Читать онлайн Виктор из Аверона бесплатно
Комментарии переводчика
В 1798-м году во Франции, в лесах Аверона, был обнаружен мальчик-подросток, живший в полной изоляции от человеческого общества. Когда в 1799-м году его привезли в Париж, он стал живой иллюстрацией к философским спорам эпохи Просвещения: что такое «естественный человек»? Является ли разум врождённым свойством или продуктом общества? Врачи, осмотревшие его, включая известного психиатра Филиппа Пинеля, склонялись к мнению о врождённом идиотизме юного дикаря.
Молодой врач Парижского института глухонемых, Жан Марк Гаспар Итар, питал надежды вернуть человечность потерявшему её ребенку. Взяв мальчика, названного впоследствии Виктором, под свою опеку, он начал беспрецедентный педагогический эксперимент, целью которого было «возвращение утраченной человечности».
Перед вами два отчета, изменивших представления о человеческой природе и заложивших основы современной специальной педагогики и специальной психологии. Эта книга не является литературным произведением в строгом смысле, но вполне могла бы им стать: ее драматизм превосходит многие романы, а вопросы, которые она пробуждает в читателе, без сомнения, относятся к числу фундаментальных.
Отчёт 1801-го года представляет собой описание способностей юного дикаря. Итар подробно описывает исходное состояние Виктора (отсутствие речи, неразвитые чувства, «животное» существование) и излагает свои принципы «лечебного воспитания», основанного на постепенном развитии органов чувств и интеллекта.
Доклад 1806-го года является официальным отчетом министру внутренних дел Французской империи о подведении итогов пяти лет титанических усилий. Тон здесь иной: меньше уверенности, больше анализа, трезвой оценки и даже горечи. Итар скрупулёзно описывает свои методики (от обучения чтению через тактильные таблички до попыток развития слуха и нравственного чувства) и их результаты – как впечатляющие успехи, так и непреодолимые барьеры.
Два доклада вместе представляют уникальный синтез научного протокола, педагогического дневника и личной рефлексии. Читая эти страницы, вы становитесь свидетелями момента зарождения новых научных направлений и одновременно – одной из самых пронзительных и этически сложных историй встречи цивилизации с дикой природой. Жан Марк Гаспар Итар и его подопечный задали вопросы, ответы на которые не только помогают найти наиболее успешные пути обучения детей с ограниченными возможностями здоровья, но и заставляют задуматься о месте человека в нашем земном мире.
О воспитании дикого человека, или О первых физических и нравственных успехах юного дикаря из Аверона
Жан Марк Гаспар Итар
Врач Парижского института глухонемых
Член Медицинского общества Парижа
1801 год
Предисловие
Брошенный на сей земной шар без физических сил и без врожденных идей, неспособный собственными силами следовать фундаментальным законам своего естества: законам, сулящим ему первое место в системе мироздания, человек может обрести лишь в лоне общества то высокое предназначение, которое было ему уготовано в природе. Без помощи цивилизации он оставался бы одним из самых слабых и неразумных существ, и, хотя эту истину часто провозглашали, она ещё не получила строгого доказательства. Те философы, которые положили основание этим принципам, равно как и те, кто впоследствии поддерживал и распространял их, приводили в доказательство физическое и нравственное состояние некоторых кочующих племён, которых они считали вовсе не просвещёнными единственно потому, что они не были просвещены нашим особым образом: к этим племенам они и обращались, чтобы познать черты человека в чистом состоянии естества. Не в подобных, однако же, обстоятельствах надлежит нам искать и изучать. Как в самом бродячем сборище дикарей, так и в просвещённейших народах Европы, человек есть лишь то, чем делают его внешние обстоятельства; необходимо возвышается он равными себе; от них перенимает он привычки и потребности; идеи его уже не суть его собственные; пользуется он, в силу завидной прерогативы своего вида, способностью развивать разумение силой подражания и влиянием общества.
Надлежит, следовательно, искать в ином месте образец человека подлинно дикого, того, кого ничто не должно обязывать быть равным себе; и составить о нём наше мнение из особых повествований о малом числе индивидов, обнаруженных в течение семнадцатого столетия и в начале восемнадцатого живущими в состоянии уединения среди лесов, в которых были они покинуты в нежнейшем возрасте[1]. Однако столь медленным был в те времена прогресс науки, чьи адепты предавались теориям и неопределённым гипотезам, а также исключительно кабинетным изысканиям, что фактические наблюдения не имели никакой ценности; и эти интереснейшие факты почти не способствовали совершенствованию естественной истории человека. Всё, что было оставлено о них современными авторами, сводится к незначительным деталям. Самый поразительный и общий вывод из них заключается в том, что эти индивиды не были способны ни к какому заметному улучшению, очевидно, потому что к ним без малейшего учёта особенностей их организма применялась обычная система воспитания. Если этот метод обучения оказался полностью успешным в случае с дикой девочкой, найденной во Франции в начале прошлого века, то причина в том, что, прожив в лесу с подругой, она была уже обязана этому простому общению некоторым развитием своих умственных способностей. Это было, в самом деле, то самое воспитание, о котором говорит Кондильяк[2], когда описывает двух детей, оставленных в глубоком уединении, в каковом случае единственное влияние их совместного жительства должно дать простор упражнению их памяти и воображения и побудить их к созданию малого числа искусственных знаков. Это остроумное предположение полностью подтверждается историей той самой девочки: её память была настолько развита, что она могла припоминать различные обстоятельства жизни в лесу, причём в мельчайших подробностях, особенно насильственную смерть своей подруги[3]. Будучи лишенными этих преимуществ, остальные дети, найденные в состоянии полной изоляции, обладали способностями, совершенно не поддававшимися развитию. Это должно было поставить в тупик все совместные усилия моральной философии, которая в ту пору была ещё в младенчестве и оставалась опутана предрассудком о врождённых идеях, а также и усилия медицинской теории, чьи взгляды, неизбежно ограниченные сугубо механистическим учением, были неспособны подняться до философского осмысления болезней рассудка, даже если бы эти усилия и были направлены на их воспитание. Озарённые светом анализа и оказывая взаимную поддержку, эти две науки в наше время избавились от своих старых заблуждений и сделали огромный шаг к совершенству. По этой причине мы вправе надеяться, что, если когда-либо подобный индивид попадёт в руки учёных, о которых мы говорили, они употребят все средства, доступные их современному знанию, для его физического и нравственного развития. Или же, если такое применение знаний окажется невозможным или бесплодным, то в наш век наблюдательности найдётся какой-либо исследователь, который, тщательно собрав историю столь удивительного существа, установит, что он собой представляет, и, исходя из того, чего ему недостаёт, выведет общую, ещё не исчисленную сумму тех знаний и идей, которыми человек обязан своему воспитанию.
Смею ли я признаться, что намерением моим есть свершение обоих этих важных предметов? Но да не спросят меня, удалось ли мне в исполнении моего замысла? Такой вопрос был бы весьма преждевременным, и я не смогу ответить на него ещё довольно долгое время. Тем не менее, я пребывал бы в молчаливом ожидании его, не желая занимать публику отчётом о трудах моих, если бы не имел столь же сильного желания, сколь и обязанности доказать успехами первых моих опытов, что дитя, над которым я тружусь, есть не безнадёжный идиот, как принято полагать, но существо в высшей степени примечательное, которое заслуживает, со всякой точки зрения, внимания наблюдателей и попечений просвещённой и человеколюбивой дирекцией Парижского института глухонемых.
Первые успехи юного дикаря из Аверона
Дитя лет одиннадцати или двенадцати, которого незадолго до того видали в лесах Кона во Франции, питавшееся желудями и кореньями, было вновь встречено на том же месте под конец 1798 года тремя охотниками. Они схватили его в самое мгновение, когда он, пытаясь избежать преследования, взбирался на дерево. Охотники отвезли его в соседнюю деревню и оставили на попечение пожилой женщины. Однако же, не прошло и недели, как он сумел от неё сбежать и укрылся в горах, где скитался всю суровую зиму, одетый лишь в рваную рубаху. Ночью он скрывался в уединённых местах, а с наступлением дня приближался к окрестным деревням. Так он вёл скитальческую жизнь до того самого момента, когда по собственной воле укрылся в одном из домов в кантоне Сен-Сернен. Здесь он был оставлен и находился под присмотром два-три дня, откуда затем был отправлен в госпиталь Сент-Африка, а позже – в Родез, где его содержали в течение нескольких месяцев. Во время пребывания в этих разных местах он неизменно оставался диким, нетерпимым к ограничениям и капризным в нраве, постоянно стараясь сбежать. Он представлял собой материал для самых интересных наблюдений, которые были собраны лицом, достойным того, чтобы изложить их в последующих частях этого повествования; в том месте данного сочинения, где их можно будет изложить с наибольшей пользой[4]. Один священнослужитель, известный как покровитель наук и просвещения, предположил, что данное событие может пролить новый свет на моральную природу человека. Он добился разрешения перевезти ребёнка в Париж. Дитя прибыло туда около конца 1799 года под присмотром бедного, но почтенного старика, который был вынужден оставить дикаря в том случае, если общество когда-либо от него откажется.
Раньше, чем он прибыл, в Париже уже сложились самые блистательные, сколь же и неразумные ожидания касательно Дикаря из Аверона[5]. Многие любопытствующие ожидали получить большое удовольствие, наблюдая, как он будет изумляться при виде всех чудес столицы. С другой стороны, многие особы, знаменитые превосходством своего ума, позабыв, что органы наши тем менее гибки и подражание тем труднее, чем дальше человек удалён от общества и периода младенчества, полагали, что воспитание этого индивида станет делом лишь нескольких месяцев, и что вскоре им доведётся услышать от него самые поразительные рассказы о его прежнем образе жизни. Но что же они увидели вместо этого? Отвратительного, неряшливого мальчишку, подверженного спазматическим и часто конвульсивным движениям, непрестанно раскачивающегося, подобно некоторым животным в зверинце, кусающего и царапающего тех, кто ему перечил, не выражающего никакой привязанности к ухаживавшим за ним и, словом, ко всем безразличного и ни на что не обращающего внимания.
Нетрудно вообразить, что существо сей природы способно было возбудить лишь мимолётное любопытство. Люди сходились толпами, смотрели на него, но не наблюдали по-настоящему; выносили о нём суждение, не зная его; и вскоре вовсе перестали о нём говорить. Среди всеобщего этого равнодушия, руководство Парижского института глухонемых, а равно и его прославленный директор, не забыли, что общество, привлекши к себе это несчастное дитя, приняло на себя неотменимые обязательства, которые оно должно было исполнить. Разделив надежды, которые я возлагал на курс медицинского лечения, они решили поручить его моему попечению.
Прежде чем я представлю читателю подробности и плоды этого начинания, мне необходимо обозначить исходную точку, восстановить в памяти и описать первые этапы, чтобы точнее оценить ценность уже достигнутого прогресса. И таким образом, сопоставив прошлое с настоящим, мы сможем вернее судить о том, чего стоит ожидать в будущем. Поскольку я вынужден вернуться к уже известным фактам, я изложу их кратко. И, чтобы на меня не пало подозрение в преувеличении их ради того, чтобы выгоднее оттенить мои собственные наблюдения, я позволю себе привести аналитическое описание этого случая, сделанное врачом, который пользовался одинаково высоким уважением за свой гений и наблюдательность, как и за глубокие познания в болезнях рассудка. Он зачитал его в учёном обществе, членом которого я имел честь состоять.
Начав с изложения сенсорных функций юного дикаря, господин Пинель представил его чувства в состоянии такой инертности, что, по его заключению, этот несчастный юноша оказался гораздо менее развитым, чем некоторые домашние животные.
Его глаза были неустойчивы и невыразительны, они блуждали от объекта к объекту, ни на чём не останавливаясь; в иных же отношениях он был столь неразвит и столь неискусен в осязании, что не мог отличить объёмный предмет от нарисованного. Орган слуха был столь же нечувствителен к громчайшим шумам, как и к прелестнейшей музыке. Орган голоса был ещё несовершеннее, испуская лишь звук гортанный и однообразный: обоняние его столь мало было развито, что, казалось, он был равно безучастен к благоуханию тончайших духов и к зловонию смраднейших испарений. Наконец, осязание сводилось лишь к механическим функциям, возникавшим из опасения наткнуться на предметы.
Переходя к состоянию умственных способностей этого ребёнка, автор отчёта представил его нам как неспособного к вниманию (разве лишь к предметам его нужд), а, следственно, и ко всем умственным операциям, зависящим от внимания; лишённым памяти, суждения, даже склонности к подражанию; и столь ограничены были его идеи, даже те, что касались его непосредственных нужд, что не мог он ни отворить дверь, ни взобраться на стул, чтобы достать пищу, положенную вне досягаемости его руки; словом, лишённого всякого средства сообщения, не связывающего ни выражения, ни намерения с жестами и движениями своего тела, переходящего стремительно и без видимой причины от состояния глубокой меланхолии к взрывам безмерного смеха; нечувствительного ко всякому роду нравственных привязанностей; рассудок его возбуждался единственно побуждением чревоугодия; удовольствие его было в приятном ощущении органов вкуса; его разум ограничивался лишь способностью производить несвязные идеи, сопряжённые с его физическими нуждами; единым словом, всё бытие его было жизнью исключительно животною.
Затем, сославшись на множество историй детей с неизлечимым идиотизмом, собранных в Биcетре[6], господин Пинель установил поразительное сходство между состоянием этих несчастных и состоянием ребёнка, который нас занимал. Из этого он сделал неизбежный вывод о полном тождестве между юными идиотами и Дикарём из Аверона. Это тождество вело к заключению неизбежному, что лицо, страждущее недугом, до сих пор почитаемым неизлечимым, неспособно ни к какому роду общительности и обучению. К точно такому же выводу пришёл и господин Пинель. Однако он сопроводил его тем философским сомнением, кое отличает все его труды и показывает в его прогнозах, что он умеет ценить пределы предсказательной науки и что он рассматривал данный случай как допускающий лишь неопределённые вероятности и предположения.
Я не принял этого неблагоприятного заключения; и, хотя картина была верна, а наблюдения справедливы, у меня возникли определённые надежды, основанные на двойном соображении: о причине этого состояния и о возможности излечить этот кажущийся идиотизм. Я не мог двигаться дальше, не остановившись на миг, чтобы подробно рассмотреть эти два соображения. Они сохраняют свою актуальность и сегодня; они основаны на ряде фактов, которые я собираюсь изложить, и в это изложение мне придётся часто вплетать мои собственные размышления.
Если бы предложено было разрешить следующую метафизическую проблему, а именно: “определить, каков был бы уровень понимания и природа идей у юноши, который, будучи лишён с младенчества всякого воспитания, жил бы в полной изоляции от других людей”. Если я не сильно заблуждаюсь, то решение же этой проблемы дало бы индивиду разумение, связанное лишь с малым числом его нужд и лишённое вследствие изолированности всех тех простых и сложных идей, которые получаем мы от воспитания и которые сочетаются в умах наших столь многими различными способами исключительно благодаря познанию знаков. Что же! Нравственный облик этого юноши был бы точным обликом Дикаря из Аверона, а решение данной проблемы дало бы одновременно и меру, и причину его умственного состояния.
Однако, чтобы с ещё большей уверенностью принять существование этой причины, нам необходимо доказать, что она действовала на протяжении многих лет. Чтобы ответить на возражение, которое может быть (и уже было) выдвинуто, дескать, этот так называемый Дикарь был всего лишь бедным слабоумным ребёнком, недавно брошенным в лесу родителями, то тем, кто придерживался такого мнения, стоило бы понаблюдать за ним вскоре после прибытия в Париж. Они увидели бы, что все его привычки несли на себе отпечаток жизни бродячей и одинокой: непреодолимое отвращение к обществу и его обычаям, к нашей одежде, нашей мебели, нашим жилищам и способам приготовления пищи; полное равнодушие к предметам наших удовольствий и нашим искусственным потребностям. Страстную любовь к вольности полей; столь живо чувствовавшего своё прошлое состояние, что, несмотря на свои новые нужды и возрастающие привязанности, во время краткого пребывания в Монморанси он неминуемо бежал бы в лес, не прими мы самые строгие меры предосторожности; и дважды он ускользал из госпиталя глухонемых, невзирая на бдительность прислужника. Необычайную быстроту; правда, он был медлителен, пока носил обувь, но всегда отличался тем, что с трудом подстраивался под нашу степенную и размеренную походку, неизменно обнаруживая склонность пускаться рысью или галопом, а также настойчивую привычку обнюхивать всё, что встречалось ему на пути, включая предметы, казавшиеся нам совершенно лишёнными запаха. Манера жевать столь же поразительная: он неизменно делал это быстрыми движениями резцов, что по аналогии с некоторыми животными ясно указывало на преимущественно растительный характер его прежнего питания. Я сказал «преимущественно», потому что, как видно из следующего эпизода, при определённых условиях он мог бы питаться и мелкими животными: однажды ему дали мертвую канарейку, и в одно мгновение он общипал с неё все перья, крупные и мелкие, разорвал когтями, обнюхал и отшвырнул прочь.
Другие свидетельства одинокой, полной лишений и скитальческой жизни были выявлены по характеру и обилию шрамов, покрывавших тело этого ребёнка. Не считая того, что было на передней стороне его шеи (о чём я расскажу позже, поскольку это имело иную причину и заслуживает отдельного внимания), мы насчитали четыре шрама на лице, шесть – вдоль левой руки, три – поодаль от левого плеча, четыре – в области лобка, один – на левом бедре, три – на одной ноге и два – на другой. В сумме получается двадцать три шрама. Некоторые из них, по-видимому, были следами укусов животных, другие – царапинами и ссадинами разной величины и глубины. Это многочисленные и неизгладимые свидетельства долгого и полного одиночества несчастного юноши. Рассматриваемые с более общей, философской точки зрения, они свидетельствуют не только о слабости и беспомощности человека, предоставленного самому себе, но и в пользу могущества Природы, которая явно стремится восстанавливать и сохранять то, что тайно влечётся к разрушению и гибели. Если к этим наблюдениям добавить не менее достоверные свидетельства местных жителей, живших рядом с лесом, где нашли дитя, мы узнаем следующее. Когда его впервые привели в общество, он ел желуди, картофель и сырые каштаны, никогда не очищая их от кожуры. Несмотря на строжайший надзор, он не раз был близок к побегу. Первое время он решительно отказывался спать в постели. Кроме того, выяснится, что его наблюдали ещё за пять лет до того – совершенно голым, и он убегал, стоило кому-то приблизиться, а это означает, что уже в первое своё появление он был привычен к такой жизни, которая не могла сложиться всего за два года (или даже меньше) жизни в безлюдных местах. Таким образом, дитя провело в полном уединении почти семь лет из двенадцати, каковой возраст, по-видимому, был ему, когда поймали его в лесах Кона. Следовательно, вероятно и почти достоверно, что его бросили в возрасте примерно четырёх или пяти лет. И если к тому времени он уже приобрёл какие-то понятия и знал несколько слов – первые плоды воспитания, – то они были стёрты из его памяти из-за полной изоляции.
Следовательно, вот, как мне видится, причина его теперешнего состояния. Из этого ясно, что я возлагаю значительные надежды на успех моего ухода за ним. В самом деле, если принять во внимание малое время пребывания его в обществе, Дикарь из Аверона куда менее походит на простого отрока, нежели на младенца десяти или двенадцати месяцев, притом младенца, обременённого антисоциальными привычками, упорной невнимательностью, малоподвижными органами и крайне притуплённой чувствительностью. С этой последней точки зрения положение его стало случаем сугубо медицинским; и лечение относилось к медицине нравственной – к искусству возвышенному, созданному Уиллисами и Крайтонами[7] в Англии и недавно введённому во Францию успехами и трудами господина Пинеля.
Руководствуясь скорее духом их учения, а не конкретными предписаниями, которые невозможно было применить к этому небывалому случаю, я разделил нравственное лечение (или воспитание) Дикаря из Аверона на пять основных направлений. Моими целями являлись:
1. Привязать его к общественной жизни, сделав её для него приятнее, и, главное, более похожей на тот образ существования, который ему предстояло покинуть.
2. Пробудить нервную чувствительность с помощью сильнейших раздражителей, а иногда – через острые душевные переживания.
3. Расширить круг его представлений, пробуждая в нём новые потребности и увеличивая количество его связей с окружающими предметами.
4. Подвести его к использованию речи, подвергнув необходимости подражания.
5. Постоянно упражнять простейшие умственные операции на предметах, связанных с его физическими потребностями, чтобы в итоге побудить его применять эти операции к объектам познания.
Раздел I
Моей первоначальной задачей было привязать его к общественной жизни, сделав её для него приятнее прежней и, главное, более похожей на тот образ существования, который ему предстояло покинуть.
Внезапность перемены в его жизни, постоянные приставания любопытных, плохое обращение и неизбежные последствия жизни среди сверстников – всё это, казалось, уничтожило всякую надежду на его очеловечивание. Его живая, но хаотичная умственная активность постепенно переродилась в глухую апатию, что породило привычки ещё большей замкнутости. Так что, если он не отправлялся на кухню, движимый голодом, его почти всегда можно было найти сидящим на корточках в углу сада или спрятавшимся на втором этаже какого-нибудь полуразрушенного здания. В этом жалком состоянии его увидели несколько парижан, которые, после самого поверхностного осмотра, решили, что его место лишь в Бедламе[8]. Как будто общество вправе отнять ребёнка у свободной и невинной жизни и обречь его умирать от тоски в сумасшедшем доме лишь за то, что он посмел разочаровать любопытство публики. Я же полагал, что следует избрать путь более простой и, что ещё важнее, гораздо более человеколюбивый, состоявший в том, чтобы обращаться с ним ласково и охотно потакать вкусам и его склонностям.
Госпожа Герин, попечению которой администрация вверила этого ребенка, справилась и по сей день справляется с этой нелегкой задачей, проявляя терпение матери и разумность просвещенного наставника. Вместо того, чтобы прямо противостоять его привычкам, она умела в определённой степени следовать им, и таким образом достигала цели, обозначенной в нашем первом общем положении.
Если судить о прошлой жизни этого ребёнка по его теперешним наклонностям, можно прийти к выводу, что он, подобно иным дикарям из жарких стран, знал лишь четыре занятия: спать, есть, бездельничать и носиться по полям. Чтобы сделать его счастливым, согласно его собственному образу, надлежало укладывать его спать с наступлением ночи, снабжать его в изобилии пищей, соответствовавшей его вкусу, терпеть его бездействие и сопровождать на прогулках, или, вернее, в беге на вольном воздухе, и это всякий раз, когда ему было угодно. Подобные сельские прогулки доставляли ему ещё большее удовольствие во время внезапных и резких перемен в погоде; так верно, что человек в любом состоянии находит радость в новых ощущениях. Например, когда за ним наблюдали в его комнате, он монотонно раскачивался, не отрывая тоскливого взгляда от окна и меланхолично смотря на улицу. Если же поднимался шквалистый ветер или солнце, скрытое за тучей, внезапно прорывалось, ярко озаряя всё вокруг, он разражался почти судорожной радостью и громоподобным хохотом, при этом все его метания туда-сюда были очень похожи на попытку прыжка, которым он жаждал вырваться из окна в сад. В иные же моменты вместо радостного возбуждения на него находило нечто вроде безумия: он ломал себе руки, бил кулаками по глазам, скрежетал зубами и становился опасен для окружающих. Как-то утром, после обильного снегопада, он, лишь только проснулся, вскрикнул от радости, спрыгнул с постели, помчался к окну, потом к двери, мечась между ними в нетерпении, и наконец выбежал в сад, будучи полуодетым. Там он выказал бурнейшую радость: носился, катался в снегу и, хватая его пригоршнями, жадно пожирал.
Однако он совсем не всегда реагировал столь живо и шумно на величественные явления природы. В других случаях те же явления, казалось, вызывали у него тихую печаль и меланхолию. Это наблюдение противоречит мнениям метафизиков, но мы не могли его не сделать, внимательно следя за несчастным юношей в определённых условиях. Когда суровость времени года изгоняла всех из сада, он находил удовольствие в том, чтобы сделать множество кругов по нему, после чего обычно садился на край водоёма. Я часто останавливался на целые часы и с неизъяснимым удовольствием рассматривал его в этом положении; наблюдал, как все судорожные движения его и то непрерывное раскачивание всего тела умалялись и мало-помалу утихали, уступая место осанке более спокойной; и как неприметно лицо его, безынтересное или искажённое, принимало отчётливый характер печали или меланхолической мечтательности, по мере того, как взор его недвижно устремлялся на поверхность воды, и когда он бросал в неё время от времени остатки увядших листьев. В лунную ночь, когда лучи светила проникали в его комнату, он почти всегда просыпался и вставал у окна. Там он проводил часть ночи, застыв неподвижно, с вытянутой шеей и взглядом, прикованным к лунным полям. Погружённый в некое созерцательное экстатическое состояние, он нарушал тишину лишь глубокими вздохами после долгих промежутков, и каждый вздох сопровождался тихим, жалобным звуком.
Противодействовать этим привычкам было бы как бесполезно, так и бесчеловечно. Я же хотел соединить их с его новой жизнью, чтобы сделать её для него приятнее. Иначе обстояло дело с теми привычками, из-за которых его желудок и мышцы находились в постоянном напряжении, а чувствительность нервов и работа мозга, напротив, оставались в бездействии. Таким образом, я старался и постепенно успевал в мои попытках сделать прогулки его менее частыми, трапезы его менее обильными и повторяемыми по прошествии промежутков более долгих, время, проводимое им в постели, гораздо короче, а упражнения его более подчинёнными поставленным целям обучения.
Раздел II
Моей второй задачей являлось намерение пробудить нервную чувствительность с помощью мощнейших стимулов и иногда через яркие душевные переживания.
Некоторые современные физиологи полагали, что чувствительность напрямую зависит от уровня цивилизованности. Полагаю, что трудно найти более веское доказательство в пользу этого мнения, чем та ничтожная степень чувствительности сенсорных органов, которая наблюдалась у Дикаря из Аверона. В этом можно легко убедиться, просто взглянув на приведённое мною описание, основанное на фактах из самых достоверных источников. К этому же я добавлю некоторые из моих собственных, наиболее интересных и важных наблюдений.
Не раз зимой я наблюдал, как он, играя в саду приюта для глухонемых, вдруг садился на корточки, полуголый, на мокрую траву и часами оставался так под ветром и дождём. Не только к холоду, но и к сильнейшей жаре его кожа и чувство осязания не являли никакого рода чувствительности. Часто, находясь у огня, он подбирал выпавшие из камина горячие угли и откидывал их обратно с совершеннейшим равнодушием. Не раз заставали мы его на кухне, вынимающим таким же образом картофель из кипящей воды, и я знаю, что кожа его была в то время весьма тонкой и нежной текстуры[9]. Я не раз давал ему большие порции нюхательного табака, но это не вызывало у него ни малейшей склонности чихнуть. Это служит явным доказательством того, что в его случае между обонянием, дыханием и зрением отсутствовала та самая связь, которая обычно приводит либо к чиханию, либо к слезотечению. Последний симптом был ещё менее способен, нежели прочие, быть произведённым аффектами душевных болезненей, и, несмотря на бесчисленные трудности, несмотря на строгие меры и, по-видимому, жестокие, употребляемые особенно в течение первых месяцев его новой жизни, я ни разу не застал его проливающим слёзы. Слух, казалось, был из всех его чувств наиболее нечувствительным. Однако примечательно, что звук раскалывания грецкого ореха – плода, который он особенно любил, – неизменно привлекал его внимание. Верность этого наблюдения несомненна. И этот же орган оставался нечувствителен к самым громким звукам, например, к выстрелам. Однажды я выстрелил дважды из пистолета прямо у его уха; первый выстрел вызвал некоторое волнение, но на второй он лишь повернул голову с видимым равнодушием.
Таким образом, при анализе подобных случаев, где недостаток внимания со стороны сознания мог быть принят за нечувствительность отдельного органа, выяснялось, вопреки первоначальным впечатлениям, что эта нервная сила была чрезвычайно ослаблена почти во всех органах чувств. Естественно, моим планом предусматривалось развивать чувствительность всеми доступными средствами и приучать ум к сосредоточению, подвергая органы чувств воздействию самых ярких впечатлений.
Среди различных применявшихся мною средств самым эффективным для достижения моей цели оказалось воздействие тепла. Есть мнение, принимаемое физиологами и знатоками политических наук[10], что жители южных стран обязаны своей утончённой чувствительностью, превосходящей чувствительность северян, воздействию тепла на поверхность кожи. Я применял этот стимул самыми разными способами. Мне казалось недостаточным просто обеспечить его тёплой одеждой, удобной постелью и тёплой комнатой; я также счёл необходимым ежедневно на два-три часа помещать его в горячую ванну, во время которой на его голову часто лили воду той же температуры, что и ванна. Я не наблюдал, чтобы теплота и частые ванны сопровождались обычным расслабляющим действием, какого можно было ожидать. Я даже надеялся на такой эффект, будучи твёрдо убеждён, что в подобных случаях ослабление мышечной силы идёт на пользу нервной чувствительности. Но даже если этого последующего эффекта и не произошло, то первый эффект мои ожидания оправдал. Через некоторое время наш юный дикарь явно начал ощущать холод. Он стал проверять рукой температуру ванны и отказывался в неё садиться, если вода была недостаточно тёплой. Вскоре по той же причине он научился ценить пользу одежды, которую раньше лишь терпел. Как только он стал понимать преимущества одежды, оставался лишь один шаг, чтобы заставить его одеваться самостоятельно. Этого добились за несколько дней: каждое утро его оставляли на холоде рядом с его одеждой, пока он сам не догадывался её надеть. Очень похожий приём помог привить ему привычку к опрятности и чистоте: необходимость спать на холодной и мокрой постели заставила его вставать ночью по естественной нужде.
Помимо тёплых ванн я назначил сухие растирания вдоль позвоночника и даже щекотание поясницы. Последний приём оказался наиболее возбуждающим: мне пришлось запретить его применение, когда эффекты перестали сводиться к приятным эмоциям и, по-видимому, распространились на детородные органы и стали указывать на некоторую опасность пробуждения преждевременной юности.
К этим различным стимулам я счёл должным призвать на помощь возбуждение, производимое душевными аффектами. Те из них, которым единственно он был подвержен в этот период, ограничивались двумя: радостью и гневом. Я вызывал у него гнев лишь изредка, с большими промежутками, чтобы приступ был сильнее и чтобы у него всегда было правдоподобное основание для гнева. Порой я замечал, что в приступе самого сильного гнева его ум, казалось, временно прояснялся и подсказывал ему хитроумные способы выйти из затруднительного положения. Так, однажды мы уговаривали его сесть в чуть тёплую ванну, и наши настойчивые уговоры привели его в бурную ярость. В этом состоянии, видя, что его воспитательница никак не убеждается, несмотря на его собственные неоднократные проверки воды пальцем, он резко развернулся к ней, схватил её руку и сунул её вместе со своей в ванну.
Приведу другой пример подобного рода: однажды, когда он был в моём кабинете, сидя на оттоманке[11], я сел подле него, а между нами поместил слабо заряженную лейденскую банку[12]; слабый удар тока, который он от неё получил, вывел его из задумчивого состояния. Видя, как он беспокоится при приближении сего прибора, я ожидал, что он попытается отодвинуть его, схватив за шарик[13]. Однако он поступил куда разумнее: засунул руки в карманы жилета и отодвинулся на несколько дюймов, пока его бедро не перестало касаться внешней оболочки банки. Я снова пододвинулся и снова поставил банку между нами. Он снова отодвинулся, я снова пододвинулся. Эта маленькая игра продолжалась до тех пор, пока он не оказался загнанным в дальний угол оттоманки: сзади стена, впереди стол, а с моей стороны надоедливый прибор. Ему больше некуда было двигаться. Тогда он, улучив момент, когда я протянул руку, чтобы схватить его, весьма ловко подставил моё запястье под шарик банки; и разряд, естественно, достался мне, а не ему.
Однако если я временами и считал нужным вызывать в нём гнев, несмотря на всю свою живую заинтересованность и привязанность к этому юному сироте, то я никогда не упускал случая доставить ему радость. И надо сказать, что для этого не требовалось никаких сложных или дорогостоящих средств. Солнечный луч, пойманный зеркалом в его комнате и пущенный по потолку; вода, капающая с высоты ему на пальцы во время купания; и даже немного молока в деревянной миске, поставленной в дальнем конце ванны и качаемой волнами, вызывали в нём живейшую радость, выражавшуюся криками и хлопками в ладоши. Вот и почти всё, что требовалось, чтобы развеселить и восхитить, порою до упоения, это простодушное дитя природы.
Таковы, среди многих других, были физические и душевные стимулы, использованные мной для развития чувствительности его органов. Данные средства привели, по прошествии краткого срока в три месяца, к общему возбуждению всех его чувствительных сил. К тому времени его осязание стало чувствительным к любым поверхностям: тёплым или холодным, гладким или шершавым, мягким или твёрдым. В то время я носил бархатные панталоны, и он, казалось, с удовольствием проводил по ним рукой. Он обычно проверял, достаточно ли сварился картофель, на ощупь: вылавливал его со дна кастрюли ложкой, затем несколько раз брал в руки и по степени мягкости решал, есть или бросать обратно в кипящую воду. Если ему давали бумажку, чтобы зажечь свечу, он редко ждал, пока загорится фитиль, а торопливо отшвыривал её ещё до того, как пламя могло коснуться его пальцев. Если ему приходилось толкать или нести что-то твёрдое или тяжёлое, он почти всегда внезапно отдёргивал руки, внимательно разглядывал кончики пальцев (хотя на них не было ни царапины) и затем не спеша прятал их в карманы жилета. Обоняние аналогичным образом улучшилось благодаря изменениям в его организме. Малейшее раздражение этого органа вызывало чихание; а по тому ужасу, который охватил его в первый раз, когда это произошло, я сделал вывод, что для него это было совершенно новым ощущением. Он был так потрясён, что даже бросился на кровать.
Улучшение вкуса оказалось ещё более разительным. Пища, которой кормили этого ребёнка в первое время после прибытия в Париж, была отвратительна до омерзения. Он ходил за людьми по комнате и ел из их рук, которые были вымазаны грязью. Но в период, о котором я теперь повествую, он постоянно с досадой отбрасывал прочь содержимое своей тарелки, если на неё упадала малейшая частица грязи или пыли; и после того, как он раскалывал грецкие орехи под ногами, он тщательнейшим и самым изысканным образом очищал их.
Наконец, болезни, даже те болезни, что являются неизбежным и докучливым следствием состояния цивилизации, добавили своё свидетельство к развитию жизненного начала. Очень рано весной наш юный дикарь был поражён сильной простудой, а несколькими неделями позже двумя приступами недуга подобного рода, появившимися один за другим почти без перерыва.
Подобные симптомы, однако же, ограничивались лишь некоторыми органами; органы зрения и слуха вовсе не были ими затронуты: очевидно, потому что эти два чувства, будучи гораздо менее простыми, нежели остальные, требовали более тонкого и продолжительного воспитания, как станет ясно из последующего повествования. Одновременное улучшение трех чувств, вызванное применением раздражителей к коже, в то время как два последних оставались в неизменном состоянии, является важным фактом и заслуживает особого внимания физиологов. Кажется, это доказывает – что и из других источников не казалось невероятным, – что чувства осязания, обоняния и вкуса суть лишь разные видоизменения органа кожи, тогда как слух и зрение, будучи менее подвержены внешним впечатлениям и развиваясь под покровом гораздо более сложного строения, подчиняются иным законам совершенствования и должны по этой причине рассматриваться как класс, совершенно отличный.
Раздел III
Моей третьей задачей было расширить круг его представлений, создавая новые потребности и умножая его связи и отношения с окружающими предметами.
Если продвижение этого ребёнка к цивилизации, если мой успех в развитии его разума до сих пор были столь медленными и трудными, это следует приписать почти бесчисленным препятствиям, которые мне пришлось преодолевать при осуществлении третьей задачи. Я давал ему по очереди игрушки всякого рода; не раз, на протяжении целых часов, я пытался ознакомить его с их использованием и испытывал досаду, наблюдая, что эти разнообразные предметы не только не привлекали его внимания, но лишь вызывали раздражение и нетерпение; в такой степени, что он постоянно стремился спрятать или сломать их, когда представлялся удобный случай. В доказательство его намерений можно привести небольшую историю: после того, как его продержали некоторое время в кресле, поставив перед ним девять кегель для забавы в этом вынужденном положении, он, раздражённый таким принуждением, однажды, оставшись в комнате один, решил бросить их в огонь. Его вскоре обнаружили греющимся перед пламенем с видом великого наслаждения.
Тем не менее, я придумал несколько способов, чтобы увлечь его занятиями, связанными с его любовью к еде. Одним из таких, к примеру, было небольшое угощение в конце обеда, когда я брал его с собой поесть в городе. Я расположил перед ним в произвольном порядке, в перевёрнутом положении, несколько небольших серебряных кубков, под один из них я поместил каштан. Удостоверившись, что привлёк его внимание, я поднимал их последовательно, один за другим, за исключением лишь того, под которым находился каштан. После того, как я таким образом доказал ему, что под ними ничего нет, и, возвратив их в прежнем порядке, используя знаки, я пригласил его отыскать каштан; первым кубком, на который он устремил взгляд, оказался именно тот, под которым я спрятал небольшую награду за его внимательность. Это было лишь весьма простое упражнение на память; однако постепенно я усложнил эту забаву. Тем же способом, укрыв ещё один каштан, я изменил порядок всех кубков, делая это, впрочем, довольно медленно, чтобы во всеобщей перестановке ему было менее затруднительно внимательно следить глазами именно за тем, в котором сокрыта драгоценная награда. Я пошел дальше; я положил что-то под все три из этих кубков, и всё же его внимание, хотя и разделённое между тремя объектами, не преминуло следить за ними при всех переменах их положения. Но и это ещё не всё; не в этом заключалась единственная цель моих усилий. Проницательность, проявленная им в данном случае, была пробуждена лишь инстинктом чревоугодия. Дабы сделать его внимание менее заинтересованным и, в некоторой степени, менее животным, я исключил из забавы всё, что имело связь с его вкусовыми пристрастиями, и впоследствии уже не клал под кубки ничего съестного. Результат опыта оказался почти столь же удовлетворительным, как и предыдущий; эта уловка являлась не более чем простым развлечением. Тем не менее, она сослужила немалую службу, пробуждая работу его способности выносить суждения и прививая привычку к сосредоточенному вниманию.
За исключением разного рода забав, которые, подобно уже упомянутым, были тесно связаны с его физическими потребностями, мне оказалось невозможным внушить ему вкус к тем развлечениям, что естественны для его возраста. Я совершенно уверен, что, будь мне это под силу, я извлёк бы из того несказанную пользу. Чтобы убедиться в справедливости этой мысли, стоит лишь обратить внимание на могущественное воздействие, оказываемое на первые проблески ума как детскими играми, так и разнообразными мелкими лакомствами.
Я прилагал все усилия, чтобы пробудить эти последние склонности, предлагая ему лакомства, так любимые детьми, в надежде извлечь из них важную пользу. Они предоставляли мне новые средства для поощрения, наказания, поддержки и обучения. Но его отвращение ко всяким сладостям и к самым нежным, изысканным яствам было непреодолимым. Тогда я счёл уместным испытать действие сильно возбуждающей пищи, полагая, что она лучше подходит для того, чтобы пробудить чувство, неизбежно притуплённое привычкой к грубой пище. Это испытание также не увенчалось успехом; я предлагал ему крепкие напитки и блюда, щедро приправленные всевозможными пряностями, но это было тщетно, даже в те моменты, когда он испытывал крайний голод и жажду. В конце концов, отчаявшись привить ему какие-либо новые вкусы, я использовал по максимуму тот ограниченный круг пристрастий, которые составляли его аппетит, стараясь сопровождать их всеми возможными условиями, способными усилить удовольствие, получаемое им от их потребления. Именно с этой целью я часто брал его с собой пообедать в городе. В такие дни на столе выставлялся полный набор его самых любимых блюд. В первый раз на таком пиршестве он изъявил восторг, граничивший с исступлением. Без сомнения, он полагал, что ужин не будет столь же хорош, как обед; ибо вечером, уходя из дома, он без колебаний унёс с собой тарелку чечевицы, украденную на кухне. Я испытал великое удовлетворение от результата первого выхода в свет. Я нашёл для него удовольствие; мне оставалось лишь повторять его достаточное число раз, чтобы превратить его в нужду; чего я и добился в действительности. Я пошёл дальше; я позаботился о том, чтобы этим выходам всегда предшествовали определённые приготовления, которые не могли ускользнуть от его внимания. Для этого я приходил в его комнату около четырёх часов, в шляпе и с его рубашкой в руках. Очень скоро эти приготовления стали восприниматься как сигнал к отъезду. Как только я появлялся, меня уже понимали; он одевался в величайшей спешке и следовал за мной, изъявляя необычайное удовлетворение и радость. Я привожу этот факт не как доказательство превосходного ума, ибо любой может возразить, что и самая обыкновенная собака способна на столь же многое. Но даже допустив умственное равенство между мальчиком и животным, мы должны, по крайней мере, признать, что произошло важное изменение; а те, кто видел Дикаря из Аверона вскоре после его прибытия в Париж, знают, что в рассудительности он был куда ниже самых смышлёных из наших домашних животных.
Я обнаружил, что невозможно, когда я брал его с собой на прогулку, поддерживать на улицах надлежащий порядок: мне приходилось либо бежать с ним рысью, либо применять крайнюю силу, чтобы заставить его идти в одном со мной размеренном темпе. Разумеется, впредь нам приходилось выезжать в экипаже: это доставляло ему новое удовольствие, всё сильнее привязывая к нашим частым поездкам. Вскоре подобные дни перестали быть просто днями пиршеств, когда он предавался самой живой радости; они превратились в подлинную необходимость: лишение их, когда промежуток между ними оказывался чуть длиннее обычного, делало его унылым, беспокойным и раздражительным.
Каким же возрастающим восторгом наполняли его наши выезды за город! Не так давно я отвёз его в поместье господина Лашабосьера, в долину Монморанси. Было весьма любопытно и чрезвычайно трогательно наблюдать радость, светившуюся в его глазах и проявлявшуюся во всех движениях и позах его тела при виде холмов и лесов этой очаровательной долины. Казалось, будто дверцы экипажа сковывали порыв его чувств; он склонялся то к одной, то к другой стороне и выказывал величайшее нетерпение всякий раз, когда лошади случалось идти медленнее обычного или останавливаться на короткое время. Он провёл два дня в загородном имении; таково было здесь воздействие на его ум, порождённое внешней силой лесов и холмов, которыми он не мог насытить свой взор, что он казался как никогда беспокойным и диким; и, несмотря на самое усердное внимание к его желаниям и самую сердечную о нём заботу, он, казалось, был поглощён лишь одним тревожным стремлением – бежать. Всецело поглощённый этой господствующей мыслью, которая, в сущности, поглотила все способности его ума и даже сознание физических нужд, он каждую минуту вскакивал из-за стола и бежал к окну, чтобы, если оно было открыто, ускользнуть в парк; а если оно было закрыто – созерцать, по крайней мере, сквозь стёкла все те предметы, к которым его неудержимо влекли недавно обретённые привычки и, быть может, также память о жизни независимой, счастливой и ныне оплакиваемой. По этой причине я решил более не подвергать его подобным испытаниям; но, дабы он не был вовсе лишён возможности утолить свой природный вкус, я по-прежнему водил его гулять по некоторым окрестным садам, чьё строгое и постоянное устройство не имеет ничего общего с теми возвышенными пейзажами, что являет дикая, нетронутая природа и которые так крепко привязывают дикаря к местам его детства. По этой причине госпожа Герен иногда брала его в Люксембургский сад и почти каждый день в сад при обсерватории, где, благодаря любезной предупредительности господина Лемери, ему ежедневно давали порцию молока.
Вследствие новых привычек, некоторых развлечений по его собственному выбору и всей нежной заботы, оказываемой ему в его теперешнем положении, он в итоге начал питать к нему привязанность. Отсюда возникла та сердечная преданность, испытанная им к своей наставнице, эта преданность порой выражалась самым трогательным образом. Он всегда расстаётся с ней с признаками явного беспокойства и каждый раз встречает её с особой радостью. Однажды, улизнув от неё на улице, он, увидев её вновь, разразился потоками слёз. В течение нескольких часов у него всё ещё наблюдалось глубокое и прерывистое дыхание, а пульс был словно в лихорадочном состоянии. Когда госпожа Герен обратилась к нему с некоторым упрёком, он вновь был подавлен слезами. Дружеские чувства, которые он питает ко мне, гораздо слабее, как, впрочем, и следовало ожидать. Заботы, которые оказывает ему госпожа Герен, таковы, что их ценность может быть осознана немедленно; попечения же, которые посвящаю ему я, напротив, имеют отдалённую и неосязаемую пользу. Очевидно, что это различие проистекает из причины, на которую я указываю, поскольку и мне самому порой выпадают часы благоприятного приёма; это те часы, которые я никогда не посвящал его обучению. Например, если я прихожу к нему в комнату вечером, когда он собирается отойти ко сну, первое, что он делает – готовится к моим объятиям, затем привлекает меня к себе, ухватив за руку, и усаживает на свою кровать. После чего обычно хватает мою руку, проводит ею по своим глазам, лбу и затылку и подолгу удерживает своею рукой, прижатой к этим местам.