Читать онлайн Белые Лилии (рассказы) бесплатно
ПРОМЫСЕЛ БОЖИЙ
Ноги натруженно гудели, шагали в густом и высоком до пояса разнотравье впереступь, словно к ним были привязаны пудовме гири. Все чаще и резче простреливало поясницу. А спутник мой шагал и шагал неутомимо, то поднимаясь в гору, то спускаясь с горы в глубокий распадок, где после раскаленной знойной сухмени сразу же шибало в нос урманной сыростью, густым грибным духом и прелью.
Ранней ранью, как говорят местные бабы, на коровьем реву, когда по вскраю неба только-только начинала разливаться малиновая июльская заря вышли мы с моим спутником из дому, на охоту – не на охоту, по грибы – не по грибы, а просто так, побродить по распадкам и урманам, полазить по живописным уральским горам, подышать ядреным таежным воздухом, срезать какого никакого гриба на груздянку, а если подвернется зазевавшаяся копалуха или тетерев, то и подстрелить на ужин.
Спутник мой Андрей Васильевич Самарин был большим оригиналом, какие и в наше расхристанное, бурное и нищее духовной, да и материальной жизнью время еще довольно часто встречаются в дремучей провинциальной глуши, на задворках жизни. Последний отпрыск древнего русского дворянского рода был он человеком широко и всесторонне образованным, окончил когда-то курс в столичном университете, знал шесть иностранных языков, но по воле рока опростился, как говорили в старину, жил в глухой таежной деревушке в двадцать восемь дворов в небольшой кособокой избенке, доставшейся ему после смерти одинокой древней старушки, у которой он квартировал, на самом всполье, под самой тайгой. Жил одиноко и уединенно, кормился с небольшого бабкиного огорода, который возделывал своими руками, писал картины, которые никому никогда не продавал и иконы, которые сбывал за бесценок открывающимся в округе церквям. Вся небольшая изба и весь чердак были завалены этими картинами, этюдами, пейзажами и скульптурами, вырезанными из дерева рукой большого самобытного мастера.
Я несколько раз пытался вызвать его на откровенность и поведать мне, каким шальным ветром занесло его в эту дикую глухомань, но он махал большой волосатой рукой и с иронической ухмылкой на красивых полных губах бросал:
– Ах, кому это интересно? И зачем ворошить прошлое?
И надолго умолкал.
Более чудаковатых и неприхотливых в быту людей я еще не встречал в своей жизни и потому меня непреодолимо потянуло к этому человеку. Мы познакомились с полгода назад на моем творческом вечере в небольшом, но старинном уральском городке Кусе, где еще до сих пор гремит и скоргочет старыми костями демидовский железоделательный завод, теперь, правда, машиностроительный. Понял я также, что мой новый знакомый был большим знатоком уральской старины, чего я не мог сказать о себе.
Было Андрею Васильевичу ужк за шестьдесят с гаком, но в его небольшой, но густой как сапожная щетка бороде еле-еле начала пробиваться куржачковыми инеинками редкая седина. В волосах же, тоже густых, подстриженных по-кержацки в скобку вместо седины пучками кучковалась странная подпалинка. Был он невысок, но широк в плечах и комляст телом, в котором чувствовалась немалая сила. И хотя Андрей Васильевич родом был не из этих глухих мест, во всем его облике бросалось в глаза что-то таежное, медвежье. Высокий лоб, совершенно нетронутый морщинами, был гладок и по-здоровому смугл, и только от межбровья простреливали его две глубоких складки. Умные проницательные глаза смотрели на мир дружелюбно и весело и с лица редко сходила добрая, по-детски наивная улыбка.
Накануне вечером мы легли довольно поздно. Поужинали картофелем в мундирах с солеными огурцами и черным хлебом. Я достал было из своей походной сумки "адидас" бутылку старокиевской, думая обрадовать этим хозяина, но он наотрез отказался выпить даже рюмку.
– Не употребляю уже лет пятнадцать.
– А раньше?
– Раньше любил ее, грешную.
Поморщившись и вздохнув, пришлось убрать бутылку обратно в "адидас".
После ужина хозяин весь вечер показывал мне свои картины. Жанровые полотна из лагерного быта "В волчьей пасти" – где овчарки рвут зэка, "Шмон", "Шизо", "Начальство приехало", "В забое" и особенно "Утро в сосновом лесу", где аналогия с шишкинским "Утром" была и страшна, и гениальна, имела глубокий внутренний подтекст, меня потрясли пронзительная реалистичность, глубокая жизненная правда и тонкий рембрандтовский психологизм. Страшные изможденные лица заключенных, одетых в арестантскую форму в таком же испятнанном солнцем и пронизанном голубоватым сиянием раннего утра лесу, свирепые звериные лица охранников затавляли дрогнуть сердце и к горлу подкатывали слезы. Поразило меня и то совершенство тонально-колористического решения каждой детали в его картинах, которое достигается только долгими годами академического образования, а ведь Андрей Васильевич его не имел, он по образованию филолог и философ. Дело по-видимому все-таки не в образовании, а в Божье даре и тонком уме. Все, что Андрей Васильевич годами носил в своей душе, выражено в его картинах с потрясающей мощью.
"Боже мой, – думал я, рассматривая картины, – и такие сокровища пылятся и гниют на чердаке деревенской избы, стоящей особинкой, на всполье, в изножье вековой тайги. и ни следа, ни тропиночки нет к этим великим созданиям человеческого ума и таланта. Это – одно из многочисленных диких преступлений нашего проклятого времени, и нет, и никогда не будет прощения этим преступлениям…"
Поразила меня и сила типов, их психологическая достоверность. В каждой, даже мелкой детали, в каждом мазке просвечивали большой тонкий ум и доброе сердце.
– Вы, Андрей Васильевич, большой художник. Вы великий художник.
– Ну уж и скажете, – весело рассмеялся он, – большие художники самонадеянные, а я самодеятельный.
– Вы слишком жестко и жестоко относитесь к себе. А как по-вашему Репин и Саврасов были тоже самодеятельными художниками? А?
– Конечно. Они же не были членами Союза художников. Значит самодеятельные.
Мой вопрос его рассмешил. Он раскатисто хохотал, утирая слезы.
– Ха-ха-ха! Саврасов самодеятельный. Репин – самодеятельный. Суриков – самодеятельный.
И нахохотавшись, сразу же стал серьезным. По лицу прошла мрачная тень, только глаза продолжали излучать какую-то мягкую, еле уловимую теплоту.
– Почему вы не вступите в Союз художников, не устроите свою выставку? Ведь это бы была сенсация.
– Во-первых, я не художник, а богомаз. Иконы я пишу душой, а картины, пейзажи и вот этих скоморохов, – он показал на скульптуры – для души. А в Союзе художников я не ко двору. Куда мне с суконным рылом в калачный ряд? Там в моде ложь, закамуфлированная правдоподобием. Там правили балда и по сей день правят шурпины с "Утром нашей Родины", Яковлевы с колхозными стадами и толпы им подобных. А выставки я время от времени устраиваю. Да, да, устраиваю. Соберу десяток баб деревенских, десяток древних стариков ну и ребятишек, это народ любознательный, и демонстрирую им свои картины. Ничего, умиляются, охают, ахают, иногда даже уголки своих запонов к глазам подносят.
И опять раскатисто захохотал.
– Да, удивительный вы человек. А как вы относитесь к авангардизму? Он сейчас в моде, особенно на западе.
Он задумался. Лицо стало серьезным, даже печальным.
– Авангардизм? К-х-м, к-х-м. Ох, уж эти мне "измы". Терпеть не могу. От этих "измов" и пошла вся наша русская жизнь наперекосяк. А авангардизм – это не от Бога, а от лукавого. Вывихнутым умом создается эта, простите меня, абстрактная мазня. Да, да, вывихнутым умом и злым сердцем. "Черный квадрат" и слепой мужик пяткой намажет. Вся эта фантасмагория – явление временное, преходящее, и долго жить ей рядом, например, с Василием Суриковым, Репиным, Рафаэлем и Рембрандтом время не позволит, история не позволит. Да, да, не позволит! А вот извольте посмотреть еще мои по ледние работы – иконы.
Я долго рассматривал еще не просохшие, сильно пахнущие краской "Вход Богородицы во храм", "Вознесение", "Вход в Иерусалим" и икону "Святого Николая чудотворца".
– На иконы теперь большой спрос, – улыбнулся он, – и живу я теперь почти безбедно, хотя отдаю их почти даром, особенно в только что открытую церковь в соседнем большом казачьем селе, станице вернее, и знаешь, какую забавную историю я там открыл. Все прихожане станицы, особенно бабы и старухи не нахвалятся своим батюшкой отцом Николаем, благоговейно кланяются ему и руки целуют. "Так благолепно батюшка службу правит, аж сердце млеет…" А я этого "батюшку" Николая Ивановича знал тогда, когда работал на лесоповале в тайге на крайнем севере, а он был парторгом в лестранхозе. Коммунист с двадцатипятилетним стажем, идейный был товарищ. И язык был хорошо подвешанный, умел заправлять мозги и лапшу на уши вешать. Вот и спрашивается, где он был самим собой? Тогда ли, когда проповедовал с пеной у рта коммунистические идеи и звал в светлое будущее человечества, в коммунизм, или сейчас, указуя перстом путь в царствие Бокие? А?
– Не был он ни коммунистом, ни духовным пастырем, – рассмеялся я. – И человеком никогда не был. Есть такая порода людей, точнее нелюдей, в облике человеческом, порожденная нашим лихолетьем, людей без идеалов, без принципов, без самоуважения, как язвой пораженная ложью, лицемерием, ханжеством, приспособленчеством. Многовато я знал таких типов и всегда поражался: как же такие люди живут на земле? И для чего живут. А вы бы, Андрей Васильевич, открыли православным глаза на этого "батюшку".
– Зачем? Всякое зло – есть зло, всякое предательство – есть предательство, предав его, я бы предал себя. Довольно с него и того, что увидав меня, он побледнел весь и на лбу испарина выступила.
– Узнал?
– Узнал. Теперь будет жить в вечном страхе разоблачения, а это – мука адская.
Втайне надеясь хоть в узкую щелинку заглянуть в его прошлое я спросил.
– А вы то, Андрей Васильевич, как оказались там, на крайнем севере, на лесоповале?
– Срок свой домолачивал после Норильска.
– В лагерях сидели?
– Сидел, брат.
– И долго?
– Долго. В общей сложности двадцать один год.
– Ого! А он?
– Он вольным был. Руководящим и направляющим, видеть за длинными рублями пожаловал в те гиблые края.
И что-то для меня не то чтобы прояснилось, и я заглянул в большую трагедию, я понял это еще рассматривая картины, на меня пахнуло мимолетным дыханием великой тайны этого необыкновенного человека, и я думал о том, как ненавязчиво, необидно вызвать его на откровенность и узнать всю правду его жизни.
Меня Андрей Васильевич уложил на узкую и жесткую железную кровать, а сам несмотря на то, что в избе было душно полез на печь. Я долго не мог уснуть. В голове теснились, путаясь и обрываясь мысли о хитросплетениий человеческих судеб, о торжестве зла и беззащитности добрых и светлых душ. В окно заглядывал тонкий и бледный серпик месяца и тяжело, утробно вздыхала тайга. Перекликались петухи. "Жива еще деревушка, петухи поют, – хоть и дышит она уже на ладан и многие подворья густо заросли крапивой, лопухами, коноплей, свербигой и другой сорной нечистью, которая на покинутой человеком земле прет как ерник по засыхающему болоту нахально, нахаписто и нагло", – подумал я и с этими мыслями уснул.
Позавтракали мы оставшимся после ужина холодным картофелем, выпили по две кружки крепкого чая и вот – весь день в тайге.
Неописуемо красив июльский уральский лес. Все живет, торжествует, ликует, поет вечную песнь радости. Смолянисто пахнет прогретая солнцем земля. Жарко дышат травы. Всю зрелость короткого уральского лета вобрала в себя пышная травяная густель. Розовым сиянием цветет вереск. Солнечные еланки усыпаны дроком, подмаренником, седмичником, яркими островками в густотравье и многоцветьи рассыпаны розовые соцветья кипрея. Стеной стоят резные кружева папоротников, мелькают среди них белые шапки дягиля и сныти, как драгоценные алмазы в короне сверкают венчики звездчатки. По склонам гор сплела свои кружева пятнистая купена, увешанная жемчужными сережками. А еще ниже по склонам гор, поближе к дну распадков вперемежку раскинулись рослые тысячелистники, медвежьи дудки мохнатые ястребинки, кипрей и зеленовато-белые зонты борщевика. А на самом дне распадка, поближе к ручью, исходит медовым ароматом и притягивает взор собранными в метелку кремовыми цветами таволга, или по- народному медовник. И всюду разлит многозападной травной аромат полыни, желтого донника, душицы и пряный запах мяты и зубровки.
И весь долгий июльский день мн то поднимались на вершины гор, то продираясь через непролазь подлесков спускались в удолья, бродили по распадкам, по еланкам, на которых трава была уже скошена, и стояли копешки сена, то выходили на солнечные кулижки, окруженные густым пихтачом, трижды переходили вброд звенящую перекатами небольшую, но бурную речушку Аршу, стиснутую по берегам густыми зарослями черемушника и тальников. И на какую бы вершину мы ни поднялись – отовсюду был виден нам величавый и грозный в своей неприступности Таганай, окутанный легкой дымкой падымка. И вот уже настигало нас вечеровое первотемье. Встретили мы за день перепуганного зайчишку. Стреканул из-под куста, только задние лапы да хвост пушистый нам показал. В пихтаче натыкались на выводок тетеревов.
– Хлопнем одного на ужин? – посмотрел я на Андрея Васильевича. – Ружье у меня отличное и стрелок я меткий, не промажу.
– Не надо, – рукой опустил мое ружье стволами в землю, – пусть живут, лету красному радуются. Я за свою жизнь ни одного живого существа не убил, хотя и шляюсь по тайге с ружьем. Это так, для пущей важности. Рыбалку люблю, рыбы они народ бессловесный.
Над отрогами дальних гор истаяли малиново-золотистые полосы вечерней зари. Из таежных падей бесшумно наплывали сумерки. Из распадков потянуло сыростью и прохладой. В горах даже в июле по ночам бывает свежо. А ночь в горах наступает мгновенно. И нужно было подумать об отдыхе и ночлеге. Мы находились по моим расчетам где-то между Кусинскими Печами и Магниткой. И туда, и туда было далековато, придется ночевать в тайге.
– Ночь, Андрей Васильевич, на землю опускается. Не порал ли о ночлеге подумать?
– Пора, мой друг, пора. А что о нем думать? Нас с тобой каждый кустик ночевать пустит.
– Да, но засветло надо воды где-то найти для чая.
– Прислушайся. Арша рядом бормочет, засыпая.
– Да, где-то звенит. Рядом.
– Вот и устроим ночлег на ее берегу, в черемушнике, а она нам всю ночь будет сказки рассказывать. Никогда не спал на берегу реки или озера? Блаженство.
– Много-много раз спал. В детстве.
– Вот и вспомнишь детство. А мне и вспоминать нечего. У меня детства не было. Я инкубаторский, детдомовский.
И еще приоткрыл немного завесу своей тайны.
Рокзак у нас был набит по самую завязку преотличными груздями, рыжиками и белыми грибами.
– Я пойду на речку чистить и мыть грибы, а ты побольше собери хвороста и валежника, ночь хотя и коротка, но прохладная будет, надо поддерживать костер. Сварим сейчас с тобой груздянку, царская еда, Никакой убоины не надо. И вообще, я почти не ем мяса, больше овощами перебиваюсь, полезно для здоровья и долголетия: надо как-то наверстывать отнятые два десятилетия.
И действительно, скоро мы вышли на берег Арши и занялись приготовлением ужина, в желудке уже изрядно посасывало. Выбрали уютное тихое заветрие и еще до вечерового первотемья у нас пылал веселый костер и в казане побулькивала, исходя пряным парком, груздянка. Мы, расстелив брезент, удобно устроились у костра, блаженно вытянув гудящие от усталости ноги.
– Вы, Андрей Васильевич, выросли в детдоме? – не зная, с чего начать разговор, спросил я.
– Да, – неохотно ответил он.
– А ваша семья? Где были ваши родители?
– И мать, и отец, и дед с бабкой были расстреляны, а я пятилетним был сдан в детдом. Не надо больше об этом. Ни к чему это. Поговорим лучше о другом. О Боге, например. Светло и искренне говорится в тайге, у костра о вечном, о Боге.
– Вы верите в Бога?
– Искренне и убежденно. С молоком матери впитал в себя эту веру. И до смерти.
– И вы верите в бессмертие?
– Верю. Здесь, на этой чудесной земле, испоганенной человеком, мы гости. Настоящая жизнь каждого там, в вечности.
Он показал на небо, усеянное звездами. Стало совершенно темно, только вокруг костра, в густом черемушнике птицами метались тени от колеблющихся языков пламени.
– Вы хотели рассказать что-то о странных явлениях, которые приключились с вами в вашей жизни. Самое время. Груздянка варится долго.
Он снял пенистую накипь, розовыми пузырями вздувшуюся в казане, поудобнее умостился у костра и вопросительно посмотрел на меня.
– Я хотел бы поговорить еще о ваших картинах, не идут они у меня из головы.
– О картинах мы, друг мой, уже поговорили, а теперь послушаем ваши истории, вы сказали как-то, что есть в них что-то таинственное, недоступное нашему пониманию, потустороннее. Где и поговорить об этом как не в ночной тайге, у костра, когда над головой таинственно помигивают неведомые нам миры, а рядом сонно и загадочно бормочет во сне Арша.
В это время где-то совсем рядом, в густом пихтаче раздался жуткий, похожий на стон крик.
– Филин, – оглянулся на звук Андрей Васильевич, – зловещий у него крик, недаром в народе зовут его пугачом. Пугает, глупый. А мы уже и не так пуганые, а пострашнее. Кричи, дурачок, кричи. Ну-с, я слушаю, а то скоро груздянку хлебать будем, а когда я ем, то глух и нем.
Я встал, подложил в костер большую охапку сухого валежника, костер на мгновение осел, упал, обволокся облаком густого дыма, словно паровоз пустил пары, нас обволокла со всех сторон густая темь, но вот хворост пошипел и вспыхнул ярким высоким пламенем, звонко похрустывая и постреливая по сторонам золотыми искрами.
– Я не буду говорить о войне, через которую прошел с первого часа до последнего и где мог умереть тысячу раз. Значит, просто повезло, родился в рубашке. И не один я такой. Я знаю людей, которые всю войну были в окопах, в пехоте, и ни разу не были ранены. Я расскажу вам о нескольких странных вещах, случившимися со мной в моей жизни.
– Да, пожалуйста, я вас слушаю.
– В раннем детстве, мне было около пяти лет, я тонул. Совершенно. Был мертвый. Лежал на дне Ниапа, так называется река в селе, где я родился. Меня со дна вытащил за волосы приехавший в отпуск моряк. И вот что еще странно и недоступно нашему пониманию. Произошло это на Ивана Купала. Мама ушла с подругами по ягоды. Село наше как вот ваша деревушка было со всех сторон окольцовано дремучим бором, где в эту пору было море земляники. Мама мне потом рассказала, что наткнулись они на еланку, усыпанную земляникой, словно кровью была облита та еланка. Но ее какая-то неведомая сила толкнула: домой! Быстро домой! Дома несчастье. И бросив и подруг и полную пестерюху с ягодами, она птицей полетела в село, не чувствуя под ногами земли. И в тот самый момент, когда моряк достал меня мертвого со дна реки и хотел положить на землю, на поросший муравой берег, мама была уже рядом и крикнула: "Не кладите на землю! Не кладите! Качайте!" Собралась толпа и меня восемь часов откачивали на руках. Через восемь часов хлынула из горла вода, затем кровь, затем раздался слабый стон. Фельдшер начал делать искусственное дыхание. И я, мертвый, ожил, хотя и был еще без сознания. Последнее, что я помню перед тем, как погрузиться на дно, меня трижды выбрасывало наверх, я видел рядом мост, людей на мосту, и только я открою рот, чтобы крикнуть, позвать на помощь, в рот хлынет вода и я опять погружаюсь. После третьего раза я потерял сознание. Что это было, Андрей Васильевич? Какая сила гнала маму домой? Ведь если бы положили меня на землю…
– Материнское сердце – вещун. Господо Вседержитель подсказал ей и указал ей путь. Осанна. Твое спасение.
– Очнулся я в светлой горенке. На половиках прыгали солнечные зайчики. "Яма! – закричал я в ужасе, Я-я-м-м-а…" "Слава Богу, – сказал сельский фельдшер, друг папы, – пришел в себя. Будет долго жить, раз воскрес из мертвых…" Это я уже помню.
– Значит, тебе была предопределена Спасителем иная стезя и умереть ты не мог. Ты нужен был Всевышнему тут, на нашей грешной земле.
– В моей голове трудно все это укладывается.
– Потому, что нет в тебе веры истинной. Заглядывай в себя почаще. Ищи и обретешь.
Этот непринужденный искренний разговор в тайге, у ночного костра как-то незаметно сблизил нас, и мы тоже незаметно перешли друг с другом на "ты". Андрей Васильевич слушал меня внимательно, лежа на боку, согнув левую руку в локте и положив на ладонь голову. Умные глаза его горели любопытством.
–А это случилось, когда мне шел уже тридцать третий год....
– Возраст Иисуса Христа.
– Да. Поехал я на велосипеде в соседнее с городом село навестить тестя. Всего четыре версты и все лесом, не таким как вот наш, а лиственным: клены, грабы, дубы. Больше дубы, осанистые, вековые, с богатой кроной. Любил я тестя, да и он меня тоже. Любил беседовать с ним по душам. Царство ему небесное.
– Нет уже в живых?
– Давно. Так вот, неграмотный был, ни читать, ни писать не умел, а мудр был, ох, как мудр. Природный аналитический ум был у старика. И вообще я давно убедился в том, что самый сложный человек – это простой человек. Посидели мы с ним как полагается, по чарке пропустили, по другой, побалакали о том, о сем. Стал я домой собираться. "Погодил бы, сынок, – говорит он мне, – эвон какая туча накатывается, вот-вот дождь хлынет". Я посмотрел на небо. С запада, сглотив солнце, быстро наползала кроша просверки молний, большая толстобрюхая черно-фиолетовая туча. Дали замутились, померкли, землю сразу же заволокла вечеровая сутемь, хотя было еще едва за полдень. "А, чепуха, успею проскочу", – сказал я и попрощавшись нажал на педали. По сельской улице подняло пыль, проскакали один за другим исполинские вихри, поднимая в небо тучи песка до срока опавших листьев акации и мусора. Дед оказался прав, только-только выехал я за село, в дубовую рощу, как хлынул ливень. Я спешился и прячась от дождя, стал под высокий, стоявший немного осторонь дороги осокорь. Но дождь пробивал негустую листву осокоря. Я поглядел вверх – вершина у осокоря была усохлая. Оглядевшись, я облюбовал метрах в двадцати могучий дуб с богатой кроной, бегом перебежал к нему и только поставил велосипед и плотнее прижался к стволу дуба, как грозовой разряд страшной силы расколол небо и оглушил притихшую рощу. Меня ослепило. Я зажмурил глаза, а когда размежил их, то по всему телу судорогой прошла дрожь. Осокорь, под которым я стоял минуту назад как лучину расщепило с верху до низу. Весь он дымился. Димилась и земля под ним. "Боже мой! – мелькнула мысль, – ведь если бы я не перебежал под дуб…"
– Н-да, история, – задумчиво произнес Андрей Васильевич. – Хранит тибя Твой Ангел Хранитель. Всевышний хранит. И еще есть истории?
– Есть, Андрей Васильевич. И самая невероятная еще впереди.
Он помешал ложкой варево, попробовал пару ложек, бросил несколько лавровых листиков и посыпал черным перцем.
– Твердые еще грибы. Похрустывают. Пусть еще поварятся, а ты тем временем еще историю расскажешь.
– А не устал слушать? Не надоел я тебе? Ты, я заметил, человек неразговорчивый, больше помолчать любишь.
– Больше помолчать и послушать других. Я, между прочим, за свою прежнюю словоохотливость десять лет отмантулил, вот отсюда, и привычка молчать побольше.
– Ладно. Расскажу еще историйку только за плату.
– Какую еще плату?
– А чтобы и ты рассказал о том, как за привычку поговорить дают по десять лет каторги.
– Там видно будет. Давай.
– В тот день с раннего утра густыми пулистыми хлопьями шел снег. Шел он и всю ночь. Первый в том году. К вечеру его навалило по пояс. В курортном парке стоял хруст и треск, обламывались не выдерживающие тяжести ветви сосен. По улице была протоптана одна-единственная глубокая тропа. Я поздно возвращался с работы. И уже проходя по-над своим забором, а дом наш был угловой, я увидел, как через улицу навстречу мне идет человек в кирзачах, фуфаечке и суконной шапке с одним ухом. Посредине улицы он нагнулся, и я увидел, как что-то сверкнуло в его руке, "Эй, погоди! Дай кось мне прикурить, спички ночь была светлая, лунная. язви их кончились… " Спички у меня были и имел я привычку всегда, как бы я ни спешил, остановиться и предложить спичку либо папиросу. А тут кто-то шепнул мне: не останавливайся. "Некурящий", – ответил я, быстро вошел в калитку и щелкнул задвижкой. "Счастливый!" – зло рыкнул он и грязно по-блатному заматерился. – В рубашке, видать родился…" " Что это значит? – чувствуя, как по всему телу прошел озноб, – спросил я, останови шись уже в глубине сада. "А вот остановился бы, дал мне спичку, так и узнал бы, что это значит. Ладно, живи, коли счастливый…" До меня дошло: ведь он хотел убить меня. За что? Ни он меня, ни я его не знаем. Утром я встретил знакомого подполковника, начальника райотдела милиции. "Ну и ноченька была, – сказал он, – ночью в городе было совершено восемь убийств. Милиция с ног сбилась и только под утро поймала таки и арестовала злодея. Сбежал из лагеря строгого режима матерый волк и убивал просто так, ради забавы всех хорошо одетых и интеллигентного вида встречных. Просто убивал и ничего у убитых не брал. Маньяк. "А можно на него взглянуть?" "Зачем?" Я рассказал ему о вечерней встрече. Он немного поколебался и сказал: "Пошли!" Загремели запоры, заскрипели железные калитки, и мы вошли в камеру. Он. Мой вчерашний незнакомец. По лицу его скользнула даже тень улыбки. "А! Счастливчик! Узнал, небось, меня? Узнал. Ну, помолись за меня, грешного и будем квиты. А из этой клетки я все равно уйду…" И волком посмотрел на подполковника. Тот приказал немедленно одеть наручники и не спускать глаз.
– Ну и чем же он мотивировал на суде убийство восьми неповинных ни в чем людей?
– Не знаю, Андрей Васильевич. На суде я не был, да и не слышно было ничего о суде. В ту пору народ ведь о таких вещах не информировали. Мне кажется, что отправили его в тот лагерь, из которого он бежал, судили где-то в другом месте и казнили. Не знаю, одним словом. Но вот что удивительно: тогда, в камере, мне стало жалко его.
– Что? Стало жалко злодея, убившего восемь человек?
– Да, пожалел. искренне пожалел, до сердечной боли. Глаза у него были не злодейские, не злые волчьи, а страдальческие, мука душевная в глазах стыла. Мне показалось, что за всем этим кроется какая-то большая человеческая драма, трагедия. Залили по-видимому человеку под шкуру столько сала, что волком взвыл.
– Ты имеешь в виду, что это было проявлением протеста?
– Именно так я тогда подумал: стихийный протест против окружающего его зла. Заметь, убивал он людей чисто одетых, интеллигентного вида, то есть сильных мира сего.
– Но ведь дик и жесток такой протест.
– А загляни в историю. Не дик и не жесток был протест Разина, Пугачева, Болотникова? Лес виселиц и море крови.
– Может быть и так. Жалко, что ты не знаешь дальнейшей судьбы этого человека.
– Да что ж тут знать? Уже и кости сгнили. Я часто его вспоминаю. Уж больно не похож он был ни на маньяка, ни на отпетого головореза. Сидит на нарах обыкновенный русский мужик, на вид совсем не злой, скорее великодушный, простоватый, с непринужденной улыбкой на черных покоробленных губах. Жалость и жестокосердие, смирение и буйство, жестокость в русском человеке где-то рядом живут. Сложен, ох, как сложен душевный мир русского человека! Все в нем переплелось, все перепуталось: любовь и ненависть, доброта и жестокость, правда и ложь.
– Ну и перед груздянкой расскажу самую последное и самую невероятную. Это было уже недавно, лет пятнадцать назад, пожалуй, чуть меньше. Меньше. Сын мой старший Павлува на последнем курсе Харьковского университета учился. Летел я из Челябинска в Киев детей своих навестить. Стою в аэропорту в очереди за билетом. "Билетов много?" – спрашиваю девушку- кассира. "Всем хватит", – отвечает. До меня человек сто не меньше. Думаю: "Самолет летит через Харьков. Там стоянка сорок минут. Пойду-ка я дам сыну телеграмму, встретит в Харькове, сорок минут побудем вместе, повидаемся. Попросил очередь не забывать меня, отлучусь, мол, на минутку, телеграмму дам. Впереди меня стояла молодая блондиночка с лучистими голубыми глазами, такими голубыми как небо весеннее или незабудочки полевые. Стройна, изящна, и волосы эти льняные по плечам рассыпаны. Чудо земное. А я должен сказать тебе по-дружески к хорошеньким женщинам всю жизнь неравнодушен. Особенно к натуральным блондиночкам. Пошел я на телеграф, дал телеграмму, вернулся в очередь. "Не забыли?" "Ну, что вы, как можно?" и улыбнулась ласково, и потеснилась, дав мне возможность занять в очереди свое место. И я так плотно к ней стал, что волосы ее роскошные касались моего лица, и таким необыкнове ним ароматом пахнуло от ее волос, таким… Ах, как пахнут волосы молодой красивой женщины!
– Это уже лирика, – улыбнулся Андрей Васильевич, – после уголовного типа и такая красота.
– Ах, друг мой! Вся беда в том, что не лирика это, а человеческая трагедия.
– Извини. Ну, дальше.
– А дальше – стоим в очереди, иногда обмениваемся короткими фразами, так, о пустяках, через сколько минут, например, дойдет очередь до нас, мол, кассирша хотя и молода, а нерасторопна, работает очень тихо, очередь движется медленно. Не буду лгать, я был необычайно рад случайной этой встрече с очаровательной женщиной. Думал: еще три часа в самолете вместе, может быть и места попадут рядом, познакомимся. Но вот моя незнакомка, сияя, показала мне полученный билет, улыбнулась в последний раз и затерялась в толпе, а мне кассирша невозмутимо отрезала: "Билетов на этот рейс больше нет." "Но вы же сказали, – начал возмущаться я. " "Не возмущайтесь. Берите на следующий рейс. Вам же до Киева?" "До Киева." "Ну так какая вам разница? Следующий рейс через тридцать минут, только не через Харьков, а через Днепропетровск…" Чертыхнулся в душе, но делать было нечего: "Давайте через Днепропетровск". "И встречи с сыном не состоится, только зря побеспокоил телеграммой и очаровательная блондинка затеряется навсегда", – вздохнул я и пошел на регистрацию билетов.
И вот я в нашем старом добром доме, где было прожито двадцать пять самых лучших зрелых лет, где выросли мои дети, где все напоминало о от родимой ветки листок был прошлом. А я как оторванный шалым ветром заброшен волею судьбы в далекий и суровый край и влачил серую и нищую одинокую жизнь. Я ходил, прощаясь с прошедшим днем таким длинным и богатым впечатлениями по нашему большому саду, где каждое дерево, каждый кустик были посажены моими руками. Вишни и черешни уже отошли, а виноград и персики были еще зеленые. Я сорвал налитый медовым соком абрикос сжевал. Не было прежнего удовольствия и прежней радости. Что-то безвозвратно было утрачено. Попробовал крупную как яйцо сливу, и слива показалась кисловатой. Прошел по всем аллеям, всем закоулкам сада. Казалось, что все было прежним: так же горделиво возвышались над цветочной мелочью величественные канны, пышным цветом цвели пионы и махровые георгины, по бокам дорожки, ведущей к калитке, около которой меня чуть не зарезали, жарко пылали настурции, воздух насыщался опьяняющим ароматом цветущего табака. Все было прежним и почти ничего не было прежнего, только вечер, как и встарь, начинал задыхаться душной тьмой. "Папа! Ты живой?" – вспугнул меня громкий голос сына Павлуши, бежавшего бегом к калитке. "Павлуша! Вот радость! Молодец, что приехал… А что ты такой бледный, чем-то расстроенный? Живой, как видишь. А почему я должен быть неживым?" "А я тебя, папа, уже похоронил. Ведь тот самолет: на котором должен был прилететь ты, судя по телеграмме разбился". "Да что ты говоришь?" "Да, папа, разбился, идя на посадку, и взорвался. На глазах тысяч людей. Трупы по всей посадочной полосе раскидало. Ужас, что там было! Я видел все. Ведь я тебя встречал." Меня словно ледяной водой облили. И встали перед моим взором все, вся очередь: молодые мужчины, молодые женщины, девушки, дети, и очаровательная блондинка с душистыми волосами. И все они суетились, спешили, ликовали, получив билеты всего несколько часов назад. "И все погибли? – дрогнувшим, не своим голосом спросил я. "Все, папа. Двести сорок восемь человек. От самолета осталась груда дымящихся обломков." Все во мне похолодело. И это, Андрей Васильевич, все случайности? Не слишком ли много случайностей?
– Как тебе сказать? Случайно ли все то, о чем ты мне сейчас рассказал? Думаю, что не случайно. Видишь ли, мы, рожденные в наш страшный век, где огромная страна по имени Россия и ее народы были превращени в сумасшедший дом, мы, воспитанные на безбожии, на отрицании веры в Бога, воспитанные на ложных идеалах и ложных ценностях, настолько ограничены в своих познаниях, что нам трудно понять это. Мира невещественного, нематериального, а высшего, духовного, мы своим ограниченным, замусоренном "измами" разумом, постичь не можем. Мы не можем постичь такие загадки и оттенки наших внутренних стстояний, какие явно неземного происхождения. Мы не в силах понять постоянного действия на нас сил, которые отсутствуют в вещественном материальном мире. Большинство людей, а если быть искренними, то и мы с тобой живем или жили не духовной жизнью. Высшее таинственное начало в человеке, его дух оставалось и остается вне нас, вне нашего постижения его разумом. Понятие духа в нас заслонено повседневными эмоциями, чувственными переживаниями. Мы живем телесной, я бы сказал примитивной животной жизнью, а не жизнью духовной. Духовное начало в нас умерщвлено. Мы не в состоянии постигнуть того, что каждое дыхание нашей повседневной жизни имеет источник в Божественном начале и все существует Божественной силой, все пребывает в Божественном разуме. И все, о чем ты мне сегодня рассказал, есть не что иное, как Промысел Божий. Угодно было Всевышнему хранить тебя для каких-то ему одному известных свершений в земной жизни. Только так и не иначе. Человек предполагает, а Бог располагает. Нищие мы с тобой, и трудно нам сие постичь…
Он поднялся, попробовал еще раз варево, снял казан.
– Готова наша груздянка, давай будем ужинать. Нет ничего вкуснее сваренного на костре.
Мы расселись вокруг казана и с наслаждением заработали ложками.
– Ах, и вкусна! Недостает в ней знаешь чего?
– Чего?
– Коровьего маслица.
Буханка черного хлеба, порезанная крупными ломтями, таяла на глазах и аллюминиевые ложки скоро заскорготали по дну казана.
Поужинав, я подбросил в костер веток потолще и смолистый пень, чтобы дольше горело и попросил Андрея Васильевича хоть немного рассказать о себе.
– Ни к чему это. Да и ничего интересного. За нашу жизнь каждому из нас выпало столько ужасов, столько крови, грязи, варварского беззакония, что в человеке совокупностью внешних обстоятельств, страхом за свою жизнь, свое будущее развился животный инстинкт самосохранения, а душа, совесть были запрятаны так глубоко, что человек попросту изьял их из повседневного своего обихода. Первый срок я получил за маленькую ложь. Ложь во спасение. Окончив в детдоме школу с золотой медалью, я решил смело шагнуть в жизнь: "молодым везде у нас дорога…" Я скрыл свое происхождение, свои истоки. Ан не тут-то было. Университет я окончил благополучно, как бывший детдомовец, год работал в школе, преподавал язык и литературу. А потом черт дернул перейти в газету. Тут дотошные дяди из горкома партии начали изучать мою личность, хотя личность и человеческое "я" были к тому времени в человеке уже убиты. Ну и конечно, все раскопали. Детдомовец оказался сыном врагов народа, а яблоко от яблоньки и т д. К тому же и курьез такой подвернулся в тот день, когда я был дежурным редактором, выпускающим очередной номер газеты, в слове Сталинград во время печатания выпала буква "р" и получилось Сталин гад. С этого все и началось. Арестовали. Следователь попался по-чекистски дотошным и исполнительным. Допрашивал мало и лениво, с позевками, но понаписывал такое, что в здравомыслящей голове не укладывается: был членом контрреволюционной организации студентов, распространял нелегальную литературу, готовил террористические акты против руководителей партии и правительства и прочую чепуху. Правдой во всей этой писанине было только то, что я в студенческие годы действительно почитывал запрещенную литературу, которую с трудом удавалось добывать разными запрещенными же методами и делалось это с единственной целью заложить в свои мозги что-то существенное, истинное, всечеловеческое. Читали мы и Ильина и Николая Бердяева, и Бунина, Шульгина и многое другое. Следователь, конечно, никогда ничего подобного не читал и опасности в этом не видел, для него существеннее были подготовки терактов. Если бы его буйная фантазия и редкое трудолюбие (надо же столько бумаги исписать) нашли более достойное применение, то кто знает, может быть миру явился бы другой Шекспир. Одним словом – загудел Андрей Васильевич: тюрьмы, пересылки, лагеря, Воркута, Инта, Норильск. Все лучшие годы в каторжном труде, в мордобоях, в унижении. И так десять лет. Так что история ничем не примечательная.
– Не пытались написать об этом?
– Зачем? Детство мое босяцкое описано Виктором Астафьевым, а вся последующая жизнь Александром Солженициным. Комментарии, как говорится, излишни…
– А еще одиннадцать лет? – не унимался я.
– А это уже моя доверительность и моя болтливость виноваты. Как-то холодным воскресным вечером, а нам в тот день выходной дали, что редко бывало, пришла мне в голову шальная мысль попросвещать немного моих корешей, мою кобылку, которые кроме матерщины и блатного жаргона в большинстве своем ничего за душой не имели. За стенами барака дождь ледяной лупит, ветер бешеный во все щели торкается и лезет нахально, воет по дикому. Сначала рассказывал о Куприне, какой он был свойский парень, буян и скандалист. Слушали, раскрыв рты, вставляли свои реприки. В тюрьмах и лагерях умеют слушать. С Куприна перешел на Бунина. А потом бес толкнул в ребро рассказать о Василии Витальевиче Шульгине, думском деятеле, идеологе белого движения и незаурядном писателе. Рассказал, что помнил из его книг "Дни", "1920" и "Три столицы", где он поведал миру правду о вожде мирового пролетариата, злом гении России, величайшем безумце века. А наутро является охранник. "Самарин! К начальнику!" Понял сразу, что дурака свалял вечером, и кто-то уже стукнул. И знал ведь, что стукачи в каждом бараке и к каждому слову прислушиваются и доносят, а тут как на грех разговорился, о Шульгине речь завел, а за одно произнесенное это имя "Шульгин" расстреливали в те годы. И опять загремел костями: одиннадцать лет строгого. И опять тюрьмы, пересылки, лагеря, опять нары, вши, голод, каторжный труд. Вот и вся моя жизнь, если такое прозябание можно назвать жизнью. Верно сказал праведный Иов: человек рождается на страдание…
Ночь наливалась густой предутренней тьмой. Над головой попыхивали таинственные Девичьи Зори, по всему небу раскинул свой невод Млечный Путь. От реки тянуло холодком и сыростью. И такая на земле стояла тишина, что стрельнувший из костра огненный уголекзаставлял вздрагивать словно от выстрела. Лишь время от времени глухую тишину нарушали похожие на всхлипы вздохи взигрывала волна на речных перекатах.
Андрей Васильевич пошел к реке, вымыл ложки и казан, набрав в него воды.
– Чайком нет охоты побаловаться?
– Чай, наверное, будет уже лишним.
– Ну, тогда спать. Наговорились мы с тобой на всю оставшуюся жизнь.
– Пожалуй, спать.
Мы подбросили в костер побольше дров, залезли в спальные мешки и утихли. Но сна не было. Нахлынули думы. И вся жизнь прошла передо мной как на экране телевизора в эту короткую июльскую ночь. Многое я вспомнил, много передумал. И странную особенность такой длинной и такой короткой жизни открыл я впервые. Чем доверительнее, с чистой душой, добрыми помыслами и открытым сердцем идешь ты к людям, тем недоверчивее, даже озлобленнее принимают они эти твои движения души, и чем больше делаешь людям добра – тем больше хулы, неприязни и открытой злобы получаешь в ответ, тем больше подлости и пакости стараются люди сделать тебе. Почему же так? Кто нас научил этому? Ложны пути наши земные, мы идем по жизни слепцами. Во времена всеобщей тьмы и мудрецы бывают слепы…
Проснулся я с радостной мыслью: как много прожил я за истекшие сутки с этим удивительным человеком Сергеем Васильевичем Самариным. А день, который не приносит ничего нового – зачем он?
БЕЛЫЕ ЛИЛИИ
I
Небольшое лесное озеро, окруженное стеной дремучего векового бора, еще не порушенного рукой человека, было богато белыми лилиями. Особенно густо селились они в пору спелого лета на небольших плёсах и затонах, окруженных густыми камышами по всей окружности. Озеро называлось Карасьим по-видимому потому, что испокон веков водились в нем во множестве крупные золотистые караси, увесистые как слитки, хорошо нагулянные. Иван любил и это озеро и эти белые лилии с тех пор, как стал помнить себя. По дороге к озеру от деревни Выселки тянулись богатые пойменные луга и веретья займищ, переходя на севере от деревни в небольшую досыхающую мочажину. В горячую сенокосную пору Иван еще подростком, накалившись на солнцепеке, сначала орудуя на волокушах, а позднее намахавшись литовкой, любил убегать к этому озеру и охлаждать в его дремотных холодных водах молодое сильное тело. А накупавшись вдосталь, заплывал, раздвигая высокие камыши в тихие проточки и плёсы и рвал белые лилии. А лет с шестнадцати-семнадцати стал рвать цветы с тайной и тихой радостью: поднесет огромный букет соседской девчонке Маринке, при встрече с которой у него стал отниматься язык, краснели уши и гулко колотилось сердце. А позднее, уке перед армией, много раз сиживал Иван в покосную пору на крутом травянистом берегу озера уже не один, а с Маринкой, в коленях у которой лежал букет белах лилии, сидел, боясь пошевелиться и не спугнуть такое неслыханное счастье, только смотрел с замирающим сердцем то на ее коралловые губы, соболиные брови и тихо вздымающуюся под ситцевой косточкой упругую девичью грудь, то на закат, на то, как по темнеющей воде от берега к берегу медленно тянулся золотом столб и вода покрывалась чуть приметной рябью.
Здесь, на травянистом береги Карасьего, на заветных луговых тропинках под дуплястыми и развесистыми ракитами и ивами рождалась их любовь. А как зарождается в юных сердцах любовь, как прикипают одно к другому два юных сердца навсегда остается для человека невыразимым словами таинством. Чистой и святой была эта зародившаяся любовь, неведомы были ей плотские животные инстинкты и греховные помыслы, два сердца, две души слились воедино, в одно божественное начало духовной жизни на земле, любимой и милой до боли, до крика.
Много раз катал Иван свою Маринку на утлой плоскодонке около камышей по всему окружью Карасьего и белые лилии всегда были спутниками их уже народившейся чистой любви, такой же чистой, каким чистым был этот настоянный на смолянистом аромате и запахах лесных цветов лесной воздух, эта родниковая вода в озере, этот лучистый девичай взгляд, затененный пушистыми ресницами…
…Отталкиваясь длинным шестом по песчаному дну озера и раздвигая Иван плыл к любимой затоке, усыпанной кувшинками носом лодки камыши, и крупными белыми лилиями нарвать большой букет роскошных цветов к свадьбе, назначенной на завтра. Посредине лодки стояли два полных ведра трепыхающихся, и хлопающих хвостами залотистых карасей на уху и свадебные пироги. На душе у Ивана было торжественно и покойно: его жизнь пройдя трудными дорогами тревог и опасностей в Афганистане, приближалась к тому торжественному рубежу, после которого каждый день, каждый час будет тихим, до краев переполненным счастьем праздником. Два месяца назад он вернулся из армии, пройдя через огонь и кровь Афгана. Судьба уберегла его, он не был даже ни разу ранен, он выжил для Маринки которая заклинала его: вернись. И он вернулся. Завтра он станет мужем своей ненаглядной Маринки, своего земного Солнышка. Уже завтра. От со знания того, что это произойдет совсем-совсем скоро у него замирало сердце и слегка кружилась голова. А в воздухе висела предвечеровая истома, перелетали с места на место с громкими всхлипами кулики да тянули за собой серебристые нити водяные клопы. Озерное дно густо поросло водорослями, на шест налипали и наматывались листья ульвы, длинные ожерелья анабан и головки фукуса. Иван очищал шест, и подплывая к островкам лилий, рвал их с длинными стеблями, глубоко опуская руку в воду и складывая на дно лодки.
Нарвав целую охапку лилий, Иван огляделся вокруг. Такой первозданной тишиной и покоем веяло от воды, камышей, от соснового бора, что уезжать не хотелось, так бы и просидел в лодке тут всю ночь. Но солнце садилось и надо было поспешать домой. Привязывая лодку к коряге, он вдруг увидел на желтом песке женскую шпильку для волос.
– Маринкина! Маринка обронила! – вскрикнул он, нагнулся, взял шпильку, обтер ее о грудь, положил в карман. и такой радостью и нежностью вдруг пахнуло ему в душу, так сладко ёкнуло сердце при одной мысли, что эта маленькая вещица женского туалета была в руках у Маринки, что это Маринкина шпилька, он был готов петь, кричать, кувыркаться от внезапно нахлынувшего счастья.
– С ума сошел, как маленький, – пристыдил он себя, пристроил в ведра лилии и весело зашагал по заветной тропинке через веретья к деревне, постреливающей на взлобочке золотыми бликами в окнах от заходящего солица.
На всполье, у самой поскотины догнал шагавшую из лесу с вязанкой хвороста сгорбленную в три погибели и широко взмахивающую ореховым костылем древною бабку Калентьиху. Старуха посторонилась, подслеповато окинула Ивана плохо видящими глазами, прошамкала беззубым ртом.
– Никак Иванушко?
– Он, бабка, он. За хворостом ходили?
– За хворостом, сыночек. Зима придёт, спросит, ково летом делала?
– Верно, бабуля, верно: к зиме летом готовятся.
– Иванушко, сыночек, нашто ты нарвал на Карасьем этом погани? – она ткнула посохом на лилии.
– Какой, бабка, погани? Это же белые лилии, цветы мои любимые.
– Неладно, внучек, неладно. Дурные это цветы, водяные, русалочьи. Несчастье они приносят грешным душам. Али не знал? Оттого и цветут они эдак пышно и баско, русалки приманивают ими грешные души, штобы обольстить и погубить.
– Сказочки это, бабуля, деток малых пугать ими, а я уже большой, армию отслужил, навоеваться вдосталь успел и женюсь завтра.
– Ась?
– Говорю, женюсь завтра. Большой уж. Приходи на свадьбу.
– Выбрось ты их, внучек, от беды подале. Роковые это цветы, неладно их рвать и в дом нести…
И показалось Ивану, что что-то зловещее, роковое прозвучало в заклинающем голосе старой женщины. Но он только рукой махнул, обошел старуху и быстро пошел к родительской избе. "Не зря же Калентьиху зовут в деревне колдуньей, всем пророчит беду. Какая беда? Завтра свадьба," – подумал Иван и тут же забыл о старушечьих словах.
Поднявшись на крутой взлобок, иван оглянулся и увидел, что старуха, опустив на землю вязанку с хворостом, стояла на фоне вечерней зари как изваяние, отплевывалась в сторону бора и грозила кому-то костлявой рукой.
– Как есть колдунья, – рассмеялся он, – грозит кому-то и творит заклинание от нечистой силы.
В доме все говорило о приготовлении к большому торжеству. На летней плите варился в трехведерном чугуне холодец, дымясь густым наваристым парком, в жаровнях жарились куры и гуси, за столом под березой, где обычно вечеряла семья, сидели семеро соседок и с шутками и прибаутками делали пельмени, заполняя ими маслянисто отливающие противни. Отец со сватом Ефимом достраивали под березами длинный стол для свадебного обеда: гостей будет немало и в доме все не уместятся. Пахло сосновой стружкой и березовыми опилками.
После горбачевского указа о борьбе с алкоголизмом днем с огнем невозможно было даже и для такого торжества достать водку и вино, но и тут вышли из положения: два раза ставили и гнали самогонку и заполнили ею, крепкой как спирт, все уцелевшие от старых времен пустые бутылки из под шампанского, столичной и старки, приправив сушеной вишней, рябиной и стручками перца.
И в дому, и на летней кухне все шипело, кипело, жарилось и парилось, разнося по деревне сытный дух, все суетилось и радовалось как от века повелось на Руси перед большим праздником. Бабы за столом затянули проголосную песню "По Дону гуляет", мать суетилась в кути, ставила квашню.
Иван присел на лавку к новому столу. От свежевыструганных тесин столешницы пахло приятным смолянистым духом, всегда напоминающем Ивану о детстве, проведенном с погодками в бору среди подсочки и смолокурен, и легкая тень печали коснулась души. "Вырос уже, Ванюша, завтра оженишься". Он улыбнулся. И было ему отчего-то и бездумно весело и печально, и какая-то необъяснимая, смутная тревога не покидала его весь вечер. Младшие Ванины сестренки Маня и Люба чистили у колодца рыбу, звонко визжали, когда карась вырывлся из рук и прыгал по траве.
– Батюшки мои, дак они же еще живые, глянь, глянь, без кишков, а прыгает…
Выспел закат. Солнце, расстелив на огородах длинные шевелящиеся тени от изб, сараев и берез, нырнуло за лесные гривн. На земло тихо опускались теплые дрожащие сумерки. Посредине улицы, подняв облака пыли, прошли, разбредаясь по дворам, коровы, овцы и козы. Сваты, Геннадий Тимофеевич и Ефим Прокопович, намотавшись за долгии жаркий день, сели на лавочку у бани, подперев спинами поленницу березовых дров, пропустили с устатку по маленькой, закусив свежими огурчиками, сорванными на грядке, и вели тихую беседу, посматривая на гаснущий закат.
– Тащи, сват, еще косушку, – рассматривая свои корявые прокуренные ногти, попросил отец невесты Ефим Прокопович, – еще один день прожит, к могиле ближе.
– Не говори, сват, дни летят как напонужанные, только успевай оглядывайся. Давнее ли дело, когда мы с тобой были парнями, ухаживали за одной незабудочкой, а теперь вот детей женим.
– Да, Гена, дело прошлое, а ведь мы с тобой соперниками были, одну девчонку любили. Не серчаешь, что не тебе досталась?
– Чего серчать? Она выбирала, а не мы. Смешно теперь, ведь жизнь-то сват, считай, прожита, а вспомнить-то добром и нечего, разве только любовь свою первую.
– Неча, неча, сват. Одно знали робить в колхозе как ишаки. А прибытки от ево, от колхоза не прытки.
– Не прытки и от совхоза. Вот от этова и робить неохота стало, чо его даром-то жилы тянуть?
– Эдак, кум, эдак…
– Вань, – завидев сына, позвал Геннадий Тимофеевич, – принесика из боковушки бутылку нам, побеседуем со сватом Ефимом.
– Косушки, сват, хватит, как бы головы не заболели, день-то завтра особый.
– Тащи, тащи, да и сам посици с нами, стариками. Говорим, недавно сами были парнями, оба подметки отбивали, ухаживая за Маринкиной матерью, а уже детей женим…
– Право, смешно теперь, а ведь было такое дело, отцу Мария не досталась, так теперь тебе, его сыну, дочь ее досталась. Вот ведь какие щуточки-то, судьба-путалка выкидывает…
Иван принес бутылку. Присел рядом на банную лавку, сорвал стебель лопуха, мял в руках.
– В церковь бы завтра, тятя, обвенчаться. Марина шибко хочет в церковь.
– Оно верно, Вань, да расходы, чать, немалые в церковь-то. До ее ведь, Ваня, сорок верст киселя хлебать. Машину надо.
– А чо, не заробили?
– Заробить-то много чего заробили. Схожу поговорю с Сашком, может уважит, сгоняет. Только вряд ли, с бензином сейчас шибко туго, машины в уборку стояли.
– Налейте и мне, – неловко попросил Ваня, – душу весь вечер мутит что-то. Нету радости.
– Чо так? – всполошился Дрим, – али не люба тебе моя дочка?
– Люба, батюшка, люба до гробовой доски, дохнуть на нее не смею, а душу чтой-то смущает.
– Не поссорились?
– Нет, говорю. Души в Маринке не чаю, а думы какие-то черные одолевают. Вот смотрел на закат и бес какой-то шепчет в ухо: "Твой последний. Больше не будет…"
– Да ладно ли с тобой, Ваня? – строго и испытующе посмотрел на него отец. – Такое говоришь, что ак мурашки по коже побекали.
– Не знаю, тятя. Душа что-то недоброе вещает. Никогда со мной этого не было.
– Выпей-ка вот лучше да иди спи, утро-го вечера всегда мудренее. А машину в Знаменское я схлопочу, в церковь так в церковь. Это мы непутящие в сельсовете записывались в амбарную книгу. Теперь времена иные, опомнились наконец-то пока жареный петух клюнул, что Россия – матушка на православии с испокон веков держится.
– Спасибо, тятя, Марина будет до смерти рада.
– Про смерть-то не надо бы, Ваня, на ночь-то глядя.
– Так, нечаянно с языка сорвалось…
Улеглась уличная пыль. Умолкли до хрипоты налаявшиеся собаки. Поужинали в сумерках под березами, не зажигая огня, соседи. От речки потянуло сыростью и запахом тины. Всплыл в высоком небе молодой месяц. Деревня засыпала. Только на жениховом подворье не умолкали перекликающиеся голоса, гремели посудой, слышался грудной голос Степановны.
– Поровну холодец-то, бабоньки, разливайте, чтобы в каждой миске мяса одинаково было…
– А я, сват Ефим, не перестаю удивляться тому, что ведь опять мы к тому стали возвертаться, от чего норовили убежать в светлое будущее, – тихо текла мирная беседа на лавочке у бани. – Слыхал, как директор совхоза говорил на собрании: " Управимся, Бог даст со страдой – и церковь в селе начнем строить." Новую. Старая-то де до того загажена и разорена, что ремонту уже не подлежит. А? Каково? Церкву, которая бы еще тыщу сет стояла опоганили и разорили, иконы в печах в сельсовете пожгли, колокола сбросили и на памятники вождям переплавили, батюшку отца Василия расстреляли. А теперь очухались: церкву будем строить. Таких дураков окромя России не сыскать по всему свету.
– Это, сват, опыты на нас производили навроде как на кроликах али собаках, получится коммунизм, али нет, добежим до светлого будущего, али споткнемся и мордой в дерьмо. Учуяли, что не получается и никогда не получится – и айда на попятную, к тому, от чего убегали, почитай, чуть не цельный век, в крови людской утопая по колено и барахтаясь. Сколь люду погублено. Вся русская земля русской кровью напоена, косточками невинных русских людей удобрена. А урожая нет. А еще и бахвалятся до сих пор, в грудь себя бьют: "Мы, мы, мы…" вместо того, чтобы кричать: "Караул! Спасите!"
– А пустой-то колос завсегда кверху голову задирает.
– А я, сват, так думаю, что трудно теперь возвернуться к былому благополучию, поскольку отучили людей от работы, отучили пот горячий на землю лить, чтобы на рубахе отпотины не просыхали, каждый теперь норовит надурняка прожить, где торгануть, где обмануть, где украсть. Пустой стал человек, не по правде живущий, и время нужно немалое, чтобы выпрямить его, возвернуть ему прежнюю его предназначенью – быть на земле человеком руським, с нательным крестом на груди, пусть даже и оловянным.
– Так, сват, истинно так.
Уже и вторые петухи подали по всей деревне один другому всполошенный и хриплый с просонья голос, а на макарьевском подворье все еще проклёвывали глухую тишину редкие, отрывистые голоса и мелькали возле летней плиты призрачные тени. Но скоро и там все утихло, погрузилось в глубокий поедзоревый сон. Только поскрипывало и повизгивало рыскало – старый пес Полкан разминал отекшие ноги, прогуливаясь трусцой по тропинке, выбитой им перед забором между зарослями крапивы и просвирника. Пёс был стар, редкая шерсть на загравке и по бокам побурела, выпадала клочьями, и был он по-собачьему мудр, не лаял по ночам на луну, не подавал лишнего голоса, больше лежал у будки, положив большую голову на лапы и смотрел печальными глазами на все происходящее вокруг, и часто-часто накатывалась на собачьи глаза крупная слезина и надолго застывала в них.
Спала, разметав по подушкам ароматные палевые косы невеста Марина, прекрасная в своей девичьей чистоте и непорочности и на ее алых словно накрашенных по-городскому губах не сходила по-детски мягкая и наивная улыбка. Спала последнюю ночь в родительском дому, где сон всегда безмятежен и сладок. И спал на сеновале на овчинном полушубке жених Иван, изредка тихо всхрапывая, и незнакомая глубокая морщина, память об Афгане, лежала в межбровье, словно он хмурился и сердился во сне на кого-то, а может быть снились ему неласковые горы Афганистана, испепеляющий зной и хруст афганика на зубах, чахло на сеновале ароматами свежего сена с пойменного луга и новыми березовыми вениками, развешанными под потолком. И тихо висел над деревней молодой месяц я как всегда по ночам в эту пору спажинок с убранных полей доносило ядреным хлебным духом и остывающей пылью проселков. Тихо шептались березы над свадебным столом и вскрай небосклона на востоке занималась заря нового дня. Где-то в мочажине проснулись и заквакали ранние лягушки. Земля просыпалась после крепкого покойного сна, чтобы подарить на радость
всему живому новый день. ные гроздья рябины в
Веплило из-за леса солнце, позолотило крупн Макарьевском палисаднике под окнами, хлынули на землю потоки его ярких лучей, сгоняя обильно выпавшие за ночь росы. от речки потянулся в голубеющее небо жидкий молочный туман.
Первой в доме проснулась Степановна. Позевнула и обмерла: леденя кровь, жутко выл Полкан.
– Чё это он? Ладно ли с ним? Господи! Сохрани и помилуй! Свят! Свят Свят! И ково он, непутевый, оплакивает? Ково отпевает? Свадьба на дворе, праздник великий, а он воет.
Сорвалась с постели, словно ветром ее сдунуло, надернула дрожащими руками кофту и юбку, выбежала во двор.
– Полканушка, Бог с тобой! Чё ты воешь? Че взлаиваешь по дикому?
Лохматый большеголовый Полкан сидел в дальнем углу двора, в зарослях крапивы, и высоко задрав в небо голову, протяжно и жутко выл. По рукам и ногам Степановны пополз мурашиными укусами первный озноб. Выдернула из метлы прутик, замахнулась.
– Перестань! Перестань, говорю!
Полкан зло тявкнул, посмотрел на хозяйку виноватыми глазами и урча, скрылся в будке. На его вытянутые лапы упал сноп теплых лучей.
Степановна затопила печь. Посмотрела квапно и с тихой радостью и смутной тревогой в душе начала хозяйничать.
II
Церковь в селе Знаменском открыли и освятили недавно. До этого в совхозная машинно-тракторная мастерская. И хотя ней располагалась перед открытием подновили немножко старушку, подбелили, подкрасили, но до сих пор не выветрился в ней стойкий смрадный дух солярки, солидола, махорочного дыма и железной окалины. В богомерзком тридцатом устроили в ней хлебный склад, а когда в деревне лишнего хлеба совсем не стало и складывать на хранение было нечего, ее приспособили под сельский клуб, где местный драмкружок стал ежемесячно потчевать селян новыми спектаклями. Но и тут не повезло. После очередной премьеры "артисты" налакались древесного спирта и поголовно вытянули ноги кто на сцене, а кто за кулисами. Это событие повергло все село в мистический укае Церковь стали обходить далеко стороной и на ее притворе долгонько висел пудовый замок, а церковный двор густо порос крапивой, лопухами и репьем. И уже перед самой войной МТС оборудовала в ней свою мастерскую. И поплыл вместо ладанного дыма под ее расписные своды зловонный дух от горна и шипящих в лохани с водой раскаленных железных поковок.
Робко, со стесненным дыханием и замирающими сердцами вошли под церковные своды Марина и Иван. Церковь была битком набита нарядно разодетым народом: по одну сторону плотной стеной стояли, крестясь и кланяясь, бравые знаменские казаки с усами вразлёт, с пышными чубами, все как на подбор коренастые, широкоплечие, по другую – как цветы на майском лугу в многоцветьи нарядов стояли красивые казацкие женки, матери и сестры. Обилие света от множества горящих свечей и от радужного свечения исходящего от икон, и ярких облачений священнослужителей ослепило Ивана и Марину. Со стен, с потолков смотрели на них строгими глазами лики святых апостолов, в душу проникали добрые и страдальческие взгляды Богоматери и Иисуса Христа. Марина не могла оторвать взгляда от изображения сошествия святого духа на апостолов, сильнее прижималась дрожащим телом к Ивану и чувствовала, как по спине идет холодок.
– Вань, – тихо шепнула она на ухо жениху, – а мне отчего-то жутковато, оторопь берет и сердце ноет щемливо.
– Это, милая, оттого, что безбожники мы с тобой, нет в нас веры истинной, вот и жутковато в святом месте.
– Ага, правда.
– Ты молись про себя и легче станет.
– Я ж не умею, Ваня.
Они осторожно протиснулись к ктиторному шкафу, купили две больших свечи для себя и две для шаферов Сашка и Зины, школьной подруги Марины, зажгли их и со свечами в руках стали терпеливо ждать, когда их позовут на венчание: шаферы с батюшкой уже договорились.
В церкви было торжественно и душно. Ярко пыхало паникадило. Складно и величаво пел хор. Оглушала октава дьячка. От обилия свечей к высокому потолку, под своды тянулись еле видные серебристые струи. Пахло расплавленным воском, стеарином и вспотевшими телами.
Словно в тумане, чувствуя мелкую дрожь в коленках и крепко вцепившись в Ванину руку подошла Марина к ярко освещенному алтарю, низко уронила ресницы.
– Венчается раб божий Иван и раба божья Марина.
Теперь Марина смотрела на батюшку во все глаза. Голос у священника был густой и лился как ядреное, хорошо выстоянное сусло, и сам батюшка был молодой и красивый. Пушистая каштановая борода лежала на широкой груди мелкими колечками, глаза добрые и веселые, и Марине даже показалось, что он подмигнул ей. Марине стало совсем весело, и она жадно рассматривала и батюшку, и алтарь с большим крестом и толстой книгой, и все диковинное и богатое убранство церкви.
– Возлюбленные новобрачные! Обменяйтесь кольцами. Эти перстни – суть символы вечности, чистоты и драгоценности вашего союза…
И опять как в тумане отхлебнула Марина из сосуда тягучее сладкое вино, обошли, взявшись за руки, трижды вокруг аналоя. И опять поплыл, проникая в самую душу, в самое сердце бархатный голос священника.
С этой минуты вы должны всегда разделять между собой и радость и горе, которое может случиться с вами на вашем жизненном пути, с этой минуты вы должны согласно и единодушно нести на себе крест Христов, разделять между собой все огорчения, несчастья и жить в законе Божьем. Возлюбленные во Христе жених и невеста! Вы получили Божье благословение, цените его и живите достойно сего благословения…
Священник прочитал молитву, дьячок октавой взревел «Апостола» батюшка взял из рук шаферов короны, перекрестил молодых и весело, с улыбкой сказал.
– А теперь целуйтесь!
Свеча в руках у Марины задрожала, оплыла, капнула горячим воском на пальца.
– Ой, целоваться прилюдно… смотрят же все… стыдно же, – неловко, – подумала она растерянно и слегка прикоснулась пылающими губами к сухим губам Ивана.
А с Иваном творилось что-то неладное. Его угнетало это пышное великолепие, это священное таинство, совершавшееся над ними, голова в клубах ладанного дыма кружилась, из глаз брызнули пучками огненные мотыльки. И чем добрее и ласковее был голос священника – тем мрачнее и пустыннее становилось на душе. Ивану почему-то стало страшно, жутко. С низу живота поднималась клубком и распирала холодная пустота. Это чувство Иван уже испытал однажды. Но это было совсем в ином мире, в иной жизни, это было на войне, в Афганистане, когда он каким-то чудом уцелел, вырвался из лап неминуемой смерти. Но чувство, которое он испытал тогда запомнилось на всю жизнь: та же холодная пустота, поднимающаяся чувство близкой смерти. Там это было снизу и распирающая грудь. Это – понятно и оправдано. Но почему сегодня он испытывает то же, что и тогда, в ловушке, в которую он попал с тремя товарищами, и нет на душе радости. Или в самом деле этот животный страх в душе оттого, что выросли они в неверии, безбожии, и красная тряпка на шее была тавром сатаны и знаком божьей немилости? "Бес вселен в нас, оттого и страшно в божьем храме, – подумал он уже в другой раз, – молитву бы сотворить искренне, идущую от сердца…" Но Иван не знал ни одной молитвы.
В каком-то угарном чаду вышли из церкви. Подошли к машине. Шофер Сашка достал из-под сиденья бутылку, разлил вино в бумажные стаканчики, загодя выпрошенные у буфетчицы в чайной.
– Потерпел бы до дома, – пробовал отсоветовать пить Иван.
– Нет! Сразу надо, такой закон.
– Тебе же нельзя, ты за рулем.
– А я трошки, для запаху, а дури у меня и своей довольно, – засмеялся Сашка. – Ну, молодожены, за ваше счастье! Вы теперь не нам чета. В коронах были. Помните, что поп сказал, вы, мол, теперича возведены почти в степень царского достоинства. А? Это вам не в амбарную книгу записаться у вечно пьяного и сопливого секретаря сельсовета Афоньки, а почти в степень царского достоинства. А красиво, красиво в церкви и батонка служит аж дух захватывает. А дьячок-то дьячок! Как рявкнул, у меня аж в ушах зазвенело, чуть перепонки не лопнули. Ну и глас! Пейте и покатили восвояси, не рано уже, чай заждались дома то, все глаза проглядели.
Выпили. Сели в машину. Сашка дал своему "Москвичу" газок и за окнами только замелькали березовые колки и осиновый узлесок.
III
День разгуливался по-летнему теплый и по-осеннему грустно-задумчивый. В воздухе, в котором чуствовались уже сонливые позёвки и осенняя дремота, остро пахло преющей на огородах картотельной ботвой, шинкованной капустой, переспелым укропом и смородиновым листом: соседи солили огурцы. Под снизившимся и побледневшим небом была разлита сухая, хрустально-звонкая прозрачность. Выпадают на Южном Урале в средине октября такие дивные деньки, когда все в природе замирает как бы в оцепенении. Каждая былинка, каждый кустик, и лес, и зеленые веретья, и каждая колдобинка на дороге, и обшарпанные придорожные лопухи, и бадылья татарника, и даже пухлая пыль на проселке жадно впитывают в себя последнее прощальное тепло уходящего лета. И каждый земной звук, высвист ли пастушьего кнута, поскрип ли плохо смазанного колеса на телеге, всхлип ли кулика в болотинке, чиханье ли мотоцикла долго не истаивают в застывшем, остеклянившемся воздухе. И только на макаровском подворье оживленная суетня: дымится летняя плита, слышится звон посуды, накрывают под березами длиный стол, кучками и в одиночку сходятся и съезжаются приглашенные. Степановна со сватьей Марией привечают гостей, проводят кого в дом, кто прилаживается на лавочке за воротами. Начинаются немудреные деревенские беседы о погоде, об урожае, о цыплятах и поросятах, о последних новостях. У каждого в доме телевизор и радио, каждый получает пачки газет, все напичканы новостями как фаршированный перец кашей, все наполитизированы, у каждого своя линия и свой взгляд на все, что творится в мире.
Пришел отец Геннадия Тимофеевича, а жениху Ивану – дед Тимофей Степанович, фронтовик, грудь в орденах и медалях, выцветший и изрядно потертый на обшлагах китель перетянут офицерским ремнем, привезенным еще с той, далекой уже большой войны, которую Тимофей Степанович прошел и прополз на брюхе с первого дня и до победы в Берлине. От начищенных хро мовых сапог исходило сияние. Чинно расцеловался со снохой, тряхнул руку сыну, поздравил:
– С праздничком тебя, сынок. Вот и дожил, дал Бог, внука оженить довелось. А теперь можно и на покой. А?
– Да ты, тятя, крепкий еще как дубок молодой. Старая закваска. Не нонешняя…
И все прибывающие, поздоровавшись и поздравив с праздником, с улыбкой поглядывали на длинный стол, уставленный выпивками и снедью, предвкушая богатое угощение и веселое гулевание.
А сваты все это время вынужденного безделья, когда все уже готово к свадебному пиру, а молодых все нет, послав Маню и Любу на всполье караулить появление машины, опять сидели на скамейке у бани под поленницей березовых дров и вели неторопливый разговор, посасывая цигарки.
– А я, сват, что-то шибко побиваюсь как бы Спирька-Шарага не натакался, не нагрянул бы на свадьбу, у ево ить нос-от как у хорошей гончей вечно по ветру.
– Пустое. Че его, сват, бояться, чё мы украли чё?
– Э, сват, а закон о борьбе с алкоголизмом и самогоновареньем?
Ефим Прокопович захохотал.
– Ну и закон. Дак и чё? Мы чё алкоголики?
– Не алкоголики, сват, а на столе-то что стоит? Самогон. Первачок. А борьба с самогоновареньем. Тогда как?
– Э, сват, законы, хе-хе. Я давненько уже понял, что они, законы эти дураками придумываются и пользы от них человеку никакой. Вред один. Эдак, эдак.
А ведь беда-то сват, в том, что наши-то дураки лоб разобьют, а исполнение закона потребовают, пусть он и дурацкий, вот ведь в чем штука-то.
– Это, сват, верно. А что он дурацкий, закон-то, это ведь и слепому видно. Ведь у нас оно как испокон веков заведено: человек на белый свет появился – чарочкой отмечают, помер – чарочкой провожают и поминают. А как же, не нами, дедами надими, прадедами заведено. А тут у на вот тебе – свадьба и без чарки? Ну нет, дудки, акая же без чарочки свадьба? Дедовские законы и обычаи нарушать никому не дозволено, никаким лигачевым. Я все ихние законы произошел и знар. Пустое, сват. и в голову не бери.
– Да я, сват, к тому, что дурак он, Шарага-то. До милиции был придурком, а как красную книжечку в карман положил и начальством стал, участковым, то не придурком уже стал, а дураком форменным, при погонах и с наганом. Вот и опасаюсь, не нагрянул бы.
– Да, сват, дивные ун нас дела делаются. Вот взять хотя бы и Спирьку- Шарагу. Кто он есть такой из себя? Ведь всем известно, что был он в селе первым пьянчужкой и лодырем, первым забулдыгой, распутником, буяном. Пустой был человек, недаром же и имя ему дадено – Шарага. А вот поди ты, выбился в начальство, участковый, пузо наел на дармовых харчах толще пивной бочки, от конопатых щек хоть прикуривай – до того красны, нос свой конопатий задерет по ветру – "порядки навожу". Навел бы эти порядки в своей голове, о душе и не упоминаю, нету у него души и никогда не было. Эдак, сват, эдак.
– Оттого и побаиваюсь, что не в нем души и сердце – камень. Ему ведь отравить людям жизнь – раз плюнуть.
– Да, да, продал человек душу бесу, а дурное-то семя, сам знаешь, всходит без посева.
– Что-то, сват, долгонько наших нету, время-то уже за полдень повернуло. Как бы чего…
– Ничего не может. Пустое. Поговорим. Не часто мы с тобой в беседы-то вступаем, все недосуг да недосуг. А я вот о чем хочу потолковать. Ты, сват, наверно, помнишь, как я, считай, парнишкой еще в леспромхозе на лесозаготовках робил…
– Как не помню, помню. Послевоенная голодуха тогда всех из села разогнала, ково куда.
–Дак вот, запомнилась мне на всю жизнь одна картина. В нашей лесосеке кедр стоял. Могутный кедр. Великан. Весь пихтач и сосняк вокруг его повалили, а кедр оставили, больно могуч был тот кедр и грозен. В комле в четыре обхвата, а вершина небо проткнула. Любовались мы этим кедром и дивовались: надо же такому исполину вымахать. Но вот приходим мы однажды утром на работу, дивуемся. Нет кедра. А ночью буря была, ветер бушевал – упаси господи, барак на ходуном ходил. Кинулись мы все к кедру поваленному, через всю лесосеку лежал. Поглядели, руками пощупали. И оказалось, что великан тот только на одной коре держался. А кора на нем была вроде из чугуна отлитая, не кора – кремень. Топором рубанешь – искры брызжут. Всеми дождями мореная, всеми ветрами дубленая – вот какая была кора. А в середине-то, под корой – труха, пепел и плесень. Все нутро и корни все погнили напрочь. К чему говорю? А к тому, что страна наша могучая и наша руководящая и направляющая ленинская партия как кедр тот вся изгнила всередке-то, иструхлявела и только на одной коре, на наших громких словах и красивых лозунгах и держится. Случись буря, а она вскорости будет – и рухнет все, в пепел обратится. Ведь возьми наших правителей от председателя сельсовета и директора совхода и до самого верху, до рубиновых звезд, ведь изолгались все, все заворовались, жулик на жулике и жуликом погоняет. Прохвост на прохвосте, взяточник на взяточнике. Сплошные мафиози. Злая и подлая сила правит нами, а на одну силу, злую, темную есть другая сила, добрая и светлая, и помяни мое слово, скоро другая сила объявит себя. Буря будет. И рухнет трухлявый кедр в четыре обхвата и макушкой в небо. Эдак, эдак. иначе быть не может. Всему приходит конец.
– Ты, сват, такие притчи сказываешь, что если бы Шарага подслушал али секретарь парткома, не миновать бы тебе…
– А, однова помирать. Страха во мне, сват, нету больше, весь вышел, весь перегорел. Кому угодно в глаза скажу все, что думаю. Вот ты говоришь о Шараге. Ты думаешь отчего он всплыл из дерьма да в начальство определился, из грязи да в князи? Да оттого, что, умные-то и честные власть предержащим не нужны. Умные и честные преследуются, в черном теле содержатся, сидят за решетками и колочей проволокой, а вот такие бараны как Шарага законы блюдут. Он ить как робот тот ему чё не прикажи – все в точности исполнит: "буде исделано, буде исделано". Вот он и на плаву.
– Да, сват, судя по всему трудные времена наступают. Трудные.
– А когда они легкими-то были? При нашей с тобой жизни, да и при жизни наших отцов не было их, легких-то времен. А теперь уж до пропасти, до болота дошли. Дальше идтить некуда. Всю Россию разворовали, теперь осталось глотки один другому рвать раз воровать больше нечего. И будут рвать, вот помянешь мои слова. Как мартовские волки будут рвать.
К бане подходила Степановна. Сват Ефим умолк, закуривая папиросину.
– Табаку вот не стало. Добыл намедни в городу десять пачек, докурю – и зубы на полку. Че стану делать – ума не приложу. Дураку надо было весной посеять грядку табаку на огороде, был бы теперь с табачком.
– Думаешь, вырос бы?
– А чё ему не вырасти? Вырос бы. Вон на брянщине, ах и табачок! Служил я в Погаре, дак там табаком гектары да гектары засеяин.
– Дак то в Погаре.
– А чем наша земля хуже?
– Солнца мало.
– Ну, не скажи. И у нас солнца довольно. Вон как все лето пекло, как в Африке…
Степановна перебила разговор о табаке и Африке.
– Отец, что-то шибко долго молодых наших нетути.
– Скоро явятся как млад месяц. Это ведь тебе не в сельсовете у сопливого Афоньки, там все чинно и благородно. Вот погодим маненько, да и сами с тобой съездим обвенчаемся.
– Ну и скажешь. Гости все чать истомились ожидаючи.
– Гости потерпят. Скусней закуски будут. Ты бы прилегла где-нито, отдохнула бы пока то да се.
– И скажешь, отец, отдохнула. До отдыха ли в такой день?
Ну, то ной, ной…
Прибежала запыхавшаяся Люба.
– Тятя, тятя, едут. У Карасьего – пыль столбам.
– Да рази они от Карасьего должны объявиться?
– То, сват, Сашка прямиком жмет, не по грейдеру, а удольем, через займище. Ухо-парень.
– Может, может. Ну, вставай, сватушка, пойдем молодых встречать да пир начинать.
Из машины вышли раскрасневшаяся и сияющая Марина, строгий с лица и побледневший Иван, он после Афганистана часто стал бледнеть ни с того ни с сего, скупо улыбнулся всем. Молодых подхватили под руки и повели за стол, на почетное место. Степановна и Мария всплакнули.
– Ну, ну, чё вы, радоваться надо, а они в слезы.
– От радости великой, батюшка, и плачем, от радости.
– Расскажите хоть, как там, в церкви-то, мы ить безбожники, ничё не знаем, люди темные, земле-матушке всю жизнь в пояс кланялись да потом ее поливали, со слезами на глазах попросила Степановна.
– Ой, мама, все как в сказке: и под царскими венами стояли со свечами в руках, и вино из одной чаши пили, и вокруг аналоя прошли трижды за руки взявшись. А батюшка, а батюшка какой! Голос бархатный, борода шелковая, от ризы сияние идет, и красавец писаный.
– Ну и слава богу, слава богу, раз все ладно да благостно. Живите теперь со Христом мирно да ладно.
Гости, а их набралось не меньше полусотни, прежде чем сесть за стол, подходили к молодым, поздравляли, целовались и вручали подарки. Не ахти какие ценные, скромные подарки, кто поднес коробку с духами, кто столовый набор вилок, ножей и ложек, кто скромный чайный гарнитурчик, кто кастрюлю да сковородку, в хозяйстве, мол, все сгодится. Да и не ценой своей ценен подарок, а тем, что от всего сердца дарится, тем, что на лицах сияет радость, такая редкая в наше трудное время великих строек и перестроек. Шли всю жизнь к светлому будущему, а зашли по колено в гнилое болото и еле-еле ногами ворочаем в засасывающей няше. А для того, чтобы, человек жил на земле правильной и праведной жизнью ему нужна радость, хоть какая-нибудь, хоть маленькая. Оттого и обесценилась она в наши дни до абсурда, до анекдота: достал себе булку хлеба насущного – радуешься, купил, отстояв полдня в очереди грубые, аляповатой работы ботинки или туфли – опять рад до смерти – обут, купил ребенку соску-пустышку или лезвия для бритья, или мыла кусок – опять радость. Дешевая и постыдная эта радость, а все же радость. И лишь дед Ивана Тимофей Степанович торжественно преподнес молодым круглую, постреливающую солнечными бликами стиральную машину – дефицит по нашему времени неслыханный.
И потекло, забурлило и зашумело по древнему обычаю свадебное пиршество. Закрытый в будке Полкан скулил, визжал, царапался, пытаясь освободиться, но никто не обращал на него внимания, только Степановна махнула рукой.
– Посидит, не велик барин.
Выпили за жениха Ивана.
– Ух, крепка! Хорош жених!
Выпили за невесту Марину.
– Ух, добра! Аж в пот ударило. Статна да красива невеста, руки лебединые, брови соболиные, губки – кораллы, корона царская – коса-краса. Выпили за жениха и невесту.
– Пapa – лебедь с лебедушкой. По всему свету пройти – пригожей не найти.
За столом стало шумно. Весел и мудр русский человек за дружеским застольем. Душа – нараспашку. Шутки, прибаутки и присловья так и сыплются, как горох из рваного мешка. Щедрее, великодушнее и добрее его не сыскать по всему белому свету.
– За родителей!
– За Геннадия Тимофеевича, за Ефима Прокоповича, за Анну Степановну, за Марию Федотовну!
Выпили за родителей жениха и невесты. Выпили за весь род макаровский и род новоселовский. Старинные хлеборобские роды. Многое вспомнили. И деда Иванова вспомнили, Тимофея Степановича. И за деда выпили.
– А как вас, Тимофей Степанович, в двадцать-то девятом ограбили до нитки и на крайний север? А?
– Было дело. Я еще мальцом был, как батю раскулачили и всех нас на север, в тайгу. Было.
– А родители-то там и остались, царство им небесное?
– Там и остались, в вечной мерзлоте лежат, целехонькие.
– Да ну? Так и есть целехонькие?
– Так и лежат, замерзшие навечно.
– О, господи!..
– А вы вот, Тимофей Степанович, в изгнании, в неволе выросли, а орденов-то и медалей вон сколько! Не обидно вам было воевать-то, родину-мачеху защищать?
– Родина к ссылке не касательна. Я Россию защищал, Русь-матушку, как наши деды и прадеды. Дед мой полным Георгиевским кавалером был.
– Да и вы тоже полный.
– Не дотянул малость.
– А ордена за что?
– К-хе, за что? За все тут есть. И за Москву, и за Волгу, и за Днепр, и за Берлин.
– Да, геройский у Вани дед. И Ваня тоже успел повоевать. Вот ведь как оно.
– И Ваня орден имеет. Красную Звезду.
– И ранен тоже.
– На войне без ран редко.
И вдруг дружно гаркнули всем застольем:
– Горько!
– Горько!
– Горь…
И осеклись, словно воды в рот набрали. За воротами чихнул и заглох мотоцикл. в проеме калитки выросла коренастая фигура с толстыми слоновыми ногами, в блестящих начищенных сапогах, в закинутой на затылок форменной фуражке. На жирном потном лице – ядовитая ухмылка.
– Черт принес-таки, – меняясь в лице, пропедил сквозь зубы Геннадий Тимофеевич, – чуяло мое сердце.
– Так, так, так, Геннадий Тимофеевич, сборище устроил? Пьянствуете?
Хозяин встал из-за стола, пошел навстречу участковому.
– Пожаловал, таки? А я ведь тебя, Спиридон, и не приглашал.
– А я привык без приглашений. Пьянку, говорю, устроил? Сборище?
– Не сборище. Сборища всякая шпана устраивает, а тут собрались люди – почтенные. И не пьянствуем, а честь по чести свадьбу гуляем. Сына женю Ивана. Садись за стол, гостем будешь. Извини, что забыл пригласить. Замотался.
– Так, так. Свадьба. И пьете? Вон как все раскраснелись.
– Пропускаем по маленькой.
– Так. Пропускаете. А что? Позвольте спросить.
– Что бог послал.
– Самогоночку? Первачок. Вижу, вижу, как слезина чистая.
– Ее самую.
– А закон о борьбе с алкоголизмом и самогоновареньем читали?
– Слышали одним ухом. Только у меня за столом, сам видишь, алкоголиков нет. Одни работяги с женами. Люди степенные, по будним дням не пьющие, как некоторые.
– А закон-то, Геннадий, нарушил?
– Допустим, нарушил ваши новые законы. Составляй протокол. Штрафуй. Мы уж соберемся миром, пожертвуем вам на бедность вашу. А гулять будем, потому как свадьба.
– Нет, не будешь!
– Буду, Спиридон. Может взяточку ждешь, то не дам, не жди. Я всяких крохоборов не поощряю. Гостеньки дорогие, пейте, ешьте, веселитесь, не обращайте внимания на этого гостя незваного, колдуна на свадьбе.
– Молчать! – дико заорал участковый.
– Не ори! Не шибко пугливы.
– Ничё, испужаешься…
– Навряд.
Шарага, чтобы показать свою неограниченную власть над всеми, сидящими за столом, свою силу и всемогущество начал ломаться, куражиться, изгаляться. Он хватал со стола ромки, нюхал, плевал в них и выплескивал.
– Я вам попьянствую! Я вам покажу, как топтать советские законы…
Его белужьи немигающие глаза наливались кровью.
– Спиридон, уймись! Не безобразь! Рук своих не распускай! Христом богом прошу. Уймись!
Иван сидел бледный как береста на березе над его головой. Желваки его зловеще перекатывались. Он несколько раз порывался подойти к отцу и Шараге, но Марина хватала его за стиснутые кулаки, просила умоляюще:
– Ваня, милый, успокойся, не ввязывайся. Уйдет он скоро. Поломается, покапризничает и уйдет.
Но участковый уходить не собирался.
– Расселись. Рюмки опрокидывают. Законы топчут.
Он схватил двухлитровый бутылек и стал выливать самогонку себе под ноги.
– Не замай! Поставь на место. Не тобой поставлена, – багровея, закричал Геннадий Тимофеевич, схватил бутылку шампанского и занес ее над головой участкового. Хлопнул выстрел. Геннадий тяжело осел на скамью, неловко повалился на боки рухнул на землю.
– Ах, гад! Ты так! – выскочил из-за стола Иван. Сильным натренированным ударом левой ноги под солнечное сплетение отшвырнул участкового в угол двора, с лихорадочной отчаянностью затравленно огляделся. Взгляд его упал на воткнутый в чурбан топор, которым отец недавно рубил сухой вакарник для летней плиты. В один прыжок Иван был у чурбана, схватил топор и бросился к стоявшему еще на коленях нараскарячку Шараге, упершемуся в землю левой рукой, чтобы подняться на ноги. В правой был пистолет. И в то мгновение, когда топор с хрустом обрушился на голову участкового. хлопнул вистрел. Иван упал навзничь. На его батистовой рубашке чуть ниже соска появилась совсем малая черная дырка и стала быстро обтягиваться ярко-алым ободком. словно страшной силы грозовой разряд разорвался над столом. Несколько мгновений стояла тугая давящая тишина. Слышно было как трепыхается на ветке березы, под которой сидел Иван одинокий необлетевший лист. И вдруг все застолье взвыло, взгайкало, застонало.
– Убил!
– Людочки добрые! Да что же оно такое творится на белому свете? –
Изверги! Душегубы!
– И отца, и сына, и сам, гад…
– А мозги-то, гляньте, вывалились…
– Страсти господни…
– От так! Оженил внука Ваню. Жизнь наша распроклятая, язви ее в горло, и в печенки, и в селезенки! – Тимофей Степанович налил полный стакан первача, залпом выпил и так грохнул кулаком по столу, что подпрыгнули миски и тарелки и зазвенели стеклянным звоном стаканы и рюмки. – И за таку жизнь мы в окопах гнили, вшей кормили и кровь свою лили. Спасибочки. Завоевали себе вольную жизню. Спасибочки…
И зарыдал, сотрясаясь всем телом.
Все спуталось, перемешалось как в муравейнике, где пошуровали палкой. Бабы отхаживали Степановну, которая была в глубоком обмороке и никак не приходила в себя. Маня и Люба уревелись до икоты и сидели на крылечке, тесно прижавшись друг к другу и смотрели на все, что творилось вокруг испуганными глазами. Выпущенный кем-то из будки Полкан опять выл жутким протяжным воем. По всему селу лаяли до хрипоты собаки.
И как-то враз испортилась погода. Последняя ласковая умилка ушедшего лета исчезла, истаяла. С севера подул резкий порывистый ветер, сорвав последние листья с берез и тополей, небо нахмурилось, его затянуло со всех сторон нивесть откуда взявшимися лохматыми тучами, начал накрапывать мелкий холодный дождь. И вдруг всем показалось, что остается что-то еще неопределившимся, неясным, смутно мятущемся, разлитом в самом воздухе и ускользающем, таящемся, и одновременно в несколько голосов раздалось вопрошающе и тревожно:
– А Марина где?
– Невеста где? Невесты не видно.
– Людочки добрые! Невесту, невесту ищите!
И все бросились, кто в дом, кто в баню, кто в коровник, кто в сенник.
Но искать Марину долго не пришлось. Из коровника выбежала перепуганная насмерть Зина, ее школьная подружка и шафер на свадьбе, ездившая с ней в церковь в Знаменское, и чужим, заплетающимся языком прошептала:
– Не ищите. Тут она, в коровнике…
И закрыла глаза дрожащими пальцами.
Марина висела под матицей потолочного перекрытия в петле из коровьего налыгача. Тело ее медленно покручивалось. В ногах Марины валялась втоптанная каблуком туфельки в навоз выпавшая из ее рассыпанных волос белая лилия. Но любимый Ванин цветок был уже не белым: пропитанный навозной жижей, он казался кроваво-красным.
МЕТАСТАЗЫ СЛАВЫ
Холодным промозглым предутреньем, когда было еще совсем темно и по раскиданному по отлогам балки большому селу замелькали первые пугливые огоньки приехал я в колхоз "Светлый путь" на утреннюю дойку коров. В начинающем лениво и неохотно таять в сизом полумраке ясно выделились на фоне хмурого грязно-бурого неба три длинных коровника фермы, послышались звонкие и отрывистые голоса – сходившихся на дойку доярок. Обходя подернутые с краев ледком лужи и месиво непролазной грязи, нащупывая туфлями сухие островки, добрался я до первого коровника. Над широкой двустворчатой дверью цедила жидкий желтоватый свет забрызганная грязью и опутанная паутиной лампочка. Первой встретилась старая доярка Петровна, уже во всю колдующая над доильным аппаратом, расправляя спутавшиеся трубки и шланги.
– Здравствуй, Петровна! – громко и весело приветствовал я незлую, но всегда ворчливую доярку. Мы с ней старые друзья и много раз беседовали по душам о нашем житье-бытье. Баба она была прямая, откровенная и слово у нее в зубах не задерживалось.
– Свят! Свят! Свят! И не спится людям, – закинув аппарат на плечо, остолбенела она. – И чебо бы это я перлась в такую погоду и такую рань. Хай Бог милует. Вон и туфельки-то свои все в грязи да наземе испачкал. Чё робить-то чичас станешь? Корову дать? Доить почнешь? Поди и не умеешь. Али матаню себе присмотрел среди девок наших и сердце сохнет? А, Петр Петрович? Девки-то у нас сладки, одна другой глаже…
– Мы, Петровна, тоже люди подневольные. Начальство турнуло вот и приехал. Первый послал.
– Первый, второй, третий… Делать вам всем там нече вот и шляетесь спозарань по девкам. Молодые-то вон девчата пужаются вас, все из рук валится. И сесть-то к корове толком не может, все боится, как бы районному начальнику чё нибудь между ног не примерещилось. Бяда с вами. Ну, айда, садись куды-нито, карауль, как мы доить станем да следи, чтобы мы меж титек молока не набрали али в запазухи. Фенька, Дунька, Катька, – окликнула она приходящих и гремящих доильными аппаратами доярок,– вы там поаккуратнее, Петр Петрович вот пожаловал из райкому. Его аж сам первый послал, – и уже обращаясь ко мне сквозь смех проговорила тише: – у нас мужики у сельмага тоже на троих пьют, знать-то у вас научились…
Не кумекая ни черта лысого ни в утренних, ни в вечерних дойках коров мы, инструкторы райкома, почти ежедневно по давно заведенному правилу ездили в колхозы на утренние и вечерние дойки, чем, естественно, вызывали у доярок неприязнь и насмешки, но принимали все за шутки. Да и можно ли было обижаться на этих "богинь" в резиновых сапогах и в дождь, и в снег, и в раннюю рань, в четыре часа утра топающих за два километра на ферму, утопающих по колено в грязи и навозе, и исполняющих трудную, не всякой женщине по плечу работу. А насмешки мы глотали заслуженно. Я знаю инструкторов, пришедших в райком после пединститута и ничего не смыслящих в сельском хозяйстве, не умеющих отличить ячмень от овса и рожь от пшеницы, тем не менее дающих партийные указания агрономам и зоотехникам, вызывая у специалистов открытое презрение. "Яичко курицу учит", – говорят об этом в народе. Я-то хоть раннее детство провел в деревне и свеклу от кукурузы отличаю. Глупость дикая, но каждый каждого поучает.
Посидев на сухой и чистой скамейке под молочным резервуаром по которому по молокопроводу уже потекло бесконечной струей молоко, я пошел по длинному проходу, любуясь сидящими нараскарячку молодыми доярками, белыми как молоко икрами их сильных красивых ног. Ух, один соблазн! А доярки как на подбор были красивыми, тонкостаными, грудастыми. Кровь с молоком. Они лукаво постреливали из-под черных бровей карими, голубыми и серыми глазами, усмехались, а иные, горластые и бойкие покрикивали звонкими девичьими голосами.
– Ну, Лысуха, давай молока побольше и пожирнее, не видишь – начальство. Гляди ж у мене…
– У, уродина! Чё ноги-то расшаперила, не видишь – уповноваженный ходит…
– Пооглядистее будьте, в бяку не наступите, а то туфельки спачкаете, Петр Петрович.
– Ой, девоньки, а я бы, если б моя воля, спала бы о сю пору сладким сном и жениха бы во сне видела, чистенького, обходительного, вот навроде Петра Петровича, и чтобы ручку целовал…
– Дура, кто ж твою ручек целовать станет, она ж бякою пахнет. Это у барышень и дам целуют, у их ручки беленькие, нежные, а ты доярка, твое дело со скотиной…
В длинные узкие окна под потолком уже начал цедиться мутный утренний полусвет. Большинство коров были уже подоены и вразнобой мычали, требуя корма. Доярки гремели аппаратами. Заглянула Оксана Сергеевна, заведующая фермой, полная красивая женщина, лет под сорок, завидев меня, поспешила навстречу.
– Доброе утречко, Петр Петрович. Не поленились, приехали. Ну, как тут? Порядок?
– Полный, Оксана Сергеевна.
– Девочки у меня славные, труженицы.
– Да, девчата умницы, и за словом в карман не полезут.
Оксана Петровна вскинула черные души бровей.
– Что? Аль охальничали?
– Нет, нет, Оксана Сергеевна, говорю, бойкие девчата, веселые.
– А, а я уж подумала, не обидели ли вас чем по глупости своей.
– Нет, нет. Все отлично. Да и не глупые они все.
А про себя подумал: "Не правы вы, девочки, с целованием-то рук. Я бы каждой из вас целовал не только руки, а и ваши точеные ножки. Вспомнилась строчка из Адама Мицкевича: "Панна плачет и тоскует, он колени ей целует…" Вот и у девчат такие колени, которые только целовать. И все вы – панны…"
Рассвело. И в понизи, там, где небо спаялось с землей, все еще такилась дрожащая сутемень, шел дождь. Пошутив и распрощавшись с девчатами я пошел с Оксаной Сергеевной в другой коровник, беседуя о последних сельских новостях. По удольям грязными клочьями ваты неприкаянно слонялся гнилой туман. Сверху то побрызгивало, то лениво сеялся редкий снежок, последний посмех зазимка.
– Новостей, Петр Петрович, в селе особенных нет. Старуха одна померла, Никодимиха. Может и знал. В активистках, сказывают старики, ходила когда-то, в красных делегатках, колхоз организовывала, церковь помогала зорить, иконы в печке палила, а умирая, плакала и просила с попом похоронить. Да где ж его по нашим временам попа-то взять? Похоронили позавчерась с оркестром. И вот Ульяна Новозыбкова сводит меня с ума и лишает покоя.
Я посмотрел на заведующую с удивлением.
– Ульяна? Героиня ваша? Что же с ней?
– Ума не приложу, что с ней поднялось. Ведь какая была работница, все в руках горело, залюбуешься, бывало, глядя на ее работу, ее ласку к животным, уросы всех-то она знала, всех понимала, и к каждой корове у нее свой подход был, свои слова заветные.
– Да, это и я примечал и выделял ее среди подруг. Сердце у нее большое и доброе.
Оксана Сергеевна тяжело вздохнула.
– Было…
– Не пойму. Что значит, было? Сердце оно от рождения и до смерти у – с таким и проживешь человека одним остается, каким мама наградила жизнь. Читал я в притчах Соломоновых хорошие и мудрые слова: "Больше всего хранимого храни сердце твое, потому, что из него источники жизни…"
– Видать, не ухранила, не смогла ухранить, уж сильно тяжелая ноша обрушилась на ее хрупкие плечи, не сложила, сдала.
– Говорите, Оксана Сергеевна, толком, что стряслось?
– Не узнаю я ее, другим человеком стала. От рук совсем отбилась. Раньше, бывало, все замены ей делала, то пленум, то партактив, то конференция, то слет, то в Москву, на сессию. А теперь и вовсе на ферму глаз не показывает, уже две недели не видела ее. Растолкала ее коров девчатам, хоть и дуют губы, но доят, коровы-то не виноваты, что доярка ихняя героиня, их доить и кормить надо.
– Не было последние две недели ни пленумов, ни партактивов и в райкоме я ульяну уже давненько не видел.
– Значит, гуляет.
– То есть как гуляет?
Оксана Сергеевна вскинула на меня насмешливый взгляд, глаза ее цвета спелого каштана блестели. Лукаво блестели.
– В толк не возьмете, как бабенки молодые да на мордашку смазливые гуляют? Подолом вертят? В городу по ресторанам прохлаждаются, веселятся, шампанские разные и коньяки пьют. Ульяне-то ведь только тридцать третий пошел недавно. В самом прыску баба. Да где баба? Она теперь не баба, а соваристократка.
– Не может такого быть! – вспылил я.
– Все может, Петр Петрович. И не может, а уже есть. Нехорошее говорят в селе об Ульяне. А все вы приучили. После актива – банкет, после конференции – банкет, после пленумов – ресторан. А к худому-то быстро привыкают, худое-то липнет как банный лист к одному месту. И слава у нее головокружительная, бьет в голову как хмель. А наша Ульяна оказалась шибко славохотливой. Славили, хвалили да подгору и свалили. А ведь лоди старые, Петр Петрович, так говорят: добрая слава до порога, а худая – за порог…
В раскрытых настежь воротах второго коровника нас встретила толпа доярок, уже окончивших дойку.
– Проспали, Петр Петрович, проспали, – хором заговорили они звонкими голосами, – без вас управились.
– А я думаю, чё это моя Зорька седни мало молока дала, зажилила половину, а оно вот в чем дело оказывается, приметила востроглазая, что начальства из райкома нет и схитрила, не отдала молоко, теленочку своему приберегла, – расталкивая локтями подруг, пробилась вперед Софья Селезнева, девка бойкая и языкатая. – Здравствуйте, Петр Петрович!
– Здравствуй, Соня. В следующий раз к вам первым зайду, а то я сегодня у Петровны задержался.
– Хи-хи-хи… Петровна старуха уже, а вы, Петр Петрович, у молоденьких задерживайтесь, молоденькие скуснише…