Читать онлайн Королева красоты Иерусалима бесплатно

Королева красоты Иерусалима

Copyright © Modan Publishing House Ltd.

© ИД «Книжники», издание на русском языке, оформление, 2022

1

Незадолго до того как мне исполнилось восемнадцать, моя мама, Лу´на, скончалась. Годом раньше, когда мы сидели, по обыкновению, всей семьей за обеденным столом, она подала свое знаменитое софрито[1] с зеленым горошком и белым рисом, опустилась на стул и вдруг вскрикнула:

– Дио санто![2] Я совсем не чувствую ногу!

Отец не обратил внимания на ее слова – он, как обычно, продолжал есть и читать «Едиот»[3]. Мой младший брат Рони рассмеялся, покачал мамину ногу под столом и сказал:

– У мамы нога как кукольная.

– Это не смешно, – рассердилась мама. – Я не могу поставить ногу на пол.

Отец продолжал есть. Я тоже.

– Пор Дио[4], Давид, я не могу ступить, – сказала мама снова. – Нога не слушается.

Она уже была близка к истерике.

Отец наконец перестал есть и оторвался от газеты. – Попробуй встать.

Мама не смогла удержаться на ногах и ухватилась за край стола.

– Поехали в поликлинику, – сказал он. – И немедленно.

Но стоило им выйти за дверь, как мама снова стала чувствовать ногу – как будто ничего и не было.

– Вот видишь, ничего страшного, – оживился отец. – Истерика, как обычно.

– Ну конечно, истерика! – фыркнула мама. – Случись такое с тобой, уже бы сирену скорой помощи отсюда до самого Катамона было слышно!

Этот эпизод мелькнул и забылся бы без следа, но мама пересказывала его снова и снова – Рахелике, Бекки и всем, кто готов был слушать. А отец раздражался:

– Хватит! Сколько раз можно слушать одну и ту же историю о твоей кукольной ноге?

И тогда это случилось снова. Мама вернулась из магазина и уже у самого дома упала и потеряла сознание. На этот раз вызвали скорую, и маму отвезли в больницу «Бикур-Холим».

У мамы оказался рак. Она не могла ни стоять, ни ходить, ей пришлось сидеть в инвалидном кресле. Вот тогда-то мама и начала молчать. Прежде всего с отцом. Он обращался к ней, а она не отвечала. Ее сестры, Рахелика и Бекки, совсем забросили мужей и детей и проводили с ней чуть ли не целые сутки. Как они Луну ни умоляли, она отказывалась выезжать из дому. Стыдилась, что люди увидят ее в инвалидном кресле. А ведь у нее были самые красивые ноги во всем Иерусалиме.

Хоть я и старалась в те дни не поддаваться, но невозможно было не растрогаться, глядя, как Рахелика чистит для мамы ее любимые апельсины и упрашивает съесть или как Бекки бережно и осторожно покрывает красным лаком мамины ногти: даже больная и слабая, мама не готова была отказаться от маникюра и педикюра. Обе сестры изо всех сил старались вести себя так, словно ничего страшного не происходит, и кудахтали словно наседки, как говорила бабушка Роза. И только Луна, самая разговорчивая из сестер, молчала.

Ночью Рахелика и Бекки по очереди оставались с мамой. Она спала теперь в гостиной на разложенном диване, а вокруг приставляли стулья от обеденного стола, чтобы мама не упала.

Уговоры отца, чтобы она спала на кровати в спальне, а он в гостиной, оставались без ответа.

– Она говорит, в спальне ей не хватает воздуха, – объясняла Рахелика отцу. – Спи хоть ты как следует, чтоб у тебя были силы присматривать за детьми.

Вообще-то ни я, ни Рони не нуждались в том, чтобы отец за нами присматривал. Все были заняты мамой, и мы получили полную свободу шляться по городу. Рони предпочитал общество ровесников и пропадал в гостях целыми днями, а иногда и ночами. Ну а я проводила время со своим парнем – Амноном. Его родители держали книжный магазин в центре города, сестра была уже замужем, и весь их огромный дом на улице Маалот оказался полностью в нашем распоряжении. Если бы мой отец, не интересовавшийся, где я шляюсь после занятий, знал, чем мы занимаемся, он избил бы Амнона до полусмерти, а меня отправил бы жить в кибуц.

Когда я возвращалась домой позже, чем обычно, мама больше не называла меня уличной девчонкой и не грозилась: «Подожди-подожди, вот придет отец, я ему расскажу, в котором часу ты вернулась». Она даже не смотрела в мою сторону. Сидела в своем инвалидном кресле, уставившись в пространство, или шепталась с кем-то из сестер (им единственным удавалось вытянуть из нее хоть слово). Отец готовил ужин, он тоже не слишком-то рвался расспрашивать, чем я занимаюсь. Похоже, всем было на руку, чтобы я как можно меньше времени проводила дома и, упаси боже, не злила маму. А я не делала ей никаких скидок даже сейчас, когда она была в инвалидном кресле.

Однажды во второй половине дня, когда я собиралась пойти к Амнону, меня остановила Рахелика.

– Мне нужно сбегать домой, – сказала она. – Побудь немного с мамой, пока Бекки не придет.

– Но у меня экзамен! Мы с подругой должны заниматься!

– Позови свою подругу, и занимайтесь здесь.

– Нет! – голос матери, который в последнее время почти не был слышен, заставил нас обеих подскочить. – Ты никого сюда звать не будешь! Хочешь – уходи. Я не нуждаюсь в твоей заботе!

– Луна, – запротестовала Рахелика, – ты не можешь оставаться одна.

– Мне не нужно, чтобы она держала меня за руку. Мне не нужно, чтобы Габриэла, или ты, или Бекки – да хоть сам черт! – ухаживали за мной. Мне не нужно ничего, оставьте меня в покое!

– Луна, не сердись, я уже два дня не видела Моиза и детей, я должна наведаться домой.

– Да наведывайся куда хочешь, – отозвалась мама и вновь замкнулась в себе.

– О господи! – всплеснула руками Рахелика.

Я еще не видела тетю такой расстроенной. Однако она тут же взяла себя в руки и велела мне:

– Ты останешься возле матери, и ни ногой отсюда! Я сбегаю домой на полчасика и немедленно вернусь. И не смей оставлять маму одну даже на минуту!

Она повернулась и вышла, и я, к своему ужасу, оказалась наедине с матерью. Воздух в комнате можно было резать ножом. Мать со злобным и кислым лицом сидела в своем кресле, а я стояла посреди гостиной как идиотка. В ту минуту я готова была сделать что угодно, только бы не оставаться с ней с глазу на глаз.

– Я пойду к себе в комнату заниматься. Дверь я оставляю открытой, если тебе что-то будет нужно – позови меня.

– Сядь, – сказала мать.

Что? Мать просит меня посидеть с ней, когда мы вдвоем в комнате?

– Я хочу тебя о чем-то попросить.

Я напряглась. Мать меня никогда ни о чем не просила, только выдавала распоряжения.

– Не приводи сюда никого из друзей. Пока я не умру, я не хочу чужих людей в доме.

– Какое там «умру»! – от испуга я смогла возразить ей такими словами, которых сама от себя не ожидала. – Ты еще всех нас похоронишь!

– Не волнуйся, Габриэла, – ответила она тихо. – Это ты меня похоронишь.

В комнате было слишком тесно для нас двоих.

– Мама, ты должна благодарить Бога. Многие заболевшие раком сразу же умирают. А тебя Бог любит. Ты разговариваешь, ты видишь, ты живешь…

– Это называется жить? – усмехнулась мать. – Чтоб мои враги так жили. Это же смерть заживо!

– Ты сама выбрала такую жизнь, – возразила я. – Если бы ты захотела, могла бы одеться, накраситься и выйти из дому.

– Ну да, конечно, – процедила она. – Выйти из дому… в инвалидной коляске…

– Твой друг Рыжий… ну который лежал с тобой в больнице, раненый… Не помню, чтобы он отказывался выезжать на улицу в инвалидной коляске. Зато помню, что он постоянно улыбался.

Мать взглянула на меня, словно не веря ушам.

– Ты помнишь его? – тихо спросила она.

– Ну конечно, помню. Он сажал меня на колени и катал на своей коляске – как на сталкивающихся машинках в Луна-парке.

– Луна-парк… – пробормотала мама. – Чертово колесо…

И внезапно разрыдалась, замахала рукой, чтобы я вышла из комнаты и оставила ее одну.

Понятное дело, я немедленно убралась. Мне и так тяжело было переварить этот разговор, столь непривычный для нас. Единственный наш разговор, хоть как-то похожий на беседу матери и дочери, да и тот окончился слезами.

Мать рыдала как профессиональная плакальщица, голос ее то взлетал, то падал, и я у себя в комнате заткнула уши. Я не могла вынести этот отчаянный плач, эти рыдания, но у меня не хватило духу встать с места, пойти обнять ее, утешить.

Потом я много лет жалела об этом. Но тогда мое сердце, вместо того чтобы смягчиться, словно окаменело. Я лежала на холодном полу, зажимая уши, и беззвучно молила: заставь ее замолчать, Господи, пожалуйста, заставь ее замолчать! И у Бога хватило глупости меня послушать.

В ту же ночь послышались завывания скорой помощи. Заскрежетав тормозами, машина остановилась у нашего дома. Четверо дюжих санитаров взобрались на последний этаж, преодолев пятьдесят четыре ступеньки, уложили мать на носилки и отвезли ее в больницу.

На операционном столе врачи в ужасе обнаружили, что мамин организм буквально весь изъеден изнутри.

– Это безнадежно, – сказал отец. – Врачам тут нечего делать. Твоя мама уходит.

Много лет спустя, когда у меня получилось понять и принять маму, Рахелика открыла мне тайну ее страданий, ее боли, которая никогда не утихала. Но было уже поздно исправить наши сломанные навсегда отношения.

Я – женщина осени, женщина поры листопада. Я и появилась на свет на исходе осени, в двух шагах от зимы.

В детстве я, бывало, ждала, когда пройдет первый дождь и зацветет дикий лук. Тогда я убегала в поля, каталась по мокрой траве, прижималась лицом к земле и вдыхала запах дождя. Я собирала черепах и гладила их твердые панцири тонкими пальцами, спасала гнезда трясогузок, упавшие с дерева, рвала шафран и крокусы и наблюдала за мокрицами, наводнившими поля после первого дождя.

Я пропадала часами, но мама никогда меня не искала – она была уверена, что я у дедушки с бабушкой. Когда же я возвращалась домой, вся в мокрой земле, приставшей к одежде, с испуганной черепахой в руках, она, вперив в меня взгляд своих зеленых глаз, цедила шепотом, звенящим как пощечина:

– Все не как у людей… Как, ну как у меня могла родиться дочь вроде тебя?!

Я тоже не знала, как у нее могла родиться дочь вроде меня. Мать была тоненькая и хрупкая, носила отлично скроенные костюмы, подчеркивавшие талию, и туфли на высоком каблуке, как в красочных журналах портнихи Сары, которая шила все ее наряды, копируя фасоны голливудских кинозвезд.

Раньше мама шила себе и мне одинаковые платья, из одной и той же материи. Одевая меня, она в который раз предупреждала, чтобы я не испачкалась, завязывала на моих рыжих кудрях бант из той же ткани, что и платье, послюнив палец, терла мои лаковые туфли, – и мы рука об руку отправлялись в кафе «Атара» неподалеку от нашего дома, на улице Бен-Иегуда. Но я постоянно пачкала платья и не относилась к ним с почтением, которого они заслуживали, и мама прекратила меня наряжать. И белые лаковые туфли и тонкие чулки она тоже перестала мне покупать.

– Что за девчонка! Босячка! Нет, никогда ты не станешь настоящей дамой! Иногда мне кажется, что ты родилась в курдском квартале, – говорила она, и в ее устах это было самым страшным оскорблением.

Дело в том, что пуще всего мать моя ненавидела курдов. И я не понимала почему. Даже бабушка Роза относилась к ним спокойно, я ни разу не слышала, чтоб она их проклинала, а вот если речь заходила об англичанах (они были в стране в те времена, когда я еще не родилась), она всегда – всегда! – добавляла: «Будь прокляты эти энгличане!» Всем было известно, что бабушка Роза ненавидит англичан еще со времен мандата, с тех пор как ее младший брат Эфраим исчез на много лет и жил нелегально, в подполье «Лехи»[5].

Мама, однако, ничего против англичан не имела. Наоборот, я часто слышала от нее сожаления, что они покинули страну: «Если бы они остались, здесь не было бы курдов».

Ну а я как раз курдов очень любила. Особенно семью Барзани, которая жила на второй половине дома дедушки и бабушки. Лишь проволочная сетка отделяла один двор от другого. Раз в неделю госпожа Барзани разводила во дворе огонь и пекла вкуснейшие лепешки, внутри которых пузырился сыр. И хотя мать под угрозой жесточайшей порки запретила мне приближаться к половине Барзани, я ждала той минуты, когда курдянка, как называла ее бабушка, окликнет меня, и я усядусь на землю возле табуна[6] и стану уписывать за обе щеки эту вкуснотищу.

Господин Барзани носил длинное платье (как арабы в Старом городе, говорила мать), повязывал голову скрученным платком и смеялся беззубым ртом. Он усаживал меня к себе на колени и говорил слова, которых я не понимала.

– Папуката[7], где твоя мама тебя купила, на рынке Махане-Иегуда? – смеялась госпожа Барзани. – Потому как быть того не может, что вы с ней одна семья.

Только через много лет тетя Бекки рассказала мне, что у нашей семьи давние счеты с курдами.

Бекки была поздним ребенком у бабушки и дедушки Эрмоза и любила меня так, словно я была ее младшей сестренкой. Она нянчила меня и возилась со мной часами – куда больше, чем мама. А еще я была ее алиби, когда она встречалась со своим парнем – красавцем Эли Коэном. Каждый день после полудня Эли Коэн, прекрасный, как Ален Делон, на своем черном блестящем мотоцикле подкатывал к лестнице и насвистывал песенку «На холме стоит корова». Бекки выходила во двор, подавала ему знак, а потом тащила меня за собой и кричала бабушке Розе: «Я отведу Габриэлу на детскую площадку!» И прежде чем бабушка Роза успевала ответить, мы уже оказывались у лестницы, где ждал красавец Эли Коэн. Бекки усаживала меня между ним и собой, и мы катили вдоль улицы Агриппас до Кинг-Джордж. И когда мы проезжали мимо скромного здания напротив парфюмерного магазина «Циля», где мама покупала духи и помаду, Бекки всегда говорила: «Это наш кнессет». Однажды мы даже видели Бен-Гуриона: он вышел из «нашего кнессета» и направился к улице Гилель, а Эли Коэн поехал вслед за ним на мотоцикле, и мы увидели, как он входит в отель «Эден». Там, сообщила Бекки, он ночует, когда заседает в нашем кнессете, в нашем Иерусалиме.

После того как мы посмотрели на Бен-Гуриона, красавец Эли Коэн развернулся и поехал обратно на улицу Кинг-Джордж.

– Эли! Ты гонишь как сумасшедший! – кричала Бекки.

Но Эли не слушал, он несся на своем мотоцикле, вот он промчался мимо улицы Маалот и остановился у входа в городской сад. А там уж все шло как заведено: они отправляли меня на качели или на горку, а сами целовались, пока не начинало темнеть. Лишь когда детская площадка пустела, дети и мамы уходили, а я оставалась в песочнице одна, красавец Эли Коэн отвозил нас домой на своем мотоцикле, и я вновь сидела стиснутая между ним и Бекки.

И мама, придя забрать меня домой, кричала на младшую сестру:

– Где тебя носит с ребенком, черт побери? Я ищу вас по всему Иерусалиму!

А Бекки на это отвечала:

– Если бы ты не сидела целый день в «Атаре», а сама повела ее на детскую площадку, я могла бы готовиться к завтрашнему экзамену. Так что скажи спасибо.

И мама расправляла свою безупречно сшитую юбку, проводила рукой по тщательно уложенным волосам, оглядывала длинные ногти, покрытые красным лаком, и бурчала себе под нос:

– А не пошла бы ты куда подальше…

После чего брала меня за руку и уводила домой.

Тетя Бекки обручилась с красавцем Эли Коэном в ресторане «Армон». Чудесная была помолвка: столы ломились от разных вкусностей, певец пел песни Исраэля Ицхаки. Тетя Бекки была прекрасна как Джина Лолобриджида, а Эли Коэн был прекрасен как Ален Делон. И когда мы все фотографировались с женихом и невестой для семейного альбома, дедушка Габриэль восседал в центре, окруженный семьей, а я сидела на плечах у папы и смотрела на всех сверху вниз. Это была последняя фотография дедушки Габриэля – через пять дней он умер.

И уже после его смерти, во время шивы, когда мама от рыданий то и дело теряла сознание, и приходилось брызгать на нее водой, чтобы она очнулась, и бабушка Роза твердила: «Хватит, Луна! Возьми себя в руки, а то как бы еще одна беда не приключилась», и тия[8] Аллегра, дедушкина сестра, говорила: «Мир праху Габриэля! Мало того что она сама не плачет по нему – она и дочери не дает падать в обморок», – именно тогда Бекки нашла нужным сообщить всем, на когда у нее назначена свадьба с красавцем Эли Коэном. И все сказали: «В добрый час! Но нужно подождать год – из уважения к Габриэлю», а Бекки возразила: об этом не может быть и речи, через год она будет слишком стара, чтобы рожать детей.

И тия Аллегра сказала:

– Ох, Габриэль, дорогой ты наш, что за дочерей ты вырастил, не хотят оказать тебе уважения даже на год!

А мама, придя в себя после обморока, прошептала:

– Слава богу, наконец-то она выходит замуж, а то я уж думала, что так и помрет старой девой.

И разгорелся скандал: Бекки гонялась за мамой с тапкой и грозилась убить, если та еще раз назовет ее старой девой, а мама отвечала:

– Что поделаешь, керида[9], факт есть факт: в твои годы я уже была матерью.

И Бекки выбежала из дому, а я бросилась за ней следом по ступеням улицы Агриппас, и так мы бежали, пока не добежали до кладбища при больнице «Шаарей-Цедек». Она села на парапет, усадила меня рядом – и вдруг разрыдалась.

– Ой, папа, папочка, что же ты ушел, что же ты нас оставил, папа? Что мы будем без тебя делать?

А потом неожиданно перестала рыдать, повернулась ко мне и крепко обняла:

– Знаешь, Габриэла, все говорят, что больше всего дедушка Габриэль любил Луну, твою маму, но я никогда не чувствовала, что меня он любит меньше. У дедушки Габриэля было золотое сердце, поэтому его все обманывали. А ты никогда никому не позволяй себя обманывать, слышишь? Ты найдешь себе парня, как мой Эли, и выйдешь за него замуж, и будешь счастлива – поняла, мое солнышко? Не смотри по сторонам, когда встретишь парня как Эли и почувствуешь любовь здесь, в сердце, – она взяла мою руку и положила ее между своей красивой грудью и животом. – Вот здесь, Габриэла, ты почувствуешь любовь. И тогда поймешь, что нашла своего Эли, и выйдешь за него замуж. А сейчас давай вернемся домой, пока дедушка Габриэль не рассердился, что я убежала с его шивы…

В конце концов Бекки все-таки подождала год, пока окончился траур, и только тогда вышла за красавца Эли Коэна. Свадьба была в том же ресторане «Армон», что и помолвка. Меня нарядили в белое платье и поручили идти впереди невесты и бросать конфеты – вместе с моим кузеном и ровесником Боазом, старшим сыном тети Рахелики: он был в костюме как у жениха и с галстуком-бабочкой.

Мама и Рахелика все делали вместе, даже платье подружки невесты и костюм для Боаза выбирали вдвоем. Если Рахелика была не дома, на улице Усышкина, значит, она была у нас, а если матери не было дома, на улице Бен-Иегуда, значит, она была у Рахелики.

После дедушкиной смерти бабушка Роза осталась одна в большом доме, где раньше жили они вдвоем. Время от времени она навещала нас или других своих дочерей. Бабушка всегда приносила в сумочке шоколадки и конфеты, и у нее всегда были наготове захватывающие истории из тех времен, когда она работала в домах у энгличан.

– Хватит уже этих историй! – злилась мама. – Тоже мне великая честь – мыть уборные у англичан!

Бабушка не оставалась в долгу:

– Но и не такой уж позор! Это ты, принцесса, родилась в сорочке, а я должна была кормить своего брата Эфраима. А кроме того, я многому научилась у энгличан.

– И чему же ты научилась у энгличан? – передразнивала ее мама, растягивая это слово. – И сколько можно повторять: нужно говорить «англичан»!

Бабушка, не обращая внимания на издевку, тихо отвечала:

– Научилась сервировать стол, научилась английскому языку. Я говорю по-английски лучше, чем ты, хоть ты и училась в английской школе. Твой английский и сейчас – одно несчастье.

– Что? У меня плохой английский!? – кипятилась мама. – Я читаю английские журналы! Я даже не смотрю на титры в кино, я все понимаю!

– Ладно-ладно, слыхали, все-то ты знаешь и понимаешь, кроме самого главного – что такое уважение и вежливость. Вот этого ты не понимаешь, королева красоты ты наша.

Тут мама демонстративно выходила из кухни, оставив меня с бабушкой Розой. Та сажала меня на колени и говорила:

– Запомни, Габриэла, никакая работа не унизительна. Если когда-нибудь ты, не дай бог, окажешься в безвыходном положении, то даже уборные у энгличан мыть не зазорно.

Я любила слушать бабушку Розу. Она была замечательной рассказчицей, а я – благодарной слушательницей.

– До того, как ты родилась, за много-много времени до того, как ты родилась, керида Габриэла, наш Иерусалим был как заграница. В кафе «Европа» на площади Цион играл оркестр, танцевали танго, а на веранде отеля «Кинг-Дэвид» устраивали файв-о-клок с пианистом, и кофе пили из тонких фарфоровых чашечек, и официанты-арабы – чтоб им пусто было! – носили фрак с галстуком-бабочкой. А какие пирожные там подавали – шоколадные, со взбитыми сливками и клубникой! Приходили господа в белых костюмах и соломенных шляпах и дамы в шляпках и в платьях, точь-в-точь как на лошадиных бегах там, в Англии.

Много лет спустя я узнала, что бабушка ни разу в жизни не бывала ни в кафе «Европа», ни в отеле «Кинг-Дэвид». Она рассказывала мне то, что слышала от людей, чьи дома убирала. То, что было ее мечтой. Мечта эта частью осуществилась гораздо позже: когда ее богатый брат Ник (бабушка называла его Нисим) приезжал из Америки погостить в Иерусалим, вся семья отправлялась на веранду «Кинг-Дэвида», где он останавливался, и он угощал всех кофе с пирожными. А когда пианист начинал играть, я ловила взгляд бабушки, одетой в лучшее свое платье, и читала в нем удовольствие.

У бабушки Розы была трудная судьба. Она прожила всю жизнь с человеком, который относился к ней с уважением, но никогда не любил ее так, как мужчина любит женщину. Настоящей любви она не знала. Но она никогда не жаловалась, не плакала. Даже во время шивы по дедушке Габриэлю, когда реки слез, текущие из глаз дочерей, грозили залить весь Иерусалим, бабушка не проронила ни слезинки. Редкие минуты, когда она улыбалась и даже смеялась, были связаны только со мной. Бабушка Роза никогда не обнималась и не любила, чтобы к ней прикасались. Но когда я сидела у нее на коленях, то обвивала ее шею своими ручонками и покрывала поцелуями ее морщинистые щеки.

– Хватит, Габриэла, баста[10], ты мне мешаешь! – восклицала она и пыталась столкнуть меня с колен.

Но я не обращала внимания, брала ее загрубевшие руки и заставляла меня обнять.

Когда дедушка умер, бабушка перестала приглашать всю семью на субботний ужин и на праздники, и традиция хамина[11] с макаронами перекочевала в наш дом. После обильной субботней трапезы я провожала бабушку домой и оставалась у нее, пока мама или папа не приходили забрать меня. Я любила тяжелый деревянный комод, буфет с витриной, где в образцовом порядке была расставлена посуда из фарфора и хрусталя, свадебные фотографии мамы, Рахелики и Бекки в серебряных рамках. Любила большой портрет дедушки и бабушки, висевший на стене. Дедушка – молодой красивый мужчина в черном костюме и белой сорочке с галстуком, из нагрудного кармана пиджака выглядывает белый платок; он сидит очень прямо на деревянном стуле, опираясь на стол, в руке свернутая в трубочку газета. Бабушка стоит рядом, в черном закрытом платье почти до щиколоток, с золотым медальоном на шее, на ней черные чулки и блестящие туфли. Она не прикасается к дедушке, но держится за спинку его стула. У дедушки точеное лицо; нос, глаза, губы почти совершенны. У бабушки лицо широкое, черные волосы словно прилипли к черепу, глаза широко распахнуты. Они не улыбаются, они смотрят в объектив бесконечно серьезно. Сколько им здесь лет? Дедушке, кажется, двадцать один, а бабушке шестнадцать…

На стене напротив висела большая картина маслом: река и горы с заснеженными вершинами. По реке плывут лодки под парусом, и каменные дома словно ссыпаются в реку. Через реку перекинут каменный мост, а надо всем этим – чистое голубое небо с легкими перистыми облаками.

Я любила массивный обеденный стол под кружевной скатертью, в центре которого всегда стояла ваза с фруктами, мягкие стулья вокруг стола, широкий диван глубокого красного цвета с аккуратно разложенными подушками, вышитыми бабушкой, и гобелены на стене со сказочными сюжетами. Но особенно я любила деревянный платяной шкаф, карниз которого был украшен чеканкой со львами. Этот шкаф с зеркальными дверцами стоял в бабушкиной спальне (она спала отдельно от дедушки). Часами стояла я перед зеркалом, воображая себя Сандрой Ди, которая целуется с Троем Донахью и живет с ним богато и счастливо.

Любила я и дворик под черепичным навесом, где вдоль металлической ограды, увитой фиолетовой бугенвиллией, были расставлены выкрашенные белой краской жестяные банки с геранью. Во дворике стояли табуретки и соломенное кресло с подушками, на котором дедушка Габриэль любил сидеть по вечерам, а рядом – деревянный столик: сюда бабушка приносила ему ужин. После дедушкиной смерти его кресло стало чем-то вроде реликвии – на нем никто больше не сидел.

Этот дворик был моим королевством. Я сидела на скамеечке, смотрела на небо и ждала, когда появится радуга, потому что однажды я спросила у бабушки Розы, что такое Бог, и она ответила: «Бог – это радуга». Когда я не смотрела на небо, то воображала себя киноактрисой – как те голливудские красотки, которыми так восхищалась мама. У нас в Иерусалиме снимали фильм «Исход», и Пол Ньюман, звезда фильма, о котором мама сказала, что он красивей даже красавца Эли Коэна, жил в отеле «Кинг-Дэвид». Несколько дней подряд после обеда мама брала меня за руку и вела к главному входу «Кинг-Дэвида», надеясь увидеть Пола Ньюмана. Когда это так и не удалось, мы перешли дорогу, вошли в ИМКА[12], мама купила билет за пять грушей[13], и мы поднялись на лифте на верхний этаж самого высокого здания в городе.

– Если глядеть отсюда, – сказала мама, – никто не сможет заслонить мне Пола Ньюмана.

Но и оттуда нам не удалось его увидеть: каждый раз, когда Ньюман приезжал в «Кинг-Дэвид», черный автомобиль подвозил его прямо к стеклянной вращающейся двери отеля, и он проскальзывал внутрь, даже не взглянув на людей, которые пришли на него поглазеть.

В конце концов маме все-таки посчастливилось увидеть Пола Ньюмана. Она участвовала статисткой в массовой сцене, которая изображала провозглашение государства Израиль и снималась на Русском подворье. В то утро она специально взяла с собой бинокль, который папа купил, чтобы наблюдать за птицами во время наших прогулок в Иерусалимских горах. Но даже увидев Пола Ньюмана в бинокль, мама была недовольна.

– Я-то его видела, но он – он меня не видел, да и как увидеть за километр?

Мама была убеждена, что, если бы только Пол Ньюман увидел ее вблизи, он перед ней не устоял бы. Никто не мог устоять перед моей мамой. Кто-то должен был сказать Полу Ньюману, что моя мама была королевой красоты Иерусалима, но, поскольку никто ему этого не сказал, маме пришлось довольствоваться тем, что мы смотрели «Исход» каждый день, пока он шел в кинотеатре «Орион»: билетер Альберто, который лежал раненый рядом с ней в больнице во время войны, пропускал нас в зал бесплатно.

Сколько я помню, мама была страстной поклонницей кинозвезд, в первую очередь Пола Ньюмана и Джоан Вудворт, Дорис Дэй и Рока Хадсона. И я мечтала, что в один прекрасный день уеду в Голливуд (хотя понятия не имела, где он, этот Голливуд) и вернусь знаменитой киноактрисой. И вот тогда мама перестанет говорить, что я босячка, и все у меня не как у людей, и непонятно, как это у нее могла родиться дочь вроде меня…

А пока что я упражнялась. При первой же возможности, когда во дворе у дедушки и бабушки никого не было, я принималась представлять, будто живу в фильме. Меня звали Натали, как Натали Вуд, и я часами кружилась в танце в объятиях Джеймса Дина, а когда мы с Джеймсом заканчивали танцевать, я кланялась воображаемой публике.

Однажды, дотанцевав, я услышала громкие аплодисменты и крики «Браво!». Я замерла в испуге – и увидела, что весь квартал собрался у забора и смотрит мое выступление. Смутившись до слез, я бросилась в дом, влетела в дедушкину комнату, упала на кровать и стала рыдать в подушку от стыда.

Бабушка Роза, которая была свидетельницей этой сцены, за мной не пошла. Но потом, когда я наконец вышла в гостиную, она села в свое кресло, посмотрела на меня и сказала:

– Габриэла, керида, почему ты стесняешься? Ты же замечательно танцуешь. Скажи маме с папой, чтобы отдали тебя в балет Рины Никовой[14].

Из всей семьи бабушка Роза была мне ближе всех. Пока был жив дедушка Габриэль, их дом был центром семьи. Там мы собирались в канун субботы на кидуш и пятничный ужин, а утром в субботу ели извлеченные из кастрюли с хамином уэвос хаминадос[15] и бурекасы с творогом, а еще сотлаж – сладкую молочную кашу, на которой бабушка корицей рисовала магендавид.

После завтрака мы с Рони играли во дворе, мама, Рахелика и Бекки болтали, а папа, Рахеликин Моиз и Беккин красавец Эли Коэн говорили о футболе, причем всегда на крике, потому что папа болел за «Хапоэль», а Эли и Моиз – за «Бейтар». Так проходило время до обеда, а в обед мы ели хамин, и дедушка уходил «вздремнуть чуток», а чтобы мы ему не мешали, нас тоже отправляли «вздремнуть чуток». Мама, Рахелика и Бекки продолжали болтать. Папа, Моиз и Эли шли в дом к тете Кларе и ее мужу Якову по прозвищу Джек-покоритель – они жили на улице Линкольна, как раз напротив стадиона ИМКА. Там каждую субботу после обеда проходил футбольный матч с участием «Бейтара», а смотреть футбол с балкона Клары и Якова было гораздо удобнее, чем даже из ложи для почетных гостей на стадионе, говаривал дядя Моиз.

Прозвище Джек-покоритель Яков получил после того, как мы с Рони посмотрели фильм «Джек – покоритель великанов» в кинотеатре «Орна»; мы его смотрели раз сто, наверное, потому что билетер Ицхак тоже лежал раненый рядом с мамой в больнице во время войны. – Как удачно, что мама чуть не умерла во время войны за независимость, – говорил Рони. – Иначе кто бы нас пускал бесплатно на все фильмы?

Теперь, когда после дедушкиной смерти бабушка перестала готовить и традиция субботнего хамина с макаронами перебралась в наш дом, после обеда вместо «вздремнуть чуток» мы все отправлялись на матч «Бейтара». Я уже снизу видела, что балкон тети Клары и дяди Якова вот-вот рухнет под тяжестью толпы, которая на него забралась, и все они были членами семьи, поэтому я не отваживалась проходить под балконом, а пробиралась вдоль стены стадиона.

За неимением выбора, папа был вынужден каждую субботу наблюдать за игрой «Бейтара», который ненавидел, но, пока была возможность смотреть игру с балкона Клары и Джека-победителя бесплатно, он ходил вместе со всеми, хотя и бранил постоянно «этих сукиных детей» и желал им проигрыша. Все кричали на него:

– Чтоб тебя, Давид! Ну какого черта ты сюда ходишь? Чтобы испортить нам настроение?

Бабушка Роза никогда не ходила с нами смотреть, как играет «Бейтар», после хамина с макаронами она возвращалась домой. Иногда я провожала ее, и, когда она шла «вздремнуть чуток», я рылась в ее ящиках – искала сокровища. Потом она просыпалась и сердилась на меня:

– Сколько раз тебе повторять: не лезь в чужие вещи! Знаешь, что случилось с кошкой, которая сунула лапу в ящик стола? Лапа попала в капкан, и ей отрезало пальцы. Ты хочешь лишиться пальцев?

И я, страшно напуганная, прятала руки глубоко в карманы и клялась, что никогда в жизни больше не буду совать руки в вещи, которые мне не принадлежат, – но так и не сдержала своей клятвы.

Частенько в послеполуденные часы, когда мама уходила в «Атару» или по своим делам, бабушка Роза приходила к нам – присматривать за Рони и мной. Я садилась с ней рядом и упрашивала рассказывать истории о прежних временах, когда меня еще не было на свете: о правлении англичан, о лавке дедушки Габриэля на рынке Махане-Иегуда, о черном дедушкином автомобиле, на котором ездили на Мертвое море и в Тель-Авив, о тех временах, когда они жили в доме с лифтом напротив синагоги Йешурун на улице Кинг-Джордж, о том, как вся семья приходила посмотреть на ванну с двумя кранами – один для холодной воды, другой для горячей (такие ванны бабушка видела только в домах англичан, где она убирала). Я задавала кучу вопросов, и бабушка ворчала, что я, наверное, проглотила радио и что у нее от меня болит голова, но было видно: ей нравится рассказывать мне то, чего она, наверное, не рассказывала никому на свете.

И вот однажды бабушка села в дедушкино кресло – впервые с тех пор, как он умер, – и сказала:

– Габриэла, керида, я уже старая и многое повидала. Знаешь, у меня была нелегкая жизнь: папа и мама умерли в эпидемию холеры, и мы с Эфраимом остались сиротами. Мне было десять лет, как тебе сейчас, а Эфраиму пять. Он один у меня остался: мой брат Нисим сбежал в Америку еще до того, как турки, будь они прокляты, повесили нашего брата Рахамима у Дамасских ворот за то, что он не хотел служить в их армии. Нам было нечего есть, нечего надеть. Каждый день я ходила на рынок Махане-Иегуда после закрытия и подбирала с земли все, что оставалось: помидоры, огурцы, иногда кусок хлеба. Я должна была заботиться об Эфраиме, и я начала работать в домах у энгличан, и была одна хозяйка, которая давала мне поесть, я съедала половину, а половину приносила Эфраиму.

И когда мне было шестнадцать лет, нона[16] Меркада, мир праху ее, женила на мне своего сына Габриэля, твоего дедушку, мир праху его. И тут у меня началась хорошая жизнь. Габриэль был богач и хорош собой. Все девушки в Иерусалиме мечтали о Габриэле, и из всех Меркада выбрала меня! Почему она выбрала именно меня, нищую сироту, я узнала только через много лет, а тогда я не задавала вопросов. С Габриэлем мы познакомились в лавке на рынке. Каждую пятницу я приходила туда, чтобы получить сыр и оливки: они с отцом, Рафаэлем, мир праху его, раздавали это бедным. Кто бы мог подумать, что он станет моим мужем? Что я стану матерью его дочерей? Какой шанс был у меня, сироты из квартала Шама, у которой ни семьи, ни приличной родни, даже приблизиться к семье Эрмоза? Так вот, я совсем не понимала, как все это на меня свалилось, но из всех иерусалимских девушек именно меня она выбрала в невесты своему сыну. Дио санто, мне казалось, что я сплю. И хотя Меркада сказала, что я могу подумать, я немедленно ответила «да» – и жизнь повернулась другой стороной. У меня вдруг появился дом, появилась одежда; у меня была еда, у меня была семья. Не то чтобы все было радужным – многие вещи были даже черными, по грехам моим, но мне это было неважно, главное, что я больше не должна убирать дома энгличан, что Эфраим станет человеком, что у нас будет еда и одежда. И вместо семьи, которую я потеряла, у меня будет новая семья – муж, дети, родственники. Я надеялась, что свекровь заменит мне мать, золовка станет мне сестрой, а деверья – братьями.

Габриэла, ми альма[17], я старая женщина, я скоро умру, и ты единственная, кому будет меня не хватать, когда я умру. Дочери, чтоб они были здоровы, поплачут немного и будут жить дальше. Такова человеческая природа, время делает свое дело, люди забывают. Но ты, керида, ты не забываешь, ты не в маму, у которой куриная память: сейчас говорит одно, а через минуту уже забыла, что сказала. Я давно это заметила, еще когда ты была совсем маленькая, ты не закрывала рта, болтала как радио, все время задавала вопросы, тебе хотелось проглотить весь мир. А сейчас, моя милая, я расскажу тебе о твоей бабушке Розе, и о дедушке Габриэле, и о нашей семье, и о том, как мы, настоящие богачи, жившие в доме с лифтом и ванной и владевшие самой роскошной лавкой на Махане-Иегуда, превратились в голодранцев, которым не хватало денег даже на вино для кидуша. Все, что я знаю, рассказывал твой дедушка Габриэль, а он рассказывал историю своей семьи так, как слышал ее от своего отца Рафаэля, мир его праху. Когда Рафаэль умер, Габриэль поклялся, что будет продолжать это, будет рассказывать своим сыновьям и их сыновьям историю семьи с того дня, как они приехали из Толедо, после того как король Фердинанд и королева Изабелла, чтоб их душам гореть в адском пламени, изгнали евреев из Испании в Эрец-Исраэль. Но у Габриэля и у меня, за грехи наши тяжкие, сыновей не осталось, только дочери, поэтому он рассказывал снова и снова Луне, Рахелике и Бекки и заставил их поклясться, что они тоже будут рассказывать своим детям. Но я не очень-то рассчитываю, что твоя мать расскажет тебе, потому как голова ее витает в облаках, а память у нее – ох, лучше промолчим… Так иди сюда, мое солнышко, садись на колени к старой бабушке и слушай, что я услышала от дедушки Габриэля…

И я поступила так, как она велела: забралась к ней на колени, прижалась к ее груди и закрыла глаза, вбирая в себя знакомый теплый запах, в котором была сладость сотлажа и розовой воды. Бабушка перебирала мои кудряшки, накручивая локоны на костлявый палец, тяжело вздыхала и мешкала, словно не решалась сообщить нечто очень важное. А потом стала рассказывать, как будто самой себе, а не мне:

– После того как евреев изгнали из Испании, глава семьи Авраам со своими родителями, братьями и сестрами проделал весь путь от Толедо до порта в Салониках и взошел на корабль, который доставил его прямо в Яффский порт.

– А твоя семья, бабушка?

– А моя семья, ми альма, тоже перебралась из Толедо в Салоники и жила там много лет, пока мой прадедушка, мир праху его, не уехал в Эрец-Исраэль. Но я не буду рассказывать тебе о своей семье, Габриэла, потому как история семьи идет от отца, а с того дня, как я вышла замуж за твоего дедушку Габриэля и вошла в семью Эрмоза, я тоже стала Эрмоза, и история семьи Габриэля – это история моей семьи. Так вот, слушай хорошенько и не перебивай, потому как я забуду, на каком месте остановилась, и не буду знать, откуда продолжать. Я кивнула и пообещала больше не перебивать.

– Из Яффо Авраам ехал – может, три дня, а может, три ночи – в Иерусалим. Потому как его мечтой было поцеловать камни Западной стены[18]. В Иерусалиме он встретил спаньолес[19], как он сам, они отвели его в синагогу и нашли ему место переночевать. В Еврейском квартале Старого города жили тогда мелкие торговцы, лавочники, ремесленники и ювелиры, они работали с золотом и серебром и торговали с арабами. В тогдашние времена отношения с мусульманами были уважительные, добрососедские, и спаньолес носили длинные платья, как они, и даже говорили по-арабски, а среди тех были такие, что говорили на спаньолит[20].

Тогда положение в стране было ох каким тяжелым. Жена Авраама родила одного за другим восьмерых детей, и все они умерли – одни сразу после рождения, другие младенцами. Я тоже родила твоему дедушке Габриэлю пятерых, но только три мои дочери выжили. А после того, как родилась Бекки, чрево мое закрылось.

Я делала все, что нужно, чтобы родить Габриэлю сына. Между помолвкой и свадьбой меня и моего будущего мужа, твоего дедушку, родственники пригласили на брит-мила. Во время обряда мне дали подержать на руках младенца, чтобы я передала его будущему мужу, а он должен был передать его дальше, другим почетным гостям, – такой был обычай, чтобы у молодой пары наверняка родились сыновья.

И в самом деле, хвала Всевышнему, не много прошло времени после свадьбы, и я зачала. Как же мне нравилось быть беременной, Габриэла! Даже Меркада, моя свекровь, с которой я никогда не знала легкой жизни, была со мной добра. Она и все остальные родственницы баловали меня медовыми конфетами, чтобы родился сын, чтобы не родилась, боже упаси, дочь.

О мертвых не говорят плохо, но моя покойная свекровь Меркада никогда не упускала случая воткнуть мне нож в спину. Или в сердце. Но тогда, в первую мою беременность, она как раз заботилась, чтобы все окружали меня любовью. О чем бы я ни попросила, мои просьбы выполнялись, даже самые странные: известно ведь, что если откажешь беременной женщине, то ребенок может родиться уродливым, с пятном на коже. Я просила зимой винограду и сабрес[21]. Ну где они возьмут мне виноград и сабрес, если на улице ливмя льет? Зато цитроны мне приносили в изобилии. Потому как у нас верили, что цитроны – особенно их пупочка – верное средство для рождения сына.

А когда наступил срок родов, Габриэль и все мужчины нашей семьи поспешили в синагогу – молиться о благополучии моем и младенца. А я осталась дома с акушеркой и женщинами нашей семьи с Меркадой во главе, и крики мои в ту ночь были слышны от нашего дома в Старом городе до Нахалат-Шива в Новом городе, и я тужилась, и тужилась, и тужилась, пока душа у меня едва не вышла из тела – еще до того как вышел младенец, и когда я уже уверилась, что Всевышний забирает меня к себе, родился мальчик. И Меркада распахнула двери и закричала: «Бьен насидо!» – родился к добру, и стоявшие за дверью люди со всего квартала закричали ей в ответ: «Сано ке сатэ!» – пусть будет здоров. А акушерка взяла ребенка, вымыла его, запеленала в белое полотно и положила мне на грудь. И прежде чем я успела поцеловать его в рыжие волосики, Меркада забрала его у меня и крикнула детям бежать поскорей в синагогу и позвать Габриэля, пусть придет посмотрит на своего первенца. И когда Габриэль пришел, он взял из рук Меркады младенца и держал его так, будто это дорогой хрустальный сосуд, который может в любую минуту сломаться, если сдавить его слишком сильно. И он прижал его к сердцу и возблагодарил Всевышнего. И только тогда он вспомнил обо мне, что лежала, словно мертвая, в простынях, и в первый раз в нашей жизни поцеловал меня в лоб.

Что я тебе скажу, керида миа… Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Впервые после свадьбы я почувствовала со стороны Габриэля что-то вроде любви. Даже Меркада, со своим кислым как лимон лицом, которая никогда мне не улыбалась, не интересовалась моими делами и всегда разговаривала со мной резко, вдруг обратилась ко мне со словами: «Комо стас, Роза? Керес уна коза?» – «Как ты, Роза? Тебе что-нибудь нужно?» И прежде чем я успела ответить, велела своей дочери Аллегре принести мне лече кон дваш – молоко с медом.

Я так радовалась! В первый раз с тех пор, как я вошла в семью Эрмоза, я чувствовала, что Меркада и Габриэль мною довольны. Ведь я родила внука Меркаде и первенца Габриэлю. Я чувствовала тепло в сердце, что-то вроде гордости: может быть, теперь я наконец принадлежу к ним, может быть, теперь я часть семьи.

Новорожденного назвали Рафаэлем в честь твоего прадедушки, который умер незадолго до нашей с Габриэлем свадьбы. Как же я любила Рафаэля, зеницу ока моего! Я убирала нашу комнату так, что она сверкала. Как ни была я слаба после родов, но никогда не уставала мыть и чистить, чтобы ребенок, не дай бог, не подхватил какой-нибудь заразы и не умер, как дети йеменитов из Силуана, которые мерли как мухи – и все из-за грязи. Колыбелька Рафаэля стояла под окном, а над ней я повесила тара – масляную лампу, которую Габриэль принес из синагоги, и каждый вечер после вечерней молитвы приходили знатоки священных книг и читали отрывки из «Зоара» в честь младенца Рафаэля.

Но младенец, как мы его ни холили, как ни любили, как ни молились за него, все время плакал и плакал, и не было мне покоя ни днем ни ночью. Весь день у меня на руках – и все плачет и плачет, и я не знаю, что мне делать. Я сама еще ребенок, мне, может, шестнадцать, может, семнадцать, а ребенок все плачет и плачет, и в колыбели, и на руках, и я шепчу ему: «Керидо мио, ихо[22] мио, ми альма, что у тебя болит, Рафаэль, что болит?» А он плачет, и я плачу, я уже все слезы выплакала, а он не останавливается даже передохнуть. Меркада говорила, может, у меня мало молока, может, нужно привести кормилицу? Я не хотела, чтобы мой ребенок сосал грудь другой женщины, я не хотела, чтобы чужие руки прижимали это маленькое тельце к своей груди. И чтобы молока было больше, Меркада заставляла меня есть чеснок, хоть я его ненавидела, и повторяла вновь и вновь, что только чеснок поможет Рафаэлю сосать энергичней, и тогда он будет сыт и перестанет плакать.

Больше всего я боялась сглаза и нечистой силы. Важнее всего обмануть самую страшную ведьму – Лилит, известно ведь, что она любит губить именно младенцев-мальчиков, и чтобы она, не дай бог, не пришла и не забрала Рафаэля, я одевала его девочкой. По нашей вере, Габриэла, чтобы обмануть нечистую силу, нужно как бы продать ребенка кому-нибудь другому. Так продали и мать Габриэля, поэтому ее звали Меркада – проданная.

Когда пришло время продавать маленького Рафаэля, я сказала Виктории Ситон, нашей доброй соседке: «У меня есть раб на продажу» – это был условный знак продажи ребенка. Виктория согласилась «купить раба» и дала мне в уплату золотой браслет. Назавтра две семьи встретились, закололи козла – искупительную жертву – и дали ребенку новое имя – Меркад…

– Виктория – это моя вторая бабушка? – вновь перебила я бабушку Розу.

– Тогда мы еще не знали, что сын Виктории, твой папа Давид, женится на Луне, и мы породнимся. Тогда Виктория Ситон была нашей соседкой по кварталу Охель-Моше, и такой был обычай. Три дня держала Виктория маленького Рафаэля у себя в доме, а потом мы провели новую церемонию продажи и выкупили его у нее. Но ничего не помогло, Габриэла, – ни то, что я одевала его как девочку, ни то, что мы продали его Виктории Ситон. Подлые черти оказались умнее нас: однажды – Рафаэлю не было еще и месяца, мы еще даже не совершили пидьон ха-бен[23], – он вдруг стал синим, как глаз, который висел над его колыбелькой, чтобы охранять от сглаза, и не успела я закричать, чтобы позвать Габриэля, и не успели Габриэль и Меркада прийти, как он уже был мертв. Меркада приподняла одеяльце Рафаэля, посмотрела Габриэлю прямо в глаза и сказала ему: это наказание от Бога. Тогда еще я не понимала, за что твоему дедушке такое наказание, и только через много лет я поняла, что имела в виду старая карга.

В ту ночь, когда умер маленький Рафаэль, умерла и я. Я не умерла, когда турки, будь они прокляты, повесили моего брата Рахамима у Дамасских ворот, я не умерла, когда мой папа, а за ним и мама умерли в холеру и я осталась одна на свете – десятилетняя сирота с пятилетним братом. Я не умерла, когда поняла, что мой муж не любит меня и, видно, не полюбит никогда и что у свекрови только одна забота – отравлять мне жизнь. Но когда умер Рафаэль, мой мальчик, умерла и я. И дедушка твой, Габриэль, тоже умер. И только когда родилась Луна, твоя мама, он снова начал жить.

После того как родилась Луна, у нас родился еще один ребенок, мальчик, но он умер раньше, чем мы успели сделать брит-мила и дать ему имя. А я… Даже когда родилась Луна, даже тогда радость в мое сердце не вернулась. И когда Рахелика и Бекки родились – тоже нет. Ты знаешь, кто вернул твоей бабушке радость? – Кто? – я смотрела на нее во все глаза.

– Ты, моя девочка, – бабушка Роза, хоть и не любила поцелуев, поцеловала меня в макушку, и у меня перехватило дыхание. – Ты вернула мне радость в сердце. Дочери мои, чтоб они были здоровы, никогда не любили меня так, как ты. А может, и я не любила их так, как мать любит дитя. Не было места в моем сердце, оно было переполнено болью и тоской по мальчику моему, Рафаэлю, а для них места не осталось. Но тебя, керида, тебя, моя радость, я люблю очень. Как только ты родилась, сердце мое вновь распахнулось, и вошла в него радость, а я ведь и думать забыла, что она есть где-то в этом мире…

– Я люблю тебя, бабушка, больше всех на свете я люблю тебя!

И я крепко обняла бабушку, обхватив ее за широкую талию.

– Любовь… – усмехнулась бабушка Роза. – У нас в семье, Габриэла, это слово никогда не произносят. От своей мамы, светлая ей память, я таких слов в жизни не слыхала. Всю свою жизнь она прожила в нищете, пока не умерла от холеры, которая убила чуть не весь Иерусалим. И от Габриэля, мир праху его, я не дождалась, чтобы он хотя бы раз сказал мне, что любит. Да и что такое любовь? Кто знает? Дочери мои, до того как вышли замуж, все говорили: «Я люблю Давида», «Я люблю Моиза», «Я люблю Эли», а я смотрю на них и думаю: «„Люблю“? Ну, видно, настал конец света!» Счастье, что у нас остались только дочери, потому как мужчины в нашей семье женятся на женщинах, которых они не любят. Мужчины из семьи Эрмоза, Габриэла, не могут выговорить слово «люблю» даже про себя. Но историй любви, которая разбила чье-то сердце, историй любви, в которой не было любви, – вот этого как раз у нас в семье хоть отбавляй, этим мы, слава богу, не обделены… Ладно, на сегодня хватит. И так сказала больше, чем собиралась. Вставай, скоро за тобой мама придет и будет сердиться, что ты не ужинала. Пойдем, керида, поможешь мне нарезать овощи для салата…

И только в субботу, неделю спустя, когда после хамина с макаронами все отправились смотреть матч «Бейтара» на балкон к тете Кларе и Джеку-победителю, а я пошла к бабушке, она снова усадила меня на колени и продолжила свой рассказ о семье Эрмоза.

– Твой прадедушка Рафаэль был большим праведником, знатоком Торы, он полностью погрузился в изучение каббалы, даже проделал длинный путь от Иерусалима до Цфата, чтобы помолиться на могиле святого Ари[24]. Рассказывают, что Рафаэль решил отказаться от брака и чуть ли не принял обет не иметь детей, чтобы целиком и полностью отдаться изучению священных книг.

– Но как же родился дедушка Габриэль, если его отец не женился?

– Пасьенсия[25], керида, всему свое время. Слушай хорошенько и не перебивай меня, потому как я забуду, что хотела рассказать, и ты вообще ничего не узнаешь. Дио санто, почему у всех девочек в семье Эрмоза только колючки в одном месте и никакого терпения? – вздохнула бабушка. И после паузы вновь повела свой рассказ, понизив голос, точно нашептывала какую-то тайну: – Говорят, однажды в Цфат приехал отец Рафаэля и сообщил, что нашел ему невесту: Ривка-Меркада, пятнадцати лет, дочь раввина Йоханана Толедо, правоверного еврея и крупного торговца. Рафаэль не смел перечить отцу, но потребовал – и получил – согласие на то, чтобы остаться в Цфате еще на три месяца, до свадьбы. И с этой минуты он стал вести еще более воздержанную жизнь.

Три месяца подходили к концу, и Рафаэль должен был вернуться в Иерусалим, чтобы жениться на девице Ривке-Меркаде, как договорились между собой их отцы. Чем ближе был срок, тем все более суровым аскетом становился Рафаэль. И вот тогда, Габриэла, тогда случилось то, что навсегда изменило его жизнь.

Ты еще маленькая девочка, ми альма, но ты должна знать: любовь не только слепа, она еще и ослепляет. Любовь может принести большое счастье, но может и привести к большому несчастью. Твоя бабушка, Габриэла, не знала любви. Твой дедушка никогда не любил меня так, как мужчина любит женщину; наверно, я тоже не любила его так, как описано в Песни песней, я только жила с ним рядом и родила ему трех дочерей, пусть они будут здоровы, заботилась о нем и о дочерях и старалась, чтобы наша жизнь была хорошей – вот и все. Но по ночам, перед тем как заснуть, я всегда думала о том, что такое любовь, и история, которую я слышала о твоем прадедушке Рафаэле, не выходила у меня из головы.

Однажды – так я слышала – Рафаэль шел по одной из улочек Цфата к синагоге Йосефа Каро, погруженный в себя, с полузакрытыми глазами, бормоча слова молитвы, – и вдруг нечаянно столкнулся с девушкой, шедшей ему навстречу. Рафаэль испугался, поднял голову – и глаза его встретились с глазами, синими как море и глубокими как колодец. Две золотистые косы обрамляли ее лицо с нежной белой кожей. Рафаэлю показалось, что он зрит красоту Шхины[26], он поспешно прикрыл глаза рукой и пошел своей дорогой.

Однако во все дни и ночи после той встречи ему не удавалось изгнать образ девушки из своих мыслей. Она приходила к нему утром, когда он читал утреннюю молитву, и во время вечерней молитвы, она появлялась, когда он погружался в микву и когда ложился спать. Он не понимал, что он чувствует, знал только, что ее синие глаза поразили его как удар молнии. Боже мой, думал он, это ведь грех – то, что я чувствую к чужой женщине, это грех.

Он решил еще суровее поститься и поклялся себе избегать тех мест, где есть женщины, ведь он знал, что в Иерусалиме его ждет нареченная. Но образ ашкеназки, с которой он столкнулся в переулках Цфата, преследовал его как злой дух, и не было у него покоя ни днем ни ночью, и, что бы он ни делал, он не мог избавиться от мыслей о девушке с синими глазами и золотистыми косами. И однажды он с изумлением обнаружил, что подстерегает ее у входа в переулок, где впервые ее встретил, и он увидел, как она вышла из одного из домов, и пошел за ней как одержимый, но, когда она обернулась и в упор посмотрела на него своими синими глазами, бросился прочь что есть духу.

В этот день Рафаэль решил вернуться в Иерусалим раньше назначенного отцом срока и поскорей устроить свадьбу, чтобы раз и навсегда избавиться от наваждения с синими глазами. Ему даже в голову не пришло бы заговорить с девушкой из ашкеназской общины, он знал, что такие разговоры запрещены как страшный грех. Ты понимаешь, Габриэла? Грех!

Я не очень-то хорошо понимала, что такое ашкеназская община, и уж точно не понимала, что такое грех.

Но бабушка не обратила на это внимания. Она рассказывала скорее себе самой, чем мне; она говорила и говорила, покачивая меня на коленях и не чувствуя моего веса. Она продолжала говорить даже когда я уснула.

Когда я проснулась, на улице было тихо, только молитвенное бормотание и возгласы молящихся доносились из соседней синагоги и порой раздавался смех детворы во дворах. Бабушка сидела в задумчивости в дедушкином кресле.

– Доброе утро, керида миа, – обратилась она ко мне, хотя был вечер и на столике во дворе был накрыт ужин.

Когда я оставалась ночевать у бабушки, она иногда пекла специально для меня бурекасы и готовила сотлаж, рисуя на нем магендавид – точь-в-точь как я любила. – Только ни слова твоей матери, Габриэла, пусть не привыкает! Пусть и дальше печет вам бурекасы и не просит меня готовить.

Бабушка, как и остальные члены семьи, не знала, что мама покупает готовые бурекасы, и верила, что мама печет их сама. Ну а меня мама строго-настрого предупреждала и заклинала никому не говорить, что бурекасы куплены, поэтому я молчала как рыба и не собиралась открывать бабушке правду.

Она осторожно очистила крутое яйцо, разрезала его на четыре части («Кушай, девочка, кушай, моя хорошая, тебе нужно расти!»), уселась в дедушкино кресло и продолжила рассказ с того места, на котором я уснула несколько часов назад.

– Ты понимаешь, что произошло, Габриэла? Рафаэль, мир праху его, влюбился в ашкеназку из Цфа-та, а спаньолес и ашкеназам нельзя было жениться ни за что на свете! Так повелось еще со времен турок, когда в стране было, может, тысяч шесть евреев, и все они жили в Иерусалиме. Причем это были не только спаньолес, но и евреи из ашкеназских стран. Ой, как же им было тяжело, ашкеназам! Бедняжки, они не знали арабского, не знали спаньолит, ни с чем не могли управиться. Но ведь ашкеназы тоже евреи, нет? И спаньолес распахнули перед ними двери, разрешили молиться в синагогах, и ашкеназы делали все как спаньолес, даже начали говорить по-арабски и носить платье, как спаньолес, которые одевались как арабы. Все мы евреи, нужно друг дружке помогать. Но жениться – боже упаси! Потому как спаньолес хотели сохранить себя для себя и жениться только между собой, чтобы не смешиваться с ашкеназами, а не то родятся у них дети половинка на половинку.

Ой-ой-ой, Габриэла, какой скандал и позор невеста-ашкеназка может навлечь на семью! Вот взять случай с Сарой, дочерью Иегуды Иехезкеля, которая вышла замуж за ашкеназа Йегошуа Елина; и пускай Иегуда Иехезкель раз за разом повторял, что отец жениха – великий знаток Торы, ему это не помогло, такой это был стыд-позор. Уж так спаньолес противились бракам с ашкеназами, что сам Моше Монтефиоре[27] назначил награду в сто золотых наполеондоров тому, кто вступит в смешанный брак. А знаешь, Габриэла, что такое тогда было сто наполеондоров золотом? Может, как тысяча лир или даже десять тысяч. Но хотя в Иерусалиме тогда царила нищета и о ста наполеондорах золотом большинство могло только мечтать, не нашлось никого, кто польстился бы на эту приманку.

Но Рафаэль не мог перестать думать об ашкеназке. Ее синие глаза преследовали его повсюду. Ты понимаешь, Габриэла, ми альма, несмотря на то, что он видел ее мельком, она проникла глубоко в его сердце – и не уходила оттуда. И вместо того чтобы учить Тору, он дни и ночи думал об ашкеназке. Как будто бес его обуял. Словно лунатик, он бродил переулками Цфата и искал ее – утром, после утренней молитвы, днем, когда жаркое солнцу загоняло людей в дома из прохладного камня и улицы пустели, вечером, после вечерней молитвы, когда все его товарищи собирались в бейт-мидраше. И поздней ночью, когда даже месяц и звезды засыпали, он бродил по улочкам, заглядывал в окна домов, открывал калитки во дворы, надеясь случайно ее увидеть. Но ашкеназка словно сквозь землю провалилась. Он больше никогда ее не увидел, ни единого раза, и, хоть она у него из сердца не выходила, где-то в глубине души он чувствовал облегчение и видел в этом знак свыше. И он пошел окунулся в микву святого Ари, и очистил тело, и поспешил вернуться в Иерусалим.

За несколько недель до того как были назначены хупа и кидушин[28], Рафаэль с отцом отправился в дом отца невесты – впервые увидеть девушку. Всю дорогу он молчал как немой и даже не задал отцу ни одного вопроса о невесте. А та заперлась на замок в своей комнате и отказывалась выйти и встретиться с женихом – пока мать не схватила туфлю и не пригрозила, что отлупит ее. Три дня и три ночи – так рассказывали – невеста не переставала плакать от страха, и не помогали никакие утешения и ласковые слова, которыми осыпала ее мать. Чем больше мать рассказывала ей про обязанности домашней хозяйки, чем подробнее объясняла, как надлежит вести себя с мужем в первую брачную ночь, тем громче бедняжка плакала, тем сильней охватывал ее страх.

Долго сидели жених с отцом в гостиной дома семьи Толедо, ожидая, чтобы невеста вышла, пока у ее отца не лопнуло терпение. Он извинился перед гостями, пошел в комнату, где дочь заливалась горькими слезами, и стал грозить ей самыми страшными карами, если она немедленно не выйдет и не перестанет его позорить. И еще упрекнул мать, что та слишком избаловала дочку и позволяет ей вытворять все, что в голову взбредет.

В конце концов Ривка-Меркада вышла из комнаты, прячась за спину матери, взглянула на жениха и увидела рыжую бородку, а посмотреть ему в глаза, опущенные вниз и уставившиеся в пол, не осмелилась. Встреча вышла короткой, и Рафаэль был рад, что по дороге домой отец даже не спросил его, что он думает о невесте.

В день свадьбы в доме невесты собрались мать жениха, мать невесты, родственницы с обеих сторон и близкие подруги и с песнями и танцами повели ее в баньо[29], осыпая конфетами. После омовения мать жениха взяла принесенный из дому пирог, разрезала его над головой невесты и дала по куску подружкам невесты, пожелав им, чтобы и они поскорее нашли себе женихов. Потом все женщины разошлись по домам, а мать Рафаэля наконец освободилась, чтобы поговорить с сыном, и дала ему подробные указания, как вести себя с невестой в первую брачную ночь.

– Керидо мио, – сказала она ему, – сегодня я отдаю тебя в руки другой женщины. С сегодняшнего дня ты принадлежишь ей, но не забывай: я твоя мать, и я всегда буду главней твоей жены. И когда, даст бог, у тебя родится ребенок и он вырастет и женится, твоя жена – его мать – будет главнее его жены. Так уж у нас ведется, мать всегда важней жены, мать старшая. Твоя жена – она из наших, мы с отцом выбрали ее после встреч со многими девушками. Правда, родители слишком избаловали ее, поэтому ты должен с самого начала поставить ее на место, чтобы она усвоила, кто в доме хозяин. Чтобы она у тебя не своевольничала, как у своего отца. Она должна следить за чистотой в доме, готовить тебе, стирать и рожать тебе здоровых сыновей. Но и ты должен заботиться о ней, обеспечивать ее, уважать ее и относиться к ней так, словно она принцесса. В брачную ночь веди себя с ней так, как мужчина должен вести себя с барышней, но будь с ней очень нежен – не спеши, не насильничай, и, если не получится с первого раза, попробуй еще раз, а если и во второй раз не получится, то попытайся в третий. Медленно-медленно, осторожно-осторожно… И, даст бог, через девять месяцев будет у нас брит-мила.

Рафаэль был смущен. Он сидел, опустив голову, и старался не слушать слов матери, но она говорила и говорила, и только когда он поднял глаза и вперил в нее пронзительный взгляд, она умолкла.

– Еще только одна вещь, керидо, – быстро сказала она, пока сын еще не потерял терпения. – Перед тем как ты разобьешь стакан, на минутку поставь свою ногу на ногу невесты. Это послужит порукой, что у вас в доме ты будешь главным, хозяином.

И вот когда настал день свадьбы, Рафаэль надел свою лучшую одежду, которую заранее приготовила ему мать, и пошел во главе большой процессии в синагогу Йоханана Бен-Закая, во дворе которой должна была происходить церемония. После хупы и кидушин, после произнесения «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука…» мать шепнула ему на ухо, чтобы он не забыл насчет ноги, и он выполнил ее просьбу, а потом разбил стакан, и все закричали «Мазаль тов!». А когда они с невестой оказались в «комнате уединения» и стояли смущенные, не зная, что им делать дальше, Рафаэль вдруг почувствовал, как внутри у него что-то сломалось, – и с этой минуты он утратил религиозный пыл. Настолько, что тогда же решил прекратить поститься и изучать священные книги. Он решил, что если небеса обрекли его на то, чтобы он ни словом, ни взглядом не обменялся с женщиной, о которой мечтал дни и ночи, и женился на другой, то теперь он будет жить для себя. И когда он взял за подбородок свою невесту и поднял ее лицо, пунцовое от стыда, и заставил посмотреть себе в глаза, то поклялся, что сделает свою жену счастливейшей из женщин и пойдет на все ради нее и ради будущих детей.

И в брачную ночь он обращался с ней бесконечно бережно, и она подчинилась прикосновениям его рук и позволила ему проникнуть в свое тело. Однако же за все время любви в эту первую ночь и во все ночи, которые были потом, он ни разу не поцеловал ее. Но Ривка-Меркада, которой мать не сказала ни словечка о поцелуях, не почувствовала, что Рафаэль ее в чем-то обделил. Она лежала молча и неподвижно, ожидая, пока он сделает свое дело, встанет, уйдет на свою кровать и оставит ее в покое, чтобы она могла уснуть… Ох, грехи наши тяжкие, – вздохнула бабушка Роза. – Так все это и началось.

– Что началось? – спросила я, не понимая, к чему клонит бабушка.

– То и началось, что мужчины в семье Эрмоза хотят чужих женщин, а своих не хотят, – ответила она едва слышным шепотом. – Это началось с Меркады и Рафаэля: он хотел другую, а женился на ней. Он приходил к ней по ночам, но вовсе не из любви, а она даже не знала, чего была лишена. Я тоже никогда не получала удовольствия от любовных дел, просто лежала на спине и ждала, чтобы все закончилось. Ты еще маленькая и не знаешь, что такое любовные дела. Когда вырастешь – я молюсь, чтобы на тебе это проклятие закончилось. Не смотри на меня так, ми альма, сейчас ты не понимаешь, о чем я говорю, но, когда ты вырастешь и встретишь своего суженого, обещай мне, что сделаешь все, чтобы почувствовать любовь; не потеряй ее, как потеряла я. Обещай мне, Габриэла, что никогда не выйдешь замуж за мужчину, если не почувствуешь, что он любит тебя больше, чем ты любишь его, а то пройдет жизнь, и ты станешь высохшей старухой, как я, а я высохла и сморщилась раньше, чем состарилась годами. Любовь питает человека, и тот, у кого по жилам не течет любовь, высыхает; запомни это, Габриэла.

Бабушка Роза никогда больше не говорила со мной ни о любви, ни о нашей семье, в которой мужчины любили других женщин и не любили своих жен. Я больше никогда не сидела у нее на коленях, а она – в дедовом кресле. Мама больше не оставляла меня ночевать у бабушки, и та больше не приходила в наш дом, чтобы присматривать за Рони и мной, когда родители уходили в кино или потанцевать в клубе «Менора». Теперь по субботам папа отправлялся на своем белом «студебеккере-ларке», чтобы привезти бабушку к нам домой, и, когда я бежала ей навстречу и обнимала, целуя ее сморщенные щеки, она не стряхивала со смехом мои руки, как прежде, и не говорила: «Баста, баста, Габриэла, ты мне мешаешь!» Она ничего не говорила, только смотрела на меня так, словно я пустое место. Она разучилась говорить на иврите и теперь разговаривала только на ладино, которого я не понимала. А когда я просила: «Бабушка, я не понимаю, говори со мной на иврите», – мама раздражалась:

– Только этого мне не хватало – чтобы еще и ты начала нудить. Оставь бабушку в покое и не морочь ей голову.

А отец пожимал плечами:

– Ну что ты хочешь от ребенка? Она же не понимает, что происходит с Розой.

И мать на это говорила:

– А ты понимаешь? Кто-нибудь понимает, что с ней происходит? Старики обычно болеют, а она здорова как лошадь. Только все забывает. Все у нее не как у людей.

Теперь не только у меня, но и у моей бабушки тоже все было «не как у людей», и, может, поэтому я чувствовала, что мы с ней как будто заключили союз. И чем больше она замыкалась в своем мире, тем больше мне хотелось в него проникнуть. Но моя любимая бабушка с каждым днем отдалялась все больше и больше, и лицо ее, которое я так любила, как будто закрылось наглухо, и глаза погасли. Большое мягкое тело стало жестким, окаменевшим, и, когда я обвивала его руками, мне казалось, что я обнимаю стену.

Бабушка стала делать странные вещи: как-то в субботу, когда папа привез ее к нам в дом и усадил за стол, вокруг которого уже все расселись и собирались приступить к хамину с макаронами, она вдруг сняла платье и осталась в одной комбинации. Рони стал смеяться, а я поняла, что случилось что-то ужасное, потому что у мамы началась истерика, а папа попытался прикрыть бабушку платьем, и впервые с тех пор, как я родилась, меня не заставили доедать все, что было в тарелке, и прямо посреди хамина с макаронами нас, детей, отправили играть вниз. Родители остались в гостиной с Рахеликой и Моизом, с Бекки и красавцем Эли Коэном, и они говорили и говорили, пока не настала ночь, и они забыли позвать нас подняться, так что мы поднялись сами, и я заглянула в маленькую гостиную и увидела, что тетя Бекки плачет, и тетя Рахелика плачет, мама стоит у окна и курит, а папа, Моиз и красавец Эли Коэн говорят все одновременно. А посреди всего этого сидит бабушка Роза, совершенно безучастная к суматохе, которая вокруг нее поднялась. И Рахелика говорит, что бабушку нельзя оставлять одну и лучше бы ей спать у нас. А мама отвечает:

– Но где же она будет спать? В нашей с Давидом кровати?

И папа говорит:

– Я буду спать на диване в гостиной, а она пусть спит с тобой.

А мама ему:

– Не говори глупостей, Давид. Как это я буду спать с мамой в одной кровати?

Тогда я вошла в комнату и сказала:

– Я буду спать с бабушкой Розой в своей кровати.

И мама откликнулась:

– А что, это хорошая мысль. Пусть Габриэла спит с бабушкой и присматривает за ней.

Тут папа рассердился:

– Ты что, головой повредилась? Девочке десять лет, как это она будет за ней «присматривать»? Ты бредишь?

И мама сказала:

– Ну хорошо, тогда она будет спать на диване в гостиной, но только одну ночь, а завтра нужно найти какой-то выход – так дальше продолжаться не может.

Ночью бабушку уложили спать в гостиной на диване и укрыли одеялом. Когда все пошли спать, я прокралась к ней в темноте и увидела, что она спит с открытыми глазами. Я прошептала: «Бабушка…» – но она не ответила, тогда я погладила ее по морщинистому лицу, поцеловала, крепко обняла и уснула.

Наутро отец обнаружил меня на диване, но бабушки рядом не было. Ее вообще не было нигде в доме. Мы искали ее целый день. Бабушка исчезла.

И только поздно ночью ее нашли. Бабушка сидела на рынке Махане-Иегуда на ступеньках у входа в лавку, которая раньше принадлежала дедушке.

В другой раз ее обнаружили в квартале Абу-Тор: она бродила там, пытаясь перейти границу и попасть в квартал Шама, где родилась (после войны за независимость он стал иорданским). Тогда тетя Рахелика решила забрать бабушку к себе домой и следить за ней в оба, потому что не сделай она этого – ее заберут в сумасшедший дом.

В канун Йом-Кипура бабушка умерла во сне.

– Смерть праведницы, – сказала тетя Рахелика.

Мама ни под каким видом не соглашалась взять меня на похороны.

– Кладбище – не место для детей, – решительно заявила она.

И папа впервые за меня не вступился.

Мы с Рони остались дома одни, и он, видно, почувствовал, что я грущу, и не стал мне досаждать, как обычно.

На комоде в гостиной в красивой рамке медной чеканки стояла фотография: дедушка Габриэль, бабушка Роза и их дочери – Луна, Рахелика и Бекки. Я смотрела на фотографию, потом поднесла ее к губам, поцеловала бабушку – и слезы хлынули у меня из глаз. Я ужасно тосковала по ней и не могла смириться с тем, что больше ее не увижу, что она никогда больше не расскажет мне о нашей семье, где мужчины женились на женщинах, которых не любили…

Долгие месяцы спустя после смерти бабушки Розы я ходила пешком от нашего дома на улице Бен-Иегуда до ее дома, стояла у запертой калитки и ждала: а может, бабушка не взаправду умерла, может, она и на этот раз просто заблудилась, и скоро найдет дорогу, и вернется, спустится по пяти ступенькам к узкому переулку, в конце которого стоит их с дедушкой дом, пройдет по каменным плитам размеренными шагами, стараясь не споткнуться о выступающий камень, чтобы, упаси боже, не упасть и не сломать себе шею, как она часто меня предупреждала. Ее дородное тело раскачивается из стороны в сторону («как пьяная», раздраженно говорила мама), и она разговаривает сама с собой – эта привычка появилась у нее незадолго до смерти, «комо уна лока»[30], говорила мама на ладино, чтобы мы, дети, не поняли.

Дедушкино кресло стояло на том же месте, на нем подушка с вышитым гобеленом, рядом стол, за которым я столько раз ела сотлаж с магендавидом из корицы. Я подошла к маленькому каменному дому, прижалась лицом к окну и заглянула. Все стояло на своих местах, как в то время, когда дедушка и бабушка были живы. Ничего в доме не изменилось, никто не прикасался к вещам с тех пор, как бабушка «ушла», как говорил папа. Я вжалась в стекло как можно сильней, пытаясь разглядеть висевший на стене портрет дедушки и бабушки, который я так любила, но мне это не удалось.

Чья-то рука тронула меня за плечо.

– Эй, птенчик! Что ты тут делаешь, Габриэла?

Я обернулась. Передо мной стояла госпожа Барзани, бабушкина соседка, которую так ненавидела мать. В просторном цветастом халате, со скрученным платком на голове. Она прижала меня к своему горячему телу, напоминавшему, как ни странно, бабушкино.

– Где твоя мама? Сколько ты тут уже стоишь? Мама, наверное, уже пошла в полицию.

Она взяла меня за руку, привела к себе домой, усадила на стул, а потом послала одного из сыновей за моей мамой.

Я смирно сидела на стуле и поглядывала на госпожу Барзани, а та суетилась вокруг меня и объясняла другим соседкам, которые вслед за нами вошли в дом, на курдском и на ломаном иврите, что она нашла меня во дворе, когда я пыталась попасть в дом.

– Папуката, бедняжка, она так скучает по своей бабушке!

И на той же ноте, не переводя дыхания, мне:

– Скоро твоя мама придет, заберет тебя домой, а пока поешь.

И она поставила передо мной тарелку с кубэ[31], плавающими в желтом соусе. Но я не хотела есть, я вовсе не была голодна. Я ужасно скучала по бабушке и все еще надеялась, что вот-вот откроется дверь, и она войдет, и обнимет меня, и поведет на другую половину двора, усадит себе на колени и снова станет рассказывать о нашей семье. Только вместо бабушки появилась мама, она бурей ворвалась в дверь и, даже не успев поздороваться, первым делом влепила мне оплеуху.

– Что за девчонка! – прошипела она. – Кто тебе разрешил одной шляться по курдскому кварталу?

От унижения, что она ударила меня при госпоже Барзани и других чужих людях, я ничего не ответила, даже не заплакала, только уставилась на нее, прижав ладонь к горящей щеке.

– Босячка! – шипела мать свистящим шепотом, чтобы не позориться перед госпожой Барзани еще больше, чем она уже опозорилась. – Погоди-погоди, вот отец тебе задаст, моя затрещина тебе пустяком покажется. Эта девчонка меня до сердечного приступа довела, – обратилась она к госпоже Барзани, словно извиняясь.

– Сядьте посидите, вы, верно, долго бежали, – отозвалась та.

Мать испустила театральный вздох, проглотила свою знаменитую гордость и уселась на предложенный стул, стараясь держать спину как можно прямее и натягивая юбку, задравшуюся выше колен.

– Вот, попейте, попейте, – уговаривала госпожа Барзани, поднося матери стакан воды.

А я думала: как же мама не видит, какая хорошая женщина эта госпожа Барзани. Вот ведь мама ее ненавидит, а она о маме заботится, воду ей подает, притом что мама за много лет даже словечком с ней не перемолвилась.

Но мама и не притронулась к воде, которую курдянка подала ей в стеклянном стакане. Было видно, что она беспокоилась не столько обо мне, сколько о том, что теперь ей приходится быть любезной с соседкой, которая послала сына, чтоб она не волновалась. Она ерзала на стуле, ей явно не терпелось как можно скорей убраться отсюда, но, с другой стороны, неловко было проявлять невежливость.

И хоть щека у меня болела ужасно, я тихо радовалось маминому провалу, маминому смущению. Я не понимала, за что мама не любит госпожу Барзани и почему, если какой-то курд тысячу миллионов лет тому назад всадил нож в бок моему деду, теперь все курды в мире виноваты.

Внезапно мама рывком встала, схватила меня за руку и грубо сдернула с места. Она крепко стиснула мою руку – я чуть не заорала от боли, но сдержалась, – и потащила меня к двери. И в первый раз с той минуты, как ворвалась в дом ненавистной соседки, она повернулась к госпоже Барзани и сказала, словно сам черт ее принуждал:

– Спасибо, что вы позаботились о ней и послали сообщить мне.

Дожидаться ответа она не стала, вытолкала меня наружу и закрыла за нами дверь.

Пока мы шли к папе, который уже поджидал нас в своем белом «ларке», она исступленно кричала:

– Ты делаешь это мне назло, да? Это потому что я их не выношу, да?

– Но я не ходила к курдам… – попыталась я вставить слово.

– Не ходила? Я тебе покажу «не ходила»! – и она силой втолкнула меня в машину на заднее сиденье. – Она из меня душу вынимает, эта девчонка, она меня добивает… – пожаловалась она отцу и обессиленно рухнула на сиденье рядом с ним.

С той минуты, как мы сели в машину, и пока мы не приехали домой, папа не проронил ни звука, но я видела, что время от времени он поглядывал в заднее зеркальце, проверяя, что там со мной.

– Как она меня позорит! – ярилась мать. – Ну вот что она забыла в курдском квартале? Поставить меня в такое положение, чтобы я должна была говорить спасибо курдянке! Чтобы я стояла там как истукан и не знала, что делать! И перед кем?

Мать вела себя так, словно я была пустым местом, а не сидела на заднем сиденье, скорчившись и уткнувшись носом в стекло.

– Зачем мы взяли ссуду и переехали на Бен-Иегуда? Зачем я ее записала в детский сад в Рехавии? Зачем отправила ее учиться у Давида Бенбенисти в Бейтха-Керем?

И в самом деле – зачем? Я тоже не понимала, почему должна ехать автобусом до самого Бейтха-Керема, когда все дети из нашего района учатся на улице Арлозорова, в паре метров от дома. Но я не смела высказать вслух то, что думала, и только все больше съеживалась на своем сиденье.

– Подожди-подожди, вот отец тебе задаст, когда мы приедем домой, – не унималась она. – Скажи ей, Давид, скажи, что ты ей всыплешь так, что у нее попа будет красней, чем у павиана в Библейском зоопарке. – Прекрати говорить за меня! – впервые вспылил папа.

Мать еще пыталась вставить словечко, но он посмотрел на нее в упор одним из тех взглядов, которые всегда заставляли ее умолкнуть. Она выпрямилась, поправила тщательно уложенные волосы, вынула из сумочки помаду, повернула к себе зеркало и основательно накрасила губы, которые и без того были красными. При этом она цедила перекошенным ртом что-то на ладино, которого я не понимала.

Как только мы приехали домой, мама велела мне отправляться к себе в комнату. Я сидела на кровати и ждала. Вскоре вошел отец, держа в руке ремень с пряжкой, но вместо того, чтобы всыпать мне по попе, как сулила мама, он тихо спросил:

– Что ты искала у курдов? Ты же знаешь, что мама тебе не разрешает.

– Но я не ходила к курдам, – прошептала я.

– Так куда же ты ходила? – недоумевал папа.

– Я ходила к бабушке Розе, – ответила я и разрыдалась.

– Доченька! – папа выронил ремень, опустился на колени и прижал меня к себе. – Солнышко мое, ты же знаешь, что бабушка Роза больше не вернется к себе домой, она теперь там, где вечный покой…

– Я думала, что она заблудилась, как тогда, и скоро найдет дорогу обратно, – я захлебывалась слезами, – но она не пришла… не пришла…

Отец поцеловал меня, пытаясь успокоить, но хлынувшие ручьем слезы остановить было невозможно.

– Дио санто, Давид, я просила только отшлепать девочку, а не убивать, – мама в дверях изумленно глядела на плачущую дочь и на мужа, стоящего на коленях и прижимающего ее к себе.

– Она горюет по Розе, – сказал папа. – Она пошла к ней в дом искать ее.

Мама взглянула на меня так, словно не верила своим ушам. Она смотрела на меня взглядом, которого прежде я у нее не замечала. В нем читалась то ли растроганность, то ли взволнованность. Но она не обняла меня (а мне так этого хотелось), не стала утешать меня, как папа, – она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь.

И вот настал день, когда было решено освободить жилье бабушки Розы от мебели и прочих вещей и вернуть его владельцам дома – супругам Барзани. Мама сказала, что нужно продать все старьевщикам, ведь все стоящее мы давно уже продали, когда нужны были деньги, а то, что осталось, ломаного гроша не стоит. – Что значит – ничего не стоит?! – взорвалась Бекки. – А посуда? А субботние подсвечники? А люстра? Все это ничего не стоит?

– Ну и забирай их себе. А все остальное продадим старьевщикам.

– Луна, успокойся, – произнесла Рахелика, самая рассудительная из трех. – Буфет стоит больших денег, там витрина из хрусталя и полки из мрамора.

– Так бери себе буфет. Я это старье у себя дома не поставлю, у меня и так барахла хватает.

– Хорошо, – сказала Рахелика, – я возьму буфет.

– А я возьму сервиз, – сказала Бекки.

– Как раз сервиз я сама хочу, – возразила мама.

– Ты же говоришь, что все это старье! – возмутилась Бекки.

– Нет, сервиз – это подарок на свадьбу папы и мамы, они получили его от ноны Меркады.

– Так почему именно тебе он должен достаться? – не отступалась Бекки.

– Потому что я старшая, вот почему.

– Нет, вы посмотрите на нее! С тобой свихнуться можно! – Бекки вскочила на ноги. – Минуту назад все было старье, а стоило мне сказать, что я хочу сервиз, так и ты его захотела. Если Рахелика возьмет буфет, а ты – сервиз, что же мне останется? – она чуть не плакала.

– Что хочешь, – ответила мама. – По мне, хоть все забирай. Кресла, диван, стол, картины – все.

– Я хочу зеркальный шкаф со львами, – сказала я.

Все трое изумленно на меня уставились.

– Что ты сказала? – переспросила мама.

– Что я хочу шкаф, который стоял в комнате у бабушки, с зеркалами и львами наверху.

– Не мели чепухи, – отрезала мама.

– А я хочу его! – и я топнула ногой.

– И куда же ты поставишь шкаф со львами? Мне на голову?

– В свою комнату.

– Ладно, Габриэла, мы тебя услышали. Не вмешивайся во взрослые дела. Иди на улицу, поиграй.

– Я хочу шкаф со львами! – заупрямилась я.

– А я хочу «кадиллак» с открытым верхом, – парировала мама. – Иди вниз и не мешай.

Она повернулась ко мне спиной и продолжала делить имущество, словно меня не было в комнате.

– Значит, договорились, – обратилась она к сестрам. – Рахелика возьмет буфет, я – сервиз, а Бекки выберет что захочет из остального.

– Я хочу шкаф с зеркалами и львами, – повторила я.

– Ну и хоти на здоровье! Давид, скажи своей дочке, чтобы перестала нудить.

– Чего вдруг тебе понадобился этот шкаф? – мягко спросила Рахелика.

– На память о бабушке, – заплакала я.

– Солнышко, но он же огромный. Как его втащить на пятый этаж к вам? Мама права, у вас нет для него места. Мы пойдем с тобой в бабушкин дом, и ты выберешь себе на память все, что захочешь.

– Нет, шкаф… – захныкала я. – Я хочу шкаф со львами.

– Да оставь ты ее! Что ты вообще с ней возишься, – разозлилась мама.

– Луна, хватит! Ты что, не видишь, что девочке грустно? Дело не в шкафе, дело совсем в другом. Правда, Габриэла?

Я кивнула. Ах, если бы Рахелика была моей матерью, подумала я, если бы я только могла поменять их местами, пусть бы моя мама была мамой Боаза, а Рахелика – моей мамой, все равно мама любит Боаза больше, чем меня…

Рахелика обняла меня, прижала к своему большому теплому телу и поцеловала в лоб. Я утонула в ней, ее руки, мягкий живот и большая грудь, ее запах окружили меня со всех сторон. На минуту мне почудилось, что меня обнимают успокаивающие руки бабушки Розы, и мне стало хорошо и покойно в объятиях любимой тети.

Шкаф со львами продали старьевщикам вместе с люстрой, диваном, столом, стульями, креслами и гобеленами. Мама забрала сервиз, но уступила Бекки прочую столовую посуду из фарфора и подсвечники. Рахелика взяла буфет с витриной и часы с большим маятником, которые были ей не нужны, а я попросилась еще один только раз пойти в бабушкин дом.

И пока я стояла там, пока старьевщики грузили вещи дедушки и бабушки, дорогие мне и любимые, на телегу, запряженную старой и усталой лошадью, у меня безостановочно текли слезы. Рахелика вытерла их, показала на груду вещей, увязанных в старую скатерть, которые через минуту должны были отправиться к старьевщикам, и сказала:

– Выбирай что хочешь.

И я выбрала картину, где были горы с заснеженными вершинами, и река, и дома, которые будто ссыпались в реку, и прижала ее к себе.

А когда старьевщики вынесли все вещи из дома, настала очередь шкафа с зеркалами и львами. Я стояла в стороне и смотрела, как они мучаются, пытаясь вытащить шкаф из дверей, а он словно упирался и не хотел пролезать, и у них просто не осталось другого выхода, кроме как снять дверцы. Так они и стояли во дворе – каждая дверца отдельно, со своим зеркалом и львами, и я не могла вынести их вида: когда их разлучили, они сразу потеряли свою красоту и силу. И я побежала домой, а мать кричала Бекки:

– Держи ее! Ну вот зачем ей вообще нужно было сюда приходить?!

Каждый день ровно в два часа отец возвращался домой из банка. Еще внизу он начинал насвистывать нашу семейную мелодию «Шошана, Шошана, Шошана…», чтобы мы знали, что он идет, и я бежала на крышу и смотрела сквозь перила. Он всегда держал в руке свернутую трубочкой «Едиот ахронот», которую покупал по дороге у газетчика рядом с банком. Первое, что он делал, войдя в дом, – шел мыть руки, потом снимал пиджак и аккуратно вешал его на спинку стула, чтобы не помялся. Отец всегда следил за одеждой, в которой шел в банк. Даже летом, когда все вокруг ходили в рубашках с короткими рукавами и в сандалиях, папа не снимал ни пиджака, ни галстука и всегда носил ботинки, которые тщательно чистил. «Человек должен уважать свое место работы, – говорил он, – чтобы место работы могло уважать его».

Сняв пиджак, он развязывал галстук и только после этого занимал свое место во главе обеденного стола. Мы всегда обедали вместе.

В тот день мама подала на стол макароны с киптикас кон кезо – творожными котлетами – в томатном соусе. Отец взял себе макарон, сверху положил приличную порцию киптикас кон кезо, перемешал все с соусом и стал есть.

Мать вспылила:

– Давид, ты ешь как босяк! Полагается есть все отдельно: сначала киптикас, потом макароны, а к макаронам – томатный соус и цфатский сыр.

– Не учи меня есть, – отозвался отец. – Я научился есть макароны раньше, чем ты вообще узнала, что это такое. Итальянцы едят макароны именно так, только они едят мясные киптикас, а сверху посыпают все сыром.

– Я тоже хочу как папа, – сказала я.

– Конечно, ты хочешь как папа, – процедила мать. – Теперь твоя дочь тоже будет босячка.

Отец ел, не обращая внимания на ее слова.

– Не хватает соли, – заметил он.

– Это потому, что я не влюблена, – ответила мать, и я не поняла, что она имеет в виду.

– И перцу, – добавил отец. – Твоя стряпня – как все мои несчастья. Ни вкуса, ни запаха.

– Так ешь в «Тараблусе», если здесь тебе не нравится.

Мы с Рони старались не замечать шпилек, которые они подпускали друг другу. Уже давно нелады между ними стали набирать обороты. Через стенку я слышала по ночам их ссоры, хлопанье дверьми, мамин плач, папины угрозы: если она не прекратит его допекать, он уйдет из дому. В их приглушенные голоса вплетались обвиняющие слова, но их произносили вполголоса, чтобы дети за стеной не услышали. Я затыкала уши руками и молилась, чтобы Рони не проснулся.

Когда к вечеру приходила Рахелика с детьми, нас посылали играть во дворе, а сами закрывались в кухне и шептались. В один из таких дней я услышала, как мать говорит Рахелике:

– Если бы не дети, давно бы уже послала его ко всем чертям!

А Рахелика ей на это:

– Потерпи, это все пустяки, это пройдет.

Мама возразила:

– Это никогда не пройдет. Он всегда такой был, всегда смотрел на других женщин, только теперь он все время смотрит на одну, и я должна с этим жить.

– А я думала, он тебе безразличен, – сказала Рахелика.

– Конечно, он мне безразличен, – ответила мама, – но он мой муж, он меня позорит, и меня это ужасно бесит, я убить его готова. А больше всего меня злит, что он врет. Я же знаю, что у него кто-то есть, а он врет. – Хватит, Луна, ты должна взять себя в руки, чтобы не было хуже. Вы должны думать о детях, – убеждала ее сестра, – нельзя разрушать семью.

– Знаешь, меня пугает, что не я разрушу семью, а он, – задумчиво сказала мать. – И что я буду делать, если не только я ему опротивею, но и дети? Как я буду растить двоих детей одна? Черт бы побрал эту бабу, я бы содрала с нее одежду и пустила голой по Яффо!

Но тут они заговорили так тихо, что я, как ни старалась, как ни прижимала ухо к стене, не смогла ничего разобрать. И так и не поняла, с кого это мама хочет содрать одежду и пустить голой по улице Яффо. И уж совсем непонятно было, как это маме может быть безразличен мой папа и почему она боится, что он разрушит семью. И что это вообще такое – разрушить семью? Это как разрушить дом, как разрушили лавку Эзры в Нахалат-Шива и построили вместо нее новое здание?

После обеда папа встал из-за стола и направился прямиком в спальню, он даже не помог маме убрать со стола. Мама же, вопреки обыкновению, не сказала на это ни слова, собрала посуду и сложила ее в раковину. Вымыла лицо Рони, который весь перемазался томатным соусом, и сняла с него рубашку, всю в красных пятнах.

– Ты тоже босяк, – упрекнула она его.

Потом перемыла посуду и легла в гостиной на диван отдохнуть, а меня отправила в комнату делать уроки, но перед этим предупредила, чтобы мы ее не будили. А я подумала, что уже давно мама не ложится отдохнуть после обеда вместе с папой в спальне.

Увидев, что мама закрыла глаза, я прокралась в их спальню. Папа, как обычно, лежал на боку в трусах и майке и не подумал укрыться. Я тихонько подошла к нему и провела рукой перед его глазами, чтобы убедиться, что он действительно спит и, чего доброго, не проснется. Из кармана брюк, аккуратно сложенных на подлокотнике кресла рядом с кроватью, выглядывал коричневый кожаный бумажник. Я осторожно достала бумажник, вынула оттуда купюру в пять лир и положила его на место. Пять лир я засунула поглубже в ранец.

Назавтра, сойдя на конечной остановке двенадцатого автобуса, который привез меня домой из Бейтха-Керема, я остановилась возле магазинчика Шварца и купила себе новый пенал, новые карандаши и краски, и у меня еще остались деньги на жвачку «Альма» в желтой обертке и на шоколадно-банановое эскимо. И поскольку папа не сказал ни слова о пропавших пяти лирах, я продолжала таскать деньги из его бумажника. Суммы были разные, но не больше пяти лир.

Со временем я осмелела и стала воровать деньги из кошельков учительниц, а из ранцев одноклассников таскала ластики, пеналы, наклейки и карманные деньги, которые им давали родители. Однажды я украла так много денег, что их хватило, чтобы повести Рони в Луна-парк, покататься на всех аттракционах и даже купить нам по пите с фалафелем и газировку.

Папа и мама были так поглощены своими ссорами, что не обращали внимания на то, что со мной происходит. Даже когда Рони рассказал маме (хоть я его и предупреждала, чтобы он этого не делал), что я повела его в Луна-парк, мама ответила: «Ну и чудненько», – и не стала задавать вопросов.

Ссоры за стеной в родительской спальне обострились. Мамины рыдания разрывали ночную тишину, и папе не удавалось ее утихомирить. Иногда он уходил из дому, хлопнув дверью, и я часами не могла уснуть, пока не слышала, как он вернулся.

Однажды ночью, когда они не могли больше сдерживаться и ссориться шепотом и у меня не получалось так заткнуть уши, чтобы не слышать, Рони заполз ко мне в постель, вцепился в меня и заплакал. Я крепко обняла его, прижала к себе, гладила по голове, и он уснул.

Утром я проснулась промокшая насквозь: Рони обмочился. Мама вошла в комнату, увидела мокрую постель и ошеломленно спросила:

– Что такое? Ты уписалась?

Я хотела сказать, что это не я, но увидела печальные глаза братика и промолчала.

– Только этого мне сейчас не хватало, – вздохнула мама. – Как тебе не стыдно! Такая здоровая лошадь – и мочится в кровать!

В тот же день после маленькой перемены, как только начался третий урок, меня вызвали в кабинет директора. Я поняла: пришла расплата – я попалась.

У меня дрожали колени, когда я постучала в дверь кабинета. Директор сидел за большим письменным столом. На стене за ним висел портрет премьер-министра Давида Бен-Гуриона, а рядом – портрет президента Ицхака Бен-Цви. Директор молча указал на стул напротив. Как только я села, моя учительница Пнина Коэн поднялась и встала рядом с директором. Перед ним на столе лежал мой ранец.

– Это твой ранец? – спросила Пнина Коэн.

– Да, – кивнула я.

И тогда она молча вывалила содержимое ранца на стол. Ручки, ластики, цветные карандаши и куча монет и банкнот вперемешку с моими учебниками и тетрадями.

Директор взглянул на меня.

– Габриэла Ситон, ты можешь это объяснить?

Я не могла и не хотела ничего объяснять. Я хотела только провалиться сквозь землю, исчезнуть из этого кабинета, из этой школы, из этого мира – навсегда.

Все, что потом происходило в кабинете директора, стерлось у меня из памяти. Уже дома мама мне сообщила, что учительницы стали жаловаться на кражи, и тогда решили, что вор в школе. Учеников, правда, никто не подозревал. Но когда дети начали жаловаться на пропажу ластиков, карандашей, пеналов и карманных денег, стало ясно, что это кто-то из учеников. А моя учительница обратила внимание на то, что я единственная, кто не жаловался на пропажи. И когда дети рассказали о моих «кутежах» после занятий и о том, что я и их угощала, заподозрили, что воровка – Габриэла Ситон. И чтобы убедиться в этом, решили увести меня из класса и покопаться в моем ранце.

В тот день меня отправили домой, а родителей вызвали к директору, и когда они вернулись, папа выпорол меня ремнем с пряжкой, но на этот раз не понарошку, чтобы успокоить маму, а по-настоящему. Он бил меня и бил с таким гневом, что даже мама бросилась меня защищать, а Рони горько расплакался и кинулся на пол, и мама сказала:

– Хватит, Давид, ты убьешь ребенка.

И только когда я вся скорчилась от боли на полу в ванной, он перестал, хлопнул дверью и ушел.

Но это был пустяк по сравнению с настоящим наказанием: назавтра мне предстояло появиться в классе перед соучениками.

С того дня мой статус в классе изменился. Я стала отверженной.

Много лет спустя, когда меня мучила бессонница, вместо того, чтобы считать овец, я считала детей, с которыми училась в школе. Я помнила их всех в том порядке, как они сидели в классе: Итапита – над ней все смеялись, потому что она была толстуха, Йохевед-давалка – о ней ходили слухи, что после занятий она позволяет мальчикам трогать себя за грудь, Лондон-бридж – он приехал в страну как раз тогда, когда мы начали учить английский, и Габришка-воришка – это прозвище прочно прилипло ко мне, девочке, которая раньше была королевой класса.

Дома все было хуже некуда. Отец метался как лев в клетке. Гнев его не утихал.

– Я банковский работник! – кричал он. – Я чист как стеклышко! А дочь у меня – воровка!

Он не мог простить себе такого ужасного краха в моем воспитании. Не мог понять (и даже не сделал попытки), почему девочка, у которой было абсолютно все, как без конца твердила мама, стала воровать. О том, с каким лицом я должна появляться каждый день в школе, мама не думала. Она и не подозревала, через какой ад я проходила каждый день, какие унижения терпела. Она не знала о бойкоте, о моей отверженности. Но даже если бы знала, сомневаюсь, что она или отец сделали бы что-нибудь, чтобы прекратить череду издевательств. Они наверняка считали, что это справедливое наказание за тот позор, который я навлекла на семью.

Родители продолжали жить своей безрадостной жизнью. Со временем ссоры сделались реже, их место заняло гробовое молчание. Внешне мы выглядели вполне обычной семьей: папа, мама, двое детей и дом, где на крыше стоят десятки цветочных горшков (мама ухаживала за ними с таким усердием, что крыша превратилась в цветущий сад).

Ни папа, ни мама о кражах больше не упоминали. Когда я окончила начальную школу и наотрез отказалась продолжать учебу вместе с одноклассниками в «Леяде», средней школе при Еврейском университете, они поморщились, но заставлять меня не стали. И я пошла и самостоятельно записалась в другую среднюю школу, которая считалась не такой хорошей, а они даже не потрудились пойти со мной на встречу с директором, и все формальности я уладила самостоятельно.

А когда в шестнадцать лет я пошла на вечеринку в Бейт хаяль[32] и вернулась в сопровождении красивого парня – морского пехотинца в белой форме и у входа в дом целовалась с ним так, будто завтра никогда не наступит, папа спустился вниз, грубо вырвал меня из рук провожатого, избил и запер в ванной. За этим последовало суровое наказание: я должна была возвращаться домой сразу же после занятий, не встречаться с подругами, не слушать радио, не ходить в кино и вообще не выходить из комнаты.

В тот день окончательно распался тайный союз между мной и отцом. Союз этот длился много лет и не раз спасал меня от маминого гнева, не давал ощутить себя девочкой, которую никто не любит, не целует и не обнимает. До этого дня я думала, что отец – мой надежный тыл, что он принимает меня без условий. С тех пор как умерла бабушка Роза, папа оставался последним моим прибежищем. Но теперь не стало и этого. Теперь и папы больше не было для меня.

Зерна разрыва всходили постепенно, по мере моего взросления. Началось это в тот день, когда он перестал купать меня в ванной, потому что я уже «здоровая лошадь». Потом – жесточайшая порка, которую он мне задал за воровство, даже не попытавшись выяснить его причины. А теперь он опозорил меня перед чужим солдатом из морской пехоты. Отец просто не мог принять того факта, что я уже девушка и что у меня есть свои потребности, о которых он не хотел ни думать, ни знать.

На третий день, вместо того чтобы пойти в школу и вернуться домой сразу после занятий, я в школьной форме и с ранцем за плечами зашагала к автобусной остановке и села в автобус до Тель-Авива. От автовокзала я дошла пешком до бульвара Ротшильда и отыскала дом тии Аллегры – старенькой маминой тетушки.

Этот бульвар я хорошо знала – как-никак я много лет проводила здесь каникулы, долгие и приятные.

Я стояла у дома тии Аллегры и рассматривала красавец-дом в стиле баухаус, где она жила уже много лет, округлые балконы, высокие деревья и низкие кусты в палисаднике возле входа. Глубоко вдохнув воздух свободы, который растекался по всему телу каждый раз, когда я приезжала в Тель-Авив, я толкнула красивую деревянную дверь с круглым, как иллюминатор, оконцем посредине и, скользя рукой по деревянным перилам, поднялась по мраморным ступеням на второй этаж, где жила тия Аллегра, и позвонила в дверной звонок.

– Кто там? – спросила старая мамина тетушка, прежде чем открыть дверь.

– Это я, Габриэла, – ответила я и услышала сквозь запертую дверь старушечьи шаги и стук палки.

– Дио санто, Габриэла, что ты здесь делаешь? Только не говори, что сегодня Суккот, а я не знала.

Я бросилась тетушке на шею и расплакалась.

– Что случилось, керида миа? Что случилось? Почему ты плачешь?

– Я устала. Я хочу спать.

Она отвела меня в одну из комнат и сказала:

– Полежи, керида. А потом, когда встанешь, расскажешь мне, что ты делаешь здесь без папы и мамы. Но сейчас иди отдыхать, а я пока приготовлю тебе авас кон ароз[33], ты наверняка будешь голодна, когда проснешься.

Не помню, сколько часов я проспала, но, когда я проснулась, уже стемнело. Тия Аллегра сидела в глубоком кресле под балконным окном, перед ней – неизменный чайный столик на колесиках, на деревянном подносе – чай в прозрачном стеклянном стакане и тарелочка с печеньем.

– С добрым утром! – шутливо приветствовала она меня. – Выспалась?

– Да, – кивнула я. – Я так устала…

– Ступай на кухню, я там приготовила тебе поесть. Только разогрей себе сама, а то меня ноги уже не держат, совсем разболелись, пока я стояла готовила.

Я отправилась на кухню, положила себе большой половник белого риса и сверху фасоль в томатном соусе, перемешала и вернулась в гостиную, чтобы поесть рядом с тетей.

– Ну как получился авас кон ароз? – спросила она. – Я в последнее время совсем не чувствую вкуса, дети мои жалуются, что все недосолено.

– Вкусно, – кивнула я, с наслаждением уминая знакомую с детства еду.

– Я звонила твоему отцу в банк.

– И что он сказал?

– Чтобы я немедленно посадила тебя в автобус и отправила обратно в Иерусалим. Я ответила ему, что будет лучше, если ты останешься у меня ночевать, а завтра утром придет мой зять Шмулик и отвезет тебя в Иерусалим на своей машине. Так мы будем уверены, что ты приедешь прямиком домой, а не сбежишь отсюда бог весть куда.

Я промолчала. По крайней мере, я выиграла одну свободную ночь.

– Что случилось, керида? – спросила тия Аллегра мягко. – Почему ты снова сбежала?

– Отец меня побил и велел десять дней никуда из дому не выходить, кроме школы.

– Почему? Что ты сделала?

– Целовалась с солдатом из морской пехоты, который проводил меня домой после вечеринки.

Рассказывать о кражах я постыдилась.

Тетушка засмеялась.

– Бог ты мой, и из-за этого папа тебя побил? Неужели он забыл, что и сам когда-то был молодым?

– А ты помнишь, как была молодой? – спросила я.

– Я помню то, что было со мной в молодости, лучше, чем то, что случилось вчера, – вздохнула она. – Я помню, что потеряла давно, но все время что-то теряю теперь.

И я вспомнила, как бабушка Роза когда-то говорила мне, что ничего на свете не пропадает, потому что есть страна потерянных вещей, и там живут потерянные воспоминания, потерянные минуты, потерянная любовь. А на мой вопрос, где эта страна, она ответила:

– Помнишь, керида, ты когда-то спросила меня, что такое Бог, и я сказала, что это радуга в небе? Так вот, в той стране, где Бог, в стране небесной радуги, и все потерянные вещи.

– А как попадают в страну небесной радуги? – спросила я любимую бабушку.

– Страна небесной радуги, ми альма, очень-очень далеко, – ответила бабушка. – Нужно запастись терпением и долго-предолго идти, чтобы туда попасть.

– Но где дорога туда? – приставала я.

– Радость моя, чтобы добраться до страны небесной радуги, нужно дойти до конца нашего района, оттуда – до полей Шейх-Бадер, где сейчас строят новый кнессет, и долго-долго идти по полям, потом выйти к речке, а от речки длинная-длинная тропинка ведет через горы и долины, и через много дней, а может и ночей, тропинка приводит к морю в Тель-Авиве, а потом она идет через море и дальше и дальше, пока не дойдет до края моря. Вот там, на краю моря, где солнце встречается с дождем, и будет страна небесной радуги, а в этой стране – страна потерянных вещей.

Я рассказала тии Аллегре о стране потерянных вещей бабушки Розы, и она рассмеялась:

– Мир праху твоей бабушки, я и не знала, что она умеет рассказывать такие истории.

– Она рассказывала мне разные истории, – сообщила я с гордостью. – О нашей семье, о том, что мужчины в семье не любили своих жен.

– О господи, так тебе говорила покойная Роза? Да разве такое рассказывают ребенку?

– Она рассказывала, что прадедушка Рафаэль не любил нону Меркаду и что дедушка Габриэль не любил ее, а я знаю, что папа тоже не любит маму.

– Тьфу-тьфу-тьфу, девочка, что ты такое говоришь! С чего ты взяла, что твой папа не любит твою маму?! – Но это правда? – спросила я, и старушка как будто вжалась в кресло. Сейчас она казалась еще меньше, чем обычно. – Это правда, что мужчины в нашей семье не любят своих жен и что дедушка Габриэль не любил бабушку Розу?

– Габриэла, не мели ерунды! – рассердилась тетушка. – Ты, наверное, не так поняла свою бабушку. Она, наверное, сказала, что Габриэль любил ее.

– Нет! – настаивала я. – Она сказала, что он ее не любил. Она рассказывала, что прадедушка Рафаэль любил ашкеназскую женщину, но женился на Меркаде, и еще она рассказывала, что из всех иерусалимских девушек Меркада выбрала ее, нищую сироту, в жены дедушке Габриэлю, а когда она решилась рассказать мне, почему Меркада выбрала именно ее, то умерла.

– Мир ее праху… Не понимаю, зачем ей было нужно забивать тебе голову такой ерундой.

Тия Аллегра, которая была ровесницей бабушки Розы, а может, и постарше ее, от моей бабушки сильно отличалась. «Тель-Авив превратил ее в ашкеназку», – говаривала бабушка Роза. Тетушка носила широкие брюки, белую блузку и жакет, застегнутый на все пуговицы, на носу у нее красовались круглые очки. Бабушка Роза, даже когда зрение у нее стало уже не то, носить очки отказывалась. Тия Аллегра умела читать и писать, и на чайном столике у нее всегда лежала газета «Давар», которую она выписывала. Она долгие годы ухаживала за жившей в ее доме Меркадой, пока та не умерла. И я знала, что она сможет рассказать мне историю нашей семьи с того места, на котором остановилась бабушка Роза.

Я все съела, унесла в кухню тарелку и ложку, вымыла их, положила сушиться на мраморную столешницу и вернулась в гостиную. Старенькая мамина тетушка сидела в кресле, погруженная в себя. Я смотрела на нее и думала: что делают люди, когда они стареют, когда их ноги тяжелеют, и они не могут спуститься по ступенькам на бульвар покормить птиц, а если и спускаются, то потом им тяжело взобраться обратно? Что делают старые люди, когда наступает вечер и уличный гул затихает, а шум автобусов и машин, проносящихся по бульвару, сменяется убийственной тишиной, и даже птицы, засыпающие в кронах деревьев, перестают щебетать? И я поняла, что своим присутствием скрашиваю одиночество тии Аллегры. Поняла, что должна воспользоваться этой минутой, не дать ей ускользнуть и стать еще одной потерянной минутой в стране потерянных вещей. Что я должна попросить ее рассказать мне то, что бабушка Роза рассказать не успела.

– А почему тебе так важно это знать? – спросила тия Аллегра. – Зачем нарушать покой умерших? Зачем говорить о вещах, которые время изменить не в состоянии и которые все равно потеряны?

– Я хочу понять, – объяснила я. – Я хочу знать правду о нашей семье и о мужчинах, которые не любили своих женщин так, как те любили их.

Тия Аллегра глубоко вздохнула и погрузилась в размышления. Она долго молчала, а я сидела напротив, глядя в ее красивое лицо, которое так напоминало дедушкино: те же высокие скулы, которые даже в старости придавали ей аристократический вид, те же раскосые зеленые глаза, тот же точеный нос, та же прямая осанка. При свете лампы я могла представить ее молодой стройной женщиной, обожающей своего старшего брата, гордость семьи.

Я сидела на краешке стула, вся как натянутая струна. Ужасно боязно было упустить этот шанс. Я хотела узнать, почему нона Меркада заставила моего красивого дедушку жениться на моей бабушке, нищей сироте из квартала Шама, без роду-племени и отнюдь не красавице. Хотела, чтобы тия Аллегра сняла завесу тайны с проклятия, которое лежит на женщинах семьи Эрмоза (а может, и на мне, хотя тогда я этого еще не знала).

И вот когда я уже почти уверилась, что старушка замкнулась в себе и что на этот раз я не узнаю продолжения бабушкиной истории, она вдруг заговорила тихим голосом:

– Наша семья, керида, семья Эрмоза – хорошая семья, золото, а не семья. Но после одного случая она уже никогда не была такой, как прежде. Этот случай повлиял на всех женщин и на всех мужчин нашей семьи. Я расскажу тебе о своей матери, Меркаде. Да, она и правда была старой каргой, как о ней говорила моя невестка Роза, мир праху ее. Но чтобы рассказать о Меркаде, нужно начать с моего отца, Рафаэля, еще с тех времен, когда он отправился в Цфат. Слушай хорошенько, Габриэла, потому как я расскажу тебе об этом только один раз, и то я не уверена, что поступаю правильно.

Мягкий свет лампы освещал изрезанное морщинами лицо тии Аллегры. Это будет долгая ночь, думала я, поудобнее устраиваясь на диване среди подушек. Я смотрела не отрываясь в старческое лицо, и внезапно меня охватила тоска по бабушке. Тия Аллегра почти ничем ее не напоминала: ни телом – хрупким, в отличие от крупного и широкого тела бабушки, ни волосами – серыми, собранными в пучок на затылке, а у бабушки Розы коса обвивала голову, ни мягким свитером, облегавшим ее маленькую грудь, ни тонкими щиколотками в ортопедических туфлях, в то время как у бабушки из тапочек выглядывали распухшие щиколотки. Даже двигались они по-разному. И только одним она очень напоминала мне бабушку Розу – манерой разговора, сочетающей в себе ломаный иврит с изысканными словечками на спаньолит, значения которых я не знала, но общий смысл улавливала.

– Я слушаю, – ответила я тии Аллегре, точно прилежная ученица, – я вся внимание.

– Откуда начнем? – спросила она скорей себя, чем меня.

– С того места, когда Рафаэль встретил в Цфате ашкеназку и влюбился в нее, – напомнила я.

– Дио санто, твоя бабушка тебе и это рассказала? А что еще она рассказывала?

– Что она вселилась в него точно бес, и он поспешил вернуться в Иерусалим, чтобы жениться на ноне Меркаде.

– Ах ты господи… Во что ты меня втягиваешь, девочка! Я и правда надеюсь, что твоя покойная бабушка не придет ко мне ночью во сне и не убьет меня.

– Она придет к тебе ночью во сне и скажет, что ты все делаешь правильно. Она скажет тебе, что если бы она не умерла, то сама продолжала бы рассказывать мне историю нашей семьи.

– Ладно, – вздохнула тия Аллегра. – Пусть меня Бог простит, если я делаю ошибку.

2

– С того дня, как мой отец Рафаэль Эрмоза женился на Меркаде, он сделался таким трудолюбивым человеком – прилежней не бывает. Каждое утро вставал он на рассвете, благодарил Создателя за то, что возвратил ему душу[34], накладывал тфилин и спешил на утреннюю молитву шахарит в синагогу. И покуда другие молящиеся еще оставались там, он уже спешил на рынок пряностей, сук эль-аттарин, в лавку своего тестя. Сразу же после свадьбы тот посвятил зятя во все тонкости ремесла. Крупный торговец был его тесть Йоханан Толедо и возил он пряности и приправы из Ливана и из Сирии. Помимо куркумы, корицы, кардамона, карри и гвоздики, продавал он травы, успокаивающие боль, и травы против дурного глаза. И торговал он с арабами так же, как и с евреями. В то время на лекарственные травы был большой спрос – в Иерусалиме было много больных, и чем больше их становилось, тем больше появлялось лекарей, исцелявших травами.

Рафаэль Эрмоза влюбился в атмосферу рынка – бурлящую, многоцветную. Ему нравились вереницы феллахов, которые каждое утро приезжали на рынок из окрестных деревень со своими лотками. Он как завороженный смотрел на феллашек, которые шли, покачивая бедрами, и несли на голове плетеные корзины, полные овощей и фруктов. Пьянящие ароматы пряностей со всего мира, запахи подгоревших стручков нута (их продавали на каждом углу, зазывая во весь голос: «Хамла мелана! Хамла мелана!»), лепешек, которые пекли тут же, в табунах, напитка из тамаринда, ослиного навоза (по узеньким улочкам рынка сновали ослы, нагруженные мешками и кувшинами) – все эти сотни запахов и вкусов, все эти люди, евреи и арабы, которые орали, толкались, натыкались друг на друга, сливались в яркую и пеструю картину.

И когда его первенцу, твоему дедушке Габриэлю, исполнилось двенадцать лун, Рафаэль заказал у ювелира золотой браслет для Меркады. Со дня свадьбы, когда он поклялся сделать свою жену счастливейшей из женщин, он старался выполнять свою клятву и относился к жене как к принцессе.

И все-таки среди ашкеназских женщин, с которыми он сталкивался на рынке, он всегда высматривал ту из Цфата: вдруг она окажется здесь? И хотя он всеми силами старался изгнать ее из сердца, не раз и не два он вдруг обнаруживал, что думает о ней. Ее образ стоял у него перед глазами. Порой ноги сами несли его в Меа-Шеарим, где жили самые набожные евреи-ашкеназы. Он бродил там между домами, по тесным улочкам, украдкой заглядывал в опущенные глаза женщин, чьи обритые головы покрывали парики. Даже если она будет закутана с ног до головы, как это принято у ортодоксальных евреек, он узнает ее по синим глазам. Но с тех пор, как они встретились в Цфате, Рафаэль больше не видел ее ни разу.

Возвращаясь после этих блужданий домой, в Старый город, он обращался с женой еще уважительнее, выполнял все ее просьбы, внимательно ее выслушивал и никогда не жаловался. Впрочем, ему и не на что было жаловаться: Ривка-Меркада тоже относилась к нему уважительно и откликалась на все его просьбы и капризы. Ее смело можно было назвать лучшей из хозяек. Однокомнатная квартира, в которой они жили, сверкала чистотой. Похоже, выйдя замуж за Рафаэля и оставив родительский дом, она оставила там и свою избалованность. Плаксивая девчонка, смертельно боящаяся той минуты, когда ей придется перестать цепляться за материну юбку, покинуть отчий дом и выйти замуж, превратилась в работящую, рассудительную женщину – балабусте, как говорят ашкеназы, – и наилучшим образом заботилась о муже и детях. Твердой рукой управляя домом и хозяйством, она заслужила уважительное отношение соседей и родственников. Чем больше она набирала силу и влияние, тем почтительней относилась к мужу.

Меркада была женщиной любознательной и не довольствовалась только готовкой, уборкой и воспитанием детей. С годами она прослыла целительницей и была очень востребована у жителей Еврейского квартала. Главным ее делом было лечение страхов и тревог.

В первые годы они с Рафаэлем жили в доме рядом с синагогой Элиягу ха-Нави в Еврейском квартале, неподалеку от дома родителей Меркады, и только после смерти ее отца, когда Рафаэль продал его лавку и на вырученные деньги купил лавку на рынке Махане-Иегуда в Новом городе, переехали в квартал Охель-Моше. Дома там стояли рядами вокруг центрального двора, где был колодец, обеспечивавший жителей водой. Дом Эрмоза притягивал как магнитом жителей их квартала и соседних – Мазкерет-Моше и Суккат-Шалом: к Рафаэлю приходили собирать пожертвования, а к Меркаде – лечиться. Их дом был ухоженный, чистый, двор вокруг дома – как волшебный сад: залитый светом, уставленный большими горшками с целебными травами и геранью. Одни растения росли в старых кастрюлях, другие – в больших жестяных банках из-под маслин и соленых огурцов (пустые банки приносил из своей лавки Рафаэль). Кое-какие душистые травы Меркада приносила в синагогу на субботнюю авдалу.

Вот так и текла их жизнь – спокойно и размеренно. Рафаэль Эрмоза успешно торговал и время от времени ездил за свежим товаром в Ливан и Сирию. Когда его сыну Габриэлю исполнилось десять лет, Рафаэль стал брать его с собой в поездки – так он подготавливал себе преемника и обучал его торговому ремеслу. Возвращаясь из поездок, Габриэль по утрам учил Тору, а после полудня работал в лавке. Постепенно он так наловчился в этой работе, что вскоре Рафаэль уже переложил на его плечи почти все дела в лавке, а сам все чаще и чаще праздно сидел на почетном месте у входа на своем деревянном стуле.

В Первую мировую войну турки начали насильно забирать в армию молодых парней. Чтобы спасти сына от подобной участи, которая постигла многих еврейских юношей, Рафаэль решил тайно переправить его в Америку. А чтобы Габриэлю не пришлось совершать этот длинный путь в одиночку, было решено, что Моше, сын одного из продавцов в лавке по имени Леон, поедет с ним за счет Рафаэля. И вот оба отправились на корабле из Яффо в Нью-Йорк.

Юноши поселились на Манхэттене. Габриэль устроился подручным мясника, а Моше – подмастерьем у портного. Почти два года между Габриэлем и его родителями не было никакой связи. Рафаэль чуть не помешался от тревоги за сына и тоски по нему. Однако же Меркада сохраняла спокойствие и ободряла мужа: ке но манкис – он не пропадет! Положись на Всевышнего, он хранит нашего мальчика, а когда проклятые турки уберутся в свою страну, он вернется к нам живой и здоровый.

Время шло. Проклятые турки покинули нашу страну, но вместо них пришли проклятые англичане. И однажды, как гром средь ясного неба, Габриэль постучал в дверь родительского дома. Меркада, которая в этот момент поливала цветы, выронила из рук лейку, а Рафаэль от потрясения лишился чувств. И прежде чем броситься обнимать вернувшегося из Америки сына, Меркада поспешила брызнуть водой мужу в лицо и принести из сада несколько пахучих растений, чтобы привести его в чувство. Сына было не узнать. Он уехал из Иерусалима шестнадцатилетним юношей, у которого едва пробивалась борода, маленьким и тощим, как палка. Вернулся же восемнадцатилетний мужчина, красивый, высокий, прекрасно сложенный.

Сразу же пригласили всю семью и соседей. Меркада приготовила холодный лимонад с мятой, вытащила из колодца арбузы, нарезала козий сыр. Габриэля она усадила в центре двора, рядом с колодцем, все расселись вокруг него и стали допытываться: рассказывай, рассказывай, как там Америка!

Габриэль рассказал о стране, где дома достают до неба и автомобили мчат как сумасшедшие, о своей работе в Ист-Сайде у мясника Айзика, который говорит на идише и ни слова не знает по-английски, о первых словах, которые он выучил, и как сегодня ни один ашкеназ на рынке не сможет перехитрить его со своим идишем, и о Моше – тот решил остаться в Нью-Йорке и не возвращаться в Иерусалим.

Когда Леон, отец Моше, услышал это, он разразился громкими рыданиями, и Габриэль стал утешать его: но йорес, не плачьте, сеньор Леон, у Моше все получится, он уже нашел себе там женщину из наших, собирается жениться, когда-нибудь он и вас непременно перевезет в Америку.

– Дядя Моше? – перебила я тию Аллегру. – Наш богатый дядя из Америки?

– Он самый, керида. За то время, что они с Габриэлем жили в Америке, они стали как братья. Они сильно привязались друг к другу и всю жизнь оставались близки. Моше сделался большим богачом, со временем он стал владельцем нескольких фабрик женской одежды и магазинов по всей Америке.

– Он присылал нам посылки из Америки, – снова перебила я. – Благодаря ему у меня первой в школе были настоящие джинсы!

Я хорошо знала историю богатого дяди из Америки. Вскоре после отъезда дедушки Габриэля в Иерусалим он женился, завел детей. У него в Нью-Йорке замечательная семья. Много раз я слышала о том, как дяде Моше с годами удалось осуществить свою мечту – стать миллионером. Крепкая дружба между ним и дедушкой Габриэлем продолжалась все годы. Посылки из Америки приходили раз в три месяца в больших ящиках, один из которых – зеленый, самый красивый – стоял в спальне у папы с мамой и служил комодом для белья.

Однажды мы получили длинное шелковое платье с кружевами, свадебное платье, к которому булавкой была приколота фотография невесты – младшей дочери дяди Моше Райны.

– Ну что за глупость, – фыркнула мама. – Они сделали из платья наряд на Пурим. И не жалко? Такое дорогое платье!

– При чем тут Пурим? – удивилась Бекки. – Они прислали платье для Габриэлы.

– Ни к чему это, – сказала бабушка Роза. – Всему свое время.

– Если это для Габриэлы, то я забираю платье себе, – заявила мама.

И ей не стали возражать – на свадебное платье никто больше не претендовал.

Ночью, когда все легли спать, я тихонько встала с кровати и вышла в гостиную. На диване лежало свадебное платье, светясь в темноте. Я подошла и благоговейно стала гладить нежный шелк и пуговки-жемчужины, украшавшие лиф. Осторожно подняв платье, я села на диван и стала одну за другой расстегивать пуговицы. Это продолжалось долго – пуговиц-жемчужинок была уйма. А потом я стала надевать платье – медленно-медленно, чтобы, упаси боже, не порвать. Платье было огромное, я в нем тонула. Когда наконец мне удалось продеть руки в рукава, я попыталась встать, чтобы застегнуть пуговицы, но ноги мои запутались в подоле, и я упала на пол, успев ухватиться за край низенького столика, на котором стояла ваза с цветами. Столик зашатался, ваза упала и разбилась вдребезги. Мы с платьем барахтались в воде и осколках стекла, а стоявшая надо мной мама орала:

– Что ты творишь, черт подери?

И вместо того чтобы проверить, все ли со мной в порядке, она стала ощупывать платье – не пострадало ли оно. А затем поставила меня на ноги и отшлепала. – Не ребенок, а несчастье! Что ты делаешь в гостиной в двенадцать ночи? Кто тебе разрешил трогать платье? Быстро в туалет – и в постель!

От ее криков проснулись папа и Рони. Папа сразу же напустился на маму:

– Ты что, хочешь всех соседей перебудить?!

Поднял меня, заливающуюся горькими слезами, на руки, отнес в ванную, вымыл мне лицо, принес чистую пижаму, снял с меня промокшую, – и все это не переставая бормотать:

– Ничего страшного, ничего страшного, моя хорошая…

Он уложил меня в постель, укрыл одеялом и стал напевать мне на ухо: «Спи, дитя мое, усни…»

И уже закрыв глаза, я услышала сердитый шепот мамы:

– Все, ну все она крушит! Прямо бульдозер!

Назавтра мама отнесла свадебное платье портнихе, и та сделала из него вечернее платье для бала в честь демобилизации солдат, который давали в клубе «Менора», где у мамы с папой была свадьба. На этот раз мама не стала шить себе и мне одинаковые платья.

Платье имело головокружительный успех, а мама, как рассказывала тетя Рахелика, была самой красивой женщиной на этом балу.

Ничего удивительного: моя мама всегда считалась первой красавицей Иерусалима. Каждый раз, когда Рони и я проходили с ней по улице Яффо, люди оборачивались, а мама шла с высоко поднятой головой, держа одной рукой за руку Рони, а второй – меня, и не обращала на взгляды никакого внимания.

На Рош а-Шана и на Песах мама вела нас в обувной магазин «Фрайман и Бейн» на Яффо и там покупала нам праздничную обувь. Но мы ходили во «Фрайман и Бейн» и в обычные дни, потому что мама любила покупать обувь без всякой связи с праздниками. Пока она мерила туфли, а сгрудившиеся вокруг продавцы осыпали комплиментами ее щиколотки, мы с Рони кружились на карусели или съезжали с горки (их поставили в магазине, чтобы развлекать детей). Мама не всегда покупала туфли. Иногда, перемерив всю обувь в магазине, она решала, что ни одна пара ей не нравится. Но продавцы никогда не обижались на маму – наоборот, они словно соревновались между собой, кто выше всех вскарабкается на стремянку, кто будет носить ей все новые и новые коробки с туфлями. Мама пересмеивалась с ними, говорила «Спасибо!», «Всего хорошего!» и «До свидания!», выходила из магазина с высоко поднятой головой и направлялась к стоянке такси на улице Лунц. Там она немного задерживалась, чтобы поболтать с водителями, которые лежали с ней в больнице «Хадасса», раненные во время войны. Иногда она говорила нам: «Подождите тут несколько минут, я скоро вернусь», – и исчезала. Возвращалась она спустя какое-то время, которое казалось мне вечностью, а мы сидели на маленьких стульчиках на тротуаре и ждали.

Однажды ее не было очень долго, и Рони начал плакать, а она прибежала и тысячу раз извинялась, а потом в тысячный раз сказала:

– Вы знаете, кто эти водители? Это герои, они защищали наш Иерусалим во время войны за независимость. Поэтому всегда, когда мы встречаем этих героев, ведите себя хорошо и не капризничайте. И ни слова папе, Габриэла! – она вперила в меня гневный взгляд и погрозила пальцем. – Если расскажешь, больше никогда в жизни не возьму тебя кататься на карусели во «Фрайман и Бейн».

Как-то раз мама оставила Рони с бабушкой Розой и взяла с собой только меня. Мы еще не дошли до магазина, но прошли мимо стоянки такси. Все водители стояли у своих машин. Увидев маму, они замолчали. Моя мама, у которой на щеках всегда был румянец, побледнела, и рука, державшая мою, задрожала. Один из водителей подошел к ней и крепко ее обнял. Мне было странно, что кто-то – не папа – обнимает маму. Он прошептал ей что-то на ухо, она выпустила мою руку и задохнулась от крика:

– Дио мио!

Кто-то принес ей стул, она села, сразу же вынула платочек из сумки и зарыдала, а я стояла и не знала, что делать. Мама сидит посреди улицы на стоянке такси и плачет, а я не знаю – почему, что случилось. Она плачет из-за меня? Я плохо себя вела и снова ее рассердила? Я долго стояла как истукан, а водители утешали маму, пока наконец один из них не обратил на меня внимание.

– Иди сюда, девочка! На конфетку, – и он протянул мне ириску. – Бери, не бойся. Скоро мама отведет тебя домой.

Я взяла конфету, сунула ее в рот, и тогда этот водитель поднял меня на руки и спросил:

– Знаешь, почему твоя мама плачет?

– Нет, – помотала я головой.

– Потому что дядя Рыжий ушел, – объяснил он.

Я была сбита с толку. С одной стороны, я не понимала, куда ушел дядя Рыжий. С другой – догадывалась, что ушел он в какое-то плохое место и что с ним случилось что-то очень нехорошее. У Рыжего были огненно-красные волосы и смеющиеся глаза, он всегда сажал меня к себе на колени и катал на своей инвалидной коляске. «Держись крепче», – говорил он, обвивал мои руки вокруг своей шеи и начинал быстро вращать колеса коляски. Он катил со мной по тротуару, я умирала со смеху, а мама кричала: «Хватит, отпусти ее, она тяжелая, тебе это вредно!»

– Он был очень тяжело ранен в войне за независимость, – продолжал водитель, – когда защищал наш Иерусалим, и рана его никак не заживала, а теперь он умер.

Я долго сидела с этим водителем, пока не пришла мама; она взяла меня за руку и повела домой.

Весь этот вечер мама была очень тихой, почти не разговаривала ни с папой, ни со мной, ни с Рони. Ночью меня разбудил ее плач. Она горько рыдала, и папе не удавалось ее успокоить. Он вышел из комнаты и увидел нас с Рони, стоявших в коридоре у дверей их спальни. – Ложитесь спать, я скоро приду, – сказал он и ушел из дому.

Вскоре он вернулся вместе с тетей Рахеликой, и она поспешно вошла в спальню. Увидев сестру, мама душераздирающе зарыдала и забилась у нее на плече. Отец оставил их вдвоем, пошел в нашу с Рони комнату и прилег на мою кровать.

– Подвинься чуток, – шепнул он, – дай папе лечь.

С той ночи папа долгое время спал со мной на моей детской кровати и вернулся в спальню к маме очень нескоро. Мама продолжала плакать каждую ночь – да и днем тоже. Почему она так плакала, почему горевала, почему из женщины, которая каждый день уходила гулять по городу (как говорил папа, мерила улицы), она превратилась в домоседку, почему запиралась с тетей Рахеликой и почему только долгие месяцы спустя вернулась к своей обычной жизни, – я поняла лишь через много лет.

Но в ту ночь, когда я убежала из дому в Тель-Авив, к тии Аллегре, и сидела напротив нее на диване в гостиной, а она рассказывала мне о моей семье, – в ту ночь я еще ничего не знала. И все же я во что бы то ни стало хотела узнать – это было сильнее меня. Я была полна решимости узнать историю женщин нашей семьи. Эти сюжеты притягивали меня, как огонь – бабочку, я понимала, что могу обжечься, понимала, что могу узнать такое, о чем после буду жалеть, что узнала, – но бабушка Роза открыла передо мной ящик Пандоры, и я должна была узнать, чтобы жить дальше. Потребность знать правду бурлила в моих жилах и не давала покоя. И я вновь стала умолять мамину тетушку рассказывать дальше.

– С одним условием: не перебивай меня, – предупредила она. – Потому как уже поздно, и скоро мои воспоминания устанут. Как и я.

Я поклялась, что с этой минуты больше не посмею прервать нить ее рассказа, откинулась на подушки, закрыла глаза и стала слушать.

– Так вот, турки наконец-то покинули Эрец-Исраэль, но вместо них пришли англичане. И вскоре после этого твой дедушка Габриэль вернулся из Америки и стал работать в лавке твоего прадедушки Рафаэля. Был он хорош собой, высок и строен, словно кипарис, и полон сил и энергии в свои восемнадцать лет. Работал он в лавке на рынке Махане-Иегуда с утра до ночи, таскал на своих крепких плечах мешки, полные разного товара. Каждое утро он благодарил Всевышнего за то, что тот возвратил ему душу, накладывал тфилин, а потом спешил на работу, неся в ранце бурекасы с сыром или шпинатом, которые наша мама заранее ему готовила.

Габриэль выходил из ворот Охель-Моше, пересекал улицу Агриппас, которая отделяла наш квартал от рынка, и легкими шагами несся в лавку. И раньше, чем ночь встречалась с утром, раньше, чем другие торговцы успевали открыть глаза, чтобы произнести молитву, он уже вытаскивал мешки наружу, расставлял банки с оливками и солеными огурцами и ждал первых покупателей. Не было равных ему в трудолюбии, у него все время возникали идеи, как развить дело отца, как расширить ассортимент, какие товары привезти, чтобы привлечь в лавку ашкеназских покупателей. Он убедил нашу маму начать солить маслины и огурцы в больших количествах и расфасовывать их в большие жестянки. «Соленья Меркады» сделались очень популярны, и со всего Иерусалима люди приходили в лавку за ними.

Брынзу, которую Габриэль покупал у арабских крестьянок, он вынимал из банок и выкладывал на прилавок, чтобы покупатели, что называется, почувствовали вкус глазами. Кроме целебных трав, пряностей и чая, он стал продавать соленую рыбу и лакерду, а у входа в лавку выставлял сухофрукты в мешках. Самые крупные и красивые фрукты он клал сверху, а те, что помельче и похуже, – вниз. Потом он добавил в ассортимент разноцветные сласти. Фруктовая пастила красовалась на прилавке рядом с брынзой и соленой рыбой. Рядами лежали лакричные леденцы со вкусом аниса, конфеты из розового и белого сахара с миндалем, которые разбрасывают в синагоге на шабат-хатан[35] и бар-мицву, фисташки, прибывшие прямиком из сирийского Алеппо, – глаза разбегались! Так лавка семьи Эрмоза стала известной во всем Иерусалиме. И каждую пятницу длинная очередь домохозяек выстраивалась от ее дверей аж до овощной лавки Элиягу Баная на улице Агас.

В один прекрасный день овдовевший Леон попросил Рафаэля о встрече с глазу на глаз. И сообщил Рафаэлю о своем намерении жениться на ашкеназке – вдове с двумя дочерями.

– На ашкеназке? – Рафаэль был поражен. – Разве нельзя было найти хорошую женщину из наших?

– Я искал, – ответил Леон, – но ни одна вдова из наших не желает выходить замуж за бедного торговца, чьи лучшие годы позади, да к тому же у него на руках маленький сын, второго сына пора женить, а третий сын в Америке. Только вдове-ашкеназке неважно, что я немолод и обременен детьми. Ну а мне нужна жена, чтобы она мне готовила, стирала и заботилась обо мне и моем сыне. Поэтому я прошу твоего благословения.

Рафаэль понял, что Леон тверд в своем решении жениться на ашкеназке, и благословил его. А еще он подарил чете к свадьбе солидную сумму денег, чтобы облегчить им начало семейной жизни.

Вдова-ашкеназка на удивление быстро освоилась в среде сефардских женщин из Охель-Моше и переняла их обычаи. Правда, и от своих тоже не отказалась – готовила мужу не только сефардские блюда, но и ашкеназские. Особенно ей удавался пудинг с фруктами. Он был так хорош, что Габриэль даже решил выделить Леону отдельный прилавок, чтобы тот продавал в канун субботы этот замечательный пудинг. Ашкеназка на той же неделе принесла в лавку кастрюли с пудингом. Успех пришел мгновенно. Габриэль, Леон и его жена оказались так загружены, что прадедушка Рафаэль решил подключить к работе в лавке младшего брата Габриэля, Элиягу, которого все звали Лейто. На Лейто сразу же была возложена обязанность принимать деньги от покупателей. Леон помогал загружать опустевшие мешки, бочки и банки новым товаром, а Габриэль расхаживал среди покупателей и медовыми речами побуждал их покупать больше, чем они собирались.

– Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, – говорил Рафаэль Меркаде в конце дня, – твой сын может даже камни продавать, и все решат, будто это цфатский сыр. – Чтоб он был здоров, – радостно выдыхала Меркада. – Этот ребенок – подарок небес, Бог любит его. Он еще сделает нас большими богачами.

– Нам вовсе не нужно быть богаче, чем сейчас, – сердился Рафаэль. – У нас есть все, что требуется. Дом есть, еда есть, мы здоровы, дети здоровы. Незачем слишком широко разевать рот и не годится быть занозой в чужом глазу. Мы должны благодарить Всевышнего за все, что он нам дал, и довольствоваться тем, что есть. И хватит болтать, налей-ка мне лучше чаю.

И Меркада бежала в сад, чтобы нарвать шалфею и заварить мужу чай, а в душе молилась, чтобы их сын Габриэль был здоров и преуспевал во всех своих начинаниях. Наверное, муж прав: нужно быть скромнее. Мало ли в Иерусалиме людей, которым нечего есть, а у них, слава богу, есть все, что человеку нужно, и даже больше. И чтобы уберечься от сглаза, она увеличила сумму, которую семья жертвовала беднякам. Хоть они и так жертвовали немало и старались дать как можно больше, она знала: люди всегда найдут что сказать и чему позавидовать. Поэтому она повесила хамсу[36] еще в нескольких местах в лавке и дома тоже, чтобы Всевышний, да возвеличится имя его, хранил ее мальчика и всю семью от дурного глаза.

Меркада, как и все жители Иерусалима, верила в дурной глаз и боялась чертей. Когда она возвращалась с рынка в сумерках, ковыляя с кошелками по каменным плитам квартала Охель-Моше, то готова была поклясться, что слышит позади себя звук чьих-то шагов. Она ускоряла шаг, уверенная, что в любую минуту может столкнуться с чертом, и бормотала слова, отпугивающие злых духов. Самый страшный черт назывался Абу-Леле; матери пугали детей, что если те произнесут это имя, то ночью Абу-Леле к ним заявится, и тогда беда им. Меркада до того боялась чертей и сглаза, что не смела произносить их имена, она называла их лос де авшос – эти внизу. Как и люди, черти тоже были мужского и женского пола, а во главе их стояли Асмодей и Лилит. Считалось, что Лилит боится красного цвета, поэтому Меркада повязывала на запястье детям, себе и мужу красную нитку, чтобы отпугнуть злобную дьяволицу. И когда Габриэль взбунтовался и заявил, что с красной ниткой на запястье он выглядит как женщина, и попытался ее снять, она вцепилась в него и закричала:

– Прикрой нитку рукавом, но не смей снимать ее! А то придет треклятая Лилит и напакостит. И без того, керидо, на нас уже навели порчу.

Изо всех сил Меркада старалась не подпустить злых духов к дому. И потому она еще усердней стала заниматься ливьянос – обрядом исцеления от страха. Чем больше я изгоню страхов из других, тем скорее освобожусь от них сама, так думала она.

Меркада с ливьянос была на устах всех евреев Иерусалима. К ее дому стекались одолеваемые страхами люди. Она усаживала больного во дворе на низенькую скамеечку и набрасывала ему на голову белую простыню, чтобы он ничего не видел. Потом плавила слиток олова на разожженном во дворе костре, шептала молитву и лила расплавленное олово в миску с холодной водой над головой страдальца или страдалицы. От воды поднимался пар, густой и таинственный. Когда пар рассеивался, Меркада вынимала из миски с водой олово, клала себе на ладонь и, рассматривая причудливые формы, которые принимало расплавившееся олово, толковала их смысл. Если образ напоминал собачью голову, Меркада спрашивала недужного, не был ли он укушен собакой, если черта – спрашивала, не являлся ли ему черт во сне, если человека – старалась понять, кто он таков. По этим образам она догадывалась, какие именно страхи мучают больного, и беседовала с ним об этом, давала ему травы и подробно разъясняла, как нужно себя вести, чтобы изгнать страх из сердца. Люди обычно бывали очень довольны лечением и беседой, и хотя Меркада и подчеркивала, что делает это бесплатно, но кружка для пожертвований, стоявшая у входа в дом, всегда была полна доверху. Раз в неделю Меркада вынимала из нее накопившиеся деньги и относила в синагогу Элиягу ха-Нави.

Но чем успешнее она занималась ливьянос, чем тщательнее соблюдала заповеди – что легкие, что тяжелые, чем больше жертвовала на благотворительность, – тем сильней ее саму одолевал страх. Меркаду не покидало чувство, будто несчастье вот-вот обрушится на ее дом.

И поскольку себя она исцелить не могла, то решила отправиться на лечение к старой Джильде, которая жила в Еврейском квартале. Джильда была очень стара, ей было лет сто, а может и больше. Она считалась умной женщиной, даже ашкеназы приходили с ней советоваться и излечиваться от страхов.

Утром, когда Рафаэль и Габриэль ушли на рынок, а остальные домочадцы разошлись по своим делам, Меркада взяла сумку и спустилась по Агриппас на Яффо, а потом шла и шла, пока не увидела стены Старого города и Яффские ворота. Во дворе дома старой Джильды уже с утра сидели на низеньких скамеечках десятки людей, ожидавших очереди к старой целительнице. Меркада уселась на каменных ступеньках у входа, потому что ни единой свободной скамеечки уже не осталось, и принялась ждать.

Ох я горемычная, думала она, пока дойдет моя очередь к старухе, день пройдет, и мне ничего не останется, как вернуться домой с тем же, с чем пришла… Она открыла Книгу псалмов, которая была у нее в сумке, и принялась читать. В такие минуты она радовалась тому, что, в отличие от родственниц и соседок, умела читать и писать, потому что в молодости муж обучил ее ивриту. Когда он начал ее учить, обнаружилось, что она обладает острым умом и все схватывает на лету. И когда муж время от времени приносил домой газету «Ха-Цви», она уже могла читать новости и даже обсуждать с ним заметки и статьи Бен-Иегуды[37]. Меркада даже попыталась посплетничать с ним о любовной истории сына Бен-Иегуды Итамара и Леи, красавицы-дочери Абу Шадида, – истории, о которой судачил весь Иерусалим, но муж велел ей умолкнуть, приложив палец к губам. Рафаэль, разумеется, скрыл от нее, что история любви образованного ашкеназа и сефардки Леи лишила его сна и покоя. Времена изменились, думал он, вот ведь у Абу Шадида нет выбора, и его дочь выходит замуж за ашкеназа. Кто знает, если бы я рассказал отцу о синеглазой ашкеназке… Но он гнал от себя эту мысль; он знал, что его отец ни за какие блага на свете не отступился бы от своей договоренности с отцом Меркады поженить детей. Да и ни при каких обстоятельствах он не согласился бы на брак сына с девушкой из ашкеназской общины. И хотя никогда, ложась в постель с Меркадой, он не испытывал того трепета во всем теле, который почувствовал, когда его поразила молния синих глаз ашкеназки, хотя ни разу за все годы брака он не чувствовал волнения, прикасаясь к телу жены, – Рафаэль сознавал, что ему все же выпал счастливый жребий. Добрый Бог наградил его женщиной, которая была отличной женой и образцовой матерью, которая уверенной рукой управляла домом, как и следовало ожидать от сефардки из хорошей семьи. С того дня, как он женился на этой женщине, он ничего для нее не пожалел. И она тоже чувствовала благодарность за то, что человек, взявший ее из родительского дома, обращался с ней почти как с равной, учил ее чтению и письму, разговаривал с ней о повседневных делах, почитал ее как принцессу и очень часто хвалил – и наедине, и при посторонних, чего не делал никто из мужей знакомых ей женщин.

И сейчас Меркада прилежно читала псалмы, раскачиваясь взад-вперед, поднося страницы книги к губам и целуя их. Но хотя она и была целиком поглощена чтением священных букв, что-то нарушало ее сосредоточенность. Краем глаза она видела сидевшую на заборе молоденькую девушку, которая болтала ногами. Монотонное качание девушкиных ног и стук ее пяток о каменный забор выводили Меркаду из себя.

– Может, хватит стучать ногами? – повернулась она к девушке.

Та подняла голову и взглянула прямо на Меркаду, и Меркада увидела глаза, синее которых ей не доводилось видеть, лицо идеально овальной формы и золотые волосы, заплетенные в косу, которая являла собой лучшее украшение для такого прекрасного лица. От этой красоты захватывало дух. Меркада смотрела на девушку широко раскрытыми глазами, а та на нее – в упор, словно раздевая взглядом. Меркада смутилась, встала с каменных ступенек, постояла, снова села, растерянная. Она уже не помнила, зачем и почему обратилась к девушке. И вдруг ее словно ударило: никакая это не девушка – это злой дух, это Лилит, в сравнении с которой сам Асмодей – непорочный праведник.

Меркада мигом схватила свою сумку и выбежала из двора старой Джильды, сплюнув трижды – тьфу-тьфу-тьфу. Ноги в панике несли ее прочь от Старого города. Она уже не помнила о старой Джильде, об изгнании страха. Все, чего она хотела – оказаться дома, и как можно скорее. Девять раз, так учила ее мать, нужно повторить «Шир ха-маалот», чтобы желание исполнилось. Никогда еще не молилась она так горячо. Бедняга была твердо уверена, что ей только что повстречалась Лилит собственной персоной, будь она проклята, что та затаилась в засаде и ждет удобной минуты, чтобы причинить зло всем, кого Меркада любит. И даже красная нитка, которую она повязала им на запястья, не помогла отпугнуть эту непотребную дьяволицу.

Она твердо решила избавиться от порчи и на следующий же день отправилась к каббалисту раввину Шмуэлю из синагоги Элиягу ха-Нави в Старом городе: там в углу был проход в пещеру, где, по преданию, на древнем престоле восседал Элиягу ха-Нави собственной персоной. Каббалист имел обыкновение молиться и читать Мишну до глубокой ночи, и Меркада обычно приносила раввину и его ученикам горячий, исходящий паром чай и бублики, которые она пекла собственноручно.

– Рабейну Шмуэль, – заговорила она, – я пришла к тебе, чтобы ты снял порчу, которая лежит на мне и на моей семье. Из-за нее нет мне покоя ни днем ни ночью.

Раввин вышел с ней во двор, разжег костер, велел ей встать над костром, раздвинув ноги, и произнести свое имя, имя матери и имя матери матери. Он закрыл глаза и вознес молитву, и угли стали шипеть и разбрызгивать искры во все стороны. Тогда Шмуэль открыл глаза, пристально взглянул Меркаде в глаза и велел ей повторять за ним слова просьбы и молитвы. Когда же закончил он произносить благословения, угли перестали стрелять искрами, и пламя погасло. И сказал раввин:

– Ты была права, Меркада, на тебе была тяжелая порча, но теперь все кончилось, улетело с ветром, мы ее сняли, и теперь ты чиста. Возвращайся к мужу и детям и будь здорова.

Меркаду охватило ощущение чистоты; горящие угли, искры, треск сучьев в огне, добрые глаза раввина-каббалиста и вид на гору Мориа, который открывался из двора, – все это помогло ей ощутить себя очистившейся, освободившейся от злых духов, от дурного глаза. Она поблагодарила раввина и оставила в кассе для пожертвований у входа в дом немалую сумму. Прежде чем вернуться домой, она окунулась в микву, читая благодарственную молитву Всевышнему. Она чувствовала себя чистой, непорочной, белой как снег – как невеста в день хупы.

Бизнес семьи Эрмоза процветал, и лавка стала уже слишком тесной, чтобы вместить все товары и всех людей, стучавшихся в ее двери. И когда освободились две соседние, поскольку хозяева один за другим скончались, Рафаэль их купил, а Габриэль сломал стены между ними, и теперь лавка семьи Эрмоза стала большой и просторной.

Передав бразды правления Габриэлю, Рафаэль практически перестал работать. Он сидел на своем деревянном стуле у входа в лавку, опираясь на палку, теребил поседевшую бороду, перебирал четки и удовлетворенно наблюдал за толпой покупателей, которая все росла.

Ну а Габриэль уверенной рукой управлял делом. У него по-прежнему было много идей. Однажды он принес в лавку белые фартуки, повязал себе один из них вокруг пояса и велел Леону и Лейто сделать то же самое. Как в Америке, пояснил он отцу, который изумленно за ним наблюдал. Теперь, сказал Габриэль, нужно дать лавке название, как в Америке. И назавтра над лавкой появилась большая вывеска: «Рафаэль Эрмоза и сыновья. Деликатесы».

Лавка приносила хорошую прибыль, и достаток семьи рос. Дети тоже были устроены: Клара вышла замуж и ждала первенца, Авраам и Мацлиах открыли столярную мастерскую, Шмуэль пока еще учился в ешиве, а я вышла замуж еще в то время, когда Габриэль был в Америке, переехала со своим мужем Элиэзером в Тель-Авив и уже родила Меркаде и Рафаэлю двоих внуков.

И вот тогда Меркада стала говорить Рафаэлю:

– Пришло время найти Габриэлю невесту. Мальчику уже двадцать лет, а он не женат. Скоро уже его младших братьев пора будет женить.

Рафаэль дал свое согласие, и Меркада стала перебирать в уме всех подходящих девушек. Это было несложно: в конце концов, сефарды жили замкнутой общиной и хорошо знали друг друга. К тому же у них было принято вступать в брак даже с дальними родственниками. Поэтому Меркада рассудила, что Эстерика, дочь ее троюродного брата Шломо Молхо, будет подходящей партией.

Раввины общины поощряли браки внутри семьи, при условии, что это не будет первая степень родства, не то могут родиться дефективные дети. С годами община делалась малочисленнее, и они опасались, что сефарды, не приведи господь, начнут вступать в брак с выходцами из других общин.

– Прежде чем начнешь выбирать невесту, посиди с сыном, поговори с ним, – велел Рафаэль Меркаде.

– О чем тут говорить, – возразила та. – Пришла пора жениться, и я найду ему самую лучшую из иерусалимских девушек.

Тем не менее она все же решила поговорить с Габриэлем. Он был ее любимым сыном, зеницей ока, ее радостью и гордостью. Всех своих детей Меркада прекрасно воспитала. «Они рождались один за другим, – любила она говорить. – Без перерыва, так, как захотел Господь». О четверых своих детях, которые умерли сразу после рождения или младенцами, мама не рассказывала. Я уже говорила тебе, керида, смерть новорожденного в те времена не была исключительным случаем. Рафаэль тоже родился после ребенка, который умер, и, покуда мать не уверилась, что сын будет жить, она испытала все муки ада, потому что он родился больным, и ему не делали брит-мила и не давали имени, пока он не выздоровел. А когда выздоровел, ему дали имя Рафаэль. И сын его, Габриэль, тоже был назван по имени ангела, чтобы тот охранял его, чтобы он, не дай бог, не умер раньше, чем совершат пидьон ха-бен. И даже когда у Меркады родились другие дети, она обращалась с Габриэлем так, будто он был ее единственным ребенком, и растила, что называется, в вате, под стеклянным колпаком. Когда он уехал в Америку, ее сердце разрывалось от тоски, когда же вернулся – не было никого счастливей ее. Она жалела Леона, чей сын, Моше, решил остаться в Америке. «Я как гусыня, – говорила она, – люблю, чтобы мои птенцы были у меня под крылом». И сейчас она была полна решимости найти Габриэлю самую достойную невесту.

– Ихо керидо, – сказала она сыну, – настала пора устроить тебе свадьбу.

Он не возражал ей, не спорил. Время его и правда пришло, да только вот среди всех девушек, которых он знал, ни одна ему не нравилась. Друзья и родственники, его ровесники, женились один за другим, его побратим Моше женился в Америке, один лишь Габриэль оставался холостым.

Итак, он дал нашей маме согласие, и она немедленно занялась поисками невесты.

– Не пройдет и двух месяцев, как у нас будет свадьба, – уверяла она мужа. – Все иерусалимские девушки стоят в очереди, чтобы заполучить нашего сына.

Она понимала, что Габриэль – желанный жених. Он из приличной, уважаемой семьи, они зажиточнее большинства семей, живущих в Охель-Моше, Мазкерет-Моше, Нахалат-Шива, Суккат-Шалом и Старом городе. Он хорош собой, образован и побывал в Америке. Эстерика, говорила она себе, и впрямь подходящая партия, но я не стану брать для Габриэля первое, что подвернулось. Меркада решила не торопиться и не поленилась обойти дома многих девушек. Во главе списка шли шестнадцати-семнадцатилетние девушки из зажиточных и уважаемых домов. Следующим критерием отбора была внешность. Слишком худые девушки отсеивались сразу. Девушка, которая посмела поднять голову и посмотреть ей прямо в глаза, была сочтена слишком наглой. Чересчур образованные девушки тоже отпадали. Эти, думала она, не будут достаточно послушны и, уж конечно, не стерпят от меня лишнего слова. А еще она судила о невестах по угощению, которое ей подавали. Если угощение было слишком скромным, она тут же исключала невесту из списка: в доме, где угощают бисквитами, нет достатка. Если же для нее накрывали богатый стол, если мать предполагаемой невесты подавала все новые и новые яства и обе, мать и дочь, уговаривали ее попробовать блюдо за блюдом, – такая кандидатура сразу же передвигалась в начало списка.

– Я найду самую лучшую невесту, самую красивую девушку Иерусалима, – заверяла она Рафаэля, когда возвращалась домой, уставшая после визитов в дома вероятных невест. – Девушку, которая станет матерью моих внуков, я выберу сама, я тысячу раз ее перепроверю, пока не решу, что она достойна войти в семью Эрмоза!

Рафаэль сидел у входа в лавку на своем постоянном месте. После долгих дождливых дней наконец-то выглянуло солнце, и он чувствовал на лице ласку теплых лучей. Густой аромат апельсинов, только что собранных на плантациях долины Шфела и доставленных в Иерусалим в ящиках товарным поездом, смешивался с запахами пряностей и свежих овощей, рыбы и мяса. Знакомые и любимые ароматы рынка ударили Габриэлю в нос, и он глубоко вдохнул, ощущая, как счастье проникает в ноздри.

И тут он их увидел. Немолодая женщина, подволакивающая ногу, с ног до головы в черном, как это принято у ультраортодоксов, держала за руку девушку, чьи золотистые волосы были заплетены в две косы и уложены короной вокруг головы. Они шли медленно. Что-то в обеих – пожилой женщине и юной девушке – привлекло его внимание, и он не отводил взгляда, пока они не поравнялись с его лавкой. Глаза старшей поймали его взгляд – и сердце его замерло. Это она! Она! Наваждение из Цфата! Убей бог, это та женщина, чьи синие глаза он пытался забыть вот уже двадцать с лишним лет. Кровь застучала у Рафаэля в висках, и он вцепился в подлокотники. Женщина немедленно отвела глаза и поспешно потащила девушку за собой вверх по улочке. И все-таки он точно узнал ее! Она сгорбилась и высохла, лицо покрылось морщинами, но глаза… Хоть они и потускнели немного, но это были все те же синие глаза, которые когда-то околдовали его, из-за которых он бросил Цфат и поспешил вернуться в Иерусалим, чтобы жениться на Меркаде.

Постепенно его дыхание пришло в норму – и тут эти женщины снова оказались у входа в лавку. Они пререкались на идише: младшая хотела войти, а старшая не соглашалась. На мгновение девушка подняла глаза – и вдруг застыла как зачарованная. Рафаэль проследил за ее взглядом и увидел, к своему ужасу, что Габриэль, стоявший за прилавком, не сводит с девушки глаз. Нож, которым он нарезал сыр, словно застыл в воздухе, а челюсть отвисла. Рафаэль повернулся к девушке: к его изумлению, она не только не отвела взгляда от Габриэля, как полагается, но, наоборот, дерзко уставилась своими бесстыжими синими глазами прямо ему в глаза. Боже правый, она околдовала его, в панике подумал он; она околдовала его, как ее мать – меня.

Все это длилось мгновение, а в следующее мгновение мать уже тащила дочку прочь из лавки. Но та, повернув голову, не отрывала взгляда от Габриэля, который замер как вкопанный. А потом очнулся, быстро вышел из лавки и зашагал вслед за женщинами.

Громовой голос Рафаэля заставил его остановиться:

– Ты куда?

Габриэль молча вернулся к прилавку.

Они не заговорили о том, что произошло, не упомянули ни мать, ни дочь, но впервые с тех пор, как он женился, Рафаэль не стал рассказывать Меркаде о том, что произошло в этот день в лавке.

В ту ночь Рафаэль не мог найти себе места. Он не сомкнул глаз. Образ чертовки из Цфата стоял у него перед глазами. Несмотря на клятвы, которые он себе давал, он думал о ней вновь и вновь: она явилась сюда со своей дочкой, чтобы преследовать его и сына. Не выйдет! Он прогонит ее с рынка. Ашкеназке нет места на рынке Махане-Иегуда, она не вторгнется со своим отродьем на его территорию! А может, все это ему только кажется? Может, он фантазирует, может, зря подозревает своего сына в том, что почувствовал сам, когда столкнулся в Цфате с синеглазой красавицей? Может, это все происки воображения и он не видел того, что видел?

Рафаэль встал с кровати и со вздохом спросил себя: что он скажет Меркаде, если та проснется? Но жена его крепко спала и не подозревала, что это последняя ночь, когда она спокойно спит в своей постели, окруженная безмятежно спящими детьми. Меркада не знала, что, пока она блаженно потягивается на простынях, ее муж беспокойно мечется, словно одержимый бесом, а ее сын, ее первенец, ее любимец Габриэль ни на минуту не сомкнул глаз в эту ночь.

А Рухл твердо решила вернуться на рынок Махане-Иегуда. Габриэля за прилавком в лавке деликатесов она видела не впервые, но на этот раз ей наконец удалось поймать его взгляд. Она сознавала, что думает о запретном: если отец узнает, что она подняла глаза на мужчину, да еще сефарда, он отрежет ей косы и будет держать в доме под замком, пока она не испустит дух.

Но Рухл всегда была белой вороной. В отличие от послушных сестер, она осмеливалась перечить матери и категорически отказывалась помогать по дому или нянчить младших братьев и сестер. День-деньской она сидела на ступеньках, наблюдая за детьми, играющими во дворе, или за женщинами, развешивающими белье на веревках.

– Рухл, ким а-хэр[38]! – кричала ей мать, но она, словно глухая, не обращала внимания на крики, которые вместе с детским смехом и молитвами учеников ешивы давно стали частью дворового быта.

– Рухл, ким а-хэр! – передразнивали дети визгливый голос ее матери и дергали ее за косы.

Чего только не делали родители, чтобы изгнать вселившегося в нее злого духа! Отец привез для этого каббалиста из Цфата, но Рухл отказалась пройти обряд, топала ногами и орала как сумасшедшая, так что они были вынуждены привязать ее к кровати. Старший брат, с позволения и одобрения родителей, избил ее, но и это не помогло. В конце концов Рухл все же поняла, что ей лучше слушаться родителей. Она согласилась пройти обряд ливьянос у странной сефардской старухи в Старом городе и даже пошла к раввину-каббалисту, которого родители умоляли помочь.

– Вер волн кайнмол а шидух гефинен фар ир![39] – плакала мать.

И ведь не только на Рухл не захотят жениться – ее братья и сестры из-за нее тоже будут непригодны для брака!

Но Рухл не могла перестать думать о парне, который стоял за прилавком в лавке на рынке Махане-Иегуда; он улыбался во весь рот, и при этом на щеках у него появлялись две глубокие ямочки. Она чувствовала, как стучит сердце, когда она о нем думает, как кровь струится по жилам, сжимает горло и окрашивает щеки румянцем. И она, всегда предпочитавшая смотреть в небо, сидя на ступеньках, она, отказывавшаяся помогать матери со стиркой-уборкой или ухаживать за младшими детьми, – она теперь сама вызывалась помочь нести тяжелые сумки, когда мать отправлялась на рынок Махане-Иегуда за покупками к субботе.

Они никогда не останавливались перед лавкой «Рафаэль Эрмоза и сыновья. Деликатесы». Те деликатесы, что продавались в этой лавке, никогда не появлялись на их столе, они были им недоступны, о них не могло быть и речи в скромном хозяйстве, которое вела мать. Она покупала лишь самое необходимое: немного овощей, кошерное мясо (как правило, самую дешевую требуху), по праздникам курицу. И поскольку они никогда не заходили в лавку Эрмоза, Рухл видела Габриэля только издали.

В редких случаях, когда мать задерживалась возле арабки, торгующей помидорами, ей удавалось улизнуть, и она стояла у входа в лавку, будто бы разглядывая мешки с сухофруктами. Время от времени она украдкой бросала взгляд на красивого парня за прилавком. Лицо ее заливал румянец, когда она видела, как он улыбается покупателям, и на щеках у него появляются ямочки. Но еще до того, как прозвучит крик матери «Рухл, ким а-хэр!», она спешила убраться отсюда, чтобы мать не заметила.

Но однажды он ее заметил, их взгляды встретились. Нахмурив лоб, он рассматривал ее без стеснения. И Рухл, вместо того чтобы отвести глаза, вперила в него взгляд! Если бы отец или братья увидели ее в эту минуту, они бы всыпали ей по первое число. Если бы мать догадалась, что творится в ее бешено колотящемся сердце, она остригла бы ей косы, обрила наголо и отдала в монастырь Ратисбон[40], чтоб она стала монашенкой; эту угрозу мать повторяла не раз.

На следующий день, когда мать была занята готовкой, а сестры – уборкой и младшими детьми, Рухл выскользнула из дому и пошла по улицам Меа-Шеарим. Она прижималась к стенам и молилась, чтобы по дороге не встретить отца, или старшего брата, или кого-нибудь из родственников либо знакомых. Миновав Геулу и Макор-Барух, она дошла до улицы Яффо, прошла в ворота рынка Махане-Иегуда и остановилась у входа в лавку.

В этот час в лавке было полно покупателей, Габриэль, Лейто и Леон были по уши в работе, и никто не обратил внимания на Рухл, которая прокралась и встала у прилавка, будто ожидая своей очереди. Габриэль тоже был занят покупателями. И когда подошла очередь Рухл и она остановилась напротив него, он поднял глаза и чуть не лишился чувств: те самые синие глаза без стеснения смотрели на него и улыбались. Он не знал, куда деваться.

Рухл не открывала рта.

– Чем могу служить? – неуверенно спросил он.

Она не ответила, только продолжала смотреть на него, не отводя взгляда.

– Маслины, сыр, соленая рыба?

– Нет, – мотнула она головой.

– Ну же, девочка, у меня не так много времени, – поторопила ее стоящая за ней женщина.

Габриэль взял горсть миндальных конфет в розовом сахаре и вложил ей в руку. Прикосновение его руки было невероятным блаженством, по спине даже озноб прошел. Рухл зажала в кулаке конфеты и выбежала из лавки, не поблагодарив и не заплатив.

Сидя на ступеньках школы «Альянс», она ждала несколько часов, пока Габриэль закончит работу. Она не чувствовала ни усталости, ни голода, ни жажды. Рухл не думала ни о родителях, которые наверняка уже с ума сходят от волнения и ищут ее по всему Меа-Шеарим, ни о трепке, которую задаст ей старший брат, – она сидела на грязных ступеньках и ждала его. После полудня пришел немолодой мужчина и уселся на деревянный стул у входа в лавку, перебирая пальцами янтарные четки, как это делают арабы. Несколько часов спустя, напившись чаю, поговорив с работниками, с прохожими и с сыном (время от времени тот подходил к двери, чтобы обменяться с отцом парой слов), он встал, опираясь на палку, и пошел своей дорогой. В конце рабочего дня Лейто и Леон стали заносить мешки и бочки в лавку, потом сняли фартуки и ушли домой. А она все еще ждала.

Рынок постепенно пустел, хозяева лотков и лавок запирали свои товары, бродячие торговцы вернулись в свои деревни, рыночный шум затихал… И вот, когда огромный солнечный диск клонился к западу и мир готовился ко сну, он наконец вышел из лавки, запер тяжелые деревянные двери на висячий замок и направился к кварталу Охель-Моше. Рухл вышла из своего укрытия и шла за ним, пока он не услышал ее шагов и не обернулся. Габриэль был ошеломлен, вновь встретив взгляд этих глаз, синих как море. Вокруг не было никого, только он и она посреди улицы Эц-Хаим.

Последние лучи солнца освещали ее лицо, и он вспомнил, как когда-то давно спросил мать, как выглядит Бог, и та ответила: «Как золотой свет». Внезапно Рухл повернулась и пошла.

Он не знал, что с ним случилось, что заставило его как будто забыть себя и пойти за девушкой с синими глазами. Ноги шли сами, сердце бешено колотилось.

У него вылетело из головы, что Меркада и Рафаэль ждут их с братом к ужину. Как слепой, он шел за девушкой, а она вошла во двор школы «Альянс» и села на ступеньки, подняв к нему глаза.

Габриэль умел сдерживать свои порывы, но то, что он чувствовал в эти минуты к девушке с синими глазами, не было похоже ни на что испытанное прежде. Не раз у него возникали грешные мысли об отношениях мужчины и женщины, но он никогда не позволял этим мыслям завладеть собой, не давал воли бушевавшим страстям. Как-то в Нью-Йорке они с Моше прогуливались весенней субботой по Пятой авеню, и ему в глаза бросились тонкие щиколотки молодой женщины, одетой в легкое воздушное платье. Шелковые чулки облегали ее ноги, и его захлестнуло желание, по телу побежали мурашки, он не мог отвести глаз от ее лодыжек. Друг толкнул его локтем и пошутил: «Осторожно, не наступи даме на ногу». Габриэль замечал женскую красоту и не раз пытался представить, что скрывается у женщин под платьем, воображал изобилие округлостей под струящейся тканью, но не смел прикоснуться к их скрытым прелестям.

В отличие от Моше, который открыто высказывал все, что у него было на уме, он своими мыслями ни с кем не делился. Моше был смел и легко заводил беседу с женщинами, приветствовал их, осведомлялся о самочувствии. Габриэль никогда не заговаривал с незнакомой женщиной, разве что она сама обращалась к нему. Но и тогда он обходился короткими фразами и старался побыстрей закончить разговор.

Однажды, когда ранним вечером они вернулись с работы в свою убогую комнатенку, Моше предложил ему пойти в баню.

– А что сегодня за день такой? – удивился Габриэль. – Вроде бы не канун субботы.

– Сегодня особенный вечер, – ответил Моше. – Сегодня мы пойдем в баню, а потом в бордель.

Габриэль в растерянности уставился на Моше. Нельзя сказать, что его вовсе не занимал бордель – тот одноэтажный дом в Боуэри, где темные шторы скрывали происходящее внутри, хотя смех и звуки музыки вырывались наружу. Иногда, проходя мимо этого дома по дороге в баню, он видел, как оттуда выходили подвыпившие мужчины в сопровождении густо накрашенных женщин с глубоким декольте. Но расстояние между мыслью и действием было велико.

– Иди на здоровье, – ответил он Моше. – А я пойду спать.

Моше засмеялся. Он любил своего друга всей душой. Когда этот обалдуй возьмет в толк, что женщины хотят его больше, чем он их? Когда поймет, что пора дать волю естеству и что нет в этом никакого греха, пусть даже в школе им постоянно твердили иное? Но, хорошо зная Габриэля, он не стал его уговаривать. Незачем тратить слова попусту, Габриэль не соблазнится. Моше попрощался и ушел в бордель один.

Той ночью Габриэль не мог уснуть. Он представлял себе, как Моше лежит на красных сатиновых простынях, а на нем распласталась полногрудая женщина. Ее мясистые, ярко накрашенные губы впились в тонкие губы Моше. Он словно слышал страстные стоны, вырывающиеся из груди друга. Все его тело напряглось. Он дотронулся до своего члена. Большая грудь женщины, ее округлые ягодицы, двигающиеся вверх-вниз, приоткрытые красные губы… Он дошел до разрядки – и, не успев раскаяться в том, что вновь напрасно пролил семя, провалился в глубокий сон.

Визиты в бордель вошли у Моше в привычку. Габриэль же, несмотря на любопытство и неоднократные уговоры Моше, свои страсти умел обуздать.

И когда он стоял за прилавком на рынке и женщины строили ему глазки, он обычно отводил взгляд. Не то чтобы он их не замечал – он видел их всех, приходящих в лавку: дебелых и тоненьких, грузных и стройных… У иных бедра были округлыми, как холмы вокруг Иерусалима. Но девушка, которая сидела сейчас напротив него на ступеньках школы «Альянс», не была похожа ни на одну из них. В ее худощавом теле не было ни грамма лишней плоти. Руки у нее были длинные и тонкие, а груди – маленькие, как у девочки. На ней было черное платье с длинными рукавами и черные чулки, лишь тонкая шея, прекрасное лицо и золотые косы были открыты, но и сквозь одежду можно было представить себе ее чистую белую кожу. Что он делает здесь, в темноте, с девушкой из Меа-Шеарим, синеглазой и золотоволосой? Ведь его родные, наверное, с ума сходят от волнения. Нужно проститься с ней и немедленно идти домой. Да только вот ноги словно кто-то молотком и гвоздями прибил к земле…

Он стоял напротив нее – и тонул в ее глазах. Солнце давно скрылось, сумерки миновали, сегодня вечером ему уже не доведется молиться в синагоге.

Небо Иерусалима усыпало звездами, а они все стояли друг против друга, и время тоже словно остановилось. И вдруг девушка встрепенулась.

– О господи, – проговорила она на идиш, – отец убьет меня!

И прежде чем Габриэль успел понять, что случилось, она уже исчезла – как сквозь землю провалилась.

Душа у него замерла, он стоял не дыша и силился понять, что произошло с той минуты, когда он запер лавку и встретился с ней глазами. Наконец он встряхнулся, поправил на голове каскетку и направился к Охель-Моше.

Мать первая его увидела.

– Керидо мио, куда ты пропал? Что с тобой случилось? Я уже послала Лейто в лавку искать тебя, я уже бегала к Кларе, но ты как в воду канул.

Габриэль не отвечал, просто стоял как пень. Он никогда не лгал матери, что же скажет ей теперь? Что пошел за синими глазами ашкеназской девушки и утонул в них?

– Что с тобой, сынок? – всплеснула руками мать. – Что случилось? Ты что, язык проглотил? Почему ты молчишь? Ох… тебя ограбили? Из лавки украли все деньги, да? Проклятые арабы из Шейх-Бадера обокрали нас!

– Меня никто не обокрал, – быстро возразил он. Это, по крайней мере, было правдой.

В эту минуту вошел Рафаэль. Его серая борода растрепалась, лицо было белым как мел. Он оперся на стол и произнес убийственно тихо:

– В синагогу я не ходил, вечернюю молитву не читал, ужинать не ужинал. Мой руки и за стол!

У Рафаэля не было сомнения в том, где провел его сын последние несколько часов. Он знал: то, чего он боялся, случилось. Сын, как и он сам когда-то, пленился синими глазами.

Рафаэль не рассказал об этом никому, и уж конечно не Меркаде, но с той минуты, как в дверном проеме лавки явился призрак из Цфата со своей дочерью, он не находил себе места. Он с трудом дышал днем и почти не спал ночью. Ее образ преследовал его, он вспоминал о ней снова и снова, но не так, как когда-то: теперь он думал о ней с беспокойством и страхом, теперь его мысли были тоскливыми и тревожными.

Чуткая Меркада заметила, что муж стал другим.

– Ке паса, ме маридо?[41] С тобой все в порядке? – спрашивала она.

Рафаэль отвечал ей, против обыкновения, нетерпеливо, отделываясь незначащими отговорками. Он увеличил пожертвования на благотворительность и стал молиться в синагоге еще более истово; он горячо умолял Всевышнего, чтобы ашкеназка сгинула, словно и не было, чтобы ни она сама, ни ее странная дочь не причинили зла его семье. Пускай жизнь снова станет прежней, какой была до того, как они нечаянно-негаданно свалились им на голову и отравили ему дни и ночи.

И молитва его, судя по всему, была услышана: ни ашкеназка, ни ее дочь больше в лавке не появлялись. Рафаэль возблагодарил Всевышнего. Новая встреча с наваждением из Цфата, вместо того чтобы взволновать его и воспламенить страстью, привела к обратному: огонь как будто потух, и от костра остались только головешки, потихоньку дотлевающие, прежде чем погаснуть навсегда.

Он мысленно благодарил своего покойного отца за то, что тот устроил его брак с такой замечательной женщиной как Меркада, и даже при случае, когда они с женой остались наедине, занялся с ней любовью – после долгого воздержания. И Меркада, которую ничто в мужчинах уже не могло удивить, в который раз закрыла глаза и хотела только одного – чтобы он поскорей закончил и оставил ее в покое. Но, к ее удивлению, впервые за все годы он не встал сразу же после этого и не ушел на свою кровать, а остался лежать с ней, положив голову на подушку.

– Ты должна поторопиться со свадьбой Габриэля, – сказал он.

Меркада удивилась:

– Куда спешить? Я еще не всех подходящих девушек пересмотрела.

– Есть куда спешить. Сообщи Шломо Молхо, что мы придем к ним с Габриэлем на исходе субботы, после авдалы, чтобы обсудить условия.

– Рафаэль, керидо, говорят, что спешка от дьявола. Что за срочность?

– Не спорь со мной! Не поспешишь ты – поспешит дьявол, и ты еще проклянешь тот день, когда меня не послушала и не пошла к Эстерике, пока не поздно.

Меркаду охватил страх. На что муж намекает? Неужели самый страшный ее кошмар грозит сбыться? Неужели скверные предчувствия, мучившие ее в последние месяцы, были оправданными? Неужели порчу, наведенную на семью, не снял даже раввин-каббалист, и Лилит подстерегает под дверью?

Она больше не спорила. На следующий день после ужина она постучала в дверь Шломо Молхо и сообщила, что он должен подготовиться: на исходе субботы они с мужем и Габриэлем придут просить руки его дочери и обсуждать условия брака.

У Рафаэля камень с души свалился. Теперь, он надеялся, Габриэль возьмет в жены Эстерику Молхо, и их жизнь снова станет спокойной и безмятежной.

Он смотрел на красавца-сына, не подозревавшего о своей красоте, такого благородного, такого благовоспитанного. Бедняга, он даже не знает, что в последнюю минуту чудом спасся от синих глаз. Рафаэль вздохнул с облегчением: его сын не будет, как он, годами ворочаться в постели без сна, в тоске по недостижимой женщине.

Но именно тогда, когда сердце его вновь стало биться в привычном ритме и он снова стал сиживать у входа в лавку, перебирая четки из янтаря и разглядывая прохожих, Рафаэль опять увидел странную девушку, и ему показалось, что сердце у него остановилось. Он увидел, что взгляд ее прикован к Габриэлю, а Габриэль тоже не сводит с нее глаз. Но когда Рафаэль снова обернулся к девушке, ее там уже не было. Черт, прошептал он, и трижды сплюнул, ну просто чертик из коробочки: вот она есть – и вот ее нет. Какая странная девушка! Если бы Меркада знала о ее существовании, она сожгла бы весь Иерусалим со своими обрядами снятия порчи и изгнания бесов, она ходила бы ко всем раввинам в Иерусалиме, чтобы избавиться от этого проклятия, не спала бы ночами, и жизнь ее превратилась бы в кошмар. Нет, он ей ничего не расскажет. Странная девушка исчезнет из их жизни – если не по-хорошему, так по-плохому, уж он об этом позаботится. Он вернет ее отцу – пусть тот изобьет ее, пусть обреет ей голову и объявит ее сумасшедшей. Не уйдет добровольно – тогда отправится к дьяволу, выругался он по-арабски.

В тот день, когда Габриэль не вернулся вовремя с рынка и Лейто сообщил, что лавка заперта на замок и на засов, когда он искал сына в доме его сестры Клары, в синагоге, среди игроков в нарды на рынке грузчиков и не нашел, – Рафаэль понял: его любимый сын, свет его очей, пал жертвой синих глаз странной девушки. Это рок, который продолжает преследовать его, это божья кара! Он пленился глазами матери, а теперь его сын пленился глазами дочери. Но нет же, не бывать этому! Если это и впрямь рок, он ему не покорится. У его сына, хочет он того или нет, ничего не будет с ашкеназской девушкой – и неважно, какой ценой!

В тот вечер он не сказал сыну ни слова. Назавтра они встали рано и пошли на рынок. Рафаэль заметил, что сын ведет себя необычно. Его взгляд то и дело скользил по входной двери. Вопреки обыкновению, Рафаэль остался в лавке на весь день и не пошел домой обедать. А когда Меркада пришла с кастрюлей софрито, которое приготовила ему на обед, он объяснил, что в лавке много работы, толпы покупателей снуют туда-сюда и он нужен Габриэлю, чтобы приглядывать за воришками, а то эти сукины дети, пользуясь теснотой и давкой, могут что-нибудь стянуть.

Он заметил, что Габриэль не спешит запирать лавку в этот день.

– Иди домой, – обратился он к отцу, – мне тут надо еще кое-что сделать, я скоро приду.

– Никаких «скоро» или «нескоро», – отрезал Рафаэль. – Или ты пойдешь сейчас, или я подожду, пока ты запрешь лавку, и мы пойдем домой вместе.

Лейто и Леон уже внесли мешки и бочки внутрь и ушли, а отец все сидел в своем кресле у входа. Феллахи вернулись в свои деревни, погонщики поторапливали ослов, бродячие торговцы запирали свои лотки, на рынке не осталось ни продавцов, ни покупателей, – а она не пришла. Но даже если б и пришла, размышлял Габриэль, как бы он смог пойти за ней, если отец сидит тут и ждет, чтобы вместе уйти домой?

Рафаэль видел нервное поведение сына, резкие движения, нетерпеливость, обычно ему не свойственные. Еще испортит себе зрение, не дай бог, – вон как косится на дверь все время. Неожиданно у него созрело решение. Я должен поговорить с сыном, должен предостеречь его; найду подходящее время и поговорю с ним, думал он.

Наконец Габриэль запер лавку, и они зашагали в сторону Охель-Моше – пожилой человек, опирающийся на палку, и молодой и крепкий, поддерживающий его под локоть. Всю дорогу они молчали. Рафаэль не находил в себе мужества заговорить с сыном. Габриэль был погружен в мысли о девушке, покорившей его сердце. Что, если она больше не придет в лавку искать его? Что, если он ее больше никогда не увидит? Нет, этому не бывать! Если она не придет, он сам ее разыщет!

И когда они уже подошли к улице Агриппас и собирались войти в ворота Охель-Моше, он ее увидел: призрачный образ, тенью скользящий в переулке.

Лилит! – молнией промелькнуло в мозгу Рафаэля. Он тоже увидел ее.

– Рухл! – крикнул Габриэль, забыв об отце, который шел рядом, и о матери, которая ждала их дома.

Рафаэль вздрогнул: он уже знает, как ее зовут! И, пока он силился понять, что же происходит, Габриэль отпустил его локоть и бросился вслед за странной девушкой.

Рафаэль взмахнул палкой и закричал:

– Стой, негодник! Строптивец! Вернись немедленно! Стой, я сказал!

Габриэль на мгновение заколебался. Ни разу в жизни он не посмел ослушаться отца. Но страх, что Рухл исчезнет и он больше ее не увидит, пересилил. И он побежал за ней по переулкам рынка, а отец остался стоять в темноте, размахивая палкой и крича в небеса, поскольку вокруг не было ни души.

Он слышал издалека отцовский голос: «Габриэль! Габриэль!» – но продолжал бежать за Рухл как сумасшедший, пока она не остановилась и не упала в его объятия. Как слепой, он обхватил ее и прижал к сердцу. В жизни он не испытывал такого чувства, такой глубокой, такой сильной любви. Их тела словно каким-то колдовством притягивались друг к другу. Рухл обхватила его затылок тонкими руками, поднявшись на цыпочки, он обнял ее за талию и прижался всем телом, но, ощутив сквозь грубое платье ее маленькую грудь, отодвинулся, а она посмотрела ему в глаза и сказала:

– Их хоб дих либ[42].

С этой минуты вселенная для них прекратила существовать. Они целовались, вцепившись друг в дружку с такой силой, точно от этого зависела их жизнь, ее маленькое тело вжалось в его большое, его руки обвивали ее, а губы шептали слова, которых он еще никогда не произносил. Она жадно впивала каждое слово, и даже если не все понимала, то его дыхание, прикосновение его губ к своим щекам, сердце, отчаянно бьющееся рядом с ее сердцем, она не могла не понимать.

Габриэль начисто позабыл об отце, которого оставил на улице, и уж вовсе не думал о цене, которую за это заплатит: не было цены тому, что он испытывал к этой девушке. А она взяла его руку и просунула ее себе под платье. Дотронувшись до ее обнаженной кожи, он задрожал и поспешно убрал руку.

– Нет, Рухл, нет! Нельзя!

Она не отвечала, только продолжала вести его руку по своему животу вниз. Он задержал руку:

– Нет, Рухл! – он отчаянно боролся с собой. – Нет!

Но руки его, словно сами по себе, двигались, дотрагивались до ее живота, до ее маленьких мягких грудей, до ее твердых сосков. Он чувствовал, что ему не хватает воздуха, что душа его вот-вот покинет тело, – и тогда, прежде чем он сам понял, что сказал, с его губ слетело:

– Подождем, пока поженимся. Подождем.

Рухл была очень тихой – и очень мужественной. Если ее отцу или старшему брату станет известно, что мужчина дотрагивался до ее тела, они убьют ее своими руками и выбросят труп на улицу. И никто в Меа-Шеарим их за это не осудит.

Она была готова остаться с Габриэлем на грязной мостовой рынка Махане-Иегуда, только бы не возвращаться домой. Она знала, что ждет ее дома, она уже ощущала тяжесть отцовской руки и удары братова ремня, которые оставляли кровоточащие раны на коже. Она знала, что он привяжет ее к кровати и лишит хлеба и воды на много дней, пока у нее в жилах не иссякнет кровь. Но она была готова тысячу раз умереть ради считаных минут в объятиях Габриэля.

Скандал, разразившийся в следующие недели, взорвал Иерусалим. Из ряда вон выходящая история любви Рухл Вайнштейн, ашкеназки из Меа-Шеарим, и Габриэля Эрмоза, сефарда из Охель-Моше, была на устах у всех. Мало того что Габриэль влюбился в ашкеназку, да еще из Меа-Шеарим, – их видели среди бела дня держащимися за руки на ступеньках школы «Альянс». Горе глазам, которые это видели!

Рафаэль был в бешенстве, Меркада лежала без чувств. Не помогли крики и слезы, не помогли заклинания, обряды очищения и изгнания бесов. Габриэль был непоколебим в своей любви к Рухл.

Он заявил родителям, что, если они не дадут ему своего благословения, он пойдет против их воли и все равно женится на ней.

– Не будет этого! – рычал Рафаэль. – Мой сын не женится на ашкеназке!

– Боже милосердный, в чем я согрешила? – рыдала Меркада.

Она вспоминала тот горький час, когда впервые увидела Рухл и поняла, что это Лилит, дочь сатаны.

– Пусть Господь ее покарает, – проклинала она девушку. – Только через мой труп! – она била себя кулаком в грудь. – Через мой труп ты женишься на этой шлюхе-ашкеназке, которая родит тебе детей-инвалидов!

А Рухл была изгнана с позором из дома.

– Их хоб ништ мир кайн тохтер![43] – кричал отец.

Встав, он разорвал ворот одежды своей жены, потом старшего сына, а потом и своей рубахи.

– Мы сидим шиву по Рухл, – объявил он жене и детям. – Сообщите это всем в Меа-Шеарим: Рухл умерла!

С тех пор как ее выгнали из дому, Рухл ночевала каждый раз в другом месте, которое ей находил Габриэль. В одну из ночей она спала у Леона, чья жена-ашкеназка пожалела ее и, несмотря на протесты мужа, опасавшегося пойти наперекор Меркаде и Рафаэлю, согласилась уложить ее со своими детьми.

– Но только на одну ночь, – сказала она Габриэлю. – Леон не согласится на большее.

Несколько ночей Рухл провела в доме престарелых напротив больницы «Шаарей-Цедек» – взамен она должна была менять постели и выносить ночные горшки стариков, но она не выдержала тамошнего ужасного зловония, от которого к горлу подкатывала тошнота. Она сказала Габриэлю, что лучше будет спать на кладбище напротив, чем выносить ночные горшки. Растерянный Габриэль пообещал, что постарается ускорить их свадьбу и найдет им дом, но умолял ее остаться в доме престарелых на несколько дней, пока он не найдет выход. Рухл согласилась, но с условием, что она будет работать в ночную смену, когда большинство пациентов спит. Если не считать оглушительных криков одного старика, которого мучили кошмары, ночи проходили сравнительно спокойно, и она могла поспать на жесткой кровати, которую выделили в ее распоряжение. А утром она затыкала нос, выливала горшки и, закончив, спешила убраться прочь, чтобы вернуться только ночью, на свою смену.

Днем Рухл шла к Западной стене и молилась часами. Она просила Бога, чтобы отец простил ее, чтобы родители Габриэля приняли ее, чтобы она могла жить со своим любимым и родить ему детей. Читать и писать Рухл не умела, поэтому записочки, которые вкладывала в Стену, она орошала своими слезами. Слезы, верила она, дойдут до Всевышнего скорей, чем слова.

Потом она часами бродила по улицам города. Шла в Ямин-Моше, смотрела на вращающиеся крылья ветряной мельницы, бродила по переулкам Нахалат-Шива… – Ходи где хочешь, – твердил ей Габриэль, – только старайся не появляться на Махане-Иегуда. Не стоит сыпать соль на рану и злить моего отца. Дай мне потихоньку-полегоньку убедить его, и, даст бог, он примет тебя в нашу семью.

Ходить по улицам Меа-Шеарим она тоже избегала – но это уже по своей воле. Чуть ли не с самого рождения она чувствовала, как душат ее каменные стены домов, извилистые улочки, тесно прижатые друг к другу дворы, сохнущее там на веревках белье. Душа ее стремилась к свободе, ей хотелось выйти в мир. Рухл была девочка любознательная, непослушная, упрямая. Ее всегда привлекало запретное, она всегда задавала вопросы, и родители не умели с ней справиться. Единственный способ, который они знали, – это бить и привязывать к кровати.

Вечером, когда рынок опустел, они с Рафаэлем встретились на своем обычном месте – на ступеньках школы «Альянс». Он закутал ее в свою куртку, и она прижалась к его груди.

– Останься со мной этой ночью, – попросила она.

– Это запрещено, душа моя, это святотатство, мы не можем быть вместе раньше, чем станем мужем и женой по обряду и по закону.

– Я не могу больше оставаться в доме престарелых, даже на одну ночь, я не могу больше выносить этот запах смерти, эти крики стариков по ночам. Меня это пугает даже больше, чем побои брата.

– Если нет выхода, я попрошу Леона, чтобы ты переночевала у них еще раз. Еще несколько ночей – и все уладится, еще немного – и мы будем мужем и женой, и у нас будет свой дом. Потерпи чуть-чуть, любовь моя, и ты увидишь: все кончится хорошо.

Рухл не хотела идти к Леону: он смотрел на нее так, словно хотел, чтобы земля разверзлась у нее под ногами и поглотила ее, он кричал на жену и грозил ей, что выгонит из дому, если та не выставит эту ашкеназку.

Она дрожала всем телом и плакала. Габриэль гладил ее по голове.

– Я хочу, чтобы ты остался со мной. Не хочу ночевать ни в доме престарелых, ни в доме Леона.

Как же хороша она была при свете луны – золотоволосая, с синими глазами, полными слез! Он вытер ей слезы и поцеловал в глаза. А потом взял за руку.

– Пойдем.

И она пошла за ним, не спрашивая куда.

Час был очень поздний, и тия Аллегра, казалось, утомилась рассказывать. Она закрыла глаза, словно собираясь погрузиться в дремоту, и вздохнула.

– Ладно, дорогая моя, – сказала она. – Хватит и того, что я тебе уже рассказала. Я устала. Продолжим в другой раз, хорошо?

– Ну пожалуйста, пожалуйста! – взмолилась я. – Если уж ты дошла до этого места, ты должна рассказать, куда дедушка Габриэль повел ашкеназку и чем кончилась история их любви!

– Чем закончилась их история, керида, я услышала от своей сестры Клары. Сама-то я была в Тель-Авиве, спала сном праведницы под боком у своего Элиэзера, мир праху его, и не ведала, что в это время жизнь моего любимого брата перевернулась и что, когда я проснусь утром, семья Эрмоза уже не будет той семьей Эрмоза, какой она была, когда я ложилась спать.

Тия Аллегра снова вздохнула и закрыла глаза, и я испугалась, что сейчас ее сморит сон. Я придвинула свой стул к ее креслу и стала теребить ее за руку, умоляя:

– Ну пожалуйста, тия! Что случилось с Габриэлем и Рухл? Куда он повел ее? Кто согласился пустить их переночевать?

– Упрямица! – с упреком сказала тия Аллегра. – Упрямая, как моя мать Меркада и как твоя мать Луна. Во всех вас это зерно заложено: если уж чего-то захотите, пойдете напролом, вцепитесь в свою жертву зубами и не отпустите, пока своего не добьетесь.

Сравнение с мамой и с Меркадой, старой каргой, как ее называла бабушка Роза, мне не понравилось, но сейчас было не время и не место спорить. Мне так хотелось, чтобы тия Аллегра продолжала рассказывать, что я кивнула в знак согласия.

– Был поздний час, – вновь заговорила тия Аллегра, – когда Габриэль постучал в зеленую деревянную дверь Клариного дома. Клара, ее муж Яков и дети крепко спали, и Габриэль долго стучал, пока не разбудил их. Яков, заспанный и встревоженный, открыл дверь.

– Позови сестру, – велел ему Габриэль.

– Сейчас? В такое время? Что случилось? – Яков переводил испуганный взгляд с Габриэля на Рухл.

– Не нужно вопросов, Яков. Позови мою сестру.

Явилась Клара – перепуганная, в ночной сорочке, со спутанными волосами.

– Что тебе нужно? – спросила она Габриэля, с подозрением глядя на Рухл, неприкаянно стоявшую у двери. – Она будет ночевать у тебя, – ответил Габриэль.

– Но отец убьет меня, если узнает, что я впустила ашкеназку в дом! – сказала Клара в смятении.

– А я убью тебя, если не впустишь.

Клара была потрясена силой, звучавшей в его словах. Ее брат, всегда такой обходительный, угрожает ей, да еще так запальчиво?

– Ей негде спать. И вообще, завтра она станет твоей невесткой, членом семьи, так что впусти ее в дом!

Клара от изумления открыла рот, но больше ничего не сказала и распахнула дверь.

Габриэль, не обращая внимания на сестру, обхватил ладонями лицо Рухл, поцеловал ее в глаза и сказал:

– Не тревожься, душа моя, завтра у нас будет дом. Оставив Рухл в доме сестры, он пошел домой. Тихо-тихо, как вор, открыл дверь и вошел в дом. Родители лежали в постели, но он знал: они не спят. Он ждал, что мать поднимется и начнет проклинать Рухл: проклятая девка, разрази ее гром!.. Но мать не произнесла ни слова, и отец не раскричался, только сказал устало:

– Снова вернулся от своей ашкеназской шлюхи? Когда ты уже вобьешь себе в голову – у нас не женятся на ашкеназках!

Габриэль проскользнул к себе в комнату, укрылся одеялом и стал представлять синие глаза Рухл. Он думал о жизни, которая ожидает его рядом с ней. Если бы кто-нибудь сказал ему до встречи с Рухл, что он пойдет наперекор родительской воле и женится на ашкеназке, он рассмеялся бы ему в лицо, а то и врезал как следует. Но вот он собирается жениться на Рухл против воли отца и матери. Это сильней его, он не может бороться со всепоглощающей любовью, которую почувствовал с той минуты, когда впервые поднял на нее глаза. Это судьба. Ее родители сидят по ней шиву, его родители не согласны принять ее. И все же он надеялся: может, когда они поженятся, когда у них родятся дети, их родители смягчатся. Убедятся в великой любви, которую они с Рухл питают друг к другу, и примут их…

Он закрыл глаза и погрузился в глубокий сон без сновидений.

Разбудили его пронзительные крики:

– Дио мио! Он мертв! Рафаэль-праведник умер!

Он проснулся в панике. Крики «Он умер, умер!» заполонили дом.

Габриэль вышел из комнаты. Дом был полон людей – брат, сестра, соседи, родственники… Он спал крепким сном, и никто не подумал разбудить его. Мать, увидев его, набросилась на него с кулаками:

– Ты убил его! Ты убил своего отца! Вместе со своей ашкеназской шлюхой!

Габриэль, оглушенный, не понимал, что происходит. – О чем ты говоришь?

– Твой отец, твой отец Рафаэль – праведник, святой, – твой отец мертв! Се ле ромпио эль корасон[44]! Это ты, ты разбил ему сердце!

Габриэль приблизился к постели отца. Все расступились, давая ему дорогу.

Рафаэль лежал на спине, белый как призрак, с широко открытыми глазами. Габриэль склонился к отцу и поднес ладонь к его носу, надеясь, что у матери просто истерика, что это ей почудилось, что отец сейчас снова начнет дышать, и все благополучно вернется на свои места. Но ни намека на дыхание он не обнаружил. Отец был мертв.

Он бросился на тело отца и безудержно разрыдался:

– О господи, папа, прости меня! Боже праведный, что я с тобой сделал, папа!

Потрясенная Меркада не верила глазам: ее сын, сильный и мужественный, исступленно бьется в рыданиях, как женщина. И хоть она и была убита горем, но сообразила: этим нужно воспользоваться. Не колеблясь, она подошла к сыну, положила руку ему на плечо, оторвала от тела отца и сказала голосом, холодным как сталь:

– Ты убил своего отца, ты сделал меня вдовой, а своих братьев и сестер – сиротами. Если ты не хочешь убить и меня – поклянись отцом, который лежит тут мертвый по твоей вине, поклянись мне, что ты не женишься на ашкеназке и что ты не увидишься с ней никогда больше!

Габриэль, потрясенный и страдающий, бросился ей на шею и простонал:

– Я клянусь, мама, клянусь! Прости меня!

– Чем ты клянешься?

Меркада хотела услышать это наверняка.

– Отцом клянусь.

– В чем ты клянешься? – настаивала она. – Скажи, чтобы твои братья услышали. Чтобы твоя сестра Клара услышала. Чтобы твоя сестра Аллегра в Тель-Авиве услышала. Чтобы весь Охель-Моше услышал, чтобы весь Иерусалим услышал. Чтобы твой отец, который лежит тут, услышал. В чем ты клянешься?

– Я клянусь, что не женюсь на ашкеназке и не увижу ее больше никогда в жизни, – прорыдал Габриэль.

Меркада отстранилась от него.

– Возьми, – протянула она ему носовой платок. – Вытри слезы, хватит плакать! Будь мужчиной. Мы должны отвезти отца на Масличную гору.

– С того дня твой дедушка Габриэль не видел Рухл ни единого раза, – вздохнула тия Аллегра. – Он не простился с ней и не сообщил о своем решении не жениться на ней. Он вел себя так, словно ее никогда не существовало. И Меркада никогда больше не упомянула ее имени, и мы тоже. И только сплетницы квартала Охель-Моше цокали языками и рассказывали друг дружке под большим секретом о великой любви Габриэля к ашкеназке из Меа-Шеарим, которая разбила сердце праведнику Рафаэлю Эрмоза и свела его в могилу.

– А Рухл? – допытывалась я. – Что стало с ней?

– А вот этого, дорогая моя, я не знаю, да и, честно говоря, не интересовалась. Знаю только, что, когда посреди ночи к Кларе пришли сообщить о смерти нашего отца, она выгнала Рухл на улицу, проклиная ее и называя убийцей. С тех пор о ней больше ничего не известно.

А когда миновал год со дня смерти отца, наша мать Меркада женила Габриэля на Розе. Такой свадьбы я и врагам своим не пожелаю: без гостей, без семьи, без угощения, без радости. Только десять человек для миньяна. Никто из нас не был знаком с невестой. Ни с ней, ни с ее семьей. Все, что мы знали о ней, – что она сирота из квартала Шама и что она работала уборщицей в домах у англичан.

Тусклый серый свет забрезжил в окне дома тии Аллегры. Ночь уступала место дню. Рассветало. Но хоть я и не спала всю ночь, сна не было ни в одном глазу. Я думала о своем дедушке и его несбывшейся любви к ашкеназке из Меа-Шеарим – любви, которая заполнила его сердце и не оставила там места бабушке Розе. Думала о Меркаде, которая так чудовищно использовала смерть Рафаэля – вынудила Габриэля дать обет во имя умершего отца никогда больше не видеться с единственной любовью его жизни. Думала о навязанной ему поспешной свадьбе и о бедной бабушке Розе, которая и не подозревала о том, что Меркада хладнокровно и расчетливо использует ее как орудие против собственного сына. И меня ужасало, что наша семья носит в себе такую мрачную тайну – и при этом живет как ни в чем не бывало. Ну вот как это? Неужели никто ни разу не проговорился, не проронил ни слова, не выдал тайну? Бабушка жила с Габриэлем столько лет, страдала от неразделенной любви – и не понимала, почему муж не любит ее так, как она любит его? И почему за все эти годы ни один человек даже не поинтересовался судьбой несчастной возлюбленной моего дедушки, которую ночью с позором выгнали из дома его сестры, и с тех пор она исчезла?

У меня было столько вопросов! Мне нужны были ответы, я жаждала продолжения тетушкиного рассказа. Но тия Аллегра уже совсем устала.

– Все, я уже наговорила на сто лет вперед, – тихо сказала она. – Помоги мне встать с кресла и дойти до комнаты.

Я помогла ей подняться, она оперлась на палку и поковыляла в свою комнату. Но уже в дверях обернулась и грустно произнесла:

– Боже милостивый, Габриэла, я не помню, зачем ты приехала ко мне из Иерусалима, но помню все, что было сорок лет назад, любую мелочь. Так уж оно в старости. Тоска.

3

Шестнадцать лет было Розе, когда она вышла замуж за Габриэля, двадцати одного года от роду. Она не была, прямо скажем, хороша собой. Лицо широкое и грубое, сама дебелая, как крестьянка. А он – красавец с благородной внешностью, стройный как кипарис. Таким способом Меркада, моя прабабушка, отомстила любимому сыну: женила его на женщине без семьи, без рода, без приданого, да еще и страхолюдине. Габриэль не протестовал, даже рта не открыл. Ровно через год после того, как похоронили его отца, они с Розой поженились в синагоге «Бейт Элиягу» в присутствии одного только миньяна. Такая уна бода син кантадорес – свадьба без певцов – бывает у нищих, но не в семье Эрмоза. И только когда он разбил стакан, и произнес «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука…», и они стали мужем и женой, – только тогда он подумал, что понятия не имеет, какого цвета глаза у его жены.

Хоть Роза и была дурнушкой и нищенские привычки сказывались в каждом ее поступке, но трудолюбия ей было не занимать. Сразу же после замужества она перестала убирать в домах англичан и начала помогать мужу в лавке. Через девять месяцев после свадьбы она родила первого ребенка, но тот умер, когда ему не было и месяца. Муж, как положено, содержал семью, заботился обо всех ее нуждах, но не более того. С тех пор как умер отец, Габриэль замкнулся в себе, говорил мало, и черная туча часто набегала на его точеное лицо. Меркада, которая жила с ним и с его молодой женой в одном доме, видела: сын, который до того, как случилось несчастье, был смешлив и улыбчив, после женитьбы почти никогда не улыбался и ни разу не засмеялся.

Порой, смотря на свою невестку, она думала, что это, пожалуй, слишком тяжелое наказание – женить красавца-сына на толстухе-сироте. Но тут же прогоняла эту мысль и говорила себе: очарование обманчиво, а красота бесполезна. Да и куда завела их красота проклятой ашкеназки?

Моя мать Луна родилась ровно через восемнадцать месяцев после того, как бабушка Роза потеряла своего первого ребенка. Мама любила рассказывать, что при ее рождении все птицы в Иерусалиме запели, а все церковные колокола зазвенели – так, что в больнице «Мисгав-Ладах», где она родилась, было слышно.

Когда я спросила об этом бабушку Розу, она усмехнулась:

– С ее-то птичьей памятью – и помнит, как пели птицы, когда она родилась? Если я не помню, откуда ей помнить?

Зато бабушка Роза хорошо помнила, что произошло, когда дедушка Габриэль впервые взял на руки мою маму после того, как ее вымыли, вытерли и одели в батист. Он прижал ее к сердцу, а она с силой уцепилась за его мизинец и открыла глаза. Его сердце на мгновение замерло, и он второй раз в жизни увидел сноп золотых лучей. Личико малышки освещали такие же лучи, как те, о которых мать сказала, когда он был маленьким ребенком, что так выглядит Бог.

– Пресьоса[45], – прошептал он, – красавица моя, радость моя…

И тогда случилось чудо: дедушка Габриэль, который не улыбался и не смеялся с тех пор, как прадедушка Рафаэль умер из-за него, засмеялся от счастья. Он поднял свою дочь над головой и закружился с ней в танце по палате, где бабушка Роза лежала среди других рожениц. За окном светила полная луна, лунный свет проник в палату и залил ее ярким сиянием, и дедушка посмотрел на мою новорожденную маму, поднес ее к окну и сказал:

– Смотри, пресьоса миа, смотри, луна сияет, как ты, луна миа!

Вот так было выбрано маме имя – в честь луны, которая в день ее рождения озарила жизнь дедушки Габриэля заново.

Каждый день, закончив работу в лавке, Габриэль мчался домой, к маленькой Луне.

– Приноси ее в лавку, – говорил он Розе. – Приноси даже несколько раз в день. Эта девочка – благословение, она приносит мне удачу.

И Роза надевала на Луну подгузник, штанишки, а сверху розовое платье с помпонами, натягивала на маленькие ножки белые носочки, на головку – белую шапочку. И то и другое она связала во время беременности: новый набор для нового ребенка, которого она ожидала.

Одежки маленького Рафаэля, к великому огорчению Розы, Меркада потребовала вынести из дому сразу же после того, как его похоронили, потому что одежда умершего младенца может навлечь несчастье. И вместе с колыбелькой их передали в приют для сефардских сирот. Роза заливалась слезами и не могла утешиться. Меркада не мешала ей плакать. Дочерям она велела не беспокоить Розу. «Когда у нее в животе снова появится ребенок, это пройдет», – сказала она. А Габриэль, видя, как горюет молодая жена, и не зная, как вести себя с ней, полностью посвятил себя работе в лавке. Он даже не пытался ее утешить и ни разу не заговорил с ней об умершем сыне, об ее и своих чувствах.

Старательно одев девочку, Роза укладывала ее в белую деревянную коляску, с обеих сторон которой имелись окошки, чтобы ребенок мог смотреть на мир. Роза очень гордилась этой громоздкой коляской – Габриэль специально ездил за ней в Тель-Авив. Лишь немногие могли позволить себе такую роскошную детскую коляску. Роза укрывала девочку плотным лоскутным одеяльцем и выходила с коляской на прогулку.

Приходя на рынок Махане-Иегуда, она чувствовала себя английской королевой. Все лоточники и лавочники здоровались с ней, кричали ей вслед: «Мазаль тов, сеньора Эрмоза! Чтоб вы и ваша доченька были здоровы!» И Роза расплывалась в улыбке до ушей. Это был ее звездный час. Женщины подходили к коляске, цокали языком, восхищались прелестной малышкой, ее нарядными одежками, роскошной коляской и красивым одеяльцем, и Роза, которая уже давно забыла те тяжелые дни, когда ей было нечего есть и нечем накормить брата, улыбалась и благодарила. И никто, включая мужа, не подозревал, что, когда она остается с ребенком одна дома, ей не хватает терпения. Плач девочки сводил ее с ума, она грубо вынимала ее из кроватки, доставала грудь и совала ей сосок, чтобы заставить умолкнуть. Никто, включая мужа, не знал, что, когда Роза одна дома и жалюзи опущены, она сидит на кровати и смотрит в пустоту, считает овец и ждет, пока взойдет солнце и она снова сможет выйти гулять с ребенком в коляске.

Роза видела, как загораются глаза Габриэля всякий раз, когда он смотрит на Луну, с какой бесконечной нежностью он берет ее на руки, целует в глаза, умильно сюсюкает, подбрасывает в воздух и гордится ею так, словно она – произведение искусства. Ее же сердце было словно закрыто для девочки. У меня больше нет места в сердце, думала она, я еще не перестала оплакивать своего мальчика, Рафаэля, мир праху его, а уже появилась эта… Слишком рано появилась.

В глубине души Роза еще и ревновала Габриэля к дочери, которую он дарил особыми чувствами. Сама-то она ни разу не видела от него такого теплого и любовного отношения, не говоря уже о близости. За все время их брака он приходил к ней в постель считаные разы, а после рождения Луны – вообще ни разу. Он был замкнут, отчужден, говорил с ней только о ребенке или домашних делах. Никогда не посвящал ее в свои дела, не уделял ей внимания, не баловал словами любви, не выказывал привязанности. Выполнял только то, что был обязан. Даже когда он ложился с ней в постель, он делал то, что нужно делать, и сразу же после этого вставал и шел на свою кровать в другом конце комнаты.

Роза не жаловалась – жизнь с Габриэлем была несравненно лучше, чем жизнь до него. Ей было что есть, во что одеться, она могла позаботиться о младшем брате. Ей очень повезло войти в семью Эрмоза, зажиточную и уважаемую. И кто мог предположить, что ей так повезет? Она была благодарна судьбе и в глубине души надеялась, что в конце концов почитаемый ею муж обратит на нее свою благосклонность и может быть, может быть когда-нибудь, хоть однажды, дотронется до нее так, как ей хотелось бы дотронуться до него, – с нежностью и лаской. Может, хотя бы раз, придя к ней ночью, он поцелует ее в губы. Ведь он ни разу не поцеловал ее, даже под хупой.

И хоть он ей об этом не говорил, она знала, что разочаровала его, когда умер их первенец Рафаэль. Ни слова не сказал он в утешение, когда она плакала по ночам после смерти ребенка. Ни разу не положил ей руку на плечо, только позволил ей плакать, пока источник слез не иссяк. Но он не мешал ей оплакивать потерю, не приближался к ней месяцами после смерти ребенка. Даже Меркада, которая жила с ними и отравляла ей жизнь, не сказала ни слова.

А когда Роза снова забеременела, все заботились о том, чтобы ей было удобно, чтобы она не работала тяжело, чтобы ничего не поднимала, не нагибалась. Ее невестка Аллегра приходила раз или два в неделю мыть полы, сестры, по распоряжению Меркады, поочередно убирали дом. Даже готовить Меркада ей запретила. Соседки приносили киптикас, софрито, авас кон ароз, а хамин с макаронами, хаминадос, бурекасы и сотлаж на субботу Меркада готовила сама. Иногда, глядя на свою бесформенную невестку, Меркада поднимала глаза к небу и мысленно обращалась к мужу: «Ох, керидо, а может, лучше б я подождала денек-другой и нашла Габриэлю не такую уродливую жену?»

Меркада ежедневно беседовала с Рафаэлем и, когда родилась Луна, сказала ему: счастье, что девочка похожа на Габриэля, а не на Розу. Она чувствовала себя униженной, оттого что Габриэль не оказал ей должного уважения и не назвал дочь в ее честь, как принято, но что это ее задело, скрывала ото всех, и прежде всего от сына с невесткой.

Выбранное Габриэлем имя Луна казалось странным и Розе. Она была уверена, что он даст девочке имя своей матери. Когда же он сообщил всем, что дочку зовут Луна, Роза не возразила ни полслова, лишь произнесла благословение: да удостоится она долгой жизни и добрых дел!

У Меркады же не было сомнения: Габриэль так выразил свое недовольство тем, что она не посчиталась с ним и заставила жениться на Розе. Что ж, если ему от этого легче – на здоровье, одолжений мне не надо, думала Меркада. Она никогда не заговаривала на эту тему, и, когда однажды Клара осмелилась заметить, что Габриэль должен был назвать дочь в честь матери, оборвала ее взмахом руки:

– Слава богу, девочка родилась крепкой и здоровой, и это главное. Ну а ты закрой рот – и ни слова больше об этом ни мне, ни брату и вообще никому!

Гнев сына был ей понятен. Вечерами, когда все соседки рассаживались вокруг колодца на низеньких скамеечках и принимались болтать, Меркада переводила взгляд с одной на другую. Любая из них казалась ей привлекательнее Розы. Она все чаще и чаще заглядывала в гости к другим своим детям, особенно к Кларе, которая была ей ближе других.

– Пусть меня бог простит, – сказала она как-то дочери, – я думала, что наказываю Габриэля, а наказала себя. Я не в состоянии выносить эту женщину, не в состоянии выносить ее запах, не могу дышать с ней одним воздухом. Я переберусь жить к тебе.

– Почту за честь, мама, но ведь мы с Яковом и детьми живем в однокомнатной квартире, где ты будешь спать?

– Мне все равно, буду спать на полу, если нужно, но жить с этой толстухой в одном доме я не стану.

Назавтра она уложила кое-какие вещи и ушла к Кларе, не сказав ни слова ни Габриэлю, ни Розе.

Вернувшись в этот день домой, Габриэль спросил у Розы, где мать. Роза ответила, что не видела ее с утра, когда выходила гулять с девочкой. Габриэль не придал значения тому, что матери нет дома. Он качал на руках Луну: она была его утешением, она единственная придавала смысл ежевечернему возвращению из лавки домой. Выйдя с ней из дому, он садился в саду на скамеечку рядом с соседками и болтал с ними, точно был одной из них, восторгался дочкиными рыжими волосами, светлыми зеленовато-карими глазами, ручонками с изящными пальчиками. Когда она сжимала его палец, сердце его замирало, а когда она ему улыбалась, его лицо озарялось, он покрывал частыми поцелуями маленькое тельце и смеялся от счастья.

Соседки были очарованы столь сильной любовью к дочери.

– Он прямо как женщина. Мой в жизни не вел себя так с детьми. Счастливая эта Роза, что у нее такой муж…

Однажды они увидели, что он пеленает дочь, и изумлению их не было предела: где это видано, чтобы мужчина пеленал ребенка? Во всем Иерусалиме о таком не слыхали. Габриэля и так считали лучшим из мужчин, каждая бы себе такого пожелала, но когда одна из соседок рассказала, что он не только пеленает, но и купает ребенка (она клялась, что своими глазами видела, как он купает дочку в тазу, будто кормилица или мать), его акции взлетели до небес.

Ну а Роза была только рада разделить уход за Луной с любым, кто вызвался бы ей помочь, тем более с мужем. Габриэль ни разу не посетовал, что она недостаточно заботится о ребенке. Только приходил домой – и тут же бросался к кроватке. Раньше, до рождения ребенка, он из лавки прямиком направлялся в микву и возвращался домой чистый, вымытый, но теперь он сразу шел домой. Купался в горячей воде, которую Роза заблаговременно кипятила к его приходу, поспешно переодевался, чтобы к дочке, упаси боже, не пристали запахи рынка, и брал ее на руки. А возвращал только тогда, когда приходило время ее кормить и укладывать. Он любил Луну всей душой. Малышке удавалось хоть на миг заставить его забыть ту, другую любовь, которую он поклялся забыть. Любовь, навеки ранившую его сердце. Впервые с тех пор, как умер отец и Рухл исчезла из его жизни, Габриэль чувствовал себя счастливым. Он вдруг обнаружил, что снова способен улыбаться и даже смеяться, и с нетерпением ждал момента, когда запрет лавку, вернется домой и возьмет Луну на руки.

Только после того, как он выкупал девочку, запеленал ее и надел на нее пижамку, между делом щекоча ей животик, отчего она заливалась смехом, что доставляло ему невыразимое блаженство, только после того, как он передал ее Розе для кормления, а потом снова уложил ее в кроватку и спел ей колыбельную на ладино, – только тогда он осознал отсутствие матери.

– Где моя мать? – спросил он Розу.

– Наверное, у соседок.

Он вышел во двор и стал стучаться в соседские квартиры. Но на расспросы все отвечали, что не видели нынче Меркаду ни разу.

– Может, она пошла к Западной стене? – предположила одна.

– Может, она пошла в синагогу Элиягу ха-Нави? – предположила другая.

– Сегодня к ней никто не приходил насчет ливьянос, – заметила третья. – За весь день ни одного человека во дворе не было.

В сердце Габриэля стала закрадываться тревога. Не в обычае матери было так исчезать. Она всегда была дома или во дворе. С тех пор как умер Рафаэль, она перестала приходить в лавку, а разговоры с сыном свела к минимуму – только о самом насущном. Со временем она, правда, несколько смягчилась, ее гнев поутих, но она не давала ему это почувствовать. И когда родилась Луна, она не восторгалась, не восхищалась девочкой, хотя в глубине души ее радовало, что ребенок приносит Габриэлю такую отраду. Она наказала его на всю жизнь, женив на Розе, и этого достаточно, совсем не нужно, чтобы он страдал еще сильнее.

Габриэль же, снедаемый чувством вины, делал все, чтобы ей угодить. Он женился на Розе, продолжал с успехом управлять лавкой и, хотя с тех пор, как отец умер, а Рухл была изгнана из его жизни, отдалился от Бога и от религии, но все же ходил в синагогу каждый день, чтобы чтить память своего отца и молиться за вознесение его души. Он никогда не сердился и не раздражался. Пока не родилась Луна, его чувства спали. И Меркада ошибалась: он дал девочке имя Луна не для того чтобы наказать мать, женившую его на Розе, – нет, он и вправду почувствовал, что сияние луны в день ее рождения озарило его жизнь новым светом. И дочери, которая родится после Луны, он был намерен дать имя матери.

Взволнованный и озабоченный, он торопливо подошел к дому Клары в Суккат-Шалом и постучал в дверь. Увидев мать, сидящую за ужином в окружении внуков, дочери и зятя, он облегченно вздохнул.

– Слава богу! Я ищу тебя по всему Иерусалиму.

– Ну вот ты меня нашел, – сказала Меркада, продолжая есть.

– Но почему ты не сказала Розе, что идешь к Кларе? Зачем ты заставляешь меня беспокоиться?

– Не больше, чем ты заставляешь беспокоиться меня, – ответила она с кислым видом.

– Мама! – взмолился Габриэль. – Случилось что-нибудь? Роза сделала что-то не так?

– Ей ничего не надо делать. Хватит того, что она сидит у меня как кость в горле.

– Но она моя жена, где же она должна быть?

– Пусть будет у себя в доме, а я буду здесь, у Клары. С сегодняшнего дня я живу у твоей сестры.

– Как это – у моей сестры? У тебя есть дом.

– У меня нет дома. Теперь это дом Розы, а по твоей милости у меня теперь нет и мужа. Поэтому я здесь.

И Меркада топнула ногой, словно подтверждая сказанное.

– О господи, мама!.. Пошли домой.

– Ни за что.

– Может, дело в Розе? – допытывался он. – Что она сделала? Она нехорошо с тобой разговаривала?

– Она никак со мной не разговаривала. И я с ней не разговариваю. Точка.

Габриэль онемел. Он долго старался подавить в себе все эмоции, притупить все чувства, но сейчас в нем начала закипать злость. Горло словно перехватило удушьем, он сделал глубокий вдох, потом стиснул зубы и сжал кулаки. Изо всех сил он старался сдержать гнев, но все-таки не выдержал. Грубо стащив с места одного из детей сестры, он сел прямо напротив матери.

Испуганные дети перестали есть, сестра и зять растерянно смотрели, как краска постепенно заливает его лицо, и только мать продолжала хлебать суп, втягивая его с громким хлюпаньем, словно все происходящее ее не касалось. Он почувствовал, что вот-вот взорвется, стукнул кулаком по столу и закричал не своим голосом:

– Ты? Ты не разговариваешь с Розой? Ты ее не выносишь? А я? Я с ней разговариваю? Я ее выношу? Если бы не ты, Розы не было бы сейчас в нашем доме. Это ты поторопилась женить меня на этой корове, на этой самой безобразной и несуразной из всех девушек во всем Иерусалиме. Это ты превратила мою жизнь в ад! А я согласился принять наказание, которое послал мне Всевышний и принесла мне ты, я согласился жениться на женщине, к которой не чувствую совсем ничего. С которой ложился в постель не больше трех раз за те три года, что на ней женат, – и то лишь для того, чтобы у тебя родились внуки. Которая интересует меня не больше, чем прошлогодний снег. С которой мне не о чем говорить. И после этого ты с ней не разговариваешь?!

Клара поспешно вывела детей из комнаты, а вернувшись, пересела с мужем на диван. Они не верили своим ушам: Габриэль посмел повысить голос на Меркаду.

Меркада продолжала безмятежно есть свой суп.

– Закончил?

– Нет, не закончил. Ты разрушила мою жизнь, а теперь еще и жалуешься?

Она наконец перестала есть и поднялась, опираясь на палку.

– А теперь послушай меня, строптивый и непослушный сын! Если бы ты не убил своего отца ради ашкеназки, всего этого не случилось бы. Если бы твой отец не умер из-за несчастья, которое ты навлек на семью, ты сегодня был бы женат на женщине из наших, из хорошей и уважаемой семьи, на женщине, которая сделала бы честь нашему дому, а не той, что мыла уборные у англичан! Ты женился бы как царь, а не как нищий. У тебя была не просто свадьба без музыкантов – у тебя была свадьба без невесты. И это не я – это ты навлек на себя это проклятие и эту невесту!

Габриэль глубоко вздохнул, склонился над столом, взглянул матери прямо в глаза и заговорил:

– Ты моя мать, и я всю жизнь почитал тебя, ты всегда была главной женщиной в моей жизни, даже тогда, когда появилась другая женщина, которая была мне дороже жизни, – он не стал упоминать имени Рухл. – Но послушай меня, пожалуйста: ты выбрала для меня невесту, ты женила меня на Розе, и она мать моей дочери, твоей внучки. Она родит мне еще детей, она останется матерью моих детей. Отныне и навеки, до дня моей или ее смерти, я буду заботиться о ее благополучии, о том, чтоб она была сыта и одета. Если она умрет прежде меня, я прочту по ней кадиш, если раньше умру я, она будет моей вдовой, а когда придет ее час, у нее будет место рядом со мной на Масличной горе. Отныне и вовеки она хозяйка в моем доме. Ты будешь жить в ее доме, а не она в твоем. С сегодняшнего дня будет так: Роза – сеньора Эрмоза, супруга Габриэля Эрмоза, мать Луны Эрмоза и невестка Меркады Эрмоза. И ты будешь почитать ее как царицу, будешь обращаться с ней как свекровь с невесткой, а я буду обращаться с ней как муж с женой.

Меркада не двигалась с места. Клара и ее муж словно приклеились к дивану. Габриэль набрал в грудь воздуха, помедлил минуту и тихим, но не допускающим возражений голосом велел матери:

– А теперь встань, пожалуйста, и собери свои вещи – ты сейчас пойдешь со мной домой, к Розе.

Несколько дней спустя, когда Роза вышла с Луной на свою ежедневную прогулку по рынку Махане-Иегуда, Меркада заперлась в комнате, в которой жили они с Рафаэлем, с большим трудом отодвинула тяжелую двуспальную кровать от стены, отсчитала по семь плиток в полу с каждой стороны и, вынув плитку посредине, достала из тайника груду серебряных и золотых монет, которые годами откладывала на черный день. Она даже не стала пересчитывать деньги, просто сгребла их обеими руками и увязала в головной платок. Потом подошла к шкафу, достала оттуда несколько платьев, платков и шкатулку с драгоценностями. Упаковала все в сумку, поцеловала мезузу и, ни разу не оглянувшись, вышла из дому и направилась к автостанции на улице Яффо. Заплатила водителю за проезд и поехала к Аллегре в Тель-Авив.

Когда Габриэль вернулся домой с рынка и зашел к матери в комнату, он увидел сдвинутую с места кровать и вынутую плитку. В дыре под полом не осталось ничего. Ни слова не говоря, он вернул плитку на место, придвинул кровать к стене, вышел из комнаты и больше никогда в нее не входил.

Габриэлю было невмоготу оставаться в доме, в котором умер отец и который покинула мать. Но сердце не позволяло ему бросить дом, где он родился, где родились его братья и сестры. Если бы у него достало мужества, он подыскал бы себе и своей семье жилье как можно дальше от Охель-Моше. Если бы он только мог, он бросил бы все, оставил бы лавку на рынке Махане-Иегуда и начал жизнь с чистого листа. Но на его плечах лежало бремя ответственности, и он был тверд в своем намерении достойно содержать жену и дочь.

Всегда харизматичный и жизнерадостный, Габриэль сделался тихим и печальным. Вызвать у него улыбку удавалось только Луне. Когда младенец, который родился после нее, умер через несколько дней, он и плакать был не в состоянии, ни слезинки не проронил. И был рад, что Роза ведет себя точно так же. Они похоронили ребенка и вернулись к повседневной жизни.

Раз в несколько месяцев он ездил в Тель-Авив, чтобы навестить мать, но она по-прежнему была ожесточена и держалась с ним как чужая.

– Послушай, Габриэль, зачем ты себя утруждаешь? – спрашивала его Аллегра. – Пусть меня бог простит, это моя мать, но я такой матери и врагам своим не пожелаю.

Он только пожимал плечами. Несмотря на враждебное и оскорбительное отношение Меркады, он продолжал приезжать к ней в Тель-Авив.

В один из его приездов муж Аллегры, Элиэзер, предложил ему открыть лавку деликатесов в Тель-Авиве.

– Есть хорошее местечко на улице Шабази, напротив школы «Альянс». Как думаешь, может, откроем здесь еще одну лавку?

Габриэль взвесил это предложение. Что ж, пусть Леон и Лейто продолжают работать в лавке в Иерусалиме, а он с женой и дочкой переедет в Тель-Авив. Может быть, так – надеялся он – удастся смягчить мамино сердце.

Семья перебралась в Тель-Авив и поселилась в маленьком домике на улице Ха-Яркон, откуда до Шабази было рукой подать. Лавка, которую они открыли, очень скоро из деликатесной превратилась в бакалейную. Вместо деликатесов там продавались самые простые товары первой необходимости. Жители улицы Шабази не могли позволить себе покупать деликатесы.

Завоевать расположение матери Габриэлю тоже не удалось. За все время, что он жил в Тель-Авиве с женой и дочерью, она не перешагнула порога их дома ни разу, хотя он постоянно приходил домой к сестре и приводил с собой хорошенькую дочурку. Но, по крайней мере, хоть на нее Меркада не злилась, она даже играла с ней и угощала сластями.

Роза ненавидела каждую минуту, проведенную в Тель-Авиве, и мечтала вернуться в Иерусалим. Как-то она даже осмелилась сказать своей золовке Аллегре:

– Мне так не хватает иерусалимского воздуха! Я не могу дышать воздухом Тель-Авива, тут только пыль, да пески, да верблюды, нету мочи. Я так скучаю по Иерусалиму, по рынку Махане-Иегуда, по своим соседкам в Охель-Моше. А еще море… Пугает меня это море: в него можно войти, а обратно, не про нас будь сказано, уже не выйти.

В отличие от Розы, Габриэль любил этот белый город, окруженный песками. И хотя лавка на улице Шабази не приносила дохода, на который он рассчитывал, он не готов был так легко сдаться и продолжал бороться. Буду держать лавку, пока она не начнет процветать, решил он.

Чтобы выжить, пришлось уволить единственного работника, и теперь Габриэль был вынужден сам ездить каждый день на велосипеде из Неве-Цедек в Яффо – закупать у арабов продукты. Это ущемляло его достоинство и стало последней каплей, переполнившей чашу. При первой же возможности он продал свою долю Элиэзеру и уже был готов вернуться с семьей в Иерусалим. Но именно тогда в Эрец-Исраэль вернулся Нисим, брат Розы, бежавший в Америку во времена турецкого мандата, и сделал Габриэлю очень соблазнительное предложение. – Самое успешное дело в Нью-Йорке сейчас – это салоны чистки обуви, – сказал он Габриэлю. – Арендуем большой магазин, наймем нескольких чистильщиков, и пусть чистят туфли джентльменам.

Габриэль тоже был джентльменом и щеголем, он любил сверкающие как зеркало ботинки, и такая идея привела его в восторг. Роза не разделяла энтузиазма брата и мужа, но не смела встревать. И Габриэль решил остаться пока в Тель-Авиве. Они с зятем сняли большой магазин на улице Нахалат-Биньямин, посадили там десять чистильщиков обуви и стали ждать первых клиентов. Однако уже через неделю стало ясно, что затея провалилась. В отличие от Нью-Йорка, в Тель-Авиве не нашлось достаточно клиентов, готовых заплатить за чистку обуви такую высокую цену – вдвое больше, чем брали уличные чистильщики. Даже большой потолочный вентилятор, призванный хоть немного охладить пылающий жар тель-авивского лета, не привлек клиентов, и месяц спустя салон чистки обуви закрылся. Габриэль потерял на этом много денег, а его зять чудом спасся от банкротства и вернулся в Америку.

Усталый, подавленный и разоренный, Габриэль с женой и дочерью вернулся в Иерусалим, в свой дом в Охель-Моше, который стоял пустой и дожидался их возвращения, – и там обнаружил, что «Рафаэль Эрмоза и сыновья. Деликатесы» уже не преуспевающее заведение, что лавка находится на грани банкротства. С болью в сердце Габриэль уволил Леона и выгнал Лейто, который оказался никудышным бухгалтером. Вдобавок он, как шептались досужие сплетники, обкрадывал Габриэля без зазрения совести.

Габриэль снова встал за прилавок и попытался вернуть лавку в прежнее состояние. Но хорошие времена, похоже, миновали. Доходы были мизерными, лавка зачастую пустовала – ни покупателей, ни товара: если касса пуста, не на что его купить.

И тут случилось чудо, вернувшее лавке ее былую славу, и она снова стала процветать. Британские солдаты, размещенные в иерусалимских военных лагерях, обнаружили «Рафаэль Эрмоза и сыновья. Деликатесы» и стали покупать там разные сорта чая (в основном английского, который напоминал им о доме) и сухое молоко со вкусом сливок в коробках. Роза, научившаяся готовить в английских домах, где убирала, стала делать запеканки, напоминавшие британским солдатам материнскую стряпню; особенно любили они пирог, начиненный почками и требухой. Еще Роза жарила для них рыбу. Они просили у Габриэля фиш энд чипс, но жарить картошку он отказывался и вообще недолюбливал англичан. Впрочем, любовь любовью, а бизнес есть бизнес, так что благодаря «проклятым англичанам» положение улучшилось, и Габриэль мог быть доволен.

Луна играла во дворе в куклы. Две из них Габриэль привез из своей последней поездки в Бейрут. Уезжая по делам в Ливан или в Сирию, он всегда возвращался нагруженный подарками для своей любимицы – маленькой Луны. И только изредка он привозил подарок Розе. Он ни по кому не тосковал вдали от дома, да и по лавке не скучал. Но когда он думал о Луне, его сердце начинало биться чаще. Как он скучал по своей малышке, по ее кудряшкам, по ее зеленым глазам, слегка раскосым, как у китаянки, по ее вздернутому носику, белоснежной коже и заливистому смеху! Как ему хотелось прижать ее к себе, обнять – но осторожно, чтобы, не дай бог, не повредить ее косточки от избытка любви. Луна, его девочка, его любовь, вернувшая ему жизнь после того, как он уже от жизни отказался…

«Боника, баста», – щебетала девочка, подражая матери, когда та на нее сердилась. Она сидела на низенькой лежанке с куклой в руках, кормила ее, тыча ложкой в глаза вместо рта, потом вынимала из коляски другую куклу, лепетала ей ласковые и нежные слова – такие, как шептал ей отец на ухо; слова, которых она никогда не слышала от матери.

– Нет у меня уже сил, – жаловалась Роза соседке Тамар. – Эта малявка готова болтать со своей куклой часами, лопочет и лопочет, рот не закрывается, зову ее в дом – не слышит. Что мне делать с этой девчонкой? Она никогда меня не слушается!

– Ну что ты хочешь от ребенка? – отвечала Тамар. – Скучно бедняжке, пора уже родить ей братика.

И Роза вздыхала. Что она может сказать соседке? Что с тех пор, как два года назад умер ребенок, который родился после Луны, Габриэль не ложился с ней в постель ни разу? И что они спят в разных углах комнаты?

Как сказать Тамар, что муж и не смотрит в ее сторону? Что он ее в упор не видит? Что единственное существо, которое его интересует, это Луна, а она, как назло, все делает точь-в-точь как отец: она тоже не видит Розу, не слышит ее, не разговаривает с ней. Только с отцом она смеется, только отца целует, а ее, Розу, отталкивает. Даже когда Роза, пусть и очень редко, пытается ее обнять, взять на руки, как это делают все матери, – эта девочка уворачивается, выскальзывает у нее из рук.

– Чтоб вы с Габриэлем были здоровы, вы растите девочку как принцессу, – говорит Тамар Розе. – Если не родите ей братика или сестру, вырастет она у вас капризная да балованная.

– Твои слова да богу в уши, – кивает Роза. – Этот ребенок целыми днями только и возится со своими куклами, больше ничего ее не интересует. Одевает, раздевает, кормит – и так часами. Мать ее зовет – она притворяется глухой. А вот стоит отцу одной ногой ступить во двор – сразу бросает кукол, бежит навстречу, бросается на шею: «Папа, папа!» – и хохочет до упаду.

– Зато смех ее слышат, наверное, аж в Мусорном квартале, – смеется Тамар.

А я? Кто слышит мой смех? – думает Роза, но не открывает соседке своих тайн.

Когда она в последний раз смеялась? А когда Габриэль последний раз смотрел на нее? Берет Луну на руки, входит с ней в дом, сидит с ней играет. Роза говорит ему: «Мой руки, маридо, еда на столе». А он: «Я сейчас занят дочкой, еда может подождать». А когда он перестанет играть с дочерью, и смеяться с ней, и залезать с ней под стол, как будто он сам ребенок, ужин уже остынет, и ей придется снова разжигать керосинку и начинать все сначала. Сегодня она сварила авас кон ароз и немного софрито, но Габриэль сначала усадит дочь на колени и, прежде чем сам начнет есть, покормит ее. Луна нарочно закрывает рот, затыкает его своим маленьким кулачком, а он зачерпывает еду ложкой, описывает ею большой круг и гудит: «Ту-ту-у, а где поезд?» Кто бы поверил? Взрослый мужчина, серьезный человек, а строит из себя дурачка перед ребенком. А когда Луна открывает рот и ему удается втолкнуть туда рис с фасолью, он доволен, словно нашел клад. И только после того как Луна поест – несколько ложек всего, она малоежка, фляка[46], – у него находится время поесть самому. «Роза, еда остыла», – жалуется он. «Конечно, остыла, как же ей не остыть, если ты возишься со своей дочерью, когда еда уже на столе», – бормочет она себе под нос, но ему не говорит ничего.

Странный он все-таки, Габриэль. Обычно мужчина, как только войдет в дом, хочет, чтобы на столе уже была еда. А Габриэль сразу же бросается к дочери. Ну а она, что остается ей? Иногда так хочется швырнуть тарелку ему в физиономию, выйти из этой двери и больше не возвращаться! Но куда она пойдет? Снова мыть уборные у англичан? И Роза берет тарелку, выкладывает еду обратно в кастрюлю и снова зажигает керосинку.

Но пока еда греется, Габриэль уже встал из-за стола и идет укладывать дочку спать. Раздевает ее, надевает на нее ночную рубашку, берет гребень и расчесывает ее кудряшки, перевязывает их ленточкой. И все это время Роза слышит, как они смеются и болтают. А она? Кто слышит ее?

Роза садится на подоконник, смотрит в окно на оливковое дерево во дворе. Сидит как истукан и чувствует себя ненужным предметом. Она слышит, как Габриэль укрывает Луну одеялом, как они вдвоем затягивают песню, которую поют каждый вечер перед сном: «Детрас де ла монтанья, уно, дос, трес…»[47] Детский голосок Луны сливается с теплым голосом Габриэля. Сначала они поют громко, потом тише, а под конец шепчут. Потом начинаются поцелуи – в лобик, в носик, в щечки… Наконец, слава богу, худышка засыпает. Габриэль подтыкает ей одеяло, целует в последний раз в лоб и идет в комнату, на свою половину, раздевается и ложится в постель. Не проходит и пяти минут, как она уже слышит его похрапывание. Хороший сон у Габриэля, чтоб он был здоров, уже спит без задних ног. Вот так и засыпает, не поев, начисто забыв про ужин, который она ему приготовила.

А Роза сидит на подоконнике, смотрит на оливковое дерево и спрашивает себя: ну почему мой муж меня не любит? И не только что не любит – не замечает меня. Правда, он щедр и великодушен, старается ничем не задевать меня на людях и даже хвалит перед другими, но, когда мы остаемся одни, он мне и слова не скажет.

А ведь она так надеялась, когда Меркада уехала жить к Аллегре в Тель-Авив, что теперь им будет лучше вдвоем, без старой карги, без ее взглядов, без ее ядовитых замечаний. Но старая карга, отравлявшая ей жизнь, хотя бы проявляла к ней какой-то интерес, а сейчас – вообще ничего, тихо как в могиле.

Но в эту ночь было не так, как всегда. Габриэль замешкался. Он, правда, уже ушел на свою половину, но еще не разделся. Стоял у своей кровати, словно колебался, и вдруг спросил ее:

– Ты скоро собираешься ложиться?

– Скоро, – ответила она. – Только вымою посуду и лягу.

– Оставь посуду на утро, – сказал он. – Ложись в постель.

Роза удивилась. С каких это пор Габриэля интересует, когда она ложится спать? И с каких пор она ложится раньше него? Обычно она ждала, пока раздастся его тяжелое дыхание и похрапывание, и только тогда раздевалась и ложилась. А сейчас он хочет, чтобы она легла раньше него. И как это, милостивый боже, она разденется при свете, когда он еще не спит? Как она снимет платье и наденет ночную сорочку на глазах у мужа?

И хоть она ничего не сказала, но он как будто услышал ее и погасил свет. Роза торопливо разделась, руки у нее путались в рукавах, пуговицы на платье никак не хотели расстегиваться. Габриэль стоял к ней спиной, но ей казалось, что у него глаза на спине, она застыдилась и прикрыла тело руками. Наконец ей удалось снять платье, надеть ночную сорочку и лечь под одеяло. Она закрыла глаза и помолилась перед сном.

Ей показалось – или она действительно чувствует его дыхание на своем лице? Она открывает глаза и не верит: глаза Габриэля у ее глаз, его нос касается ее носа, его губы приближаются к ее губам. Его рука шарит в темноте, задирает сорочку до бедер, он нежно гладит ее живот, осторожно снимает с нее белье.

Сердце у нее дико колотится, она чувствует, как вскипает кровь, ей хочется прижать его тело к своему. Сколько раз она молилась об этой минуте, о том, чтобы Габриэль пришел к ней в постель, но сейчас она парализована страхом и не в состоянии пошевельнуться. Габриэль осторожно пытается раздвинуть ее крепко сжатые ноги, но они словно склеились и отказываются разделиться. Он пытается снова. Он очень деликатный человек, ее муж, никогда не повышает голоса, никогда не сердится, никогда не применяет силу. А ей хотелось бы, чтобы он рассердился, закричал, чтобы взял силой, чтобы почувствовал что-нибудь! Но он ничего не чувствует, он только делает то, что положено: заботится о ее потребностях, о пропитании и вот, наконец, слава богу, о ее женской доле.

1 Софрито – пряный овощной соус, в котором тушат мясо (здесь и далее примечания переводчика).
2 Боже мой (ладино).
3 «Едиот ахронот» («Последние известия») – израильская газета.
4 Ради бога (ладино).
5 «Лехи» (от «Лохамей Херут Исраэль» – «Борцы за свободу Израиля») – еврейская боевая подпольная организация, действовавшая в 1940–1948 годах, в период британского мандата в Палестине.
6 Табун – печь для выпечки традиционного восточного хлеба.
7 Ласково-насмешливое обращение к девочке (курд.).
8 Тетя (ладино).
9 Любимая, дорогая (ладино).
10 Хватит, перестань (ладино).
11 Хамин (у ашкеназов чолнт) – традиционное горячее блюдо в шабат.
12 ИМКА (YMKA – Young Men’s Christian Association) – международная христианская организация, основанная еще в XIX веке для воспитания молодежи в духе толерантности и экуменизма.
13 Груш – мелкая монета, сотая часть лиры.
14 Рина Никова – прима-балерина из России, открывшая первую в Израиле школу классического балета.
15 Уэвос хаминадос – яйца в скорлупе, сваренные в хамине.
16 Бабушка (ладино).
17 Душа моя (ладино).
18 Западная стена – то же, что Стена плача.
19 Спаньолес – на ладино самоназвание сефардов, выходцев из Испании.
20 Спаньолит – ладино, язык сефардов.
21 Сабрес – съедобные плоды кактуса-опунции.
22 Мальчик (ладино).
23 Пидьон ха-бен – заповедь, согласно которой мальчика-первенца нужно выкупить у коэна.
24 Ари – рабби Ицхак бен Шломо Лурия Ашкенази (1534–1572) – мистик, богослов и каббалист.
25 Терпение (ладино).
26 Шхина – в иудаизме и каббале присутствие Бога.
27 Мозес Монтефиоре (1784–1885) – британский финансист, филантроп, деятельно защищавший интересы евреев разных стран.
28 Хупа – свадебная церемония; кидушин – ее первый этап, обручение.
29 Баньо – миква у сефардов.
30 Как сумасшедшая (ладино).
31 Кубэ – традиционное блюдо ближневосточной кухни из булгура и мяса.
32 Бейт хаяль («дом солдата») – армейское общежитие, где можно переночевать или жить.
33 Авас кон ароз – рис с фасолью, блюдо сефардских евреев.
34 Первое, что произносит иудей после пробуждения.
35 Шабат-хатан – торжественное чтение Торы женихом (в субботу перед свадьбой у ашкеназов и в субботу после свадьбы у сефардов).
36 Хамса – защитный амулет в форме ладони, «рука Бога».
37 Элиэзер Бен-Иегуда (1858–1922) – пионер возрождения иврита, ставшего благодаря ему государственным языком Израиля.
38 Иди сюда! (идиш)
39 Кто захочет на ней жениться! (идиш)
40 Ратисбон – монастырь сестер Сиона в Эйн-Кереме, основанный Альфонсом Ратисбоном – евреем, принявшим католичество.
41 Что случилось, муж мой? (ладино)
42 Я тебя люблю (идиш).
43 У меня нет больше дочери! (идиш)
44 Его сердце разорвалось (ладино).
45 Красавица (ладино).
46 Худышка (ладино).
47 Там, за горой, раз-два-три… (ладино)
Читать далее