Читать онлайн Снежные дни сквозь года бесплатно
© Д. Трайден, 2026
© О. Васякина, послесловие, 2026
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2026
© ООО «Новое литературное обозрение», 2026
Совпадения
Сообщение отправили маминой подруге, потом переслали матери, и так оно наконец дошло до меня. Похороны будут завтра. Я испытала ужас сразу от двух вещей: от того, что ее больше нет, и от того, что я узнала об этом лишь чудом. Упорство незнакомой мне женщины, которая продумала долгую цепочку доставки сообщения, было неожиданно щедрым, необязательным, и его легко могло бы не случиться.
Название моего маршрута длинное, оно не помещается на табло. Среди статичных надписей слова «Коммунары – Гродно» бегут и бегут, и конец никогда не виден одновременно с началом. Как жизнь с ее постоянным ускользанием от композиции и связности, этот текст никогда не дается весь целиком, не позволяет схватить смысл быстро и без усилий. Второй путь, вторая платформа. Два плюс два – четыре. Она умерла четвертого. Я родилась четвертого. Она умерла четвертого декабря, а мой отец – пятого. Мозг пытается распознать паттерн и приписать ему тайное, глубокое значение. Хочется, чтобы смысл возник изнутри тупой пришибленности и недоверия, которые вызывает во мне смерть, кристаллизовался самым простым образом – взламыванием шифра, заготовленного вселенной. Но каждый раз, когда я поддавалась и начинала искать ключ, оказывалось, что никакого шифра нет, и совпадения, так старательно накопленные, ничего мне не дают. Разве что напоминают о моем сходстве с матерью, которая многие годы рассчитывает аспекты планет в натальных картах и соединяет непонятные мне знаки, расставленные по окружности.
У лестницы на вторую платформу – размытое пятно крови. Пятно круглое – возможно, след от удара головой. Сегодня моя собака вырыла из-под снега чей-то череп. Мрамор вокзальных ступеней похож на перемороженное жесткое мясо. Образы разъятого, поврежденного тела обступают меня, не связываясь, однако, с той смертью, из-за которой я забираюсь по обледенелой раскладной лесенке ночного поезда. Я не могу представить ее мертвое лицо, поэтому возвращаюсь к тайнописи вселенских знаков. Простые числовые совпадения исчерпаны, и мысль собирает то, что связано с ее именем. Начало Троянской войны. Пенсионерка-отравительница из русского фильма. Древняя Греция. Обряды, сопровождающие выращивание льна. Река в Сибири. Стандартная картинка для проверки алгоритмов обработки изображений. Я вспоминаю и ищу. Открываю трактат Павла Флоренского об именах, читаю его уверенные поэтические обобщения, торжественность слога убаюкивает мое беспокойное собирательство. Мне нравится, что текст замкнут на самом себе, не стремится что-либо обосновывать и доказывать – он построен так, будто реальный мир абсолютно равен частному впечатлению о нем. Сейчас это похоже на правду: читая о Луне, я вижу ее сквозь толстое стекло поезда.
В соседнем купе шумно. Женщины включают видео на своих телефонах, спрашивают, где стаканы, иногда матерятся. Они приезжали на концерт Анны Асти, которая сейчас очень популярна, и теперь возвращаются домой. Мне не мешает шум. Засыпаю, закрыв лицо пуховиком – от того, что среди казенного белья есть своя вещь, спокойнее. Утром выхожу в морозный гродненский воздух, поднимаюсь в пустую квартиру и ложусь на сложенный узкий диван. Можно поспать еще два часа.
В эту квартиру мы переехали, когда мне было четырнадцать. Здесь я слушала унылую подростковую музыку, сюда вызывала милицию, здесь толкала пьяного отчима, орала на мать, стучала в соседские двери, прося помощи. Здесь я делала уроки и готовилась к олимпиадам. Отсюда я звонила ей. Спрашивала, в котором часу можно будет зайти показать задания. Коротко отвечала на ее вопросы. Эта квартира была местом взросления, и, возвращаясь сюда, я вспоминаю, почему я такая, какая есть. Наши с Еленой отношения также переживали переход из одного времени в другое, смену статусов и конвенций, поэтому они не просто еще один предмет моей памяти, но ее конструктивный признак, природное условие, включенное в систему всех расчетов. Мы никогда не обсуждали то, что происходит у меня дома, однако она стала моим спасением от этого – и от многого другого.
В цветочном прошу десять роз персикового цвета – я уже приносила ей такие. Продавщица говорит, что так много не будет. Беру белые. Продавщица вынимает их из напольной пластиковой вазы и, уложив на вытянутых руках, показывает размер букета. Прошу добавить еще четыре. В самый раз – интересно, что это означает в отношении неживого? Я несу эти розы не для того, чтобы порадовать дорогого мне человека. Никто не будет держать их в прохладной воде с таблеткой аспирина, никто не подрежет загнивающие концы стеблей. Я не хочу впечатлить других пришедших. Тогда чего я хочу, что пытаюсь выразить этими цветами?
Иду к церкви святой Марфы. На крыльце стоят мужчина и две женщины. Заглядываю им в глаза, показывая, что я это я. Они не подходят и, кажется, не замечают моих настойчивых взглядов. Топчусь на улице, потом вхожу внутрь. Церковь полна. Идет служба, но гроба нигде не видно. Соображаю медленно, поэтому не двигаюсь с места: может, его принесут позже? Мимо проскальзывает улыбающаяся женщина, наклоняется к моим цветам и радостно их хвалит. Наконец я понимаю, что пришла не туда. Выхожу на улицу и звоню. Оказывается, нужно не в саму церковь, а в маленькую капличку по соседству.
В капличке тесно. Я с рюкзаком: после похорон нужно вернуться в Минск, поэтому все вещи должны быть при мне. Я ношу рюкзаки только в поездках и не люблю их, но сейчас этот предмет вызывает особенно острое чувство неловкости: кажется, что я снова школьница, но вместо ее кабинета почему-то гроб и мрамор, вместо нее самой – круглое расплывшееся лицо и костюм странного бледно-зеленого цвета, который она никогда не носила при жизни. Скорее всего, наряд выбран из ассортимента похоронного дома. Белый платок с мелкими розовыми цветами просвечивает – плетение нити слишком редкое. Кажется, что ее голова повязана больничной марлей.
Начинаю различать лица. Почти все здесь – мои учителя. Снова со стыдом думаю про плотно набитый рюкзак, представляю со стороны всю свою неловкую зимнюю фигуру, укутанную в пуховик. Я кажусь себе маленькой, собранной из случайных и жалких деталей. Анна Андреевна, моя бывшая классная, стоит напротив, в изножье гроба. Она избегает моего взгляда умело и спокойно. Расфокусировав зеленые глаза, она вглядывается в нечто за моим плечом, скользит по лицам вокруг, не касаясь меня ни на секунду. Вторая классная тоже на меня не смотрит.
Среди венков, прислоненных к стене каплички, есть один, на чьей ленте значится «от учителей-ветеранов школы № 15». В последние семь или восемь лет Елена и многие другие мои учителя работали в новой школе – необъятном здании на окраине города, куда они ушли вслед за директором. Там они продолжали держаться вместе – сотрудницы фантомного учреждения образования, сплавленного из воспоминаний, ностальгии и усталости от настоящего положения вещей. Обе классные, которые сейчас меня избегают, тоже ушли в эту школу. Там Анна Андреевна стала завучем, и Елена, занимавшая должность до этого, оказалась у нее в подчинении. Я пытаюсь представить ее в общем пространстве учительской, в неразберихе непостоянного сонма коллег, среди длинных коридоров и бесконечных лестниц, окруженную диким морем детей, но ничего не выходит. Я вижу ее в нашей маленькой школе, построенной после войны, с одним одиннадцатым классом в параллели. Она идет медленно, и все видят ее издалека. Дети расступаются со страхом или нагловатым, вынужденным почтением. Учителя инстинктивно расправляют плечи и тянутся вверх – то ли по струнке, то ли пытаясь совладать с ее ростом. Чуть наклонившись, она отпирает толстую дверь своего кабинета и протискивается внутрь, задевая откос бумагами. С шелестом, словно большая змея, она исчезает в своем логове. Административную работу она сделала частью пейзажа: принтер, стеллаж с цветными скоросшивателями, стопки тетрадей и методичек, горы распечаток и вырванных откуда-то листков наползают друг на друга, как зеленые ярусы леса; рука горным перешейком ложится невдалеке, тело горбится над столом во время монотонной проверки ученических заданий, покачивается голова-крона. Над всем этим возвышается белый валун старенького компьютера. Записная книжка в темной обложке раскрыта на странице с ключом к последнему тесту.
Мужчины в черном, невнятно проговаривая что-то, теснят нас к выходу. Я не знаю, что будет дальше, но покорно выхожу вместе с толпой. На улице мы расходимся, словно беря реванш за недавнюю вынужденную близость. Мы разделены холодным воздухом и снегом. От наших лиц поднимается пар – зимой дыхание и речь становятся видимыми. Я думаю, что это может значить в оценке жизни и смерти. Дальше ли мертвые от живых в это время года? Или, напротив, облака пара из наших ртов куда лучше соответствуют качествам загробной жизни? Чтобы оценить расстояние между нами, нужно больше знать о месте, в котором оказалась Елена. Существует ли оно вообще?
Все ждут. Мы обступили капличку полукругом, как на плохо организованной линейке. Наш строй разбавлен проплешинами, и на асфальте нет белой линии, старательно выведенной обэжэшником, чтобы носкам нашей обуви было куда упираться, пока первоклашки читают стихи, а у памятника Карбышеву сменяются караулы. Мы стоим группками: знакомые к знакомым, товарищи к товарищам. Наконец нас приглашают в церковь. Я удивлена и расстроена – Елена не верила в бога и не любила отправление номинальных, ничего не значащих для нее обрядов.
За алтарем щелкает зажигалка – долго не получается воскурить кадило. Щелк-щелк-щелк – словно будет веселый перекур. Перекур обладает лиминальной природой, он – действие-между-действиями. Похороны – тоже (человек уже не существует, его тело мертвое и пустое, но оно пока рядом, а значит, принадлежит смерти не до конца).
Из проповеди священника запомнила слово «вдохновение» – лишь оно во всей длинной речи было связано для меня с Еленой. Ни «раба божья», ни «царствие небесное», ни «мертвые восстанут» к ней, некрещеной и неверующей, отношения не имели. Я вспоминаю наш разговор о заупокойных службах. Когда умерла Еленина мать, к Елене пристала старая воцерковленная соседка. Пугая и маня надеждой, она настаивала на проведении обряда. Елена сдалась. Пересказывая проповедь и содержание песнопений, она повторяла слова о прощении и рабстве. Ее мать не была ничьей рабой и не нуждалась в прощении. Она за всю жизнь не сделала никому ничего плохого. Елена говорила это с заметным гневом. Представляю, как она, скорбная великанша, стояла тогда у гроба, и как горели ее синие глаза. Скорее всего, это происходило в той же самой церкви, в которой сейчас стою я, тоже раскрыв глаза, тоже не соглашаясь.
Потом запели.
- в месте светле, в месте злачне,
- в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь,
- печаль и воздыхание
- надгробное рыдание, творяще песнь
Это бы ей понравилось. Вспоминаю, как на первом курсе со страхом подступалась к «Илиаде» (не хотелось читать про мужскую суету и войну), но перевод Николая Гнедича был таким музыкальным и внимательным к деталям, что я, не отрываясь, переворачивала страницу за страницей. Красота позволила жизни сублимироваться – и та, как сухой паек, осталась насыщенной и питательной, ожидающей любой капли влаги, чтобы восстановить самое себя, развернуться и раскрыться. Я подумала, что Елена занималась именно этим – преподавая литературу, она учила менять агрегатное состояние, добывать из себя вещество, необходимое для воссоздания чего-то давно исчезнувшего, держать при себе сублимированную в текст жизнь, полагаясь на литературу как на спасение.
Женщина, которая передала известие о смерти, устроила меня в чью-то машину. В старенькой низкой «ауди» пахло кофе – водитель, бывший Еленин ученик, приехал откуда-то из области, встать пришлось очень рано. Женщина на пассажирском сиденье советовала ему, куда поворачивать, – он, посмеиваясь, отвечал, что уже забыл гродненские улицы. Всем было неловко, поэтому старались побольше говорить: три человека из пяти в машине были одноклассниками, а я и еще одна девушка – выпускницы совсем другого года. Не незнакомцы и не знакомые – худший состав. Я, вжавшись в дверь, молчала и смотрела на снег.
Мы въехали на «Аульс» не с той стороны, где похоронена моя семья, поэтому я не узнавала места. Пошла за всеми. Представитель похоронного бюро предложил сказать по паре слов. Его товарищи, в одинаковых черных курточках и штанах, вынимали из микроавтобуса венки и цветы. Первой речь произнесла красивая женщина в солнцезащитных очках, похожая на героиню российского криминального сериала. Вытирая слезы, текущие из-под черной оправы, она сказала, что Елена была ей как мама. Я подумала, что это, возможно, Ася – ученица, которая, по словам Елены, как-то увидела во сне ангела. Разглядывая людей, которых никогда раньше не встречала, я понимала, что знаю о них нечто важное. Некоторые из них, наверное, тоже знали что-то обо мне. Мы стояли над ее телом, объединенные ее историями, прошедшие через методическую работу, описанную в ее ежедневниках, – бывшие ученики, странные люди, чья идентичность привязана к прошлому, а потому вызывает дискомфорт. Сквозь нас, лохматых, седых, пахнущих сигаретами, взрослыми дорогими парфюмами и крепким кисловатым кофе, проглядывали дети, и всем нам было неловко, но поделать с этим ничего было нельзя.
На кладбище гроб снова – уже в последний раз – открывают. Несколько человек произносят небольшие речи. Друг за другом подходят, касаются ее руки, плеча, щеки, лба, наклоняются для объятия. Я пытаюсь обойти стоящих впереди, но не могу найти дорогу. Поток идущих иссякает. Распорядитель похорон спрашивает, кто еще хотел бы попрощаться, могильщики, не дожидаясь ответа, берутся за крышку. С нелепым рюкзаком я проталкиваюсь к гробу (так школьник в последний момент щемится к выходу из автобуса), наклоняюсь, прижимаюсь к ее груди и плечам в попытке воссоздать живое объятие, но оно невосстановимо.
Гроб опускают с трудом. Елена заказала надгробную композицию еще при жизни, поэтому земля покрыта бетоном, мрамором и плиткой. Высокая-высокая, Елена не помещается в приготовленный проем, приходится разбивать бетон по краям. Зарыв яму, могильщики проворно размещают вокруг холмика пластиковые венки. Живые цветы кладут в центр. Их совсем не видно, но я думаю, что так они защищены от снега и ветра. Не знаю, почему это важно.
Доска почета
Я отказалась идти на поминки. В последний школьный день было то же – я постояла на торжественной линейке, но на выпускной не пошла. Мы с одноклассниками не ладили, и я хотела наконец оказаться одна, в тишине и темноте моей комнаты, отныне и впредь предоставленная самой себе. Я не спала всю ночь, прислушиваясь к звукам чужой школы, расположенной через дорогу, и думала: все обязательное в жизни уже позади. Летом я буду поступать в университет, где встречу новых, других людей – скорее всего, они будут совсем не похожи на учеников моей тоскливой, застывшей во времени пятнадцатой.
С теми, кто собрался на Еленины поминки, я была мало знакома.
Поминки – ритуал, порожденный тесными деревенскими связями, и я не представляла, что мы, люди из разных сфер и времен Елениной жизни, можем сказать друг другу. Деревенские поминки предлагали сообществу точку, в которой собирался цельный образ умершего или умершей. Обмениваясь воспоминаниями о тех, с кем бок о бок была прожита вся жизнь, односельчане обретали ясность. Для нас, разобщенных различием не только собственных взрослых опытов, но и регистров отношений с Еленой, это было невозможно. Еленины поминки предлагали не цельность и ясность, а сбивающую с толку правду: человек, даже мертвый, никому не принадлежит, и всегда остается нечто, что мы в нем упустили.
В город меня подвезла Еленина подруга детства, которая организовала похороны. На заднем сиденье слева лежала фотография в рамке – тот самый портрет, что стоял в капличке у зажженных свечей. Я пыталась вспомнить, видела ли раньше этот снимок. Может, он висел на первом этаже нашей школы, на том стенде, где разместились отличники и администрация? Там висела и я – сначала в образе пятиклашки в прямоугольных очках и с двумя хвостиками, потом – девятиклассницей с каре и линзами, в ярко-розовой тунике, надетой поверх белой водолазки, и с длинными серьгами, сплетенными из металлических ромбов, словно реденькая, не годная для защиты кольчуга. Каждый день я видела свое лицо дважды: в большом зеркале напротив двери гардероба и на этой доске. Фотографии не совпадали со мной реальной, хотя что-то общее, безусловно, было. Ретушь, сделанная тренированной рукой, убрала петухи в волосах, красные сосудики и синие ве́нки, бугорки прыщей и плохо лежащий тональный крем. Поправив мою косметику, одежду и прическу, эта неизвестная рука превратила меня в образцовую школьницу. Девочки с фотографий были избавлены от всего, что выходило за пределы ученической роли. Неумелые подростковые эксперименты с макияжем, возрастные и сезонные проблемы с кожей, белые шерстинки чау-чау на одежде – все это пропало, оставив универсальный, ничем не омрачаемый образ. У всех на доске почета была особая официальная кожа – ровная, неуязвимая, с мраморно-белым подтоном. Поэтому люди на фотографиях были гораздо больше похожи друг на друга, чем на свои прототипы. Тогда я определяла этот зазор через красоту. Девятиклассница со стенда была красивее меня, и ее облик заставлял меня еще дольше стоять перед домашними зеркалами, проверяя макияж при разных видах освещения. Я хотела совпасть с ней, чтобы в меня влюблялись, чтобы со мной хотели дружить, чтобы чувствовали во мне ту силу, которая возникает, когда не беспокоишься о чем-то, что так важно для других.
Сейчас я думаю, что разница между реальной мной и моими фотографиями на доске почета была в наборе функций, в определенной трактовке гражданских статусов. Мы, живые люди, всегда были кем-то еще, тогда как наши снимки выражали абсолютную верность одной роли. Мы действительно представляли институцию, как нам повторяли на официальных мероприятиях. Мы принадлежали ей не только рукописными строками «тетрадь ученицы средней школы № 15 им. Д.М. Карбышева», но и нашими телами, вытянувшимися по струнке с торжественно сомкнутыми губами во время звучания гимна Республики Беларусь.
Еленина подруга звонит в кафе, чтобы дать знать, что все уже едут. Оказалось, что поминки будут в «Заре» – месте моего детства. Кафе, зажатое между двумя корпусами детской поликлиники, пережило и распад Советского Союза, и девяностые, и растущую конкуренцию десятых-двадцатых. Возможно, время обошло «Зарю» стороной, потому что «Заря» никак к нему не относилась. Там справляли свадьбы и юбилеи, праздновали рождения детей и провожали в последний путь. Просто так в «Зарю» никто не ходил, и это выводило ее из декораций повседневности в такое измерение, которое не затрагивали исчезновения и создания государств. Впрочем, многое, исчезая с карт, на самом деле остается.
Позади и наискосок, за «Зарей» и 68-м детским садом, стоит двадцатка – школа, ближайшая к нашей старой квартире. Я могла бы ходить в нее, если бы захотела. Тогда я бы не встретила Елену. Я думаю об этом впервые – обычно поиск переломных, судьбоносных точек не заводит меня сюда. Картографируя прошлое, я размещала там Елену-осуществившуюся, не присматриваясь к возможности другого. Елена кажется незыблемой. Она, словно большое дерево, отбросила на меня свою тень, и наши корни сцепились. Но я могла пойти в двадцатую школу, похожую на буквы Ш и С, склеенные спинами. Гигантская, полная слепых отростков нелепица без Елены. Унылая, как интернат, по-тюремному лязгающая двадцатка. Единственный раз, когда я там побывала, запомнился ужасным шумом, который исходил отовсюду: от дверей и ног, от ртов и лестниц. Так я представляла себе самый край общеобразовательной системы – шумное, опасное, неблагополучное место, валерия-гай-германиковские задворки юности.
Пятнадцатая была не на краю. Она дрейфовала, как льдина или мифический остров, – сначала именовалась спецшколой по иностранным языкам, потом, когда статус спецшколы повсеместно упразднили, стала называться общеобразовательной, сохраняя, однако, особые отношения с немецким. Немецкий был у нас каждый день. Часть этих уроков значилась в учебном плане как факультатив, однако ходить было обязательно. Так школа отрабатывала методологию двойственности, параллельности – бумаги не совпадали с реальностью, образовывая зазор, воздушный карман другой жизни.
Многие олимпиадники были из гимназий. Перспективные, знающие себе цену дети, они ездили за покупками в Белосток, а на экскурсии – в Рим, Варшаву и Прагу. Их гимназии имели собственные гимны и гербы, вышитые на форме. Мы, ученицы обычных школ, иногда их обыгрывали, чтобы вернуться с дипломом в свои полубандитские расхлябанные школки. Диплом утверждал, что нам здесь не место. Я держалась за это чувство, чтобы сносить травлю со стороны велосипедиста Королька, донимавшего меня каждую перемену. Однако теперь, когда перемен больше нет, я не знаю, чему могла принадлежать больше, чем пятнадцатой.
Пятнадцатая школа, зажатая длинным глубоким оврагом, задами улицы Мира и общагой обувной фабрики. Коридоры третьего этажа смотрели в сторону Немана, на самый центр. Зимой, когда деревья сбрасывали листья, Коложскую церковь можно было увидеть даже со второго. От благополучия, большой истории и красоты нас отделял овраг и трущобные переулки. Краснопартизанская, Левонабережная, Дарвина – мои одноклассники сползались из деревянных домиков с печным отоплением, из темных маленьких квартирок, из беспросветности и беды, но несли с собой величественные топонимы. В том, как они называли свои адреса во время школьного анкетирования, был характер. «Дарвина» и «Краснопартизанская» произносилось с легким вызовом, «Левонабережная» – мечтательно, и взгляд говорящего устремлялся вдаль. «Мира» звучало весело, «Гагарина» – скучно. Мои «пятнадцать дробь сто девяносто девять» – странный, с военных времен оставшийся номер дома – завершали нашу алхимическую формулу. В классном журнале я шла последней. К Елениному гробу я тоже протолкнулась в самом конце, случайно повторив тот давний порядок, в котором двигалась ее рука, перенося из блокнота наши оценки.
Я вспоминаю маленькую речь, которую произнес представитель ритуального агентства, пока за его спиной копатели дробили излишки бетона. Представитель был удивлен количеству пришедших. Он так и сказал: «Далеко не всегда с покойным приходит проститься столько людей». Мужчина говорил уже после того, как высказались Еленины ученики и друзья, – нужно было потянуть время, чтобы его коллеги подготовили проем для гроба. «Вижу, что она была значимым для всех вас человеком, хорошим педагогом. Сегодня мы отдаем честь ее памяти, и важно не забывать, что за могилой покойной нужно ухаживать, нужно посещать ее. Таков долг нас, живых», – так представитель агентства подытожил церемонию, когда удары лопат о бетон наконец замолкли. Меня заинтересовала траектория его мысли: оценка нашей посещаемости и Елениных профессиональных качеств, вопросы благоустройства и морали. Мне показалось, что самому представителю было неловко все это говорить. Возможно, хаос его послания был связан с тем, что ему приходилось управлять нами, как детьми, следить, чтобы мы уложились во время, отведенное агентством на стандартные похороны.
В школе для порядка существуют иерархия и звонок. Звонок неумолим и безличен – он взрывается, дребезжа поверх криков, ударов и всхлипываний, заглушает хрустальные голоса подруг, изгоняет из головы все мысли. Иерархия входит в дверь раньше учительницы, завуча и директора, и дети встают и вытягиваются, чтобы их можно было разглядеть с этой немыслимой начальственной высоты. Дверные косяки, задетые Елениными боками, чуть содрогались, она поворачивалась к нам спиной, закрывала дверь, по дороге к учительскому столу бросала «садитесь», раскладывала классный журнал, учебник, записную книжку, футляр для очков и тетради, пока мы молча пожирали ее глазами. Все в той же тишине она выводила на доске дату и тему урока. Иногда по движениям руки и стуку мела можно было понять, что Елена сердится. Мы покорялись ее гневу – таков долг нас, учащихся 9 «А» класса.
В те времена мне казалось, что в разных школах неодинаковые звонки и что характер их звука связан с каким-то непроизносимым, но явственным внутренним свойством. Звук нашего звонка нужен был как фон для Елены – истеричный, дрожащий, колеблющийся, он был антитезой ее уверенности. Он выстилал собой коридоры от пола до потолка, расчищая пространство для Елениного торжественного шага. Звонок вился и юродствовал – она плыла. Елена умела обращаться с иерархией так, словно это физическое пространство. Она шла по школе, имея в виду две плоскости одновременно: и старые крашеные коричневым доски пола, и школу как учреждение, подчиненное районо[1] и вписанное в административную жизнь Октябрьского района.
Я думала об этом в машине Елениной подруги, глядя на фотографию с черной лентой – портрет с двойным дном, где на Еленины черты лица наложились традиции ретуши выпускных альбомов и досок почета. Я спросила, можно ли взять снимок на память. Татьяна отказала: он еще нужен был на поминках. Я поинтересовалась, нельзя ли тогда взять что-нибудь другое. Мне было неловко настаивать, особенно так, с заднего сиденья, поверх шума мотора и клацанья поворотника, но я решила, что должна. Татьяна предложила прийти в Еленину квартиру, когда они с мужем будут разбирать вещи.
Я позвонила Татьяне спустя сорок дней, как мы и договаривались. Мне страшно разговаривать с более старшими женщинами, поэтому для звонка я вышла в другую комнату, чтобы Н. не было меня слышно. Я встала у окна спальни, чуть подвинув штору, и уставилась во тьму. Татьяна сказала, что можно приехать на этой неделе. Завершив вызов, я легла в кровать и позвала Н. – не хотелось быть одной.
Голубой крокус
Это была вторая подряд зима, отмеченная смертью. Год назад я шла к крематорию с белыми лилиями – у моей близкой подруги умер отец, а она не могла приехать в страну. Я сняла на видео все – в том числе как опускается гроб. Опускной механизм неплотно примыкал к постаменту, и через зазоры, которые ненадолго приближаются камерой, можно рассмотреть нижнее помещение. Со старым белым кирпичом и тусклыми лампочками оно напоминает обычный подвал. На сайте ритуального агентства сказано, что цветы не сжигают вместе с гробом. Если родственники не забирают букеты после церемонии, ими украшают помещения крематория – повсюду здесь стоят вазы. Пересматривая видео, я думаю об этих лилиях, хризантемах и розах, чьи листья подрагивали от неровного движения опускного механизма. Там, внизу, при тусклом свете, цветы убрали с гроба и, возможно, рассортировали, прежде чем вернуть наверх.
Мне не бывает грустно от того, как умирают срезанные цветы. Их вялость, рыхлость и сухость – естественная, ожидаемая часть букета. С растениями в грунте не так. Я не люблю, когда мне дарят цветы в горшках – они, имеющие корни, с неповрежденными сосудами, способными к восходящему току, заключают в себе множество вариантов будущего. Они могут сбросить листья или образовать здоровый плотный бутон, нарастить новый побег или заболеть. Это налагает на меня ответственность, делает посредницей между жизнью и смертью. Результаты посредничества предсказуемы: раз за разом я вытаскиваю из земли обмякший коричневый стебель, вытряхиваю во дворе не нужный больше субстрат, отмываю и передариваю опустевший горшок. Не знаю, почему растениеводство, которое удается мне в саду, при перемещении в дом неизменно заканчивается гибелью. В детстве я почти поверила, что сама являюсь растением. Высасывая весь воздух, подгребая к себе почву и отбирая влагу, я лишаю другие растения жизни. Чем старше, тем более могущественной конкуренткой я становилась: даже кактус, который появился у матери еще до моего рождения, не выдержал и усох, когда мне исполнилось десять. Теперь я расправляюсь с комнатными растениями еще быстрее. Никому еще не удавалось продержаться дольше двух лет. Примерно столько времени мне нужно и на то, чтобы написать книгу. Возможно, ботаника и письмо связаны: чтобы писать, я должна стать растением, впитывающим неосязаемый свет и перерабатывающим его в органические соединения. В результате письма невесомое и неуловимое не только проявляется в мир, но и становится частью тела. Солнечные лучи, что летели сквозь космос и были снаружи не только плоти, но и планеты, питают клетки маленьких портулака и одуванчика, наращивают на ветках сладкие яркие плоды, которые, в свою очередь, насыщают зверя и человека.
Цветы, как и письмо, устанавливают связь. Однажды мне приснился сон о том, что отец просит принести ему красные розы. На следующий день мы с матерью поехали на кладбище. В магазине напротив автовокзала мне позволили самой выбрать цветы. Я делала это впервые в жизни, и красота роз, а также сакральное значение отцовской просьбы наполнили меня важностью. Вытянув худую руку, я несла багровые цветы к остановке. Огромный желтый икарус торжественно распахнул двери, и мы вошли. Я ощущала счастье. Не только потому, что выполняла загробную просьбу, – мне нравилось везти букет, чей багрянец делал нарядными и грязное окно, и сероватый подтаявший снег, и глухое несолнечное небо. Больше ни у кого из попутчиков не было живых цветов. Приехав, мы немного постояли у могилы, а потом на том же автобусе вернулись в город. Я не знала, имею ли право на посмертный привет, ответную услугу или знак. Может, в такого рода отношениях существовали законы, которые я не смогла угадать, а может, мой сон попросту ничего не значил. Так или иначе, к могиле не явилась ни собака, ни птица, и тучи над кладбищем не разошлись. Больше отец никогда меня ни о чем не просил.
Возможно, поэтому мы стали ездить к нему реже. Если раньше кладбище подтверждало для меня его присутствие, то после истории с розами ощущение связи ушло. Никакой магии в смерти не оказалось: отец просто лежал под пластами окаменевшей белесой земли, на которую падал снег. Дома не было ни единого снимка отца, поэтому я смотрела на выгравированный погрудный портрет, силясь запомнить. Память всякий раз подводила: образ вымывался, не выдержав и недели, и если бы отец вдруг ожил и пришел ко мне в школу, я не узнала бы его.
Страх смерти стал моим первым кошмаром. Я была одержима мыслями о том, как и почему кончается жизнь. Отец умер, когда мне было чуть меньше трех, и с тех пор я боялась, что это произойдет и с матерью. Отцовская смерть прочертила страшные связи, и я не могла перестать их видеть. Смерть была в памятниках в честь воинов-интернационалистов, она притворялась то сном, то коклюшем, то кровью из носа, она отражалась в бабушкиных ножах и мокром асфальте загородной дороги. Кладбищ при этом я не боялась. Особенно мне нравились сельские – тенистые и просторные, они несли в себе приметы времени, выражали возможности и вкусы отдельных семей, степень тоски и внезапность потери. Пока мать убирала высокую траву, заслоняющую надгробие ее брата, я бродила между чужими могилами. Я откуда-то знала, что любопытство и радость, которые растут во мне с каждым шагом, неприемлемы, поэтому сдерживала улыбку, пока не скрывалась из виду. Мне нравились и небольшие покосившиеся памятники, поросшие мхом, и помпезные мраморные могилы для двоих, где был насыпан мелкий гравий для защиты от сорняков. Мне были по душе и сорняки – высокая трава означала, что эта смерть больше не приносит никому боли. Я гуляла по кладбищу как по прекрасному саду мертвых, но, как и многие, верила, что срывать цветы здесь нельзя.
Возможно, зря – у цветов загадочные отношения со смертью. Они не только участвуют в ритуалах прощания и памяти, но и путешествуют между мирами, которые, казалось бы, непроницаемы для двустороннего движения.
У финского художника-символиста Хуго Симберга есть картина «Сад смерти». На ней изображены три скелета в черных накидках, которые ухаживают за растениями. Фигура на переднем плане поливает небольшие ростки, в центре скелет прижимает к груди веточку с бледно-синими цветами, и его челюсти раздвинулись в нежной улыбке. Последний же персонаж, расположенный на заднем плане, повернут спиной к зрителям. Мы не знаем, чем он занимается, не можем прочесть его эмоций – видимы лишь черная накидка и верхняя часть черепа. Думаю, он пересаживает растения. Я люблю открывать эту картину на планшете и приближать фрагменты полотна. «Сад смерти» кажется мне загадочным. Почему скелеты в черных балахонах занимаются садоводством? Почему смерть возится с жизнью, почему зарождает ее, оберегает, поддерживает? Откуда Симберг взял этот удивительный сюжет?
Возможно, из сказки Ганса Христиана Андерсена. «История одной матери» повествует о необратимости, невозможности пересилить естественный ход вещей. В сказке женщина преследует смерть, что унесла ее ребенка. Встречные указывают матери путь, но взамен старуха Ночь хочет услышать все колыбельные, терновый куст просит погреться на груди, а озеро забирает глаза – они так похожи на жемчужины. Наконец женщина добирается до теплиц Смерти, где в каждом растении бьется человеческое сердце. Уже слепая, она ищет на слух. Растением ее ребенка оказывается голубой крокус. Наконец является Смерть. Она удивлена, что мать добралась сюда раньше нее, и выслушивает мольбу женщины. Смерть не против вернуть ребенка, но объясняет, что для этого придется забрать кого-то другого. Она протягивает матери ее глаза и предлагает посмотреть на чужих детей, чтобы выбрать замену. Мать смотрит и быстро отказывается от цели своего путешествия. Она не может отнять жизнь ребенка, не может разбить сердце другой женщины.
Смерть – одна из частых тем у Андерсена. Она и персонаж, и часть нарратива. Событие становится героем – такое умножение, казалось бы, увеличит боль и горе. Однако разрастание смерти в пространстве текста парадоксальным образом успокаивает. Смерти две – а там, где два, существует различие. Смерть как событие дается нам полностью свершившейся, установившейся, цельной. Вынесение же смерти в систему персонажей позволяет отсрочить свершение и установление – она происходит словно бы не до конца. Значит, еще возможны обман, торг, уговоры – и, следовательно, возвращение любимого существа в мир живых.
У биологии свои истории о конце. Например, растениям, как и животным, свойственен процесс программируемой клеточной смерти. Это значит, что само тело создает вещества, которые нужны для прекращения жизни. Животная клетка производит каспазы – ферменты, расщепляющие белок и запускающие процесс выведения отмершего материала. Программируемая клеточная смерть нужна для роста и развития. Благодаря ей обновляются и оздоравливаются ткани. Так, смерть, локализованная, подконтрольная и предсказуемая, приводит к жизни. Множественные крошечные смерти происходят прямо сейчас, пока я пишу этот текст, и мои пальцы, двигающиеся по клавиатуре ноутбука, и язык, произносящий вслух отдельные отрывки, и мозг, в котором возникают слова, содержат отмирающие клетки. Каспаза, до поры до времени спавшая в цитоплазме, начинает свою работу, а я продолжаю свою.
С растениями сада мои отношения куда лучше, чем с комнатными. Я занимаюсь ими со страстью, и они не умирают – по крайней мере, не все. В этом году я узнала слово «каллюс» – так называют ткань, нарастающую на месте повреждения. Поникшие розовые соцветия нужно срезать, чтобы куст не тратил на них силы. Раны роз не означают смерть – деление клеток даст только больше новых побегов. Тем не менее, резать непросто. Каждый цветок под моим окном на счету, я ежедневно фотографирую их и придирчиво осматриваю. Мои юные, хилые клумбы сопротивляются срезке. Они давят на жалость своей тщедушностью. Если бы в моем саду было больше роз, если бы все кусты были широки и высоки! Мысленно я все время ставлю условия, но кому? Биология говорит: режь. Жизнь говорит: мы все умираем. Ставь условия или не ставь, но, кажется, остается только заказывать все новые саженцы, ухаживать за ними и ждать, ждать, ждать. Красота рождается из постоянства и времени.
Посылку с саженцами нужно забирать в почтовом отделении агрогородка Курково. Почта работает до 13:45, и до нее одиннадцать километров. У нас пока нет машины, поэтому добираться придется на велосипеде. Наш ухабистый участок, изъезженный трактором, который вывозил строительный мусор, и изрытый собаками, непохож на тот прекрасный сад, который я себе представляю. Мы переехали год назад, но земля вокруг дома все еще выглядит неухоженной: в рокарии недостает камней, там погибает живучка и не выросли ежики холкуса, в клумбе у крыльца сломалось несколько юных лилий, а на заднем дворе под палящим солнцем погибает пион, свернув пожухлые веера листков. Окна гостиной смотрят на остатки фанеры, обрезки металлочерепицы и сайдинга. У задней стены дома – куча бетонного боя после демонтажа старой отмостки. Самые крупные куски мы используем для садовой дорожки, а более мелкие идут на устройство альпийской горки.
Сейчас лишь конец мая, но солнце уже невыносимо печет. Мы с Н. каждый день обсуждаем поездку на почту, пытаясь угадать, каким окажется размер коробки, и прикидывая, с кем на пару часов оставить тревожную биглиху Бэтти. К счастью, оказывается, что можно позвонить в почтовое отделение и договориться, чтобы посылку взяла машина.
Я сажаю новые розы. Некоторые – на места тех, что не пережили зиму. Хватаешься за коричневый безжизненный стволик, тянешь на себя, чуть раскачивая из стороны в сторону, – и мертвое растение поддается, выкручивается из почвы. Мертвая роза, обрезанная почти под корень, похожа на усохшую мандрагору. В ней проступает нечто колдовское и зловещее, такое, чего нет в розах живых.
Снова думаю про Андерсена. У нас дома был толстый советский сборник его сказок, сохранившийся еще с маминого детства. У книги не было обложки – только бумажные страницы на обнаженном потрепанном корешке. Первая и последняя страницы были обернуты листами, вырванными из тетради, – так мама пыталась сберечь книгу от дальнейшего разрушения. Изрядная толщина и хрупкость вынуждали держать книгу особым образом, словно она священна. Но особой она была также из-за смерти. Читая мне, мать пропускала такие истории, но я находила их сама. Там был и ребенок, умирающий в сырой полуподвальной комнатке, и бедная прачка с распухшими от холодной воды руками, и одинокий старец из удивительного дома, где резьба по карнизам изображала тюльпаны и хмель, а водосточная труба – дракона. Но сильнее всего мне нравились «Цветы маленькой Иды». В этой истории девочка Ида спрашивает студента, почему завял ее букет и почему в летней резиденции короля опали листья. Студент отвечает, что цветы танцуют по ночам, от чего выбиваются из сил. В королевском дворце они правят бал – и цветы Иды, и те, что раньше росли за домом, и те, что наполняют ботанический сад. Чтобы попасть в далекую резиденцию, цветы превращаются в бабочек и летят. Ночью Ида просыпается и идет проверить свой букет. В ее комнате с игрушками действительно танцуют: кукла Софи с Курилкой, тюльпаны, гиацинты и лилия, масленичная верба. Цветы говорят, что утром умрут, и просят похоронить их в саду, – там же, где лежит канарейка, – чтобы они весной вновь выросли. Утром Ида и ее норвежские кузены торжественно выносят цветы в коробке, словно в гробу. Сказка заканчивается словами: «Ионас с Адольфом выстрелили над могилкой из луков, – ни ружей, ни пушек у них ведь не было». Помню, как поражала меня в детстве эта фраза. Зачем норвежским кузенам ружья и пушки? Теперь, когда я знаю, что при больших государственных траурах так почитают мертвых, я продолжаю чувствовать удивление. Цветов так много, и все они вянут. Сколько Адольф и Ионас палили бы в их честь? Шум стоял бы ужасный.
Старуха Ночь хотела услышать все колыбельные – я пересказываю все сказки, которые могу вспомнить. Торг – естественный, инстинктивный порыв, когда речь о невыносимом. Я рассказываю похожее, да не то. Приближаюсь медленно.
Судьба
Я думаю о Елениной любви к солнцу. В фотографиях, которые я разложила на диване в гостиной, ее жизнь разворачивается в визуальную историю, от младенческих черно-белых снимков до взрослых, уже цветных, сделанных преимущественно в поездках. Объем фотографий иссякает с годами – то ли из-за распространения смартфонов, к которым она так и не привыкла, то ли из-за того, что достойные съемки картины исчезали из ее жизни. В последние десять лет новых фотографий практически нет. Несколько снимков есть на странице в «Одноклассниках», но сделаны они намного раньше, чем опубликованы. Так, в фотоальбомах она перестает существовать задолго до физической смерти.
Исчезновение фотографий совпадает по времени с двумя событиями: смертью Елениной матери и прекращением ее поездок. Для снимка необходим свет, и ее свет исчез. Она осталась одна в мире, где у всех были мужья и жены, дети и внуки, насыщенная хлопотами повседневность. Ее горя никто не понимал – что поделать, матери умирают, они ведь старше нас. Елена не была первой в мире женщиной, потерявшей мать. Она не была ребенком. У нее не было инвалидности, которая бы объясняла нужду в материнской заботе. Люди вокруг не могли взять в толк, почему Елена так страдает – казалось, она бунтует против природы, у которой каждому поколению назначен свой срок.
Вопрос о природе, конечно, не так прост. Что неприродного в Еленином теле, которое плакало, подчиняясь своим процессам, и не могло спать, и не имело сил на душ и уборку? От ее тела ждали большей стойкости, толстокожести и живучести, но уязвимость и смерть – тоже часть жизни.
Описывая Елену другим, я искала в гугле портреты Екатерины II. Они с Еленой были похожи не только прямой осанкой, легкостью волос и яркостью глаз, не только лицом, вытянутым и строгим – они обе несли в себе власть. На портрете кисти Михаила Шибанова, где Екатерина одета в красный дорожный костюм, украшенный орденами в виде ромбов и звезд, она сильнее всего напоминает мне Елену. Ее короткие белые волосы, выбивающиеся из-под меховой шапки, выглядят просто и современно. Сняв шапку, ордена и кружевное жабо, она могла бы выйти на замену в наш класс. Елена же пошла бы холодными дворцовыми коридорами, думая о разделах Речи Посполитой – но, скорее всего, о чем-то совсем другом.
Я всегда представляла Екатерину II высокой. Совсем недавно я узнала, что ее рост был 157 сантиметров – а значит, Екатерина была на две головы ниже Елены. Комментируя портреты, написанные разными художниками, императрица оценивала не сходство с натурой, а достоверность в выражении статуса. Екатерина представляла собой абсолют слияния тела и символа, человека и роли. «Повелеваю с этих самых пор писать мои портреты таким образом: атрибутику писать как Рослин, а лицо мое – как Рокотов и Левицкий», – гласит указ, выпущенный Екатериной. Власть приращала Екатеринино тело, и императрица приветствовала эту трансформацию.
Слияние не разъединишь. Кое-где грани самодержавного образа умножаются: Екатерина одновременно предстает сильной женщиной, фигурой прогресса и образования, а также символом порабощения моей страны – однако это не ослабляет сплетения сухожилий и департаментов, сосудов и гарнизонов, лимфатических узлов и присяг гвардейцев. Так и с Еленой. Я не могу сказать, что существовало несколько ее версий, например, школьная и домашняя, чувственная и педантичная, публичная и моя, – качества, часто несходные друг с другом, все же существовали в ней одновременно и без особого конфликта.
Ее рост и вес были несовременными и неудобными. В Елениной походке чувствовалась архаическая важность, достоинство, привыкшее опираться на статус, а не вид тела. Она плыла так, словно никто никогда не шептал ей вслед «дылда, толстуха, дерево, рыба-кит, глыба». В Еленином сознании столкнулись времена и представления. Литературные героини и исторические личности, которых она уважала, не соответствовали современным канонам красоты. Над Еленой довлели образы певиц, актрис и моделей, вынуждая ее худеть, вычитывать все новые диетические рецепты, изнурять себя ненавистью.
«Княжна облокотила свою открытую полную руку на столик», с «очень оголенными белыми, полными плечами и шеей», «ее бюст, казавшийся всегда мраморным», «поворачивая свою красивую голову на античных плечах», «необычайной, античной красотой тела», «как бы любезно предоставляя каждому право любоваться красотою своего стана, полных плеч» – чужие части тела лезут из книги, которую мы вместе читаем, и забираются под ее полиэстеровую блузку, длинную черную юбку и полосатый жакет. Я знаю, что там, под ее одеждой, происходит нечто, имеющее отношение не к одной лишь Елене, а ко всем женщинам, что живут и жили. Видя Елену, мы вынуждены ее разгадывать. Мы ищем на карте Виллендорф, мы потрясаем русским классическим романом, переложенным вырезками из Vogue, мы водим зрачками и открываем рот. Нет, сначала следует поднять руку.
Толстой пишет: «На Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу». На Еленином теле тоже был лак, причем особого свойства. Она была оглажена не столько восхищением и обожанием, сколько растерянностью. Почему завучем стала пышнокудрая ахейская жена, почему Серый волк рычит из-под ее стола, почему у нее диабет и гипертония?
«У Елены той Прекрасной десять богатырей в заточенье сидят, голодом она их морит, ничего, кроме ржаной соломы, не дает». Меня натаскивали на цитаты, как охотничью собаку на зайца. Я выписывала высокопарные поучения в большую тетрадь, которую перечитывала у дверей олимпиадного кабинета. Чтобы выучить наизусть, нужен был особый тон – Еленин. Важные места она читала раздраженным голосом, интонирующим на манер грозы. Отдельные фразы повторялись по нескольку раз, как на диктанте. Я видела их в учебнике и пособиях, в старой и новой критике, в книгах с полустершимися буквами и в интернете. Так выучивался шифр, так создавался язык в языке, женщина внутри женщины, Елена внутри меня.
Еврипид говорит, что Елена была рождена Ледой от насильника Зевса, Птолемей считает, что ее отцом был Гелиос – далекий бог солнца, испепеляющий и при этом дающий жизнь. Чтобы увезти ее из пятнадцатой школы, за Еленой приплыли тысяча сто восемьдесят шесть кораблей.
Когда я перешла на второй курс журфака, мы с Еленой на несколько лет потерялись. Тогда я впервые начала принимать антидепрессанты, и наши телефонные разговоры, всегда имевшие деловитый и оживленный тон, стали мне в тягость. Я не задумывалась о том, что могу изменить их направление, – апатия и тоска не только обессиливали, но и размывали саму ткань жизни. Елену нельзя было назвать нечуткой, но почему-то тяжелая, удушающая слабость, сковавшая меня, не находила облегчения в наших разговорах. Я чувствовала, что схожу с пути, и, оставшись в пустоте, теряю объекты описания и, следовательно, самый язык.
До Елены я ни с кем не говорила в том смысле, в каком речь разрывает связь с окружающим, насущным, бытовым, обращаясь к тому, чего здесь не существует. С матерью мы обсуждали еду, уборку и деньги, с другими учителями – логику установления определенного знания, с приятелями – фильмы, желания и страхи. Говоря первое слово, я уже знала, чем закончу. За словами почти всегда шло дело: поход на озеро, чистка картошки, решение уравнения или молитва. Я рассуждала по большей части мысленно и не имела привычки оформлять это размышление в нечто, пригодное для наружных операций. Поэтому я удивилась, когда Елена обратила на меня внимание. Она вела у нас с пятого класса – то есть с самого начала средней школы. Я пришла в нелепых, вышедших из моды джинсах с выбеленными хлоркой пятнами, светло-сиреневом свитере крупной вязки, прямоугольных очках в металлической оправе. Безопасная теснота началки, где у каждого класса был свой кабинет и почти не требовалось ходить по коридорам, осталась внизу, на первом этаже. Теперь на меня пялились худые старшеклассницы в облегающих кофточках, и когда наконец звенел звонок, я продолжала думать об их хищных сияющих от блеска губах и загадочных черных сумках, висящих на сгибе локтя. Мои одноклассницы вписались лучше. У них была покупная, а не доставшаяся по наследству одежда. Некоторые из них уже заменили рюкзаки на просторные дерматиновые сумки с серебристой фурнитурой. Они собирали волосы в гладкие высокие хвосты. У меня же ничего не выходило: движения не становились уверенными и плавными, одежда не сидела, как нужно, и макияж ложился тяжеловесно и нелепо. Уроки стали казаться передышкой от шумных мучительных перемен. Я отвечала не слишком хорошо – и потому, что продолжала видеть перед собой голени в узких ботфортах, и потому, что понимала причины смеха их обладательниц. Они смеялись надо мной – над моим бело-голубым пальто советских времен, над моими теплыми сапогами, похожими на валенки, над моими очками и детскими прическами. Стараясь избавиться от этого смеха, я делала только хуже: мои попытки нарядиться были беспомощными, в них соединялась наивность детсадовского ребеночка и китч женщины средних лет. Хвостики, закрепленные крупными затейливыми резинками, обильно нанесенные голубоватые тени (чтобы их точно было видно, несмотря на очки), штроксовые черные бриджи с бронзового цвета замочками, полосатые пенсионные брючки – я выбивалась из сил под лавиной отданных вещей, безденежья, зимнего холода и картинок в журналах, где Кристина Агилера, подбоченившись, позировала в джинсах с заниженной талией и коротком топе.
Я думаю о том, почему Елена стала учительницей. Ее мама работала в гродненском Облпотребсоюзе – это было престижно и относительно денежно. Доступ к дефицитным товарам, связи и возможность оказания друг другу взаимных полезных услуг – все эти привилегии не распространились, как это часто бывало, на дочь. Елена не пошла по материнским стопам и выбрала профессию, далекую от унаследованных знакомств. Она не стала чиновницей от образования, не вскарабкалась наверх. Елена была слишком мечтательной и возвышенной для кооперативных дел и торговли, но это не сделало ее неуверенной. Я вспоминаю сцену из фильма Эльдара Рязанова, в которой наглые школьники впервые заговаривают о том, чтобы подменить экзаменационные работы. У Елены Сергеевны разбивается сердце, и ей нечем ответить юным вымогателям. Она лишь смотрит на них внимательно и скорбно как совесть – конечно, это неудобно, но в целом можно пережить. Елена Ивановна была совсем другой – гневливой, грозной, монументальной, уверенной в необходимости определенного порядка и умеющей его поддерживать. Думаю, это связано с той почвой, которую давало Елене положение ее семьи: она выросла в квартире на хорошей новой улице, и платья, восхищавшие одноклассниц, покрывали ее тело, тогда маленькое и хрупкое, первой в ее жизни броней.
Учительницей была Еленина бабка Фекла – строгая, ворчливая коммунистка с дрожащим расхлябанным почерком. В записках, которые она оставляла Елене, – приказы немедленно зайти после школы, поднажать перед контрольной, вернуть библиотечные книги. Письма, записки и телеграммы выскакивали из нее с огромной скоростью. Она энергично обучала Елену жизни. Тон ее писем, гневливый, уверенный в усвоенных раз и навсегда идеалах, преодолел безмолвие бумаги – он бьется в моих ушах, когда я читаю ее короткую записку-повеление, и мне уже пора бежать на автобус, прижимая к груди вялые осыпанные красным тетрадки. Ответных записок не сохранилось, но я не думаю, что Елена решила выбрать профессию в бабкину честь. Говоря со мной о семье, Елена вообще мало ее упоминала – над ее жизнью царила мать. Материнские письма к Елене полны нежности. Она не распекает ее, не донимает советами и приказами, не мучает тоскливой дидактикой. Почему же Елена стала учительницей? Может, дело не в бабке, а в какой-то другой женщине – например, сотруднице школы, где Елена училась? Я перебираю фотографии в поисках такого лица. Но на Елениных школьных снимках нет учителей – только на виньетках, где каждый портрет размещен в отведенном ему овале в порядке алфавита. На простых и естественных кадрах Елена стоит с другими школьницами – вот и все, что мне удается найти.
Лицо Елены-школьницы было образцовым, кинематографическим – лучезарная улыбка, прямой нос, ясные сияющие глаза. В этом лице, обрамленном густыми, заплетенными в прическу с толстой косой, волосами, не было ни хулиганства, ни страдания, ни сомнения. Оно могло быть помещено в газету как иллюстрация успехов советской школы, как образчик невозмутимой социалистической веры. Мне кажется, что ее не дразнили, над ней не насмехались и не издевались – такая красивая, аккуратненькая и благополучная, что про нее придумаешь? Впрочем, школьники изобретательны. На фотографиях, сделанных в выпускном классе, у нее уже совсем другое лицо: в глазах, раньше смотревших прямо и ясно, появилась застенчивость и печаль, а гордая спина ссутулилась, словно пытаясь нейтрализовать высоту Елениного роста. Потом, уже в зрелом возрасте, ее спина стала ровнее. Это случилось тогда, когда она перестала быть просто Еленой и просто учительницей – корсет административной работы исправил то, что согнула юность.
Я не знаю, когда Елена стала завучем. Это к ней очень шло – «видом величавая жена», с прямой спиной и уверенным громким голосом, Елена царила в школе. Заседания советов профилактики, объявления, спущенные из отдела образования, официальные мероприятия и решения педсоветов питались из ее могучего тела, становились настоящими и убедительными, когда ее глянцевитые красные губы раскрывались, выпуская звук. Говоря, она не жестикулировала. Ее руки лежали на светлой трибуне из ДСП, на учительском лакированном столе и на бумагах в ее кабинете, дисциплинированные, неподвижные, как предписывала советская ораторская школа. В том, чтобы махать руками, не было никакого проку. Советские речи не притворялись спонтанными и задушевно-личными, как учил Дейл Карнеги. Ораторы несли себя на волнах своего положения, наступая на слушателей, и все тела были захвачены звуком, льющимся из неподвижного тела в костюме.
В Елениных речах «для школы» не было злого запала власти: она не сыпала призывами, не восклицала, экономно расходовала торжественные эпитеты. Она говорила с достоинством, и эти выступления не заставляли меня в ней сомневаться. Однако я знала, что в Елене есть и другое, более сложное, не опирающееся на ее положение в структуре районного образования и школьную иерархию. Нежность. Тонкость. Сочувствие. Умение видеть мир за пределами бумаг и правил. Наедине со мной она говорила иначе.
Раскладывая Еленины школьные снимки, я изучаю изменения. Волосы, прежде доходившие до пояса, становятся короче, каре сменяет косу. В лице появляется печаль и тайна. О чем она тогда думала? Наверное, как и все подростки, о любви и смерти.
На празднике
Третье июля, год две тысячи двадцать пятый. Сегодня государственный праздник – день Независимости Республики Беларусь. В Смолевичах, как и всегда, мало машин и прохожих. В выездах из дворов кое-где стоят бело-синие милицейские бусики. Сотрудники скучают. Некоторые из них сидят в машинах, равнодушно и мечтательно глядя вдаль, словно юные пастухи в поле. Некоторые перекладывают из руки в руку папки с бумагами и похаживают рядом с автомобилями. Мимо плетутся люди с покупками, летят дети на самокатах. На груди у одной прохожей приколота красно-зеленая лента с яблоневым цветком – видимо, она возвращается с концерта. Чуть поодаль идет еще одна женщина, без ленты, но праздничного вида. У нее изящная, уверенная и гордая походка, ухоженное каре. Она одета в белое: длинная юбка и вязаная крючком кофточка. Я видела таких женщин среди знакомых матери – строгие, ищущие тайн, строящие внутри себя сложную систему законов. Тайком я подолгу смотрела на них, пытаясь разгадать то, как устроена их жизнь – казалось, что там есть редкая гармоническая геометрия, проявленный смысл. Они курировали свою жизнь как предмет искусства – тщательно, выверенно режиссировали собственный образ. Такие женщины не просто внимательно подбирали одежду, причесывались и делали макияж – они создавали собственную мифологию.
Я представляю, как Елена стоит в толпе, куда ей велено было прийти, с такой же пластиковой бутоньеркой. Ее лицо сияет от пота, а в голову печет солнце, но Елена умеет выносить всякое. Она стоит, сколько необходимо, а потом, когда можно, уходит. Елена не чувствительна к тому, что ее тело присутствует в таких пространствах. Она не думает, что значит та или иная дата для нее лично. Она не чувствует, что ее внутренние устремления должны совпасть с церемониалом.
Когда мероприятие заканчивается, Еленино тело возвращается к ней.
Шкаф
Моя одежда была не просто поношенной и немодной. Она была пестрой, привлекающей внимание, она напрашивалась и нарывалась. Наташа – другая бедная девочка в моем классе – одевалась в серое, черное, бордовое и белое. От ее одежды пахло залежалостью, прокуренной сырой комнатой и плесенью, но старшеклассницы к ней не приставали. Ее бедность была непримечательной и сдержанной, моя – безумной.
В альбоме, сделанном в конце четвертого класса, моя фотография сразу бросается в глаза. Другие девочки одеты монохромно, по-школьному. Их длинные тщательно расчесанные волосы придерживают крупные праздничные резинки из белого полиэстера. На мне – желтая водолазка, зеленая джинсовая жилетка с нашивками и черно-зеленый шейный платочек. На коротких волосах – несколько разных заколок и резинка с розовыми страусиными перьями. Я выгляжу как растение. Стою, чуть наклонив голову, наивно растянув рот, и надеюсь, что когда-нибудь стану девочкой. Но мои черешки и узлы, столбики, рыльца, пыльники и перетяжки лезут во все стороны, подталкивая меня в то одинокое место, где зарождается потребность писать.
Есть те, чья цель письма определяется раз и навсегда, и те, кому приходится перебирать, путаться и признавать неправоту. Сначала мне нужен был текст, чтобы сбежать. Чтение создавало для меня другое место, в котором можно было находиться одновременно с семейным скандалом, и я писала такие же истории – эскапистские, полные волшебства, приключений и тайн. Потом текст стал способом впечатлять и добиваться внимания. Я переопределяла письмо и начинала стыдиться старых текстов, но это не помогало лучше работать. Я не знала, как писать. Мне не хватало понятных и определенных правил, которые были в школе и на олимпиадах. Я писала, не находя в этом чувства, которое возникало у меня при оглашении средних баллов за четверть и распределении мест на залитой светом сцене актового зала. Я хотела однозначности.
Это не всеобщее писательское затруднение. Мои сложности не были выражением письма самого по себе, они не раскрывали его внутренних свойств – но выражали нечто обо мне, о месте и времени, в которых я росла, о случайностях и противоречиях, которые я пыталась примирить, взрослея. Я нуждалась в Елене – единственной и непогрешимой судье, вечно высокой и необъятной, удаляющейся и нахмуренной. Внешкольная, взрослая жизнь долго пугала меня своим беспорядком, отсутствием неотступного строгого взгляда.
Я привыкла к тому, что существует величие и что оно непроницаемо. Оно агрессивно в своей непогрешимости, оно неподсудно и неоспоримо. Нужно затвердить свой учебник, вежливо поднять руку, и, с достоинством оправляя выутюженную белоснежную блузку, доказывать, что ты знаешь, в каком мире живешь.
Этому я начала учиться намного раньше школы. В телевизоре было полно женщин, которые источали власть, имели такое же, как у Елены, двойное тело: человеческое, созданное из органов и тканей, и представительское, сплавленное из функций и ролей.
Вот Екатерина Андреева рассказывает новости. Интонируя, она слегка покачивает головой, приподнимает темные брови и широко растягивает губы. Иногда она наклоняет голову набок и делает короткую выразительную паузу. Ее руки держат бумаги, и даже это становится выразительным – Андреева слегка двигает стопку, чтобы подтвердить серьезность своих слов. При этом ясно – ничего страшного не случится. Новости – просто вид телесериала. Занимательного, остросюжетного, страстного и кровавого, но неопасного. Это все далеко. Это в телевизоре и в России. С нами ничего подобного не случится.
Еще одна женщина, которую я обожаю, – Мария Киселева из шоу «Слабое звено». Я не знаю, как снимаются телепередачи, и принимаю все, что вижу, за чистую монету. Я верю, что она сама придумывает вопросы и знает все ответы, никогда не сбивается в своей быстрой чеканной речи и не нуждается во времени на размышления. Она выстреливает энергичными допросами, строгими отповедями и саркастическими характеристиками. Она непобедима. У нее есть все: строгая хищная красота, ум, выдержка и жесткость. Она не боится быть злой. Она носит черное: длинный, до щиколоток, плащ, изящные брюки и облегающие водолазки. Она – абсолют учительницы, она – завуч моего детства.
Каждый вечер – «Время» и «Вести», прогноз погоды и «Спокойной ночи, малыши». Там капитан милиции и Мисс Вселенная–2002 Оксана Федорова разговаривает с меховыми перчаточными куклами. Сильнее всего я люблю лохматого коричневого пса Филю и нежного шкодливого Хрюшу, поросенка с персиковой кожей и голубоватыми, словно там просвечивают ве́нки, кругами у черных глаз. Оксана Федорова – книжная принцесса. Она молода, весела, красива, с ней говорящие звери. Я смотрю на нее влюбленными глазами.
На беларусском телеканале «ЛАД» тоже есть куклы: лисичка Яна и медвежонок Топа разговаривают с мудрым ласковым Маляванычам. У него светлые, как в беларусских сказках, усы, кудрявые волосы и круглые очки. После мультика звучит калыханка – нежная, любимая песня на сон грядущий. На «СТВ», минском телеканале, уже не зверята, а два уголька – Уго и Лека. Уго, серый, блестящий, похожий на длинный чуть загнутый огурец, и круглый красный Лека. Они сидят на каминной полке и болтают ногами. Я не могу понять, почему они угольки, кто такое придумал. Все это вообще не особо мне нравится, поскольку в передаче нет женщины-принцессы со стальными, беспощадными и страдающими глазами. Но я смотрю – ни к чему отказываться от еще одного мультика.
Я читаю Энид Блайтон, Артура Конан Дойла и Агату Кристи. Я называю любимую куклу Мэриан Голкомб. Она то королева, то президент – я пытаюсь решить, что звучит более респектабельно, и не вижу в этих определениях особых различий. Мэриан разъезжает на советском крепеньком луноходе, с которого для лучшей маневренности и скорости сняли гусеничную цепь. Тело Мэриан – от настоящей барби Mattel, которую мне подарил соседкин ухажер Хельмут. Голова – от недорогой безымянной куколки с фолюшского рынка. Я смотрела на нее несколько месяцев, влюбленная в пышное красное платье, мягкие блондинистые локоны по моде 90-х и особое, не невинное выражение ее лица. Когда мать купила эту куклу, оказалось, что роскошное платье и умопомрачительное лицо надеты на никудышное тело – из тонкого пластика, с бугристыми занозистыми швами и слеплеными, словно разваренные пельмени, пальцами рук и ног. Я оторвала драгоценную голову от этого глупого тела и сделала ее – совершенную Мэриан, кентавра метаморфоз, лепидоптерологическую куколку безусловного выживания.
Играя с Мэриан, рисуя для нее и других игрушек деньги, открывая поликлиники и школы, запуская общественный транспорт, я конструировала свой собственный маленький мир. Он состоял из самого заманчивого, загадочного, концентрированного и выразительного, что я находила вокруг. Британская торжественность, церемонии, страсть к путешествиям и – походя – порабощению, выжиманию и реквизициям. Эгоистичная, слепая романтика первых американских поселенцев. Советская лирическая строгость, экономная, математически выверенная прелесть и безалаберное несовершенство. Холодная красота российских телеведущих. Сочная толкотня в автобусах, живые, бурлящие очереди, живописно кашляющий дед-гном, резиновая гологрудая русалка из ГДР, для которой я сделала тканевую накидку, чтобы она смогла работать фельдшером.
Копировать быт мне нравилось не меньше, чем создавать фантастическую империю Мэриан Голкомб. Я любила отточенность и яркость жестов автобусных стариков, макияжи рыночных продавщиц, их зимние нахохленные силуэты, распрямлявшиеся от мимолетного взгляда на их товар. Я любила густой смех маминых подруг, их секреты, рассказанные полушепотом в кухне, коричневые маленькие баночки эфирных масел, которые они наносили за уши и на запястья, и недорогие самоцветы, подобранные по книге «Астроминералогия». Я наслаждалась тем, сколько разного могу наблюдать вокруг: бедность и достаток, китчевую яркость и недоступную строгость, владение тайным знанием и беспечную простоту – люди, окружавшие меня, отличались друг от друга внешне и внутренне, и сильнее всего мне хотелось не приблизиться к какому-то одному образу, а бесконечно смотреть на них все.
Моя мать любила говорить: «Простые люди». Они были адресатами всех в мире бед, они, рассеянные по миру, нигде не имели покоя – их сокрушало любое зло, на них посягали все силы, и каждая политическая система видела их неизменным покорным фундаментом у подножия мраморных статуй. Меня злило и возмущало, что мать причисляет к этим «простым людям» и нас. Я хотела быть Мэриан Голкомб. Что мне за дело до этих сьюзен ниппер и миссис хадсон, до синих чулок и роберт олден, до салтычихиных девок и сялян усадеб радзивиллов, сапег, огинских и тышкевичей. Когда мать произносила: «Простые люди», мое дыхание сбивалось. Глаза застилала ярость: почему она так унижает нас, почему записывает в жертвы? Все книги, которые я читала, были не о простых людях. С ними случалось волшебство, у них были удивительные приключения и головокружительные любови, они расследовали и управляли. Я тоже хотела этого.
Главной книжной предтечей Елены была книга «Дочь Петра Великого» – историческая беллетристика, в которой факты соединялись со сплетнями, мифами и домыслами. Я читала про российскую императрицу – толстую красавицу, тревожную мучительницу, предательницу и возлюбленную, бессонную, тщеславную – и Елизавета соединялась с Андреевой, Федоровой и Киселевой, с Мэриан Голкомб и Лорой Фэрли, с Мэри Поппинс. Я изучала женскость, сплавленную с традицией величия, с большими ледяными идеями и невозмутимым сердцем. Я собирала Елену по крупицам, я ждала ее настоящую.
Казимир Валишевский, выходец из Речи Посполитой, писал о двух государствах: о своей родине и о соседней Российской империи, которая разделила, ликвидировала Речь Посполитую. Я не знала ни о каких его книгах, кроме «Дочери Петра Великого», но теперь, думая об этом сочетании, вижу в нем знак. Излом, противоречие, двойственность, надевание роли на личность – в книжке не было об этом ни слова, но именно этот контекст ее породил.
Вырастая, я стала осознавать, что ярлыки и социальные ремарки матери были довольно точными. Мои глаза, чуть пообвыкнув в мире, стали замечать ту великую туманность, ту размытость, которая называлась «в эпизодах», «персонажи второго плана», «простые люди». Я стала разглядывать пейзаж, сбивая тщательно настроенный фокус, разучиваясь пользоваться компасом и картой. По собственной воле я стала деревенщиной.
Мои гости приезжают в безупречно белых футболках и платьях. Сухая под мышками и на спине, эта одежда выражает независимость от жары и мелких опасностей мира. Ни рассыпчатый чернозем, ни желтый помидорный сок, ни грязные собачьи лапы не властны над городскими нарядами – они существуют в другом мире, как будто бы здесь, но вдалеке. В отличие от гостей, я ношу на себе десятки мелких и крупных пятен. Они появляются тут же, едва наденешь чистую одежду. Под ногти, сколько ни три мылом, заползает земля. Сложно прикасаться к людям, когда ты грязнее их, когда это непобедимо.
После моего переезда в деревню мы с Еленой ни разу не виделись. Я пытаюсь вспомнить, какая встреча и какой телефонный разговор были последними. После какого внешнего события, от какого направления моих мыслей стало невозможно снова ей позвонить? Дело ли в том, что я сменила SIM-карту и потеряла Еленин номер? Или в том, что новости на некоторое время заменили собой все, осветили, словно прожектором, наши маленькие комнатки – нереальный, кинематографический контраст, жестокая белизна, нечеловечески разделенные тень и свет? Я не помню, что сильнее всего мешало мне ей позвонить – но навсегда запомню, как не звонила.
Я думала о Елене, лежа в постели после долгого дня. Во время чтения книги. После обсуждения на книжном клубе. Услышав о новом фильме. Написав рассказ. Я повторяла в голове наши прошлые разговоры. Еленин голос звучал во мне поддержкой и укором, примером и антиподом. Он звучал, не умолкая, а я пряталась, как в то утро, когда не хотела идти в школу.
Я была уже совсем взрослая, шестнадцать или семнадцать лет. Симптомы депрессии проявились, но я еще не знала, как это называется, – просто увязала в болотистых липких снах, сторонилась и дичилась, изо всех сил делала вид, что могу, а потом не могла. Из-за олимпиад мне было положено освобождение от уроков, и я пользовалась им, чтобы спать. В тот день в школу пойти было нужно, но я чувствовала, что это абсолютно невозможно. Поэтому, когда мама ушла гулять с нашей собакой, я спряталась в тесном угловом шкафу. Я вошла туда боком – дверца была совсем узкой – и продвинулась подальше к стене, где шкаф расширялся. Перед моим лицом висели легкие полиэстеровые жакеты и пиджаки, платья и мнущиеся выходные юбки. Сбоку выступала секция с полочками. Внизу теснились коробки с летней обувью. Я зачем-то взяла с собой книжку с билетами по истории Беларуси, но в шкафу было слишком темно, чтобы читать. Я стояла, переступая с ноги на ногу, иногда задевая коробки, шурша платьями, и пластмассовая обложка билетов становилась скользкой от нервного пота. Наконец я услышала, как открывается дверь. Мать позвала меня по имени, но я не откликнулась.
«Странно», – сказала мать вслух. Она продолжала стоять в коридоре. Я слышала, как раскрываются двери и выдвигаются шуфлядки. Мать спросила вслух, в чем же я ушла. «Не понимаю», – говорила она самой себе. Чау-чау Умка громко пил воду на кухне.
Мать прошла вглубь квартиры. Включила свет в гардеробной и заглянула туда. Умка отряхнулся, разбрызгивая воду. «Не понимаю», – повторила мать и вошла в мою комнату. Я дважды видела ее силуэт – с одной стороны двери и с другой, там, где между фасадом и дверью есть небольшие зазоры. Мать дошла до окна и, судя по звуку, заглянула под стол. Она встряхнула плед, которым я застелила кровать. Она отодвинула стул в углу, на который я горой сваливала одежду.
Я слышала, как мать дышит, стоя за дверью. Дверь была зеркальная – значит, в эти секунды мать смотрела на саму себя. Почему она не проверила шкаф первым делом? Почему медлила, прежде чем его открыть? Думаю, ей было страшно увидеть взрослую дочь, втиснувшуюся между леопардовым скользким платьем и алым летним костюмом. Я не догадалась убрать обувь и пуховик, чтобы мое отсутствие выглядело естественным. Она точно знала, что я дома и что ей придется меня найти. Это был вопрос близости, ответственности и авторитета. Увидеть. И она открыла дверь.
Мы смотрели друг на друга широко распахнутыми глазами, приоткрыв рты.
«Что ты здесь делаешь?» – спросила мать. «Закрой дверь», – ответила я возмущенно.
Бывало, Елена скрывалась от неожиданно нагрянувших гостей или специально не снимала телефонную трубку. Я была удивлена, когда она об этом рассказала. Просвет в царственной выдержке и невозмутимости. В день, когда я в опустевшей квартире разбирала Еленины вещи, телефон звонил долго-долго. Кто-то, знавший ее привычки и склонности, держал трубку у уха, слушая длинные гудки. Эта настойчивость была разновидностью слов. Я тебя вижу, говорил звонок. Я жду. Я даю тебе шанс передумать.
Среда
Время идет. Я вглядываюсь во все на предмет смерти. Я выискиваю Елену. Не человека, не женщину, не призрак и не плоть – я настроена на то, что связано с ней непрямо. Я ожидаю прикосновения. Оно ощущается, когда у лютика поникает цветок, требуя полива. Оно есть во взгляде пса Графа, когда он смотрит на меня из-за забора, не прикасаясь к выставленной для него еде. Я не знаю, что это значит, – чувство, пронзающее меня, сходно с тем, что я ощущаю, думая о ней.
Весной я начинаю покупать прихотливые, редкие для наших широт растения: глицинию, акебию, тамарикс. Я думаю о среде. Это было одно из любимых ее слов. «Ты знаешь, для человека очень важна среда», – говорила Елена, уговаривая меня уехать в Минск в то лето, когда я сходила с ума от любви. Потом, когда я жаловалась на журфак, она парировала: «Но это все-таки определенная среда».
В одиннадцатом классе я вдруг решила не поступать в Минск, а остаться в Гродно. Это было решение юной любви – я хотела, чтобы мы совсем не расставались, чтобы по вечерам, как прежде после школы, мы поднимались на восьмой этаж, проскальзывали мимо комнаты моей матери и, по коридору до конца и направо, скрывались в моей комнате, где можно часами целоваться, не включая свет. Всего этого не случилось. Елена оказалась права: нечто здесь, в нашем родном городе, выталкивало нас прочь, и не существовало стен, достаточно прочных, чтобы от этого укрыться.
В апреле вдруг поднимается ветер. Двадцатиградусное тепло резко сменяется морозом. Заряжает снегопад, густой, словно в сказке. Его крупные рассыпчатые хлопья покрывают все, что начало было жить. Мне страшно за розы. Эта зима и так выдалась нехорошей: вместо снега шли дожди, и растения, ничем не укрытые, стояли в воде на промозглом ветру. Каждый день я проверяю розоводческие группы в вайбере. Там постят фотографии обрезанных под корень кустов и рассказывают секреты реабилитации. Один из важных секретов – жить в Брестской области. Там теплее. Мои розы не оказались в нужной среде. Им не нарастить таких пышных побегов, как у кустов с чужих фотографий.
Из движения на моей улице – редкие машины, два рейса из Минска и служебный автобус птицефабрики, который возит рабочих на смены и обратно. Еленина улица Горького широкая и громкая, еще в моем детстве она была в четыре полосы. Улицу проектировали как важную городскую артерию, образцовую открытку коммунистического рая. Он дал приют отличницам производства, начальникам и функционерам, членам партии. Елена родилась не здесь. Ее мать Тамара тогда жила в Скиделе – небольшом городке рядом с Гродно. Не знаю, училась ли она там или работала, и если да, то где и кем.
В Гродно были бабушка и тетя, материна сестра. Тамара писала им, обсуждая возможный переезд.
Сначала они жили на улице Лидской в одном из маленьких ветхих домиков. Стены дрожали от громового сморкания, от кашля стариков, визга младенцев и топота играющих в казаки-разбойники детей. Потом Тамара и Елена получили новенькую квартиру на Горького. Она стала доказательством общности их судеб – метраж квартиры учитывал состав семьи, жилье было дано и матери, и дочери, выделено их единому телу, работающему на то, чтобы продолжать совместную жизнь.
Я не знаю, где спала Елена. Возможно, она раскладывала диван в зале, на котором лежала и я, оставаясь здесь ночевать. А может, Елена спала с матерью во второй комнате – на отдельной узенькой коечке или совместном диване-книжке с вечной бороздкой посередине. Я не знаю, приняты ли были в их семье объятия. Может, они спали вместе именно поэтому – тьма и ночь создавали смещение, смешение, и высокая, выше матери, Елена могла невесомо прижиматься носом к Тамариному плечу, класть на материнскую ладонь свое невидимое лицо, и не существовало ни времени, ни логики, в которой дети вырастают и заводят другие семьи. Лелечка, Аленушка, Леночка – по ночам Елены нет.
Комплекс домов разной высотности. Продуманное цветовое решение фасадов – белые балконы, морковно-кирпичные акценты на бежевом. От пяти до двенадцати этажей – живописное чередование, над которым трудилась команда из пяти архитекторов-модернистов. Стоматология, роддом, просторное здание медуниверситета – здесь есть все. Почта, банк, детская стоматология, магазин «Мока» с лучшим отделом кулинарии моего детства, цветочный «Фиалка», музыкальный «Мелодия», кафе «Верас» и «Романтика», мебельный «Пинскдрев» с дубовыми шкафами и огромными диванами из натуральной кожи, кинотеатр «Космос» – места, которые существовали здесь в разные годы, наслаиваются, и я вижу множество улиц одновременно. Давыденок, Чуйко, Клепиков, Жучко, Мазничко – они придумали Еленин дом, весь этот небольшой мир, протянувшийся по обеим сторонам улицы. Это были мечтатели, акробаты неброских чудес.
Вот он, город моего детства – еще не наводненный пестрыми рекламами и белыми пластиковыми дверями, с прозрачными, без наклеек от края до края, окнами магазинов, с неброскими серыми крышами и прямыми линиями модернистских зданий. Я помню, как раньше двигался взгляд, как пространство сообщало ему совсем другую траекторию. Я помню, как мысль заострялась от вида простирающейся вперед улицы, как уточнялось и дисциплинировалось все внутри. Я не была атакована вывесками, завитушками псевдобарочных скамеек, избыточностью заборчиков, угодливых кланяющихся мусорок, где пепельница притворяется шляпой, и бессмысленных памятничков, объектов, скульптурок и символов.
Советские дома штукатурят и красят в светло-желтый и светло-коричневый, их обшивают вентфасадом, на них рисуют полоски, их крыши становятся красными, намекая, по-видимому, на рыжину итальянской черепицы – а может, на нечто несуществующее, на сказочную фантазию о пряничных, карамельных, манящих домах из сказок. Теперь улица Горького – не строгий рай, а пародия на что-то, до чего не дотянуться. Зачем эта улица решила заглянуть за свои пределы?
Через год после Елениного рождения на Горького появляется мединститут, через два – открывают универмаг на Советской. Начинается газификация. В 61-м году обувная фабрика «Неман» переезжает на улицу Советских пограничников, чтобы давать моей школе учеников: их родители знакомятся в цехах и на праздничных танцах. Дети выходят из темных квартирок и комнат фабричного общежития за пять минут до начала первого урока – до школьного крыльца всего пара шагов. Предприятие создает замкнутый цикл: заключается брак, семье выделяют жилье, дети тут же получают образование, чтобы потом работать на фабрике.
В 62-м роддом переезжает в новое большое здание – тоже на Горького. В 84-м на берегу Немана строят новый драмтеатр (чтобы освободить место, сносят монастырь бернардинок семнадцатого века). В 63-м в городе появляется центральное теплоснабжение. Это след Фары, ее вечное угольное эхо.
29 ноября 1961 года Фару Витовта, старинный костел на центральной площади, взорвали. Хорошо, что за два года до этого рядом открыли Дворец культуры текстильщиков – площадь не осталась пустой. Через шесть лет в Гродно появилось городское отделение общества охраны памятников истории и культуры. Если бы Фара дождалась, возможно, ее бы смогли спасти специалисты.
Я нахожу видео про новую директрису пятнадцатой. Это нарядная, обильно накрашенная женщина. Она гарцует мимо нового мурала с зеленовато-землистым Карбышевым и вышками концентрационного лагеря. Ее деепричастия не согласуются с глаголами. Она, не замедляясь, нанизывает обороты, придаточные предложения и вводные слова с распространением, выпевая неправильные, бессмысленные, но уверенные заклинания. Она двигает губами гладко и очарованно, словно под властью механизма, скрытого в глубине ее тела. Камера демонстрирует диплом, выданный Советом безопасности.
Frisbi, пользовательница старого гродненского форума, пишет о пятнадцатой: «У нас в школе есть то, чего нет в других – это что-то вроде ИДЕИ». Какова эта идея сейчас?
Аляповатые, захламленные мелкими, ничего не значащими украшениями кабинеты. Директорская мебель из тоскливого серого ДСП. На длинном сером столе, предназначенном для заседаний, – текстильная дорожка, темно-серые завитки на светло-сером фоне. На соседнем столе – какие-то куколки и декоративное птичье гнездо. Из этой пятнадцатой мгновенно бы выперли всех пьющих, расхлябанных, себе на уме. В моей пятнадцатой такими были многие отличные учителя: и химица с нарисованными губами, сильно выходящими за границы ее реальных губ, и историк, которого иногда покачивало на пути от стола к доске, и злющая несговорчивая немка с бубликом седых волос на затылке.
Я выхожу, чтобы впустить в дом собаку, и не возвращаюсь сразу – вспоминаю, что еще днем хотела сфотографировать нарцисс, сформировавший свой первый тоненький бутон. Возможно, я не замечала его до этих морозов, а может, бутон созрел уже в снегу. Я слышу птиц. Приложение в телефоне не находит совпадений – я смотрю, как звук отображается в виде серой, словно нарисованной простым карандашом, ломаной линии. Росчерки появляются быстро, как в кардиограмме. Звук бьется в пропахшей навозом ночи, как сердца животных в хлеву. Жизнь издавна пахла так – морозом, дерьмом, дымом.
Виртуальная скорбь
Когда мне грустно, я играю в Sims. В игре есть Смерть – персонаж, который приходит к бездыханным телам людей, котов, собак и лошадей, чтобы забрать их души. Можно попытаться попросить Смерть об отсрочке – мне удалось это в одну из игр, когда моя героиня работала в лаборатории. Умер коллега, и все сотрудники, рыдая, собрались в холле. Время рабочего дня таяло, мне нужно было закончить некоторые анализы, но уйти до окончания церемонии невозможно. Поэтому я рухнула на колени, воздев руки в мольбе. Все получилось: незнакомый мне коллега ожил, а я вернулась в кабинет к центрифугам и пробиркам.
Когда у другой моей героини умирает собака, я чувствую неудовольствие и в реальной жизни: к распластанному в прихожей телу бредут другие собаки, и их печальные позы и вытянутые растерянные морды трогают меня, хотя ни одна из этих собак на самом деле не существует – мертвая не умирала, а живые не живут. Горе в Sims длится сорок восемь часов. Все это время я пытаюсь сблизиться со Смертью: рассказываю анекдоты о пришельцах и инженерах, обсуждаю высокую кухню, теорию цвета, механику и видеоигры, дарю подарки (гриб, бегонию, лилию, гроздь ежевики). Мы смотрим на облака и звезды. Мы обнимаемся. У Смерти кокетливое настроение. Я получаю записку с нежными и печальными словами.
Пока моя героиня спит, Смерть пишет картину. Это горный пейзаж: вид открывается на ущелье, по дну которого петляет река, вдали растут высокие ели. Солнце – треугольник в самом углу холста (так часто рисуют дети). Наши отношения со Смертью продвигаются медленно – в отличие от других персонажей игры, которые охотно откликаются на знаки внимания и отвечают недвусмысленным расположением либо отказом, Смерть порождает неясность. Казалось, что мы поладили и я смогу удержать Смерть рядом – но фигура, воспарив над паркетом в узеньком коридоре, исчезает. На память остаются урна с собачьим прахом и горный пейзаж.
Когда Смерть вернется за еще одной собакой моей героини, нужно быть во всеоружии. Нужно выспаться и приготовить пищу: эти действия занимают много времени, а когда дома будет Смерть, отвлекаться нельзя. Я должна подготовить подарки. Мои истории, вопросы и шутки не должны иссякать. Я хочу посмотреть, как далеко смогу зайти и что из этого выйдет.
Когда умирают вторая и третья собаки, все повторяется. Мы со Смертью обмениваемся подарками и записками, лежим на траве и обсуждаем кулинарные передачи. Голубая полоска уровня отношений понемногу растет. Однако в конце концов Смерть снова уходит. Наступает черед четвертой собаки. Теперь я живу со стайкой призраков и набором одинаковых серых урн. Наши отношения со Смертью все лучше, но это ни на что не влияет: мы все так же ведем постылые разговоры, которые происходили уже десятки раз. У моей героини не осталось живых собак, она достигла максимального уровня в садоводстве, вырастив плотоядное растение с коровьей головой и огромное дерево из волшебных бобов. Мне стало скучно.
В Sims – симуляторе жизни, где есть множество чит-кодов, помогающих не заботиться о деньгах и повышении навыков, – скука появляется часто, и смерть становится способом ее преодолевать. Когда игроки устают от больших прекрасных домов и успешных карьер, наступает пора исследования темных сторон цифровой жизни. Игроки удаляют лестницу в бассейне или дверь в комнате, где стоит работающий гриль. Персонажи и их гости оказываются заточены в заранее спроектированных зловещих подвалах и готических замках. Все это помогает оказаться по другую сторону, разорвать связь между собой и персонажами. Связь рвется легко – игра симулирует упорядоченные действия, а не непредсказуемость. Там не существует депрессии, биполярного расстройства, синдрома поликистозных яичников и детского церебрального паралича. Там не бывает перемещенных лиц, национальной вражды, стихийных бедствий и нищеты. Персонажи выбирают любую работу, и карьерный рост определяется лишь временем. Их доходы растут, они не встречаются со сложными выборами, не мучаются вопросом, не делается ли мир хуже от их решений. Мир там всегда одинаков: без вырубки лесов, исчезнувших и вымирающих видов, токсичных отходов, плохо спланированных больших городов, он стоит, неуязвимый в своей идеальности, под стать своим неуязвимым и идеальным обитателям.
Игра, которую называют симулятором жизни, не симулирует ее несчастья, неизвестность и небезопасность. Не только у горя есть предопределенные временные рамки – любое переживание ограничено строгим количеством часов, а у любого процесса есть заданный несбоящий сценарий. Персонажи не могут ощутить себя сломанными и бессильными посреди неудавшейся жизни. Там царит экстенсивность: чем больше букетов ты соберешь, тем ближе станешь к вершине флористической карьеры, чем больше книг напишешь, тем более прославленным и богатым проснешься на следующее утро. Читатели не испытывают эмоций по поводу литературы. Книги в Sims нельзя ни понять, ни отвергнуть, ни полюбить. Они просто стоят на полках и помогают восполнить бегунок досуга. Их не запрещают и не сжигают, они не вызывают смущения, негодования и растерянности. Пишутся они тоже без трудностей, надежно и однообразно: персонаж садится за рабочий стол, на котором стоит компьютер, и несколько часов энергично стучит по клавишам. Серебристый овал над его головой, обозначающий степень готовности книги, заполняется зеленым. Вот и все.
Это совсем не похоже на то, как я работаю над текстом. В реальности я пишу отрывки в заметках айфона и приложении Goodnotes, потом, отредактировав их несколько раз, переношу в Google Docs, компонуя, перемещая и снова редактируя. Композиция, выстроенная однажды, меняется, и приходится снова переписывать, менять местами и удалять. Также есть промежуточное время, во время которого не происходит письма, но оно тем не менее напрямую связано с книгой. Вот я не мыла голову и не расчесывалась, мои ноги, искусанные комарами и слепнями, обожженные крапивой, расцарапанные розами и осотом, вытянулись на грязном полу. Я рассматриваю огрубевшую желтую кожу на пальцах и грязь, забившуюся под ногти, раздумывая о том, как я оказалась в деревне и счастлива ли. Рано или поздно я спрашиваю себя: а что бы сказала Елена, увидев меня сейчас? У нее не было ни любви, ни интереса к сельской жизни и садоводству. Кажется, природа в целом не очень ее занимала: она путешествовала по городам Италии, Германии и Греции, восхищаясь предметами искусства и памятниками архитектуры. Она была городской женщиной. О чем мы могли бы говорить этим летом? Сочла ли бы она мою увлеченность растениями проявлением эксцентричности? Вероятно, она бы ограничилась обозначением наших различий. Елена любила фразы, подытоживающие разговор. Например: «Ну, знаешь, это не для меня» или «Я всегда была равнодушна к тому-то и тому-то». Думаю, отчасти от этой ее привычки я считала ее наблюдательницей.
Наблюдательница – это та, кто предпочитает смотреть и слушать, не вовлекаясь в движение, не оказываясь в центре, уклоняясь от энергичного шума, ошибок и растерянности. Всю свою жизнь Елена провела в Гродно, в материнской квартире, никуда не выезжая надолго и не меняя рода занятий. Закончив гродненскую школу, она поступила на педагогический факультет гродненского же университета и с тех пор до самой своей смерти работала в школе. Это удивляло меня. Глубина ее знаний, ее трудолюбие и широта кругозора, казалось, обещали что-то другое. Завладев ее архивом, я рассчитывала обнаружить стихи, черновик романа, дневник, описывающий задумки будущих текстов. Ничего подобного не было. Я нашла торжественно-шуточные стихи для школьного капустника, перечни фильмов и книг, которые ее заинтересовали, и бесконечные списки фамилий с проставленными оценками. А еще задания, задания, задания.
Впрочем, Елена любила море. Не знаю, хорошо ли она плавала. Глядя на одну из морских фотографий, где она одета в джинсовые шорты до колена, синие шлепанцы и легкую желтую майку, я могу представить, как ее длинное тело двигается в воде. Если ее стиль плавания был похож на ее походку, то она делала могучие плавные гребки и продвигалась вперед размеренно, не поднимая брызг.
Я спрашиваю А., когда она сможет приехать в гости. А. называет пятницу следующей недели и добавляет, что тогда будут сорок дней по ее бабушке. Бабушка А. похоронена в Смолевичах, и А. будет удобно заехать на кладбище по дороге к нам. В моем дружеском кругу А. – одна из главных специалисток по смерти. Болезнь, больница, умирание, смерть, скорбь, память – А. говорит об этом часто и спокойно. Даже гнев описывается ею отстраненно, словно какая-то ее часть не участвует в переживании жизни – только свидетельствует, фиксирует, размышляет.
В четверг А. пишет в сториз: «Сегодня 40 дней. А я думала, завтра». И добавляет: «Бабушка никогда не была на море». В следующей сториз – видео. В кадре рука А. Она рассказывает, что сорок пять дней назад, перед отъездом в Мозырь, сделала свой любимый маникюр с черными точками в районе лунулы. Почти все точки стерлись, а те, что остались, уже совсем близко к краю ногтевого ложа. А. говорит, что не хочет обновлять маникюр, пока точки не исчезнут. Сториз заканчивается словами: «Какой в этом смысл? Никакого. Помогает ли мне это пережить горе? Не знаю, возможно». Последняя сториз на сегодня такова: «40 дней по-миллениальски: кофе с Макдрайва и пост в инстаграм[2]». Над текстом – фотография кофейного стаканчика и ладонь с поднятым вверх большим пальцем. Я смотрю на эти снимки и думаю: у А. тоже умер близкий человек, почему же мы с ней никогда не говорим о Елене?
Страница в «Одноклассниках» утверждает, что Елене пятьдесят восемь лет. Это совсем не так. Будь Елена жива, ей было бы на десять лет больше. При регистрации она указала неверный год рождения, и я не знаю, случайность ли это или желание обратить вспять время своей жизни. Кроме того, в «Одноклассниках» нет понятия смерти, поэтому счет лет, запущенный регистрацией, продолжается.
Алгоритмы
Когда начинаешь думать о болезнях и смерти, это меняет ленту в соцсетях. Быстрее всего реагирует тикток: алгоритм, анализирующий поведение пользователей, фиксирует каждый раз, когда я не свайпаю вверх видео laurenthemortician, hospicenursepenny или funeralbabe, а продолжаю смотреть. Директор похоронного агентства «Черная роза» показывает: розовый гроб; гроб, вручную расписанный одуванчиками; вишневый и белоснежный гробы; гроб с черно-золотыми розами, что нарисованы витражной краской. Его энтузиазм по отношению к ассортименту заставляет меня вспомнить детство, когда я мысленно планировала церемонию собственного погребения, воображая детали с дотошностью и тщанием хорошего менеджера. Эти фантазии были не только про получение неоспоримых доказательств любви, находящейся к тому же на пике трагического, – в размышлениях о видах флористических украшений, породах гробового дерева и фасонах светлых ангельских платьев было стремление вывести жизнь из беспорядка и несогласованности, придать ей композицию. Мое тело неподвижно, но взгляд и сознание никуда не исчезли: я, бесплотная, фиксирую и осмысляю последнюю сцену своей истории, и все, что произошло раньше, становится доступным для сортировки и компоновки. Кроме того, я осознавала, что смерть дает возможность композиции и другим людям: они тоже будут рассказывать о моей жизни, используя собственные наблюдения, оценки и домыслы. Эти истории не будут учитывать мое внутреннее знание о себе, однако, возможно, подметят нечто верное, недоступное мне, но заметное со стороны. Выразительно обрисованная композиция жизни – вот что сильнее всего впечатляло меня во взрослых разговорах. Пока я и мои сверстницы говорили отрывочными сценами, делились сиюминутными и отдельными событиями, взрослые уверенно обнаруживали причины и следствия, очерчивали убедительные траектории своих и чужих судеб. Мама знала, что ее жизнь свернула не туда после переезда из Минска в Гродно, что бабушка стала вспыльчивой и грубой из-за того, что отправилась вслед за дедом в далекую деревню и никогда в жизни не работала специалисткой радиосвязи, на которую выучилась в витебском электротехникуме. Я слышала, что тетя Лида хочет детей, но не может проявить решимость и ответственность, поэтому годами работает на той же низкооплачиваемой работе и живет в той же тесной комнатке общежития. Я соглашаюсь, что тетя Лада слишком увлечена своей романтической жизнью и уделяет мало внимания проблемам дочери, которая уже начала воровать. Я сочувствовала одинокой тете Стелле, которая из зависти к чужим семьям занимается колдовством. Если Стелла позвонит в дверь и попросит муки или соли, нужно сказать, что у нас они тоже кончились. Разумеется, такая жизнь не приведет ни к чему хорошему, и удивительно, что сама тетя Стелла этого не понимает. Ее судьбу, как и судьбы всех остальных, давно разоблачили и описали – стоит только спросить у других, в чем заключается проблема, как все станет простым и ясным.
Впрочем, этим жизнеописаниям недостает твердости: они становятся уверенными только после смерти героини или героя. Новые события вносят коррективы – то незначительные, то диаметрально меняющие смысл и тональность повествования. Тетка Саша, которую я помнила дерзкой старшеклассницей в джинсовой мини-юбке и босоножках на высокой коричневой платформе, выходит замуж и притихает. Тетка рожает двойню, и несколько лет они вчетвером ютятся в съемной однушке. После развода история несчастливой затюканной Саши внезапно меняется: она становится вдохновляющим мемуаром о смелой женщине, что разорвала путы, встала на ноги, разбогатела и расцвела – но кто знает, что будет через пару лет, когда ее близнецы превратятся в трудных подростков, рассерженных родительским разводом? Только смерть делает жизнь похожей на текст, позволяя композиции утвердиться в своих правах. Она уравнивает богатых и бедных, известных и незаметных, талантливых и нет. В своих биографиях именитые писатели, художники и политики превращаются в мышей, бегущих по пластиковому лабиринту, и любой младший научный сотрудник способен зафиксировать, где они сбились с правильной дороги. Смерть – это конец владения собой. И, хоть ничего не закончилось, ты в этом больше не участвуешь.
Всплывающие баннеры в интернете предлагают узнать о болезнях известных певиц, изменах актеров и страшных зависимостях юмористов. Эти интригующие и пугающие заголовки часто оказываются неправдой, поэтому, когда нечто вдруг происходит на самом деле, я чувствую удивление и недоверие. Значит ли это, что скандальные скачущие окошки заслуживают внимания? Я смотрю видеорепортажи с похорон знаменитостей: твердый глаз камеры берет в клоуз-ап распухшие синеватые лица, фокусируется на дрожащих руках, мнущих листья роз. На кухне у родителей Н. непрестанно работает телевизор. Там крутят ток-шоу и фильмы-расследования о чьих-то безвременно ушедших детях, долгих тайных страданиях и скорби после. Похоронная церемония нарезается кусками, перекладывается архивными съемками и репликами из интервью, где последний кадр замедлен, чтобы его можно было распробовать, высосать из него костный мозг горя.
Девушка по имени Эви Варгас рассказывает про свой любимый способ закрывать рты умершим. Это делается при помощи пистолета, похожего на тот, которым прокалывают уши. Эви заряжает его маленькими гвоздиками и выпускает их в челюстную кость. Один гвоздик крепится посередине нижней челюсти, другой – верхней. На каждый гвоздик накинута петелька из прочной серебристой проволоки. Их длинные концы связываются друг с другом и крепко затягиваются, излишки убираются кусачками. Эви показывает, как спрятать узелок за зубы, чтобы рот выглядел аккуратно. Она бальзамирует трупы и организовывает похороны в Чикаго. Благодаря Эвиным видео я узнаю, как уберечься от протекания телесных жидкостей: оказывается, существуют специальные полиэтиленовые чулки и рукава, которые надевают под костюмы и платья покойных. Просматривая ее видео, я не думаю о смерти. Эви показывает гипсовые слепки головы, ростовые манекены и силиконовые формы для отработки камуфляжа повреждений. Легко поверить, что все это игра в куклы: дочки-матери, больница и парикмахерская чередуются, и игрушечные тела получают свое. Это все игра – Эви даже не закапывает своих куколок. Видео заканчивается, и реквизит возвращается на полки. Эви, я не верю, что Еленин рот был скован металлической проволокой на двух гвоздях. Эви, под ее одеждой не шелестел полиэтилен.
В ленте инстаграма[3] попадается видео с садовыми табличками в виде надгробий. Товар создан для готической эстетики (надпись на обложке гласит «goth garden»). Я думаю о том, как эти таблички, ставя на первое место стиль, а не смысл, отрицают саму суть надгробия – могильный камень, символизирующий смерть, в данном случае закреплен за кипучей и щедрой жизнью. Им отмечены грядки с лавандой, клумбы с ипомеями, георгинами и тюльпанами. Впрочем, растения, хоть они и не мертвы, имеют прямое отношение к подземному – их семена, луковицы или корни опускают в ямки и прикрывают грунтом.
Впечатления, полученные в цифровом мире, связи, там установленные, придают форму современной смерти в не меньшей степени, чем физический опыт. После похорон лицо Елены для меня раздвоилось: я помню ее живые черты и черты гробовые, тот незнакомый оттенок губ и кожи, истончившийся темный нос и расплывшиеся в стороны щеки. Именно поэтому я подписываюсь на танатопрактика Ивана из Благовещенска, который делает посмертный грим. Теперь я вижу в ленте мертвые лица, которые не теряют сходства с живыми. Из его видеообзора косметики я узнаю, что в подготовке тела используют не только специальные бренды, но и то, что есть в косметичках живых женщин. Последнее Иван называет «гражданской косметикой». Выходит, он мыслит смерть фронтом. Какие битвы там происходят, за что? Учитывая, как много внимания танатопрактик уделяет тому, чтобы лица покойных были сходны с их прижизненными портретами, борьба идет за определенный вид памяти, за возможность урегулировать последнее впечатление.