Читать онлайн Уроки словесности бесплатно

Уроки словесности

Неверный возлюбленный

Она шла на встречу со своим возлюбленным. И тот факт, что встреча должна была состояться на вокзале Кэннон-стрит, как она боялась, грозил сделать само свидание банальным и пошлым. Ей бы хотелось встретиться с ним в каком-нибудь зелёном, прохладном фруктовом саду, где в высокой траве качались нарциссы, а на влажном, ароматном мху у живой изгороди стояли на хрупких, но упругих розоватых стебельках примулы. Время года – непременно май. Она сама должна была быть как стихотворение – воплощённая лирика в белом платье и зелёном шарфе, идущая к нему по высокой траве под цветущими ветвями. В руках – охапка колокольчиков, которые она, защищаясь в девичьей стыдливости, поднесла бы к его лицу, когда он бросился бы её обнимать. Видите ли, она в точности знала, как описывают свидания на страницах признанных поэтов и в дешёвых еженедельниках. Она в полной мере, насколько позволяли круг её чтения и окружение, обладала литературным чутьём. В детстве она не могла долго плакать, потому что ей всегда хотелось посмотреть на себя плачущую в зеркало, и тогда слёзы, разумеется, тут же высыхали. Теперь, став молодой женщиной, она не могла долго быть счастливой, потому что ей хотелось наблюдать за счастьем своего сердца, и оно тогда улетучивалось, точь-в-точь как слёзы.

Он попросил её о встрече на Кэннон-стрит; ему нужно было кое-что ей сказать, а дома из-за её младших сестёр было трудно найти свободные полчаса. И, как ни странно, ей было почти не важно, что он собирался ей сказать. Она лишь мечтала о мае и фруктовом саде вместо января и грязного, пыльного зала ожидания, людей с простыми, озабоченными лицами и тусклой, унылой погоды. Обстановка казалась ей чрезвычайно важной. На ней было платье коричневого цвета, чёрный жакет и шляпка, украшенная своими руками. И всё же, когда он вошёл через тяжёлые вращающиеся двери, она показалась ему чарующе хорошенькой. Он вряд ли узнал бы её в зелёно-белом муслине посреди фруктового сада, ведь их любовь родилась и выросла в городе – точнее, в Хайбери-Нью-Парк. Он подошёл к ней; он опоздал на пять минут. Она уже начала волноваться, как всегда волнуется тот, кто ждёт, и была несказанно рада его видеть, но знала, что с опоздавшим кавалером следует вести себя дразняще холодно (потом можно будет милостиво смягчиться), а потому протянула ему вялую руку и не проронила ни слова.

– Давай выйдем, – сказал он. – Прогуляемся по Набережной или поедем куда-нибудь на метро?

На улице стоял леденящий холод, но Набережная была романтичнее вагона поезда. Он должен был настоять на поезде – наверное, он так и сделает. Поэтому она сказала:

– О, конечно же, на Набережную! – и почувствовала укол досады и разочарования, когда он согласился.

Они не разговаривали, пока не миновали узкие улочки, полицейский участок, горчичную фабрику и не вышли на широкий тротуар Квин-Виктория-стрит.

Он опоздал, но не предложил ни оправданий, ни объяснений. Она поступила как должно: с достоинством ждала их, а теперь запуталась в сетях молчания, которое не могла нарушить. Как просто всё было бы в саду! Она могла бы отломить цветущую ветку и… и как-нибудь обыграть это. Тогда ему пришлось бы что-то сказать. Но здесь… единственное, что пришло ей в голову, – это остановиться и посмотреть на витрину, пока он не спросит, что она там разглядывает. Но как же пошло и жалко это было бы в сравнении с цветущей ветвью! К тому же, в витринах магазинов, мимо которых они проходили, не было ничего, кроме дешёвой выпечки и моделей паровых машин.

Ну почему, чёрт возьми, он молчит? Раньше он никогда таким не был. Она украдкой взглянула на него, и ей впервые пришло в голову, что его «кое-что сказать» было не просто предлогом, чтобы остаться с ней наедине. Ему действительно нужно было что-то сказать – что-то, что изо всех сил пыталось вырваться наружу. Пронизывающий ветер забирался даже под высокий воротник её жакета. Руки и ноги ломило от холода. Как тепло было бы сейчас в саду!

– Я замёрзла, – внезапно произнесла она. – Давай пойдём выпьем чаю.

– Конечно, если хочешь, – неловко ответил он, но она видела, что он рад, что она нарушила это гнетущее молчание.

Сидя за мраморным столиком – заведение было почти пустым, – она украдкой наблюдала за его лицом в зеркале, и то, что она там увидела, заставило её содрогнуться. С ним случилось какое-то большое горе. А она дулась! Девушка в саду поняла бы всё с первого взгляда. Она бы мягко, нежно, с бесконечной деликатностью и тонким тактом благородной женщины выведала бы его тайну. Она разделила бы его скорбь и в этот тёмный час показала бы себя «наполовину женой, наполовину ангелом с небес». Что ж, ещё не поздно. Можно начать сейчас. Но как? Он заказал чай, а её вопрос так и остался без ответа. Но она должна была заговорить. Когда она всё же произнесла слова, они совсем не подошли бы устам девушки в саду – но ведь там был бы май, а здесь – январь. Она сказала:

– Какой ужасный холод!

– Да, не правда ли? – ответил он.

Тонкий такт благородной женщины, казалось, покинул её. Она подавила мимолётный порыв взять его за руку под мраморным столом и сказать: «Что случилось, милый? Расскажи мне всё. Я не могу видеть тебя таким несчастным», – и снова воцарилось молчание.

Официантка принесла две толстые чашки чая и окинула его с прохладным любопытством. Как только они снова остались одни, он опёрся локтями о стол и заговорил.

– Послушай, дорогая, мне нужно тебе кое-что сказать, и, видит Бог, я надеюсь, ты простишь меня, и поддержишь, и постараешься понять, что я люблю тебя так же сильно, и что бы ни случилось, я всегда буду тебя любить.

От этого вступления по её спине пробежал холодок ужаса. Что он натворил – убийство, ограбление банка, женился на другой?

У неё на языке вертелось обещание быть с ним, что бы он ни сделал, но если он женился на другой, это было бы неприлично, поэтому она лишь холодно произнесла: «Ну?»

– В общем… во вторник я был на танцах у Симпсонов – о, Этель, почему тебя там не было? – и там была девушка в розовом, и я танцевал с ней три или четыре раза – в профиль она немного похожа на тебя, – а потом, после ужина, в оранжерее, я… я нёс всякую чушь… но совсем немного, дорогая… а она всё смотрела на меня так… словно ждала, что я… что я… и тогда я её поцеловал. А вчера я получил от неё письмо, и, кажется, она ждёт… думает… и я решил, что должен тебе всё рассказать, дорогая. О, Этель, постарайся меня простить! Я ещё не ответил на её письмо.

– Ну? – повторила она.

– Это всё, – сказал он, несчастно помешивая чай.

Она глубоко вздохнула. Её пронзила дрожь невероятного облегчения. Так вот в чём дело! Что это было в сравнении с её страхами? Она чуть было не сказала: «Не бери в голову, милый. Это было ужасно с твоей стороны, и лучше бы ты этого не делал, но я знаю, что ты сожалеешь, и мне жаль, но я прощаю тебя, и мы забудем об этом, и ты больше никогда так не поступишь». Но она вовремя вспомнила, что порядочные девушки не должны относиться к таким вещам слишком легкомысленно. Какое мнение он составит о чистоте её помыслов, о невинности её души, если подобный случай не сможет глубоко её шокировать? Он и сам, очевидно, был терзаем жесточайшими угрызениями совести. Он рассказал ей об этом так, как рассказывают о преступлении. И как признание в преступлении она и должна была это воспринять. Откуда ей было знать, что он рассказал ей обо всём лишь из страха, что она так или иначе узнает об этом из-за неосторожности девушки в розовом или той, другой, в голубом, которая всё видела и улыбалась? Как могла она догадаться, что он настроил своё признание на ту тональность, которая, по его мнению, соответствовала бы оценке его проступка невинной девушкой? Вслед за дрожью облегчения пришёл острый, тошнотворный укол ревности и унижения. Они и вдохновили её.

– Неудивительно, что ты боялся мне рассказать, – начала она. – Ты меня не любишь, ты никогда меня не любил. Какой же я была дурой, что верила тебе.

– Ты же знаешь, что люблю, – сказал он. – Это было отвратительно с моей стороны, но я ничего не мог с собой поделать.

Эти последние слова ранили её больше, чем всё остальное.

– Ничего не мог поделать? Тогда как я могу тебе доверять? Даже если бы мы поженились, я никогда не была бы уверена, что ты не целуешься с какой-нибудь гадкой девицей. Нет, всё бесполезно, я никогда, никогда тебя не прощу. Всё кончено. А я так в тебя верила, так доверяла тебе… я считала тебя воплощением чести.

Он не мог сказать: «В общем-то, так оно и есть», хотя именно так и думал. Её слёзы, горячие и частые, падали из-под вуали на лицо, потому что, наговорив всё это, она и вправду очень сильно себя пожалела.

– Прости меня, дорогая, – сказал он.

Тут она оказалась на высоте.

– Никогда, – произнесла она, и её глаза сверкнули сквозь слёзы. – Ты обманул меня однажды – обманешь и снова! Нет, всё кончено. Ты разбил мне сердце и разрушил мою веру в человеческую природу. Надеюсь, я больше никогда тебя не увижу. Когда-нибудь ты поймёшь, что наделал, и пожалеешь!

– Думаешь, я не жалею сейчас?

Ей захотелось оказаться дома, а не в этой ужасной чайной, под любопытными взглядами официанток. Дома она могла бы по крайней мере уткнуться лицом в диванные подушки и отвергать все его мольбы, – а под конец, возможно, позволить ему взять свою холодную, безвольную руку и осыпать её неистовыми поцелуями.

Однако он придёт завтра, и тогда… А сейчас главным было – уйти с достоинством.

– Прощай, – сказала она. – Я иду домой. И это прощай навсегда. Нет… это лишь причинит нам обоим боль. Больше не о чем говорить, ты предал меня. Я не думала, что порядочный человек способен на такое. – Она натягивала перчатки. – Иди домой и упивайся своим поступком! И та бедная девушка… ты и ей разбил сердце. – Это был поистине мастерский ход, исполненный благородства.

Он резко встал.

– Ты это серьёзно? – спросил он, и его тон должен был её насторожить. – Ты действительно собираешься бросить меня из-за такой ерунды?

Гнев в его глазах испугал её, а несчастное выражение лица сжало ей сердце, но как она могла сказать: «Нет, конечно же, нет! Я просто говорю так, как, по-моему, должны говорить хорошие девушки»?

Поэтому она сказала:

– Да. Прощай!

Он резко встал.

– Тогда прощай, – сказал он, – и пусть Бог простит тебя, как прощаю я! – И он зашагал прочь между мраморными столиками и вышел через вращающуюся дверь. Уход получился очень эффектным. На углу он вспомнил, что ушёл, не заплатив за чай, и его естественным порывом было вернуться и исправить эту ошибку. И если бы он вернулся, они бы непременно помирились. Но как можно было вернуться, чтобы сказать: «Мы расстаёмся навсегда, но всё же я должен настоять на печальном удовольствии оплатить наш чай – в последний раз»? Он подавил этот глупый порыв. Что значил чай и цена чая в этом вселенском катаклизме? Так что она напрасно ждала его, а потом сама заплатила за чай и пошла домой ждать там – и там тоже напрасно, потому что он так и не вернулся к ней. Он любил её всем сердцем, и у него тоже было то, чего она в нём никогда не подозревала, – литературное чутьё. Поэтому он, даже не догадываясь, что оно же вдохновило и её, решил, что для отвергнутого влюблённого возможны лишь два пути – самоубийство или фронт. Так он записался в армию и отправился в Южную Африку, и он так и не вернулся домой, усыпанный медалями и славой, как он себе это представлял, чтобы несколько простых слов объяснения всё исправили и вознаградили их обоих за всё прошлое. Потому что Судьба почти начисто лишена литературного чутья, и Судьба беспечно распорядилась так, что он умер от брюшного тифа в жалкой лачуге, не услышав даже ни единого выстрела. Будучи натурой литературной до глубины души, она так и не завела другого возлюбленного и по сей день преданно оплакивает его. Хотя, возможно, дело тут всё-таки не в литературном чутье. Может быть, всё потому, что она его любила. Кажется, я забыла упомянуть, что она действительно его любила.

Завершение сцены

Моросил тихий дождь. В свете уличных фонарей качались и поблёскивали зонтики. Яркость витрин отражалась в грязном зеркале мокрых тротуаров. Жалкая ночь, унылая ночь, ночь, способная соблазнить несчастного дойти до мерцающей Набережной, а оттуда – к реке, едва ли более чистой или менее мокрой, чем сточные канавы лондонских улиц. И всё же вид этих самых улиц был подобен вину в жилах для человека, который ехал по ним в кэбе, заваленном саквояжами и дорожными сундуками с маркировкой пароходной компании «P. and O.». Он перегнулся через низкую дверцу кэба и жадно, страстно, с любовью вглядывался в каждую убогую деталь: в толпу на тротуаре, чья спешка была понятна ему, как беготня муравьёв, чей холмик потревожили лопатой; в сияние и тепло угловых пабов; в переменчивый танец блестящих мокрых зонтиков. Это была Англия, это был Лондон, это был дом – и сердце его подступило к горлу. Десять лет спустя – мечта сбылась, тоска утолена. Лондон – и этим всё сказано.

Его кэб, задержанный красной газетной повозкой, застряв в перепалке с ломовой повозкой, гружённой коричневыми бочками, остановился на Кэннон-стрит. Взгляд, впитывавший эту картину, выхватил знакомое лицо – на краю тротуара, выжидая возможности перебежать дорогу под самыми мордами лошадей, стоял человек, который десять лет назад был ему лишь шапочным знакомым. Теперь время и тоска по дому так поиграли с памятью, что лицо показалось ему лицом друга. Встретить друга – вот что и впрямь завершало сцену возвращения домой. Человек в кэбе распахнул дверцы и выскочил наружу. Он пересёк улицу прямо под торбой с овсом, висевшей на морде стоявшей у обочины ломовой лошади. Он крепко пожал руку другу, которого в последний раз видел лишь знакомым. Друг вспыхнул от этого рукопожатия. Любой прохожий, если бы заботы о зонтике и цилиндре оставили ему мгновение для наблюдения, непременно сказал бы: «Дамон и Пифий!» – и пошёл бы дальше, улыбаясь сочувственно друзьям, давно разлучённым и наконец воссоединившимся.

Маленькая сцена завершилась сердечным приглашением от самопровозглашённого Дамона с тротуара Пифию из кэба на небольшой танцевальный вечер, который должен был состояться в доме Дамона где-то в Сиденхеме. Пифий с энтузиазмом согласился, хотя в своём обычном состоянии он уже давно не был любителем танцев. Адрес был записан, руки снова стиснуты в пылкой сердечности, и Пифий вернулся в свой кэб. Тот доставил его в отель, откуда десять лет назад он уехал на вокзал Фенчерч-стрит. Меню ужина, словно стихи, звучало в его голове всю дорогу по мокрым, блестящим улицам. Поэтому он заказал без колебаний:

Суп из бычьих хвостов.

Варёная треска под устричным соусом.

Ростбиф с хреном.

Варёный картофель. Брюссельская капуста.

Пудинг «Кабинет»1[1].

Стилтон2[1]. Сельдерей.

Пудинг «Кабинет» посоветовал официант. Любое блюдо, называвшееся «пудинг», подошло бы не хуже. Он поспешно переоделся, и когда перед ним одновременно появились суп и винная карта, он заказал разливной биттер – пинту.

– И принесите в оловянной кружке, – сказал он.

Поездка в Сиденхем была, если возможно, ещё более счастливым сном, чем поездка от Фенчерч-стрит до Чаринг-Кросс. Было множество веских причин радоваться возвращению в Англию, радоваться тому, что позади осталась тяжёлая работа в Индии и что теперь он осядет здесь в качестве землевладельца. Но он не думал о чём-то конкретном. Вся душа и тело этого человека были наполнены и пронизаны тем восторгом, что бурлит в крови школьника в последний день учёбы.

Огни, полосатый навес, красная ковровая дорожка у дома в Сиденхеме восхищали и чаровали его. Парк-лейн не придал бы им большего изящества, а Белгрейв-сквер – более утончённого волшебства. Это была Англия, Англия, Англия!

Он вошёл. Дом был нарядно украшен огнями и цветами. Играла музыка. Лестница, устланная мягким ковром, казалась воздушной под его ногами. Он встретил хозяина, был представлен девушкам в голубом и девушкам в розовом, девушкам в атласе и девушкам в шёлковом муслине – и делал краткие пометки об их нарядах в своей бальной книжке. Затем его подвели к высокой темноволосой женщине в белом. Голос хозяина гудел у него в ушах, и он уловил лишь последние слова – «…старые друзья». А потом его оставили стоять, глядя прямо в глаза женщине, которая десять лет назад была светом его очей; женщине, которая его бросила, и тщетная тоска по которой и погнала его прочь из Англии.

– Могу я попросить ещё один? – это всё, что он смог вымолвить после поклона, дежурной просьбы и росчерков в двух бальных книжках.

– Да, – сказала она, и он записал ещё два танца.

Девушки в розовом, голубом, шёлке и атласе нашли его хорошим, но молчаливым танцором. На первых тактах восьмого вальса он предстал перед ней. Их шаги сливались, как песня и мелодия, как это было всегда. И прикосновение её руки к его руке пронзило его той же знакомой дрожью. Он и вправду вернулся домой.

Были веские причины, по которым ему следовало бы сослаться на головную боль, грипп или любую другую ложь и уехать до второго танца с ней. Но очарование ситуации было слишком велико. Всё складывалось так идеально. В самый первый вечер в Англии – встретить её! Он не ушёл, и на середине их второго танца он увлёк её в небольшую комнатку с мягкими шторами, мягкими подушками и мягким светом на изгибе лестницы.

Здесь они сидели молча, он обмахивал её веером и снова уверял себя, что она стала ещё прекраснее. Её волосы, которые он помнил короткими, пушистыми локонами, теперь лежали строгими волнами, но они всё так же были тёмными и блестящими, как свежий каштан из скорлупы. Её глаза были прежними, и руки тоже. Изменился только рот. Теперь, в покое, это был печальный рот, а ведь он знал его таким весёлым. И всё же он не мог не видеть, что печаль лишь добавляла ему красоты. Нижняя губа, возможно, была раньше слишком полной, слишком подвижной. Теперь она была поджата, но не сурово, а с выражением достойного самообладания. Он оставил девушку Грёза – а нашёл Мадонну Беллини. И всё же это были те губы, которые он целовал, те глаза, что…

Молчание стало неловким. Она нарушила его, чувствуя на себе его взгляд.

– Ну, – сказала она, – расскажите мне всё о себе.

– Рассказывать особо нечего. Мой кузен умер, и теперь я полноправный сквайр с поместьями и всем прочим. Со сказочным Востоком покончено, слава богу! А вы… расскажите о себе.

– Что я могу рассказать? – Она взяла у него веер и то складывала, то раскладывала его.

– Расскажите мне, – медленно повторил он слова, – расскажите правду! Всё кончено, теперь это не имеет значения. Но мне всегда было… ну… любопытно. Скажите, почему вы меня бросили!

Он поддался порыву, который лишь наполовину понимал, даже не попытавшись бороться. То, что он сказал, было правдой: ему было… ну… любопытно. Но уже давно ничто живое, кроме бессмертного тщеславия, не ощущало укола этого любопытства. Но сейчас, сидя рядом с этой прекрасной женщиной, которая так много для него значила, желание перекинуть мост через годы, снова вступить с ней в отношения, выходящие за рамки бальных условностей, разыграть с ней какую-нибудь сцену, сдержанную, но сдобренную прошлым с его тонкой пронзительностью, овладело им, как вооружённый до зубов силач. Оно держало его, но сквозь пелену, и он не видел его лица. Если бы увидел, то был бы глубоко шокирован.

– Скажите, – мягко произнёс он, – скажите мне теперь, наконец…

Она по-прежнему молчала.

– Скажите, – повторил он, – почему вы это сделали? Как вы так внезапно и твёрдо поняли, что мы не подходим друг другу – так ведь это звучало, не правда ли?

– Вы действительно хотите знать? Не очень-то это весело, правда, – ворошить остывшие угли?

– Да, я хочу знать. Я хотел этого каждый день с тех пор, – серьёзно сказал он.

– Как вы и сказали, это дела давно минувших дней. Но раньше вы не были глупы. Вы уверены, что настоящая причина никогда не приходила вам в голову?

– Никогда! В чём же она? Да, я знаю, начинается следующий вальс. Не уходите. Откажите ему, кто бы он ни был, останьтесь и расскажите мне. Думаю, я имею право просить вас об этом.

– Ох, права! – сказала она. – Но всё очень просто. Я бросила вас, как вы это называете, потому что поняла, что вы меня не любите.

– Я… не люблю вас?

– Именно.

– Но даже если так… если вы в это верили… но как вы могли? Даже так, почему было не сказать мне, не дать мне шанса? – его голос дрогнул.

Её голос был твёрд.

– Я как раз давала вам шанс и хотела убедиться, что вы им воспользуетесь. Если бы я просто сказала: «Вы меня не любите», вы бы ответили: «О, нет, люблю!» И мы бы остались там же, где и были.

– Значит, дело было не в том, что я вам надоел?

– О нет, – степенно произнесла она, – дело было не в этом!

– Тогда вы… вы что, действительно всё ещё любили меня, даже когда вернули кольцо, и не хотели меня видеть, и уехали в Германию, и не вскрывали моих писем, и всё прочее?

– О да! – она легко рассмеялась. – Я вас тогда ужасно любила. Странно теперь на это оглядываться, правда? Но я чуть не умерла от горя из-за вас.

– Так какого дьявола…

– Не ругайтесь, – перебила она, – никогда раньше не слышала от вас такого. Это индийский климат?

– Почему вы меня прогнали? – повторил он.

– Разве я вам не твержу об этом? – в её голосе послышалось нетерпение. – Я поняла, что вы не любите меня, а я… я всегда презирала людей, которые удерживают других, когда те хотят уйти. И я знала, что вы слишком благородны, великодушны, мягкосердечны – как бы это сказать? – чтобы уйти ради самого себя, поэтому я подумала, что ради вас заставлю вас поверить, будто вы уходите ради меня.

– Так вы мне солгали?

– Не совсем. Мы не подходили друг другу, раз уж вы меня не любили.

– Я вас не любил? – снова эхом отозвался он.

– И почему-то мне всегда хотелось совершить что-то по-настоящему благородное, а шанса всё не было. И я подумала, что если освобожу вас от девушки, которую вы не любите, и сама приму на себя вину, это будет довольно благородно. Так я и сделала.

– И сознание собственного благородства служило вам надёжной опорой? – Насмешка удалась на славу.

– Ну… недолго, – признала она. – Видите ли, через некоторое время я начала сомневаться, а было ли это на самом деле моим благородством. Мне стало казаться, что это роль, которую я выучила и сыграла в пьесе. Знаете, бывают такие сны, где вы как будто читаете книгу и одновременно играете в истории из этой книги? Вот и тогда было что-то похожее, и я довольно скоро устала от себя и своего благородства и пожалела, что просто не сказала вам всё, не выяснила отношения, не поговорила по душам, чтобы мы расстались друзьями. Сначала я именно так и думала поступить. Но тогда это было бы не благородно! А мне действительно хотелось быть благородной – так же, как некоторые хотят писать картины, или сочинять стихи, или взбираться на Альпы. Идёмте, верните меня в бальный зал. Здесь, в Прошлом, холодно.

Но как он мог позволить занавесу опуститься над сценой, которая была наполовину сыграна, и притом так хорошо?

– Ах, нет! Расскажите, – сказал он, положив свою руку на её, – почему вы решили, что я вас не люблю?

– Я знала. Вы помните, как пришли ко мне в последний раз? Мы поссорились – мы вечно ссорились, – но всегда мирились. В тот день мы помирились как обычно, но вы всё ещё были немного сердиты, когда уходили. А потом я разревелась, как дура. А потом вы вернулись и… вы помните…

– Продолжайте, – сказал он. Он перенёсся на десять лет назад, и сцена развивалась великолепно. – Продолжайте, вы должны продолжать.

– Вы вернулись и опустились передо мной на колени, – бодро сказала она. – Это было как в пьесе: вы обняли меня и сказали, что не можете уйти, оставив между нами хоть малейшее облачко. Вы назвали меня сокровищем своего сердца, я помню – фраза, которую вы никогда раньше не употребляли, – и наговорили мне столько приятных вещей! И наконец, когда вам нужно было уходить, вы поклялись, что мы больше никогда не поссоримся – и это сбылось, не так ли?

– Ах, но почему?

– Ну, когда вы выходили, я увидела, как вы подняли со стола свои перчатки, и я поняла…

– Что поняли?

– Ну, что вы вернулись за перчатками, а не за мной. Просто, увидев, что я плачу, вы пожалели меня и решили исполнить свой долг, чего бы это вам ни стоило. Не надо! В чём дело?

Он схватил её за запястья и сердито хмурился на неё.

– Господи боже! И это всё? Я вернулся за вами! Я и не думал о проклятых перчатках. Я их не помню. Если я и поднял их, то, должно быть, машинально, не заметив. И вы из-за этого разрушили мою жизнь?

Он был искренне зол; он снова был в прошлом, где имел право злиться на неё. Её глаза смягчились.

– Вы хотите сказать, что я была неправа, что во всём виновата я, что вы действительно меня любили?

– Любил вас? – грубо сказал он, отбрасывая её руки. – Конечно, я вас любил, я всегда буду вас любить. Я никогда не переставал вас любить. Это вы меня не любили. Во всём была ваша вина.

Он опёрся локтями о колени и подпёр подбородок руками. Он дышал учащённо. Сцена увлекла его в свой стремительный поток. Он закрыл глаза, пытаясь ухватиться за что-нибудь, чтобы удержаться, – за какой-нибудь канат, с помощью которого он мог бы снова выбраться на берег. Внезапно рука легла ему на шею, лицо прижалось к его лицу. Губы коснулись его руки, и её голос, невероятно смягчившийся и настроенный на лад увертюры их любви, произнёс:

– О, прости меня, дорогой, прости! Если ты всё ещё любишь меня – в это невозможно поверить, – но если да, ах, да! – прости меня, и мы сможем всё забыть! Дорогой, прости меня! Я так тебя люблю!

Он сидел совершенно неподвижно, совершенно безмолвно.

– Ты не можешь меня простить? – снова начала она. Он вдруг вскочил.

– Я женат, – сказал он. Он глубоко вздохнул и поспешно продолжил, стоя перед ней, но не глядя на неё: – Я не могу просить у вас прощения, я никогда не прощу себя.

– Это не имеет значения, – сказала она и рассмеялась. – Я… я не говорила всерьёз. Я видела, что вы пытаетесь разыграть старую комедию, и решила вам подыграть. Если бы я знала, что вы женаты… но это ведь были всего лишь ваши перчатки, а мы такие старые знакомые! Начинается следующий танец. Пожалуйста, идите, я не сомневаюсь, мой партнёр меня найдёт.

Он поклонился, бросил на неё один взгляд и ушёл. На полпути вниз по лестнице он обернулся и вернулся. Она всё так же сидела, как он её оставил. Сердитые глаза, которые она на него подняла, были полны слёз. Она выглядела так же, как десять лет назад, когда он вернулся к ней, и проклятые перчатки всё испортили. Он ненавидел себя. Зачем он играл с огнём и вызвал этого призрака, чтобы терзать её? Это был такой красивый огонь и такой прекрасный призрак. Но она была ранена – он её ранил. Теперь она будет винить себя за то, давнее прошлое; а что до нового прошлого, так недавно бывшего настоящим, о нём и думать было невыносимо.

Сцену нужно было как-то завершить. Он позволил ей уязвить свою гордость, своё самоуважение. Он должен был их исцелить. Лёгкое прикосновение было бы лучшим выходом.

– Послушайте, – сказал он, – я просто хотел сказать, что понял, что вы не говорили всерьёз. Как вы и сказали, между такими старыми друзьями это ничего не значит. И… и… – Он искал, чем бы ещё её утешить. В недобрый час, всё ещё чувствуя прикосновение её губ к своей руке, он сказал: – И насчёт перчаток. Не вините себя. Это была не ваша вина. Вы были совершенно правы. Я вернулся именно за перчатками.

Затем он оставил её, а на следующий день отправился в Шотландию, чтобы присоединиться к своей жене, к которой он, по привычке, был умеренно привязан. Он до сих пор хранит белую перчатку, которую она поцеловала, и поначалу корил себя всякий раз, когда смотрел на неё. Но теперь он лишь сентиментальничает над ней время от времени, если бывает не в духе. Он чувствует, что его глупое поведение на том балу в Сиденхеме было почти искуплено благородством, с которым он солгал, чтобы пощадить её, и лёгким, изящным штрихом, которым он завершил сцену.

Он, безусловно, её завершил. Несколькими короткими, простыми словами он добился трёх вещей. Он разрушил тот свой идеальный образ, который она лелеяла годами; он убил бледный росток надежды, который она так любила взращивать, – надежды на то, что, возможно, в том далёком прошлом виновата была она, а не он, кого она любила; он втоптал в грязь живую розу, которая цвела бы всю её жизнь, – веру в то, что он любил, любит её, – живую розу, которая обладала бы волшебной силой погасить огонь стыда, зажжённый тем непрошеным поцелуем, – огонь, который вечно терзает, подобно адскому пламени, – жжёт, но не испепеляет её самоуважение.

Он, без сомнения, завершил сцену.

Очевидное

Он обладал литературным чутьём, но оно было у него своего рода инстинктом наоборот. Он тонко чувствовал, что уместно в искусстве, но это чувство никак не уравновешивалось видением того, что уместно в жизни. Ему с самых юных лет было трудно отделить жизнь от искусства, а позже он и вовсе счёл их неразрывно сплетёнными. И в конце концов распутать и разделить их стало для него делом чести.

Впервые он понял, что любит её, на вечеринке по случаю её совершеннолетия. Его семья и её жили на одной и той же сумрачной лондонской площади, а их сады в Хейзлмире разделяла лишь скрытая ограда. Он знал её всю жизнь. Её совершеннолетие случилось всего через пару дней после его возвращения из Германии, где он три года лениво изучал философию, и вид её захватил его дух. Используя избитый штамп торопливого романиста, слишком торопливого, чтобы придумать новую фразу для идеи, старой как весеннее пробуждение природы, можно сказать: он оставил дитя, а нашёл женщину. На ней было мягкое атласное белое платье, в складках которого проглядывал розовый оттенок. В её светло-каштановых волосах алели цветы розовой мальвы. Глаза её сияли от волнения – ведь на этом празднике она была богиней. Он потерял голову, протанцевал с ней пять раз и унёс с собой смятый цветок мальвы, выпавший из её волос во время последнего лансье, за которым он наблюдал со стороны. Все танцы с ней были вальсами. И лишь когда, оставшись один в отеле, он вытащил цветок мальвы вместе с бальной книжкой, он в полной мере осознал всю пресную банальность новой ситуации.

Он влюбился – во всяком случае, был без ума, – и эта девушка была той самой, о чьих прелестях, состоянии и общей пригодности в качестве партии для него ему твердили с тех самых пор, как он был неоперившимся юнцом в Оксфорде, а она – четырнадцатилетней девчонкой-сорванцом в коротком платьице и длинных чёрных шёлковых чулках. Все всегда говорили, что это самый очевидный вариант. И вот теперь он, в кои-то веки, сделал в точности то, чего от него ждали, и его тонкое литературное чутьё взбунтовалось. Хуже всего было то, что она, казалось, не питала к нему отвращения. Тысячу раз лучше было бы любить, тосковать и так и не удостоиться её улыбки, пожертвовать чем-то, чем угодно, и пойти своим одиноким путём. Но она ему улыбнулась, несомненно, улыбнулась, а он не хотел играть роль, так давно отведённую ему его роднёй. Ему хотелось быть Сидни Картоном. Роль Дарнея всегда казалась ему второсортной.

И всё же он не мог перестать думать о ней, и остаток года его дни и ночи превратились в беспокойные качели из желания и отторжения, наступления и отступления. Его настроения отражались в её, но всегда с опозданием на одну встречу; то есть, если во вторник он был холоден, в четверг она становилась ещё холоднее. Если в четверг он делался серьёзным, в воскресенье она была добра. Но он к тому времени уже был ледяным. Так что после того первого, безумно прекрасного вечера, когда их сердца устремились друг к другу в порыве первозданной откровенности, их настроения больше никогда не совпадали.

Это его оберегало. Её – раздражало. И обоих совершенно очаровывало.

Их семьи наблюдали за этим и с грустью пришли к абсолютному убеждению, что, как выразился её брат в разговоре с дядей, «дело швах». После чего на сцене появился некий молодящийся хлопковый брокер с подарками, и её родные начали на неё давить. Она терпеть не могла этого брокера и прямо об этом заявляла. Однажды днём все, по тщательно подстроенной случайности, куда-то подевались, и хлопковый брокер застал её одну. В тот вечер разразилась сцена. Её отец слишком много говорил о послушании и долге, её мать исполнила истерическую симфонию, до упора выжав педаль громкости, а на следующее утро девушка исчезла, оставив на подушечке для булавок традиционную прощальную записку.

Так вот, обе семьи, будучи близкими союзниками во всех отношениях, совместно купили участок земли возле гольф-клуба в Литтлстоуне и построили на нём бунгало, которым поочерёдно пользовались члены того или другого дома, в зависимости от того, какое дружеское соглашение им в тот момент приходило в голову. Но в это время года люди уныло проводили рождественские праздники в своих городских домах.

В тот день, когда хлопковый брокер потерпел свою неудачу, весь мир внезапно показался никчёмным человеку с цветком мальвы в бумажнике, потому что он встретил её на балу, и он был нежен, а она, отражая его настроение их последней встречи, была ледяной. Поэтому он нагло солгал своим родным, сказав, что собирается провести неделю-другую со старым приятелем, оставшимся на каникулы в Кембридже, а вместо этого выбрал противоположную сторону света, сел на поезд до Нью-Ромни и пешком дошёл до приземистого одноэтажного бунгало у моря. Здесь он отпер дверь семейным ключом и, с помощью ящика припасов из магазина, который вместе с его саквояжем привезли за ним на ручной тележке, принялся встречать Рождество в одиночестве. Это, по крайней мере, было нелитературно. Человек из книги так бы точно не поступил. Он разжёг огонь в столовой, но дымоход был сырым и ужасно дымил, так что, наевшись консервов, он был вынужден дать огню погаснуть и сидеть в своей подбитой мехом шинели у засыпанного золой, быстро остывающего камина, выкуривая трубку за трубкой, предаваясь мрачным размышлениям. Он думал обо всём. О проклятом благоволении, которое его семья была готова оказать союзу, который он не мог заключить, о её сводящих с ума колебаниях, о своей собственной идиотской переменчивости. Он зажёг лампу, но она отвратительно пахла, и он её задул, а свечи зажигать не стал, потому что это было слишком хлопотно. Так ранние зимние сумерки сгустились в ночь, и резкий северный ветер принёс снег, который теперь пушинками касался окон.

Он думал о тёплой, уютной столовой на Рассел-сквер, о сборище тётушек, дядюшек и кузенов, пусть и не близких по духу, но всё же живых людей, и дрожал в своей меховой шинели в ледяном одиночестве, проклиная себя за дурака, каковым он себя и считал.

И в тот самый миг, когда он себя проклинал, у него перехватило дыхание, а сердце подпрыгнуло от слабого, но безошибочного звука ключа в замке входной двери. Если и существует человек, не слишком отдалившийся от своих волосатых предков, чтобы утратить привычку навострять уши, то это был он. Он навострил уши, насколько это возможно для современного человека, и прислушался.

Ключ заскрежетал в замке – заскрежетал и повернулся; дверь открылась и снова захлопнулась. Что-то поставили в маленьком коридоре, поставили с глухим стуком и совершенно без предосторожностей. Он услышал, как рука скользнула по дощатой перегородке. Он услышал, как поднялась и опустилась щеколда кухонной двери, и услышал чирканье и вспышку зажжённой спички.

Он сидел неподвижно. Он поймает этого грабителя с поличным.

Сквозь неплотно пригнанные перегородки наскоро сколоченного бунгало он слышал, как незваный гость беззаботно передвигается по кухне. Ножки стульев и столов скрежетали по кирпичному полу. Он снял ботинки, встал и прокрался по коридору к двери кухни. Она была приоткрыта. Из неё падала чёткая полоска света. Мягко ступая в одних носках, он подошёл к ней и заглянул внутрь. На столе, в чайном блюдце, горела одна свеча. Слабое сине-жёлтое мерцание исходило от нескольких веток на дне камина.

На коленях перед ним, задыхаясь от попыток раздуть сырые ветки в пламя, сгорбился грабитель. Женщина. Девушка. Она отложила в сторону шляпку и плащ. Первый взгляд на неё был подобен вихрю, пронёсшемуся над сердцем и разумом. Ибо светло-каштановые волосы, в которых играл свет свечи, были похожи на Её дорогие каштановые волосы, а когда она внезапно встала и повернулась к двери, его сердце замерло, потому что это была Она – она сама.

Она его не видела. Он отступил, со всей тишиной, на какую были способны его истерзанные нервы, и снова сел в столовой, не снимая меховой шинели. Она его не слышала. На несколько мгновений он был совершенно ошеломлён, затем подкрался к окну. В пронзительной тишине этого места он слышал, как тяжёлые хлопья снега мягко шлёпают по стеклу.

Она была здесь. Она, как и он, бежала в это убежище, уверенная, что в это время года оно пустует и обе семьи, имеющие на него право, им не пользуются. Она была там – он был здесь. Почему она сбежала? Вопрос не ждал ответа; он утонул в другом вопросе. Что ему делать? Вся литературная душа этого человека вопила против любого из очевидных вариантов действий.

«Я могу войти, – сказал он себе, – застать её врасплох, сказать, что люблю её, а затем с достоинством удалиться, оставив её здесь одну. Это банально и драматично. Или я могу улизнуть так, чтобы она и не узнала, что я здесь был, и оставить её провести ночь беззащитной в этой адской ледяной конуре. Это тоже достаточно банально, видит бог! Но какой смысл быть разумным человеческим существом со свободой воли, если ты не можешь сделать ничего, кроме литературно и романтически очевидного?»

Тут внезапный шум заставил его вздрогнуть. В следующий миг он вздохнул с облегчением. Она всего лишь уронила решётку для гриля. Когда та с грохотом и ритмичным дребезжанием упала на кухонные плиты, мысль пронеслась в нём, словно райская река: «Если бы она любила меня, если бы я любил её, какой бы это был час и какой момент!»

Тем временем она, чьи руки онемели от холода, роняла гремящие решётки не далее чем в пяти ярдах от него.

Предположим, он выйдет на кухню и внезапно объявится!

Как глупо, как очевидно!

Предположим, он тихонько уйдёт и отправится в гостиницу в Нью-Ромни!

Как отчаянно глупо! Как более чем очевидно!

Предположим, он… но третий вариант ускользнул от отчаянной хватки его тонущего воображения, оставив его цепляться за соломинку вопроса. Что ему делать?

Внезапно ему в голову пришла поистине рыцарская и небанальная идея, идея, которая спасёт его от пропасти очевидного, зияющей с обеих сторон.

Там был сарай для велосипедов, где также хранились дрова, уголь и всякий хлам. Он проведёт ночь там, согреваясь в своей меховой шинели и своей решимости не позволять книжным персонажам диктовать ему поведение. А утром – сильный великим отречением от всех возможностей, которые таила в себе эта вечерняя встреча, – он придёт и постучит в парадную дверь, как любой другой человек, и… поживём – увидим. По крайней мере, он будет оберегать её покой и сможет защитить дом от бродяг.

Очень тихо и осторожно, в полной темноте, он засунул свою сумку за диван, накрыл ящик с припасами скатертью со столика, тихо выскользнул наружу и тихо открыл входную дверь; открылась она тихо, но захлопнулась с безошибочным щелчком, который резанул ему слух, когда он, стоя на одной ноге на заснеженном пороге, боролся с узлами на шнурках.

Велосипедный сарай был бескомпромиссно тёмным и пах угольными мешками и парафином. Он нашёл угол – между углём и дровами – и сел на пол.

«К чёрту шинель», – ответил он на сомнение, хороша ли угольная пыль и щепки в качестве подстилки для этого триумфа искусства с Бонд-стрит. Так он и сидел, полный сдержанной радости от мысли, что он оберегает её, что он, бессонный, неутомимый, стоит на страже, готовый по первому знаку броситься ей на помощь, если ей понадобится защита. Мысль была чрезвычайно успокаивающей. В сарае было холодно. Меховая шинель была тёплой. Через пять минут он спал мирно, как младенец.

Проснулся он от света большого фонаря в глазах и треска дерева в ушах.

Она была там – склонившись над грудой вязанок, отламывая веточки и складывая их в подол своего подобранного синего платья; мерцающий шёлк её нижней юбки отливал зелёным. Его частично скрывал брошенный велосипед и лейка.

Он едва осмеливался дышать.

Она невозмутимо ломала ветки. Затем, как молния, повернулась к нему.

– Кто здесь? – спросила она.

Его осенило – и это, по крайней мере, не было глупо или очевидно. Он скорчился в темноте за бочкой с парафином, выскользнул из меховой шинели и сунул руки в угольную пыль.

– Не будьте жестоки к бедному бродяге, мэм, – пробормотал он, отчаянно втирая угольную пыль в лицо, – вы бы и собаку в такую ночь не выгнали, не то что бедолагу безработного!

Говоря это, он восхищался смелостью девушки. Одна, в милях от любого другого дома, она встретила бродягу в сарае так же спокойно, как если бы это была муха в масле.

– Вам здесь не место, знаете ли, – бойко сказала она. – Зачем вы пришли?

– Укрыться, мэм. Я ничего не возьму, что мне не принадлежит, ни кусочка угля, мэм, ни за что на свете!

Она повернула голову. Ему почти показалось, что она улыбнулась.

– Но я не могу позволить бродягам здесь ночевать, – сказала она.

– Я ведь не какой-нибудь обычный бродяга, – сказал он, входя в роль, как он часто делал на сцене в дни своего участия в любительском драмкружке. – Я порядочный рабочий человек, мэм, видавший лучшие дни.

– Вы голодны? – спросила она. – Я дам вам что-нибудь поесть перед уходом, если вы подойдёте к двери через пять минут.

Он не мог отказаться, но когда она войдёт в дом, он сможет сбежать. Поэтому он сказал:

– Да благословит вас небо! Я умираю с голоду, мэм, да ещё в канун Рождества!

На этот раз она действительно улыбнулась, в этом не было никаких сомнений. Он всегда находил её улыбку очаровательной. Она обернулась у двери, и её взгляд последовал за лучами фонаря, пронзавшими темноту, где он съёжился.

Как только он услышал, что дверь дома захлопнулась, он вскочил и осторожно переложил меховую шинель на поленницу. Бежать, немедленно бежать! Но как он мог явиться в Нью-Ромни в меховой шинели и с лицом, как у угольщика? Ранее днём он набрал ведро воды из колодца; немного должно было остаться; колодец был рядом с задней дверью. Он на цыпочках прошёл по снегу и мылся, мылся и мылся. Он вытирал лицо и руки носовым платком, который казался странно маленьким и холодным, когда дверь внезапно открылась, и там, совсем рядом, стояла она, её силуэт вырисовывался на фоне тёплого сияния огня и свечей.

– Входите, – сказала она, – там вам совершенно не видно, как умываться.

Прежде чем он успел опомниться, её рука легла на его руку, и она втащила его в тепло и свет.

Он посмотрел на неё, но её глаза были устремлены на огонь.

– Я дам вам тёплой воды, и вы сможете умыться у раковины, – сказала она, закрывая дверь и снимая чайник с огня.

Он мельком увидел своё лицо в квадратном зеркальце над краном раковины.

Стоило ли продолжать притворяться? Но лицо его всё ещё было очень чёрным. И она, очевидно, его не узнала. Возможно, конечно же, у неё хватит такта удалиться, пока бродяга умывается, чтобы он мог снять пальто? Тогда он сможет сбежать, и ситуация будет спасена от полного фарса.

Но налив горячей воды в таз, она села в виндзорское кресло у огня и уставилась на раскалённые угли.

Он умывался.

Он умывался, пока не стал совершенно чистым.

Он вытер лицо и руки жёстким полотенцем.

Он тёр их, пока они не стали алыми и блестящими. Но он не смел обернуться.

Казалось, из этого положения нет иного выхода, кроме как через долину унижения. Она всё сидела, глядя в огонь.

Умываясь, он краем глаза видел круглый стол, уставленный фарфором, стеклом и серебром.

«Да ведь… накрыто на двоих!» – сказал он себе. И в одно мгновение ревность раз и навсегда ответила на вопросы, которые он задавал себе с августа.

– Вы ещё не умылись? – наконец спросила она.

Что он мог ответить?

– Вы ещё не умылись? – повторила она и назвала его по имени. Тут он обернулся достаточно быстро. Она откинулась на спинку стула и смеялась над ним.

– Как вы меня узнали? – сердито спросил он.

– Ваш бродяжий голос мог бы меня обмануть, – сказала она, – вы это делали просто ужасно хорошо! Но, видите ли, я наблюдала за вами целую вечность, прежде чем вы проснулись.

– Тогда доброй ночи, – сказал он.

– Доброй ночи! – сказала она. – Но ещё и семи нет!

– Вы кого-то ждёте, – сказал он, драматично указывая на стол.

– Ах, это! – сказала она. – Да, это было для… для бедного человека, который видал лучшие дни! У меня ничего нет, кроме яиц, но я не могла выгнать и собаку за дверь в такую ночь, не накормив её!

– Вы действительно хотите сказать?..

– А почему бы и нет?

– Это великолепно!

– Это пикник.

– Но?.. – сказал он.

– О, ну! Уходите, если хотите! – сказала она.

Это были не только яйца, это были всевозможные вещи из того ящика с припасами. Они ели и разговаривали. Он сказал ей, что ему наскучило в городе, и он искал облегчения в одиночестве. Она сказала ему, что у неё был тот же случай. Он рассказал ей, как услышал её приход, и как ему было противно выбирать либо очевидный путь – пойти за ней на кухню, сказать: «Здравствуйте!» и удалиться в Нью-Ромни, либо ещё более очевидный путь – улизнуть, не спросив, как у неё дела. И он рассказал ей, как решил охранять её из велосипедного сарая. И как его осенило это угольно-чёрное вдохновение. И она засмеялась.

– Это было гораздо более литературно, чем всё, что вы могли бы придумать, – сказала она. – Прямо как в книге. И ох, вы не представляете, как смешно вы выглядели.

Они оба засмеялись, и наступила тишина.

– Знаете, – сказал он, – я с трудом могу поверить, что это наша первая трапеза наедине. Такое чувство, будто…

– Забавно, – сказала она, торопливо улыбнувшись ему.

Он не улыбнулся. Он сказал:

– Я хочу, чтобы вы мне сказали, почему вы были так ангельски добры, почему позволили мне остаться? Почему накрыли этот прелестный стол на двоих?

– Потому что мы никогда не были в одном настроении в одно и то же время, – отчаянно сказала она, – и почему-то я подумала, что сегодня вечером будем.

– В каком настроении? – неумолимо спросил он.

– Ну… весёлом, бодром, – сказала она с едва заметным колебанием.

– Понятно.

Снова наступила тишина. Затем она сказала голосом, который слегка дрожал:

– Моя старая гувернантка, мисс Петтингилл, вы помните старушку Пет? Так вот, она приезжает поездом, который прибывает в три. Я отправила ей телеграмму из города. Она уже должна быть здесь…

– Должна? – вскричал он, отодвигая стул и подходя к ней. – Должна? Тогда, клянусь небом, прежде чем она придёт, я вам кое-что скажу…

– Нет, не надо! – вскричала она. – Вы всё испортите. Идите и сядьте снова. Сядьте! Я настаиваю! Позвольте мне сказать! Я всегда клялась, что когда-нибудь скажу!

– Что? – сказал он и сел.

– Потому что я знала, что вы никогда не решитесь мне сказать…

– Сказать вам что?

– Что угодно – из страха, что вам придётся сказать это так же, как кто-то другой сказал это до вас!

– Сказал что?

– Что угодно! Сидите смирно! Сейчас я вам всё скажу.

Она медленно обошла стол и опустилась на одно колено рядом с ним, оперевшись локтями на подлокотник его кресла.

– У вас никогда не хватало смелости на что-либо решиться, – начала она.

– Это то, что вы собирались мне сказать? – спросил он и смотрел ей в глаза, пока она не опустила веки.

– Нет, да, нет! Мне на самом деле нечего вам сказать. Доброй ночи.

– Вы не собираетесь мне сказать?

– Нечего говорить, – сказала она.

– Тогда я вам скажу, – произнёс он.

Она вскочила, и настойчивый стук маленького медного молоточка разнёсся по всему бунгало.

– Вот и она! – вскричала она.

Он тоже вскочил на ноги.

– И мы так ничего друг другу и не сказали! – сказал он.

– Разве? Ах, нет, не надо! Пустите меня! Вот, она снова стучит. Вы должны меня отпустить!

Он позволил ей выскользнуть из его рук.

У двери она остановилась, чтобы одарить его мягкой, странной улыбкой.

– Всё-таки это я тебе сказала! – произнесла она. – Разве ты не рад? Потому что это было ни капельки не литературно.

– Нет, не ты. Это я сказал, – возразил он.

– Только не ты! – презрительно бросила она. – Это было бы слишком очевидно.

Абсолютная ложь

Счета торговцев, аккуратно разложенные, лежали на палисандровом письменном столе, и на каждом из них – подобающая ему стопка золотых и серебряных монет. Счета в «Белом доме» оплачивались еженедельно и наличными. Так было всегда. Коричневые маркизы из тика были опущены наполовину. Кружевные занавески почти сходились на окнах. И пока снаружи июль пылал на лужайках, дорожках и клумбах, в этой комнате царил прохладный полумрак. Царили здесь и неторопливый покой, и упорядоченная лёгкость – как и в любой из тридцати пяти лет жизни Доротеи. «Белый дом» был одним из тех, где ничего не меняется. Ничто, кроме Смерти, но и Смерть, как бы она ни терзала сердце или ни калечила душу живых, была бессильна изменить внешний уклад. Какое-то время Доротея носила чёрное платье, и только ей было ведомо, сколько слёз она выплакала и на сколько долгих месяцев свет померк для неё во всём. Но слёзы не ослепили её настолько, чтобы не замечать, что старая мебель из красного дерева нуждается в зеркальной полировке, и все эти месяцы её освещал по крайней мере свет долга. Дом следовало содержать так, как его содержала покойная мать. Три чопорные служанки и садовник служили в семье с тех пор, как Доротее было двадцать, – когда она была девушкой с надеждами, мечтами и нежными фантазиями, которые, расправив яркие крылья, парили над миром, совсем иным, чем это изящное, тонкое, самосовершенствующееся, холодно-благотворительное, неизменное существование. Что ж, мечты, надежды и нежные фантазии вернулись домой, чтобы сложить крылья. Тот, кто заставил их взлететь, уехал: он отправился повидать мир. И не вернулся. Он всё ещё его осматривал; и всё, что осталось от первого девичьего романа, хранилось в нескольких аккуратных пачках писем из-за границы в ящике палисандрового стола да в дисциплинированной душе женщины, которая сидела перед ним, «сводя счета». Понедельник был днём для этого занятия. У каждого дня были свои особые обязанности, у каждой обязанности – свой особый час. Пока была жива мать, в этой жизни, которая и жизнью-то едва ли была, присутствовала любовь, чтобы её оживлять. Теперь, когда матери не стало, Доротее иногда казалось, что она и не жила все эти пятнадцать лет, да и жизнь до того была скорее не жизнью, а её сновидением. Она вздохнула.

– Я стара, – сказала она, – и становлюсь сентиментальной.

Она аккуратно положила перо на подставку чернильного прибора; это было старое серебряное перо и старый чернильный прибор из севрского фарфора. Затем она вышла в сад через французское окно, окутанное жасмином, и оказалась лицом к лицу с незнакомцем – прямым, хорошо сложенным мужчиной лет сорока или около того, с волосами цвета стали и белыми усами. Прежде чем его рука успела коснуться панамы, она узнала его, и сердце её подпрыгнуло, а затем упало, затрепетав от дурноты. Но она произнесла:

– С кем имею удовольствие?..

Мужчина схватил её за руки.

– Ну же, Долли, – сказал он, – неужели не узнаёшь? Я бы тебя где угодно узнал.

Розовый румянец залил её лицо.

– Неужели Роберт?

– А почему бы и нет? Как ты, Долли? Всё точно так же… Ей-богу! Тот же гелиотроп и те же анютины глазки на той же клумбе, и жасмин, и солнечные часы, и всё остальное.

– Говорят, деревья выросли, – сказала она. – Мне нравится думать, что всё осталось прежним. Почему ты не сказал, что возвращаешься? Входи.

Она провела его через холл с барометром, часами с серебряным циферблатом и витринами с чучелами птиц.

– Не знаю. Хотелось сделать тебе сюрприз, и, чёрт возьми, я и сам удивлён. Как здесь прекрасно. Всё в точности как было, Долли.

На её глаза навернулись слёзы. Никто не называл её Долли с тех пор, как ушла мать, чей уход навсегда сделал всё не таким, как было.

– Я скажу, чтобы накрывали на стол и для тебя.

Воспользовавшись этим предлогом, она вышла и на мгновение замерла в холле перед чучелом лисы с уткой в зубах, чтобы усилием воли вернуть утраченное самообладание.

Если бы кто-то имел право спросить о причине её волнения и спросил бы, Доротея ответила бы, что внезапное происшествие способно вывести из равновесия того, в чьей жизни никогда ничего не случается. Но такого права не было ни у кого.

Она пошла на кухню, чтобы отдать необходимые распоряжения.

– Фарш не нужно, – сказала она. – Хотя, постойте. Да, он тоже подойдёт. Приготовьте курицу, которая была на ужин, а Джейн сходит в деревню за чем-нибудь другим на вечер. И салат, и малину. А я достану вина. Мой кузен, мистер Кортни, вернулся из Индии. Он будет обедать со мной.

– Мастер Боб, – сказала кухарка, как только кухонная дверь закрылась, – ну надо же! Он к этому времени, поди, уже женатый человек, с детишками, что растут вокруг него. Он ведь никогда и дважды в её сторону не смотрел. Бедняжка мисс Долли!

Большинство из нас, по счастью, не ведает о сочувствии, которое нас окружает.

– Поразительно, – сказал он, когда она вновь присоединилась к нему в гостиной. – Чувствую себя блудным сыном. Когда я вспоминаю гостиные, которые повидал… дешёвые побрякушки, занавески, картины и мебель, которые постоянно переставляют, глупую болтовню, очевидные диковинки, банальные редкости, безвкусное искусство и безмозглую пустую болтовню, чаще всего злобную, – и всё это время здесь всё шло своим чередом, прекрасно, тихо, безупречно. Долли, ты счастливица!

От этих слов её лицо залилось румянцем, который почти их оправдывал.

Они разговаривали, и он рассказывал ей, как все эти долгие годы тосковал по английским полям и садам, по английскому дому, подобному этому, – и говорил так, что почти сам поверил в правдивость своих слов.

Он смотрел на Доротею со спокойно сложенными длинными, дарующими отдых руками, когда она говорила в полутёмной гостиной; на Доротею с её проворными, умелыми руками среди старого серебра, старого стекла и старого расписного фарфора за обедом. Он слушал в дремотной послеполуденной тишине мягкий, благородный, тихий голос Доротеи, музыку её негромкого, редкого смеха, когда они сидели в плетёных креслах под плакучим ясенем на лужайке.

И он думал о других женщинах – о целой толпе женщин с их высокими, пронзительными голосами и постоянным глупым кудахтаньем бессмысленного смеха; об атмосфере краски, пудры, оборок, флирта, пустой весёлости, лихорадочного легкомыслия. Он думал также о двух-трёх женщинах, чьи лица выделялись из толпы, но всё же были её частью. И он смотрел на тонкое, утомлённое лицо Доротеи и на её честные глаза с едва заметными морщинками вокруг.

Когда он шёл сквозь вечернюю тишину в свою комнату в трактире «Пятнистая собака», мысль о Доротее, о её доме, её саде, её мирной, упорядоченной жизни пробудила в нём страстное восхищение. Из пустоши и пустыни своей собственной жизни, с её воспоминаниями о далёкой стране, о рожках и свиньях, он, казалось, смотрел в окно на эту мирную жизнь – как голодный, одинокий бродяга может прихрамывать к освещённому лампой окну и, заглянув внутрь, увидеть отца, мать и круглолицых детей, и стол, накрытый белой скатертью, и добротную, надёжную еду, которая для этих людей – спокойная данность, как дыхание или сон, а не радостная случайность или одна из великих вещей, о которых человека учили молиться. Бродяга отворачивается с проклятием или стоном, в зависимости от своей натуры, и идёт своей дорогой, проклиная или стеная, или, если нужда прижмёт особенно сильно, пробует заднюю дверь или незапертое окно. У Роберта укол тоски был острым, и он был намерен попробовать любую дверь – не чтобы просить об остатках кузенской доброты, а чтобы войти хозяином в то «лучшее место», в котором Доротея нашла так мало Рая.

Дело было не в мирской выгоде. Блудный сын не растратил своё материальное состояние на дешёвые рожки, которые стоили так дорого. Денег у него было в избытке; банкротом он оказался в области душевного покоя и жизненного достоинства.

Что до Доротеи, то, расчёсывая в тот вечер свои длинные светлые волосы, она обнаружила, что руки её не так тверды, как обычно, а утром с ужасом заметила, что положила шпильки на левую сторону подушечки, а не на правую – чего с ней не случалось уже много лет.

Это произошло в конце недели, недели долгих солнечных дней и росистых тёмных вечеров, проведённых в атмосфере, которая его поработила. Ужин закончился. Роберт выкурил сигару среди удлиняющихся теней в саду. Теперь он и Доротея стояли у окна, наблюдая, как свет жизни красиво угасает на меняющемся лике неба.

Они разговаривали так, как научила их эта неделя, – с близостью старых друзей и взаимным интересом новых, ещё не изведанных знакомых. Это разговор, который не утомляет, – разговор, который может поддерживаться лишь смелостью откровений и ещё большей смелостью несокрушимой сдержанности.

Наступила тишина, а с ней, казалось, и нужный момент. Роберт заговорил:

– Доротея, – сказал он, и она мысленно насторожилась, потому что он не назвал её Долли.

– Да?

– Интересно, понимаешь ли ты, чем были для меня эти дни? Я так устал от мира и его безрассудств – это словно тихая гавань после бурного моря.

Слова показались странно знакомыми. У него возникло неприятное чувство, будто он говорит как по-писаному, но что-то внутри него усмехнулось над этим сомнением и сказало, что Долли этого не заметит.

Но она сказала:

– Уверена, я читала что-то подобное в хрестоматии, но это, конечно, очень трогательно.

– О, если ты собираешься насмехаться над моими самыми святыми чувствами, – легкомысленно сказал он и отступил.

Момент, казалось, снова приблизился, когда она прощалась с ним на крыльце, где фиолетовый клематис касался его головы. На этот раз его начало было более вдохновенным.

– Долли, дорогая, – сказал он, – как же я теперь уеду?

Её сердце подпрыгнуло, ибо его тон был нежным. Но таким может быть и тон кузена, даже троюродного, а когда тебе тридцать пять, нечего бояться сочувственной нежности родственников.

– Я так рада, что тебе здесь понравилось, – степенно сказала она. – Ты должен приехать как-нибудь ещё.

– Я совсем не хочу уезжать, – сказал он. – Долли, не позволишь ли ты мне остаться… не выйдешь ли ты за меня замуж?

Едва он взял её руку, как она вырвала её.

– Ты, должно быть, сошёл с ума! – сказала она. – С какой стати тебе жениться на мне?

А про себя добавила: «Я стара и некрасива, и ты меня не любишь».

– Я хочу этого, – сказал он, – и хочу этого больше всего на свете.

Его тон был убедительным.

– Но почему? Почему?

Роберта охватил порыв правдивости.

– Потому что всё это так прекрасно, – сказал он с прямодушным энтузиазмом. – Вся твоя милая, тихая жизнь, и дом, и эти старые сады, и то, как изящно, тонко и твёрдо ты всем управляешь, – всё это мой идеал. Это совершенно. Я не вынесу никакой другой жизни.

– Боюсь, придётся, – сказала она с горькой решимостью. – Я не собираюсь выходить замуж за человека только потому, что он восхищается моим домом и садом и настолько любезен, что ценит мои методы ведения хозяйства. Доброй ночи.

Она холодно пожала ему руку и закрыла входную дверь изнутри, прежде чем он успел найти хоть слово. Он нашёл его, когда щелкнула защёлка.

– Дурак! – сказал он себе и топнул ногой.

Доротея взбежала по лестнице через две ступеньки, чтобы сказать то же самое слово себе в тишине своей спальни.

– Дура, дура, дура! – сказала она. – Почему я не могла спокойно сказать «нет»? Зачем я позволила ему увидеть, что я рассержена? А почему я должна сердиться? Лучше быть нужной, потому что ты хорошая хозяйка, чем не быть нужной вовсе. По крайней мере, я так думаю. Нет, не лучше! Не лучше! Не лучше! И теперь уже ничего не поделаешь. Всё кончено. Если бы он захотел жениться на мне, когда я была молода и хороша собой, я смогла бы заставить его полюбить меня. А я была хорошенькой, я знаю, что была, я это прекрасно помню!

Прожитые в тишине годы не отняли у неё ни капли девичьей сентиментальности. Жажда быть любимой была в ней так же остра, как и в двадцать лет. Она плакала, пока не уснула, и на следующий день у неё болела голова. К тому же глаза её казались меньше обычного, а нос был розовым. Она пошла и села в чёрную тень тиса, надеясь, что в этой густой тени её глаза и нос не заставят Роберта обрадоваться, что она сказала «нет». Ей хотелось, чтобы он сожалел. Она надела самое красивое платье, которое у неё было, в надежде, что он будет сожалеть; потом устыдилась этого порыва; к тому же его бледная, чистая зелень, казалось, подчёркивала розовизну её носа. Поэтому она снова надела своё длинное серое платье. То, что она надела свой лучший воротник из хонитонского кружева, казалось простительным. Он всё равно не заметит или не узнает, что настоящее кружево идёт больше всего на свете. Она ждала его в густой тени, и ждала всё утро. Ибо он знал цену ожидания и не обладал тем великодушием, которое пренебрегает использованием очевидного оружия. Он был прав в том, что, прежде чем он пришёл, она успела задаться вопросом, не был ли это её единственный в жизни шанс на счастье, который она упустила. Но он перегнул палку, потому что, когда она наконец услышала щелчок калитки и увидела мелькание фланелевого костюма сквозь кусты, тревожный вопрос: «Придёт ли он? Неужели я обидела его безвозвратно?» – в одно биение сердца сменился почти полным пониманием причин его задержки. Она встретила его холодно. Этого он ожидал. Но он увидел – или ему показалось, что он увидел – облегчение под этой холодностью и собрал все силы для атаки.

– Дорогая, – сказал он почти сразу, – прости меня за вчерашнее. Это была правда, и если бы я выразился лучше, ты бы поняла. Дело не только в доме и саде, и в совершенной жизни. Дело в тебе! Неужели ты не понимаешь, каково это – вернуться из мира ко всему этому, и к тебе – тебе – тебе, центру всего этого мироздания?

– Всё это очень хорошо, – сказала она, – но вчера вы говорили не это.

– Это то, что я имел в виду, – сказал он. – Дорогая, неужели ты не видишь, как сильно ты мне нужна?

– Но… я стара, и некрасива, и…

Она посмотрела на него глазами, всё ещё отяжелевшими от вчерашних слёз, и он испытал неожиданный порыв искренней нежности.

– Дорогая моя, – сказал он, – когда я впервые запомнил твою мать, она была примерно твоего возраста. Я думал, что она самый красивый человек на свете. Она, казалось, излучала вокруг себя счастье и покой, словно… словно лампа излучает свет. И ты в точности как она. Ах, не прогоняй меня.

– Спасибо, – сказала она, отчаянно борясь с противоречивыми чувствами, вызванными его словами. – Спасибо. Я не для того прожила столько лет незамужней, чтобы в конце концов выйти замуж потому, что я похожа на свою мать.

Слова показались ей предательством по отношению к покойной, и глаза Доротеи наполнились слезами.

Он увидел их; он заметил, что они текли по проторённым дорожкам, и порыв нежности усилился.

До этого момента он говорил только правду. Его взгляд охватил солнечную лужайку за тенью тиса, неподвижный дом; жужжание газонокосилки было музыкой одновременно пасторальной и патриотической. Он услышал, как дрогнул её голос; он увидел девичью грацию её тонкой фигуры, трогательное очарование её задумчивого рта. И он солгал от всего сердца.

– Дорогая моя, – сказал он с дрожью в голосе, похожей на страсть, – дорогая моя, дело не в этом. Я люблю тебя, Долли, – я, должно быть, любил тебя всю свою жизнь!

И при свете, который вспыхнул в её глазах, он внезапно почувствовал, что эта ложь была ближе к истине, чем он думал.

– Я люблю тебя, дорогая, я люблю тебя, – повторил он, и эти слова было на удивление приятно произносить. – Не полюбишь ли и ты меня немного?

Она закрыла лицо руками. Она не могла бы усомниться в нём так же, как не могла бы усомниться в Боге, которому молилась ночь и утро все эти одинокие годы.

– Полюбить тебя немного? – тихо сказала она. – Ах, Роберт, неужели ты не знаешь, что я любила тебя всю свою жизнь?

Так ложь завоевала то, чего не смогла добиться правда. И самое странное то, что ложь эта теперь стала чистой правдой, и он действительно верит, что всегда любил её, так же, как, несомненно, любит её сейчас. Ибо есть ложь, которая, будучи произнесённой, становится истиной. Но чаще всего этого не случается, и проводить такие эксперименты неразумно.

Девушка с гитарой

Последние звуки истерзанного, злосчастного «Интермеццо» замерли, а следом за ними замер и грохот колёс той самой убийственной шарманки, что так весело исполнила эту мелодию, наряду с девятью другими из своего репертуара, к восхищению горничной в окне дома напротив и восторженному гулению двух младенцев по соседству.

Молодой человек вздохнул с глубоким облегчением и зажёг восковые свечи в массивных серебряных подсвечниках на своём письменном столе, ибо теперь спускались поздние летние сумерки, и эта шарманка, слава богу, исчерпала меру назначенных на сегодня мучений. С обеда их было пять, а днём – семь, и все до единой настойчиво вбивали свои тяжёлые мелодии ему в мозг, смешивая мысли, что ждали там, готовые выстроиться в стройную и твёрдую фалангу статьи на тему «Упадок критики».

Он набил трубку, придвинул к себе бумагу, обмакнул перо и написал заголовок на чистом листе. Тишина окутала его, успокаивая, словно присутствие любимого человека, а аромат боярышника из пригородных садов приятно проникал в комнату через открытые окна. В конце концов, это был «тихий район», как говорилось в объявлении, по крайней мере, по вечерам; а вечером человек способен на свои лучшие…

Трень-брень, трень-брень – донеслось вызывающее бренчание гитары прямо под окном. Он вскочил на ноги – это было уж слишком! Но прежде чем он успел отдёрнуть занавески и высказать всё незваной гостье, жужжание гитары было заглушено первыми словами песни:

Oh picerella del vieni al’ mare

Nella barchetta veletto di fiore

La biancha prora somiglia al’ altare

Tutte le stelle favellan d’ amor,

(О, малышка, иди к морю

В лодочке с вуалью из цветов

Белый нос [лодки] похож на алтарь

Все звезды говорят о любви)

и так далее. Исполнительница, очевидно, пела вполголоса, но эффект был очаровательным. Он стоял, положив руку на занавеску, и слушал – с удовольствием, которое его самого удивило. Песня закончилась аккордом, в котором все струны прозвучали на пределе своих возможностей. Затем наступила тишина, потом вздох и звук лёгких шагов по гравию. Он отдёрнул занавеску и высунулся из окна.

– Эй! – окликнул он фигурку, медленно двигавшуюся к воротам. Она быстро обернулась и сделала два шага назад. На ней был костюм контадины, очень нарядный, а её руки казались маленькими и белыми.

– Не споёте ли ещё? – спросил он.

Она помедлила, затем взяла пару аккордов и начала ещё одну из тех милых, мелодичных итальянских песен, полных звёзд, цветов и золотых сердец. И снова он слушал с тихим удовольствием.

«Хотелось бы услышать её голос в полную силу», – подумал он. Но теперь пора было дать бродяжке несколько медяков и, закрыв окно, оставить её идти к следующему палисаднику.

Никогда ещё ни один поступок не казался таким невозможным. Он наблюдал за ней, пока она пела последнюю песню, и успел заметить красоту овала её лица, благородную посадку головы и грацию рук и кистей.

– Вы не устали? – сказал он. – Не хотите ли присесть и отдохнуть? В саду, сбоку от дома, есть скамейка.

Она снова помедлила. Затем повернулась в указанном направлении и скрылась за кустами лавра.

Он был один в доме – его родные и слуги были за городом; женщина, которая приходила «прибирать у него», уже ушла на ночь. Он вошёл в столовую, тёмную от красного дерева и камчатной ткани, нашёл в буфете вино и пирог, положил их на поднос и вынес через садовую дверь в тот уголок, где, почти скрытая от глаз соседей ракитником и боярышником, певица с гитарой отдыхала на железной скамейке.

– Я принёс вам вина, – не хотите ли?

Снова это странное колебание, а затем девушка вдруг закрыла лицо руками и заплакала.

– Послушайте, ну что вы, не надо… – сказал он. – О, господи! Это ужасно. Я почти не знаю итальянского, а она, видимо, не говорит по-английски. Вот, синьорина, ecco, prendi – вино – gatto… Нет, gatto – это кошка. Я думал по-французски. О, господи!

Контадина достала очень маленький носовой платок и вытирала им глаза. Она поднялась.

– Нет, не уходите, – с жаром сказал он. – Я вижу, вы совсем устали. Sai fatigueé non è vero? Io non parlate Italiano, sed vino habet, et cake ante vous partez. («Вы устали, не так ли? Я не говорю по-итальянски, но есть вино и пирожное перед вашим уходом»)

Она посмотрела на него и впервые заговорила.

– Так мне и надо, – сказала она на превосходном, хоть и непривычном английском. – Я не понимаю ни единого слова из того, что вы говорите! Могла бы и догадаться, что у меня ничего не выйдет, хотя именно так поступают девушки в книгах. У них бы всё получилось. Позвольте мне уйти, большое вам спасибо. Уверена, вы хотели как лучше. – И она снова заплакала.

– Послушайте, – сказал он, – всё это глупости. Вы просто устали, и что-то случилось. В чём дело? Выпейте, а потом расскажите. Может быть, я смогу вам помочь.

Она послушно выпила. Затем сказала:

– Я ничего не ела со вчерашнего вечера…

Он поспешно нарезал пирог и протянул ей. У него не было времени думать, но он осознавал, что это самое захватывающее приключение, какое когда-либо с ним случалось.

– Всё бесполезно, и всё это звучит так глупо.

– Ах, но расскажите же! – его голос был добрее, чем он намеревался. Её глаза снова наполнились слезами.

– Вы не представляете, как ужасно все со мной обращались. О, я никогда раньше не знала, какими дьяволами становятся люди, когда ты беден…

– Дело только в том, что вы бедны? Да это пустяки. Я тоже беден.

Она рассмеялась.

– Я не бедна, не по-настоящему.

– В чём же тогда дело? Вы поссорились с друзьями и… Ах, расскажите, и позвольте мне попытаться вам помочь.

– Вы добры, но… Ну, в общем, дело вот в чём. Месяц назад мой отец привёз меня в Англию из Штатов; он «сколотил состояние» на свинине, и мне всегда хотелось, чтобы он сделал это на чём-нибудь другом, даже консервированные фрукты были бы лучше, но это неважно… Мы здесь, конечно, никого не знали, и как только мы приехали, ему пришла телеграмма – по делам, – и ему пришлось снова уехать домой.

– Но он же не оставил вас без денег.

Её маленькая ножка нетерпеливо постукивала по гравию.

– Я к этому иду, – сказала она. – Конечно, нет. Он велел мне оставаться в отеле, что я и сделала, а потом однажды вечером, когда я была в театре, моя горничная – ужасная француженка, которую мы наняли в Париже, – упаковала все мои чемоданы, забрала все мои деньги, оплатила счёт и уехала. В отеле её отпустили – не могу понять, как люди могут быть такими глупыми. Но мне они остаться не позволили, и я отправила телеграмму папе, но ответа не было, и я не знаю, что с ним случилось. Я знаю, всё это звучит так, будто я выдумываю на ходу…

Она резко замолчала и посмотрела на него сквозь сумерки. Он молчал, но что бы она ни увидела в его лице, это её удовлетворило. Она снова сказала:

– Вы добры.

– Продолжайте, – сказал он, – расскажите мне всё.

– Ну, в общем, я сняла комнату; эта злая женщина оставила мне один уличный костюм, а сегодня меня выгнали, потому что деньги кончились. У меня было немного денег в кошельке, и это платье было заказано для маскарада – оно нарядное, правда? – и оно пришло уже после того, как эта негодяйка уехала, и гитара тоже, и я подумала, что смогу немного заработать. Я действительно умею петь, хоть вы, может, и не поверите. И я занимаюсь этим с пяти часов, а заработала всего один шиллинг и семь пенсов. И никто, кроме вас, даже не подумал о том, устала я или голодна, или ещё что-нибудь, а папа всегда так обо мне заботился. Я чувствую себя так, будто меня избили.

– Дайте-ка подумать, – сказал он. – О, как я рад, что вы случайно забрели сюда.

Он на мгновение задумался. Затем сказал:

– Я запру все двери и окна в доме, а потом дам вам свой ключ, и вы сможете войти и переночевать здесь, в доме никого нет. Я сяду на ночной поезд и завтра привезу свою мать. Тогда мы посмотрим, что можно сделать.

Единственным оправданием для этого безрассудного молодого человека может служить тот факт, что пока он кормил свою странную гостью пирогом и вином, она своей красотой питала первый огонь его первой любви. Любовь с первого взгляда – полная чепуха, мы это знаем, мы, кому уже за сорок, но в двадцать один год почему-то не осознаёшь, какая это чепуха.

– Но неужели у вас нет никого в Лондоне? – спросил он в качестве разумного постскриптума.

Было ещё не так темно, чтобы он не увидел, как её лицо залилось румянцем.

– Нет, – сказала она. – Папа не хотел бы, чтобы я испортила свои шансы познакомиться с нужными людьми из-за какой-нибудь глупости вроде этой. Нет никого, кому я могла бы дать знать. Видите ли, папа очень богат, и дома от меня ждут, что я… познакомлюсь с герцогами и тому подобными, и…

Она замолчала.

– Ожидается, что американские наследницы выходят замуж за английских герцогов, – сказал он, чувствуя отчётливую физическую боль в сердце.

– Это не я сказала, – с улыбкой произнесла девушка, – но так оно и есть. – И она вздохнула.

– Значит, вам суждено выйти замуж за герцога? – медленно проговорил молодой человек. – И всё же, – добавил он невпопад, – ключ вы получите.

– Вы добры, – сказала она в третий раз и протянула ему руку. Он не поцеловал её тогда, лишь взял в свою и почувствовал, какой она маленькой и холодной была. Затем она её отняла.

Он говорит, что разговаривал с ней всего полчаса, но соседи, от чьих глаз пригородные боярышники и ракитники бессильны скрыть малейшие наши поступки, утверждают, что он сидел с гитаристкой на железной скамейке далеко за полночь; более того, когда они расставались, он поцеловал ей руку, а она затем положила руки ему на плечи – «совершенно бесстыдно, знаете ли» – и легко поцеловала его в обе щеки. Известно, что он провёл ночь, бродя по нашим пригородным улочкам, и сел на поезд в 6:25 утра, чтобы отправиться туда, где гостили его родные.

Дама с гитарой, несомненно, провела ночь на вилле «Хилл-Вью», но когда его мать, очень сердитая и очень напуганная, приехала с ним около полудня, дом выглядел как обычно, и никого, кроме приходящей уборщицы, там не было.

– Авантюристка! Я же тебе говорила! – тут же заявила его мать, а молодой человек сел за свой рабочий стол и посмотрел на заголовок своей статьи «Упадок критики». Казалось, он написал это очень давно. И он сидел так, размышляя, пока его не вывел из задумчивости голос матери.

– Серебро, слава богу, на месте, – сказала она, – но твоя девушка с банджо взяла пару шёлковых чулок твоей сестры и те её новые туфли с серебряными пряжками, а оставила вот это.

Она протянула пару маленьких лакированных туфелек, очень поношенных и пыльных; с её руки свисала тонкая шёлковая паутинка чёрного чулка, побуревшего от пыли. Он ничего не ответил. Остаток дня она провела в поисках других пропаж, но всё было на своих местах, кроме крючка для пуговиц с серебряной ручкой, который, как призналась даже его сестра, пропал уже несколько месяцев назад.

И всё же его семья больше никогда не оставляла его одного вести хозяйство: они говорили, что ему нельзя доверять. И, возможно, они правы. Полдесятка пар вышитых шёлковых чулок и изящные французские туфли с серебряными пряжками, которые прибыли месяц спустя на имя мисс –, вилла «Хилл-Вью», лишь укрепили их недоверие. Это он, должно быть, их прислал, та девушка с тамбурином никогда не смогла бы себе такого позволить, да ведь это был чистый шёлк, и какого качества! Было ясно, что у его девушки с кастаньетами – его мать и сестра с удовольствием приписывали ей ежедневно какой-нибудь новый и неприятный инструмент – не могло быть ни вкуса, ни денег, ни честности до такой степени.

Что до молодого человека, то он сносил всё это очень кротко, только был рад, когда его эссе об упадке всего на свете привели его на должность в штат крупной ежедневной газеты и позволили снять комнаты в городе, потому что ему надоело жить с семьёй и постоянно слышать, что Она играла на ложках, на большом барабане и на концертине и что Она была дешёвой авантюристкой, укравшей туфли и чулки его сестры. Он предпочитает сидеть в своей тихой комнате в Темпле и вспоминать, что она играла на гитаре и сладко пела, что у неё был рот, как у уставшего ребёнка, что её глаза были как звёзды, и что она поцеловала его – в обе щеки, – а он поцеловал – лишь её руку, – как знает об этом скандализованный пригород.

Человек в ботинках

Молодой человек, обладающий толикой гениальности, даром слова и отвращением не только к кутежам, но и к высокосветским приёмам своих пригородных знакомых, может далеко пойти, если он избрал своей профессией журналистику и осознал, что для успеха в любом деле необходимо беззаветное служение. Один такой молодой человек, после того как в собственном саду его поцеловала девушка с гитарой, перестал интересоваться вечеринками и всецело посвятил себя работе. Отдыхом для него служили прогулки на лодке по Темзе среди судов и мысли о той девушке. Через два года газета «Громовержец» отправила его в Париж – выведать информацию о некой финансовой махинации, угрожавшей доверчивой публике в целом и небольшой группе безупречных английских акционеров в частности.

0

классический английский десерт, который был особенно популярен в Викторианскую эпоху

1

один из самых знаменитых британских сыров, который часто называют «королём английских сыров»

Читать далее