоньку… А

папироску, Фёдор, брось. Давай уж не будем сегодня дымить…

У него были добрые глаза, худое усталое лицо. Меня тронула его ласка. Я улыбнулся ему и

повернулся лицом к стене. Сердце у меня учащённо билось. Я думал, что услышу сейчас о чём-

то необычайном, таинственном. Но Платон Иваныч и дядя Фёдор говорили вполголоса о каких-

то кружках, листовках, книжках. Платон Иваныч спрашивал, а дядя Фёдор отвечал, торопясь и

волнуясь. Несколько раз в разговоре была упомянута «Искра», – должно быть, та самая, о которой

дядя Фёдор говорил отцу. Я, признаться, был разочарован. Конечно, я не понимал того, что, по-

видимому, речь шла о подпольной революционной работе во флоте, и был удивлён, когда в

заключение беседы Платон Иваныч похвалил дядю Фёдора:

– Молодец! Дело у тебя идёт!

– Да ведь я, Платон Иваныч, всей душой! – радостно отвечал дядя Фёдор.

– Знаю, что всей душой! Только не горячись, об осторожности не забывай. Помни: дорог

нам каждый человек!..

Первым из комнаты вышел дядя Фёдор. Платон Иваныч прошёлся по комнате, остановился

около моей кровати.

– Спит, – тихо сказал он и засмеялся.

Немного погодя вышел и он, ступая на носки, и, стараясь не шуметь, прикрыл за собой

дверь.

И ещё помню бурный осенний вечер. Глухо и тревожно шумело море. Дождь хлестал в

окна. Порывами налетал сильный ветер. Где-то хлопала ставня. Наверху, над головой, гремело и

стучало, словно кто ходил по крыше. В порту тоскливо, надрывно выла сирена.

Я уже лежал в постели, вслушиваясь сквозь дрёму в тревожные шумы ненастного вечера.

Отец с матерью тоже собирались ложиться.

В дверь постучали. Вошёл дядя Фёдор в мокром бушлате. Он торопился, был озабочен, и

сразу в комнате стало неспокойно, словно вместе с ним к нам ворвался свист ветра, шум моря.

Не раздеваясь, он шёпотом заговорил о чём-то с отцом. Мать стояла в стороне, бледная, кутаясь

в платок.

Дядя Фёдор достал из-под бушлата небольшой свёрток и передал отцу. Отец молча кивнул

головой, подошёл к постели, сунул свёрток под подушку.

Что было в свёртке, переданном дядей Фёдором отцу, не знаю. Думаю, что это были

листовки.

– Передам, – коротко сказал отец.

– Спасибо тебе… за всё! – сказал дядя Фёдор.

– Тебе, Федя, спасибо, – растроганно проговорил отец. – Правильный ты человек, Федя!

Они обнялись, поцеловались, как перед долгой разлукой. Матрос протянул руку матери,

шагнул к порогу. Остановился, словно вспомнил о чём-то, на цыпочках подошёл к моей постели.

Увидев, что я не сплю и во все глаза смотрю на него, он заговорщицки подмигнул мне.

– А что, брат, – сказал он, обращаясь к отцу, – небось этот парнишка счастливей нас с тобой

будет? А? – И ответил сам себе: – Непременно будет! Дотопает до свободной жизни!..

Он вышел. Мать торопливо погасила лампу. Но спать отец с матерью не легли. Они долго

сидели в темноте, молчали. И я не спал, всё слушал, как шумит непогода…

С того вечера я больше не видел дядю Фёдора, весёлого матроса. Отец строго-настрого

запретил мне говорить кому бы то ни было, что он был у нас в тот вечер…

Жизнь шла своим чередом.

Утром отец уходил на работу, я бежал в училище, где рыжий, с подвязанной платком щекой

учитель обучал нас чтению, сложению и вычитанию, а толстый, добродушный поп заставлял

зубрить молитвы. Казалось, ничего не изменилось, – вот только дядя Фёдор перестал бывать у

нас…

В один из сереньких октябрьских дней 1902 года я шёл в училище. Я опаздывал к началу

занятий и очень торопился. И всё же, проходя берегом канала, мимо матросских казарм, невольно

замедлил шаги. Обычно здесь было тихо, безлюдно, только у раскрытых чугунных ворот стоял

часовой-матрос. А сегодня казармы гудели от шума голосов, как ульи. Ворота были закрыты. И

в этом было что-то тревожное, что заставило меня забыть об училище.

Что случилось?

Мерно стуча сапогами, торопливо прошёл взвод солдат под командой молодого безусого

офицерика.

Навстречу мне бежал вприпрыжку один из моих товарищей по училищу.

– Занятий не будет! – радостно крикнул он, размахивая сумкой с книгами. – Матросы

бунтуют!.. Пошли в гавань!

Я было увязался за ним, но вдруг где-то совсем близко сухо затрещали выстрелы. Прохожие

бросились во дворы, в подъезды домов. Я испугался и бегом кинулся домой.

А на другой день Кронштадт наполнился хмурыми, сердитыми солдатами в длинных серых

шинелях. На притихших, пустынных улицах слышался топот их подкованных сапог, тускло

поблёскивали штыки винтовок.

То и дело можно было видеть, как солдаты вели куда-то арестованных матросов.

Ребята в училище рассказывали, что около базара между моряками и солдатами было

«сражение». Поползли слухи о том, что многие матросы расстреляны. Тягостное уныние

опустилось на город…

Так закончилась одна из мятежных вспышек, или, как тогда говорили, «бунт»

кронштадтских моряков.

Я всё приставал к отцу, спрашивал, почему бунтовали матросы.

– А ты разве не слыхал, – отвечал отец, – что рассказывал дядя Фёдор о матросской жизни?

От этакой жизни забунтуешь!.. Терпит, терпит человек, а потом уж у него и терпежу не хватает…

Из разговоров отца с матерью я узнал, что арестовали и дядю Фёдора.

«За что арестовали этого весёлого, доброго человека? Не мог он сделать что-нибудь

плохое!» – думал я, вспоминая его улыбку, блеск его глаз.

Товарищ, мы едем далёко,

Подальше от нашей земли… –

вспоминался мне его глуховатый голос.

На глазах у матери я часто видел слёзы. Отец приходил по вечерам с работы сумрачный,

неразговорчивый.

Может быть, это было первое ощущение несправедливости, первое зерно внутреннего

протеста, зароненное «бунтом» матросов в мальчишескую душу.

И зерно это не заглохло. Этому способствовали и время – бурные годы нараставшей и

крепнувшей революционной борьбы, – в которое прошли мои детство и отрочество, и среда –

простой рабочий народ, с которым я жил одной жизнью.

5

Осенью 1904 года наша семья снова отправилась в дальнее путешествие – на этот раз с

севера на юг. Отца перевели в Севастополь, на постройку нового большого военного корабля.

Снова мы увидели тёплое южное море.

За время нашей жизни в Кронштадте я не только привык к неярким, неласковым просторам

Балтики, но и полюбил их своеобразную, суровую красоту. И всё же южное море, щедрое теплом,

светом, красками, было как-то ближе, роднее – должно быть, по воспоминаниям раннего детства.

Когда я увидел его синий простор, ощутил на лице его тёплое, мягкое дыхание, это было как

ласка, как привет старого друга после длительной разлуки!

В Севастополе мы поселились в Корабельной слободке, населённой в те времена рабочим

людом – семьями моряков, рабочих, рыбаков, – в ветхом флигельке из двух комнатёнок,

стоявшем в глубине двора, в кустах сирени и акации.

Мать повеселела, расцвела. Два дня она мыла и скребла наше новое жилище и внутри и

снаружи. Она уже мечтала о том, как вскопает грядки под небольшой огородик, заведёт курочек.

Отец тоже был весел и доволен. Насвистывая, он строгал раздобытые им где-то старые

доски, пилил, стучал молотком – ладил скамьи, полки, табуретки, даже топчан смастерил.

У меня скоро завелись приятели среди соседских ребятишек, и я целыми днями пропадал

из дому – то бродил с новыми друзьями по улицам незнакомого мне города, то шатался в шумном

порту.

Здесь, так же как и в Сухуми, у прибрежных камней плескалось тёплое синее море, на

холмах зеленели сады, виноградники, было много цветов, зелени.

На рейде, на ослепительно голубом шелку бухты, стояли серые стальные громады военных

кораблей. На улицах, в порту, на набережной было много матросов в белых блузах с синими

воротниками. Это напоминало Кронштадт, только всё здесь было ярче, нарядней, праздничней.

Мне очень нравился Севастополь – красивый белый город, раскинувшийся на холме.

Нравились его широкие улицы с тенистыми деревьями по обочинам, с большими красивыми

домами. Но, конечно, лучше всего было море, видное из города отовсюду, в какую сторону ни

посмотришь. Спокойная поверхность Южной бухты казалась исчерченной непрестанно

снующими из конца в конец катерами, лодками, яликами.

В глубине Корабельной бухты были в те времена сухие доки, в которые заходили самые

большие корабли. Перед огромным зданием Лазаревских морских казарм возвышался памятник

Лазареву, на котором славный русский флотоводец был изображён без шапки, с подзорной

трубою под левой рукой. От памятника открывался великолепный вид на Адмиралтейство, на лес

мачт и труб, на гранитную набережную, на эллинг (помещение на берегу, где строится или

ремонтируется корпус судна. – Прим. ред.), на огромный плавучий док.

Памятников в городе было много, чуть не на каждом шагу. С невольным почтением

вглядываешься, бывало, в суровые черты бронзовых лиц людей, которые создали бессмертную

славу русского флота.

На площади, против Морского собрания, стоял огромный памятник адмиралу Нахимову.

Меня привлекала необыкновенная простота и в то же время сила этого человека, сутулого, в

скромном сюртуке с эполетами, в небрежно сдвинутой на затылок фуражке. У ног его навеки

застыли бронзовые складки поверженного турецкого знамени.

Самым же удивительным казался мне памятник Тотлебену на Историческом бульваре, где

в дни Севастопольской обороны 1854-1855 годов находился знаменитый Четвёртый бастион.

Пьедестал этого памятника – глыба грубо отёсанного гранита – изображал окопы, изрытые

снарядами. Здесь были бронзовые фигуры солдат, защищающих обвалившийся окоп, сапёров,

орудующих лопатами, минёра с киркой в руках, работающего в минной галерее, матроса около

мортиры (артиллерийское орудие с коротким стволом для навесной стрельбы. – Прим. ред.). Это

были простые люди – те самые матросы и солдаты, которых можно было встретить на каждом

шагу в порту или около казарм. Если им поставлен памятник, – значит, и они герои?..

Копаясь вместе с ребятишками в раскалённой солнцем сухой земле на склонах Малахова

кургана, заросших рыжей колючей травой, я с любопытством и невольным волнением

разглядывал тяжёлые осколки чугунных ядер и круглые пули, которые мы там находили и

продавали за медяки гуляющей публике из приезжих.

Любил я смотреть, бывая на Приморском бульваре, откуда нас, босоногих ребятишек,

нещадно гоняли сторожа в часы гуляния «чистой» публики, на высокую, увенчанную орлом,

гранитную колонну, возвышавшуюся над водой недалеко от яхт-клуба. Я знал, что на этом месте

были затоплены русские корабли, чтобы преградить неприятелю доступ к Севастополю с моря.

Всё это было когда-то очень давно, много лет тому назад, но героическое прошлое города

было живо и сейчас. Оно придавало Севастополю особое очарование, тревожившее

любопытство, заставляющее мечтать о подвигах…

Не помню уж почему, но только отец не сразу начал работать на строительстве. У него

оказалось недели две свободного времени. Сидеть без дела он не любил, – да и почему бы не

подработать немного? Вот он и устроился на это время механиком на лесопилку под Балаклавой.

Мать с моей маленькой сестрёнкой остались в Севастополе, а меня отец взял с собой.

В Балаклаву мы отправились на рассвете погожего дня, пешком с котомками за плечами,

как заправские мастеровые.

Тогда Балаклава была маленьким городком, раскинувшимся на скалистых террасах,

спускающихся к тихой, бирюзового цвета бухте, закрытой высокими берегами.

Поселились мы с отцом у грека-рыбака, в домике с плоской крышей, сложенном из

ноздреватого камня.

Хозяин лесопилки, татарин с нездоровым, оплывшим лицом и злыми глазками, торопил

отца: лесопилка стояла второй день из-за болезни механика. Мы с отцом сейчас же, как только

пришли в Балаклаву, приступили к работе.

Лесопилка была маленькая – в одну раму. На ней пилили доски для ящиков под фрукты, и,

кроме отца и двух подсобных рабочих, заправляющих брёвна в лесопильную раму, людей на ней

не было.

Отец поручал мне дежурить у машины, когда ему нужно было что-нибудь сделать в

слесарной мастерской. Кроме того, я помогал отцу качать воду в водонапорный бак, работать у

кузнечного горна. И как же я гордился тем, что помогаю отцу, как я задирал нос перед соседскими

ребятишками, которые целый день только и делали, что возились в песке на берегу да

полоскались в тёплой водичке. Конечно, и меня неудержимо тянуло в море, но я крепился. Зато,

когда мы с отцом кончали работу и шли купаться, я уж старался наверстать упущенное!..

В маленькой слесарной мастерской, оборудованной под навесом около лесопилки, отец

учил меня рубить металл зубилом, обрабатывать его слесарной пилой. Он научил меня делать

резьбу на водопроводных трубах, на болтах и гайках. Наверно, все эти поделки были далеки от

совершенства, но я с таким любовным тщанием отделывал «свои» болты и гайки напильником,

шлифовал их шкуркой, что как-то раз отец, скупой на похвалу, долго разглядывал мою работу, а

потом сказал: «Что ж, этого я достиг, когда мне было лет на шесть больше, чем тебе теперь».

Я так и просиял от похвалы отца.

Вернувшись домой после долгого, двенадцатичасового рабочего дня и освежившись в море,

мы с отцом с жадностью накидывались на хлеб, помидоры, рыбу, которую тут же, на дворе,

поджаривала для нас на таганке худенькая, большеглазая девочка, старшая дочь рыбака. Звали

её, как мне казалось, странно и красиво – Киприда.

После еды я с наслаждением вытягивался рядом с отцом на жиденьком тюфячке, на котором

мы спали, и слушал, как трещат за стеной цикады, как тихо шумит, набегая на прибрежные скалы,

близкое море.

В эти мирные вечерние часы отец рассказывал мне о своём тяжёлом детстве, о годах

ученичества, о трудном пути, которым должен был идти рабочий человек, чтобы в непрестанном

труде добывать себе кусок хлеба.

В голосе его слышались горькие нотки, когда он говорил, что для себя не ждёт уж ничего

лучшего, а вот меня хотел бы видеть другим – свободным, образованным человеком.

Я лежал не шевелясь. Мне было жалко отца, так же как было жалко мать, когда я видел её

склонившейся над корытом в тёмном, сыром подвале…

Почему одним живётся хорошо, а другим плохо? Одни катаются по улицам города в

нарядных экипажах, гуляют по Приморскому бульвару, красивые, нарядные, а другие работают,

работают с утра до вечера, живут в тесных, душных конурках, носят бедную, некрасивую одежду.

Почему? Почему?

Я гордился тем, что отец разговаривает со мной как со взрослым, как с равным себе, как с

товарищем. Но задать ему мучивший меня вопрос «почему?» я не решался. Мне казалось, что

этот вопрос его обидит, что он может подумать, будто я недоволен, что у меня отец – рабочий,

что мы живём небогато, не катаемся по городу, не гуляем по бульвару. А я твёрдо был уверен,

что мой отец замечательный человек!

Нередко наш вечерний отдых нарушался. Хозяин домика, в котором мы жили, частенько

приходил пьяный. Он был буен во хмелю. Огромный, страшный, с палкой в руке, он входил в

дом, расшвыривал вещи. Слышался звон разбитой посуды. Мешая русские и греческие слова, он

громко бранился, искал Киприду, хотел побить её. Неизвестно, за что можно было сердиться на

эту кроткую девочку, выполнявшую всю работу по дому. Маленьких ребятишек он не трогал, –

сбившись в кучу на кровати, они молча со страхом следили за тем, как бушует их отец. Киприда

же, как только грек приходил пьяным, бесшумной тенью проскальзывала в нашу комнату и

забивалась в угол. Там она садилась на земляной пол и, обхватив колени руками, замирала, зная,

что пьяный не посмеет войти сюда.

Грек долго бродил, спотыкаясь и бранясь, по тёмному двору. Потом подходил к двери

нашей комнаты и, выкрикивая угрозы, требовал к себе Киприду. Мой отец вставал, открывал

дверь и выходил к греку.

– Эй, Сатырос, не мешай спать и оставь девочку в покое! – слышал я в темноте спокойный

голос отца. – Давай сюда палку-то. Так! Ну вот, теперь давай сядем, поговорим… Ты что это

взбунтовался? Глупый ты человек. Сатырос! Пьёшь много, шумишь, мало работаешь. Горе твоё,

бедность тянут к вину, а ты не поддавайся, крепись. Киприда – девочка хорошая, работящая, всё

твоё хозяйство ведёт, а ты её бить хочешь, злой человек… За что? Подумай сам…

– Злой? Не злой! Глупый – да, бедный – да! – раздавался хриплый голос грека.

Вероятно, уже в десятый раз рассказывал он отцу о смерти жены, о том, что он в

безысходной кабале у богатого грека-кулака, отбиравшего у него за долги весь улов.

– Зачем работать? Зачем жить?

Он сползал со скамьи, на которой сидел рядом с отцом, на землю, становился на колени. Он

плакал, раскачиваясь и дёргая себя за волосы. Киприда выбегала из комнаты во двор, обнимала

тоненькими руками своего отца за шею, приглаживала его взлохмаченные волосы. Он ловил её

руки, целовал и наконец засыпал, положив голову на колени дочери.

Отец возвращался, ложился рядом со мной.

– Ох, люди, люди! И за что у вас жизнь такая подлая? – бормотал он. Вздыхал, долго

ворочался.

А мне до слёз было жалко и бедную Киприду, и даже этого несчастного Сатыроса. И снова

я думал: «Почему так плохо, так несправедливо устроена жизнь людей?» Когда отец брал расчёт

– пора уже было возвращаться в Севастополь, – хозяин лесопилки попробовал было обсчитать

его. Отец сгрёб татарина за шиворот и, хотя был не очень высокого роста, приподнял от земли,

заваленной опилками и стружками. Глядя на помертвевшее от страха лицо хозяина, он спокойно

сказал:

– Ты что же думаешь, раз я простой, рабочий человек, так у меня и управы на тебя нет?

Врёшь! Мы, приятель, посильнее вас!.. Не лезь в чужой карман, а то сейчас под пилу суну!

Татарин испуганно пискнул. Отец отпустил его, он швырнул на верстак деньги и, как заяц,

прыгнул из лесопилки.

– Шайтан! Шайтан! – вопил он на бегу.

Отбежав, он остановился и, потрясая кулаком и брызгая слюной, грозился позвать

полицию.

Через полчаса мы шагали с котомками за плечами.

Пройдя с полверсты, отец остановился и громко расхохотался. Глядя на него, засмеялся и

я.

– «Шайтан! Шайтан!» – проговорил отец сквозь смех, подражая писклявому голосу

татарина. – Сам-то он и есть шайтан!.. Эх, сынок! Никогда не дозволяй этим шайтанам, этим

живоглотам проклятым хватать тебя за горло! Верно Фёдор-то говорил – на силу надо силой

отвечать!..

Это было в первый раз, что он вспомнил дядю Фёдора, нашего кронштадтского гостя.

Мы шли с отцом по пыльной, жаркой дороге, и я чувствовал себя, не знаю уж почему,

сильным и смелым.

Когда мы вернулись в Севастополь, я упросил мать сшить мне из старой отцовской рубахи

рабочую блузу. Мать сделала на левой стороне груди узенький длинный кармашек, в который я,

когда надевал блузу, засовывал обломок складного аршина и старый отцовский кронциркуль.

Мы прожили в Севастополе немногим больше года, но я на всю жизнь сохранил память о

нём. Многим я обязан этому городу!

Здесь мне впервые довелось увидеть и понять величие созидательного человеческого труда.

Здесь, в Севастополе, я увидел богатырскую силу, могущество, сплочённость и мастерство

простых рабочих людей – тех самых людей, к великой семье которых принадлежали отец, мать,

я сам.

Отец, случалось, брал меня с собой на работу, на постройку нового боевого корабля. Я готов

был на какие угодно жертвы, лишь бы заслужить право пойти с отцом.

В эти дни я вставал раньше всех, облачался в свою блузу, завёртывал в узелок припасённую

матерью еду и с нетерпением ждал, когда отец позовёт меня.

Мы плыли по сверкающей под ещё низким солнцем бухте на барже, которую тащил

отчаянно пыхтевший катерок. И вот наступала долгожданная минута: мы оказывались на

территории эллинга, в чудесном, сказочном мире. Мы проходили мимо низкого, приземистого

здания с огромными воротами, в тёмной глубине которого, как в таинственной пещере, что-то

гудело, громыхало, лязгало, ослепительно вспыхивало.

Я привык к виду больших судов в Кронштадте, но гигантский, чёрный, весь в ржавых

потёках и красных пятнах сурика ребристый скелет корпуса корабля, вздыбившийся в синее небо,

не был похож ни на что, виденное мною. Невозможно было даже представить себе, что эта чёрная

железная громадина когда-нибудь будет рассекать морские волны.

Вокруг этой махины двигались ажурные мачты кранов. Гремел оглушительный перезвон

молотков клепальщиков. Слышались пронзительные гудки, скрежет и грохот металла, свист и

шипенье пара. Багровые вспышки огня, разноцветные клубы дыма…

Всё это сначала оглушало, пугало, заставляло невольно жаться к отцу. Но вот испуг и

растерянность проходили. И тогда всё становилось необыкновенно интересным. В оглушающем

хаосе звуков раскрывался слаженный труд многих сотен, а может быть, и тысяч людей, и этот

труд невольно захватывал, вызывал чувство восхищения.

Не спуская глаз с отца, я следил, как он, неторопливый в движениях, говорил о чём-то с

рабочими своей бригады, рассматривал чертежи, спокойный, сильный человек в синей блузе.

У отца была бригада, состоявшая из двух десятков квалифицированных рабочих разных

специальностей. Отец умел разобраться в чертежах, знал разметку и обычно сам давал рабочим

указания, где и как, под каким углом следует обрезать броневые плиты и стальные доски для

переборок, где сверлить дыры для соединений при сборке листов на корабле.

С отцом часто советовались другие бригадиры, – все знали, что бригада отца не допускает

брака в работе и ещё ни разу не «запорола» дорогую броневую плиту. Знали о нём и другое:

происходит это не потому, что отец бережёт «казённое» добро, выслуживается перед

начальством, а потому, что портить материал не позволяла ему рабочая честь, честь хорошего

мастера.

Больше всего меня поражал гигантский пресс, который с удивительной силой и точностью

продавливал в огромных стальных листах отверстия, словно это была не сталь, а мягкий воск.

Часами мог я простаивать около клепальщиков, хотя от их шумной работы у меня потом

полдня звенело в ушах. У переносных горнов, пышущих нестерпимым жаром, стояли

мальчуганы чуть постарше меня. Они внимательно следили за нагревом небольших

цилиндрической формы кусков металла – заклёпок, – которые рабочие выхватывали из горнов

длинными клещами, быстро и ловко вставляли в отверстия в обшивочных листах и зажимали

кувалдами. В ту же секунду с другой стороны листа раздавался дробный перезвон молотков. Это

принимались за дело клепальщики, точными, быстрыми ударами придававшие головке заклёпки

аккуратную полукруглую форму.

Я знал, что эта работа, выполняемая, казалось, словно играючи, на самом деле требует не

только сноровки, но и выучки, мастерства и даётся человеку нелегко. И это вызывало уважение

к людям с утомлёнными, потными лицами, с молотками или клещами в сильных, мускулистых

руках.

Становилось неловко, стыдно, что я стою и смотрю, как работают другие. И не было для

меня большей радости, если удавалось помочь кому-нибудь из рабочих, как и не было большего

огорчения услышать чей-нибудь окрик: «А ну, не вертись тут под ногами, видишь, люди

работают!».

Я бегал по всей стройке, заглядывал во все щели. Но когда раздавался гудок на обеденный

перерыв, я неизменно оказывался около отца. Интересно было слушать разговоры рабочих из

«нашей» бригады, когда они, расположившись где-нибудь в тени и развязав свои узелки,

неторопливо принимались за еду.

– Что, Поликарп Игнатьич, – говорил кто-нибудь из рабочих, обращаясь к отцу, –

парнишка-то твой, похоже, по нашей дорожке пойдёт!

Отец, усмехаясь, смотрел на меня, смущённого общим вниманием, и отвечал:

– Дорожка рабочего человека хорошая – прямая, чистая. Нелёгкая только…

6

Севастополю я обязан ещё и тем, что именно в нём впервые начал раскрываться для меня

глубокий, волнующий смысл пламенного слова «революция».

Это слово я слышал и раньше, но не понимал его значения и знал только, что люди

произносят его с оглядкой и в то же время с какой-то душевной взволнованностью, как будто в

нём, этом слове, скрыто что-то заветное, дорогое. От слова «революция» у людей светлели лица,

загорались глаза и расправлялись плечи, согнутые нуждой, безрадостной жизнью и тяжёлым,

подневольным трудом.

Слушая по вечерам в Кронштадте дядю Фёдора, я понимал: то, о чём он говорил, имеет

отношение к революции, хотя он редко произносил это слово. С этим же словом в моём

представлении связались и восстание матросов в Кронштадте, и стрельба на улицах, и хмурые

солдаты, ведущие арестованных матросов.

И вот случилось так, что здесь, в Севастополе, пламенное слово «революция» стало

понятным, близким, оно вошло в нашу жизнь.

Шла ненавистная народу русско-японская война. Война была где-то очень далеко, на краю

земли. К нам её отголоски докатывались в виде рассказов о героической обороне Порт-Артура, о

подвиге матросов эсминца «Стерегущий», которые не захотели сдаться в плен японцам и

предпочли погибнуть, открыв кингстоны и потопив корабль.

Была и другая сторона войны – неутешные вдовьи слёзы, нищета, разорение, сиротство. В

народе ходили тревожные, пугающие слухи о том, что царская армия плохо вооружена, плохо

обучена, что царские генералы продались врагу, что русских бьют…

Какие-то нарядные барыни собирали в Севастополе пожертвования в пользу «героев-

матросиков». Говорят, целый вагон образков и крестиков отправили на Дальний Восток, тогда

как русские солдаты нуждались в оружии и хлебе…

В городе появились раненые – страшные, изуродованные калеки. Их можно было видеть на

каждом перекрёстке, они назойливо просили милостыню под окнами, останавливали прохожих,

требовали помощи, кляли войну, ругали начальство.

Мальчишки – дошлый (способный дойти до всего, смышлёный, ловкий. – Прим. ред.)

народ. Шныряя в свободное от учения время в порту, прислушиваясь к разговорам и спорам

рабочих или матросов, я и мои приятели были в курсе всех событий. А событий было – хоть

отбавляй. Время было тревожное, беспокойное. Россия кипела, как в котле. Все ждали чего-то –

неотвратимого, грозного, что нависло над жизнью людей, как грозовая туча нависает над

притихшими полями…

На окраине Корабельной слободки, по соседству с нами, в таком же маленьком домике, как

и наш, жила небольшая рабочая семья.

Старик Кузьма Данилыч Белоус работал в порту, в слесарно-сборочной мастерской; старуха

Егоровна, больная и слабая, вечно охавшая от «ломоты во всех косточках», вела небогатое

домашнее хозяйство. Со стариками жила жена их единственного сына Андрея, Настя, молодая,

тихая женщина. Самого Андрея не было дома: он служил на флоте, года два назад его угнали на

Дальний Восток «бить японца».

Настя с утра до вечера пропадала на подённой работе – то на виноградниках и огородах, то

ходила по людям стирать бельё. Она, видно, сильно тосковала по своему Андрею. Редко можно

было увидеть на её бледном лице улыбку.

Отрадой и утешением была трёхлетняя Катюшка, забавная девчурка, дочь Насти и Андрея.

С утра и до вечера она копошилась в маленьком садике у дома, играла с большим кудлатым и на

редкость незлобивым псом Полкашкой. Её голосок весь день звенел, как щебетанье весёлой

птички, и нельзя было не улыбнуться, заслышав его.

От Андрея давно не было писем, и в семье тревожились о нём. Появился он в один

прекрасный день нежданно-негаданно, ни словом не известив семью о своём возвращении. Меня

в это время не было дома. Мать рассказывала потом отцу, что Настя, увидев мужа, «так замертво

и повалилась». И не мудрено: Андрей Белоус вернулся инвалидом, без одной ноги, с

простреленной грудью.

На следующее утро на крылечке соседского дома я увидел худого, без кровинки в лице,

человека с небольшими чёрными усиками. Он был в чистой белой рубахе, в чёрных брюках

навыпуск. Из левой, казавшейся пустой, штанины выглядывала деревянная нога с набитым на

конце куском резины, чтобы не стучала. Рядом с ним сидела Катюшка в новом розовом платьице

и, по своему обыкновению, звонко болтала. Он внимательно слушал её, бережно проводя рукой

по лёгким светлым волосам девочки, и его болезненное лицо светилось радостью.

Андрей Белоус был своим человеком в Слободке. Вскоре познакомился он и с нашей семьёй

и нередко заглядывал к нам – побеседовать с отцом. Отцу Андрей пришёлся по душе. Ему

нравилось, что, несмотря на свою беду, Андрей головы не вешал. «Моряк без ноги, – сказал

Андрей отцу, – всё равно что рыба без хвоста… Что ж, руки есть, голова цела, – значит, без дела

сидеть не буду!».

И верно, без дела Андрей не сидел: стал сапожничать. Теперь всегда можно было видеть в

открытом настежь окне его черноволосую голову, склонённую над работой. Он был хорошим

мастером, за работу брал «по-божески», и у него отбоя не было от заказчиков.

Впрочем, не только мастерство молодого сапожника и сходность запрашиваемой им цены

привлекали людей в каморку Андрея, люди любили побеседовать с ним, потолковать по душам.

Он умел и нужный совет дать, и просто сказать доброе, приветливое слово, и объяснить многое

из того, что волновало тогда народ.

Поговаривали, что по ночам в маленький домик Белоусов приходят тайком какие-то люди,

всё больше матросы.

Но что это были за люди и зачем они приходили – никто толком не знал.

В моей мальчишеской жизни «дяденька Андрей» занял со временем большое место. Он

любил детей, хорошо умел ладить с ними – не как взрослый, а как равный, как товарищ. У его

окна часто можно было видеть ребятишек, которым он рассказывал какую-нибудь

увлекательную историю.

Сколько хороших часов провёл я в его маленькой каморке, сидя на низенькой скамеечке у

окна, в то время как он, постукивая молотком или орудуя иглой с крепкой дратвой, рассказывал

мне и Катюшке, не отходившей от отца, о дальних странах, в которых ему довелось побывать,

плавая матросом на различных кораблях.

Он рассказывал нам о коралловых островах и пальмовых рощах, глядящихся в голубые

зеркала лагун, о скалистых шхерах (архипелаг, состоящий из мелких скалистых островов,

разделённых узкими проливами и покрывающих значительную часть прибрежной морской

полосы. – Прим. ред.) с чёрными отвесными стенами, уходящими в неподвижную воду, о зелёных

садах солнечной Калифорнии, о знойном, иссушающем дыхании пустыни в Красном море, о

джонках с камышовыми парусами (традиционное китайское парусное судно для плавания по

рекам и вблизи морского побережья. – Прим. ред.), тысячами толпящихся в китайских портах, о

летающих рыбах в южных морях и китах, резвящихся в суровых водах Ледовитого океана…

Маленькой Катюшке рассказы её отца казались удивительными сказками. А я старался

отыскать на карте из школьного учебника места, в которых побывал Андрей, завидуя, что он

изъездил чуть ли не весь земной шар.

Да, во многих краях земли побывал этот человек с бледным, болезненным лицом и

внимательным взглядом добрых глаз, постукивающий теперь сапожным молотком!.. Где бы

Андрей ни побывал, он видел: плохо, трудно живётся рабочему человеку, какого бы цвета ни

была у него кожа – белой, чёрной или жёлтой – и где бы человек ни работал – в доках, в порту,

на плантации, на фабрике.

– А почему так, дяденька Андрей? – спросил я.

– А потому, что много охотников жить за чужой счёт, на чужой спине ехать!

– Да ведь нас-то больше! – не унимался я.

Он поднял голову и посмотрел на меня.

– Кого это – нас?

– Да тех, кто работает!

– Это ты, дружок, верно сказал!.. Нас больше, и сила у нас большая. Надо только

организовать, собрать всю эту силу, в один крепкий кулак собрать. И тогда, если стукнуть тем

кулаком, от любителей жить за чужой счёт мокрое место останется!

Больше всего я любил, когда дяденька Андрей, отдыхая, откладывал в сторону работу,

закуривал самокрутку и начинал на память читать стихи любимого своего поэта – Некрасова. Я

тогда впервые понял, что такое стихи, – они производили на меня такое же впечатление, как

песни, которые пел нам в Кронштадте дядя Фёдор:

Мало слов, а горя реченька,

Горя реченька бездонная!..

В душе поднималось щемящее чувство тоски, на глаза навёртывались слёзы. Хотелось как-

то выразить свои чувства, но нужных слов не было… Заметно бывал взволнован и сам Андрей.

Прочитав стихи, он долго сидел молча, курил, и лицо у него было печальным, задумчивым.

Потом встряхивал головой и брался за работу; снова постукивал его молоток.

На полке Андрея лежала стопка тоненьких книжечек, которые он охотно давал читать всем,

кто просил. Несколько книжечек прочитал и я. Помнится, это были издания «Посредника». Читая

их, я сделал новое для себя открытие: что правдивый рассказ об обыкновенной жизни простых

людей – какого-нибудь Антона Горемыки, мальчика Ваньки Жукова, глухонемого Герасима –

может волновать нисколько не меньше, чем самые необыкновенные похождения героев сказок,

которые до сих пор были главным моим чтением.

Однажды вечером – солнце только что наполовину окунулось в море – я возвращался домой

с рыбной ловли. На верёвочке у меня болталось несколько рыбёшек – большеголовых пёстрых

бычков.

– Ого, славный улов! – услышал я незнакомый голос.

Смотрю, на лавочке у забора сидит человек в парусиновом пальто, сапогах, в картузе,

сдвинутом на затылок. Я никогда не встречал этого человека на нашей улице.

– Жарить будешь, или мать уху сварит? – спросил он.

– Жарить.

– Ну и правильно!.. А может, продашь бычков-то?

У незнакомца было круглое румяное лицо, пушистые прокуренные усы. Я подошёл к нему

ближе.

– Может, продашь бычков-то? – повторил он. – Полтину дам… Люблю я этих самых

бычков.

Полтину? Это было для меня целым богатством! На базаре мне и гривенника не дали бы за

моих бычков.

– Да ты подойди, чудачок, не бойся! Садись-ка, потолкуем… – Он взял из моих рук связку

бычков. – Хороши бычки! Не жалко денег за них!..

На его широкой ладони блеснул новенький полтинник. Но когда я протянул было к монете

руку, он сжал пальцы в кулак.

– Деньги от тебя, хлопчик, не уйдут, – сказал он, – не сомневайся. Деньги – твои, я от своего

слова не отступлю… Ты мне вот что скажи: ты сапожника Андрея Белоуса знаешь?

– А зачем он вам? – спросил я.

– Вот чудак!.. Зачем человеку сапожник нужен? Ясное дело – сапоги починить!

Я посмотрел на его пыльные, но крепкие, почти новые сапоги.

– Слыхал я о нём, вот и решил принести ему старые сапоги в починку. Да вот не знаю –

верно ли говорят, что он мастер хороший…

– Хороший! Лучше быть не может! – сказал я, желая поддержать честь дяденьки Андрея.

– И много к нему народу ходит?

– Много!

– Ага!.. Ясное дело, если мастер хороший, значит, без работы не сидит. Ты его сам-то

знаешь?

– А как же! Мы с ним соседи.

– Вот оно что! Соседи!.. – проговорил незнакомец в парусиновом пальто, улыбаясь, и снова

стал забрасывать меня вопросами.

Вдруг я поймал на себе его быстрый, испытующий взгляд, и мне стало как-то не по себе,

тревожно, неловко. Ни у кого ещё не видел я таких холодных, колючих глаз, которые так мало

шли к его добродушной улыбке… Что это за человек? Почему его интересует, много ли народу

ходит к Андрею, бывают ли у него матросы, о чём он говорит с людьми, часто ли сам уходит из

дому?.. Чувство беспокойства всё сильнее охватывало меня. Я растерянно топтался перед

незнакомцем, не решаясь больше взглянуть на него. Внутренний голос шептал мне: «Беги, беги,

это враг, беги!». И я кинулся бежать, оставив своих бычков в руках незнакомца в парусиновом

пальто.

– Эй, куда ты, малец! – крикнул он мне вслед. – Стой! Вот шальной какой!..

Где там! Я нёсся по улице во всю прыть, прислушиваясь, не гонится ли он за мной. Никто

за мной не гнался. Пулей влетел я к нам во двор и чуть не столкнулся с отцом.

– Откуда сорвался? – строго спросил он меня, – Опять драка была?

Тут же, на дворе, с трудом переводя дыхание, я рассказал отцу о встрече и разговоре с

незнакомцем. Отец молча выслушал меня. Лицо его стало озабоченным. Он пошёл к соседям.

Через несколько минут отец окликнул меня. Он и дяденька Андрей стояли у забора. Я

подошёл к ним. Андрей расспросил меня о незнакомце. Он был совершенно спокоен, даже

подшучивал надо мною.

– Значит, пропали твои бычки? – спросил он. – Ну, ясное дело, он к ним и подбирался… Ты

мне вот что, дружок, скажи: Сухие доки знаешь?

Как мне было не знать Сухие доки! Они были недалеко от Корабельной слободки.

– Так вот, – продолжал Андрей, – если идти к морю мимо них с правой стороны – есть такая

тропочка, – лежит там на берегу якорь в песке… – Я хорошо знал и этот якорь. – Сбегай, дружок,

отец позволяет тебе. У того якоря встретишь человека – рыжеватый такой, с бородкой, в сером

пиджаке, трубку курит… Ты к нему не подходи, а мимо пройди, будто к морю идёшь. А как с

ним поравняешься, скажешь: «Марья Ивановна заболела», – и дальше пойдёшь… Понял?

Запомнил? Ну, беги, а то скоро темно будет… Да смотри, чтобы твой любитель бычков за тобой

не увязался…

Я вышел на улицу. Сердце так и колотилось в груди. Улица была пуста. Только наискосок

от нашего дома под присмотром маленькой девочки паслась коза. Посмотрел направо, посмотрел

налево – незнакомца в парусиновом пальто не было видно.

Я побежал вприпрыжку, направляясь к докам. Смеркалось. Место у доков, о котором

говорил Андрей, было и днём малолюдным, а сейчас мне не встретилось ни одной живой души.

С поворота тропинки я увидел на берегу огромный чёрный якорь. Двумя лапами он глубоко

погрузился в песок, две другие торчали вверх. В сумерках якорь был похож на скелет морского

чудовища. Около него на песке лежал человек. Опершись на локоть, он смотрел на море, с тихим

шелестом набегавшее на берег. Чуть заметный дымок от трубки поднимался над головой этого

человека и таял в вечернем воздухе. Сердце у меня забилось сильнее. Я быстро оглянулся по

сторонам. Никого… Сбежав по тропинке на берег, я не спеша пошёл к морю. Человек услышал

мои шаги и, повернув голову, равнодушно посмотрел на меня. Я прошёл мимо него в нескольких

шагах.

– Марья Ивановна… заболела, – пролепетал я.

Он не двинулся с места. Может быть, не расслышал, что я сказал?

– Марья Ивановна заболела, – повторил я дрожащим голосом, замедляя шаги.

– Слышу, не глухой! – донёсся до меня негромкий насмешливый голос. – Бог даст,

выздоровеет Марья Ивановна!

У меня как гора с плеч свалилась. Я подошёл к самой воде и некоторое время «пёк блины»,

то есть так бросал плоские камешки, чтобы они подпрыгивали, скользя по гладкой поверхности

моря. Когда я обернулся, у якоря никого не было…

По дороге домой я зашёл к соседям, стукнул в окошко. Выглянул Андрей. Я сказал ему, что

поручение выполнено.

– Спасибо, дружок! – просто ответил он.

Мне, конечно, страшно хотелось узнать, что за человек сидел у якоря, какая Марья

Ивановна заболела и чем она заболела. Я угадывал какую-то связь между поручением Андрея и

появлением на нашей улице незнакомца в парусиновом пальто. Но в то же время я понимал, что

спрашивать об этом нельзя. И я крепился, молчал, боясь праздным любопытством уронить себя

в глазах Андрея.

Эх, если бы он дал мне ещё какое-нибудь поручение, да потруднее!.. За дяденьку Андрея я

готов был идти и в огонь и в воду!..

Гроза разразилась 9 января 1905 года в Петербурге. В этот день толпы безоружных рабочих

двинулись к Зимнему дворцу – искать у царя «правды и защиты». Царь встретил их пулями.

Весть о царском злодеянии с непостижимой быстротой докатилась до Севастополя. На

следующий после кровавой расправы с рабочими в Петербурге день – 10 января – у нас в порту,

в слесарно-сборочной мастерской, в той самой, где работал отец Андрея, Кузьма Данилыч,

неожиданно начался большой пожар.

Портовое начальство считало, что пожар произошёл неспроста, что это вроде как протест

портовых рабочих против расстрела их братьев в Петербурге.

«Уговаривать» портовых рабочих явился «сам» адмирал Чухнин, командующий

Черноморским флотом.

Чухнина знали не одни только моряки. Пожалуй, не было в то время в порту мальчишки, а

в Корабельной слободке старой бабки, которым не было бы известно это ненавистное народу имя

– имя, к которому обычно добавляли какой-нибудь выразительный эпитет – «собака», «дракон»,

а то и похуже.

К матросам Чухнин относился с таким высокомерным презрением, с такой нечеловеческой

жестокостью, что в конце концов его чёрная жизнь и кончилась от руки матроса. Ненавистного

адмирала застрелил из охотничьего ружья на его роскошной загородной даче, утопавшей в

цветниках, матрос, работавший у него помощником садовника.

И вот этот-то самый Чухнин, приказав собрать портовых рабочих, выступил перед ними с

речью. Он поносил «проклятых смутьянов», обвиняя их в пожаре в порту. Но рабочие не были

расположены слушать рассвирепевшего адмирала. Как потом рассказывал нам об этом старик

Кузьма Данилыч, в ответ на адмиральскую ругань послышались свист, крики возмущения.

Грозного адмирала просто-напросто прогнали, и он с позором бежал из порта, поджав хвост,

преследуемый свистом и улюлюканьем рабочих.

Эта история наделала много шуму в городе. Простой народ видел в ней свидетельство своей

крепнущей силы; ну, а у «начальства» изгнание адмирала Чухнина рабочими из порта вызвало

откровенную тревогу.

В один из последующих за этим вечеров к нам заглянула соседка Настя. Её сестра, жившая

в Петербурге, была убита на площади перед Зимним дворцом. Настя плакала, крестилась и всё

повторяла:

– Они-то с молитвой, с иконами, а он-то их – пулями…

– С молитвой! С иконами! – крикнул, бледнея, отец. – Не так нужно, не так!

Первый раз я видел отца в таком гневе.

Вошёл Андрей Белоус, опираясь на палку, постукивая своей деревяшкой. Обнял плачущую

жену.

– Полно, Настенька, полно!.. – Он обернулся к отцу и сказал: – Это вы (он всем говорил

«вы») правильно сказали, что нужно «не так»!.. Оно и будет – не так!

Он отстранил Настю, подошёл к столу. Бледное лицо его, освещённое светом настольной

керосиновой лампы, выражало решимость и показалось мне в эту минуту очень красивым.

– Не с молитвой и иконами пойдёт народ к царю, а с оружием в руках! По всей русской

земле встаёт, поднимается простой, рабочий народ. И с ним вместе пойдут солдаты, матросы. И

уж тогда несдобровать насильникам!

Он сказал это негромко, но с такой силой, что в комнате стало тихо и все, как зачарованные,

смотрели на Андрея. Он замолчал, пристально всматриваясь в лица присутствовавших в комнате.

Увидев, с каким волнением все слушают его слова, он вдруг улыбнулся и радостно проговорил:

– Революция началась, товарищи!

Это было в первый раз, что я услышал слово «товарищ» в таком широком, обобщающем,

роднящем и сближающем людей смысле. И как же оно взволновало меня тогда! Я ведь был

маленьким мальчуганом, но слово «товарищи», обращённое и ко мне, нашло глубокий отклик в

душе и наполнило меня гордостью.

Но вот что было непонятно: Андрей сказал, что началась революция, а всё кругом было

тихо, мирно, никто не стрелял, не бунтовал, если не считать рабочих, прогнавших адмирала

Чухнина из порта.

– Ну, брат, это ты хватил! – сказал отец, с сомнением покачав головой. – Народ

зашевелился, это верно, а вот до революции ещё далеко!

Не отвечая, Андрей задумчиво и рассеянно смотрел в окно, словно прислушивался к чему-

то…

События ближайшего времени показали, что правда была на стороне Андрея. Да, в России

началась революция! Злодейская расправа царя с безоружными рабочими в Петербурге

всколыхнула всю страну. Народ поднялся на борьбу с самодержавием.

Борьбу народа за свою свободу, борьбу против царизма, против рабства и угнетения

возглавила партия большевиков. Революционной работой среди моряков Черноморского флота

руководила «Матросская централка», организованная матросами-большевиками.

«Матросская централка»!.. Не раз слышал я о ней в годы моего детства, живя в Севастополе.

Люди произносили эти два слова с осторожностью, с оглядкой, вкладывая в них какое-то особое,

душевное уважение к отважным борцам за свободу, которые стояли во главе «Матросской

централки». В моём детском представлении «Матросская централка» была окружена ореолом

таинственности, храбрости и благородства. Люди, работавшие в ней, казались мне героями. Да

они и в самом деле были героями. Таким был матрос-большевик Иван Яхновский, организатор

первой матросской социал-демократической группы в Черноморском флоте. Такими были и

молодой, двадцатитрёхлетний матрос-большевик Петров Александр, казнённый в августе 1905

года за организацию восстания на военно-учебном судне «Прут», и верный сын большевистской

партии Григорий Вакулинчук, погибший во время восстания на броненосце «Потёмкин», и

многие другие матросы-большевики.

Читая впоследствии в книгах о «Матросской централке», я невольно думал о том, что,

может быть, в годы детства я встречался с этими людьми у Андрея Белоуса, не зная, кто они

такие, так как работа «Матросской централки» была строго законспирирована. Этой работой

руководил Севастопольский комитет РСДРП, и она была направлена к подготовке вооружённого

восстания в Черноморском флоте. Матросы-большевики распространяли революционные

листовки, организовывали на кораблях большевистские кружки и группы, проводили собрания

матросов. К началу лета 1905 года на многих кораблях и в береговых командах были созданы

большевистские организации. Всё чаще собирались матросы на тайные собрания возле Малахова

кургана. Всё смелее, революционней звучали их речи на этих собраниях. Всё ожесточённее

становилась борьба матросов-большевиков с меньшевиками, которые всеми силами и

средствами мешали развёртыванию назревавших во флоте революционных событий. Как ни

старались враги революции потушить разгоравшееся пламя, идея вооружённого восстания всё

больше охватывала матросов-черноморцев. Уже был разработан план восстания, которое

предполагалось начать осенью, когда корабли проходили учебные стрельбы и были снабжены

боеприпасами.

Но тут произошли события, которые изменили, сорвали план восстания в Черноморском

флоте…

Всё это я узнал позднее из прочитанных книг, а тогда, в годы детства, я видел вокруг себя

простых, добрых людей, занятых своим повседневным делом, живущих скромной трудовой

жизнью, порою весёлых и радостных, порою озабоченных. И мне и в голову не приходило, что

среди этих людей – матросов, рабочих – есть настоящие герои, ведущие тайно от всех работу по

подготовке к восстанию.

На севастопольском рейде среди других военных кораблей стоял трёхтрубный броненосец

«Князь Потёмкин-Таврический».

Он недавно сошёл со стапелей Николаевского судостроительного завода и, возможно,

именно поэтому казался особенно нарядным, красивым, как всякая новая, ещё не утратившая

блеска отделки вещь.

«Нарядный, как жених», – сказала про него мать, когда мы всей семьёй катались в одно из

воскресений на ялике по бухте.

Глядя на орудия главного калибра, закрытые чехлами, я старался представить себе, как

страшен броненосец во время боя, окутанный облаками порохового дыма, изрыгающий пламя и

раскалённый металл, грохочущий громче, чем грохочет гром в самую яростную грозу.

А сейчас белокрылые чайки вились над его трубами и пёстрые сигнальные флажки

трепетали под ветром. Маленькие изумрудные волны разбивались о его серые стальные бока.

Вскоре «Потёмкин» ушёл куда-то под Одессу, как говорили, на учебные стрельбы. А ещё

через два или три дня в городе из уст в уста передавалась потрясшая всех новость: на

«Потёмкине» бунт, матросы разоружили и арестовали офицеров, взяли командование кораблём

в свои руки и подняли на броненосце красный флаг!

Сначала люди говорили об этом шёпотом, с оглядкой, а потом всё смелее.

С молниеносной быстротой эта тревожная, но и такая радостная весть разнеслась по городу.

Было это днём 16 июня. И вот в тот же день по улицам Севастополя двинулась многолюдная

рабочая демонстрация – в знак солидарности с потёмкинцами.

Толпа росла с каждой минутой. Говорят, до шести тысяч человек участвовало в этот день в

демонстрации. А навстречу демонстрантам уже скакали отряды конной полиции. Засвистели в

воздухе нагайки. Послышались крики гнева, возмущения, боли. Толпа дрогнула, рассыпалась.

Многие участники демонстрации были арестованы.

Наш сосед, старик Белоус, участвовавший в демонстрации, стоял в палисаднике около

своего домика и, нагнувшись над тазом, смывал кровь с рассечённого нагайкой лба. Он говорил

срывающимся от гнева голосом:

– Нас-то они, сволочи, нагайками, а его, – он подразумевал «Потёмкина», – пойди-ка

достань нагайкой!.. Он им покажет, ох уж и покажет!..

Андрей сидел в это время на крыльце. Его бледное лицо было озабочено. Он встал и, стуча

деревяшкой, быстро вошёл в дом, хлопнул дверью…

Демонстрация была разогнана полицией. Но ведь где-то в голубых солнечных просторах

моря, может быть, совсем близко плавает под красным флагом революционный корабль!

В те дни у нас в Слободке все жили «Потёмкиным». Все, то есть рабочие, матросы, рыбаки,

– все, кто видел в красном флаге, развевающемся на мачте революционного корабля, призыв к

смелой, открытой борьбе с царизмом, со всем ненавистным укладом жизни. К тому же у многих

на «Потёмкине» служили родные, друзья, знакомые, и это заставляло окружавших нас людей

оценивать восстание отважных потёмкинцев не только как героический пример революционной

борьбы, но и как событие в личной жизни.

«Потёмкин», «потёмкинцы» – эти слова отождествлялись для меня со словом «революция».

Целыми днями мы, мальчишки, не уходили с берега моря: вдруг он покажется вдали…

Над ровной чертой горизонта поднимались чёрные султаны дыма. Но это был не он, это

были военные корабли, гонявшиеся за ним. Прошло ещё несколько дней, и стало известно, что

потёмкинцы оставили корабль и сошли на румынский берег.

В глазах рабочих и матросов «Потёмкин» был и до конца оставался победителем. Все

понимали, что потёмкинцы победили своей верой в правое дело революции, своей готовностью

самоотверженно бороться за это правое дело.

Помню, однажды ночью я проснулся оттого, что в соседней комнате слышались голоса. Я

сел в темноте на постели, прислушался. За тёмным окном в кустах акации шумел ночной ветер.

В приоткрытую дверь виднелась тонкая полоска света. Я слез с кровати и на цыпочках подошёл

к двери. В щель я увидел отца, стоявшего около стола, на котором горела свеча. Невольно

бросилось мне в глаза, что окно в комнате завешено одеялом. Около окна стояла мать,

непричёсанная, с бледным, испуганным лицом, то и дело поправляя волосы…

Всё это – и ветер за окном, и свеча, и завешенное окно, и то, что отец с матерью не спят в

такой поздний час, – показалось непонятным, испугало меня.

В ту же минуту я услышал знакомый глуховатый голос дяденьки Андрея:

– Сердце горит, как вспомнишь, что убили Гришу!.. Что за человек был!.. На таких, как

Григорий Вакулинчук, вся жизнь держится…

Я приоткрыл дверь и увидел Андрея. Он стоял недалеко от отца, комкая в руках фуражку.

На нём было старенькое пальто с поднятым воротником.

– Эх, если бы не деревяшка моя… – Он не закончил и махнул рукой.

– Тебе, Андрей Кузьмич, нечего корить себя… Ты и так немало сделал! – сказал отец и

спросил: – Куда же ты теперь?

– Свет не без добрых людей, Поликарп Игнатьич!

– Понимаю… – Отец помолчал. – Так ты не сомневайся, всё сделаю, как говоришь.

– А я и не сомневаюсь! – Андрей широко улыбнулся, шагнул к отцу, протянул руку. –

Прощай, товарищ!

И опять это слово обожгло меня восторгом. Не утерпел я, распахнул дверь, кинулся к

Андрею.

– Дяденька Андрей, не уезжай, дяденька Андрей! – бормотал я, заливаясь слезами, хватая

его за руку.

– А ну, брысь в постель! – строго сказал отец.

– Ничего, Поликарп Игнатьич, ничего… – говорил Андрей, наклоняясь и обнимая меня. –

Мы же с ним друзья-приятели! Ну, вот он и пришёл попрощаться. До свидания, дружок! Мы ещё

увидимся.

Он быстро ушёл вместе с отцом. Мать погасила свечу и отвела меня в постель.

– Ты что, дурачок, плачешь? – Она обняла меня, прижала к груди, волосы её щекотали моё

лицо. – Дяденька Андрей получил в Симферополе работу, вот он и уезжает…

Я понимал, что это неправда. Второй раз на своём коротком жизненном пути я встретился

с человеком, в котором инстинктивно угадывал какие-то особые качества, отличавшие его от

других людей. Не богатством, не чинами и знатностью, а чем-то несоизмеримо большим –

горячей, смелой душой, заботой о людях, готовностью к борьбе за свободу и счастье людей

отличался дяденька Андрей от других.

Мне запомнилось, как он сказал о Григории Вакулинчуке, что на таких «вся жизнь

держится». Лёжа в ту ночь в постели, я думал, что эти слова могут быть отнесены и к дяде

Фёдору, и к Андрею, и к героям-потёмкинцам.

Уехал Андрей вовремя. В следующую же ночь у Белоусов был обыск. Забрали старика

Кузьму Данилыча, но через день выпустили.

Много времени спустя я узнал, что Андрей был большевиком, что он связан с «Матросской

централкой».

В эти дни в Корабельной слободке было немало обысков. Многих рабочих и моряков

арестовали. Жизнь в Слободке притихла, замерла.

Грустно было мне проходить мимо домика соседей, не видеть в окне склонённую голову

дяденьки Андрея, не слышать стука его молотка. Меня удивляло и сначала даже обижало, что

Настя весела, несмотря на отсутствие мужа. Потом я подумал, что она знает об Андрее что-то

такое, чего не знают другие…

Большой и нежданной радостью было для нас в эти дни письмо от дяди Фёдора, которое

получил отец. Дядя Фёдор жил на поселении где-то за тридевять земель, в далёком сибирском

городке. Отец и мать обрадовались, получив это письмо.

– Жив, значит! Ну и слава богу! – сказала мать. – Видать, всё такой же…

– Такого разве согнёшь! – весело откликнулся отец. – Видишь, пишет: «Закалился, окреп

разумом и духом». Хорошо, когда знаешь, что есть такие люди на белом свете!

7

Однажды рано утром – солнце только что поднялось над холмами – забрался я в садик к

соседям. Там, под старой кривой черешней, в сырой земле, я всегда копал червей для рыбной

ловли. И вот, ковыряя сломанным столовым ножом землю, я вдруг нашёл книгу, завёрнутую в

лоскут парусины.

Мне доводилось слышать о «запретных» книгах. Осмотревшись по сторонам, я сунул

находку под рубашку, перелез через низкий, сложенный из камней забор и юркнул в сарайчик на

нашем дворе, служивший одновременно и курятником, и дровяным складом. Прикрыв за собой

дверь, я развернул парусину. Это была книга по истории Парижской коммуны 1871 года.

Кто-то, может быть, даже и дяденька Андрей, ожидая обыска, зарыл её в землю под

черешней. У меня во рту пересохло от волнения: «Запретная книга!» Мне казалось, что теперь я

узнаю что-то такое, чего не знает никто из моих товарищей и что, уж конечно, знали и герои-

потёмкинцы, и дядя Фёдор, и Андрей…

Никак не могу вспомнить сейчас, как называлась та книга и кто был её автор. Думается мне,

что скорее всего это был перевод «Истории Коммуны 1871 года» писателя-коммунара Лиссагаре.

Отнести книгу домой я побоялся. На нашем дворе, у забора, в густых зарослях жимолости,

покрытой розовыми цветочками, лежал большой белый камень, на котором любили греться на

солнцепёке юркие ящерки. Под этим камнем я выкопал ямку и спрятал в неё драгоценную

находку.

Занятия в училище кончились, и по утрам я часто ходил ловить бычков в Корабельной

бухте. Каждый день теперь вставал я до рассвета, быстро одевался и, прихватив припасённые с

вечера ломоть чёрного хлеба, несколько луковок и донные удочки, тихонько выходил из дому.

Не дай бог, мать остановит, заставит нянчить сестрёнку или заняться каким-нибудь скучным

делом по хозяйству!.. Опасливо озираясь по сторонам, доставал из тайника заветную книгу,

прятал её за пазуху и вприпрыжку бежал по ещё безлюдным в этот ранний час улицам к

облюбованному мною уединённому местечку на камнях.

Солнце ещё только-только вставало, когда я уже был на берегу, у самой воды. Как свежи,

как радостны были эти утренние часы у тихого моря, дремавшего в дымке лёгкого тумана!

Первые солнечные лучи зажигали на шелковистой поверхности бухты золотые и изумрудные

блики. Окрестные холмы озарялись розовым светом. Солнце поднималось выше, и вот уже всё

блестело, сверкало и струилось в его тёплых лучах.

Я торопливо раздевался. Оставшись в одних трусах, спешил забросить удочки – и, хотя был

страстным рыболовом, сейчас же забывал о них. Разлёгшись на плоском, ещё прохладном камне,

омываемом прозрачной зеленоватой водой, я открывал книгу и погружался в кипучий мир

великих событий, страстей и волнений.

В книге рассказывалось о том, как в осаждённом врагами Париже рабочие взяли власть в

свои руки, провозгласили Коммуну и героически сражались за свою честь и свободу.

Передо мной по улицам Парижа проходили возбуждённые толпы народа, маршировали

батальоны Национальной гвардии со знамёнами, украшенными фригийскими шапочками.

Трубили горнисты, били барабаны. Народ распевал «Марсельезу».

Враги обстреливали Париж Коммуны из пушек. Париж горел. На улицах воздвигались

баррикады. Начиналась упорная, кровопролитная борьба…

Я читал о том, как на баррикадах наряду с мужчинами и женщинами сражались дети –

маленькие доблестные парижане. Как бы мне хотелось быть с ними! Что за герои эти коммунары!

Вот юноша стоит на баррикаде – стоит, не сгибаясь под огнём врага, с красным знаменем в руках.

Когда он падает мёртвым, знамя подхватывает его товарищ, совсем мальчик. Он взбирается со

знаменем на груду булыжников и показывает кулак врагу…

Подлые версальцы ворвались в город. Начинается кровавая расправа с коммунарами. Но и

побеждённые, они не склоняют головы. Женщина с ребёнком на руках, которую версальцы

привезли на расстрел, не хочет стать на колени перед ними. Прижимая к груди малютку, она

кричит своим товарищам: «Покажем этим презренным, что мы умеем стоя, лицом к лицу,

встретить смерть!..»

Вот какие это были люди! Неужели и потёмкинцы такие? Неужели такие все, кто борется

за свободу, не жалея жизни?

Не одна моя слеза упала на страницы…

Чтение книги давалось мне нелегко: она была написана трудным для меня языком, и многое

в ней оставалось непонятным. То, что было непонятным, было и скучным, я пропускал много

страниц. Но я и думать не смел обратиться к кому-нибудь за разъяснением непонятного. Больше

всего я боялся, что у меня отнимут книгу, запретят читать её.

Я был так увлечён книгой, что мать заметила даже какую-то перемену во мне и, щупая мою

голову, – нет ли жара? – спрашивала, здоров ли я. Я отвечал, что здоров, и она решила, что

мальчишка просто перекупался и перегрелся на солнце…

Прежде всего я воспринимал в книге героику событий – героику подвигов коммунаров. В

то же время я понимал, что правда на их стороне, что эти смелые и отважные люди поступают

хорошо, правильно, когда борются за свободу, счастье, за справедливость на земле. Борьба

коммунаров называлась в книге «революционной». Слово «революция» я слышал не раз, когда

говорили о потёмкинцах. «Значит, – думал я, – и коммунары, и наши моряки боролись за

революцию?»

Случай помог мне разобраться в этом вопросе.

Читая книгу, я забывал обо всём, что было вокруг. Бычки объедали приманку, а то обрывали

леску и уходили в море с крючком в губе. Что же удивительного в том, что однажды, увлёкшись

чтением, я не услышал, как кто-то подошёл к моему камню и остановился позади меня. Тень

подошедшего упала на камень. Я обернулся и вскочил на ноги, прижимая книгу к груди.

Передо мной стоял коренастый старик в рваной полосатой тельняшке, с круглой седой

бородой, медной серьгой в ухе и чёрной, обожжённой трубкой в углу рта. Щуря светлые

слезящиеся глаза, он пристально смотрел на меня. Я узнал в нём старого матроса, одного из

лодочников порта.

Первым моим побуждением было прыгнуть с камня в воду. Но я тут же сообразил, что

загублю книгу. Старик усмехнулся, увидев моё смятение, и, вынув изо рта трубку, ткнул ею в

книгу.

– Видно, занятная книга, хлопец, коли ты не видишь и не слышишь ничего!.. Ну-ка, покажи!

Он протянул к книге загорелую волосатую руку. Я сделал шаг назад, к самому краю камня,

и ещё крепче прижал книгу к груди.

– Ну, ну, – проворчал он, – не хочешь – не надо.

В старом матросе было столько добродушия, что я как-то сразу перестал его бояться и

проникся к нему доверием. Может быть, потому, что мне уж очень хотелось хоть с кем-нибудь

поделиться своими мыслями, переживаниями. Я тут же рассказал старику всё, что смог и сумел,

о книге и даже прочитал ему вслух рассказ о гибели старого коммунара Делеклюза – о том, как

он с развевающимися космами седых волос поднялся на баррикаду навстречу верной смерти.

Голос мой дрожал и прерывался от волнения.

Когда я кончил читать, старик долго молчал, сдвинув седые брови и посасывая потухшую

трубку. Я смотрел на него и ждал, что он скажет. Он медленно поднялся с камня, на котором

сидел, и, глядя поверх моей головы в голубую даль моря, негромко произнёс:

– Правильные были люди!.. Слыхал я, хлопец, про них… Ну, да и наши ребята геройские –

не хуже коммунаров!

При этих словах лицо его словно помолодело, морщины разгладились, тусклые, старческие

глаза блеснули.

– Мал ты ещё, хлопчик, и не твоего это ума дело…

Не глядя на меня, он медленно пошёл прочь.

С этого дня я часто встречался со старым матросом на камнях у моря. Я читал ему отрывки

из книги о Парижской коммуне. Он внимательно слушал меня, подперев голову рукой и дымя

своей трубочкой, с которой никогда не расставался. Федосеич – так звали старика – был

грамотным, но сам читать не мог: плохо видел, а очки не любил.

Несколько раз довелось мне побывать у старика. Федосеич жил с племянницей, крикливой,

грубой женщиной, торговавшей разным барахлом на базаре. В окно его крохотной,

покосившейся хибарки заглядывали пышные белые и тёмно-красные мальвы выше

человеческого роста.

Жилось ему, видно, несладко. Племянница, которую я однажды застал дома, не стесняясь

моим присутствием, бранила старика, называла «дармоедом», – он мало приносил домой денег.

Быстро грести Федосеичу было трудно, и гуляющая публика предпочитала ему молодых,

сильных лодочников. Старик отмалчивался, слушал брань насупившись, отчаянно дымил

трубкой и вздохнул спокойно только тогда, когда его племянница ушла куда-то, хлопнув дверью.

Над убогой постелью старика в рамочке, оклеенной ракушками, висела бледная, выцветшая

фотография молодого матроса в бескозырке. Он был снят на фоне фантастического пейзажа с

пальмами, похожими на растрёпанные веники, и огромной круглой луной над дымящейся горой.

Лицо у матроса было напряжённое, глаза испуганные, словно он смотрел на что-то страшное, но

мне он понравился – сразу видно: добрый, хороший парень.

– Васька мой… Сын! – сказал с гордостью старик, заметив, что я разглядываю фотографию.

– Ох, и лихой парень!.. А к старику отцу жалостливый, уважительный…

Он замолчал, и я, оглянувшись на него, увидел: лицо старика как-то по-детски сморщилось,

плечи опустились.

– Приведёт ли бог свидеться с ним… – глухо проговорил старик. – Бродит мой Василий по

чужой земле, не знает, может, бедолага, где и голову приклонить. Тоскует, поди, по родной

сторонушке, по старому своему батьке… «Дождёмся и мы праздника», – скажет, бывало, ну и

мне на душе светлее становилось… Вот и дождались!

Старик махнул рукой, ещё ниже опустил голову. Сердце у меня сжалось. Ещё раньше

Федосеич рассказал мне, что его сын Василий служил на «Потёмкине» и после восстания остался

в Румынии. О его дальнейшей судьбе старик не имел никаких вестей.

Сильно тосковал Федосеич о сыне и, забывая порой, что я мальчишка, разговаривал со

мной, как со взрослым.

Я так и вижу старика перед собою. Вот стоит он ссутулясь, в прорванной на локтях

тельняшке, окутанный сизыми клубами удушливого махорочного дыма, и, тыкая в пространство

трубкой, говорит:

– Да разве это жизнь? Разве это жизнь человеческая? Восемь лет – восемь лет! – тянет

матрос каторжную лямку и просвета не видит. И смотрит на него какой-нибудь этакий

чистоплюй со стёклышком в глазу, всё равно как на собаку!.. Видал, надпись на Приморском

бульваре висит: «Воспрещается водить собак и ходить матросам». Прочитаешь этакое – и кровь

закипает…

Многое было мне непонятно в словах старого моряка, но многое напоминало то, что я уже

слышал от дяди Фёдора. Из разговоров с Федосеичем я твёрдо усвоил одно: человек должен

бороться за лучшую, справедливую долю, и, что самое важное, бороться не только ради себя, но

и ради других, чтобы всему трудовому народу было хорошо.

Пожалуй, если бы в то время я сам или ещё кто-нибудь сказал старику, что беседы с ним

пробудили во мне эти мысли, он непременно удивился бы и даже, вероятно, испугался…

Было ещё одно, что влекло меня к старику: его рассказы о том, как в дни своей молодости

он служил в парусном флоте, его беспорядочные, но всегда очень интересные воспоминания о

заморских скитаниях, о дальних странах.

И – странное дело! – он не скупился отпускать проклятия по адресу тяжёлой морской

службы, но лицо его преображалось, когда он рассказывал о трудных плаваниях, о пережитых

штормах и ураганах, из встреч с которыми корабль, на котором он плавал, выходил победителем

благодаря смелости и ловкости команды.

Впоследствии мне не раз приходилось встречаться с этим казавшимся вначале странным

противоречием: человек и клянёт свой тяжёлый, подневольный труд, и говорит о нём с

гордостью. Потом я понял, что даже те невыносимые условия, в которых в старое время

приходилось трудиться рабочему человеку, не могли убить в нём высокую и прекрасную

гордость своим мастерством, своим умением.

Тускло светит керосиновая коптилка в маленькой бедной каморке старика лодочника. Мне

давно пора домой, я знаю – крепко влетит за позднее возвращение. Но у меня нет сил встать со

скамейки и уйти. Я не спускаю глаз с морщинистого лица старика, который только что закончил

свой рассказ и теперь старательно раскуривает трубку. Он молчит, задумавшись о чём-то –

должно быть, о своей молодости. Молчу и я. В раскрытую дверь чуть слышно доносится сонное

бормотание моря.

– Вот какие дела бывают! – вздыхает старик.

Он проводит ладонью по глазам – похоже, табачный дым попал в них – и строго говорит:

– Чего смотришь? Домой тебе пора, небось, нагорит от матери, что шляешься незнамо где…

8

Сентябрь и октябрь, – чудесное время в Крыму!

Солнце не жжёт так беспощадно, как в летние месяцы, оно льёт на утомлённую зноем землю

мягкое, благодатное тепло. Ещё далеко до осенних штормов, но море уже не нежит

расслабляющей лаской – в нём чувствуется бодрящая свежесть, острый холодок.

Холмы, покрытые виноградниками, с каждым днём становятся всё краснее, они отливают

тёмной бронзой, и стройные кипарисы кажутся почти чёрными на их фоне. В садах зацветают

поздние розы…

В этом году в Крыму было мало праздной, нарядной публики, обычно слетающейся сюда

на «бархатный» сезон из северных краёв, чтобы продлить лето, попользоваться дарами щедрой

крымской осени. Содержатели приморских гостиниц, ресторанов, различных увеселительных

заведений, татары-проводники, лодочники, торговцы фруктами и цветами – словом, все, кто

собирал обычно в эти месяцы обильную жатву с приезжей публики, жаловались на убытки.

Ничего не поделаешь, не до веселья, не до развлечений было богачам в ту осень!..

Из разговоров отца с матерью я знал, что вся жизнь огромной страны замерла,

парализованная стачкой, в которой участвовало около миллиона рабочих и несколько сот тысяч

служащих. Не дымили трубы фабрик и заводов. Не работали почта, телеграф. Не ходили поезда

и пароходы.

Непривычно тихо, пусто стало и в Севастопольском порту: бастовали матросы

Черноморского торгового флота.

Среди черноморских моряков только и было разговоров, что о лейтенанте Шмидте,

командире миноносца № 253. О Шмидте говорили как о вдохновителе забастовки торговых

моряков.

«Как же так? – подумал я, когда впервые услышал его имя. – Он офицер, по-матросски

«дракон», – и вдруг он на стороне забастовщиков!» Я высказал своё удивление Федосеичу, с

которым продолжал встречаться, хотя заветная книга давно была прочитана и хранилась теперь

у него, на самом дне матросского сундука.

– Эх ты, чудачок! – сказал старик. – Не все они «драконы». Пётр Петрович – справедливый

командир. Спроси хоть ребят с «Иртыша», они-то уж знают его! Они плакали, когда Шмидта

перевели от них…

Однажды, зайдя в хибарку к Федосеичу, я застал старика за необычным для него занятием.

Надев старенькие, в железной оправе очки, которые он терпеть не мог и называл почему-то

«старушечьими», Федосеич, сурово сдвинув седые брови и сосредоточенно посапывая,

пришивал крупными стежками большую, с ладонь, заплату на рукав своей видавшей виды

куртки.

Закончив эту трудную работу и закурив трубку, он тщательно смазал дёгтем огромные,

тяжёлые сапоги, которые надевал в редких, торжественных случаях.

Я с интересом следил за всеми этими приготовлениями. Потом не утерпел и спросил:

– В гости собрался, дедушка Федосеич?

Он нахмурился и буркнул мне в ответ, что нечего, мол, нос совать, когда не спрашивают.

Однако перед уходом из дому он придирчиво осмотрел меня с ног до головы и неожиданно

сказал:

– Пойдём, коли хочешь.

– Куда?

– К Шмидту.

– К Шмидту?

Он молча кивнул головой.

Конечно, ему не пришлось уговаривать меня: ещё бы не пойти, когда есть возможность

увидеть самого Шмидта! К тому же я чувствовал, что старик рад моему обществу, хотя и не

говорил этого. Видно, он немножко робел.

По дороге на Соборную улицу – путь нам предстоял немалый – я узнал, что заставило

Федосеича решиться пойти к лейтенанту Шмидту. Старик сильно тосковал о сыне, оставшемся,

как я уже говорил, в числе других потёмкинцев в Румынии. Жилось старику плохо – одиноко,

голодно, – он и решил пробраться к сыну, в Румынию.

– Небось не прогонит сын меня… Не буду я ему в тягость, – негромко сказал старик. – Ему

тоже там не сладко. Ну вот, значит, и будем вместе горе мыкать. Одни мы с ним на всём божьем

свете!..

Вот старик и надумал пойти к Шмидту посоветоваться – пустят ли его, старика, к сыну и

кому подать «прошение» об этом.

– Спросил я тут одного человека, а он как закричит на меня: «Тебя, старый хрыч, в тюрьме

надо сгноить за такого сына!» Ну, а Пётр Петрович не такой, он рассудит, скажет верное слово…

Лейтенант Шмидт жил на Соборной улице, в маленьком флигеле, стоявшем в глубине

двора. Отсюда был виден весь город как на ладони и открывался безбрежный простор моря.

Но вот беда: Шмидта не оказалось дома. Дверь нам открыл мальчик лет пятнадцати,

худенький, большеглазый.

– Папы нет дома. Да вы войдите, войдите, пожалуйста! – приветливо сказал он.

Он сильно заикался, краснея и смущаясь, что придавало ему трогательно-беспомощный

вид.

– Не стесняйтесь, заходите, – повторил он. – Может быть, я могу помочь вам чем-нибудь?

В его голосе, во всём его облике было что-то такое привлекательное, что суровый,

замкнутый старик тут же, на крыльце, отказавшись войти в комнаты, рассказал ему о своём деле.

Склонив голову набок, мальчик внимательно выслушал старика.

– Я очень хорошо понимаю вас, дедушка, – сказал он, когда Федосеич замолчал. – Тут

действительно надо бы вам с папой поговорить. Мы вот что сделаем: я ему расскажу, а вы ещё

разок зайдите. Хорошо? Да вот хотя бы завтра. Заходите, обязательно заходите. Папа будет рад

помочь вам.

На прощанье он протянул Федосеичу, а потом и мне руку.

Старик ушёл довольный, хотя и не добился ничего. Ласковое, внимательное отношение

всегда успокаивает, радует людей.

– Видал, какой паренёк? А? «Заходите… рад помочь вам». Ах ты, боже ж мой, есть же

хорошие люди на свете!..

Но на следующий день старику не пришлось побывать у Шмидта… В этот день произошли

знаменательные события.

Восемнадцатого октября к полудню около музея Севастопольской обороны собрался

многочисленный митинг. На митинге должен был выступать Шмидт.

Утром этого дня в Севастополе стало известно о царском манифесте, в котором царь,

напуганный всеобщей стачкой, обещал народу «незыблемые основы гражданской свободы».

Как только я узнал от товарищей-мальчишек, что народ «валом валит» к музею, я сейчас же

хотел бежать туда. Меня остановил строгий окрик отца:

– Куда? Марш домой! Без тебя дело обойдётся!

Понуро поплёлся я домой и с оскорблённым видом сел у окна.

Отец взял картуз и, не сказав ни слова, ушёл, провожаемый тревожным взглядом матери.

Весь день слонялся я по двору, не зная, чем себя занять. То и дело выглядывал за калитку –

не идёт ли отец? Вернулся он под вечер. Шагнул через порог туча тучей, бросил картуз на лавку,

попросил у матери умыться. Я вертелся около и слышал, как он рассказывал ей, что солдаты

стреляли в народ, пришедший после митинга к городской тюрьме требовать освобождения

политических заключённых. Были убитые, много раненых…

– Вот тебе и свобода! – сказал отец, садясь за стол. – Правду говорил Шмидт на митинге:

«Рано радоваться»…

Через два дня народ хоронил жертвы расстрела 18 октября. В траурной процессии

участвовало, как говорили, до сорока тысяч человек.

Мать не уследила за мной, я улизнул на улицу. Во весь дух помчался к городской больнице,

где стояли гробы с телами убитых. Вдруг чья-то тяжёлая рука легла мне на плечо. Я поднял

голову – передо мной стоял Федосеич с неизменной трубкой во рту.

– Куда? – спросил он меня так же строго, как спрашивал отец.

Я умоляюще взглянул на него и, волнуясь, сдерживая слёзы, стал говорить, что вот, мол, в

Париже мальчики на баррикадах сражались, а я что же, должен дома сидеть?..

Старый матрос улыбнулся, отчего его загорелое лицо покрылось сеткой мелких морщинок.

– Ах ты, коммунар! – добродушно проворчал он, взял меня за руку, и мы двинулись в ту

сторону, куда шло много народу.

И вот мы идём в рядах траурной процессии, медленно движущейся по направлению к

кладбищу.

Мы идём мимо домов, из раскрытых окон которых на нас смотрят любопытные лица.

Навстречу нам дует ветер с моря. Оркестр играет что-то торжественное и печальное, от чего

замирает сердце, и слёзы навёртываются на глаза. Впереди процессии колышутся на ветру

красные знамёна с чёрными лентами.

Люди идут молча в облаке пыли, которую ветер относит в сторону. Цепи рабочих,

взявшихся за руки, охраняют процессию. Ни войск, ни полиции не видно на улицах.

Толпа заполняет кладбище. Все, как один, обнажают головы. Знамёна склоняются над

братской могилой.

Вот над ней поднимается на какое-то возвышение худой высокий человек в мундире

лейтенанта флота. У него бледное, усталое лицо. Ветер трогает волосы на его голове. Федосеич

крепче стискивает мою руку, мы обмениваемся с ним взглядом… «Лейтенант Шмидт!» –

догадываюсь я. Вот он поднимает руку, что-то говорит. И на кладбище становится так тихо, что

слышно, как попискивает какая-то пичужка в голых ветках акации.

Шмидт указывает рукой на гробы, поставленные на землю у могилы. Мы стоим довольно

далеко и неясно слышим его взволнованный голос. Но вот и до нас доносятся слова:

– …Клянёмся им в том, что всю душу и самую жизнь свою положим за нашу свободу!..

– Клянёмся! – в один голос тихо и грозно отвечает многотысячная толпа.

– Клянёмся! – говорю и я со всеми.

Старый матрос наклоняется к самому моему уху. Его седая борода щекочет мне щёку.

– Помни, внучек, эту клятву! – шепчет он.

Молча смотрю на него, я не в силах сейчас сказать что-нибудь. Никогда раньше я не видел

лицо старика таким добрым, просветлённым. Его маленькие глазки блестят влажным блеском,

он вытирает их кулаком…

В конце дня пронёсся слух, будто после выступления на кладбище Шмидт был арестован

по приказанию адмирала Чухнина и под конвоем отправлен на броненосец «Три святителя»…

Отец пришёл домой вечером. Он тоже был на кладбище, тоже слушал Шмидта. Мать стала

жаловаться, что я ушёл без спросу из дому, бегал бог знает куда – на кладбище! Отец нахмурился,

строго посмотрел на меня – он не прощал непослушания, – но, когда услышал, что я был на

кладбище, смягчился. Взволнованно прошёлся по комнате.

– Эх, мать! – сказал он, останавливаясь и беря мать за руку. – Если бы ты слышала, как

народ клятву давал: «Клянёмся, что жизнь положим за свободу!» Сердце в груди перевернулось!

– Он привлёк меня к себе. – Слышал, сынок?

– Слышал.

– Сам ты по целым дням пропадаешь неизвестно где, этот носится как угорелый! –

недовольно сказала мать. – Вся душа у меня изболелась за вас!

Отец погрозил мне пальцем.

– Слушайся мать! Не ходи, когда она не велит.

Но я понимал, что это он говорит так, для порядка.

За ужином отец рассказывал, что матросы, солдаты и рабочие на многочисленных митингах

требовали освобождения арестованного Шмидта, и адмиралу пришлось уступить. Шмидт был

выпущен на свободу.

В один из этих дней – помнится, в конце октября или в начале ноября – отец пришёл домой

чем-то сильно взволнованный. Долго ходил по двору, словно не знал, куда себя девать, а когда

мать в третий раз позвала его обедать, махнул рукой и сказал:

– Да погоди ты! Не до щей мне сейчас.

Мать было обиделась, а он вошёл в кухню, обнял мать за плечи, зашептал:

– А ведь, похоже, прав был Андрей-то, когда говорил, что революция началась! Вся

матушка-Россия кипит, как в котле!.. Слыхала, что в Кронштадте-то?

Мать ничего не знала о том, что происходит в Кронштадте, а я, услышав название знакомого

города, сейчас же навострил уши.

Отец, всё так же, не повышая голоса, стал рассказывать, что в Кронштадте восстали

матросы и солдаты, что город два дня находился в руках восставших.

– Понимаешь, мать, какие дела? – говорил отец. – Боевой народ моряки, боевой!.. У нас тут

всё кипит, волнуется, и там тоже. Армия бунтует. Армия!.. На кого же царю опереться-то теперь?

Выходит – не на кого! – Глаза отца блестели радостью. Он наклонился к матери, прошептал: –

Его работа!

– Кого это – его?

– Фёдора!

– Фёдора? Он за тридевять земель от Кронштадта, в Сибири!

– Мало что в Сибири!.. А зерно кто посеял? Такие, как Фёдор. А впереди восставших кто

шёл, кто их за собой вёл? Опять такие, как Фёдор… Понимать надо!

Мать с сомнением покачала головой…

Город продолжал жить напряжённой жизнью. Повсюду шли митинги – в городском саду,

на Приморском бульваре, в рабочих слободках.

Говорили, что адмирал Чухнин издал приказ, запрещавший военным участвовать в

митингах рабочих. У Приморского бульвара стояли вооружённые патрули, а ворота флотских

экипажей были накрепко заперты. Но все эти меры не могли потушить разгоравшийся пожар.

Матросы волновались, брожением была захвачена и часть солдат Брестского полка, и судовые

команды на многих кораблях.

И вот новый слух: решено начать всеобщую забастовку, организовать в городе Совет

рабочих, матросских и солдатских депутатов.

В те давние дни не только я, маленький мальчуган, но, вероятно, и мой отец не отдавали

себе в полной мере отчёта в том, каких великих, каких знаменательных событий были мы

современниками.

Оглядываясь теперь назад, я не могу не думать без волнения, что в годы отрочества мне

довелось видеть зарю того величественного и прекрасного, что навсегда вошло в нашу жизнь как

её основа, её главное содержание, – зарю Советской власти.

Совет рабочих депутатов! В Севастополе, как известно из истории, Совет рабочих,

матросских и солдатских депутатов был организован 12 ноября 1905 года. Известно также и то,

что большевикам пришлось вести в Совете упорную борьбу с меньшевиками, пробравшимися к

руководству восстанием и тормозившими его развитие, его наступательную тактику. Но в те дни

далеко не все разбирались в ходе событий и правильно оценивали их. Многим казалось, что если

есть Совет, в котором сидят свои, рабочие люди, то чего ещё можно желать!..

В один из ноябрьских дней к нам заявился Федосеич. Вид у старика был торжественный,

праздничный. Поверх обычной тельняшки на нём была старенькая – заплата на заплате, – но

заботливо вычищенная куртка. На ногах – сапоги, от которых так и несло дёгтем. От самого же

старого матроса попахивало винцом. Он как-то неожиданно появился на пороге раскрытой двери

и остановился, комкая в руках фуражку.

– С праздником! – проговорил он, со смущённой и радостной улыбкой на лице. – С

праздником пришёл поздравить хороших людей!

– Заходи, садись, Архип Федосеич, что стоишь, – приветливо сказал отец. – Какой же это

нынче праздник?

Старик присел к столу, разгладил бороду.

– Разве не слыхал? Народная власть теперь у нас – Совет!

– Слыхал!.. Верно, старик, это праздник, и большой.

– Я и говорю. Виданное ли дело – матросы-то наши, братва, корешки, власть в свои руки

взяли!

– Не одни матросы, а и рабочие, и солдаты.

– Я и говорю – народная власть! Ах ты, боже ж ты мой! Думали ли, гадали когда? Эх, нет

Василия моего!..

До позднего часа сидели отец и Федосеич за столом и всё говорили, говорили о том важном

и прекрасном, что вошло в жизнь. Простой народ сказал своё слово: он требовал немедленного

созыва Учредительного собрания, установления восьмичасового рабочего дня, выдачи

пожизненной пенсии матросам, получившим на службе увечье, полной свободы матросов вне

службы.

Мать давно ушла за перегородку, меня неудержимо клонило ко сну, а они всё сидели, всё

говорили. Когда я поднимал от стола отяжелевшую голову, я видел в клубах табачного дыма их

раскрасневшиеся, взволнованные лица.

Прерывающимся от волнения голосом отец читал листовку – воззвание матросов к

солдатам Брестского полка, – которую Федосеич принёс с собою:

– «Братья солдаты! Мы не изменники и не грабители какие. Только не стало мочи у нас

сносить дальше притеснения начальства и проклятые порядки российские. И мы все, как один,

выставили требования, которые каждый из вас может прочесть. Мы требуем, чтобы солдат был

признан человеком, чтобы улучшили нашу пищу и увеличили нам жалованье, чтобы уменьшили

срок службы, чтобы обращались с нами по-людски, а не по-скотски, чтобы и солдатам были даны

права…»

С какой удивительной силой звучали эти простые, от сердца идущие слова! Перечитываешь

их теперь – и слышишь страстную, вековечную мечту народа о правде, справедливости, народа

забитого, обездоленного, но не утратившего веры в светлое будущее!

Федосеич сидел, навалившись грудью на стол, не сводя глаз с отца. Губы его беззвучно

шевелились, он повторял про себя слова воззвания.

– «Мы требуем наконец, – читал отец, – со всем великим русским народом, чтобы

немедленно было созвано Учредительное собрание. Пусть будут всем народом избраны

представители, которые устроят русскую землю, которые одни смогут улучшить жизнь рабочих

и крестьян… Наше дело правое, наше дело – не только солдатское, но и всенародное!..»

На многих кораблях, стоящих на рейде, матросы поднимали красные флаги.

Штабом восстания стал крейсер «Очаков». Офицеры хотели разоружить «Очаков», но

матросы воспротивились. Тогда офицеры покинули мятежный крейсер, и он оказался в руках

матросов, выбравших командиром старшего баталёра Частникова.

Город был объявлен на военном положении. Отовсюду – из Симферополя, Одессы,

Феодосии – командование стягивало надёжные войска.

Мне было строго-настрого приказано не высовывать носа на улицу.

Но вот настал день, когда оказались бессильными самые строгие запреты, я с утра сбежал

из дому, нисколько не заботясь о последствиях.

Это был памятный день 15 ноября. В этот день в 8 часов утра на «Очакове» взвился красный

флаг и был поднят сигнал: «Командую флотом. Шмидт».

Многие корабли, присоединившиеся к восставшим, отвечали сигналом: «Ясно вижу», – и

тоже подняли красные флаги.

Всё это происходило на глазах огромной толпы народа, собравшейся на Приморском

бульваре и усеявшей весь берег Севастопольской бухты.

Сюда, на Приморский бульвар, я и прибежал, услышав от приятелей-мальчишек, что на

«Очакове» красный флаг.

На бульваре не было видно так называемой чистой публики, толпа целиком состояла из

рабочего люда. Все обменивались впечатлениями, рассказывали друг другу новости. Вновь

прибывшим объясняли, что происходит в бухте. Из разговоров в толпе я узнал, что Шмидт

приехал на «Очаков» ещё вчера днём, после того как ему стало известно, что адмирал Чухнин

объезжает эскадру и разоружает ненадёжные суда, что полевая артиллерия окружила казармы.

В ночь с 14 на 15 ноября восставшие матросы стали захватывать корабли. К утру они

завладели крейсером «Гридень», контрминоносцами «Скорый» и «Свирепый», тремя номерными

миноносцами и несколькими мелкими судами. На них-то и развевались теперь красные флаги, и

это было удивительное, незабываемое зрелище: на фоне бледного неба – день был холодный,

туманный – ярко горели огненно-красные флаги, флаги борьбы и свободы!

Я прибежал на берег и присоединился к толпе как раз в то время, когда Шмидт, перейдя на

миноносец, начал объезжать корабли, чтобы склонить их на свою сторону.

Он останавливался около каждого корабля и призывал матросов присоединиться к

восставшим. Вооружённые офицеры встречали его бранью, угрозами. Его легко могли убить, но

он продолжал объезжать суда, стоя на палубе с непокрытой головой. На некоторых кораблях

взвивались красные флаги, но через несколько минут ползли вниз и на их место снова

поднимались белые полотнища с синим крестом. Толпа молча следила за этой борьбой.

Потом Шмидт пересел на катер. Говорили, что он направился к плавучей тюрьме «Прут» –

освобождать томившихся там уже полгода участников восстания на «Потёмкине».

Освобождённых доставили на «Очаков». На бывшем «Потёмкине», называвшемся теперь

«Пантелеймон», взвился красный флаг. Одновременно с этим красные флаги появились на

канонерке «Удалец» и на плавучей тюрьме «Прут».

Гул одобрения прокатился по толпе.

Забыв обо всём на свете, следил я за тем, как суда сходились и расходились, как между

ними шныряли маленькие катера, вспарывая зеленоватую воду и оставляя за собой пенные

буруны. Всё казалось необыкновенно интересным, красивым – даже такое привычное зрелище,

как белые чайки, с плачущим криком кружившиеся над бухтой, то снижаясь к самому морю, то

быстро взмывая вверх, потревоженные необычным движением судов.

Четвёртый час дня. Над бухтой нависла зловещая тишина. Что случилось?.. Казалось, всё

замерло в ожидании чего-то. Замерли корабли на рейде, замерла толпа на берегу. Даже чаек как

будто стало меньше.

Внезапно эту напряжённую тишину разорвал одинокий орудийный выстрел. Он прокатился

над бухтой, и эхо откликнулось ему далеко за холмами. Как выяснилось потом, стреляли с

канонерской лодки «Терец», стреляли по катеру, перевозившему из порта ударники к орудиям

«Пантелеймона», ранее разоружённого офицерами.

Тогда по приказу Шмидта контрминоносец «Свирепый» атаковал «Терец». Но по

«Свирепому» открыл огонь броненосец «Ростислав», и «Свирепый» вышел из строя.

И тут началось!.. Выстрел «Терца» послужил сигналом. Ураганный огонь обрушился на

восставшие корабли и флотские казармы. Грохотали выстрелы орудий береговых батарей и

полевой артиллерии, гремели орудия «Ростислава». Били пулемёты с Исторического бульвара.

В воздухе запахло гарью, над бухтой повисли густые белые облака порохового дыма. В них

что-то сверкало, гремело, трещало. Это было страшно!..

Главная сила огня была направлена на «Очаков». Ему сигналили от имени Чухнина:

«Приказываю сдаться».

«Не сдамся», – отвечал «Очаков».

Крейсер горел. Его окутала тёмная пелена дыма. Некоторое время он отстреливался, а

потом замолчал.

Когда началась стрельба, толпа бросилась бежать. Приморский бульвар опустел.

Побежал и я, сам не зная куда. Долго бежал. Остановился на тихой, заросшей травой улице.

Ноги подкашивались. Я не мог ни идти, ни стоять. Сделав несколько шагов, повалился ничком в

сухую пыльную траву на каком-то пустыре, на котором паслась белая безрогая коза. Сердце

колотилось, во рту было горько, а перед глазами стоял горящий трёхтрубный крейсер, окутанный

дымом, и на его мачте трепетал красный флаг.

Там, в дыму, в огне, был этот высокий худой человек с усталым лицом, там был его сын,

добрый, приветливый мальчик, там были его товарищи – матросы…

Лёжа ничком на траве, я плакал, размазывая по лицу слёзы. Не помню, что было со мною

потом, должно быть, я заснул, утомлённый всем виденным и пережитым. Когда очнулся, уже

стемнело. Поднялся, сел. С удивлением и страхом огляделся: «Где я?» Кругом тишина. Ни звука,

ни огонька. Словно весь город вымер. А там, в той стороне, где бухта, стояло тусклое багровое

зарево пожара. По небу пробежал бледный луч прожектора.

Мне было страшно, я устал, озяб, болела голова, меня мутило от голода. Но я и не подумал

о том, что нужно идти домой, где, уж наверно, мать оплакивала меня. Я встал и, пошатываясь от

слабости, побрёл по направлению к бухте. На улицах – ни души. Изредка проходили быстрым

шагом отряды солдат. Их мерный топот был слышен издалека. Я прятался, прижимаясь к домам,

и ждал, когда они пройдут.

Над городом стояло огромное тёмное и грозное облако дыма. Порой его рассекали

голубоватые лучи прожекторов, и тогда казалось, что высоко в небе происходит борьба каких-то

крылатых, свившихся в клубок чудовищ.

Вот и Приморский бульвар. Проход на него открыт. Так же как и днём, здесь снова стоит

народ.

С Приморского бульвара видна вся длинная бухта. Посредине бухты полыхает огромный

костёр. Это «Очаков». Море кажется густым и чёрным, как смола. Весь крейсер в огне. Огнём не

охвачен только его нос, освещённый пламенем пожара и белыми лучами прожекторов,

направленных на него с броненосцев «Ростислав» и «Три святителя».

Внезапно раздаётся треск, похожий на выстрелы. Толпа на бульваре вздрагивает, но потом

снова замирает в неподвижности. Это не выстрелы, это на «Очакове» лопается раскалённая

броня…

В толпе вполголоса рассказывают о том, как матросы прыгали с охваченного огнём

«Очакова» в море, как их расстреливали из пулемётов и винтовок, когда они подплывали к берегу

или к другим судам, как Шмидт пытался спасать раненых и утопавших. Где он теперь? Никто не

знал этого…

На бронированной башне горящего корабля ясно различимы маленькие чёрные фигурки

людей… До крейсера не очень далеко, и они отчётливо видны при свете пожара. Может быть, и

Шмидт ещё там?..

Только позднее, на другой день, стало известно, что Шмидт с несколькими матросами и

своим сыном покинул крейсер и перешёл на миноносец. Но вырваться из-под огня и добраться

до берега ему не удалось. Выстрелом с «Ростислава» миноносец был подбит, и все находившиеся

на нём арестованы.

В молчаливой толпе на берегу происходит движение…

– Смотрите, смотрите-ка, братцы! – слышатся голоса.

Со стороны Графской пристани появляется лодка. Она отчётливо видна при свете пожара.

Быстро скользит она по чёрной воде, направляясь к горящему крейсеру, оставляя за собой

красную, словно кровавую, дорожку.

Голубой длинный луч прожектора рассекает темноту и останавливается, направленный

прямо на лодку. Теперь лодка кажется серебристо-белой, как крыло чайки. Ясно видны два

гребца. Они дружно гребут, не жалея сил. Один из них – какой-то молодой парень, а другой…

Спазма сжимает мне горло, я не могу вздохнуть – в другом я узнаю Федосеича! Да, это он, это

его коренастая, крепкая фигура, его седая круглая борода. Что задумали эти смельчаки? Лодка

быстро удаляется от берега. Нет никакого сомнения – они плывут к «Очакову», хотят спасти

оставшихся на нём людей!

С берега раздаются выстрелы. Злобно трещит пулемёт. Молодой гребец роняет вёсла и

валится в лодку лицом вперёд. Старик гребёт не оборачиваясь.

– Дедушка! Федосеич! – кричу я во всю силу лёгких и порываюсь бежать.

– Куда, дурачок, куда? Убьют! – слышу я незнакомый голос.

Я пытаюсь вырваться, но чьи-то руки крепко держат меня. Последнее, что я помню, – это

пустая лодка, покачивающаяся на волнах…

Луч прожектора погас. Всё поглотила дымная, клубящаяся темнота, озаряемая порой

багряными отблесками…

9

Когда начался суд над Шмидтом и матросами-очаковцами, а затем ранним весенним утром

на пустынном острове Березани прогремели выстрелы, оборвавшие их героические жизни, нас

уже не было в Севастополе.

Отца снова перевели в Петербург. Он стал работать старшим корабельным сборщиком на

судостроительном заводе.

События, невольным свидетелем которых я был в Севастополе, произвели на меня

неизгладимое впечатление. Теперь я уже ясно понимал: есть два лагеря. В одном – бедные,

обездоленные, рабочие люди, которые тяжёлым трудом зарабатывают гроши на нищенскую

жизнь. В другом лагере – богачи, царь со своими войсками и полицейскими. Рабочие люди не на

жизнь, а на смерть борются за свои права, свою свободу. А царь и богачи за это расстреливают

их, вешают, сажают в тюрьмы. И я научился ненавидеть царя и богачей, чёрную свору

угнетателей народа, как ненавидели их отец, мать и все близкие мне люди.

Я думаю, что уже в то время едва ли кто-нибудь мог убедить меня в том, что жизнь устроена

хорошо и справедливо.

В Петербург мы приехали в ясный морозный день. Сады и парки стояли в серебряном уборе

инея. На этот раз северная столица поразила меня своей красотой. Не боясь заблудиться, я бродил

по широким улицам и проспектам, по гранитным набережным широкой, скованной льдом Невы,

среди старинных дворцов и памятников.

В яркий, солнечный день я проходил мимо величественного Медного всадника. Очень мне

нравилось здесь – широко, просторно, красиво. Сверкающий снег на ветках деревьев, жёлтые

стены Адмиралтейства, высокое, чистое голубое небо.

В сквере возле памятника гуляло много детей под присмотром нянек и гувернанток. Дети

были в нарядных, тёплых шубках, весёлые, краснощёкие, совсем не похожие на ребятишек с

нашей улицы, с которыми мы с сестрой играли на грязном, тесном дворе.

Малыши скатывались с ледяной горки на саночках, дети постарше съезжали, стоя на ногах,

отчаянно крича, визжа и размахивая руками. Я с пренебрежением смотрел на этих вопящих и

визжащих мальчишек и девчонок. Мне очень хотелось прокатиться с горки, – уж я бы показал

им, как надо кататься! – но я понимал, что в своей потёртой шубёнке «на рыбьем меху», в

огромных, разношенных валенках буду выглядеть среди них как ворона. Пошёл я в боковую

аллейку и сел на покрытую оледеневшим снегом скамью.

Вдруг слышу крик. По аллейке в мою сторону бежала девочка в беличьей серенькой шубке,

в пышном розовом капоре (женский головной убор эпохи бидермейера, соединяющий в себе

черты чепца и шляпы. – Прим. ред.), а за ней вприпрыжку, вскидывая на бегу всеми своими

четырьмя лапами, гналась огромная собака, такая огромная, каких я ещё и не видывал.

Не добежав до меня несколько шагов, девочка поскользнулась и упала с отчаянным плачем.

Я вскочил, сорвал с головы шапку и, размахивая ею, бросился навстречу. Собака поджала хвост

и испуганно метнулась в сторону. Остановилась и с виноватым видом стала смотреть, как я

поднял плачущую девочку и отряхнул снег с её пушистой шубки. К нам подбежала молодая,

хорошо одетая женщина. На ней, что называется, лица не было.

– Боже мой! Надин! – всхлипнула она, всплескивая руками и прижимая к себе девочку,

которая уже не плакала, а смеялась. – Надин! Он не укусиль вас, этот ужасный, злой собак?

Тут она быстро-быстро залопотала на непонятном мне языке. Улыбающаяся девочка

отвечала ей, указывая на меня.

– О да, да, да! Я видель, видель! Этот мальшик настоящий герой! – И опять поток быстрых

певучих нерусских слов.

– Вы напрасно беспокоитесь, мадемуазель! – послышался бархатистый мужской голос.

В нескольких шагах от девочки и молодой дамы стоял высокий военный в таких блестящих

сапогах, что в них, как в зеркале, отражались и белый снег, и голубое небо. Он взял собаку на

поводок и продолжал, приятно улыбаясь:

– Мой Джипс никогда не укусил бы ребёнка! Он просто ещё очень молод и хотел поиграть

с такой прелестной девочкой! Уверяю вас, опасности не было ни малейшей! Ну, а за невольный

страх мы с Джипсом приносим наши извинения! Глупый, глупый Джипс! Тебя следовало бы

наказать! Это, сударыня, отличная собака, ирландский дог чистых кровей.

С этими словами военный поднёс затянутую перчаткой руку к щегольской папахе, щёлкнул

каблуками своих зеркальных сапог и величественно удалился со своим Джипсом.

Уходя, он обернулся, сунул руку в карман бекеши (старинное долгополое пальто

сюртучного покроя. – Прим. ред.). Что-то сверкнуло в воздухе. Новенький двугривенный

покатился прямо к моим ногам.

Трудно передать, как оскорбила меня эта маленькая серебряная монета, лежавшая на льду

около моего валенка. С высот героизма я в одно мгновение был низведён до уровня какого-то

побирушки, которому можно было, как собачонке корку хлеба, бросить двугривенный. Я стоял,

не поднимая глаз, красный, злой, несчастный, готовый зареветь от обиды.

Маленькая рука в тёплой перчатке легла на моё плечо.

– О мальшик, хороший, храбрий мальшик! Надин, ви должна благодарить свой защитник,

свой рыцарь!

Я исподлобья взглянул на говорившую всё это молодую даму. У неё было круглое румяное

лицо, приподнятые брови, словно она чему-то удивилась, весёлые, блестящие глаза, блестящие

зубы. Говорила она, смешно и мило коверкая слова.

Неужели она не видела, что мне, как нищему, швырнули монету? А если видела, то… то,

значит, поняла, почему я не поднял её? Я с благодарностью взглянул на молодую даму.

Девочка в серой шубке и розовом капоре, которую как-то по-чудному называли Надин, –

Надя, что ли? – подошла ко мне и, серьёзно глядя на меня голубыми, как у куклы, глазами, вдруг

быстро присела, словно у неё подвернулась нога, и сейчас же выпрямилась. Мне это показалось

таким смешным, что я не выдержал и улыбнулся. Ко мне вернулось хорошее настроение.

– Ты вот что запомни, Надя, – сказал я, не желая коверкать имя девочки, – никогда от собаки

не бегай, она всегда за тобой побежит… А пёс-то здоровый, с хорошего телка будет!

– Телка? Что это – телка? – переспросила молодая дама, и на лице её появилось выражение

беспокойства. – Надин! – Она взяла девочку за руку, кивнула мне головой; девочка опять присела

передо мной, и они ушли.

Я долго смотрел им вслед. Вон ещё мелькает между чёрными стволами деревьев и

покрытыми снегом кустами розовый капор… Потом изо всех сил наподдал валенком

двугривенный – чуть валенок не слетел с ноги! – и побежал домой. Мне было хорошо, радостно.

И всё время вспоминались то круглое румяное лицо молодой дамы, – что она, немка, что ли, или

француженка? – то кукольное личико девочки с голубыми серьёзными глазами. У неё на левой

щёчке, около рта, было чёрное родимое пятнышко, придававшее её улыбке лукавый вид…

Дома я рассказал всю эту историю. Отец был очень доволен, что я не взял деньги. Он весело

смеялся, слушая, как я наподдал двугривенный ногой.

– Наградить, значит, хотел тебя их благородие, а ты его награду – ногой! Правильно, сынок!

Жаль только, что не видел он, как ты с его наградой расправился. Небось, невдомёк ему, что не

в деньгах тут дело…

Я случайно взглянул на мою сестрёнку, слушавшую с таким вниманием, словно я

рассказывал какую-то чудесную сказку, до которых она была великой охотницей. Она сидела за

столом, освещённым керосиновой лампой, положив гладко причёсанную головку на согнутую в

локте худенькую руку. И личико у неё было худенькое, бледненькое, а под глазами лежали тени.

Острая жалость кольнула сердце, когда я сравнил её с девочкой в беличьей шубке…

Далёкая, далёкая пора детства! Как в тумане, выступают передо мною полузабытые люди,

события. Но эту самую Надин помню хорошо; хорошо помню всё, что связано с ней. Помню,

вероятно, потому, что детские радости и огорчения очень живучи и память о них хранится

крепче, чем о людях и вещах. А с девочкой в беличьей шубке и розовом капоре связано одно из

самых жгучих огорчений моего детства.

Приближались рождественские праздники. Вероятно, и в нашей семье, по старому

русскому обычаю, как-нибудь отмечались такие праздники, как рождество и пасха. Но ёлку нам

с сестрой никогда не устраивали, не помню я, чтоб нам и дарили что-нибудь, разве что делали

какую-нибудь обновку «к празднику». Тем с большим нетерпением и волнением ждал я

рождественских праздников в этом году. И не удивительно: я был приглашён на ёлку к Надин!

Как же могло случиться, что меня, простого, что называется, «уличного» мальчишку, сына

рабочего, позвали в гости к богатому, известному в городе адвокату?

После того памятного дня, когда я «спас» Надин от страшного дога, я много раз встречал

её с бонной (воспитательница маленьких детей в семье, с положением выше няньки и ниже

гувернантки. – Прим. ред.), мадемуазель Рибо, в том же сквере. Что греха таить, на следующий

же день в то же самое время я вертелся в сквере, поджидая, не появится ли девочка в беличьей

шубке и розовом капоре.

Она, конечно, появилась. Долго не решался я подойти к ней, а потом всё-таки подошёл и,

наверно, больше часа катал её на щегольских, с красными помпонами и серебряными

бубенчиками саночках. Изображая лихого коня, я ржал, брыкался. Надин заливалась счастливым

смехом. Мадемуазель Рибо тоже, кажется, была довольна мною – вероятно, главным образом

потому, что я избавлял её от необходимости играть с Надин, развлекать её. Я забыл, что на мне

старая, потрёпанная шубейка, а на Надин дорогая беличья шубка. Мы были детьми, мы играли.

Чуть ли не каждый день в течение двух недель приходил я в этот сквер, хотя мне нужно

было проделывать – и, уж конечно, пешком – большой, утомительный путь с Выборгской

стороны, где мы жили, до памятника Петру.

Надин привыкла ко мне, да и я освоился с нею и с француженкой и уже не смущался в их

присутствии, не дичился их. Я катал девочку по всему скверу, а однажды, в пасмурный, тёплый

день, когда с запада дул влажный ветер и снег стал мокрым, липким, я слепил из снега дворец –

с окнами, башенками, мостами, вроде такого, какой я видел на картинке в дешёвом издании

сказок Пушкина. Надин и мадемуазель Рибо были удивлены моим «талантом», – так сказала

француженка. Надин, хлопая в ладоши, повторяла:

– Это дворец Снежной королевы, не правда ли? Это настоящий дворец Снежной королевы,

как у Андерсена…

Я не знал, кто такой Андерсен и что за Снежная королева, но был очень горд похвалами.

Вот так и получилось, что в один прекрасный день, незадолго перед рождественскими

праздниками, прощаясь со мной, Надин сказала мне:

– Мальчик, – она всегда так называла меня, хотя и знала моё имя, – мальчик, приходи к нам

на ёлку. Обязательно приходи. Слышишь?

– Надин!.. – Мадемуазель Рибо стала быстро говорить ей что-то по-французски, сердито

глядя на меня, словно я был в чём-то виноват.

– Нет, нет! Он придёт, придёт! Я скажу мама! Он придёт, я так хочу! – перебила её девочка

и даже топнула ножкой, обутой в меховой башмачок.

А ещё через день я получил уже, так сказать, «официальное» приглашение на ёлку,

подтверждённое и мадемуазель Рибо. По кислому выражению лица, с которым молодая

француженка говорила со мной, я понял, что Надин настояла на своём против её воли.

Француженка оглядела меня с ног до головы, словно видела в первый раз, покачала головой,

поджала губы.

– Ты должен хорошо вести себя в гостях у почтенных людей, – сказала она, – тихо, скромно

и всегда благодарить. У тебя есть носовой платок? Обязательно, чтобы ты имел носовой платок!

Дома по-разному отнеслись к тому, что я получил приглашение на ёлку. Отец досадливо

нахмурился.

– Нечего мальчишке шляться по богатым домам, не его это компания, и ничего хорошего

из этого не получится! – сказал он.

Матери же льстило, что её сын приглашён в богатый дом, она была на моей стороне. А мне

до смерти хотелось побывать на ёлке. В моём воображении это был сказочно-прекрасный,

весёлый праздник, о котором я знал только из книжек.

У меня были довольно приличные чёрненькая курточка и брючки. Мать заботливо

вычистила их, подштопала, выгладила, они были совсем как новенькие, только узковаты.

Выстирала лучшую мою рубашку, потихоньку от отца купила мне новые ботинки. Это были

очень дешёвые ботинки, но я был счастлив. Правда, сколько я ни тёр их суконкой, они не

блестели, как сапоги у военного, но зато, когда я ходил в них, они издавали оглушительный

скрип, и это казалось мне верхом шика.

И вот настала решительная минута: одетый во всё чистое, вымытый, причёсанный, с

большущим носовым платком в кармане, вечером в первый день рождества я стоял на

освещённой площадке лестницы перед дубовой дверью, на которой блестела медная дощечка с

надписью:

«Присяжный поверенный Алексей Анатольевич Доброленский».

Я вспотел от волнения и страха, сердце у меня замирало, и я долго не решался нажать

беленькую пуговку звонка.

Дело в том, что, когда я вошёл в ярко освещённый подъезд высокого серого дома на

Литейном, меня остановил важный усатый швейцар в мундире с золотыми галунами. Он не хотел

пускать меня в дом. Я сказал, что иду к Доброленским на ёлку. Он нахмурился, с сомнением

покачал головой и пробасил: «Ну, иди, да только не балуй».

За дверью слышались голоса, смех… Может быть, уйти, пока не поздно? Но ведь внизу был

грозный швейцар… Наконец я решился – позвонил. Дверь открыла красивая строгая девушка в

белом фартучке и с белой, похожей на бабочку кружевной штучкой на голове. И сразу я попал в

какой-то удивительный, совершенно чуждый и непонятный мне мир. Только успел я сдёрнуть

шапку с головы, как меня окружили нарядные, смеющиеся дети.

– Мой мальчик пришёл! Мой мальчик пришёл! – кричала, хлопая в ладоши, девочка в

голубом воздушном платьице. Золотые локончики так и прыгали по её плечам. Я с трудом узнал

в этой красавице мою приятельницу Надин.

Меня окружили, тормошили, тянули со всех сторон. Потом в переднюю вышли полный

господин с чёрной шелковистой бородой и сигарой, которую он бережно держал в руке, и

худенькая дама в узком лиловом платье, с бледным, печальным лицом и точно такими же

большими, кукольными глазами, как у Надин. Эти глаза смотрели на меня холодно, отчуждённо.

Появились ещё какие-то расфранченные мужчины и женщины. Я так растерялся, что плохо

соображал, где я и что со мной. Полный господин подошёл ко мне и осторожно, одним пальцем

ткнул меня в плечо.

– Ну, вот и отлично, что пожаловали к нам, милостивый государь! – весело проговорил он.

Послышались смех, шутки, меня куда-то повели по огромным, богато убранным комнатам.

Я очутился в просторной комнате, в которой стояла беленькая кроватка Надин. Здесь я увидел

француженку в пышном малиновом платье.

Она, молча внимательно, оглядела меня с головы до ног, поднеся к глазам смешные

маленькие очки на длинной ручке, и так же молча отошла от меня.

Надин совала мне в руки книжки с ярко раскрашенными картинками, что-то говорила мне.

Я молчал, не зная, что отвечать.

– Что же ты молчишь? Что ты всё молчишь? – удивлённо и недовольно спрашивала она.

Потом появился высокий белобрысый мальчик, старше меня тремя-четырьмя годами, в

парадном гимназическом мундире, обшитом галуном, – брат Надин. С ним были ещё два

мальчика его возраста. Поглядывая на меня, они о чём-то говорили, смеялись. «Должно быть,

проезжаются на мой счёт!» – подумал я с чувством полной беззащитности.

Вот и Надин отвернулась от меня…

Здесь, в большой, богатой квартире, среди этих людей, этих детей, я почувствовал такую

щемящую тоску, что слёзы навернулись мне на глаза. Душа моя рвалась отсюда домой, в нашу

тесную комнатку, где сейчас, вероятно, сидели и ужинали за некрашеным, чисто выскобленным

столом отец, мать, сестрёнка…

В комнату вошла мадемуазель Рибо с целым ворохом цветного тряпья в руках и бросила

его на стол.

– Дети! Маскарад! Одеваться! Живо! – крикнула она своим звучным голосом и хлопнула в

ладоши.

Дети окружили её, подняли визг, началась весёлая возня. Несколько минут – и по комнате

бегали девочки с прикреплёнными к спине пёстрыми крылышками и с блестящими усиками на

голове, бабочки. Вот цыганочка в алой повязке на чёрных локонах, вся в пёстрых лентах, бусах,

с бубном в руке. Вот гномик в красном колпачке, с длинной седой бородой. Надин нарядили

Снегурочкой – в белой шапочке, в белом плаще, украшенном серебряными снежинками. Брат

Надин надел набекрень треуголку с пером, прикрепил к плечам пышные эполеты, опоясался

лакированным поясом с саблей.

Дети теснились возле большого зеркала в золочёной раме, каждый хотел полюбоваться

своим костюмом. А обо мне забыли. Я стоял у окна и всё думал: «Зачем, зачем я здесь, зачем?»

– А мой мальчик? – услышал я весёлый голосок.

Все повернулись в мою сторону и молча смотрели на нахохлившегося мальчика с красным

насупленным лицом, в узенькой чёрной курточке с коротковатыми рукавами, – таким я видел

себя в зеркале.

– А ему мы наденем дурацкий колпак! – крикнул гимназист и, подскочив, напялил мне на

голову колпак из синей бумаги.

Я обиделся, сорвал колпак с головы и бросил на пол.

– Лучше мы нарядим его огородным пугалом! – крикнул другой мальчик.

Кто-то засмеялся, кто-то захлопал в ладоши. Не знаю, что было бы дальше, – наверно, я

подрался бы с мальчиками, – но в это время рядом шумно заиграла музыка, дети бросились к

дверям. Мне ничего не оставалось, как пойти следом за ними.

В большой комнате свет был погашен, горели только свечи на ёлке. Большущее, до потолка,

зелёное пушистое дерево сверкало огнями, словно облитое жидким струящимся золотом. Это

было так неожиданно и красиво, что невольно вздох восхищения вырвался и у меня.

Толстая седая дама сидела за роялем и играла марш. Взрослые стояли в дверях, любуясь

весельем детей. А дети, как стайка воробьёв, кинулись под ёлку, где в пёстрых красивых пакетах

лежали подарки. Мадемуазель Рибо следила за тем, чтобы каждому досталось именно то, что

было предназначено ему.

Она и мне сунула маленький свёрток, в котором лежало что-то жёсткое. Дрожа от

нетерпения, я сорвал бумагу. У меня в руках была дешёвая, копеечная куколка – паяц. Он

противно пискнул и взмахнул руками, когда я надавил ему на живот. Растерянно смотрел я на

дурацкую, грубо размалёванную рожу паяца, не зная, что с ним делать. В душе поднималось

чувство такой же жгучей обиды, как тогда, в сквере, когда военный швырнул мне двугривенный.

Положил я паяца на ближайший ко мне стул и тихонько выскользнул в коридор из залитой

золотыми огнями, гремящей музыкой и весёлыми голосами комнаты.

Моё отсутствие не сразу было замечено. Я прошмыгнул по коридору в переднюю. Никого!

Какое счастье!.. Вот и моя шубёнка, и шапка, они лежали отдельно на стуле. В эту минуту в

коридор открылась дверь, вышли француженка и мать Надин. Я едва успел спрятаться за шубы,

висевшие в передней.

– Здесь его тоже нет! – услышал я встревоженный голос матери Надин. – Где же он, этот

ужасный мальчик?

Стуча каблучками, к ним подбежала горничная.

– Он, барыня, не мог уйти, вот и одежонка его здесь… Он где-нибудь спрятался… Нет ли

его в комнате у барышни?

– Ах, я так и знала! – раздражённо проговорила мать Надин, – Ещё украдёт что-нибудь?

Она сердито заговорила по-французски, обращаясь к мадемуазель Рибо. Все трое быстро

прошли по коридору.

Я выглянул из своего душного убежища. Передняя и коридор были пусты. Раздумывать

было некогда. Выбрался я из-за шуб, схватил свою одежонку. Открыть английский замок для

меня не составляло труда, уже в то время я мог разобрать и собрать любой замок! И вот я на

пустой площадке. Осторожно прикрываю за собой дверь. Скорей, скорей вниз! На ходу надеваю

шубейку, нахлобучиваю шапку. Не торопясь прохожу мимо швейцара. Вот я на улице.

Крупными мягкими хлопьями падал снег. Всё бело. Весело горели фонари, светились окна

домов. Рождество!..

Тугой комок стоял у меня в горле, мешая вздохнуть всей грудью. Я вдруг вспомнил паяца,

его глупую рожу, противный писк. Я начал смеяться и не мог остановиться. Смеюсь, а слёзы так

и текут, так и текут по лицу.

– Проклятые дураки, – шептал я про себя, – проклятые, проклятые…

Долго ходил я в тот вечер по улицам, домой пришёл, уже успокоившись.

Сестрёнка спала. Мать что-то шила, низко наклонив голову над пёстрым ситчиком. Отец,

положив локти на стол, читал книгу. И всё показалось мне таким милым, родным – и эти горячо

любимые мною люди, и мерное тиканье ходиков, и тёплый запах хлеба, – что у меня защекотало

в носу и слёзы снова навернулись на глаза. Но это уже были не слёзы обиды и ожесточения, а

тёплые слёзы радости.

– Ну, нагостевался? – спросил отец, поднимая от книги голову.

– Хорошо было, сынок? – спросила мать.

– Дома лучше, – ответил я, не глядя на них.

10

Мне шёл двенадцатый год, когда я окончил четырёхклассное городское училище. Хотелось

учиться дальше.

Отец тоже хотел, чтобы я продолжал образование, пока у него есть силы и возможность

содержать семью.

В то же время он старался приохотить меня к своей работе.

– Ремесло, – говорил он, – в жизни не помеха, а на кусок хлеба при случае заработать всегда

можно.

Отец радовался, что мой интерес к труду не только не остывал, а, наоборот, увеличивался,

чем старше я становился и чем ближе знакомился с «тайнами» ремесла. Иногда с простодушной

мальчишеской хитростью я пользовался этой маленькой слабостью отца. Когда мне нужно было

выпросить у него что-нибудь, я заводил с ним серьёзный разговор о работе, стараясь блеснуть

познаниями, и почти всегда добивался своего. Но и без всякого притворства, я действительно

живо интересовался работой отца, и он всегда находил во мне заинтересованного слушателя.

Соскучившись слушать эти наши разговоры, мать пыталась порой прервать их каким-

нибудь вопросом. Отец притворно сурово хмурил брови и говорил:

– А ты, мать, помолчи! Видишь, два рабочих человека беседуют!..

На двенадцатом году жизни я значительно подвинулся вперёд в своём умении работать, как

отец. Многое из мелких домашних поделок и починок делал теперь я сам и очень любил этим

заниматься. В какой-то мере это заменяло мне игрушки, которых у меня в детстве не было. Да,

вероятно, если бы мне и подарили игрушечный паровозик или автомобиль, я отнёсся бы к нему

с презрением. Гораздо более интересные вещи я умел сделать сам, своими руками!

Отец с неумолимой придирчивостью проверял мою работу. Он требовал безукоризненной

точности и чистоты в отделке самой, казалось бы, второстепенной детали.

– Что ж, – говорил он, разглядывая сделанную мною задвижку для двери в чулан, –

задвижка как задвижка, дверь ею запирать можно… Да ведь можно и просто гвоздь вбить и

верёвкой завязывать. А ты, дружок, сделай не просто задвижку, а такую вещь, чтобы сразу было

видно – мастер руку приложил! Понимаешь – мастер! Ну-ка, бери напильник…

Я очень любил отца, хотя он был со мной строг, а порой слишком суров, требователен. С

малых лет я был приучен к тому, что слово отца – закон. Этому немало способствовало то, что

отец всегда твёрдо и нерушимо держал своё слово. Он был на редкость прямой, справедливый

человек.

Отец не участвовал прямо и активно в рабочем революционном движении. Но бригады,

которыми он руководил, нередко одними из первых примыкали к организованному протесту

рабочих против увольнений, штрафов или других притеснений со стороны хозяев. Отец с

интересом читал революционные газеты и листовки, ходил на митинги и собрания рабочих, но

никогда не выступал на них. Раз он участвовал в жестокой потасовке с членами черносотенного

«Союза русского народа», которой закончился словесный диспут с ними в «Соляном городке».

После этого случая он раздобыл где-то маленький смит-и-вессон. Мать сшила из

бархатного лоскута кобуру, и отец, отправляясь на собрание, иногда прихватывал револьвер с

собой.

Помню, когда мы жили в Петербурге, у нас одно время часто ночевали какие-то молчаливые

люди; приходили они поздно вечером, на рассвете уходили и потом никогда не возвращались.

Теперь мне ясно, что это были революционеры-подпольщики, которые в те времена

нередко находили приют и временное пристанище в рабочих семьях. Мы не знали, кто они, как

их зовут. Они приходили и уходили. И отец и мать приветливо встречали ночных постояльцев,

старались получше накормить их, поудобней уложить. А мне был дан отцом строгий наказ: ни о

чём не спрашивать их и вообще не болтать.

Один из этих гостей запомнился мне особенно хорошо – возможно, потому что остальные

приходили, когда я спал, и видел их я только мельком, рано утром. Этот тоже пришёл поздно

вечером, но я ещё почему-то не спал. Отца не было дома, – он пришёл позднее. Мать, как всегда

по вечерам, не то шила, не то штопала, сидя за столом.

В дверь постучали. Мать открыла, и в комнату вошёл молодой, невысокого роста человек с

чёрной бородкой, в очках, которые сейчас же запотели, как только он вошёл в тёплую комнату.

Он прикрыл за собою дверь, снял очки, отчего его лицо стало ещё моложе, добродушней, и начал

поспешно протирать их.

– Входите, милости просим, – сказала мать, очевидно предупреждённая отцом о приходе

незнакомца.

– Благодарю вас, – сказал тот, слегка заикаясь.

Когда он надевал очки, его красные руки сильно дрожали, и тут только я и мать сообразили,

что этот человек продрог, что называется, до костей, ему и слово-то вымолвить трудно.

И не мудрено! Стояли жестокие крещенские морозы с ветром, метелью, а на незнакомце

было лёгкое осеннее пальтецо, старенькая шляпа; не было у него даже перчаток и шарфа.

– Да вы ж замёрзли совсем! – всполошилась мать. – Раздевайтесь скорей, садитесь вот сюда,

к печке, я сейчас самовар согрею!

– Да, знаете, мороз, как на Северном полюсе! – отвечал молодой человек, улыбаясь и крепко

потирая свои красные руки. – А мне ещё, признаться, целый час пришлось петлять по улицам,

прежде чем попасть к вам! – Что смотришь? – обратился он ко мне. – Знаешь, как зайцы петляют,

чтобы сбить с толку собаку? Зайцу-то хорошо, у него шуба тёплая, а я ещё тёплой шубы не

нажил!

Он весело подмигнул мне, снимая своё потрёпанное пальто.

– Вот чаю я выпью с удовольствием, с радостью! Вы себе и представить не можете, как я

мечтал о стакане горячего чая там, на улице. Но только уговор, хозяюшка, – сказал он, увидев,

что мать снимает самовар с табуретки, – самовар ставить буду я! У меня, знаете, правило такое:

всё делать самому, не допускать, чтобы кто-нибудь хлопотал за меня.

– Ну что это вы выдумали такое, – сказала, смеясь, мать, – У меня, может, тоже такое

правило и я тоже хочу чаю выпить. Как же мы с вами поладим? Второго-то самовара у меня нет!

Он от души рассмеялся.

– Ну, поддели вы меня!.. Тогда давайте вместе трудиться, я, знаете, очень люблю ставить

самовар. Чудесная машина – самовар!..

Ещё и получаса не прошло, как он постучался в нашу дверь, а нам казалось, что мы знаем

его давно, такой он был простой, общительный.

Он с жадностью выпил пять стаканов чаю с хлебом, рассказывая с милой, застенчивой

теплотой о старухе матери, которая жила в маленьком городке на Волге. И вдруг он замолчал,

глаза у него закрылись, он уронил голову на руку и затих. Это было так неожиданно, что мать

вскрикнула и бросилась к нему. Он спал, спал крепчайшим сном. Мать всплеснула руками.

– Ах ты, боже мой! До чего же намучился человек!

Она взяла старый отцовский полушубок, одеяло, подушку и быстро соорудила на лавке

постель, поставив в изголовье табуретку.

– Ложитесь, ложитесь скорее, я вам постель приготовила, – говорила она, трогая

незнакомца за плечо.

Он медленно поднял голову, не раскрывая глаз. Видно было, что, собрав всю силу воли, он

боролся с одолевавшим его сном. С усилием раскрыл глаза, тряхнул головой, встал.

– Ффу!.. Вот как меня разморило в тепле-то, после чая… Вы извините меня… извините, две

ночи не спал! – бормотал он. – Спасибо вам… Вы должны мне дать честное слово, что я никого

не стесняю, не занимаю ничьё место… – Он сел на лавку, потянулся. – Ох, как хорошо!

Через минуту он спал, повернувшись лицом к стене, не успев даже снять сапоги. Их снял с

него позднее отец, вернувшись домой.

Мать на цыпочках подошла к нему, долго смотрела, подперев щёку рукой, жалостно

покачивая головой.

– Молоденький совсем… Студент, должно быть… Бьются люди, бьются, себя не жалея, –

чего-то добьются? Святые, что ли, ничего себе, всё народу. Одно слово – большевики!..

Она заботливо осмотрела пальто гостя, пришила вешалку, закрепила пуговицу,

болтавшуюся на ниточке. Подумала, вздохнула, достала новые шерстяные варежки, которые

незадолго перед тем связала для себя, и сунула их в карман пальто.

Когда я проснулся на следующее утро, ночного гостя уже не было. Отец собирался на

работу. На мой вопрос, кто ночевал у нас, он равнодушно ответил:

– Этот-то?.. Так… один мой знакомый дяденька…

Но я понимал, что отец чего-то не договаривает.

Неужели это и был один из тех, кого отец называл «справедливыми» людьми, кто борется

за правду?

Я был в том возрасте, когда события внешней жизни не могли не задевать меня. К тому же

я видел у одних из окружающих меня людей страх, подавленность, у других – скрытую злобу и

ненависть.

Страшное, чёрное время переживал русский народ. В эти годы, после подъёма

революционной борьбы, расшатавшей устои царизма, начался кровавый разгул контрреволюции.

Сотни, тысячи людей были брошены в тюрьмы, осуждены на каторжные работы. Вся страна

покрылась виселицами.

Я слышал рассказы о замученных в тюрьмах революционерах, о страшных «столыпинских

галстуках», как в народе называли виселицы. Всё это тёмным, тяжёлым гнётом ложилось на

душу. Я боялся и ненавидел царя, ненавидел полицейских.

А тут ещё ранней весной с отцом случилось несчастье.

Мать только что вымыла пол и собрала обед, как пришёл один из его товарищей и,

смущённо комкая в руках шапку, сказал, что отца поранило на работе.

– Ты не сомневайся, жив он… Голову поранило, в больницу свезли.

Мать заголосила, заметалась по комнате, сестрёнка заплакала, я сидел за столом ни жив ни

мёртв. Часто в те времена калечило, а то и убивало людей на производстве.

В обеденный перерыв отец стоял под лесами строящегося корабля и читал собравшимся

вокруг него рабочим какую-то листовку. Что это была за листовка – не знаю. И вдруг сверху

свалился кусок железа и сильно поранил отцу голову. Отец упал, обливаясь кровью. Многие из

рабочих утверждали, что наверху, на лесах, мелькнула чья-то фигура. Кинулись было наверх, да

никого не нашли. Отца отвезли в морской госпиталь, куда мать, оставив на моё попечение

сестрёнку, немедленно отправилась. Вернулась она в слезах, горюя, что отца сильно поранило.

Болел отец долго. Когда он выписался из госпиталя, давно уже зазеленели деревья. Мать

привезла его домой бледного, слабого, обросшего бородой. У него дрожали руки, когда он,

посадив меня и сестрёнку на колени, ощупывал нас, словно слепой, гладил по голове. На лице у

него была добрая, кроткая улыбка. Никогда ещё не видел я отца таким, и сердце моё разрывалось

от любви к нему.

Работу отец потерял. Друзья советовали ему уехать на время из Петербурга. Распродав кое-

какие вещи, мы всей семьёй двинулись в Рязанскую губернию; там отец выхлопотал место

конторщика в экономии, в большом поместье богатого помещика, постоянно жившего за

границей.

– Вот и чудесно, ребятушки! – сказал отец, когда мы слезли с поезда на маленькой станции,

где нас ждала лошадь, чтобы доставить в экономию. Он вздохнул полной грудью. – Поживём на

вольной волюшке, под чистым небом, попьём молочка, накопим силушки!.. – Так я говорю,

старуха? – Смеясь, он обнял мать за плечи.

Мы долго ехали в телеге – сначала лесом, потом полями. Старые берёзы близко подступали

к дороге, склоняя над ней тонкие красноватые ветки, унизанные маленькими яркими, словно

светящимися листочками. По высокой тонкой траве скользили золотые солнечные пятна, густые

тёмные тени. Пахло в лесу чем-то свежим, медовым. Далеко куковала кукушка. И всё было таким

прекрасным, новым и в то же время близким, родным, что мы невольно притихли. У отца было

ласковое, задумчивое лицо. Мать положила ему на плечо голову, закрыла глаза.

А когда лес кончился и на нас хлынул свет огромного неба, подул душистый ветер и перед

глазами раскрылся зелёный простор полей с голубоватой полоской далёкого леса и белой

церковью на холме вдали, все задвигались, заулыбались.

Подставляя лицо ветру, мать тихонько запела. Отец подхватил песню.

Мужичонка, правивший лошадью, покрутил головой, усмехнулся:

– Весёлый, видать, народ! – и стал погонять сытую молодую кобылку.

Эта неожиданная перемена в нашей жизни была для меня настоящим счастьем.

Стояло жаркое лето. В шумной компании детей служащих экономии и крестьянских

ребятишек я проводил целые дни в лесу, в полях, на берегу маленькой, петляющей среди

зарослей ольхи и черёмухи речушки.

Я ведь впервые жил в деревне, впервые видел задушевную, милую красу русской природы.

Всё было для меня здесь новым, всё было чудесным откровением – и крик перепела в

зацветающей ржи, и земляника на прогретой солнцем, пахнущей мёдом и смолой вырубке, и

ночное у костра под звёздным небом…

Недолго продолжалась счастливая жизнь. Отец не ужился и здесь.

Месяца не прошло со времени нашего приезда в экономию, а отец уже поспорил с

управляющим, до которого дошли слухи, что конторщик держит сторону наёмных батраков и

здешних крестьян. Действительно, в дом, в котором мы жили, к отцу довольно часто заглядывали

мужики из окрестных деревень. Он беседовал с ними, что-то объяснял им, что-то писал…

Однажды вечером к нам пожаловал Фридрих Фридрихович, как звали немца-

управляющего. Здоровенный, толстый немец с тугими малиновыми щеками, с

«вильгельмовскими» усами, в куцем пиджаке и жёлтых крагах был в экономии «царь и бог».

У него было по соседству своё имение, нажитое, как говорили, на «прибыли» с экономии,

хозяйством которой он распоряжался как своим собственным.

Все трепетали перед управляющим, все боялись его, и все его ненавидели. К людям он

относился с пренебрежением, с тупой, холодной жестокостью, да он и не считал за людей

подвластных ему батраков и крестьян. «Русский мужик – дикарь, – говорил он. – Русский мужик

понимает одно – кнут!»

И вот случилось чудо: эта важная персона стояла у нашего крыльца и милостиво беседовала

с отцом. Войти в дом он отказался. Он случайно шёл мимо и вот решил посмотреть, как живёт

«господин новый конторщик».

На толстом, грубом лице немца застыла фальшивая улыбка. В правой руке он сжимал стек

(вспомогательное средство управления лошадью, тонкий гибкий, хлёсткий прут (стержень). –

Прим. ред.), которым похлопывал по крагам. В левой руке дымилась вонючая сигара.

– Вы, господин Игнатов, исполнительный, хороший работник, – говорил он отцу,

стоявшему на крыльце. – Вы – честный человек, а это редкость в наше время. Я тоже честный

человек, я понимаю вас. Но… – он сделал паузу, – вы идеалист. Это хорошо, когда мы молоды.

А у вас седые виски, у вас – семья… В ваши годы это смешно. Я дружески разговариваю с вами,

я хочу вам добра…

Он ещё долго говорил, и всё в том же духе. Отец ни словом не перебил его.

А когда немец ушёл, отец сказал, обеспокоенный посещением управляющего, матери:

– Знаю – соломой обуха не перешибёшь!.. А вот, что хочешь мать, не могу видеть, когда

людей обманывают, да каких людей – голь перекатную!.. Что в городе, что в деревне – везде

рабочему человеку одна доля: работай до седьмого пота, грызи чёрствую корку да помалкивай!..

Я тоже скоро понял, что и здесь, среди привольных полей и лесов, человек так же несчастен,

как в городе, даже, может быть, ещё несчастнее – темней, забитей. Я видел, как плохо живут

крестьяне, видел замученных работой батраков, получающих гроши за свой тяжёлый труд,

спящих вповалку в сарае, как их старается обмануть, прижать, обсчитать «честный» Фридрих

Фридрихович… «Где же хорошо живётся бедному человеку? Или нет такого места на земле?» –

думал я.

Чаще всего горькие, томящие мысли о тяжёлой жизни приходили по вечерам, когда на

«чёрный» двор экономии возвращались с работы батраки, работавшие с утренней зари дотемна.

С лугов возвращались косари в залубеневших от пота рубахах, с огородов и из огромного

фруктового сада – женщины и девушки. Люди шли тяжёлой, усталой походкой. Неслышно было

ни песен, ни смеха. Батраки еле держались на ногах от усталости и думали только о том, чтобы

поскорее лечь и забыться на несколько часов сном. Было что-то обречённое, приниженное в этих

молчаливых толпах людей, отдавших земле свой труд и ничего не получивших взамен.

И только позднее, когда после скудного ужина все разбредались по углам и двор затихал, в

тишину позднего вечера просачивался, как светлая струйка воды, тихий звук свирели. Это играл

старик, один из косарей; в переливающейся мелодии его нехитрого инструмента слышалась

тихая грусть.

Месяцем позже отец помог крестьянам написать жалобу на управляющего. Немец уже

больше не «объяснялся» с отцом. Он донёс в полицию, что конторщик «мутит» мужиков, и

сейчас же рассчитал отца. Нам нужно было бы уехать. Но отец пожалел меня с сестрой и снял на

две недели комнатку у знакомого крестьянина в ближайшей деревне.

Мать собрала все политические брошюры, которые были у отца, забрала у него револьвер

в бархатной кобуре и закопала всю эту «крамолу» в кухне, где был земляной пол. Вскоре после

этого утром нашу избу оцепили стражники. К нам ввалился становой. Он потребовал у отца

выдачи оружия. Отец спокойно пожал плечами и сказал, что оружия у него нет.

– Есть топор в сарае, – добавила мать.

Становой затопал ногами, заорал на неё: твоё, мол, дело горшки да плошки, не суйся, когда

тебя не спрашивают! – и приказал начать обыск. Перевернули весь дом, но ничего не нашли. На

то место у печки, где были зарыты брошюры и револьвер, мать посадила меня с сестрёнкой, будто

мы играем тут.

Стражники увели отца. Много дней подряд мать бегала за десять вёрст в полицейское

управление, совала уряднику последние полтинники, а то и рубли, добиваясь свидания с отцом.

По её рассказам, отец был спокоен, даже весел. Его скоро выпустили за отсутствием каких-либо

улик. Мы вернулись в Петербург.

Кончилась вольная волюшка!.. Как во сне, вставали передо мной поля ржи, по которым

ветер гоняет шелковистые волны, берёзовая роща, пронизанная солнцем, белые кувшинки в

тихой тёмной заводи…

Отец устроился механиком на маленький толевый завод, за Московской заставой.

Случалось, когда болел кочегар, я помогал ему в работе: возил на тачке уголь, следил за котлом.

Мне нравилось возвращаться вместе с отцом с работы домой, смывать с себя копоть и угольную

пыль, садиться за стол, уплетать горячие щи.

В одно из дежурств в кочегарке я взял с собой книгу «Грабители морей» Луи Жаколио и

так увлёкся приключениями отважных пиратов, что вспомнил о своих обязанностях только тогда,

когда пар с пронзительным свистом стал вырываться из предохранительных клапанов. Кочегарка

наполнилась паром. Бросился я к огромному котлу, – стрелка манометра далеко ушла за красную

черту!

Зажмурив глаза от ужаса, я ждал, что котёл вот-вот взорвётся и весь завод взлетит на

воздух… Но страх и растерянность длились всего несколько секунд. Я открыл спускной кран,

включил насосы, подал холодную воду в котёл… И стрелка быстро пошла вниз. Теперь

оставалось только открыть дверь и проветрить кочегарку. Но в эту минуту вошёл отец. Он

услышал свист пара и решил, что что-то случилось. Он был бледен. Взгляд его скользнул по

манометру, по мне и остановился на раскрытой книге, валявшейся на полу. Он сразу всё понял.

– Иди домой, – коротко сказал он и встал у котла.

Лучше бы он накричал на меня, выругал, даже побил!

Самое страшное для меня было – потерять уважение и доверие отца.

Я стоял, опустив голову, и не мог двинуться с места.

Отец побыл у котла, потом ушёл, потом снова вернулся, словно меня и не было в кочегарке.

А я всё стоял, не поднимая головы…

Так продолжалось не меньше часа. Наконец отец сжалился надо мной.

– Снеси книгу домой, – сказал он, – и возвращайся дежурить у котла.

Словно гора с плеч свалилась у меня. На всю жизнь запомнил я этот урок.

Осенью отец стал хлопотать, чтобы меня приняли в военно-морское техническое училище,

что у Калинкина моста. Добиться этого было нелегко для сына рабочего, но уж если отец за что-

нибудь брался, то доводил дело до конца. Так было и на этот раз.

То-то была радость! Мне казалось, что теперь передо мною откроется широкая дорога в

жизнь.

В военно-морском техническом училище готовили техников-механиков для флота. В

первом классе, в который я поступил, один день в неделю отводился на производственную

практику в технической мастерской училища. С первого раза полюбилась мне эта мастерская –

просторное, светлое помещение, в котором с одной стороны стояли верстаки с привёрнутыми к

ним тисками, а с другой – станки для обработки металла и дерева. Занимался с нами старик

механик. Он никогда не кричал на нас, редко наказывал, и вся наша шумная ребячья ватага

быстро прониклась к нему глубочайшим уважением. Он покорил наши сердца знанием дела,

своим замечательным мастерством.

Первое задание, которое нам дал мастер, было совсем простым. Каждый получил

продолговатую чугунную плитку с гребешком на тыльной стороне для зажима в тисках. Нужно

было с лицевой стороны плитки снять зубилом стружку в одну шестнадцатую дюйма, а потом

драчевой пилой и напильником обработать плитку, сделав ровную, под угольник, поверхность,

чтобы не было просвета между плоскостью плитки и ребром угольника.

Для меня, привыкшего под руководством отца к работе разным инструментом, всё это было

делом несложным. Мастер, зорко наблюдавший за каждым из нас, сейчас же заметил, что я

справляюсь с задачей.

– Отец-то твой кто? – спросил он, останавливаясь за моей спиной.

– Механик! – с гордостью ответил я.

– Ну-ну, – поощрительно проговорил мастер.

Я рассказал об этом коротком разговоре с мастером отцу, и он, кажется, был доволен не

меньше, чем я.

Впоследствии мы работали в мастерской над изготовлением угольников, кронциркулей,

нутрометров, метчиков.

В училище я пробыл недолго – немногим более полутора лет. Кроме общеобразовательных

предметов, я познакомился в нём с основами черчения, с английским языком.

В военно-морском техническом училище я попал в совсем новую для меня среду. Интересы

учащихся были здесь шире, серьёзнее, чем в городском училище. Со временем я узнал от ребят,

как величайшую тайну, что в училище есть подпольный кружок революционно настроенной

молодёжи, занятиями которого руководят старшеклассники. Я загорелся желанием попасть в

него. Товарищи говорили, что в кружок таких «малышей», как я, не принимают, но мне всё же

хотелось попытать счастья.

Целую неделю ходил я по пятам за учеником выпускного класса Николаем Арбузовым, о

котором мне сказали, что он одни из руководителей кружка. Очень мне нравился этот высокий

юноша с курчавыми волосами и тёмным пушком на верхней губе. Одно портило его – очки. Но

я решил, что это от учёности, – наверно, Николай слишком много читал умных книжек. Долго не

решался я заговорить с ним. Наконец он сам обратил внимание, что я, как тень, хожу за ним, и

прямо спросил:

– Что ты всё увязываешься за мной? Что тебе нужно, малыш?

Он сказал «малыш»! От негодования и обиды я покраснел. Сбиваясь и путаясь,

пробормотал, что, во-первых, никакой я не малыш, а во-вторых… во-вторых:

– Примите меня в кружок!

Арбузов пристально посмотрел на меня сквозь очки, потом удивлённо поднял брови и

расхохотался.

– Кружок? Какой кружок? Ты просто бредишь, бедное дитя!

Он провёл ладонью по моим волосам «против шерсти» и повернулся, чтобы уйти. Но я уже

знал, что такое конспирация. Я забежал вперёд, загородил ему дорогу и дрожащим от слёз

голосом сказал, что он не имеет права не принять меня в революционный кружок, потому что я

знаю, что революционеры – самые смелые и справедливые люди, что я читал книгу о Парижской

коммуне, что я люблю коммунаров и ненавижу подлых версальцев, что я видел восстание

моряков в Севастополе и что лейтенант Шмидт – замечательный человек…

– Тише! Не ори! – негромко и строго проговорил юноша, быстро оглядевшись по сторонам.

Разговор наш происходил в длинном коридоре на перемене, и мимо нас то и дело проходили

ученики и преподаватели. Арбузов положил мне руку на плечо и сказал, что поговорит со мной

– только не сейчас, а позже и не в стенах училища.

Обещанной беседе не суждено было состояться. Через несколько дней над нашим

училищем разразилась гроза. Были арестованы двенадцать учеников старших классов –

участников и руководителей кружка, в том числе и Арбузов. Училище взяли под особое

наблюдение. В нём появились какие-то странные личности, которые совали нос во все дела и то

вдруг оказывались около собравшихся в кружок учеников, то заглядывали в класс во время урока.

Законоучитель, необыкновенно злобный и ехидный поп, кричал на нас, брызгая слюной и

тряся жиденькой сивой бородёнкой:

– Говорю вам, олухи царя небесного, крамола не только богу противна, но противна

естеству человеческому! Человеку положен закон – повиноваться, покорствовать, и смирение

есть первая добродетель его!

Класс понуро и хмуро молчал.

А я всё думал об Арбузове. Я представлял себе, как он лежит на соломенной подстилке в

тесной тюремной камере с толстыми каменными стенами, покрытыми пятнами сырости, с

маленьким окном, забранным решёткой. Перед ним на полу – глиняная кружка с водой. Он

кормит крошками хлеба маленького мышонка, единственного своего друга в тюрьме…

В эти дни в жизни нашей семьи произошло событие, которое заслонило собою не только

всё остальное, но и как бы погасило для меня свет солнца…

На нашу семью обрушилось тяжкое горе: умер отец. После ранения в голову он как-то

заметно сдал. Это был уже не тот сильный, уверенный в себе человек, каким он выглядел год

назад. Он быстро уставал, часто бывал грустным, задумчивым, как-то замкнулся в себе. Мать

порой начинала плакать, глядя на него, а он сердился, когда она плакала. «Что с тобой, что?

Скажи, не мучай меня», – спрашивала она. «Ничего, устал», – отвечал он и отворачивался, чтобы

не встретиться с ней взглядом.

Тогда я этого не понимал, а теперь думаю, что отец надорвался на непосильной работе и,

чувствуя, как уходят силы, беспокоился о семье. Одиноко нёс он свою тоску, свою тревогу… А

тут ещё он сильно простудился на работе, обострилась застарелая болезнь печени. С неделю

пролежал отец в больнице, а потом… потом мы с матерью проводили его в последний путь: на

Богословское кладбище.

Стоял светлый осенний день, но мне казалось, что всё померкло вокруг меня…

Вернувшись с кладбища, мать долго сидела молча, беспомощно опустив руки на колени.

Она не плакала, не причитала, думала горькую, вдовью думу. И то, что было у неё на сердце,

высказала простыми словами:

– Как жить-то будем, детки?

Я был старшим и понимал, что должен что-то ответить матери, подбодрить её. Но что я мог

сказать ей? Слёзы текли по моему лицу, и всё-то мне слышалось, как стучат комья земли о

крышку гроба, в котором лежал безучастный к нашему горю человек, без которого нельзя было

и представить себе нашей жизни. Отец!.. Глядя сквозь слёзы на мать, на сестру, я только теперь

понял, как плохо нам будет без отца и как спокойно жилось нам за его спиной. Я думал о том,

как он любил нас, как заботился о нас. Ну, а теперь я сам должен отвечать за себя, да не только

за себя – за всех: я ведь старший…

После долгих и унизительных просьб и хлопот мать добилась получения крохотной пенсии

за отца, которая ему полагалась за ранение на судостроительном заводе. Жить на эти гроши с

двумя детьми было нельзя; пришлось ей снова начать работать прачкой. С утра до ночи гнула

она спину над корытом. Она была отличной прачкой. Её очень ценили «господа» за отличное

глажение крахмального белья, но за четырнадцать – шестнадцать часов работы она получала

ничтожную плату. В некоторых домах в виде награды за усердие её кормили обедом.

Матери целыми днями не бывало дома, и все домашние заботы легли на нас, детей.

Сестрёнка моя была ещё мала, главным «хозяином» был я. Я и на базар ходил, и в лавочку бегал,

и полы мыл, и даже наловчился готовить нехитрый обед.

Всю эту работу, хотя и была она скучной, утомительной и, главное, отнимала много

времени, я выполнял охотно – знал, что помогаю матери, освобождаю её от части забот.

На сердце у меня, как говорится, «кошки скребли»: я скоро понял, что учение, за которое

нужно было платить немалые деньги, расходы на форму, на учебники теперь нам не по карману.

И вот после раздумий и терзаний пришёл я к твёрдому решению – оно приводило меня в

отчаяние, но казалось единственно возможным, правильным – бросить училище и начать искать

работу.

Ничего не сказав матери о своих планах, я пошёл к одному из друзей отца, старому

рабочему, и попросил его устроить меня на работу. Он выслушал мои доводы, покачал головой:

– Эх, малый!.. Был бы жив Поликарп Игнатьич, по другому бы пути твоя жизнь пошла!..

Впрочем, он одобрил моё намерение и обещал помочь. Через несколько дней он определил

меня в учение к знакомому кустарю – в механическую мастерскую на Забалканском проспекте,

около Фонтанки.

В последний раз перелистал я свои учебники и положил на полку, строго наказав сестре не

сметь их трогать. Снял форму, бережно убрал её в сундук. Долго вертел в руках форменную

фуражку, – красивая была фуражка, с белым кантом, с якорями вместо кокарды. Мы, ученики,

лихо козыряли, встречая на улицах военных моряков; прочих военных мы презирали. Надел

вылинявшую косоворотку, старенькую домашнюю курточку – и из ученика технического

училища сразу превратился в мастерового мальчишку, в несчастное, бесправное существо, каких

было много в то время в разных мастерских.

Велико было огорчение матери, когда вернувшись вечером с работы, она узнала от меня

сразу обо всём: и о том, что я решил бросить училище, и о том, что поступаю учеником в

механическую мастерскую. Весь вечер она проплакала, и мне пришлось её утешать, хотя и сам я

нуждался в утешении. Я говорил ей, что, как только начну зарабатывать, буду продолжать

учиться и стану, как хотел отец, образованным человеком.

– Ах, сынок, – сказала мать, – что огорчать тебя… Знаю: уж если пойдёшь ты этой дорогой,

так и идти тебе по ней до гробовой доски!.. Задавит тебя жизнь. Нет уж, видно, не бывает для

нашего брата счастливой доли!..

11

Плохо спалось мне ночью накануне того дня, когда я должен был отправиться в мастерскую

на работу.

На работу!.. Я иду на работу! Это было чем-то новым, тревожащим, даже пугающим.

Невольно вспомнилось, как отец каждый день рано утром собирался и уходил на работу,

спокойный, знающий себе цену человек. Уж он-то всегда умел при случае постоять за себя. А

что ждёт меня?.. Да и примут ли меня? А если примут? Я ведь не только слышал рассказы о

тяжёлой жизни мальчиков-учеников, но и сам много раз видел их и знал, что никто не заступится

за меня, что рассчитывать я могу только на себя…

Сестра давно уже спала, а мы с матерью всё не ложились, всё разговаривали, сидя за столом,

на котором стоял остывший самовар. Вспоминали отца, нашу прежнюю жизнь. Мать впервые

говорила со мной, как со взрослым, – ведь теперь я выходил на рабочую дорогу, становился

«добытчиком», кормильцем семьи. Это и беспокоило меня, и льстило моему самолюбию. Я

старался держаться спокойно, говорить рассудительно, как взрослый. Плохо это удавалось мне.

Да и перед кем было притворяться? Перед матерью?.. Мы обнялись, поплакали, и на душе стало

словно бы и полегче.

Наконец мы легли. Мать погасила лампу, но заснуть я не мог, всё ворочался с боку на бок,

в сотый раз, стараясь представить себе, что будет завтра. «Неужели бить будут?» – думал я, и

сердце замирало от тоски. То и дело вскакивал, чиркал в темноте спичками, смотрел на ходики:

не проспать бы!..

Чуть посерело за окнами, я и мать были уже на ногах. Меня знобило от волнения, я

торопливо пил горячий чай из кружки, а к жаренной со шкварками картошке – матери хотелось

побаловать меня – так и не притронулся. Сунул кусок хлеба в карман, надел старенькое пальтецо

и, взяв в руки шапку, подошёл к матери. Ничего не сказала мне она в эту минуту, только обняла,

поцеловала крепко и, сунув мне в руку два медных пятака, торопливо перекрестила на прощанье.

Лицо её было бледным, губы что-то беззвучно шептали… Матери хотелось проводить меня,

поговорить с хозяином, но сделать это она не могла: ей тоже нужно было идти на работу.

И вот я вышел на улицу. Над огромным городом стояла темень ненастного рассвета. Каким

мрачным, суровым выглядел в этот час город, вернее, наша и без того безрадостная улица с её

старыми, уродливыми домами. Окна тускло светились жёлтыми огнями. Надрывно, хрипло и,

как мне казалось, озлобленно выли гудки. По тёмной, грязной, словно придавленной низким

небом улице медленно двигался чёрный людской поток. Люди понуро брели, подняв воротники,

шлёпая по лужам, разбредаясь по проездам и переулкам, ведущим к фабрикам и заводам.

И я вошёл в этот поток, смешался с толпой рабочих, не отдавая, конечно, себе отчёта в том,

что с этой минуты вошёл в великую армию труда, чтобы жить с нею одной жизнью, вместе с ней

идти, вместе с ней бороться. Чувство кровной близости с этой армией, понимание её сил и

могущества пришли значительно позже. В это же утро всё окружавшее меня казалось мне

особенно сумрачным, а люди с их шаркающей походкой, поднятыми воротниками – недобрыми

и угрюмыми…

Потратив один из полученных от матери пятаков, я мог бы довольно быстро доехать на

трамвае до Забалканского проспекта. Но я пошёл пешком, малодушно стараясь отдалить время

прихода в мастерскую.

Путь был неблизкий, но рано или поздно он должен был кончиться. И вот я стоял в

вонючем, похожем на глубокий колодец, дворе, заваленном разным хламом и мусором, у двери

в механическую мастерскую Кузьмы Ивановича Иванова, как значилось на заржавленной,

покосившейся вывеске.

Помню, меня охватило тоскливое желание немедленно, сейчас же убежать с этого двора и

никогда не возвращаться сюда…

С робостью открыл я тяжёлую скрипучую дверь на блоке и очутился в довольно

просторном помещении, но с таким низким и чёрным потолком, с такими закопчёнными стенами,

что оно производило впечатление какой-то подземной пещеры. В пыльные, покрытые копотью и

паутиной окна проникал со двора тусклый свет. Воздух в этой пещере был тяжёлый, угарный.

Пахло дымом, раскалённым металлом, какими-то кислотами. За верстаками и станками –

сверловочными и токарными, – склонившись, работали люди. В мастерской стоял дробный

звонкий стук молотков, резкий скрежет напильников. В углу, в небольшом горне, синее пламя

перебегало по раскалённым углям.

Я стоял у двери, не решаясь сделать и шага вперёд. До этого мне не раз приходилось бывать

в мастерских, в которых работал отец, но тогда всё выглядело как-то по-другому. Я ведь в любую

минуту мог уйти домой, выйти на улицу. Здесь же я должен был работать, здесь я должен был

проводить большую часть своей жизни, и этот тёмный каменный сарай показался мне тюрьмой.

– Тебе кого? – крикнул один из рабочих, худой, черноволосый парень с бледным, испитым

лицом, в изорванном фартуке. – Дверь-то закрой хорошенько, небось, не лето!

Когда я сказал, что мне нужно хозяина, Кузьму Ивановича, он насмешливо поднял брови.

– Хозяина? Ишь важный какой! От заказчика, что ли?

Робея и смущаясь, я пролепетал, что пришёл наниматься на работу. Парень оглядел меня с

ног до головы и свистнул.

– Братцы! – крикнул он. – Новый мастер заявился. Гляди, гордый какой!.. Вошёл – шапку

не снимает, поздороваться брезгает… Не иначе как его теперь старшим над нами поставят!

Я покраснел и сдернул шапку с головы. Некоторые из рабочих повернули в мою сторону

головы и равнодушно посмотрели на меня. Парень указал мне на маленького седенького

старичка, что-то мастерившего, согнувшись над верстаком, и сказал:

– Вот хозяин, иди. Да пониже кланяйся, невежа!

Я подошёл к старичку и поклонился, комкая шапку в руках. Он посмотрел на меня сердито,

подозрительно. Сославшись на знакомого отца, рекомендовавшего меня, я достал из кармана

бумажку, в которой удостоверялось, что я учился в техническом военно-морском училище.

Старичок проворчал что-то, раздражённо махнул рукой и отвернулся. Я оглянулся по сторонам,

не зная, что делать. Кругом послышались смешки.

– Ещё поклонись, да пониже! – крикнул парень. – Видишь, гневается хозяин!

Я поклонился ещё раз, смех усилился. Ко мне подошёл худенький юноша, почти мальчик,

синеглазый, с тонким бледным лицом, с копною светлых, давно не стриженных волос.

– Смеются они над тобой, – сказал он мне. – А ты не сердись… Это и не хозяин вовсе, это

дедушка Ионыч, он глухой, совсем глухой, как есть ничего не слышит… А хозяин дома чай пьёт.

Я только что за сайками в булочную бегал… Вот чаю напьётся и придёт… Ты в ученики?

– В ученики…

Я сразу почувствовал доверие к этому юноше и хотел расспросить его о хозяине, добрый

он или злой, но кто-то грубо окликнул моего защитника:

– Родька, где ты провалился? Нечего языком трепать. Живо сюда!

И синеглазый Родька помчался на зов, хлопая по полу вконец изношенными опорками.

Долго ждать мне не пришлось. Вскоре заявился хозяин, Кузьма Иванович, не старый ещё

человек, с нездоровым, опухшим лицом, маленькими глазками, жидкой бородкой, которую он то

и дело теребил пухлыми пальцами правой руки. На нём были узкое демисезонное пальто и

новенькие, блестящие калоши. Хозяин на меня не обратил ни малейшего внимания, хотя я и

низко поклонился ему. Отвечая чуть заметным кивком головы на почтительные поклоны

притихших с его приходом рабочих, он не спеша прошёл к своей конторе, помещавшейся в

глубине мастерской у пыльного окна.

Только с одним из рабочих – с высоким, худым стариком в очках он поздоровался за руку.

Хозяин долго говорил о чём-то с этим стариком, подзывал к себе то одного, то другого рабочего.

Парня, который подшутил надо мною, он за что-то долго ругал, грозил ему пальцем, и когда

парень, получив головомойку, вернулся на своё место, его бледное лицо было искажено злобой,

на скулах горели красные пятна. Мне стало жаль его…

Дошла очередь и до меня. Хозяин подозвал меня кивком головы, я подошёл к конторке. Он

некоторое время разглядывал меня своими заплывшими глазками, потом нахмурился,

сокрушённо покачал головой и вздохнул, словно мой вид доставил ему огорчение. Молча

прочитал мою справку из училища.

– Так-с!.. – Пухлые пальцы забарабанили по конторке. – Ты что же, думаешь, я тебя, может,

сразу мастером сделаю? Может, думаешь сразу золотые горы загребать? Ну, так не думай и не

мечтай. Ростом ты ещё не вышел, голова у тебя ещё пустая, попотеть тебе ещё хорошенько

нужно!.. – И противным, скрипучим голосом он долго поучал меня, что все должны трудиться «в

поте лица своего», терпеть, покорствовать, благодарить старших за науку, не лезть вперёд, не

смутьянничать и помнить о боге…

Мне вспомнился наш училищный законоучитель, и недоброе чувство шевельнулось в душе.

Но я стоял, понурившись, глядя на новые калоши хозяина, и с покорным видом слушал.

В заключение Кузьма Иванович сказал, что он, пожалуй, согласен взять меня в ученики и

что я должен понимать и ценить это, должен быть «по гроб жизни» благодарен ему. И тут же

добавил, чтобы я и думать не смел до поры до времени о жалованье и чтобы послушно исполнял

любую работу, какую мне прикажут.

Он подозвал высокого худого старика, с которым беседовал, придя в мастерскую, и сказал

ему, кривя губы в кислой улыбке:

– Вот тебе, Платон Никитич, раб божий Пётр, а проще сказать – Петька. Погляди, пощупай,

на что он годен… Да шкуру-то его не очень береги, в случае чего и новая вырастет. Вижу, привык

он за отцовской спиной да у мамкиной юбки сидеть, ну, ты и вразуми его…

Я взглянул на старика. Лицо у него было строгое, суровое, всё в морщинах, седые усы

прокурены до янтарной желтизны. Но глаза, спокойно и внимательно смотревшие на меня сквозь

очки, не казались мне злыми…

Началось моё «учение».

В мастерской теперь то и дело слышалось: «Эй, Петька, где ты там, пострелёнок? Иди

сюда!» Или: «Сбегай туда-то, принеси то-то». И я бегал и приносил, что требовалось.

Случалось, что, когда другого ученика, Родиона, не было в мастерской или он был чем-

нибудь занят, жена хозяина, тощая, злющая женщина, носившая по праздникам шляпку с

лиловым пером, гоняла и меня в лавчонку или на базар.

Случалось и мне, правда, довольно редко, получать под горячую руку увесистый

подзатыльник… Парень, подшутивший надо мной в первый день, – его звали Пашкой Жомовым,

– больше других отравлял мне жизнь. Он почему-то невзлюбил меня, называл «слюнтяем»,

«маменькиным сынком». Раз он приказал мне подать чугунную болванку, предварительно

раскалив её в горне. Я схватил болванку и жестоко обжёгся.

Как водится, в начале учения мне поручили изготовить для себя зубило. Традиционная

закалка свинцового зубила – обычная шутка мастеров над новичками – не удалась: я сказал, что

свинец закалить нельзя.

Обязательным методом тогдашнего обучения были побои. За каждую промашку на

безответных учеников так и сыпались затрещины, зуботычины, подзатыльники. Конечно,

попадало и мне, но всё же я сумел постоять за себя с первых же дней. Когда хозяин,

рассердившись за какую-то ошибку, схватил меня за ухо, я, хоть и был небольшого роста и слаб

на вид, таким волчонком поглядел на него, что пальцы у хозяина разжались, и он отошёл в

сторону, бормоча что-то себе под нос. Это видели рабочие, и с той поры редко кто задевал меня.

Можно сказать, мне повезло: поколачивали меня не часто и не сильно, и я не был только

мальчишкой на побегушках или нянькой хозяйских детишек, как это бывало обычно с другими

мальчиками-учениками.

Все эти прелести ученичества с избытком выпали на долю моего дружка Родиона, или

Родьки, как называли его в мастерской. Я сдружился с ним с первого же дня. Не случалось мне

ещё встречать более кроткое, безответное существо!

Родион приехал в Питер из далекой голодной деревни. Никого у него в городе не было,

деваться было некуда, и ничего ему не оставалось, как покорно терпеть все издевательства в

мастерской. Ему шёл семнадцатый год, но он был так мал ростом, так худ, что больше

четырнадцати лет ему никто не давал. На ногах он был с самого раннего утра и до поздней ночи

– работал то в мастерской, то на квартире хозяина, который жил в доме, где помещалась

мастерская. Спал Родион в кухне, на холодном полу, кормился объедками с хозяйского стола. За

свои труды получал он три рубля в месяц. Помыкали и командовали злосчастным Родькой все,

начиная с хозяина, хозяйки, рабочих и кончая хозяйскими ребятишками. И всё-таки, несмотря на

мучительства, на тяжёлый труд и побои, Родион не озлобился, не очерствел. Он был добр,

привязчив, отзывчив на малейшую ласку, всегда готов помочь другому.

Позднее, когда мы сдружились с Родионом, он, случалось, забегал ко мне домой.

Одинокому пареньку нравилось бывать у нас, но часто приходить он стеснялся, да и не мог: ведь

работал он до поздней ночи, и даже праздников у него не было.

Когда он сидел за столом в нашей бедной, но чистенькой комнате и мать ставила перед ним

полную тарелку щей и пододвигала поближе к нему каравай хлеба, на его бледном, худом лице

появлялось выражение блаженной растерянности: о нём заботятся, с ним обращаются, как с

человеком!..

– Счастливый ты! – не раз говорил Родион мне. – У тебя дом есть, мамка есть! – И его синие

глаза затуманивались грустью. У него не было ни дома, ни матери. Отец Родиона умер давно,

мать уехала куда-то на заработки, да так и не вернулась. Избу продали за долги, Родьку привезли

в город и определили в «учение». Вот он и мается теперь…

В те времена не умел я по молодости лет правильно разбираться в людях, правильно

оценивать их поступки, поведение. Окружавших меня людей делил на добрых и злых, смотря по

тому, как они относились ко мне. Но когда теперь я оглядываюсь назад, и в моей памяти проходят

люди, с которыми я работал в мастерской Иванова, – их было человек пятнадцать, считая меня и

Родиона, – я вижу, что это были не злые, а несчастные люди, изуродованные нищенской,

безрадостной жизнью, задавленные тяжёлым трудом.

Взять хотя бы того же Жомова. Много слёз пролил я из-за него и, конечно, относил Пашку

к «злым». В то же время в душе у меня не было к нему злобы, как, например, к нашему хозяину.

Должно быть, я понимал, что Жомов не столько злой, сколько несчастный человек. Ему не было

ещё и двадцати пяти лет, но иногда, особенно по понедельникам, когда он выходил на работу с

трещавшей с похмелья головой, ему, глядя на его бледное, осунувшееся лицо, можно было дать

и все сорок.

Пил Жомов, что называется, зверски, пропивал все заработанные деньги и жил со своей

старухой матерью впроголодь. Во хмелю он был буен, задирист, его часто и жестоко избивали

под пьяную руку. Работу свою Пашка ненавидел – то есть, вернее, ненавидел ту работу, которую

ему приходилось делать в мастерской. Хозяин никого так часто не ругал, как Жомова; они

платили друг другу взаимной ненавистью. И всё же было в этом спившемся, несчастном

мастеровом что-то такое, что выделяло его из числа других рабочих и заставляло даже такого

строгого, не терпящего озорства человека, как старый мастер Платон Никитич, не то что уважать,

а по-особенному ценить беспутного Пашку Жомова.

Про Пашку рабочие говорили, что у него «есть глаз». Как я теперь понимаю, это означало,

что у Жомова было прирождённое чутьё к красоте, к правильной пропорции – неосознанное,

неразвитое чувство художника, влекущее к прекрасному.

В мастерской Иванова выполнялись отделочные работы, требовавшие большой точности и

чистоты. Работали и по художественному чекану. Основным металлом для обработки служила

бронза. И вот случалось, что именно к Жомову обращались за советом, когда нужна была не

только оценка качества работы, но и её художественности.

– На рынок годится, – резко говорил Пашка, и это означало, что художественная сторона

работы была не на высоте.

Коротко и так же резко он делал замечания, что нужно изменить, как изменить, – и,

странное дело, вещь словно становилась другой. Это мне казалось настоящим чудом.

Возможно, что в основе беспокойной натуры Пашки Жомова жило чувство настоящего

художника, заглушенное подневольным трудом, нищетой, пьянством, не нашедшее выхода и

мучившее молодого парня.

Вскоре после того, как я начал работать в мастерской, хозяин получил выгодный заказ на

изготовление бронзовых украшений для строящегося или ремонтировавшегося театра варьете

«Мулен-Руж». Нам часто приходилось бывать в помещении варьете. И вот, я помню, как-то раз,

когда мы там работали, привезли несколько бронзовых фигур, которые предполагалось

установить в фойе.

На мой взгляд, все они были одинаковыми, но Жомов залюбовался только одной из них –

небольшой бронзовой фигуркой юной девушки, пляшущей с тамбурином в поднятых руках.

Лицо у него было грустным, задумчивым, когда он, стоя возле фигурки, разглядывал её.

– Да, братцы вы мои, вот это работа! – вырвалось у него со вздохом, и он посмотрел на нас

с какой-то непонятной тревогой в глазах.

– Что ж, у тебя губа не дура! – услышали мы чей-то голос и, обернувшись, увидели

высокого, полного господина в богатой шубе с бобровым воротником – архитектора,

руководившего постройкой. – Это, братец, настоящий… – И он назвал имя какого-то

иностранного скульптора, если не ошибаюсь, Клодиона. – Знаешь, сколько эта штучка стоит?

– Не в деньгах дело, – буркнул Жомов и отошёл в сторону.

В эту минуту я готов был простить Пашке все обиды. Я чувствовал, что он, беспутный

Пашка Жомов, правильно понял что-то такое, чего не понимал этот барин, куривший душистые

сигары и приезжавший на работу в щегольском экипаже.

Страшной, беспросветной была жизнь рабочего человека! Будь она трижды проклята, эта

тёмная, подлая жизнь далёкого и невозвратного прошлого, ломавшая, калечившая, принижавшая

человека!

Моё учение началось с того, что старый мастер, к которому приставил меня хозяин,

заставлял подавать, приносить, держать то зубило, то сверло. Вот когда я с благодарностью

вспомнил отца и его стремление научить меня своему ремеслу! Многое из того, чему он обучал

меня, пригодилось теперь. Потом мне стали поручать простую отделку деталей напильником.

Мой мастер, Платон Никитич, был настоящим художником своего дела. Не обладая чутьём

Пашки Жомова, он отличался необыкновенной чистотой работы. Он вгонял меня в пот, требуя

безукоризненной отделки какого-нибудь бронзового канделябра. Ему я обязан тем, что на всю

жизнь приобрёл навык тонкой и тщательной работы.

Платон Никитич пользовался большим уважением в мастерской за свои знания,

накопленные длительным опытом трудовой жизни, за своё замечательное мастерство. Хозяин,

всегда говоривший, что наш брат, рабочий, не бог весть какое сокровище: «Свистни – десяток

прибежит, да ещё и поклонится», – дорожил стариком, боялся, как бы кто из конкурентов не

Читать далее