Читать онлайн Контур безопасности бесплатно
ПРЕДИСЛОВИЕ.
Эта книга не о травме. Вернее, не только о ней. Она о тех виртуозных и мучительных архитектурных проектах, которые душа, сама того не ведая, чертит на внутренних стенах сознания, чтобы затем возвести на руинах первоначального доверия сооружение, которое уже никогда – ни при каких обстоятельствах – не позволит ей остаться беззащитной, открытой всем ветрам и обсуждающим/осуждающим взглядам.
Здесь не будет привычных советов и сладких пилюль о том, как «исцелиться», как «простить» и стать таким, каким тебя хотят видеть другие: удобным, понятным, «нормальным». Здесь будет документация иного способа существования. Способа, который рождается не из слабости или изъяна, а из порой запредельной силы духа, вынужденной с самых ранних лет изобретать свои собственные, альтернативные законы физики и морали, чтобы просто выжить в Мире, где самые близкие люди подчас оказываются безмолвными, отворачивающимися наблюдателями, а любовь – контрактом на безупречное обслуживание или контрактом, дающим право одной из сторон на абсолютное, безраздельное владение другой.
Мы медленно, шаг за шагом, пройдём по всем этажам этого сооружения, ощупаем каждый кирпич. От первого – тёплого и тревожного, заложенного в трёхлетнем возрасте под крик няни в детском саду, до последнего – вытесанного из гранита самого горького предательства, совершённого теми, кто по всем земным и небесным канонам должен был стоять на страже покоя, а не рушить его. Каждый кирпич, каждая сцена – это не просто воспоминание. Это скрупулёзный, почти под микроскопом, анализ происходящего и рождённая в его огне стратегия выживания, трансформировавшаяся в безусловный закон внутреннего устройства.
Вы увидите, как «железный панцирь», надетый в отчаянии, чтобы защитить детское сердце, постепенно становится основой для взрослых, незыблемых личных границ, которые не начерчены на песке, а высечены в бетоне. Как «точка наблюдения» из примитивной диссоциации превращается в высокоточный, холодный инструмент стратегии и принятия решений. Как «молчание», бывшее когда-то наказанием и признаком поражения, эволюционирует в самое мощное, безотказное оружие – тихое, достойное исчезновение с поля боя, которое оставляет «противника» в бессильной ярости кричать в заранее подготовленную им же пустоту.
Эта книга – манифест непробиваемых. Она для тех, кто устал извиняться за высоту и толщину своих стен, за сложность своих замков. Для тех, кто больше не хочет ломать свою крепость, объявляя её «травмой», а желает, наконец, легализовать её, принять её, как единственно возможную и достойную форму своего существования, и вывесить на её главных воротах отлитую из бронзы табличку с ясным текстом: «Всё в порядке. Я – дома».
Если, читая эти строки, вы увидите или почувствуете в них отсвет собственной истории и ощутите, наконец, не стыд, а смутное, робкое право на своё отличие от всех – значит, эта книга написана и для вас. Вы – тот самый, кого в Мире с лёгкой снисходительностью или же с нескрываемым раздражением называют «слишком закрытым», «непрошибаемым», «холодным». Вам с разных сторон, с разными интонациями говорят: «Надо быть уязвимее», «Проработай своё прошлое с психологом», «Выскажись, наконец, – дай волю чувствам!». А в самой глубине вас, под слоями уступок и попыток соответствовать, живёт тихое, но неумолимое, железное знание: ваше молчание – не пустота и не молчаливое согласие. Ваша стена – не тюрьма и не проявление страха. Ваша виртуозная способность исчезнуть, раствориться в конфликте – не трусость и не слабость. Это ваш личный, выстраданный протокол, ваш внутренний, нерушимый закон, ваша единственно возможная в данных, конкретных условиях система жизнеобеспечения и сохранения самости.
А если, перевернув последнюю страницу, вам в первую очередь захочется найти автора и дать ему добрый совет «как жить правильно», – увы, вы ничего не поняли. Вы прошли мимо сути, приняв чертёж крепости за план её штурма.
Перед вами не роман-воспитание, а подробный отчёт о строительстве цитадели. Приготовьтесь не сопереживать, а изучать. Не осуждать, а рассматривать решения. Добро пожаловать в архитектуру души, которая предпочла не сломаться, а перестроиться.
………………..
Эпизод 1.
СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ.
Тихий час в детсадовской спальне представлял собой густой, почти осязаемый раствор из запахов пригоревшей утренней каши, впитавшейся в стены хлорки и молочно-сладкого дыхания двадцати спящих детей.
Мне три года. Я не спала. Лежала неподвижно, уставившись в потолок, где треснувшая штукатурка образовывала архипелаг, и слушала, как моё собственное сердце отдаётся в ушах – ровно, настойчиво, тук-тук, тук-тук, будто маленький, упрямый зверёк, запертый в клетке рёбер. Под байковым одеялом существовало моё тайное, суверенное государство – тёплое, сонное, живое. И рука моя, будто сама собой, совершила успокаивающий ритуал: коснулась его сокровенного центра, просто чтобы удостовериться, что всё на своём месте, всё в целости и сохранности – так иногда на ощупь, не глядя, проверяют в кармане заветный амулет или гладкий камешек-талисман. Из окна на меня смотрело солнце. Его косой, золотисто-пыльный луч, полный кружащихся атомов-пылинок, медленно, неотвратимо полз по полу, приближаясь к моей кровати, и я, затаив дыхание, ждала этого мгновения, когда живое тепло коснется моей босой пятки. В этой секунде ожидания не существовало ни страха, ни стыда, а было лишь смутное, блаженное тепло внизу живота, ритмичный стук в висках и тихая, ничем не скреплённая договорённость со всей Вселенной: я есть, я существую.
И вдруг это королевство было варварски разрушено. Раздался сухой щелчок, и в одно мгновение тёплый купол одеяла – этот мой бастион спокойствия – с силой сорван и отброшен прочь. Холодный, чужой воздух хлестнул по оголённым ногам. Я ахнула, но звук, словно испуганная птица, застрял где-то в горле, не найдя выхода. Надо мной выросла и заслонила доброе тёплое солнце грозная, тяжёлая тень. Подняв глаза, я увидела лицо няни с прекрасным, но таким неподходящим ей именем Любовь. Лицо это было искажено холодным торжеством и глаза её сузились в две ядовитые щелочки, из которых сыпались колючие, острые, как мелкие стёклышки, искры презрения.
– А НУ-КА, ПОСМОТРИТЕ СЮДА! ВСЕ ПОСМОТРИТЕ НА НЕЁ!
Голос её был не криком, но довольно громким для того, чтобы разбудить некоторых спящих рядом со мной детей. Он был ровным и жилистым, как звук ломающейся под напором ветра сухой ветви. Этот голос разрезал сонную тишину спальни на лохмотья, на клочья былого уюта, и я физически ощутила, как десятки пар детских глаз, полусонных и испуганных, разбуженных насильно, прилипли к моей обнажённой коже, будто пиявки.
– ВОТ ОНА ЧЕМ ЗАНИМАЕТСЯ! В ТРИ-ТО ГОДА! ВОТ ГДЕ РУКИ ДЕРЖИТ!
В тот момент на меня, маленькую, беззащитную, обрушилось слово – длинное, взрослое, лишённое смысла, но переполненное ядом. Оно вонзилось мне прямо под рёбра, в солнечное сплетение, и застыло там тлеющим углём, от которого шёл дым по всему внутреннему пространству. Я не знала его значения, но всем нутром, всем своим существом поняла его суть по тону, по этой нотке презрительного торжества в её голосе: то, что я делала, было грязным, позорным, самым отвратительным грехом в Мире.
И в тот же миг на мою грудь, на всё моё тело рухнула неподъёмная, невидимая плита – свинцовый панцирь, который вдавил меня в матрас, выгнал последний воздух из лёгких. Я не могла пошевелить пальцем, не могла издать ни звука, превратившись лишь в два огромных пылающих от стыда диска-глаза. Но где-то глубоко, в самом ядре того, что в ту минуту ещё оставалось мной, с тихим, решительным щелчком, сработал аварийный тумблер: раз спасения не было в теле, которое моментально оккупировал враг, значит, спасение следовало искать вовне. И моё сознание тихо, почти беззвучно, открепилось от этой закованной в железо девочки на кровати и поплыло вверх, к потолку с его знакомым архипелагом трещин. А потом дальше, выше, – в самую сердцевину того золотого, пыльного луча от доброго солнца, который всё ещё бился в оконном стекле, словно пытаясь до меня докричаться. И оттуда, из этой тихой, светящейся сердцевины солнечного луча, всё внизу стало маленьким, кукольным и до странности беззвучным: вот лежит на кровати кукла-девочка с тёмными, прилипшими к влажным вискам волосами, над ней размахивает руками и что-то беззвучно вещает кукла-женщина с искажённым, некрасивым ртом, а вокруг, затаив дыхание, замерли другие маленькие куклы-дети. «Интересно, – подумала я отрешённо из своего светового укрытия, – а если она сейчас лопнет от собственной злости, будет ли этот звук похож на звук лопнувшего воздушного шарика или скорее на хлопок влажной тряпки?».
Представление кончилось так же внезапно, как и началось. Няня Любовь, насытившись зрелищем моего позора, с отвращением швырнула одеяло обратно и оно накрыло меня тяжёлой, безжизненной тканью. Это был уже не уютный покров, а настоящий саван, под которым я оставалась лежать, не смея пошевелиться.
Я слышала, как её тяжёлые, уверенные шаги затихли в коридоре, как прошептала, ахая, другая нянечка: «Господи, ну и ведьма… Ребёнок же…», – но эти слова, эти звуки уже не имели ко мне, – к тому, что от меня осталось в тот момент, – никакого отношения. Они были о какой-то другой девочке, а не о той окаменевшей скорлупе, что лежала здесь, под грузом чужих, колючих взглядов и под страшной тяжестью собственного «греха».
Я не шевелилась ещё очень долго – просто лежала и смотрела в ту точку под потолком, где только что висела моя сбежавшая, лёгкая душа. Железный панцирь не исчез и не растаял, нет. Он стал тоньше, прочнее, врос в рёбра, стал частью каркаса, новой костью, и я, даже будучи трёх лет от роду, смутно понимала: обратной дороги нет и не будет. Моё тело отныне становилось опасной, минно-взрывной территорией, местом засады, где тебя могли в любой момент поймать на чём-то «грязном», «постыдном» и выставить на всеобщее посмешище. Доверять ему было нельзя. А значит нельзя было доверять и себе – той самой, которая в нём жила. Единственным безопасным местом, неприступной смотровой башней, оставалась теперь та точка под потолком, в луче света, – в неё можно было сбежать, и я уже тогда знала: буду сбегать снова и снова, потому что это мой единственный путь.
Солнечный луч от окна наконец дополз до моей кровати. Он лёг на край одеяла, – тёплый, живой, но равнодушный. Он не защитил меня, – он просто был, существовал сам по себе. И я сделала с ним то единственное, что умела делать отныне: я выключила в себе датчик, отвечавший за восприятие этого тепла, я перестала его чувствовать кожей, я отменила его.
Так, в три года, я научилась самому важному искусству – искусству не быть здесь, покидать собственную телесную оболочку в момент опасности. Это умение, спасшее меня тогда, это защитное стекло, отделявшее мою суть от Мира, осталось со мной навсегда.
………………..
Эпизод 2.
ПРО ТО, КАК МЕНЯ ЦЫГАНАМ ЧУТЬ НЕ ОТДАЛИ.
Однажды летом мы поехали в Анапу: мама, я и мамина подруга Алла со своей дочерью Кариной. Мне три с половиной года, Каринке четыре.
Мы жили в съёмной комнате в частном доме, где с веток абрикосовых деревьев, нависших прямо над крыльцом, падали оранжевые спелые сладкие абрикосы.
В один из дней я сидела на этом нагретом солнцем крылечке, чувствуя под своими ладонями шершавую, почти живую теплоту его камня. В тот момент место от ступеньки до порога было безусловно моим: моей вотчиной, моим уютным Миром . Но вот явилась Карина. С твёрдым намерением это место занять, она села рядом, ближе к ступенькам, и принялась пихать меня, пытаясь подвинуть к двери, с той бездумной настойчивостью, с какой цыплёнок вытесняет брата из-под наседки. Конечно, с её стороны это была не злоба, а природа власти, детский инстинктивный колониализм. И моё тело, обычно тихое и послушное, приняло решение без всякого участия моего смущённого разума – оно ответило единственным резким толчком бедром, в котором было чисто физическое утверждение бытия: «Нет. Здесь – я». Это было так же естественно, как оттолкнуться от стены, чтобы встать, но Карина тут же полетела вниз. Она свалилась кубарем со ступенек крыльца с громким воплем. Нос несостоявшейся завоевательницы был разбит, из него текла кровь.
И тогда из темноты дверного проёма, будто чудовище из пещеры, вырвалась её мать Алла. Крик Аллы – пронзительный, животный – был криком не столько о боли дочери, сколько о собственном, паническом страхе: «Муж убьёт меня! Посмотри, что ты наделала!», – выла она.
Я стояла, впиваясь взглядом в прямоугольник двери, залитый сумраком внутренних комнат, в котором надеялась увидеть мою маму – мою защиту. И она там была: живая, целая, невредимая. Но мама молчала. Молчание её было не каменным, способным дать опору или послужить щитом, а ватным и рыхлым. Оно поглощало меня, мою немую правоту, мой испуг, моё ожидание. Истеричный крик Аллы, полный обвинений, бился об это молчание, как о глухую, безответную преграду, и, не находя выхода, отражался обратно с удвоенной, сконцентрированной силой, обрушиваясь всей своей тяжестью на меня одну. Алла продолжала кричать, тряся перед моим лицом носовым платком с Каринкиной кровью, и этот клочок материи с алым пятном стал в её руках знаменем, указующим на мою вину. Я в ужасе отшатнулась и ударилась большим пальцем ноги о каменный острый угол ступеньки. Боль вспыхнула ослепительно-белой молнией, вонзилась прямо в кость, заставив меня зажмуриться и схватиться за ногу. Но ни один взгляд не упал на мою фигурку, съёжившуюся от страдания, ни один голос не спросил: «А тебе-то больно?», ибо в центре Вселенной пребывали хлюпающая носом Карина и её орущая, размахивающая кровавым трофеем мать. А моя боль оказалась лишь тихим, никому не нужным придатком к их громкой драме, – она растворилась в общем гуле, как капля пресной воды в солёном море.
Я протёрла глаза, стараясь не заплакать, встала на ушибленную, пульсирующую ногу и в этот миг поняла не умом, а всем своим существом, главное: моя физическая боль не имеет никакой цены, потому что на этом шумном аукционе страданий к оплате принимается только громкий, демонстративный рёв и видимая, эффектная кровь. Защиты не будет. Никто не выйдет вперёд и не произнесёт слова, расставляющие всё по своим местам. Даже если ты прав на все сто процентов, даже если ты всего лишь защищал своё законное место на тёплом крыльце, – взрослые могут решить, что ты всего лишь вещь, предмет обмена, который без лишних слов можно принести в жертву, чтобы замять скандал, успокоить чужую истерику, сохранить шаткую, никому не нужную видимость мира.
Потом мы пошли в парк. Алла не унималась, и её слова летели в меня, как острые отравленные иголки: «злая», «невоспитанная», «настоящая хулиганка». Они впивались в кожу, а мама шагала рядом, держа меня за руку, и её упорное, непробиваемое молчание было теперь красноречивым сообщением, которое я читала безошибочно: «Терпи. Это твоя вина. Я не вступлюсь за тебя. Ни сейчас, ни после».
Тут нам навстречу, шумной, пёстрой, звенящей монистами толпою, вышли цыганки. И Алла, будто найдя последний, самый сокрушительный аргумент, резко, почти театрально указала на меня пальцем, бросив через плечо:
– ВОН ТУ КУДРЯВУЮ ЗАБЕРИТЕ! ВОЗЬМИТЕ-ВОЗЬМИТЕ ЕЁ!
Мир вокруг замер на мгновение. Испуг? Конечно, испуг. Но не перед цыганками, чьи лица были равнодушны и заняты своими мыслями, а перед окончательностью, почти священной серьёзностью этого жеста. Взрослый, тот самый, кому по всем законам природы положено тебя защищать, добровольно, своим указательным перстом, отдаёт тебя чужим людям. Не в шутку. В расплату. В жертву умиротворения. Мама моя молчала. Она не прижала меня к себе, не сказала твёрдо и громко: «Моя дочь. Никто её не заберёт». Её молчание в тот миг было согласием. Пусть не с самими словами Аллы, но с её неоспоримым правом меня наказывать, судить, отдавать.
Цыганки прошли мимо, даже не взглянув в нашу сторону. А внутри моей детской души, в самой её сердцевине, произошёл тихий, чёткий щелчок – что-то отломилось, отделилось и мгновенно застыло, как первый лёд на луже поздней осенью.
Мы шли дальше. Алла хмурилась, мама не произносила ни слова, Карина время от времени шмыгала своим разбитым носом. А я внутри себя носила новорождённое знание: моё неприсутствие в их шумной, жестокой игре – вот моя главная и единственная сила. С того дня я больше никогда не ждала, что кто-то заговорит за меня, произнесёт оправдание или вступится. Я научилась говорить сама, когда это было необходимо. Но гораздо чаще я научилась хранить непробиваемое молчание, в котором заключалась вся моя правда, вся моя неприкосновенная территория и весь мой внутренний, не подлежащий обжалованию закон.
После этих происшествий – с разбитым носом Карины и с цыганками – там, в Анапе, у меня завёлся особый, тайный ритуал. Со мной была маленькая резиновая куколка-пупс, ростом с мою ладонь. Я брала её с собой на пляж, шла к самой кромке воды, выкапывала пальцами в песке глубокую, аккуратную ямку, клала куклу внутрь лицом вниз и тщательно закапывала, разравнивая ладонью мокрый песок так, чтобы не было видно ни крошечной ручки, ни ножки, ни затылка – абсолютно ничего. Затем я сидела на корточках и смотрела, как набегающая волна накатывает и медленно размывает этот могильный бугорок, делая место захоронения неотличимым от глади бесконечного пляжа. Это не была игра в похороны, нет, – это был сложный символический акт, бессловесное заклинание. Я закапывала что-то маленькое, беззащитное и по-детски приторно-милое – что-то своё. Мама, видя это, каждый раз раздражалась и кричала: «Что ты опять делаешь?! Ищи сейчас же, совсем потеряешь!». И я, покорно, без возражений, принималась ползать по этому мокрому песку, разгребая его уже окоченевшими пальцами, пока не натыкалась на холодную, скользкую резину. Я откапывала свою «мёртвую», и ритуал прерывался, оставаясь незавершённым. Но каждый раз, каждый день, приходя на пляж, я совершала этот ритуал снова и снова.
Так во мне не по собственному детскому желанию, а по безмолвному приговору, вынесенному Миром взрослых, родился Суверенитет. Если я вещь, которую не станут защищать даже свои, то, значит, я вещь, принадлежащая исключительно самой себе. Если моя родная мать молчит в миг, когда меня отдают цыганам, – значит, я сама должна стать для себя и матерью, и неприступной крепостью, и единственным законом, и самой главной, самой строгой своей границей.
………………..
Эпизод 3.
ОРАНЖЕВАЯ РУБАШКА.
Мне шесть. Вечер, наступивший после ужина, обладал той особой, хрупкой прозрачностью, которая бывает у тонкого стекла перед тем, как оно треснет. На мне ночная рубашка – красивая, с рукавами-крылышками, из невесомой ткани, будто сотканной из оранжевого воздуха. На кокетке рубашки красуется вышитый нитками синий цветок-четырёхлистник.
Мама дома, и мы вдвоём, не сговариваясь, замерли в ожидании. Тишина в комнате натянулась, как струна на грифе скрипки, готовая лопнуть от первого неверного прикосновения. Отец должен был вот-вот вернуться с работы. Но мы ждали не отца – мы ждали его состояния. Его возвращение и последующие за этим события – это всегда лотерея: если проиграл – вместе с отцом, пропитывая стены, воздух и наши лёгкие, в дом войдёт тяжёлая, неотвратимая атмосфера под названием «надо докопаться». Так бывало не каждый день, конечно, – иногда мы с матерью выигрывали и вечер протекал мирно. Но чаще нам доставались не те шары, и тогда привычный Мир переворачивался с той самой минуты, как открывалась входная дверь и в прихожей раздавались его шаги.
В тот вечер лотерея была решительно проиграна: отец пришёл и началось – не спор, не ссора даже, а некий отлаженный ритуал методичного уничтожения покоя, когда резкие слова летели от него к матери, не оставляя ей ни пространства для манёвра, ни воздуха для ответа.
Не помню, прогнал ли он меня взглядом или же я сама, движимая инстинктом самосохранения, эвакуировала своё детское, закутанное в оранжевое облако, тельце из комнаты… Я оказалась на кухне, холодной и пустой. Меня трясло мелко и неудержимо от чудовищного перенапряжения всех чувств, от парализующего бездействия, от того, что всё внутри, каждая клеточка, кричала, что нужно что-то сделать, немедленно, сию же секунду, чтобы остановить этот разворачивающийся в соседней комнате ад.
Инстинктивно я открыла дверцу кухонного шкафа, где, сверкая холодным металлом в свете лампы, в идеальном порядке лежали ложки, вилки и ножи. Мой взгляд, скользя по ним, упал на один из ножей – с тёмной, отполированной деревянной рукояткой, украшенной вкраплениями кости. Рукоятку этого ножа мой отец сделал собственноручно когда-то: сам придумал, вырезал, пилил. Лезвие у него было небольшое, изящно изогнутое. Идеальное. Я взяла нож в руку. Вес оказался на удивление правильным, укладывающимся в мою ладонь, как будто он всегда там должен был находиться. И в голове возникла формула, лишённая эмоций, простой алгоритм: «Если я причиню себе боль – настоящую, видимую – они прекратят. Их война захлебнётся и остановится перед неоспоримым фактом моей крови. Моя боль станет валютой – единственной, на которую будет куплен мир хотя бы на этот вечер». Палец мой уже нащупал холодный, отточенный край лезвия, приготовившись к давлению… И тут – щелчок. Не в сердце, а где-то в глубине мозга. Ясная мысль, пришедшая откуда-то со стороны: «А вдруг им всё равно?».
Весь Мир вокруг будто замер от этой мысли. Формула мгновенно дала сбой и рассыпалась, как карточный домик. Я с отчётливостью представила себе сцену: вот я порезана, плачу, показываю им свою кровь, а они… продолжают. Или бросают через плечо, не отрываясь от своего диалога, раздражённое: «Иди перевяжи, не мешай взрослым!». Или – что было страшнее всего – вообще не замечают моей «жертвы», а начинают кричать уже на меня за испачканную в крови ночнушку, за взятую без спроса вещь, за мои слёзы.
И вывод этот, пронзительный и окончательный, пришёл ко мне не как детская обида, нет – это был холодный, расчёт. Да, детский, но оттого не менее безошибочный. Инвестиция в собственные страдания оказалась убыточной, необеспеченной, фальшивой валютой, которую не примут в уплату за их мир.
Но нож уже был в моей руке, а энергия отчаяния, не нашедшая выхода в плоть, требовала иного применения, иного адресата. И если не в себя – то куда? Мой взгляд упал на мою оранжевую рубашку – такую нежную и беззащитную, на этот синий четырёхлистник – символ какой-то иной, невозможной сейчас жизни, полной покоя и тишины. И я поняла. Я поднесла лезвие не к своей коже, а к ткани. К этой красоте, к этому зримому воплощению невинности и безмятежности, которые сейчас рвались в клочья чужими криками из-за стены. Острое жало стали вошло в тонкую материю с тихим, почти нежным, податливым шорохом – звуком, который был слышен только мне. Я провела им сверху вниз, одним решительным движением. Оранжевое облако расступилось, обнажив бледную кожу под ним. Я принесла в жертву красоту, потому что в тот миг, на каком-то глубинном, невербальном уровне, я бессознательно решила: рубашка ценнее меня. Её порча – более весомый аргумент, более понятный ущерб для Мира взрослых. Её жалко, меня – нет. Моя внутренняя боль для них неосязаема, а прореха на дорогой вещи – факт.
В тот вечер я запомнила главное: никто – ни отец, ни мама – не запаниковал и не впал в ступор при виде шестилетнего ребёнка с отцовским ножом в руках в порезанной на груди одеждой. Никто из них не бросился ко мне, не обнял, не задал простого, человеческого вопроса: «Что с тобой, девочка? Что ты хотела нам этим сказать?». Тишина, которая воцарилась в доме после этого маленького, кровавого спектакля, оказалась громче и страшнее любого крика.
Если бы меня тогда, в шесть лет, спросили, что я чувствую, я бы не ответила. Но если бы спросили сейчас, я бы сказала: в тот вечер я похоронила в себе надежду. Завернула в оранжевую ткань, разрезанную ножом, и закопала так глубоко, что она перестала подавать признаки жизни и не подаёт до сих пор.
………………..
Эпизод 4.
«ЧУТЬ ГЛАЗА НЕ ЛИШИЛА!».
Второй класс школы. Я была спокойным ребёнком с отличной успеваемостью и хорошим поведением. Мои внутренние границы представляли собой невидимые, но, как мне казалось, абсолютно очевидные линии, которые все уважают.
Лёша, мой одноклассник, мальчишка на голову выше меня, этих границ не видел. Или, что вероятнее, видел и целенаправленно топтал, испытывая их на прочность. На большой перемене в классе, видимо, от избытка физической силы и скуки, он решил сделать меня своей временной территорией, отогнав от моей парты в сторону окна с помощью единственного правильного на его взгляд аргумента – кулаков. Его кулаки , мелькавшие перед моим лицом, были не столько инструментом причинения боли, сколько способом обозначения дистанции и власти. Лёшка постепенно, методично оттеснял меня к окошку с тем бездумным азартом, с каким гоняют по двору пустую консервную банку.
Шум в ушах, учащённый стук собственного сердца, я пятилась, инстинктивно рассчитывая расстояние: его ручищи – мой нос, его шаг – мой отскок. Это был чистый, животный расчёт, математика выживания, лишённая всякой эмоции. Спиной я упёрлась в холодный, ребристый чугун радиатора и отступать стало некуда – только в угол, где пахло пылью и старым деревом подоконника. Его ухмылка в тот миг – торжествующая, глупая, полная предвкушения лёгкой победы. Во мне в этот момент не вспыхнули ни страх, ни гнев. Сработал иной механизм: холодный, безупречный, как у часового, алгоритм. Тело, загнанное в физическую ловушку, должно найти оружие. И оружие – вот оно, рядом, тяжёлое и неподвижное – стул с железными, холодными, как зимние перила, блестящими ножками.