Читать онлайн Приложение к фотоальбому бесплатно

Приложение к фотоальбому

Серия «Совсем другое время»

Художник Андрей Бондаренко

В книге использованы иллюстрации Дмитрия Крымова из личного архива Владислава Отрошенко

Рис.0 Приложение к фотоальбому

© Отрошенко В.О.

© ООО «Издательство АСТ».

От автора

У Велимира Хлебникова в статье “О расширении пределов русской словесности” перечисляются феномены, которые словесность по разным причинам не замечает. Среди прочего там говорится, что она “не замечает в казаках низшей степени дворянства, созданной духом земли и напоминающей японских самураев”.

Это поразительно глубокое понимание того, что такое казачество.

Элементов самурайской этики в казачестве было очень много. Начиная от особой системы воспитания, предполагающей полное уничтожение страха смерти, и кончая похоронным обрядом, во время которого родителям запрещалось оплакивать воина, павшего в бою, – такая гибель считалась честью.

Казаки и самураи – действительно явления схожие по своей внутренней природе. То, что это впервые увидел не историк, а именно поэт, подтверждает правоту Баратынского: “Сначала мысль, воплощена / В поэму сжатую поэта…”

Если проводить параллели с военными кастами мира, то казачество можно сравнивать и с самураями, и с древнеиндийскими кшатриями, и с викингами. Казаки – это военно-сословный субэтнос, не знавший крепостной зависимости, своеобразное “степное рыцарство”, где твоя роль определялась только твоей личной доблестью.

Но в определении Хлебникова для меня крайне важны слова “дух земли”. В разные времена земля, где я родился, называлась по-разному – Скифия, Сарматия, Амазония, Дикое Поле, Земля Войска Донского, ныне – Ростовская область.

Тибетская “Книга мёртвых” утверждает, что душа до нисхождения во вплоть может разглядеть и свободно выбрать место воплощения. Если это так, то трудно было не заметить огромный холм в степи недалеко от Азовского моря, облепленный строениями, с собором на макушке. Это выглядит потрясающе. Да и сама степь вокруг холма чудесна. Имя холму Бирючий Кут (Волчье Логово). Имя городу на холме – Новочеркасск. Это бывшая столица “страны казаков” (il paese dei cosacchi), как называли венецианцы и генуэзцы Землю Войска Донского. Ещё они называли её “речной республикой” (la reppublica del fiume), когда хотели подчеркнуть отличие от русского и турецкого государств – зон царского и султанского абсолютизма, между которыми обреталась эта земля. Трудно было не соблазниться…

Но, скорее всего, никакого выбора у души в миг воплощения нет. К тому или иному локусу нас привязывают детские впечатления.

Да и в то время, когда я родился в городе Новочеркасске, на Дону уже давно не существовало ни Войскового Круга (казачьего парламента), ни выборной атаманской власти, ни принципов общинного землевладения, ни автономии, ни яростной приверженности к сословной и личной свободе. Советским вождям, как и русским царям, всё это представлялось “политическим юродством”, “либерией и воровством”.

Цари насаживали на кол отрубленные головы донских бунтовщиков, жгли казачьи городки и пускали плоты с повешенными по Дону, как это делал Петр I в 1709 году после подавления восстания под предводительством атамана Кондратия Булавина. Восстание началось с отказа казаков передать слободскому Изюмскому полку казачьи соляные промыслы в Бахмутском городке и выдать беглых крепостных крестьян, получивших в “речной республике” свободу (“С Дону выдачи нет!” – отписали царю), а закончилось жесточайшей войной между нарождающейся Российской империей и донскими казаками.

Генсеки же, в свою очередь, расстреливали бунтовщиков из танков и автоматов, как это сделал Никита Хрущёв в 1962 году во время самого крупного после Гражданской войны антисоветского мятежа в Новочеркасске.

Роман “Приложение к фотоальбому”, который поэт Игорь Вишневецкий назвал в рецензии “самой фантасмагорической семейной хроникой, написанной когда-либо по-русски”, не мог бы родиться на свет, если бы не было этих событий – реальных и трагических, – известных как Новочеркасский расстрел.

Мне было тогда два с половиной года. Меня оставили с бабкой Варварой Андреевной – не отвели в ясли, потому что в городе начались беспорядки. Первоначальная причина, как и в случае с Булавинским восстанием, была экономической. В Стране Советов резко подняли цены на продовольствие. Рабочие НЭВЗа – Новочеркасского электровозостроительного завода – остановили станки. Они попытались объяснить начальству, что кормить семьи на зарплаты невозможно. Начальство цинично посоветовало питаться дешёвыми пирожками. Ответом стал бунт, который с катастрофической быстротой перерос во всеобщее восстание 150-тысячного города.

Огромные массы людей двинулись к зданию бывшего атаманского дворца, где располагался тогда горком КПСС. Там же прятались чины спецслужб и партийные боссы из Москвы, присланные Хрущёвым на Дон наводить порядок.

Экономические требования восставших быстро переросли в политические – в неприятие верховной московской власти.

Когда стало известно, что в город вывели войска и бронетехнику, моя бабка Варвара решила немедленно найти и вернуть домой моего дядю – своего младшего сына. Он вместе с тысячами других студентов участвовал в восстании. Дальнейшие события, по её рассказам, развивались как в кошмарном сне.

Она очутилась со мной на руках (оставить было не с кем) на центральной площади города. Вдруг со стороны военного оцепления, защищавшего от демонстрантов горком КПСС, раздались автоматные очереди.

Первый залп дали над головами, чтоб устрашить толпу. Но случилось так, что жертвами стали любопытные мальчишки. Они сидели, наблюдая за происходящим, на старых высоких каштанах в сквере перед дворцом. После залпа мальчишки (“Как каштаны!” – говорила бабка) посыпались с деревьев. Гибель детей взорвала толпу. Люди попытались прорвать оцепление. Одни начали с голыми руками взбираться на бронетранспортёры, другие стали разоружать солдат. И тогда был открыт шквальный огонь по толпе. Бабка присела на корточки. Рядом свистели пули. Прикрывая меня от них, Варвара крепко прижимала меня к себе, как вдруг с ужасом поняла, что если её убьют, то она упадёт на меня и раздавит насмерть своим дородным телом. И тогда она сделала вот что. Она легла на бок, положила меня рядом и накрыла своими громадными сиськами.

Так началась история написания “Приложения к фотоальбому”.

И хотя я ещё не умел ни писать, ни читать, а разговаривал примерно так, как говорят некоторые народы в моих “Языках Нимродовой башни”, история романа действительно началась с того июньского дня 1962 года, когда я спасался под сиськами бабки Варвары в городе Новочеркасске от пуль Хрущёва.

Об этих событиях в романе нет ни слова. Более того, он наполнен, как написал поэт Вишневецкий, “русским весельем”. Но именно кровавый Новочеркасский расстрел вызвал роман к жизни.

Ангел смерти всегда приходит в недоумение, когда видит человека смеющегося. Смех – это то, что мы можем противопоставить смерти. В спасающем душу смехе всегда есть привкус отчаяния. Спрятанное в душе отчаяние – неизбежный спутник “русского веселья”.

Я был в отчаянии, когда спустя много лет решил создать семейную хронику. Я вдруг понял, что создавать её не из чего.

После подавления восстания щегольски красивый город – дитя голландских инженеров, итальянских архитекторов и щедрой казачьей казны – погрузился в страшную атмосферу. Было множество жертв. Убитых запрещали хоронить – их тайно закапывали солдаты в окрестных балках за городом. Старинную мостовую на площади Карла Маркса, бывшей Дворцовой, несколько дней пытались, но так и не смогли отмыть от крови (въелась в булыжники и щели между ними), – тогда всю площадь просто закатали асфальтом. Начались аресты и обыски. Город в наказание за бунт был отдан Хрущёвым в полное распоряжение КГБ. За любые разговоры о расстреле можно было оказаться в тюрьме. Но не только о расстреле. О вольных предках тоже – и, может быть, даже в первую очередь.

Власть была не глупа. Она прекрасно понимала, почему восстал именно этот город. “Дух земли”, о котором говорил поэт Хлебников, – вот что стало главной жертвой репрессий.

По сути, в 1962 году на Дону началась вторая волна расказачивания. При арестах и массовых обысках, последовавших после расстрела, изымались связанные с казачеством семейные документы, холодное оружие, реликвии, а главное – старинные фотографии. Изымалась память.

Я писал “Приложение к фотоальбому”, имея только обрывки семейных легенд в памяти и несколько разложенных на письменном столе под стеклом фотографий – они были словно маленькие разрозненные островки, чудом уцелевшие в потопе. Всё остальное – записки и дневники прадедов, вырезки из старинных газет об их службе и военных походах, письма предков, полный семейный фотоальбом – эти родовые документы бесследно исчезли в волне репрессий 1962 года.

Я воспитывался бабками и прабабками, многие из которых были долгожительницами (одна умерла, например, в 103 года). Они были очень разговорчивы, беспрестанно что-то мне рассказывали. Наверное, многое выдумывали. Многое было правдой. Но это неважно. Пересказы разных семейных легенд вошли в моё сознание с детства. Но, когда я писал этот роман, многие из моих предков уже умерли, мне не у кого было уточнить тот или иной фрагмент родовой истории. Я чувствовал себя как палеонтолог, которому нужно собрать по рассыпанным косточкам цельный скелет доисторического животного. Или, может быть, я работал как картограф, перед которым лежит карта некого континента. Но карта так стара и так плохо прорисована, на ней так много белых пятен, что континент похож скорее на архипелаг островов, между которыми – неизвестность.

Литература делается из многих вещей – в том числе из отчаяния.

Я начал писать фантасмагорическую семейную хронику, потому что не знал, как были связаны между собой в реальности имевшиеся у меня фотографии, не знал, что происходило в незапечатлённом пространстве, за границами снимков. Я стал строить слитную реальность из её разрозненных осколков, пытаясь увидеть в застывшем времени события, мне неизвестные. Задача состояла в том, чтобы распространить магнитное поле светописи на всё время и пространство вокруг маленького фрагмента остановленной жизни – старинного фотоснимка. Мне хотелось соединить эти острова-снимки в сплошной материк, создать единое пространство, заполнив лакуны. Были яркие пятна – фотографии. Но за пределами фотографий был полный мрак. Я пытался проникнуть в этот мрак, в ту таинственную область, которую не запечатлело бесстрастное око фотокамеры.

Я видел образы своих предков и думал, что мне ничего не остаётся, как только пользоваться услугами фантазии, чтобы выйти за пределы фотографий, за их магические границы, в которых удерживается пленённый миг. И я выходил. Так, собственно, и создавалась эта фантасмагорическая семейная хроника, в которой из реальности были взяты только дюжина старинных снимков да легенды, рассказанные старухами.

Стараниями нашей общей истории у меня не было непрерывной памяти рода, не было одной неизменной страны, не было прочного ощущения исторической связи с прошлым. И я вовсе не шучу, или, во всяком случае, я не ёрничаю, когда говорю в эпиграфе к роману, что повествователь пишет свою хронику в Тхимпху, столице гималайского Королевства Бутан, не зная даты… “Посвящаю дорогим и неизгладимым лицам, которые не дают мне покоя и здесь, в затерянном царстве Друк-Юла, на берегах быстроводной Чинчу…”

Я и в самом деле писал семейную хронику в затерянном королевстве, которое постоянно себя теряет. Потерянная Русь. Потерянная императорская Россия. Потерянный Советский Союз. Образы и смыслы в этом изменчивом до призрачности царстве приходится реконструировать, включая воображение.

Отчасти мой метод отобразил известный художник и театральный режиссёр Дмитрий Крымов. Прочитав “Приложение к фотоальбому”, он воодушевился его повествовательными механизмами. Сказал, что ему очень близка художественная природа романа. И особенно близок тот принцип, по которому он построен, – соприкосновение действительного и воображаемого мира, высекающее искру абсурда. Он попросил меня дать ему на время те самые снимки, из созерцания которых рождалось “Приложение…”. Через некоторое время он позвал меня в свою мастерскую, усадил в особое кресло (театрально-старинное, похожее на трон) и стал выставлять передо мной на мольберт один за другим сделанные им рисунки-коллажи, где он дорисовал вокруг реальных фотографий из моего семейного фотоальбома совершенно фантастическую реальность. Серию этих работ он подарил мне. В моём сознании она органично срослась с “Приложением к фотоальбому” в единое целое.

И всё-таки в романе далеко не всё фантастично.

После того как роман перевели в Италии, Франции и США, иностранные журналисты не раз спрашивали у меня в интервью, откуда взялись пространственно-временные аномалии в “Приложении к фотоальбому”.

На моё восприятие пространства повлияли две вещи – Донская степь и дом моего прадеда в Новочеркасске, где я вырос.

На степь я часами смотрел с разных точек города (который, как я уже говорил, стоит на высоком холме), наблюдая открытое, вечно расширенное пространство.

А в доме пространство резко расширялось по праздникам…

После революции и Гражданской войны, когда в Новочеркасск пришла большевистская власть, она, как это свойственно русской власти и как это было и в других городах страны, начала с пересмотра и передела собственности. Пошла экспроприация больших казачьих домов, с тем чтобы поделить их на коммуналки. Мой прадед Павел Мандрыкин был есаулом Войска Донского. У него был большой каменный дом на улице Кавказской, который он купил в конце XIX века у богатой вдовы атаманского адъютанта Черкесова. Когда по казачьим домам начали ходить коммунистические жилищные комиссии, моя родная бабка и две её сестры – к тому времени они все были замужними, с разными фамилиями – решили спасти семейный дом. Они ввели экспроприаторов в заблуждение. Ещё до прихода комиссии они закрыли межкомнатные двери, повесив на них гобелены, и разделили таким образом дом на три части. Когда комиссия явилась, ей было заявлено, что здесь и так коммуналка, давно живут три разных семьи. Дом оставили в покое.

Позднее дом де-юре разделили между тремя владельцами, моими бабками, а де-факто он оставался единым большим домом. И вот, когда по праздникам – на Пасху, на Рождество – открывали скрытые гобеленами внутренние двери, дом волшебно расширялся. И это приводило меня в состояние неописуемого детского счастья. В компании других детей, многочисленных двоюродных и троюродных братьев и сестёр, собиравшихся в доме на праздники, я пробирался в южные комнаты – как мне казалось тогда, очень далеко. Дом топился голландскими печами. Я любил спать в истопном чулане. Бабушка меня за это ругала, но однажды махнула рукой – мол, спи. Тёмная комната без окон, мерцающие в топке огни, загадочная темнота, ощущение утробной теплоты и защищённости… В романе я поместил в чулан главу казачьего рода Мандрыкиных есаула Малаха Григорьевича. Вернувшись с Первой мировой – “великой борьбы народов”, как её тогда называли, он, уставший от этой борьбы, от яркого света, от треска пулемётов и блеска сабель, забрёл в поисках темноты и покоя – подобия смерти – в южные залы дома и там затерялся. Потом его нашли в отдалённом чулане, где он проспал сорок лет.

Время, пространство, рождение, смерть – феномены, с которыми у человеческого сознания очень сложные отношения. Мой роман об этом.

Я всегда испытывал ностальгию по прошлому, в котором не жил. Но при этом роман “Приложение к фотоальбому” я писал не в “поисках утраченного времени”, а в поисках остановленного времени, застывшего, как жук в янтаре. Мне хотелось рассмотреть время стереоскопически – так, чтобы его можно было видеть с любого ракурса, поворачивать во все стороны, не давая никуда двигаться. Для меня многозначащим моментом в российской истории представляются десятые годы XX века, судьбоносное время накануне катастрофы, о которой никто ещё не ведает, но лучики света от испепеляющего взрыва, который должен произойти, уже видны.

Как считает итальянский рецензент Надия Каприольо (Nadia Caprioglio), главный герой романа – безграничный дом, в котором иногда рушатся стены, случаются пыльные бури, обнаруживаются непроходимые коридоры, пустыни, анфилады комнат, ведущие на Кавказ, курганы и озёра в необозримых залах, свирепая паутина, где висят ящерицы и стулья. В доме обитает многочисленная родня и потомство есаула Малаха Мандрыкина и его супруги Аннушки – внуки, невестки, зятья, кумовья, толпы приживальщиков, сумасбродные сыновья, они же дядюшки для повествователя, и сам повествователь, рассказывающий историю казачьего семейства и тайну рождения одного из Мандрыкиных от заезжего грека Антипатроса, фокусника и мага, владельца бродячего цирка, соблазнившего есаульшу Аннушку, пока её муж сражался на Юго-Западном фронте.

Изображённый в романе большой дом, по Каприольо, “архетип фантастической России”, живущий в “атемпоральном пространстве”, как она выражается, или во всех временах сразу – в прошлом, будущем и настоящем. Отчасти я согласен с этим мнением. Но у меня не было намерения улавливать архетипы. Образ расширяющегося дома возник у меня спонтанно, под воздействием детских воспоминаний о новочеркасском доме моего прадеда, превращённого хитростью бабок в восхитительно загадочный объект.

Собственно, география мира началась для меня с географии дома, с представления, что в доме есть какие-то неведомые пространства, уходящие на юг: моя бабушка владела северной частью дома.

Потом я ощущал это и в Донской степи – прикрытые небесным склоном, словно гобеленом с изображением облаков, и в то же время близкие сопредельные пространства Кавказа, Чёрного моря, а за ними – Средиземного моря и Африки.

В романе я приблизил по времени к магическим 1910-м события одной важной для меня семейной легенды. В отличие от романной – легенда реальная (если так можно сказать) напрямую затрагивает мою кровь. Она связана с происхождением моего прадеда по материнской линии – Андрея Притыкина.

Легенду мне поведала его дочь – та самая Варвара Андреевна, под сиськами которой я пережил Новочеркасский расстрел.

Её бабка – моя прапрабабка Аграфена – изменила мужу, пока тот бился с османами на Русско-турецкой войне 1877–1878 годов. Аграфена забеременела от греческого офицера, чей полк стоял на Нижнем Дону.

Пришло время рожать. А вместе с тем пришло и известие, что муж возвращается с войны. Пётр – так звали мужа Аграфены – был ревнив и свиреп. Но Аграфена ещё до его возвращения успела родить ребёнка в специальном пансионате для тайных рожениц на Московской улице в Новочеркасске. И тут же сдала младенца в сиротский приют.

Через месяц-другой по возвращении мужа она приступила к нему с мольбами взять из приюта какого-нибудь сироту. Муж изумился – своих детей в доме семеро. Но Аграфена настаивала, плакала, говорила, что сиротинушку надо взять в искупление – ведь Пётр убивал на войне чьих-то отцов и, верно, оставил на свете немало сирот. Пётр согласился.

Супруги поехали в приют. В приюте их поджидала приветливая смотрительница, которая была заранее подкуплена Аграфеной. Смотрительница вынесла для показа супругам именно того младенца, которого тайно родила Аграфена. Петру он категорически не понравился. Он стал кричать на смотрительницу – зачем она вынесла им какого-то нерусского, какого-то смуглёныша, какого-то горбоносого. Затребовал другого. Но Аграфена принялась заламывать руки, рыдать. Стала убеждать мужа, что взять надо этого – смуглого, – ведь убивал-то он на войне именно нерусских. Пётр поддался женским доводам и слезам. Горбоносого и смуглого младенца усыновили.

“Похож был на родителя. Чистый грек!” – говорила бабка Варвара, которая и сама вместе с моими двоюродными дедами, бабками, дядьками, тётками по материнской линии не избежала похожести на таинственного грека.

Практически до взрослого состояния мой прадед Андрей Притыкин воспитывался в семье прапрабабки Аграфены с другими детьми под видом приёмыша. И только перед самой смертью на исповеди Аграфена призналась во всём священнику. Священник после её смерти некоторое время поразмыслил, потом пришёл в семью (мужа Петра уже не было на свете) и сказал единоутробным братьям и сёстрам Андрея, что весть настолько важная, что он готов нарушить тайну исповеди…

Эта легенда, которую я услышал в детстве и в которой кое-что изменил и настроил на искомые реалии, дала сюжетное движение роману – завела его мотор.

Детское и писательское сознание – почти идентичны. Сущность писательского мироощущения в том, что ты сохраняешь детские впечатления и потом преображаешь их во что-то другое.

Но, конечно, далеко не всё, что рождается в процессе письма, может быть объяснено реальной жизнью.

Есть ещё сны и видения; есть (возможно) другие жизни, которые нельзя ясно вспомнить, если ты не бодхисаттва, но можно безотчётно находиться под их впечатлением; есть автономная работа воображения, не поддающаяся никакому анализу; есть изменённые состояния сознания; и есть, наконец, чистейшее сумасшествие, контролируемое определённым образом – так, чтобы процесс письма продолжался…

Приложение к фотоальбому

Роман

Посвящаю дорогим и неизгладимым лицам, которые не дают мне покоя и здесь, в затерянном царстве Друк-Юла, на берегах быстроводной Чинчу.

Повествователь Королевство Бутан, Тхимпху без даты

Часть I

Африка

Когда у дядюшки Семёна сгорели его бакенбарды, он объявил в доме траур, велел завесить чёрным сатином все зеркала и сам надел чёрный, с атласным воротничком костюм, провонявший нафталином до такой степени, что все комары и мухи, какие были в доме, тут же повылетали вон.

К вечеру он разослал всем братьям телеграммы с одинаковым текстом:

НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙ, СЫНОК. АДСКИЙ ОГОНЬ ПОЖРАЛ МОИ БАКЕНБАРДЫ. СЕМЁН МАЛАХОВИЧ.

Он был не самым старшим среди дядюшек, и бакенбарды у него были не самыми большими – у старшего дядюшки, Порфирия Малаховича, бакенбарды были до плеч, и сам он был такой огромный, что в иные двери пролазил с трудом, – но дядюшка Семён почему-то взял себе такую манеру называть сынками всех дядюшек: может быть, потому, что он жил и хозяйничал в доме, где они родились, а может быть, потому, что Аннушка, выродившая на свет всех дядюшек, любила его больше всех.

Рис.1 Приложение к фотоальбому

Дядюшка Семён утверждал, что она родила его втайне от Малаха и что отцом его был вовсе не этот безмозглый и одряхлевший идол, не способный произвести на свет ничего, кроме такого чудовища, как дядюшка Порфирий, или такого убожества, как дядюшка Иося, которого Аннушка то ли по забывчивости, то ли из сочувствия к его болезненной худосочности упорно называла “младшеньким”, вкладывая в это невинное словечко крупицу снисходительной нежности. Дядюшку Семёна это словечко раздражало до крайности. Стоило Аннушке произнести его, вспомнив о бедном дядюшке Иосе, как с дядюшкой Семёном делалось нечто вроде припадка. Он вдруг останавливался посреди комнаты и замирал в какой-нибудь страдальческой позе, точно ему на шею опустили бревно. Некоторое время он стоял, не двигаясь с места, и яростно вращал светло-голубыми, цвета январских сосулек, глазами, пока наконец возмущение, перехватившее ему горло, не обретало язык, отливаясь в немыслимые выражения.

– О чудовищная старуха! – восклицал дядюшка Семён, вскидывая голову и потрясая в воздухе растопыренными пальцами. – О сладкозвучная стерва! – продолжал он после короткой паузы, подыскивая более эффектную интонацию для грандиозной тирады, готовой уже вырваться из его груди без всяких заминок и препятствий, расставленных на её пути недремлющим актёрским инстинктом. – О, сколько же раз я должен тебе повторять, безумная женщина, кто, когда и в какой последовательности выскочил на горе Вселенной из твоего необузданного чрева!

О каком горе толковал дядюшка Семён, понять было невозможно. В том, что именно его из всех дядюшек в мире с нетерпением ожидала Вселенная, когда он, точно узник в темнице, томился во чреве Аннушки, водворённый туда не по прихоти случая, как все остальные дядюшки, а по воле самого Провидения, и что Вселенная возликовала, когда наконец в положенный срок перед дядюшкой Семёном распахнулись тайные врата плоти, и что мириады звёзд воссияли радостным светом в бесконечном просторе космоса, когда дядюшка Семён огласил первым криком жилище Малаха, – в этом уже никто не сомневался. Но какое дело было Вселенной до остальных дядюшек и чем они огорчили её, дядюшка Семён не объяснял.

Рождение дядюшки Семёна было отмечено многими чудесами и знамениями. В тот год, когда он появился на свет, в огромном доме Малаха вдруг обрушилась посреди ночи северная стена и за ней обнаружилась дотоле неизвестная комната. Это была просторная шестиугольная зала, сверкающая начищенным паркетом и свежевыбеленными стенами; на потолке красовалась совершенно новенькая, не тронутая пылью люстра из позолоченной бронзы и цветного стекла, похожая на перевёрнутую корону. Впоследствии именно под этой люстрой дядюшка Семён и произносил все свои монологи и гневные речи, обращаясь при этом к тринадцати пухленьким ангелочкам, которых вылепил на потолке этой комнаты сам Малах: кудрявые младенцы с короткими крылышками изображали радостный хоровод вокруг люстры; они дружно держались за руки и летели в весёлом порыве, образуя тот неразрывный круг, который, как пояснял своим бесчисленным зятьям и невесткам мудрый дядюшка Серафим, лучше других понимавший тайный смысл изречений и поступков родителя, являлся “симво́лом единства” всех тринадцати дядюшек.

Ангелочки были самыми преданными и самыми терпеливыми слушателями дядюшки Семёна. Иногда он называл их вонючими чертями и кричал, что побьёт молотком всю эту блядскую свору, если она не перестанет улыбаться идиотской улыбкой Малаха, которую он нарочно изобразил на их лицах, чтоб эти мерзавцы всегда могли потешаться над речами дядюшки Семёна. Но бывали минуты, когда он проникался нежностью к ангелочкам. Указывая на них, он говорил, что скоро наступит великий день – День Всеобщего Пробуждения. И тогда, говорил дядюшка Семён, глядя на ангелочков глазами, полными ласковых сладостных слёз, и тогда эти милые крошки, эти радостные малютки, эти чистейшие чада эфира оживут, встрепенутся и, расправив белоснежные крылья, сверкая ясными лицами, разлетятся по миру, чтоб возвестить обо всём, что они слышали от дядюшки Семёна в этом мерзком углу, где никто и никогда не понимал его пламенных чувств, его благородных стремлений, его помыслов и речей о величии Братской Любви и ничтожестве дядюшек, которые только для того и явились на свет, чтоб жиреть на своих пасеках, как дядюшка Порфирий, или чахнуть на вонючей бензоколонке, как дядюшка Иося. Нет, кричал дядюшка Семён, потрясённый собственным красноречием, никогда не возвысятся до Любви эти ходячие свидетельства отвратительной старческой похоти полуживого безумца, дерзнувшего поместить своё подлое семя туда, где было уготовлено место для одного только дядюшки Семёна.

Под люстрой же дядюшка Семён изрёк и то ужасное пророчество, которое стоило ему перелома ключицы и тазовой кости. Он не погиб по счастливой случайности, ибо в тот злополучный день ему вздумалось возвратиться домой из театра в картонных доспехах какого-то древнего витязя. Он расхаживал в них по дому весь вечер, не снимая накладной бороды и приклеенных на лоб больших кучерявых бровей, которые грозно торчали из-под деревянного шлема, густо выкрашенного серебрянкой. Этот шлем и спас дядюшку Семёна, когда люстра обрушилась ему на голову тотчас же после того, как он объявил бедной Аннушке, перепуганной до смерти его видом, чтоб она немедля оставила все дела и готовила доски для Малахова гроба.

– Ибо час кончины бесполезного истукана, – успел сказать ещё дядюшка Семён, – час кончины его недалёк!..

Бессмертного к тому времени и вправду уже одолевала немощь. Он до такой степени весь высох и уменьшился в размерах, что нужно было ещё потрудиться, чтобы отыскать его в маленьком тёмном чуланчике, где он беспрестанно спал, заваленный ветошью и всяческой рухлядью. В этом чуланчике Малах поселился сразу же после того, как сотворил последнего дядюшку. То был дядюшка Измаил, на редкость живой и подвижный дядюшка. Он был кругленький, плотный, румяный и коротенький, как матрёшка. Коротеньким у него было всё – и шея, и руки, и ноги, и даже пальцы на пухлых ладошках, припорошённые седыми волосиками. Дядюшка Измаил, как и все в мире дядюшки, родился на свет с бакенбардами. Но этому факту в доме Малаха никто не придавал особого значения. И только дядюшка Порфирий, который всё чаще и чаще стал поговаривать о своём одиночестве, о недугах и близкой старости, а за несколько дней до рождения Измаила обзавёлся даже клюкой, – был возбуждён чрезвычайно. Едва только дядюшку Измаила, барахтавшегося миллиарды веков в глухой непроглядной бездне, вынесло животворной волною в светлые комнаты Малахова дома, как дядюшка Порфирий, поджидавший этого с нетерпением, подхватил его на руки и, внимательно осмотрев пришельца, завопил на весь дом:

– Да здравствует племя бакенбардорождённых!

Бакенбарды Порфирия, густо осыпанные серебряными искорками, уже кое-где сквозившие, но ещё сохранившие форму столбов и живую упругость ветвистых колечек, выглядели в тот день особенно величаво. Говорили, что дядюшка Измаил, завидев бакенбарды старшего брата, из которых на радость младенцу – кувыркнувшись для пущей его забавы – вдруг вылетела пчела, ухватился за них, улыбнулся, и это до того растрогало старшего дядюшку, что он ещё долго не мог успокоиться. Целый день он ходил вокруг Измаила – то пытался кормить его сотовым мёдом, то смотрел на него умилённо, а то вдруг склонялся над люлькой и, округляя мясистые щеки, сильно краснея от радостного усердия, дул что есть мочи в губную гармошку, издававшую сочные звуки и ярко блестевшую у него под усами. Месяцев пять спустя он, по рассказам дядюшек, примчавшись без шапки, на быстрой двуколке, хмельной ни свет ни заря, увёз Измаила в свою станицу – якобы прокатиться – и больше не возвращал его Аннушке. Воспитывал его там по собственному разумению. Многие в доме потом утверждали, что именно дядюшка Порфирий, приучивший младенца сначала к мёду, а затем, потихоньку, и к медовухе, виноват был в том, что у младшего дядюшки, несмотря на всю его жизнерадостность и даже некоторую любознательность, так и не обнаружилось ни малейших признаков зрелого ума. До глубокой старости (впрочем, дядюшка Измаил никогда не выглядел старым) он жил на приусадебной пасеке дядюшки Порфирия и, ни о чём не ведая, всегда преисполненный бодрости, воевал там целыми днями с пауками, мухами, бабочками и ещё с какими-то невообразимыми насекомыми, умевшими будто бы замораживать мёд.

Утверждали также, что дядюшку Порфирия вполне устраивало слабоумие младшего брата, которого он-де, купив ему ружьишко и фетровую шляпу с пером, приспособил охранять свое обширное хозяйство. Но это уже были злые выдумки, ибо дядюшка Порфирий, хотя и ценил достаток, был не таким уж скрягой, чтоб препятствовать маленьким кражам миролюбивых соседей или степенных своих кумовьёв, заходивших справиться о здоровье и уносивших тихонько кто петушка, кто тяпочку. Что же касается снох и своячениц, наезжавших гостить к нему целыми полчищами и воровавших с большим размахом, то их не могли устрашить ни ружьишко (вероятно, ими же и придуманное), ни безумие Измаила, ни тем более шляпа с пером. Не боялись они и самого дядюшку Порфирия. К концу его долгой жизни, проведённой в трудах и заботах и исполненной сельского благочестия, они старательно его обобрали, оставив ему лишь дюжину ульев да оттоманку с растрёпанным валиком, сиротливо стоявшую в доме среди оголённых стен, которые долго ещё тосковали, сверкая белыми пятнами, одна – о могучем затылке буфета, другая – о красочном коврике.

Примечательно было то, что дядюшку Порфирия, привыкшего жить в окружении прочных вещей и видеть изменчивость жизни сквозь дымку надёжного изобилия, утрата былого уюта и явное оскудение хозяйства нисколько не огорчили. Напротив, он встретил своё разорение с гусарской бравадой, с восторженным изумлением. Попивая из кружечки медовуху, он выходил во двор в засаленном чёрном бешмете, в котором когда-то служил на Кавказе, и, весело озираясь вокруг, ударяя клюкою в землю, восклицал:

– Что, Измаил, растащили нас! А! Растащили!

И дядюшка Измаил, хотя и не понимал, о чём толкует Порфирий, радостно улыбался брату. Подмигивал ему в ответ. И тоже немножко гусарил: вдруг хлопал себя по ляжкам и, ухнув, пускался вприсядку – летел, подбоченясь, до самой калитки и дальше, на улицу, на простор.

Позднее, когда дядюшка Порфирий скончался – не так, как ему мечталось, не на пуховых подушках, а в пыли, на чердаке, куда он забрался чинить дымоход (“Такой вот был хлопотун, – говорила Аннушка, – не мог сидеть без дела”), – появилось иное мнение относительно дядюшки Измаила и тех обстоятельств, которые, как уклончиво выражались в доме, послужили причиной его удручённости. Его живая натура, рассуждали дядюшки, его необычайная впечатлительность и беспокойный характер требовали к себе особого внимания со стороны родителя, чьё мудрое сердце, сохранись в нём хоть искра родительской нежности, могло бы стать драгоценным источником животворящего света для тёмной души Измаила. Нежности, говорили дядюшки, как раз и не хватило Малаху. Она иссякла в нём ещё до рождения Измаила, который был, по их мнению, не таким уж законченным идиотом, как иногда утверждали некоторые из дядюшек, точнее – всегда и один только дядюшка – дядюшка Семён, произносивший с большим удовольствием это скандальное слово. Дремлющий ум Измаила, погружённый в хаос ошибочных образов, мог бы вполне пробудиться, убеждали друг друга дядюшки, мог бы развиться со временем, и даже, быть может, блестяще, если б Малах не оставил младенца, если бы он не исчез бесследно, как потом оказалось – на долгие годы, поселившись в далёком чуланчике. Или – в сердцах говорили иные из дядюшек – если бы он соизволил хотя бы предстать перед бедным малюткой в час, когда тот появился на свет!..

Читать далее