Читать онлайн Неликвидная любовь бесплатно
На обложке:
R. D. Witt "Sein Brief" (1898)
© Тимашева О.В., 2025
© «Пробел–2000», 2025
Оксана Владимировна Тимашева – родилась в 1944 году в Москве. Окончила романо-германское отделение филологического факультета Московского университета. До 1992 года работала в МГИИЯ имени Мориса Тореза. Доктор филологических наук. Автор книг о Стендале, о бельгийской литературе, учебников по истории французской литературы и многих переводов французских и бельгийских авторов.
Живет в Москве.
1
25, 26, 27 сентября 1987
Привет, Фред!
Я знала, я была уверена, что ты станешь писателем. Я чувствовала это даже в твоих газетных заметках. Там всегда присутствовало что-то, выводящее тебя за рамки маленьких эссе. Как волновалась я, читая их, как пыталась смотреть на всё твоими глазами, как спорила с тобой. Ты ничего об этом не знаешь. Даже, если бы в 1977 году я облила себя керосином и подожгла, ты всё равно об этом ничего не узнал бы. А ты, ты должен был это знать. Как я хочу, чтобы все письма, которые я написала тебе, легли на твой, а не на чужой стол. Пусть не сейчас, а когда-нибудь, когда всем станет ясно, что стал ты не просто писателем, а хорошим писателем.
Знаешь, я ведь читала отдельные куски твоего романа, которые ты печатал под видом рассказов в «Реалите» и других журналах. Мне они показались серыми, инертными, не интересными даже для твоего читателя, и я решила, что это очередная среднеевропейская туфта. Но сейчас я вижу, что это не так. То, что мне показалось инертностью, на самом деле хорошая стилистика, лаконизм, обычно не свойственный современникам, я уж не говорю о твоих ближних. Есть среди них такие авторы – их много, называть не буду, – у них вообще до мысли не докопаешься, даже если их с лупой изучать, извини. На их фоне ты вообще выглядишь блестяще. Нет, конечно, ты пишешь не то, что всем нравится, как делает, например, Мишель Дюбуа (не намного тебя старше): он пишет нервно, чувствительно, то расцвечивая текст метафорами, то облекая тайной и мысли, и слова. Аты интересен своей холодностью и отстранённостью. Что тебе написала эта известная писательница из Парижа, которая первой откликнулась на твой роман? Ты сказал – «слова одобрения»: «Поздравляю. Я в вас не сомневалась». Я подумала, она родом из твоих мест, потому и поддержала тебя по принципу петуха и кукушки: ты ее хвалишь во всех своих выступлениях, ну и она… А вот мне, знаешь, трудно написать на твою книгу рецензию, и не потому, что я боюсь быть необъективной, а потому, что эта книга для меня и радость, и живой укор, и вообще так много всего сразу, что если бы Франсуаза об этом знала, она не посмела бы сунуть мое письмо неизвестно кому. Почему его читали чужие люди, и почему не прочел тот, кому оно предназначено? Я наивная, да, и откровенно наивная.
Однажды в юности увлекшемуся мною женатому мужчине, журналисту, я написала письмо в двух вариантах, оптимистическом и пессимистическом. В одном я уверяла, что люблю его и хочу видеть, в другом, что не знаю его и не хочу видеть никогда. Он обиделся на меня: «Больно ты рациональна!» И был прав. Но я, сама о том не догадываясь, достигла своей цели. Этот трижды женатый красавец, с мужественным лицом и проседью, во мне разочаровался. Любовная история с ним, я чувствовала, не пошла бы мне на пользу, она бы разрушила меня. На его стилистически выверенный любовный шепот в адресованном мне письме я попросту ответила: «Я тебе не верю, я играю с тобой, как и ты со мной, но для мужчины это несолидная игра. Мне больно, потому что ты относишься ко мне несерьезно. Мне так необходимо было, чтобы ты меня воспринимал как взрослую…» Однако, думая о его жене, которая обо всем догадывалась и только отсчитывала время его новой амурной истории, я вообще перестала бывать в его доме. Знаешь, Фред, этот журналист, он тоже стал писателем, но про него я не могу сказать, что он стал хорошим писателем. Что-то у него ничего не получается, хотя написано много, очень много.
Я вспоминаю всё это сейчас потому, что в его нравившейся мне манере поведения, в его жизненной позиции было нечто общее с тем, что исходило от тебя в момент нашей встречи: у тебя была в отношении меня и мира некоторая надменность, легкое донжуанское презрение, хотя одновременно любознательность и пытливость. А в нем, как оказалось позднее, не было в отличие от тебя ни капли доброты, хотя он много рассуждал о ней и любил потолковать, так же как о чести и благородстве. Это всё в духе шестидесятых, позже сие уже вообще не было принято. Мой кумир, мой «жизненный водитель», как я его про себя называла, был зол. Злыми были и диссиденты, не столько, мне казалось, на действительность (советскую или русскую, всё равно), сколько на всякого рода администрации, Союз писателей, Союз композиторов, ЦК, на идеологов, редакторов, журналы, на отсутствие аудитории для себя, на похвальбы в газетах о том, что всё идет хорошо, всё идет правильно. Короче, мне казалось, у диссидентов были основания быть злыми, у моего «карьерного кумира» никогда.
Фред, в 1977 году письмо за письмом из СССР тебе адресовал взрослый, но очень наивный человек, находившийся в течение года на грани психического срыва, а потом еще очень долгое время в состоянии костра, который никак не могут залить водой. Надо было бы написать, что встреча с тобой десять лет спустя, в 1987-м, – случайно, на ВДНХ – меня отрезвила. Нет, это не совсем то. Что значит отрезвила? Я привыкла к мысли, что ты не отвечаешь на мои письма, но ты их и не получал. Вот это была для меня новая внутренняя информация. Про себя я привыкла считать, что ты меня за что-то недолюбливаешь, может, и презираешь даже, что ты от меня отказался как от адресата неугодного и нежелательного, и потому между нами лежит пропасть. Втайне, даже говоря с тобой, я надеялась, что хотя бы одну или две открытки ты все-таки получил и, наверное, равнодушно бросил их в корзину. Представь себе, как тяжело было об этом думать. При твоей чувствительности, которую, казалось мне, я знала по твоим текстам, я смела надеяться на добрые, хорошие, выдержанные ответы, даже если из моих писем лился незавуалированный восторг. Встретившись со мной, ты подтвердил, что, да, ни одной открытки ты от меня не получил, но я по инерции всё продолжала фантазировать, меня всё куда-то вело в восторгах и ругательствах.
Фред, я никак не могу уловить, кто распоряжается «Книгой судеб», кто вершит жизни, очень хотелось бы сломать этот неправедный механизм. Я не хочу быть ни гайкой и ни винтиком, ни мешком мяса и костей, я не хочу, чтобы в умах запросто копались грязные руки, чтобы мою жизнь можно было кроить, как платье или сюртук, по лицензионному лекалу. Так л и уж фантастичны «Шутовской хоровод» и «Прекрасный новый мир» Хаксли, «Звероферма», «1984» Оруэлла, что ты об этом скажешь? Я знаю тол ько одно, не существует романов, в которых писатель ощущает мир на одну треть или на одну вторую. Англичане писали сразу обо всех и обо всем, чего не могу сказать о большинстве соотечественников, которых читала в последние годы, – они так бешено подгоняют общечеловеческое под локальное и сиюминутное, прекрасно ощущая между ними разницу, что диву даешься, как любил советский писатель свое правительство и идеологию. Ведь я читала не только диссидентов, но и все современные журналы и книги, ходила в театр. Ты можешь издеваться над моим «двойным счетом» в жизни: «люблю – не люблю» в том любовном письме, но это было для меня способом расставания с серьезным увлечением. Писатели же с «двойным счетом» обеспечивали себе существование, иногда весьма сытое, они умело выходили на широкого зрителя и слушателя и имели отчетливый успех. Бог им судья. Я вот думаю о том, что бы ты мог сказать, узнав в свое время – не сегодня – о страданиях «фам эмансипе» Тани из одноименной пьесы Арбузова или проследив переживания Вальки-дешевки из «Иркутской истории»? Массовый коммерческий западный зритель их не понял бы, а для части, к которой принадлежишь, вероятно, ты, раскрылся бы непонятный Западу, не до конца ясный след нашей жизни.
Фред, у тебя отличные маленькие пьески. Читая их, я будто обретаю что-то существенное, необходимое, во всяком случае, я вижу перед собой, мне кажется, новое, настоящее. Впрочем, у нас всё это вряд ли может пойти, переводить не буду. Режиссеры ищут смыслов, и в основном социальных, я представляю, что о тебе скажут: «Театральные задворки, всё вторично, неизвестна еще современная классика, а тут что?» У кого это может вызвать сопереживание: утренние прозрения людей неярких профессий. Не надо было так напиваться, ведь всё у них благополучно, никакой беды, никакого серьезного конфликта, никакой мистики. Нет, конечно, в столичных городах найдется твой зритель, но у нас как-то с кафе-театрами слабовато. Боюсь, я не увижу никогда на русской сцене твои опусы.
Я успела, кажется, при встрече тебе сказать, что ничего не жду сейчас от театра, ничего не получаю от него. Позыв к созерцанию сцены остался, но, ты знаешь, я часто засыпаю в зале. Если бы кто-нибудь мне сказал двадцать лет назад, что я буду спать перед сценой, я бы этого человека довела до ручки сварливыми беседами и дурацкими репликами. Но ведь сплю! В первый раз я уснула на «Чайке» в прошлом 86-м году во МХАТе. Объяснила это себе тем, что далеко сидела и что «Чайка» – это всё равно самая неудавшаяся из чеховских пьес. В этом году я заснула на премьерном «Мизантропе». Это не было скучно, просто удобное кресло и темнота возымели на меня гипнотическое воздействие, а я легче, чем прежде, отдаюсь «физиологической разрядке», наступает «третий возраст» – закон природы. Может, я просто очень устала. Вся эта беготня. Итак, я клевала носом на «Мизантропе» не хуже любимой лаборантки моей кафедры с выразительной фамилией Феничкина за своим столом или академика Александрова в президиуме. Долгие сидения на официозах научили последнего, горемыку, когда надо, вскидывать глаза и просыпаться. Впрочем, лаборантка кафедры Феничкина ушла на пенсию, а Александрова переизбрали. Жизнь на кафедре и бдение в президиумах официальных советов и торжественных собраний закончилась и оживилась вновь. Однако примеров сокращения времени ненужных сидений пока не наблюдается. Россия, знаешь «родина слонов» и бюрократии. Решение простейших вопросов невозможно без обращения к трем-пяти начальникам. Казуистика торжествует, то выдвигая вперед, то заслоняя собой ординарную показуху. У нас боятся массовой западной культуры, но в целом она, будучи откровенно утилитарной, честнее нашей с претензиями без оснований. Наш «маспоп» зовет к здоровому образу жизни, понимая его на манер врачей-гигиенистов, ваш «маспоп» изучает варианты любви между богатыми и бедными и справедливо утверждает, что любовь превыше всего. Надо заниматься ею, а не войной. У нас с любовью всегда было туго, до победы сексуальной революции далеко. Русским совокупляться было некогда и негде, нас воспитывали бесполыми строителями «нового общества», где отношения у мужчины и женщины, как в кино про Ленина и Крупскую. Поэтому для меня долгое время примером идеальных любовных отношений были взаимные заверения в любви стариков из кинофильма «Депутат Балтики» А. Зархи и игра его героев в четыре руки на фортепьяно. «Баркарола» или «На тройке», что скажешь? Впрочем, мне в жизни довелось увидеть много преданных друг другу пожилых пар, безоглядно влюбленных до самой старости.
Вот недавно заболела воспалением легких моя знакомая пожилая виолончелистка. Ее с сильной болью в сердце, без памяти, отвезли в реанимацию районной больницы, и, конечно, мужа, ее постоянного аккомпаниатора и прекрасного пианиста, к ней впускать не стали. Однако он нашел выход в этих наших, до судорог прекрасных, больничных условиях вернуть ее почти с того света, не очень веря в искусство врачей и внимание медсестер, которым он был благодарен хотя бы за то, что они, посмеиваясь над ним, не слишком в лицо глумились. Он просил их вкладывать ей по возможности прямо в пальцы диктофон и проследить за тем, чтобы она нажимала нижние кнопки. В звучащих «записках» были слышны все домашние звуки: бой часов, мяуканье кошки, шум воды из-под крана, его слова: «Любимая, помни, я с тобой. Ты должна сделать всё, чтобы мы встретились снова. Мы должны закончить начатую программу и вслед за итальянцами вернуться к Танееву. Я знаю, тебе сейчас очень больно и плохо, но не может быть, чтобы музыка не выручила нас и на этот раз». Записал он и проповедь знакомого священника, и последний церковный праздник, дополняя словами: «Любимая, жду. Ты мой безграничный свет, ты моя единственная и неизъяснимая радость. Постарайся, очень прошу тебя, собери все силы, которые у тебя есть. Ты должна выйти отсюда как можно скорее. Потерпи еще немного». Врачи хмыкали, сестры хихикали, а любовные признания, воспоминания о лучших интимных мгновениях жизни продолжались. Через два месяца она вышла из больницы, через полгода они снова стали давать концерты.
Пришлось мне однажды читать также подборку радиограмм одного безумно влюбленного мужа жене-врачу, ушедшей в далекое плаванье. Муж перечислял все прекрасные мгновения их жизни. Глаза резало от признаний, хотелось отвести их в сторону, но, думаю, читая такое, жена, если и согрешила с кем-нибудь, то только с радистом, который тоже мог возбудиться. Это и сейчас любящая пара.
В общем-то я хотела тебе сказать о другом. Наверное, я не совсем женщина. У меня в гостях однажды была журналистка, выпускница МГУ, вышедшая замуж за англичанина. Это было давно, тогда таких браков было мало. После десяти лет жизни в Англии у нее изменился голос, появились новые модуляции, по-русски она говорила как бы с легким иностранным акцентом. Совсем худенькая, высокая, внешне похожая на англичанку, она рассказывала о том, что написала сценарий рассказа А. Толстого «Гадюка». Я взглянула на нее и точно поняла, с какими чувствами она жила все эти годы. Эскадронная баба, то ли девка, то ли мужик, проснувшийся однажды в такой маленькой, комфортабельной, после неба над головой, комнате коммунальной квартиры, где до света на кухне она обливалась по пояс холодной водой, вдруг поняла, что она не похожа на всех этих нынешних секретарш в фельдеперсовых чулочках, на всех этих пусечек, катечек, ниночек, которые стучат каблучками и которым запросто улыбаются все штатские и военные. Ей как бы заново приходится осваивать знакомый с детства лексикон, знакомый, но такой чуждый, все эти казавшиеся навеки исчезнувшими галантерейные тонкости. Я запомнила то недоумение, тот не вполне осознаваемый интерес, с которым Гадюка обращается к ненавидящим ее прыскалкам и профурсеткам. Очевидно, у этой русской англичанки, так же как у меня, эта грубая «эскадронная шлюха» вызвала пронзительное чувство сопереживания, и она верно углядела в Гадюке черты, роднящие ее с ней.
Собственно, «Гадюка» может быть прочитана как аллегория советской женщины на Западе или в Америке: и тут уж без разграничений на мадам Горбачеву, Бирюкову, Зою Пухову или Валю Терешкову. Список может быть продолжен. И дело тут не только в одежде. За последние годы в туалетах московских женщин наметился определенный сдвиг, но по-прежнему в глаза бросается дисгармония, несоответствие одежды интерьеру, а значит дискомфорт, неорганичность, неестественность. Для нашего транспорта, покрытых ледяной коркой тротуаров, магазинных очередей, хвостов за водкой нужно иметь спецодежду без излишеств. Но это всё мелочи.
Весь наш образ жизни не способствует тому, чтобы женщина чувствовала себя женщиной, слабым полом. У нее преимущественные права на поднятие тяжестей и выполнение грязных работ. В больших городах нет условий для создания многодетных и прочных семей, русские как нация вырождаются. Брань, хамство, равнодушие – черты совпартдам, соревнующихся в воспитании с такими же точно мужчинами.
Воспитанность и этикет в Европе имеют зачастую поверхностный, натянутый характер, но политесы облегчают общение, которое доверчивые русские часто готовы принять за истинное расположение.
На недостойное место женщины в России указывает многое, и в частности тот факт, что всё сталинско-брежневское поколение не приняло супругу Горбачева, выискивая у нее бесконечные недостатки. Слишком часто, мол, она появляется в кадре, слишком много занимает там места, и зачем, де, она повсюду ездит с мужем? В последнем замечании явственно слышатся голоса пенсионерок-экскурсанток, ездящих в автобусах, где шоферы, когда надо, делают объявление: мальчики – налево, девочки – направо. Сколько прожито уже многими русскими поколениями, включая и моё, лагерно-гарнизонных дней с делением на разные палатки и палаты: М и Ж. Так в сознании как-то и отложилось, что если придется прожить до старости, то непременно попадешь в богадельню Ж, где тебе миску с манной кашей поставят, да рука от желания скорей умереть к ней не протянется. Ах, как славно мы умрем под знаком «Ж», натянув на ноги тканевое одеяло с вышитой понизу машинной гладью надписью «НОГИ».
До свидания, дорогой мой, на убегающих из-под руки страницах.
О.Д.
2
1987, октябрь
Привет, Фредди. Если я тебя ещё не разозлила, поехали дальше. Знаешь, в юности в Библиотеке иностранной литературы я встретила однажды университетского приятеля, унылого и грустного – вероятно потому, что он был обременён уже второй семьей. Взглянув на меня, он без иронии сказал: «Ольга, у тебя такой вид, будто ты позируешь для плаката „Вперед, к победе коммунизма!"». Я ухмыльнулась, а он прибавил: «Особенно, когда ты так хищно ноздри раздуваешь, как породистая лошадь!» – «Лошадь я непородистая, но „Честь безумцу../» – ответила я. Прошли годы, и вот недавно, встретив меня в коридоре института, где я уже десять лет преподаю, он сказал мне то же самое: «Ты совсем не изменилась, ты вполне можешь позировать…» Я удивилась, трезво себя оценивая. Впрочем, в молодости я и от других слышала кое-что из области иронического и патриотического одновременно. Не бывает? Как сказать. Когда я гордо, как показалось моему приятелю, спустилась с мраморной лестницы, ведущей к Коммунистической аудитории в старом здании университета, один мой сокурсник проскрипел: «Олечка, ты как Родина-мать», – намекая на мою «буферастую», как просто выражались в толпе, грудь. Балетоман, привыкший общаться с худосочными женщинами, он для любви, конечно, предпочитал другие размеры, но это только ночью, чтобы никто не видел. Днем ему нужна была выходная лошадь и желательно постройнее. Я поняла, что я для украшения его персоны не гожусь, но в слове «Родина» не заметила для себя ничего обидного, хотя и не слишком любила, как про родину поет Л. Зыкина. В ее исполнении господствовала какая-то сусальность, и она уже тогда претендовала на то, чтобы считаться секс-символом России. Обращаясь неизвестно зачем к тебе, Фред, я точно знаю, что сейчас нужно моей родине, – нужна манипулятивная база для преодоления имплицитной враждебности и получения в мировых масштабах психологического преимущества. Но логический аппарат китайского мандарина еще очень отличается от компьютерной памяти берлинского профессора. Луну, я знаю, делают в Гамбурге, утки в Кёльне, а общее руководство осуществляют в Лэнгли. Привет друзьям-китайцам.
Да, прошло немало лет, но мне и сейчас очень хотелось бы быть пригодной для рекламы детского мыла или улыбаться с обложки примитивного, как 2x2, старого журнала «Здоровье», со стаканом томатного сока в руках. Или вот еще: в шестидесятые годы на Масловке, где я жила, возле деревянной, неопрятного вида пивной была чудная реклама: облитая выше головы застывшей на морозе мочой женщина задумчиво и просветленно улыбалась, предлагая: «Начинайте день с какао!»
К сожалению, Фред, при встрече с тобой мне не удалось поговорить так, как мне бы того хотелось. Помнишь, ты торопился в театр. Ну и потом ты, не знаю каким образом, оказался в компании с моим учеником, и я никак не могла понять, как давно ты его знаешь. Выяснилось, что всего двадцать минут. Я успокоилась, но онемела и с трудом могла продолжать разговор. Через громкоговорители Экспоцентра гремела избыточными децибелами легкая музыка: трудно, почти невозможно было настроиться на серьезный лад. Тогда ты сказал: «Я, конечно, прошелся по книжной ярмарке, но ведь это территория выставки достижений народного хозяйства, я зашел в павильон „Электроника“, но ничего не увидел интересного или даже нового…» Мне нечего было ответить. Мой любимый дед, по профессии агроном, работал главным секретарем выставочного комитета ВСХВ, ныне ВДНХ, и я была твердо уверена, что у нас хорошо с пшеницей (стоят высокие хлеба), со звероводством (такие симпатичные соболя) и с производством сосисок. В павильоне «Мясо» был выставлен сосисочный конвейер, и тут же рядом в буфете продавали настоящие сосиски, которые потом стали именоваться «кремлевские», их можно было дегустировать (середина 50-х годов). Это было и красиво, и вкусно, тем более что дальше можно было войти в замок, где торговали мороженым и вкуснейшими натуральными соками. Что делать, я хорошо помню этот Диснейленд моего детства.
Видимо, лицо у меня было совсем расстроенное, ты вдруг стал меня уверять, что всё это неважно, и что ты вообще левый, – конечно, левый. Я посмотрела на тебя недоверчиво. «Нет, вот мой брат, он правый, просто крайний правый». Я знала, что у тебя есть брат, но не знала, что он имеет отношение к какой-то партии и даже правительственным кругам, а если так, то вполне логично, что он уговаривал тебя не ездить в Москву. Что ты здесь на ВДНХ, кроме своей книги на ярмарке, увидел? Ну, меня, конечно, но что-то я не заметила, чтобы тебя это сильно впечатлило. («Разве ты не блондинка?» – «Нет, к сожалению».) Слова о брате отнесли меня мыслями к одному знакомому культурному атташе западной страны в Москве. Я помню, как он хохотал, когда я его спросила, сколько лет был на войне его дед, речь шла о гражданской войне в Испании. Дело было в том, что он подарил мне книгу, где на фотографии на фоне замка рядом стояли участник испанской войны и его дед, большой аристократ, никогда о войнах не помышлявший, убежденный пацифист. На фотографии я перепугала их местами и прочла находящийся рядом текст, как если бы он относился к правому пацифисту. Это и вызвало гомерический хохот дипломата, совсем не желавшего быть записанным в коммунисты. Но ведь Мальро коммунистом не был, однако в Испании воевал. Уж больно часто меняются правая и левая сторона.
Вместе с этим культатташе в посольстве работала одна миловидная дама. Мне сказали, что она русская по происхождению и неплохо поет народные песни. Лицо ее мне показалось очень знакомым, и я спросила: «Мы с вами где-то встречались?» Мой вопрос, казалось, ее шокировал, и она мне ответила так, как будто хотела возвести китайскую стену между ней, русской, и этими русскими москвичами: «Нет, что вы, никогда». В дипломаты у нас, Фред, не берут настоящих писателей, ни их детей, ни их родственников. А ведь латиноамериканская литература достигла нынешней высоты по многим причинам, но также и потому, что Маркес, Фуэнтес, Амаду, Льоса и многие другие долго служили на дипломатическом поприще в Европе. Новый взлет нашей литературы, я в этом убеждена, возможен только после ее выхода в большой мир, в противном случае так и придется читать сонное ворчание вчерашних мужиков, негодующих по поводу исчезновения патриархального уклада, утраты корней и разрушения городов и деревень. Ностальгия по ушедшим временам – сильное чувство, иной раз действительно находящее прекрасное выражение, но ведь писатель должен, вспоминая историю, ваяя то, что есть, предвидеть и то, что будет. Маркес сразу понял, что будет с его Макондо в «Ста годах одиночества», а вот Распутин отказывается верить, что то же самое будет с его Байкалом, бьет крылами, пытается его защищать. Тщетно, третьего, к сожалению, не дано, просто на завоевание Сибири потребуется чуть больше времени, чем для освоения сельвы. Всё, что он пишет конкретно о людях и нашем времени, всё это очень верно, глубоко и именно так и есть. И в голове никак не укладывается, что нашествие чужого капитала в России может обернуться очень жестоко. А беда вся в том, что русские верят в опыт социализма, во всю эту широкомасштабную лабуду, которой нет ни конца ни краю, да еще в какой-то особенный русский путь, и многим из них как будто невдомек, что любое самое высокое техническое достижение не может быть «прописано» в одной стране, не может служить ей одной. Техника (читай «цивилизация») не имеет границ. Сделают из Сибири сырьевую копилку и склад радиоактивных отходов, и пикнуть не посмеем, как в 1917 году или в момент прихода И.В. Сталина к власти. Не могу больше, тяжело. Обнимаю.
О.Д.
3
1987, ноябрь
Здравствуй, Фред, если бы ты знал, как я хочу тебя видеть, как хочу говорить с тобой без свидетелей, с глазу на глаз, чтобы никто нам не мешал. Скромное желание, не правда ли? Но я совершенно не представляю, как это может быть возможно. Ни просто в поездку, ни в турпоездку я к тебе приехать не могу. Почему? Да потому, что мне не дадут характеристики. Что это? «Это белее лунного света…» Ты совсем не представляешь, что это такое. Ну, приблизительно говоря, это нечто похожее на вашу «курикулюм витэ», а более конкретно это не объяснить. И всё же…
Кто интересно сочинял форму, модель характеристик, в которых «политически грамотен и морально устойчив» – это ко всем приложимая фраза, где пишется, если что, «причина развода парткому известна», и почему вообще партком, а точнее секретарь его имеет право задавать такие вопросы? С какой стати он считает возможным заставить свою жертву на них отвечать? Не укладывается в голове. Конечно, на заводе (или в колхозе) цеховой партначальник по-дружески может спросить: «Чегой-то ты, Маня, развелась, или муж запил, или бьет тебя?», но в других учреждениях, тем более в высшей школе такие вопросы свидетельствуют о полном неуважении к человеку. Да и надобности ведь нет, такие вопросы задавать, так как электронные досье «там, где надо» содержат всю необходимую о нас информацию. И пьяный, и трезвый, и гуляка, и импотент, и голубой – всё там учтено. Так какого же дьявола райкомы и ЦК не могут задать иную тональность для обращения с людьми? Если люди – это скот (стада различного содержания) по обе стороны границы, то пока в России уважение к отдельно взятому быку или корове начисто отсутствует. Райкомы дают разнарядки фабрикам, магазинам, ателье и вузам. Тем временем для работников высшего партийного звена существует иной порядок, они непогрешимые? Почему, интересно, генсека Андропова не спросили, убил ли он змею? И кого еще вместе с ней? А президента Черненко – посадил ли он дерево на ленинском субботнике? Один только президент Горбачев всем доложил, с кем он сейчас живет, но именно это-то публике почему-то не понравилось. Ленин был профессиональным революционером, то есть аскетом. Вспоминаются строчки университетского приятеля Ю.Танхилевича:
- Ведь мы же станем чьим-то прошлым
- И чьим-то будущим, ей-ей,
- Едва улавливаю профиль
- На глянце новых словарей.
Первую в жизни характеристику мне написала классная руководительница – строгая математичка – Фаина Павловна, написала от души и всё, что нужно. Но полученному мною в день вручения аттестата листку в клеточку из школьной тетрадки предшествовала серьезная экзекуция.
За несколько месяцев до окончания школы Фаина объявила нам, что все мы, одноклассники, должны составить друг другу «характеристики». Для этого она вызывала нас поочередно к доске, и мы с размаху бросали в живую мишень стрелы необязательных слов. Когда дошла очередь до меня, встала моя лучшая подруга и определила меня по системе ИДИОТ (идеальный друг, отличный товарищ). Потом поднялся сосед по парте через проход и сказал: «У Ольги есть недостатки, она задается». Мой школьный товарищ по «умным» беседам промолчал, хотя не раз в записках называл меня гадючкой и ехидной, но нас связывали прочитанные книги и даже один концерт Шопена. И вдруг Фаина объявила всем, что, оказывается, я – «барыня-белоручка», так как в седьмом классе в 1959 году отказалась вымыть туалет в сельской школе, где мы жили в зимние каникулы. Действительно, такой случай был, хотя я о нем едва помнила.
Было довольно холодно, минус 18, такая же температура была в двухочковом нужнике, покрытом коростами нечистот. Горячей воды, естественно, не было, зато у меня было легкое недомогание и небольшая температура. Я попросила заняться вместо меня этой уборной безотказную школьную подружку, которая всё делала быстро и легко: мгновенно решала задачи, изящно прыгала через козла и вообще была взрослой и самостоятельной. Видя мое состояние, она, не колеблясь, согласилась и быстро, без разговоров, всё отдраила. Она никогда бы не стала делать это, если бы я была здорова. Через день из-за болезни мне пришлось уехать, больше убирать туалет до меня очередь не дошла.
Я долго не могла понять, почему Фаина так резко и так гадко, в таком сварливом тоне начала обо мне говорить. Мне казалось, что она относилась ко мне не хуже, чем к другим. Прямо у доски я залилась горючими слезами. И только теперь я понимаю, что ее разозлило. В этом зимнем лагере я носила красивый белый мамин свитер, очень мягкий, с черными городами и витыми черными погончиками… Дело было только в нем, ей, конечно, надо было посмотреть, как я его запачкаю, не со зла, а чтоб, как все… И чтоб не одевалась, как в театр. Оля первая в классе надела модный жакет в резинку с металлическими пуговицами. Она первая в школе стала носить серое пальто под кожу. Она единственная, когда у нее в гардеробе воровали перчатки, на следующий день надевала новые мамины или бабушкины лайка-замш. Матери и в голову не приходили мои проблемы, она хорошо зарабатывала и покупала мне новые красивые вещи, а я жила в постоянном страхе не быть «переодетой», а когда в гардеробе моем не находилось вещи, подходящей к сезону, то приходилось натягивать мамино, и это было заметно. Обидней слов, чем «барыня-белоручка», для меня в том году не было – тем более что это была неправда. Как много мне приходилось делать по дому, особенно летом, известно из моих детских записных книжек, где были, скажем, и такие стихи:
- Органа музыка так нежно пахнет розой,
- И так таинственно синеют жилки вен
- На коже девочки, больной туберкулезом,
- Ей жить осталось ровно восемь ден.
- Лежит она в веригах, распростершись,
- По коже пробегает холодок.
- Ее баюкает молитвой монотонной
- Распятия священный молоток…
Но там же я подробно записывала всё: что впервые готовила на керосинке в соответствии с мамиными утренними указаниями, написанными размашистым почерком в специальном блокноте перед уходом на работу. Я варила сосиски, цветную капусту, молодой картофель. Процесс приготовления занимал целые часы. Весь день у меня на керосинке что-то парилось и шипело, а я сидела рядом и читала «Евгения Онегина» или «Войну и мир».
Керосин быстро кончался, и я ходила в керосиновую лавку, чтобы в специальный бидон купить семь или восемь литров, столько, сколько могла донести. В лавке прекрасно пахло, с керосиновым духом в ноздрях я проделывала, мне казалось, большой путь, четко зная, кто живет и кто бывает на каждом из шести-восьми участков, которые надо было миновать. Людей было немного. Каждое новое лицо рассматривалось как событие. Вечером, с трудом ступая по неровным глиняным тропкам, редкие дачники спешили домой, и тогда можно было рассмотреть на них всё – от цвета волос до ботинок. Босоножкитанкет-ки, перекладинки на них, носочки, сумочки становились предметом для обсуждения и пищей для размышлений. Литературные персонажи и литературные коллизии отодвигались назад и были так далеко, что риторика Пушкина и увещевания Толстого, казалось, совсем на меня не действовали, но я возвращалась к чтению с удовольствием. Однажды на соседнем участке появились дачники, у которых была девочка. Немного старше меня, и она умела играть на аккордеоне. Часто по вечерам в углу сада она играла вальсы, танго и модные песенки. Она не читала классиков, полагая это школьной нудятиной, и требовала, чтобы я с ней играла в королев и богато одетых дам из модных журналов («Журнал мод» 1958; «Журнал мод» 1959 и т. д.). Я же, по простоте душевной, с большим удовольствием играла в песочек, развешиваемый в пластмассовой посуде. Игра была из жизни – можно сказать, из того, что я видела в натуре. Свободные часы, – Господи, они все были свободные, – я стояла в магазине за хлебом тоже с книжкой в руках, но не читала, а слушала все последние сплетни, кто кому дал по морде, и где залезли и ограбили дачу, кто вернулся из тюрьмы, а кто собирается в армию. Бакалейные разговоры политики не касались, только домашних и семейных праздников. Как самое серьезное, покрытое тайной и знанием жизни, считалось всё, связанное с судами. Однако, насколько мне помнится, речь о политических судах никогда не шла, а всегда просто о ворах. У меня складывалось впечатление, что их было много, как людей. Если у заходившего в магазин молодого мужчины волевое лицо и такой знающий вид, то он был непременно вор или из тюрьмы. Благообразные старички пожилого и среднего возраста, в чесучевых костюмах и соломенных шляпах, магазины не навещали. Очень редко их можно было увидеть с бидончиком в очереди за молоком, но магазины, где торговали хлебом и мукой, они не осаждали. Видимо, здесь, в хлебном отделе, стояли только их супруги и домработницы. Последние были распространенной социальной категорией, как и воры, и с уверенностью можно сказать, что они были популярнее, чем спортсмены. Спортсмены – ведь это элита, о них пишут в газетах и показывают в кино (нежизненном). Наша домработница Катерина, работавшая у нас пару лет, делила все фильмы на жизненные и нежизненные. Идеальным она считала фильм в стихах и с песнями «В шесть часов вечера после войны», в котором я на уровне сердца не поняла ничего. Война была для меня очень далекой, хотя после окончания прошло не так уж много лет. Бывшие траншеи в лесу я называла озерками, очень сердилась на вырубленный лес, лаская каждую высокую сосну, и не доверяла страшным, не осознанным мной до конца рассказам. Однажды у нас гостила какая-то знакомая из Ленинграда, по профессии – врач. Она была очень красивая, с гладко зачесанными волосами, в белом в мелкую полоску платье, вечером она должна была пойти на концерт Бунчикова и Нечаева. Я не поверила ей, когда она рассказала, что от голода во время блокады в госпитале она жевала свой ремень, и талия у нее была, как у осы. Мама закапывала чайной ложкой ос в остатки сиропа свежесваренного варенья на блюдечке, на столе играли солнечные блики, дышал свежий белый хлеб. Невозможно было поверить в этот далекий голод и холод, во все эти страхи и ужасы ленинградской блокады, о которых я узнала позднее.
Каждый год, выезжая на дачу, я вижу козу, щиплющую травку. Она на цепи для дворового пса, прикрепленной к вбитому в землю колышку. Радиус движения не более пяти метров. (Письма ты не получал, но я об этом тебе писала.) С тех пор ничего не изменилось, и я уверена, что тебе непонятен этот образ, как метафора, сравнение, аллегория. Ты никогда не видел русских коз на цепи. В сущности это очень милая, приятная для глаз картина, но бывают моменты, когда коза дергается в сторону, или хочет кого-то боднуть, или совсем оторваться. Вид у нее тогда жалкий, заслуживающий сострадания. Более определенное, но очень тоскливое впечатление, производит курятник. Если кур оставить без света, у них слезает перьевой покров, а при свете и на мотивы Вагнера у них увеличивается яйценоскость (как это было продемонстрировано в одном хорошем испанском фильме про университетского преподавателя на пенсии – «Стико»). Впрочем, я сама хорошо помню это из моего детства на птицефабрике в Холщевиках, под Москвой, куда нас привели на экскурсию, оплодотворенным с помощью укола курам ставили крестик синими чернилами и помещали обратно в клетку. В проходах между клетками важно и своевольно разгуливали два петуха. Я спросила: «А зачем петухи?» Мне ответили: «А, это так, для настроения, для поднятия бодрости духа».
Вот видишь, Фред, для бодрости духа курам то Вагнера исполняют, то петухов за решеткой покажут. Я же не могу надеяться получить от тебя хоть строчку. Моя дочь закричала бы: «Это несправедливо!» Я не закричу. Меня к этому приучили. Инстинкты по Фрейду подавляются условными рефлексами по Павлову. Покорность, смирение, еще раз покорность. Совсем как в церкви или в монастыре, нет, хуже, чем в монастыре, потому что некрасиво и исчезла мистика. Возможно, наша переписка и не длилась бы очень долго и закончилась бы сама собой. Но прерванная переписка – это насилие над личностью, это попытка превратить ее в животное, стереть в порошок. Не может быть, чтобы она кому-нибудь помешала, оскорбила бы чьи-то чувства, как думаешь? А тайная, неизвестная цензорам, переписка – это вообще что-то из области сказок и мифов. Граждане двух стран не могут состоять в письмах в коротких отношениях, в состоянии диалога. Но почему?
Вот так, милый Фред, от моего письма к тебе в 1977 году прошло уже столько лет, а ты даже не знаешь, что я предложила тебе немножко обеспечить жизнь наших детей, имея в виду то, что наши письма могут оказаться интересными и даже быть изданы. Не знаешь ты, что я приготовила для твоей дочери два музыкальных альбома Чайковского – «Детский» и «Времена года». Надеюсь, они доставили бы и тебе удовольствие, кроме того я послала в том же конверте изданную с моим предисловием книжку Верлена на французском языке и русские пейзажи вокруг Москвы под названием «Золотое кольцо». Интересно, где всё это находится? Наша общая знакомая Франсуаза, которая должна была тебе это вручить, уверяет меня, что она сделала всё, о чем я ее просила. Но ты этого, как выяснилось, и в глаза не видел. А я, Господи, я так хотела уловить «шестым чувством» день, когда ты всё это получишь. Попрощавшись с уезжавшей Франсуазой, я уехала в Дагестан и звонила оттуда в Москву каждый день, нет ли от тебя вестей.
Недалеко от города Каспийска, где я жила, пылал нефтяной факел, созрели виноград, арбузы, дыни, легко за ужином шло вино и коньяк. Я отдыхала, но поскольку я не люблю загорать и сидеть на солнце, то я почти не ходила на пляж, проводила всё время в маленькой библиотеке на берегу моря, читая последние журналы и ежесекундно думая о тебе, чему способствовала южная экзотика. Местные дагестанцы не были агрессивны, но в общем хамоваты, и вечерами я тоже продолжала читать, боясь выйти на улицу. С необыкновенными, новыми чувствами я перечитывала «Волшебную гору» Томаса Манна. Каждое восхождение героини на вершину я как будто проделывала вместе с ней и с тобой. Ты вочеловечился и странным образом сопровождал меня, я слышала твой голос. Это доходило до ненормальности, тем более, что я, как оказалось, была беременна.
Вот так штука? Да, Фред, я была беременна не от мужа, а от того, кого, мне казалось, я любила тогда. Странное наваждение, в мыслях толькоты, но спокойно пошла в объятья к другому, потому что история развивалась и не дошла до абзаца. Я и с натуральным возлюбленным в мыслях часто беседовала, как с тобой, но «он не понимал меня так, как ты». Это был очень занятый, очень наполненный собой и очень знаменитый человек. Интрижка со мной была для него пустяковым делом, я же от его деловитости страдала ужасно и мысленно, извини, ласкалась к тебе. Несчастливая семейная жизнь относительно часто толкала меня к другим, и я искала среди них натуры тонкие и чувствительные, забыв о том, что для этого надо было родиться на два века раньше.
- Благородная седина,
- Ты обманчива и страшна,
- Как крещенская коляда
- В ночь без сна.
- Мне б, такой молодой,
- Твоей дочке сестрой,
- Нет, не ты мой герой.
- Но прошу, успокой.
Ты знаешь, один мой знакомый, преподающий в военной академии, любит на лекциях рассуждать об испорченности Эльзы Триоле, которая исповедовала коммунистическую теорию «стакана воды». Это не помешало ей, однако, пребывать в не самом ужасном из известных ныне браков. Имея мужа Арагона, вполне можно было жить и творить. Произнося слова о «стакане воды», военный лектор обычно потупляет глаза, будто произносит что-то похожее на «Долой стыд!». В таком же духе всегда высказывается и мой коллега по кафедре, из старшего поколения, конечно. Это, однако, не остановило моих добрых знакомцев при распитии не одного, а нескольких самоваров на их длинном жизненном пути.
Я не осуждаю и даже не пытаюсь упрекнуть симпатичных людей. Эпоха, в которую они жили, хотела свести союз между мужчиной и женщиной к такому соединению рук, которое предлагает Мухина в известной скульптуре «Рабочий и колхозница», или к такому касанию плеч, как в марше на спортивном параде энтузиастов в кинофильме «Цирк». Но сексуальная революция в нынешней России, по-моему, в общих чертах пройдет нормально, за исключением нескольких патологических случаев. Большего разрушения духовности, чем после советского декларированного аскетизма, в России не произойдет.
Чем больше в социалистический период мелело искусство, становясь сладеньким и мещанским, тем хуже дело обстояло с нравственностью и отношением к женщине. Объявленная революцией женская эмансипация не принесла сколько-нибудь ощутимых плодов. Перевоплощаясь из девушек в «Родину-мать» (мать твоя – Родина), надрывались женщины в колхозах, на заводах, на фронте. В трате энергии им позавидовали бы слонихи и буйволицы. Выходя сегодня на трибуны, тренькая разными медальками, они не вызывают у молодежи никаких чувств восхищения, не говоря об элементарном уважении. Я верю в добрые намерения ведущей передачу «От всей души» («Пусти слезу»), но я вижу, как откалывается, как уходит всё дальше от этих чувств молодежь, всеми фибрами души не желая быть похожими на ее героев.
Заранее зная, что ты можешь обвинить меня в идеализме или фригидности, скажу однако, что физическая сторона любви занимает слишком большое место в мировой литературе и искусстве. Эротика утратила свое первичное значение: быть священной. Обнаженное тело – это только обнаженное тело. Глаз приноровился к любым похотливым позам. Конечно, на них еще можно делать деньги, но уже не с той отдачей, как прежде.
И вот, Фред, пойми, глядя на тебя, касаясь твоей руки, поправляя галстук и лацканы пиджака, я совершенно не хотела, как написано в одном французском крестьянском романе, «быть счастливой» (млеть в оргазме). Оскорбление ли это для европейца, так и не знаю. Когда я думаю и вспоминаю о своей близости с мужчинами, она у меня никак не совпадает по фазе с литературными эротическими искрами, особенно когда речь идет о восторгах и наслаждениях. Я читаю всё это, как медицинскую энциклопедию или пособие по половой любви. Можно ли по-настоящему вспоминать, не забывать и думать о бане, сауне, массаже, восхищаться подсмотренной любовной сценкой в парке, подъезде, на вокзальной скамейке? Окатила если не жаром, то теплом. Гротеск позы – и всё. Живешь и дышишь другим. Вспоминаю час-полтора беседы до полного взаимного растворения, удивления, изнеможения с мужчиной, чьей фигуры не видишь, только глаза, какую-то вольтову дугу одинакового горения, одинакового расхода эмоций, одинакового накала интереса, своего рода «брачные танцы»… слов.
Расскажу тебе о своей первой любви. Его звали Борис, по прозвищу друзей – Сердолик. В голове одна картинка. Середина лета. Мы сидим на парапете Севастопольской набережной спиной к Черному морю, откуда летят ледяные брызги. Ветрено, светит яркое солнце, по воде бегут барашки, мы болтаем ногами, говорим об американских так называемых трофейных мультфильмах («Белоснежка и семь гномов» и т. д.), впервые показанных в России, о военных кораблях, которых много за спиной: крейсеры, авианосцы, сторожевые катера. Мир звенит, как напористый ветер в ушах, и есть сильная потребность, необходимость быть отмеченной таким взглядом, который посылает мне собеседник. Этот взгляд держал меня потом на плаву, как спасательный круг, все годы юности, в моменты первых разочарований и обольщений. В девчоночьих стихах я обозначила его глаза, как «подтаявший лед»… С годами эти льдинки замерзли, стали «мужественными», как те ледяные глыбы, которые откалывают дворники на московских тротуарах зимой. Я встретила Борю Сердолика, когда у меня была уже дочь, по дороге на работу в институт. Вся его «мужественность», ореол духовного всесилия, интеллектуальные взлеты в разговорах со мной и красота (он был похож на молодого Рахманинова и Пастернака одновременно) куда-то исчезли. Вместо ясных слов я слышала мычанье. Приятный басок сменился глуховатой нечеткой мужской речью. Но, главное, Боря был человеком, не знавшим пути не только до моего института, но и вообще никуда. Его ничего не интересовало, кроме сиюминутности. Любопытно мне, вспоминает ли Сердолик о нашей близости, ведь нам было так хорошо, абсолютно всё еще было впереди, и чтобы буквально доказать нам это, наша прогулка по Севастопольской набережной кончилась долгим подъемом в город по вертикальным лестницам и проходным дворам. В тени деревьев было холодно, ледяной ветер забирался под ковбойки. Приятную беседу тормозила одышка и трогательные поддержки на поворотах. Мы сами себе разглаживали мурашки на коже, поправляли волосы и панамы. Это было чудо любви, мы могли бы согреть друг друга, но мы еще не умели этого делать и боялись касаний как огня. Мне кажется, у нас с тобой было почти так же.
О.Д.
4
1987, декабрь
Здравствуй, Фредди!
В год смерти наших отцов (1981) я видела на фотографии в твоей газете, как корчевали старые деревья и пни на улицах твоего города. Точно так же в те же дни их корчевали в Москве на Тверском и Никитском бульварах. Время для рубки деревьев в русской столице было выбрано подходящее: зима, земля заледенелая, каменная. Топоры в такую погоду звенят, поневоле вздрагиваешь спиной. И хотя рабочие вкалывали электропилами, ощущение действа принудительного лесоповала с помощью топора из головы у меня не шло. Не кажется ли тебе, что наши папы могли бы еще пожить, как могли бы еще радоваться жизни десятки журналистов, банкиров, художников.
Ты мне сказал, что перенес смерть отца очень тяжело, но как ни странно и не по-христиански об этом говорить, почувствовал что-то вроде облегчения, освобождения в творчестве и легко написал книгу, над которой сидел много лет. Я ничего не ответила, но подумала тоже не по-христиански. Мой отец был человек святой, и, узнав об истинном отношении ко мне мужа, о моем предстоящем разводе, он всё равно бы скончался. С первой встречи он недолюбливал Сашу, считая его «липким и женоподобным», но благодаря свекрови, умной и благородной женщине, во многом изменил о нем свое суждение: «У такой замечательной женщины не может быть плохого сына». Слава Богу, он его редко видел. Сегодня я грущу о том, что мало проводила времени с отцом, посвящая все свои свободные и несвободные часы обслуживанию мужа, который, кажется, не только не оценил, но даже не заметил, кто состоял при нем. Эти часы вполне можно было бы отработать в каком-нибудь детском саду: готовить, мыть, стирать, чистить, убирать, стричь ногти на руках и на ногах, проверять детские каракули (вместо его статей), ездить по поручениям, носить тюки и чемоданы, ставить горчичники, делать массаж, пришивать пуговицы, читать вслух, изучать труды, писать рецензии, отвечать по двадцать раз на дню на телефонные звонки, извиняться перед представителями мужского пола, утихомиривать женский, разнимать юных заблудших девиц, кормить и укладывать спать многочисленных друзей и родственников. Как сказала одна наша с ним общая знакомая аспирантка: «Вы бы, Ольга Александровна, за это время книжку бы написали». Может быть, и написала, но муж приучил меня скептически относиться к эмансипации, в том числе и собственному творчеству. Жена должна помогать встать мужу на ноги. Вот я и помогла, сейчас мой бывший благоверный создал новую здоровую семью и работает, как ему хотелось, на благо общества с полной отдачей и самоокупаемостью.
Саша не любил меня, как он выражался, за «буржуазное происхождение» (я родилась в семье чуть выше среднего достатка), за благополучные детство и юность, за то, что мне не приходилось думать о куске хлеба, но женился он на мне, как потом выяснилось, исключительно для того, чтобы получить привилегии, так сказать, моего сословия: дачу, например, которая оказалась «маленькой» и не такой удобной, как у его знакомой дочери генерала КГБ или другой подруги, дочери ответственного работника МИДа. Кроме того, мои родители почему-то не стремились сделать ему подарок в виде новой квартиры, машины и т. п., что, оказывается, должно было последовать само собой.
Однажды, войдя к мужу в комнату за телефонным аппаратом, я наткнулась на слова моего мужа обо мне в открытом на столе дневнике. Я не обиделась, пролистав несколько страниц дневника, что я всегда «тоскую из-за денег». Но меня неприятно поразило, что доходов у него значительно больше, чем он мне об этом говорил. Боже упаси, я не тосковала никогда из-за денег и никогда не попросила бы у него ни копейки, но ему было выгодно держать меня в состоянии неизбывной вины перед ним. Он-де бывший бедный студент-отличник. Я же дочь «богатых» родителей, а значит, я еще ему, оказывается, что-то должна. В этой ситуации для меня главным было то, что он мне никогда не доверял, не говорил правды, а только это самая большая и единственная ценность в мире.