Читать онлайн Про семьи бесплатно
Смирновы
Ниночка
Ниночке тринадцать годиков. Хорошая девочка. Хорошая во всем. И книжки читает и учится хорошо. Не то, чтобы на четверки и пятерки. Просто ее не выперли из школы, как старшую сестру. Ниночка гордость семьи, единственная надежда на то, что хоть кто-то в роде будет образованным.
Но больше семьи Ниночкой гордилась сама Ниночка. Она считала себя особенной и хорошей, потому что чувствует фальшь. В тринадцать лет, в мире, где взрослые часто лицемерят, говоря одно и делая другое, Ниночка каким-то чудом сохранила острое чувство правды. Она нутром чувствовала фальшь в разговорах, в отношениях, в обещаниях.
Также она гордилась собой, потому что не боится странностей. В то время как все девочки её возраста мечтают о модных нарядах и популярных мальчиках, Ниночка увлекается мрачными историями, странными рисунками и неформальной музыкой. Она не стремится быть “как все”, ей комфортно в своём собственном мире.
Ниночка умеет находить красоту в уродстве. Она не восторгается глянцевыми обложками журналов и приторными пейзажами. Её вдохновляют старые дома с облупившейся краской, потрескавшиеся зеркала и лица с глубокими морщинами. Она видит красоту в том, что другие считают уродливым.
Ниночка всегда искала свой способ выразить боль. Она живет с какой-то внутренней болью, которую не может объяснить словами, но она приносила ей в какой-то мере удовольствие и даже этой болью она гордилась. Она выражает эту боль через творчество.
Ниночка с детства любила сидеть и каракули какие-то развозить. Старшая сестра Галина говорила ей, чтоб та ерундой не занималась. А Ниночке все равно было, она никого не слушала. Иногда окружающие думали, что она глуховата, но Ниночке действительно было все равно на всех. Она ощущала себя птичкой свободного полёта. Стоит её попросить, что-то сделать, она проигнорирует. На ругаешь её, она продолжит делать также. Галине это не нравилось. А родители же закрывали на это глаза.
"Ниночка - наша гордость! Хоть один из нас экономистом или юристом станет. Хорошую должность займет и вытащит нас из нищеты" - объясняла мама Алена капризной Галине.
Ниночка день и ночь выводила каракули на листочках. Только мама мельком подойдет да спросит сделала ли та уроки, после положительного ответа похвалит её и еë каракули.
На самом деле каракули жуткими были, пятна какие-то, похожие на картинки, по которым психологи консультируют. Алена не понимала это ей в дурку пора или дочь действительно монстров рисует... Черные человечки без глаз, то вороны, то вороны мертвые, то сороконожки... Мать Алена не хотела обижать будущего экономиста. Подростки не предсказуемы, скажешь им слово, а они на зло сделают... Скажешь слово, а они школу бросят... Скажешь слово, а они скажут, что ты не мать им больше... Скажешь слово, а они в окно...
Ниночка все чаще и чаще рисовать стала. Каракули стали полноценными рисунками. Посмотришь на них перед сном да ужасы-ужасы сниться будут.
Мать Алена как-то решила поговорить с Ниночкой о её планах на жизнь. Ниночка сказала, что школу закончит, на экономиста поступит. Маме это, как мед на душу, ведь так она и мечтала.
Но Ниночка была хорошей девочкой во всём, в том числе и лжи. Единственное чего хотелось Ниночке - это чувствовать холст, каждой своей клеточкой, проживать с ними одну жизнь, быть чем-то одним... прекрасным...
А вот по интересней тема для разговора...
Мать начала вспоминать, как Ниночка будь совсем малышкой фекалию взяла, правда, Алена так и не поняла свою Ниночка фекалию взяла или кота Эрика, который скончался года два назад. А после давай фекалию по стене белой растирать. Стену отмыть до конца не удалось, но мать Алена уже тогда понимала, что еë доченька рисовать будет. Ниночка Эрика очень любила, за лапы таскала, до потолка подкидывала, играла с маленьким Эриком, поэтому услышав, упоминание его слезу пустила.
Нине интересной показалась история, она натолкнула еë на мысль. Ей показалось концептуальным сращивание части физической родненькой с холстом. Это же чудо, это же действительно соприкосновение с творчеством в прямом смысле этого слова.
Мать продолжала вещать что-то Ниночке, но Ниночка была в своих мыслях.
"Мне нужно срочно выучить стих по литературе, я совсем о нем забыла", - прервала Ниночка мать и побежала в комнату.
Нина достала холст и краски. Она долго думала с какого цвета начать с красного или черного. Красный и черный - это ее любимые цвета, исключительно только их она использовала для своих каракулей. Ниночка все красные цвета пересмотрела, но все не то, ни с каким из этих цветов она не сживается, не становится чем-то целостным. Она хочет, чтобы ее рисунки наконец-то стали шедеврами, чтоб их оценили по заслугам. Нина хочет слиться с холстом и передать все чувства и эмоции.
Прошел час, а холст так и пустовал. Но вот Ниночку посетили гениальные мыслишки. Она взяла иголочку, тыкнула в пальчик и давай им по холсту разводики делать. Ниночка была в восторге, она ощущала слияние со своим творением. Каждое прикосновение к холсту приводило ее к чему-то похожему на оргазм
С тех пор как Ниночка открыла для себя этот необычный способ взаимодействия с холстом, прошло несколько недель. Она не рассказывала никому о своем секрете, считая его чем-то сокровенным, чем-то, что принадлежит только ей и ее творчеству. Стих по литературе, конечно, так и не был выучен, но это казалось такой мелочью по сравнению с тем, что происходило в ее душе, с тем, как бурлила ее фантазия, с тем, как она чувствовала себя настоящей художницей.
Мать замечала перемены в дочери. Ниночка стала более замкнутой, более молчаливой, а в ее глазах появился какой-то странный, нездоровый блеск. Алена списывала все на подростковый возраст, на гормоны, на приближающиеся экзамены, но в глубине души ее грызло какое-то неясное беспокойство.
Однажды вечером, когда мать ушла в гости, Ниночка почувствовала непреодолимое желание творить. Она достала холст, краски и, конечно же, свою иголочку. Долго выбирала место, куда воткнуть иглу. Ее тянуло в сердце, но Нина удержалась. “Рано”, - подумала она, надо подготовить шедевр, который раскроет все ее безумства.
На этот раз она решила, что картина будет особенной. Она хотела передать на холсте всю гамму своих чувств: любовь к Эрику, тоску по утраченному детству, страх перед будущим, восторг от творчества и, конечно же, ту боль, которую она испытывала, каждый раз протыкая свою кожу.
Ниночка начала с красного цвета. Она взяла иголочку и, не раздумывая, вонзила ее в свой палец. Кровь, алая и густая, хлынула на холст. Она начала водить пальцем по поверхности, создавая причудливые узоры, линии и формы. Ей казалось, что кровь сама знает, куда ей нужно течь, что она сама выбирает, какой рисунок ей нужно создать.
Ниночка полностью погрузилась в процесс. Она не замечала ничего вокруг, не слышала никаких звуков, не чувствовала никакой боли. Ее разум был занят только одним - созданием шедевра. Она водила пальцем по холсту все быстрее и быстрее, и кровь лилась все обильнее и обильнее.
Но пальца стало мало. Его тонких линий не хватало, чтобы передать весь спектр ее чувств. Она хотела большего, хотела полного погружения, хотела, чтобы каждая клеточка ее тела участвовала в этом священнодействии.
Тогда она посмотрела на свою ладонь. Большая, открытая, с глубокими линиями судьбы. Ниночка снова взяла иголку, но на этот раз вонзила ее глубоко в центр ладони. Кровь хлынула сильнее, гуще, обжигая кожу. Она сжала ладонь в кулак и с силой прижала ее к холсту, оставляя кровавый отпечаток, напоминающий стигматы. Этот отпечаток стал основой картины, ее сердцем, ее душой.
Но и этого было недостаточно. Ниночка чувствовала, что ей нужно большего контакта с холстом, что ей нужно передать ему не только свою кровь, но и свою энергию, свою страсть, свою жизнь.
Она посмотрела на свою руку, на свои тонкие запястья, на нежную кожу предплечий. Ей пришла в голову безумная мысль. Схватив бритвенное лезвие, которое она зачем-то хранила в коробке с красками, Ниночка сделала глубокий порез на своем предплечье. Кровь хлынула ручьем, заливая холст, заливая ее руки, заливая все вокруг.
Ниночка, не чувствуя боли, прижалась своим предплечьем к холсту, размазывая кровь по всей поверхности. Она двигалась как в трансе, как одержимая, как марионетка в руках невидимого кукловода. Ей казалось, что она сливается с холстом, что она становится частью своего творения.
В какой-то момент ей показалось, что она летит, что она парит в невесомости, что она растворяется в своем творении. Она чувствовала восторг, она чувствовала блаженство, она чувствовала, что она наконец-то нашла свое место в этом мире.
Потом ее взгляд упал на ее ноги. На ее икры, на ее бедра. Ей стало жаль, что она не может использовать все свое тело, что она не может целиком раствориться в своем искусстве. Но и ноги могли внести свой вклад. Ниночка, собрав последние силы, сделала несколько глубоких порезов на своих икрах, и кровь, стекая по ее ногам, начала смешиваться с кровью на холсте.
Но потом, внезапно, ее восторг сменился слабостью. Ей стало трудно дышать, в глазах потемнело, а голова закружилась. Ниночка почувствовала, что она теряет сознание, но она не могла остановиться, она танцевала перед холстом, ее движения были хаотичными, безумными, но в то же время в них чувствовалась какая-то первобытная сила, какая-то неистовая страсть.
В конце концов, она рухнула на пол, обессиленная и окровавленная. Но даже умирая, она не отпускала холст. Она прижимала его к себе, как самое дорогое сокровище, как свою единственную любовь, как свою бессмертную душу.
Спустя какое-то время, когда мать вернулась домой, она нашла Ниночку в ее комнате. Она лежала на полу, рядом с холстом, залитым кровью. Ее лицо было бледным, а глаза закрытыми. На ее теле виднелись ранки, из которых все еще сочилась кровь.
Мать закричала и бросилась к Ниночке, пытаясь нащупать пульс, но было уже слишком поздно. Ниночка умерла, умерла в одиночестве, умерла, создавая свой шедевр.
На холсте, залитом ее кровью, можно было увидеть причудливые узоры, линии и формы. Кто-то мог бы назвать это бессмысленными каракулями, кто-то – гениальным творением, а кто-то – трагическим свидетельством безумия. Но для Ниночки это было все. Это была ее жизнь, ее любовь, ее боль, ее восторг, ее смерть. Это был ее шедевр.
Галя
Галина — безумно красивая девушка, все парни влюблялись в нее с первого взгляда, а девушки при виде нее начинали завидовать ее шелковистым волосам, длинным ногам… Но правду так считала сама Галя; на самом деле она не обладала привлекательностью. Лицо ее будто было вытесано из грубого камня — крупное, с резко очерченными скулами и массивным подбородком. Нос — широкий, с большой горбинкой. Брови, темные от природы, росли густо, но были давно забыты пинцетом, торчали в разные стороны, словно непокорные ветви. Волосы — негустые, тусклые, мышиного оттенка, без намека на блеск или шелковистость.
Школу Галина не закончила: её выперли в первый раз в шестом классе за драки, второй раз в восьмом — за то, что обворовывала учеников начальной школы, и последний, третий, который стал для неё клеймом, в девятом классе — за бесконечное количество прогулов и невыполненные домашние задания. А экзамены-то на носу, кому из учителей захочется нести за нее ответственность? Галя могла остаться на второй год, но она устроила родителям протест (тогда отец еще был жив) — не ела, не мылась. Ну а родители побесились-побесились, да и смирились. Чертовке мозги было невозможно вправить.
В общем, Галя — девчонка-пустышка, которая не занималась и не занимается саморазвитием, ни одной книги за жизнь не прочитала, да и интересов никаких не имеет. Может забыть зубы с утра почистить, три пера, если на голове раз в две недели вымоет — уже победа. Родителям по дому не помогает.
Галя с школьных лет была уверена, что просто успешно выйдет замуж, и ей ничего не нужно будет уметь делать. Но как же она ошибалась. Ей уже за тридцать, а принц на белом коне так и не забрал её в свой замок. Да о принце и речи быть не может — все парни её побаивались, как бы чего не подцепить. У Галюши отношений за тридцать два года не было.
«Галь, ну чего опять киснешь? Тридцать два — это не приговор, еще все впереди», — Алена мельком взглянула на дочь, продолжая сортировать белье для стирки.
«Мам, ты серьезно? Тридцать два, ни одного нормального романа! Подруги уже внуков нянчат, а я что?» — Галина демонстративно вздохнула, красуясь перед зеркалом.
«И что такого? Может, ты слишком придираешься? Мужчины тоже люди, со своими недостатками.» — Алена отмахнулась от дочкиного отражения.
«Придираюсь? Мам, да я королевой себя чувствую! С такой внешностью — и одна! Это же просто возмутительно! Я достойна лучшего!» — Галина выпятила грудь, оценивая себя со всех сторон.
«Достойна… Знаешь, Галь, красота — это не все. Характер тоже важен. Может, ты отталкиваешь людей своим высокомерием?» — Алена свернула носок, стараясь не смотреть на дочку.
«Высокомерием? Да я просто знаю себе цену! Я красивая, умная, образованная — чего мне стесняться? Пусть мужчины добиваются!» — Галина гордо вскинула подбородок.
«Добиваются… А ты что делаешь, чтобы они добивались? Сидишь на троне и ждешь, пока принц прискачет? В жизни надо действовать, Галь, а не ждать», — Алена положила вещи в стиральную машину.
«Действовать? Мам, ну что ты несешь? Я же женщина! Я должна быть загадкой, а не бегать за мужиками!» — Галина поморщилась.
«Загадкой… Может, ты слишком загадочная? Мужчины любят понятных женщин, с которыми можно поговорить по душам, а не решать ребусы.» — Алена насыпала порошок в отсек.
«Что, если я так и останусь одна? Вон, часы тикают, мне уже тридцать два, а детей-то я хочу.» — Галина отстранилась от матери и посмотрела на нее с тревогой.
«Детей? Галь, ну не начинай снова! Ты же знаешь, я всегда мечтала о внуках, но не надо давить на меня! Это же твоя жизнь.» — Алена вздохнула, понимая, что разговор заходит на больную тему.
«Давить? Мам, да я себе давлю! Понимаешь, я смотрю на этих мамочек с колясками, и мне так хочется… Хочется почувствовать себя настоящей женщиной, хочется кому-то отдать свою любовь, хочется, чтобы кто-то называл меня мамой.» — Галина запнулась, не в силах сдержать слезы.
Галя подошла к зеркалу, покрутилась перед ним. Она восхищалась собой, каждой складкой на животе, каждой волосинкой на руках, она считала себя идеалом женской красоты. Тогда её посетила гениальная, как ей казалось, мысль: парни не нужны, чтобы воспитать личность. Галина решилась на серьезный шаг — воспитать ребенка из детдома.
У Гали не было своего жилья и постоянного места работы, могла только изредка в кафе полы с посудой помыть. Галя считала, что она не создана для грязной работы, да и, в общем и целом, такой идеальный человек, как она, не должен работать. Хоть Галя и была туповатой, но в данной ситуации она понимала сложность становления опекуном. Да и мать ей собаку не разрешила заводить, а тут она ребенка приведет, вдруг она его, как собаку, выгонит.
Галя вспомнила об одной знакомой — Кате, которая держит модельное агентство. Галина решила обратиться к ней, чтобы Катя по бумагам её официально трудоустроила, а по факту она работать не будет. План сработал. Более того, Катя даже предложила ей сняться в одном проекте. Галя была рада, что наконец-то её красоту оценили, как положено. Но съемку попросила на следующий месяц поставить, чтобы план осуществить. На радость Гале, Катя не задавала ей вопросов о её плане и цели трудоустройства. Кате было всё равно, если деньги платить не надо.
И вот в один день Галя возвращается домой не одна, а с пятилетней девочкой Ниной. Мельком кинув фразу маме Алене, что это дочь подруги, за которой нужно присмотреть, пока та в командировке, увела её в комнату. Галя разрешала Нине выходить из комнаты только до туалета, запретила ей коммуницировать с Ниной. Галя не умела готовить, поэтому кормила ребенка черти чем: консервами, чипсами, фастфудом. Если везло, то мать Алена что-то перед работой успевала приготовить, тогда Галя с Ниной питались домашней едой.
Галя о воспитании знала примерно ничего, для нее Нина была живой куклой. Она не обучала её нормам морали, не учила читать, считать, писать, список можно продолжать до бесконечности.
Прошло недели две. Галя вспомнила о проекте в модельном агентстве и сразу же набрала Кате. Катя предложила в ближайшее время устроить съемку.
И вот уже Галина, любуясь собой перед зеркалом, заплетает сальные волосы в пучок, красит ресницы просроченной тушью, которая склеивает все ресницы и придает еще большей небрежности образу. Галя стоит перед шкафом, подбирает лучший наряд. Она не умела носить вещи аккуратно и не делила их на домашние и уличные, поэтому все вещи были в пятнах, но её это не смущало и не останавливало от носки. Отрыла платье по фигуре и какие-то протертые туфли на небольшой шпильке. Платье обтянуло её талию, которая была больше ста сантиметров, обвисшую грудь и дряблые руки. Галя крутилась перед зеркалом и не могла собой налюбоваться.
Около студии Галину встретила Катя. По пути на нужный этаж была рассказана суть съемки: это реклама шампуня для волос. Галя отдалась мечтам, она представляла, как её будут показывать по телевизору, какое количество людей увидят её прекрасное личико, не обратив внимания, как съемки подошли к концу. Катя поблагодарила её за участие в проекте. Галя же просто махнула головой и убежала вприпрыжку.
Дома Галю ждал сюрприз. Мама Алена сидела в гостиной с Ниной и собирала пазлы. Алену не особо волновало, на сколько подруга оставила свою дочь и что это за подруга; её сердце согревало наличие ребенка в доме. Ниночка напомнила ей её младшую дочь с печальной историей, а тут перед ней — нераспустившийся цветочек, пустой лист.
Галя, осознав, что ее не замечают, ушла к себе в комнату, встала перед зеркалом и поймала приступ эйфории. Она смотрела на свои мокрые волосы, которые небрежно свисали на плечи, на свое личико. Она гладила свое лицо, была в восторге от его рельефности.
Сняла платье, покрутилась перед зеркалом, восхищалась своей дряблой и нежной коже. Сняла лифчик и начала мять свою обвисшую грудь пятого размера. Галина представляла, как она будет ходить по подиуму и сколько людей ей будут аплодировать, но поняла, что никто её не достоин.
Её руки спустились к животу, они утопали в теплых и мягких складках. Кисти рук спустились еще ниже. Ей нравилось, как кожа податливо прогибалась под ее прикосновениями.
Взгляд ее переместился ниже. Она нежно коснулась себя, прислушиваясь к ощущениям. Да, она возбуждалась. Не от чьего-то взгляда или прикосновения, а от собственного осознания себя, своей чувственности. Ей не нужен был никто, чтобы почувствовать себя желанной. Она сама себе королева, сама себе источник удовольствия.
Галина улыбнулась своему отражению. В этом теле была жизнь, была сила, была мудрость. Это было её тело, и она любила его без остатка. Она больше не мечтала о подиуме и аплодисментах, ей было достаточно её собственного восхищения. В этот момент она была уверена: она и есть идеал — идеал для себя самой. И это было единственное, что имело значение. Она легла на кровать, отдаваясь своим ощущениям. В комнате царила тишина, нарушаемая лишь ее тихим дыханием.
Раздался телефонный звонок. Галя посмотрела на экран: это был помощник Кати. «Похвалить такой талант, такую красавицу решил или узнал дату выхода рекламы», — подумала Галина.
— Добрый вечер, Галина. Извините, что беспокою, но считаю, будет правильно вас оповестить.
— Добрый вечер, Эдуард! О чем вы хотите оповестить? — с горящими глазами интересовалась Галя, она была в предвкушении хороших новостей.
— Вы, наверное, плохо знаете Катю, но она местами бывает стервозной.
— Ой, ну вы о чем… Все мы девушки-актрисы, не беспокойтесь, мы с ней давно знакомы! Её манера общения меня никогда не задевала. Она прекрасная женщина, вот помогает раскрыть мой потенциал!
— Галина, дело в другом. Скажу вам всё как есть. Реклама со стороны Кати была снята как насмешка.
— Ой, ну не дурите! Я знаю Катю и знаю, что я прекрасна. Не знаю, какая вам выгода с этой всей грязи, но я сообщу Кате о вашей недозволительной манере общения! Она вас уволит! — голос Галины повысился, стал издавать некий раздраженный скрип.
— Я вам перешлю голосовое, которое Екатерина записывала в общий чат, где есть и я, и фотографы, и другие люди, помогающие реализации её проектов, — продолжал размеренным, спокойным голосом с легкой ноткой грусти Эдуард.
— Эдуард, я не понимаю, что за бред вы несете! Я не намерена продолжать с вами разговор! — Галя сбросила трубку.
Начала расхаживать оголенной по комнате туда-сюда, размышляя о бреде, сказанном Эдуардом. Галя пришла к заключению, что это её завистник, а куда же без них будущей звезде. Она подошла к зеркалу, начала самолюбование, но тут её отвлекло уведомление. Пришло то самое голосовое сообщение, о котором говорил Эдуард. В нем действительно Катя рассказывала о своем плане снять рекламу-насмешку, называла Галю страшной, грязной, немытой, и это только малая часть. Галя не смогла дослушать голосовое. Выключила телефон, бросила его на пол и стала рыдать крокодильими слезами.
Галя стала задумываться, а вдруг её никто не любит, и все, смотря на нее, воспринимают её, как Катя. Её мир иллюзий рухнул, розовые очки разбились. Она анализировала слова мамы про высокомерие, завышенные стандарты, и тогда она поняла, что даже мама понимала, что её дочь непривлекательна, просто не хотела портить отношения.
Галя решила, что так не может продолжаться: в мире, где она считала себя идеалом и что мужчины должны её добиваться, на самом деле она никого не заслуживала.
Немного успокоившись, она подошла к зеркалу и... поняла, что Катя ей завидует, а Эдуард в неё влюблен. Она подошла к зеркалу, увидела заплаканное личико, и даже в таком состоянии оно было идеальным. Галя опустила руки к своим складкам; её восхищало её тело, её лицо, волосы, фигура — всё. Она идеальна от макушки и до кончиков пальцев. Нет! Она и есть идеал.
Как же сложно быть идеалом: тебя никто не заслуживает, твоя участь — быть одной и иметь кучу завистников. Ты не можешь состояться только из-за того, что все хотят тебе испортить жизнь.
Тогда Галя и поняла, что она и только она заслуживает себя, она решает слиться с бесконечным миром и наблюдать за людьми свысока. Галина взяла канцелярский ножик, легла в кровать, еще раз насладилась своим телом напоследок, после залезла под одеяло и прикоснулась ножиком к телу. Теперь только она имеет право осуждать других.
Тогда Галя и поняла, что она и только она заслуживает себя, она решает слиться с бесконечным миром и наблюдать за людьми свысока. Галина взяла канцелярский ножик, легла в кровать, еще раз насладилась своим телом напоследок, после залезла под одеяло и прикоснулась ножиком к телу. Теперь только она имеет право осуждать других.
Наутро Ниночка зашла в комнату Гали. Ей показалась неестественной поза для сна, и она побежала за Аленой. Тело Гали оказалось бездыханным, на лице виднелась улыбка. Никого это не расстроило: исчезло большое самомнение, обернутое пустотой. Рекламу шампуня так и не показали по ТВ.
Алёна
Тишина в квартире была густой, вязкой, как застывший кисель. Она не давила — она просто была. Алёна сидела на кухне, перед остывшей чашкой чая, и смотрела в окно на серый двор. Взгляд её был таким же пустым, как и небо за стеклом. Мысли, если их можно было так назвать, медленно перетекали с одного привычного угла сознания в другой: «Хлеб купить. Свет по квитанции оплатить. Бельё досохло, надо снять. Курицу из духовки вытащить. Дочь разбудить, в школу отправить». Никаких эмоциональных оттенков, только плоский список дел, как расписание автобусов.
Так она жила. Не плыла против течения — она и была этим течением, медленным и лишённым направления. Её жизнь определялась не желаниями, а обстоятельствами. Вышла замуж, потому что он предложил, и родителям было удобно. Родила Галину, потому что «так положено». Пережила смерть мужа, потому что не было выбора — нужно было вставать, готовить, выходить на работу.
Материнство… Это слово всегда вызывало в ней лёгкую, почти неосознанную тревогу, как невыученный урок. У неё не было этого — того, о чём так восторженно говорили другие женщины. Никакого всепоглощающего инстинкта, нежного умиления, жажды защищать. Когда принесли новорождённую Галю, Алёна смотрела на это сморщенное, орущее существо с отстранённым любопытством, как на сложную, но не очень интересную новую бытовую технику. Нужно кормить, пеленать, укачивать. Она делала это механически, с той же аккуратностью, с какой мыла посуду. Без души. Любила ли она дочь? Наверное, да. Как любишь чай, который пьешь каждый день. Привычно, молчаливо, без восторга.
Алёна закрывала глаза на «сложный характер» Гали: на драки, на воровство, на прогулы. «Побесились-побесились, да и смирились» — это была не стратегия, а констатация факта её внутреннего состояния. Воспитывать, вправлять мозги — это требовало энергии, напора, страсти. У неё не было ничего, кроме инерции.
Потом родилась Ниночка. Второй ребёнок. И снова не было того волшебного материнского щелчка. Была усталость вдвойне. Но с Ниночкой было… проще. Она не дралась, не орала, не требовала. Она была тихой, странной девочкой, которая с самого начала будто существовала в параллельном, своём собственном мире. И это Алёну устраивало. Можно было не вникать. Мельком спросить про уроки, механически похвалить за что-нибудь — за рисуночки пугающие. Главное — не трогать, не раскачивать лодку её внутреннего спокойного болота.
Когда Ниночка умерла, Алёна плакала. Плакала тихо, бесшумно, как дождь за окном. Не от разрывающего душу горя, а от чувства тяжёлой, необъяснимой вины. Вины не за то, что не уберегла (как убережёшь того, кто живёт в другом измерении?), а за то, что так и не смогла проникнуть в этот мир, не смогла понять. Она сидела на краю опустевшей детской кровати и думала не об утраченной дочери, а о том, что теперь с этой тишиной делать. Тишина стала ещё гуще, ещё бессмысленнее.
Осознание, что она — плохая мать, что в ней сломался или никогда не включался какой-то важный механизм, приходило к ней редкими, острыми вспышками. Обычно после разговора с чересчур заботливой соседкой или при виде семьи в парке. Но эти вспышки быстро гасли, тонули в привычном болоте безразличия. «Что выросло, то выросло», — говорила она себе, и это была не мудрость, а капитуляция. Она смирялась. Смирение было её основной жизненной позой.
И вот Галина, её первое, неудавшееся материнское творение, привела в дом другую девочку. Маленькую, пятилетнюю, с большими испуганными глазами. И сказала, что это дочь подруги.
Алёна кивнула. «Хорошо, — сказала она. — Пусть поживёт». Никаких вопросов. Никаких подозрений. Течение её жизни приняло в себя новый объект, просто чтобы обтекать его, как обтекало всё остальное.
Но что-то случилось. Имя. Девочку звали Нина. Ниночка.
Это имя, как острый камень, застряло в медленном потоке её сознания. Оно царапало, будило забытые, призрачные ощущения. Не любви к той, первой Ниночке, а той самой вины. Недостаточности. Пустоты.
Она начала наблюдать. Мельком, украдкой, будто нехотя. Видела, как Галя таскает ребёнку чипсы и консервы, как запирает её в комнате, как разговаривает с ней, как с неодушевлённой куклой. И в Алёне что-то едва заметно дрогнуло. Не праведный гнев, не материнская ярость — а слабое, почти забытое чувство… несправедливости. Так нельзя. Это было не моральное суждение, а просто констатация факта. Так нельзя.
Однажды вечером, когда Галя ушла на одну из своих «важных встреч», Алёна застыла у двери в комнату, где сидела маленькая пленница. Рука сама потянулась к ручке. Она вошла. Девочка сидела на полу, обняв колени, и просто смотрела в стену.
— Кушала? — глупо спросила Алёна.
Девочка молча покачала головой.
— Пойдём, — сказала Алёна, и её собственный голос прозвучал для неё странно, будто чужим. — Я тебе супа разогрею.
Они ели молча на кухне. Алёна смотрела, как девочка осторожно, как зверёк, подносит ложку ко рту. И вдруг, совершенно неожиданно для себя, она спросила:
— Тебе… страшно тут?
Девочка подняла на неё глаза — тёмные, глубокие, как колодцы. И кивнула. Один раз, едва заметно.
В тот момент в Алёне что-то перевернулось. Не громко, не ярко. Тихо, как щелчок выключателя в дальней комнате. Она увидела в этих глазах не «дочь подруги», не обузу, не объект для течения жизни. Она увидела ребёнка. Чистого, беззащитного, напуганного. И этот ребёнок носил имя её погибшей дочери. Это было не мистическое совпадение, а жёсткая, безжалостная проекция. Судьба, словно издеваясь, давала ей второй шанс. Тот же холст, те же краски — но теперь, возможно, можно было нарисовать что-то иное.
Любовь к этой чужой Ниночке пришла не как гроза, а как первый луч солнца после долгой пасмурной зимы. Тихо, робко, почти невесомо. Алёна не стала сразу другой — страстной, заботливой, идеальной бабушкой. Нет. Она стала делать маленькие, осторожные шажки. Как человек, заново учащийся ходить.
Она стала подкладывать девочке под дверь яблоко или печенье. Потом рискнула позвать её в гостиную, когда Галя спала. Показала старую коробку с пазлами — пыльную, оставшуюся ещё от первой Ниночки. Они собирали их молча, под мерный тиканье часов. Для Алёны это было не веселье, а ритуал. Спокойное, медитативное действие, в котором впервые за много лет появился смысл.
— Это будет наш маленький секрет, — сказала она как-то раз, и её губы сами собой растянулись в подобие улыбки. Она не улыбалась годами. «Секрет» — это слово сделало их сообщницами. Оно создало связь, тонкую, как паутинка, но прочнее всех формальных родственных уз, что были у неё с родной дочерью.
Она начала видеть девочку. Видеть, что та любит зелёный цвет, а не розовый. Что боится громких звуков. Что у неё на левой щеке ямочка, когда она наконец-то решается улыбнуться. Алёна ловила себя на том, что в магазине глаза сами ищут детский йогурт или красивые носочки. Она покупала их и прятала в свой тайник — старую шкатулку, которая стала сокровищницей её зарождающегося чувства.
С Галиной всё стало просто. Та утонула в своём мире иллюзий, самолюбования и будущей славы. Её присутствие в доме стало фоновым шумом, раздражающим, но привычным. Алёна научилась не замечать её так же, как та не замечала никого. Её внутренние ресурсы, скудные и едва тлеющие, были теперь полностью сфокусированы на маленькой Нине.
Той ночью, когда Галина, сражённая правдой о насмешке-рекламе, металось по своей комнате, Алёна сидела в гостиной с Ниночкой. Они читали книжку — старую, потрёпанную, с картинками. Алёна читала монотонно, но девочка прижалась к её боку, и это тепло, это доверчивое прикосновение было для неё важнее любых слов. Она слышала приглушённые рыки и стук из комнаты дочери, но они доносились будто из другого измерения. Её мир сузился до круга света от настольной лампы и до детской головы у её плеча.
А утром, когда та же самая Ниночка разбудила её и привела в комнату к бездыханному телу Гали, Алёна испытала только одну эмоцию — леденящее спокойствие. Она посмотрела на улыбающееся лицо дочери, на этот последний гримас самовлюблённости, и не почувствовала ни боли, ни утраты. Просто констатацию: пустота, наконец, обрела свою окончательную, законченную форму и перестала маячить на периферии её жизни.
Она обняла за плечи пятилетнюю Нину (ту, что выжила, ту, что стала её настоящей дочерью) и тихо отвела её в гостиную.
— Не смотри туда, — сказала она, и это была, наверное, первая в её жизни настоящая, инстинктивная материнская защита.
— Но это же Галя… — прошептала девочка, в глазах которой читался не столько ужас, сколько болезненное любопытство ко всему странному и мрачному.
— Это уже не Галя, — ровно ответила Алёна. — Это просто картина. Плохая картина. Мы её уберём.
И она убрала. Вызвала скорую, подписала бумаги, говорила с милицией тем же бесцветным, будничным тоном, каким говорила бы о протечке трубы. Мир рухнул? Нет. Мир, наконец, очистился от главного источника шума и дисгармонии. В нём осталась только она и её Ниночка. Её странная, рисующая чёрных ворон и мёртвых сороконожек девочка, в которой она, наконец, научилась видеть не будущего экономиста, а живое, хрупкое, родное существо.
После похорон (тихих, безлюдных, как и всё в жизни Галины) квартира погрузилась в новую тишину. Но это была не прежняя густая, удушающая тишь. Это было спокойствие. Алёна сидела на кухне, пила чай и смотрела, как за окном идёт дождь. А в комнате Ниночка рисовала. Алёна больше не пыталась заглядывать в эти рисунки с тревогой. Она просто знала, что её девочка там, за стеной. Живая. И она здесь, на кухне. Готовая, если понадобится, разогреть ей супа или просто посидеть рядом в тишине, которая теперь их объединяла, а не разъединяла.
Она так и не стала огнём, не стала скалой. Она осталась водой. Но теперь это была не стоячая болотная вода, а тихая, глубокая река, нашедшая, наконец, своё русло. Узкое, неприметное, но своё. И в этом русле была жизнь. Единственная, которая имела для неё значение.
Григорий
Он не хотел быть отцом. Он не хотел быть мужем. Григорий хотел быть просто Гришей. А Гриша был простым парнем со стройки. Его мир был чёток, ясен и состоял из вещей, которые можно было пощупать руками: кирпич, лопата, угол в девяносто градусов, тяжесть бетонной плиты, прохлада бутылки пива после смены, крепкое рукопожатие товарища.
Алёну он не любил. Она просто «завелась». Познакомились у общих знакомых, она была тихой, не противной, готовила сносно. И когда она забеременела, Григорий пожал плечами.
— Рожать будем? — спросил он, глядя куда-то мимо неё, в окно на серую панельную стену соседнего дома.
Она кивнула, опустив глаза. В этом кивке не было радости, была лишь покорность судьбе.
— Ну, рожай, — сказал он ровно, без интонации, и в этих двух словах не прозвучало ни радости, ни отчаяния. Это был приговор. Себе. Ей. Нерождённому ребёнку.
Квартиру им дали от завода, однушку в панельной пятиэтажке. Он въехал в неё, как въезжают в гараж. Место для ночлега между сменами. Рождение Галины он воспринял как поломку станка. Шум, суета, женские крики, потом бесконечный писк. Он смотрел на это красное, сморщенное лицо в конверте и не чувствовал ничего, кроме лёгкого раздражения. Его отцовский инстинкт дремал глубоко, под толщей усталости и равнодушия, и так никогда и не проснулся.
Работа была его настоящей жизнью, его религией и оправданием. На стройке всё было правильно. Бригадир кричит — ты делаешь. Чертеж показывает — ты кладёшь. Сделал ровно — молодец, можно и бухнуть. Сделал криво — получишь по шее, и будешь знать, за что. Простая, честная, как кулак, причинно-следственная связь. Дом рос под его руками, этаж за этажом. Он чувствовал вес каждого блока, слышал скрип лесов, вдыхал едкую пыль бетона и гипса. Это была мужская работа. Он возвращался домой героем, завоевателем, пахнущим потом, цементом и свободой. А дома… Дома его ждала тишина, пахнущая щами и детской присыпкой, и две тени: жена и дочь.
Пить он начал не со зла. Как все. «Под футбол», «за тяжелую смену», «день рожденье у Санька». Бутылка холодного пива после душа была наградой, сакральным завершением дня. Потом к пиву добавилась стопка. «Чтобы согреться». Потом две. Потом — не «чтобы», а «потому что». Потому что в голове стоял гул от невысказанных слов, от тишины, от этого самого дома, который был не крепостью, а клеткой.
Первая пощёчина Алёне прилетела почти случайно. Он пришёл поздно, пьяный, но не «в отключке», а в том мерзком, раздражённом состоянии, когда весь мир кажется нарочито неправильным. Он сел ужинать. Щи были… не такие. Не досолены. Не так пахнут. Не так, как у матери когда-то, или как в столовой на стройке. Он сказал об этом. Тихо. Алёна что-то пробормотала в ответ, оправдываясь. И в его голове щёлкнул тумблер. Та самая простая причинно-следственная связь. «Ошиблась в рецептуре щей – получи по щеке».
Он не ударил её сильно. Так, шлёпнул ладонью по щеке, почти небрежно, как отмахиваются от назойливой мухи. Но эффект был поразительным. Алёна ахнула, замерла, в её глазах вспыхнул не ужас, а какое-то глухое, давно ожидаемое понимание: «Дождались». А в нём самом, в Григории, открылась бездна. Оказалось, это просто. Оказалось, это работает. Оказалось, можно выплеснуть это внутреннее давление, эту неясную злобу на мир, не на бетонную стену, а на живое, мягкое, безответное существо. И мир на секунду вставал на свои места.
Это стало ритуалом. Повод каждый раз находился. Пыль на телевизоре. Скрип половицы. Слишком громкое дыхание, когда он смотрел телевизор. Она сидела рядом, и её само присутствие, её покорная спина, её руки, сложенные на коленях — всё это начинало его бесить.
— Ты что? Иди отсюда! В другую комнату! Спать! — Он не кричал. Он говорил низко, хрипло, и его слова были тяжелы, как свинцовые плиты.
Алёна уходила. Молча. И он оставался один перед голубым мерцанием экрана, победитель.
Друзья-собутыльники стали появляться дома. Не часто, но метко. Они приносили с собой шум, грохот пустых бутылок, матерные анекдоты и вонь перегара. Алёна однажды, скрипя душой, попросила:
— Гриша, может, не надо их водить? Девочка спит…
Он посмотрел на неё так, что она отшатнулась.
— Это мой дом, — просипел он. — Хочу — веду, хочу — выгоняю. Ты хочешь на улице оказаться?
Она не хотела. Она замолчала навсегда. А он водил друзей, чтобы доказать, что дом — его. Чтобы заглушить тишину, которую он же и создавал.
Галине было десять. Колючий, некрасивый ребёнок с вечно недовольным лицом. Она его боялась, и это было правильно. Но иногда в ней просыпалось что-то наглое, требовательное, чужое. Она лезла с вопросами: «Пап, как на работе? Пап, что строили?» Он отмахивался. Её голос, писклявый и настойчивый, резал слух. Однажды она попросила деньги на книгу. На книгу! Он засмеялся, хрипло, беззвучно.
— Книги… Ты лучше пол помой, зубы почисти. Глянь на себя!
Чистка зубов стала навязчивой идеей. Он чуял её дыхание за завтраком, и ему казалось, оно пахнет гнилью, ленью, непослушанием.
— Ты зубы чистила? — рычал он.
Она, бледнея, кивала.
— Врёшь! — и шлепок по затылку обрушивал её на пол. Он не бил её по-настоящему, не так, как иногда Алёну. Это были не удары, а акты устрашения. Точные, расчётливые, чтобы запомнила. Чтобы знала своё место. Чтобы не лезла. Он выстраивал иерархию, простую, как схема: он наверху, они — внизу. Без права голоса, без права на свои желания.
Иногда, в редкие просветы, сквозь алкогольный туман, он смотрел на это своё «царство». На испуганную, потухшую жену. На озлобленную, но уже научившуюся изворачиваться дочь. И чувствовал не вину, а тяжёлое, гнетущее разочарование. Не так. Всё не так. Дом должен быть другим. Но каким — он не знал. И чтобы заглушить это смутное знание, он пил ещё.
Роковой день начался как обычно. Тяжёлая смена, работа на морозе (была поздняя осень). Завалы, крик прораба, пальцы, не гнущиеся от холода. После смены — баня с мужиками. Потом — бар, «погреться». Пиво сменилось водкой. Разговоры стали громче, мир — проще и злее. Кто-то что-то сказал про его бригаду. Или он сам полез в чужой разговор. Уже не важно. Важно, что в его груди, разогретой паром и алкоголем, вскипела та самая, знакомая, простая злоба. Тот, кто перед ним, был неправ. Криво сделал. «Криво — получи».
Он встал. Стол перевернулся со звоном. Он не помнил лица того, с кем схватился. Помнил только запах чужого перегара, грубую ткань куртки в своих руках, восторг от предвкушения справедливого удара. Но удар пришёл откуда-то сбоку. Резкая, оглушающая боль в виске. Потом ещё — в живот. Он не упал сразу. Он отшатнулся, пытаясь поймать равновесие, и увидел не лица, а тени, кружащиеся в табачном дыму под тусклым светом лампы. Потом чья-то нога попала ему под колени. И мир резко накренился, уходя из-под ног.
Падение казалось бесконечным. Он не чувствовал удара об пол, только холод линолеума на щеке. Шум, крики, топот ног отдалились, превратились в гул, как из-под толстой воды. Боль была не острой, а тёплой, разлитой, как расплавленный свинец, внутри черепа и где-то глубоко в животе. Кто-то перевернул его на спину. Он видел потрескавшийся потолок, клубы дыма и чужие, незнакомые лица, смотревшие на него без интереса, как на сломанную мебель. Потом — синие вспышки света за окном, резкие руки, носилки, тряску в машине. Запах крови перебил запах водки.
В больнице был свет. Яркий, режущий. И лица в белых халатах, говорящие слова, которые он не понимал: «ушиб мозга… внутреннее кровотечение… селезёнка… прогноз…» Слово «смерть» он уловил. И своё имя в соседстве с ним. Это было странно. Не страшно. Странно. Как будто читали инструкцию к поломанному прибору, в котором он случайно оказался.
Он пролежал в реанимации, потом в палате, не понимая толком, жив он или нет. Боль была фоном, гулом. Алёна приходила. Стояла у кровати, молчала. Приносила передачки — печенье, яблоки. Он смотрел на её лицо, искал в нём страх, жалость, ненависть. Видел только ту же самую пустоту, что была всегда, только теперь прикрытую маской условной вежливости. Галя приходила раз. Посмотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых не было ни капли детской жалости, только холодное, животное любопытство к чужой слабости. Он закрыл глаза. Ему стало стыдно. Не за то, что сделал с ними. А за то, что они видят его таким — слабым, с трубками, в больничном халате.
Чудо, о котором говорили врачи, случилось. Он не умер. Кровотечение остановили. Мозг, оказалось, не был повреждён критически. Его тело, крепкое, привыкшее к непосильным нагрузкам, стало медленно, но восстанавливаться. Через месяц его выписали. Хромал, голова кружилась, в правом боку постоянно ныло, но он был жив. И должен был идти домой.
Перед самой выпиской в палату зашёл лечащий врач. Молодой, с усталыми глазами, он держал в руках стопку бумаг.
— Григорий, — сказал он, присаживаясь на край койки. — Мы провели полное обследование. Травмы заживают, но есть другая проблема. Серьёзная.
Григорий смотрел в окно. Врач продолжил:
— У вас цирроз печени. Алкогольный. Начальная стадия, но процесс уже запущен. Если вы сейчас же, слышите, прямо сегодня не бросите пить и не сядете на строгую диету, жить вам останется года три, от силы четыре. Печень — не железная.
Григорий перевёл взгляд с голых веток за окном на врача. Слова были понятные, русские, но смысл ускользал. Цирроз. Печень. Три года. Он попытался представить, что это значит, но в голове была только вата. Мысль о том, чтобы бросить пить, вызвала не страх смерти, а глухое раздражение. Как это — не выпить после смены? А с мужиками в баню? А за рыбалкой? Да и болит сейчас всё, может, это от побоев, а не от печени.
— Бросать, значит, — хрипло переспросил он. — А чегой-то она у меня, того… цирроз?
— А то и «чегой-то», — вздохнул врач, поняв, что его не слышат. — Пили много лет. Токсины. Вот орган и не выдержал. Вам надо кодироваться, лечиться. Иначе — каюк.
— Ладно, — буркнул Григорий, отворачиваясь к стене. — Разберёмся.
«Разберёмся» означало, что он уже всё решил. Врачи всегда перестраховываются, любят страшные слова говорить. Поболит и пройдёт. Не может быть, чтобы такой здоровый мужик, как он, от какой-то там печени взял и помер. Бред.
Дом встретил его той же тишиной, но теперь она казалась враждебной. Алёна ухаживала за ним с тем же молчаливым, механическим усердием, с каким мыла полы. Галя пряталась в своей комнате. Он пытался вернуться к прежнему ритму — рычаг, бутылка пива вечером, но организм взбунтовался. От одной рюмки его начинало тошнить, тело покрывалось липким холодным потом, в правом боку разгорался адский огонь. Он сменил водку на пиво. Потом и пиво стало не лезть.
Но, несмотря на боли, он продолжал пить. Теперь им двигал страх. Казалось, если выпить, боль отступит, спрячется за мутной пеленой опьянения. Но боль не отступала, она лишь меняла окраску, становясь тягучей и злой. Алкоголь перестал быть наградой, он стал лекарством, которое не помогало. Организм, отравленный, истощённый, отвергал яд, но Григорий упрямо заливал его в себя, раз за разом.
Он стал агрессивнее. Раньше злоба была инструментом, теперь она стала единственным доступным чувством. Он агрессировал на всех: на Алёну, осмелившуюся громко вздохнуть, на Гальку, попавшуюся под руку в коридоре, на соседей за стеной, на продавщицу в ларьке. Утром ему было не просто плохо, его ломало, выкручивало. Голова раскалывалась, тошнота подступала к горлу, бок горел огнём. Но он упрямо думал, что это «отходняк», который надо снять новой дозой. Замкнутый круг сжимался.
Деньги уходили быстро. Свою зарплату он пропивал сам. Потом начал брать у жены. Сначала по мелочи, из кошелька, пока она спала или была в ванной. А однажды, вернувшись домой пьяным и не найдя в её сумке ни копейки, он устроил обыск. В стенном шкафу, под старой простынёй, он нащупал жестяную коробку из-под печенья. В ней, перехваченные аптечной резинкой, лежали три тысячи рублей — всё, что Алёна, экономя на всём, откладывала несколько месяцев на зимнюю куртку для Гали. Григорий хмыкнул, сунул деньги в карман и, не сказав ни слова, ушёл в магазин.