Читать онлайн Грех бесплатно

Грех

Я понял, что со временем порядок вещей восстанавливается сам по себе.

Раймон Радиге. «Дьявол во плоти»

Паскуале Феста-Кампаниле и его роман «Грех»

Роман «Грех» (1980) – первое переведенное на русский язык произведение знаменитого итальянского писателя и кинематографиста Паскуале Фе́ста-Кампаниле (1927–1986). Это имя больше известно кинозрителям: вместе с Висконти он открыл миру Алена Делона и бессмертный образ Рокко, созданный французским актером в фильме «Рокко и его братья» (1960); он открыл миру актера Челентано в уморительном и не стареющем «Бинго-Бонго» (1982); он – один из той сотни лучших итальянских кинематографистов, которые после Второй мировой войны «сформировали сознание нации» – фильм «Четыре дня Неаполя», сценарий к которому он написал, был не только номинирован на «Оскар» за лучший оригинальный сценарий, но и включен в список «ста лучших фильмов, которые необходимо сберечь». Остальные фильмы и романы Паскуале Феста-Кампаниле смотреть и читать в СССР запрещалось по идеологическим соображениям – в них ведется речь о старом, буржуазном устройстве мира, в котором присутствует Бог и много секса. Между тем мастер написал полсотни сценариев, среди которых «Леопард» (режиссер Л. Висконти), снял 42 фильма, среди которых шедевры мирового кино – «Певчий дрозд», «Краше в гроб кладут», «Задница и рубашка», «Девушка из Триеста», – и написал девять романов. Он был трудоголиком, как Бальзак, но в отличие от последнего – миллионером. Фильм «По рукам!» (1980) побил все кассовые рекорды и собрал одиннадцать миллиардов лир (102 млн долларов), отчего и критика, и коллеги прозвали его «режиссером-миллиардером». Итальянский кинематограф «золотого века» поднялся до голливудских высот, сровнявшись в топ-рейтингах с фильмом «Крамер против Крамера» (106 млн долларов).

Паскуале Феста-Кампаниле родился на юге Италии, в Базиликате, впитал самобытную южную народную и литературную традицию, в которой неоспоримо главенствует Луиджи Пиранделло и его юморизм с «чувством противоположного» и следующими из него парадоксами. По окончании Римского университета юрист Феста-Кампаниле по воле судьбы становится писателем – в 1957 году он дебютирует на литературном поприще романом «Бабушка Сабелла», который, по его словам, «немедленно катапультировал его в мир кинематографа», из-за чего, жаловался он позже, «за многие годы я не написал ни одного романа, моя вторая книга появилась только через восемнадцать лет»1. Экранизация и выход на экраны в том же году и одноименного фильма, снятого Дино Ризи, его зрительский и фестивальный успех указал начинающему писателю, что доступ к широким массам и успех обеспечивает только кино. Однако спустя годы, став известным кинематографистом, Феста-Кампаниле переоценил соотношение «кино – литература». Отвечая на вопрос журналиста: «Который из твоих фильмов, снятых по твоим романам, ты считаешь лучше книги, или наоборот?», он откровенно заявил: «Все они без исключения хуже романов, и это еще раз убедило меня в бессмысленности переноса книги на экран. Я очень люблю свои романы и сам занимался их экранизацией, поэтому мне некого обвинить в том, что все они по существу погублены».

Роман «Грех» (1980) был написан в разгар режиссерской деятельности писателя. Критик ежедневной влиятельной газеты «Il Giornale» писал: «Как Паскуале Феста-Кампаниле удается снимать по три-четыре фильма в год и вдобавок писать пару-другую романов, остается великой загадкой: его титаническая работоспособность под стать широте его замыслов, которые он блестяще воплощает»2. Действительно, этот роман, как и прочие произведения Феста-Кампаниле, отличает кинематографичность (зримость) письма с его логично и легко развивающейся событийностью, «смонтированной» по принципу киноленты, чему способствует форма дневниковых записей героя; с кинофильмом этот роман роднит натурализм в описании окружающей действительности и поступков персонажей, парадоксальное и символическое значение, которым преисполнен образ его героя и, следовательно, вся рассказанная им история. Писатель демонстрирует редчайший дар рассказчика, который роднит его с классической литературной традицией, и в силу этого ставит в оппозицию нарративным новшествам неоавангарда (Умберто Эко и «Группа-63»), процветавшего в Италии в те годы.

События «Греха» разворачиваются в период Первой мировой войны и сближают роман с литературным опытом «потерянного поколения» (Э. М. Ремарк, Э. Хемингуэй, Ф. С. Фицджеральд). С другой стороны, здесь прослеживается связь с «Дневником сельского священника» Жоржа Бернаноса, с величественными религиозными драмами Поля Клоделя, с «Дождем» Сомерсета Моэма.

«Грех» Паскуале Феста-Кампаниле – это роман о невозможной любви, которую познают молодые герои романа, он – мужчина, который не имеет права любить, она – молодая женщина, обреченная на гибель.

Основной конфликт романа разворачивается между грехом (злом) и любовью (добром). Зло – это война, уносящая жизни, зло – это болезнь, предательство, нарушение клятвы, это ура-патриотические знамена, под которые встает весь христианский мир, зло – это армейское начальство и церковь, призывающая не к любви к ближнему, а к братоубийству. Но и любовь оказывается злом, ибо она ведет к клятвопреступлению, так гласит установленная норма: догма. Нарушить ее в апокалиптическом контексте глобальной войны – является благом, то есть снова любовью, снова добром. По этой колючей, как терновник, стезе проходит главный герой романа.

Война – причина зла – определяется солдатами в термине «Бог-дезертир». Однако это неверно: Он рядом с ними. Неисповедимыми писательскими путями герой романа трансформируется в великий образ – Бога Милосердия.

По выходе в свет «Грех» был удостоен одной из самых престижных национальных литературных премий – премии «Кампьелло».

Феста-Кампаниле не планировал экранизировать свой новый роман. Это попытался сделать Джилло Понтекорво, но предложенная продюсерами кандидатура Роберта де Ниро на главную роль не устроила режиссера. Теперь, хоть и с некоторым опозданием, мы прочтем «Грех» на русском языке, и он подарит нам возможность ощутить милосердную любовь к ближнему в нашей непрекращающейся войне за выживание.

Владимир Лукьянчук

1

В глазах до сих пор стоит мокрое от пота и слез молодое лицо; вижу, как быстро оно бледнеет и становится землистым; вокруг – адский грохот сражения, взрывы гранат, пулеметные очереди, но мне слышатся только крики раненого воина: он вопит и судорожно хватается за мою руку.

Я постарался как можно лучше наложить повязку, но мы оба чувствуем, что кровь продолжает идти: я ощущаю ее между пальцами, которыми прижимаю к ране тампон из пакета первой медицинской помощи. Двигаться куда-либо нет никакой возможности. С обеих сторон скалы, за уступом которой мы укрываемся, пули хлещут как струи проливного дождя, пустившегося в горизонтальном направлении: австрийцы отвечают шквальным огнем на наше внезапное наступление.

Я видел, как наши ложились десятками. Приблизившись к вражеским окопам, они поднимались и пробегали последние метры так, будто отступали бегством; раненые падали, как падает обо что-то споткнувшийся человек; сраженные в грудь словно натыкались на невидимое препятствие и падали навзничь, раскинув руки. Ружейная пальба и пулеметные очереди заглушали их крики: они валились на землю, как картонные куклы.

Австрийцы поднялись из окопов, чтобы силой своих штыков помериться с нашими. Самое дикое, самое архаичное, что есть в этой войне, – это рукопашный бой: грудь на грудь, друг против друга с винтовкой наперевес, на стволе которой – наконечник копья; тут не отпарируешь удар, не увернешься; острие штыка со всего размаха всаживают во вражеский живот, вынимают, чтобы с ходу вставить в другой такой же; жизнь тут – это одно-единственное движение, которое для другого означает – смерть. Павшие в штыковой атаке не похожи на те картонные силуэты людей, которые, покачавшись, падают наземь: это нетранспортируемые раненые, которым уготована долгая агония и мучительная смерть; они поддерживают руками вываливающиеся наружу кишки; это вспоротые животы, тела, истекающие кровью. Их крики перекрывают грохот боя.

Раненый, которого мне удалось подобрать и оттащить под укрытие скалы, – молоденький боец из нашей роты; он уже не кричит, только слезы текут непроизвольно. То ли боль притупилась, то ли, достигнув своего пика, работает как анестезия. Еще секунду назад он кричал, а сейчас по щекам только катятся слезы; он тихо стонет, жалеет себя: «Прощайте навеки, женщины!» Он, видимо, еще не понял, что уже не жилец.

В эту минуту на всех фронтах от Франции до России гибнут тысячи людей, а тыщи других ждут своей очереди в окопах. Внезапная мысль, и картина вселенской бойни проносится в голове умирающего паренька. «Бедные пацаны», – шепчет он еле слышно и в эту минуту сожалеет не только о себе.

Левой рукой прижимаю тампон, а правой приподнимаю лежащего, придерживая его за плечи. Он сам попросил, хочет посмотреть. На что? На погибших ребят, на стонущих раненых, на взрытую шрапнелью землю. А может, он видит что-то совсем другое: тот далекий мир, в котором он еще ребенок… Похоже на то, ибо слышу, как он шепотом зовет маму: раз, потом еще, потом голова его падает, и он умирает у меня на руках. Отпускаю тампон, из раны черным потоком вырывается кровь; вместо мужского органа зияет дыра с рваными краями: прощайте навеки, женщины.

Он остался бы калекой, этот альпийский стрелок, списанным по мужской части, но хотел жить при любых условиях, несмотря на увечье. Он не хотел одного – смерти. Когда до него дошло, что все кончено, – стал материться и склонять на все лады имя Господне. Потом приутих, а перед концом стал опять как перепуганный насмерть ребенок.

Его святотатства преследовали меня все время, пока я сидел и ждал наступления темноты, и потом всю дорогу, пока тащил его труп к нашим окопам. Одно в особенности задевало меня, он повторял его через слово: Бог – дезертир.

*

Бродя по лесу, я забываю про ад, из которого мы вышли на время и куда должны будем вернуться ровно через две недели. Батальон, потерявший в этом бою половину личного состава, спустился с плоскогорья Азиаго3, проведя на линии фронта четыре месяца без перерыва. Теперь наша очередь на передышку. Все свое отпускное время мы проведем здесь, в маленькой деревушке Сольвене, раскинувшейся на пологом склоне.

Едва у меня появляется минута свободного времени, я ухожу в лес и, минуя протоптанные дорожки, брожу наугад в лесной чащобе; валежник ранит мне ноги, но я не обращаю внимания, для меня важнее всего побыть одному. Знаю, многие ищут уединения и одиночества, чтобы сосредоточиться и подумать; мне же, наоборот, одиночество необходимо, чтобы не думать, чтобы забыться и усмирить изнуряющие меня мысли. Тупая бессмысленность этой войны пробуждает во мне демонов сомнения.

Лесной мир пока еще ничем не затронут и потому понятен. Тут борьба за выживание имеет по крайней мере смысл: могучее дерево подавляет хилого соседа; птица, так сладко поющая в зарослях, каждый божий день пожирает бездну живности – насекомых, козявок, всю эту звенящую в воздухе пыль жизни. Я улавливаю лишь слабые отголоски этой непрекращающейся войны – сладкие трели, звонкий щебет, ладный хор гудящих цикад. О борьбе растений напоминают разновеликие кроны деревьев: есть среди них те, что повыше, есть те, что пониже; видно, как настырно пробивает себе путь бузина, а ползучий плющ оплетает все без разбору растения, сливающиеся в зеленое пятно безо всяких оттенков. Неугомонную суету лесной мелюзги, борющейся за выживание, мы называем тишиной; покоем называем смертельную тоску деревьев, тянущихся изо всех сил к солнцу. Может, именно такой представляется Творцу и наша война: похождения беспричинно сцепившихся между собой людей, быть может, как-то разнообразят творение, делают его, что ли, занимательней. Мой друг, лейтенант Тони Кампьотти, утверждает, что эта война началась потому, что Господа Бога заела тоска и смертная скука (вот уж что действительно святотатство!).

На душе становится легче, когда я брожу по лесу. Досаждает мне только одна здешняя барышня.

Выходя из деревни, я обычно иду по едва заметной и всегда безлюдной тропинке вдоль металлической сетки, которой со стороны заднего двора огорожена вилла «Маргарита». Главная же деревенская дорога проходит вдоль фасада этого заведения, и на нее же выходят главные ворота. Вилла «Маргарита» – лечебное заведение, женский санаторий для богатых легочных больных. Здание довольно внушительных размеров, окрашено в желтый цвет и утопает в зелени; по верхним этажам рядами тянутся лоджии, всегда залитые солнцем.

С тех пор как я здесь, девушка ежедневно выходит в парк и ждет моего появления. Мне не всегда удается вырваться в лес в одно и то же время: иногда после полудня, когда солнце здорово припекает, иной раз ближе к закату; она же всегда как на часах, стоит, терпеливо дожидается, и нет никакой возможности избавиться от этой особы.

С задней стороны виллы их парк обширный и тенистый из-за густо растущих деревьев; пустынный, в нем никогда никого не бывает. Одна она приходит сюда. В первый день она читала, присев на краешек валуна в аллее убегающих вдаль кипарисов, метрах в полустах от решетки. Я увидел ее внезапно, подняв глаза, и от неожиданности вздрогнул и остановился: она была во всем белом, и мне почудилось, будто передо мною призрак. Она тоже заметила меня. Легко ступая по траве, подошла к ограде. Углубляясь все дальше в чащу, я затылком чувствовал на себе ее взгляд, где-то между лопатками и шейными позвонками.

На следующий день она вынырнула неожиданно из зарослей можжевельника. Прильнула к сетке, просунув пальцы в металлические ячейки. Улыбнулась, вероятно рассчитывая, что я остановлюсь и вступлю в разговор. Я прошел мимо, не отреагировав на улыбку. Мысль, что я должен буду болтать ни о чем с богатой и избалованной барышней, вызвала во мне резкое чувство неприязни. Нетрудно догадаться, что она богата, судя хотя бы по тому, что находится в этой клинике; но это понятно и по тому, что она каждый день меняет наряды и даже обувь.

На третий день она сама поздоровалась со мной; сказать по совести, я смутился, заметив, сколько чувств в ее взоре. Я отделался подобием приветствия и проследовал своим путем.

Уже в глубоких зарослях леса, в его безмолвном одиночестве, действующем на меня благотворно, я стал раздумывать о том, почему и с какой стати мысль о девушке, которая каждый день поджидает меня и смотрит как потерянная, как утопающая с мольбой о спасении, так раздражает меня и бесит. И мне почудилось, будто взгляд ее, пробиваясь сквозь непроницаемые заросли леса, неотступно следует за мной.

*

Вчера девушка дожидалась меня на другом отрезке сетки. Я, конечно, мог бы добраться до леса и кружной проселочной дорогой, но так путь короче и, главное, на тропинке нет никого. Точнее, не было бы, не будь этой барышни, поджидающей меня как будто нарочно.

Держаться подальше от ограды тоже не получается, потому что на отдельных участках между скалой и сеткой едва можно протиснуться. Но я уже с этим смирился и со спокойным чувством ступаю на тропинку: мне-то какое дело, пусть себе выскакивает из-за кустов, пусть сверлит меня глазами, покуда я не исчезну из поля зрения.

Вообще-то она дурнушка, хотя как сказать. Она улыбается, стоит мне появиться, и улыбка преображает ее, делает настоящей красавицей. Светлые волосы, собранные в пучок на затылке, и серые глаза начинают чудесно сиять. На лице ее я читаю не только пыл страсти (проще всего думать, что девушка влюбилась в меня), но и мольбу о помощи, мольбу спазматическую, безотлагательную.

Она всегда причесана и элегантно одета; в руках всегда держит книгу, которую при моем появлении она закрывает, заложив внутрь палец. Вчера она преодолела застенчивость, мешавшую ей заговорить со мной. Достала из плетеной корзинки яблоко и протянула мне:

– Любите яблоки, лейтенант? Держите. Это из нашего сада, самые лучшие в здешней округе.

Игривый тон не удавался, голос ее дрожал. Я, не обращая внимания, следовал дальше, и тогда она пошла параллельно со мной по ту сторону сетки, протягивая мне настойчиво это яблоко. Я остановился; яблоко было крупное, просунуть его через звено металлической сетки не представлялось возможным. Тогда она подбросила яблоко вверх, и оно упало к моим ногам. Я наклонился, подобрал. Замечательное яблоко, круглое, белое с красным бочком; жаль, немного побилось.

– Спасибо, – сказал я и проследовал дальше.

Она опешила, оскорбленная моим безразличием. А чего она ко мне вяжется? Шла бы себе читать на другую сторону парка, ближе к дороге, по которой шастают толпы голодных офицеров и солдат, там бы ее быстро уважили.

Мне стало известно, что здешний санаторий – в своем роде бесплатный бордель: пациентки выходят из него в любое время суток, а санитарки делают вид, будто ничего не происходит. Они прекрасно знают, что легочная болезнь разжигает до бешенства сексуальные инстинкты и поэтому не препятствуют. Пациентки возвращаются удовлетворенные и доставляют меньше хлопот.

Может быть, девушка, облюбовавшая сиротливую тропинку, и не похожа на других пациенток, но мне тем не менее она докучает. Когда вчера, уже издали, я обернулся, то увидел, как лицо ее вдруг погасло, словно потухшая лампа, а в глазах вспыхнули огоньки гнева. Возмущенная до глубины души, она стояла, не двигаясь: вероятно, нечасто попадается наглец, осмеливающийся ей перечить.

По ней не скажешь, что она больна: на вид хрупкая, но вполне здоровая барышня. О наличии болезни говорит, может, только одно – лихорадочный блеск в глазах, да еще, наверное, то, как она возбужденно движется. Ничего, поправится, выздоровеет, богатые всегда выздоравливают. Из улыбки исчезнет грусть, вернется былая самоуверенность, и она вновь станет испытывать силу своего обольщения на другом, более цивильном самце.

Но, углубившись в чащу, я не испытываю больше радости от одиночества. Мысль о девушке за решеткой, запертой, как в клетке зверь, неотступно следует за мной и не дает покоя. Не выношу, когда у меня просят то, чего я не в состоянии дать.

*

Сегодня меня вызывали в штаб батальона. Майор Баркари совершенно серьезно спрашивает, не думаю ли я, что в песне «Скажи, носильщик, тот труп холодный» звучат пораженческие настроения? Нет, не думаю, я ответил; песня грустная, не вполне строевая, но у альпийских стрелков все песни такие. Похоже, мой ответ его не убедил. Солдаты и правда с каким-то остервенением и цинизмом поют последние строчки куплета:

  • Милка теплой была, когда я лобызал,
  • Что ж с того, что несло перегаром?
  • «Померла, – кто-то утром сегодня сказал, –
  • Отдала богу душу задаром».

Получается, что поют они не о гулящей девке, а о чем-то своем, неизмеримо большем, о безвозвратно потерянной надежде.

Майор, кадровый офицер, раздумывал, стоит или нет докладывать начальству о случае, имевшем место, когда мы входили в деревню. Спустившись с плоскогорья Азиаго, батальон к одиннадцати утра был уже возле деревни Сольвена. Мы устали от долгого перехода, но на подходе к деревне солдаты, не дожидаясь команды, выстроились в шеренги и прошли строевым шагом под песню. И затянули как раз эту самую, про носильщика, труп и пьяную девку.

Кое-где раздвигались занавески и в окошке показывалось лицо старухи, а гуторившие на углу старики едва поворачивали голову в сторону нашего марша. В здешней деревне фронтовые отряды, получившие пару недель передышки от боев и окопной жизни, появляются с регулярностью в две-три недели, поэтому местный народ считает за благо не пускать девиц за порог. Да и в самих солдатах, вступающих в деревню, нет ничего отрадного; местные прекрасно знают, что через пятнадцать-двадцать дней мы снова вернемся в окопы, и потому кроме жалости ничего к нам не испытывают. Короче, при нашем появлении никто не кричал ура, нам даже для приличия рукой не помахали.

Я понимаю реакцию одного из наших солдат и не думаю, что это было сделано нарочно, в отместку жителям Сольвены, здешним женщинам и старикам, чьи сыновья и внуки точно так же воюют на фронте; это была реакция на уныние военного времени, из-за чего невеселым кажется даже возвращение в тыл. Солдат запел колоратурным сопрано и, конечно, пустил петуха, но, что самое главное, продолжал это делать упорно и методично, в результате чего из старой и унылой получилась новая песня – дерзкая и вызывающая. А еще через минуту весь батальон стал подражать ему, особенно усердствуя на фальшивых нотах: кто-то переходил на фальцет, кто-то истошно визжал. И вся эта дикая какофония неслась над деревней, пока мы не прибыли к месту нашего расположения. В общем, ничего особенного и ничего бунтарского.

– Неправда, – с невозмутимым спокойствием возражает Тони Кампьотти, – был вопль.

Он развлекается тем, что наделяет огромным значением всякий пустяк, с тем чтобы следом заметить, что с исторической точки зрения данный пустяк суть несусветная глупость.

Да, вопль был. Когда мы прибыли в расположение, этот неладный хор постепенно разладился, а затем и вовсе утих. Офицеры скомандовали разойтись, и воздух огласился неистовым криком. Может, это был крик облегчения: перед альпийскими стрелками замаячили две недели отдыха – отдыха от постоянного страха смерти.

Тони Кампьотти полагает, что это был протест, первая ласточка бунта, за два года войны отложившая яйца, высиженные солдатами в окопах. Я так не думаю. Да, они орали, но сразу же успокоились. Стали расходиться по баракам, разбирать походные ранцы. Я видел, как многие бойцы второй роты вытаскивали иконки, фотографии, прилаживали их к дощатым стенам возле койки: стали обустраиваться, вить домашнее гнездышко.

Кто-то бурчал, что вовремя нет обеда, кто-то был недоволен, что наши бараки расположены вдали от деревни. Когда по заведенной традиции альпийские стрелки ропщут (выражать недовольство – их исключительная прерогатива), считай, что они еще готовы терпеть.

*

Сегодня я прошел всю тропинку, но барышни не было. Я вздохнул с облегчением. К счастью, подумалось мне, поняла, что не на того напала, и решила прекратить свои домогательства. Я подошел к краю, где кончалась решетка, и готов был нырнуть в чащу леса, как вдруг слышу:

– Лейтенант, будьте столь любезны!

Слова прозвучали тоном светской небрежности, но в голосе звенела дрожь. Я вгляделся в кусты по ту сторону сетки, осмотрел позади себя тропинку, впереди себя – никого.

Она опять позвала, на этот раз насмешливо и твердо:

– Я наверху.

Я поднял глаза и увидел: одна нога на верхушке сетки, другая перекинута по эту сторону; ухватившись руками за ветку дерева и боясь шевельнуться, она висела в воздухе.

– Пожалуйста, помогите мне. Ловите меня, но только, чур, не смотреть. Мне неловко.

Я поддержал ее ногу, которой не на что было опереться, потом обхватил за бедра и помог спуститься на землю. Она ничего не весила. Нога в легкой туфельке была теплая. Я чувствовал, как пульсирует вена у щиколотки.

– Вы ведь из вновь прибывших офицеров, не так ли? – сказала она, чтобы начать с чего-нибудь разговор. – Такой нелюдимый, вечно нахмуренный.

Тон был фривольный, слегка вызывающий.

– Не смотрите на меня так сурово. Я каждый день убегаю, тоже хожу в лес на прогулки; тут масса уединенных тропинок, знаете ли?

– Я предпочитаю гулять там, где никого нет. Всего доброго, синьорина.

Мне хотелось поскорее отделаться от нее. Эта девушка – маленькое, хрупкое создание – раздражает меня донельзя. Раздражает пыл, с каким она выражает свои чувства, и то, с какой настойчивостью требует на них ответа. Кроме того, меня смущает ее запах: силой моего соприкосновения с ней.

– Лейтенант, – окликнула она. Голос ее неузнаваемо изменился: он был тяжелый, серьезный.

Я повернулся; в мгновение ока она оказалась подле меня.

Вначале она говорила, глядя в упор на меня, потом – потупив глаза, как будто к ней вернулось запоздавшее чувство стыда:

– Вы мне нравитесь, и вы это знаете, признайтесь, чего уж там! Не станете же вы думать, что некая барышня стоит здесь дни напролет, ожидая, что кто-нибудь пройдет по тропинке. Я дожидаюсь вас, и вы это знаете.

Она замолчала и ждала, что я отвечу, но я молчал; я был смущен и не знал, как поскорей дать деру.

– Все понятно, – сказала она с раздражением и повела плечами. – Мне просто хотелось сообщить вам об этом, и только. Чтобы вы не прикидывались, будто ничего не видите, понятно?

Повернувшись, бросилась по тропинке, которой я пришел, направляясь к лесу. Я стоял и смотрел на нее. Когда я увидел, что она остановилась, рассчитывая, может быть, что я брошусь за нею, я повернулся и проследовал в сторону леса.

Мне очень жаль. Девушка, безусловно, говорила искренне, но это скорей всего мимолетное увлечение, каприз и прихоть. Ничего страшного, пострадает немного, а потом все пройдет… Мне стоит не появляться там больше, и дня через два она обо мне забудет. Так будет лучше для обоих.

*

Я испытывал неловкость перед нарядной девушкой с виллы «Маргарита» еще и потому, что знал, что выгляжу как нищий оборванец. Так, впрочем, выглядят все офицеры нашего полка: рваные ботинки, выгоревшие мундиры в заплатах. У некоторых нет даже нижнего белья. Единственный среди нас, у кого безупречный, отутюженный мундир и начищенные до блеска сапоги, – майор Баркари, наш командир.

В окружении таких голодранцев, как мы, он кажется холеным офицером чужеземной армии. Это отметил даже здешний градоначальник, в день нашего прибытия устроивший в мэрии торжественный прием офицерам: в его словах прозвучал комплимент, показавшийся мне сомнительным.

Здешний мэр – прелюбопытный, надо заметить, тип. Невысокий, кряжистый, лет за пятьдесят, одет в чесучу; повадками напоминает деревенского мужика, каковым, разумеется, не является. Он – знаменитый врач, профессор медицины, доктор Вергилий Штауфер. Беженец из Тренто4. Высокопарную речь майора Баркари выслушал с холодной невозмутимостью.

Ответное слово, однако, держать не стал, а сразу предложил нам выпить. Без спора, человек он проницательный и тонкий. Когда лейтенант Сконьямильо, один из моих друзей, представляя меня, сказал, что я один из самых отважных людей в батальоне, он почувствовал, что эти слова меня покоробили. Улыбнувшись, он отвечал: «Может, поневоле?» Дескать, может, в этом нет моей личной заслуги, в чем я с ним совершенно согласен.

*

Сегодня я изменил свой маршрут и, дав крюк, зашел в лес с другой стороны деревни. На мгновенье подумал о девушке, которая напрасно будет ждать моего появления у решетки. Мне стало жаль ее, но дышалось мне сегодня легко и свободно.

В эти послеполуденные знойные часы лес напоминает мне развалившееся в истоме животное: то вздохнет, то покряхтит, то фыркнет. Кроме красоты, которая складывается в основном из цвета и света, весь лес проникнут могучими токами жизни. Лимфа обильно струится под корой деревьев, почки лопаются на двадцатиметровой высоте, выпуская новые листья. Разгорается лето.

Обходя заросли кустарника, я вдруг услышал подозрительный шорох. Поздно, увы, потому что вслед за этим увидел двух полуголых солдат. Женщины, которые были с ними, – пациентки легочной клиники. Обе немолоды и некрасивы, внимание офицеров им не светит, поэтому они довольствуются услугами солдат.

Больше всего меня поразило, что они, ничуть не стесняясь, занимались этим на глазах друг у друга. Дамам стало неловко, лишь когда они обнаружили мое присутствие – с виду человека их социального круга. Густо краснея, они оправились и бросились наутек по проходившей вблизи тропинке. Толстые, с болезненным видом и характерным свистом в груди. Обеим не меньше пятидесяти.

Солдат я знаю, бойкие парни из второй роты. Они натянули портки, оправили гимнастерки и стали упрашивать меня не докладывать о них начальству: они, дескать, в увольнительной, а дамы ничего не имели против.

– Напротив! – с венецианским акцентом произнес один из них, рядовой Стелла. Сказанное по-венециански, слово наполнялось усилительным смыслом.

Оба они говорят, что в здешнем лесу женщин можно встретить в любое время суток, и днем, и ночью. Тех двоих, которые только что дали деру, или других таких же. «Нам, служивым, достаются одни старухи, за офицерами, как водится, право первого выбора».

– Да какая, собственно, разница, – примирительно говорит рядовой Стелла, – бери, что дают. Были б у нас такие дамы в окопах! Вы не поверите, они нам даже спасибо говорят!

Я смотрел на них в полной растерянности. Они не мальчишки. Обоим по тридцать – тридцать пять, оба зрелые люди и далеко не простодушны. И при этом они сознательно идут на контакт, не боясь заразиться. Или же это – вызов? Когда я застиг их в кустах, оба целовали женщин в губы.

– Тебе известно, что они – заразные? – обратился я к рядовому Стелле.

– Так точно, известно.

Я смотрел на него, потеряв дар речи. В глазах его стоял блеск, какого я прежде не видел: блеск безумия и гнева.

– Да какая мне разница! – воскликнул в сердцах рядовой Стелла. – Главное – перепробовать их всех! Через месяц, через полгода ты все равно, считай, покойник. Лично я ни одну не пропущу, ни единую! Старухи? Годятся старухи, по мне старухи так даже лучше, они дают сразу, без предисловий, вставил и поехали; больные – тоже годятся, они еще лучше, тащатся, как суки, кончают по десять раз. Нет уж, позвольте, я перед смертью хочу насладиться, перепробовать их всех!

– А если тебе не суждено погибнуть?

В ответ рядовой Стелла хитро подмигнул:

– Значит, спишут по болезни. Лучше быть чахоточным и отсиживаться дома, чем торчать здоровым на фронте.

Под конец он извинился за грубые выражения.

– На исповеди покаюсь, – прокричал он, убираясь восвояси. – Вечером, как скомандуют обратно в окопы, соберу все грехи до кучи да разом во всех и покаюсь.

Да, размышлял я про себя, спускаясь в деревню, кажется, рядовой Стелла придумал новый способ членовредительства: чисто, не подкопаешься. Случаи заболевания туберкулезом в окопах не редкость, но там подхватываешь болезнь не по этой причине.

До чего мы, однако, дожили, когда человек сознательно стремится заболеть тяжелой болезнью, чаще всего со смертельным исходом, потому что рассматривает ее как освобождение…

*

Девушка за решеткой, если вдуматься, не из таких. До сих пор я судил о ней, совершенно ее не зная. Только на том основании, что она богата, я решил, что она должна быть поверхностна и – как бы сказать поточнее – избалована, что ли, легкодоступна… Несомненно, это вывод бедняка, крестьянского сына, каковым я являюсь.

Мы разместились в старинном особняке, единственном архитектурном строении в россыпи приземистых деревенских изб. Владельцы его, обедневшие дворяне, отдали свой фамильный дворец в общественное достояние.

В мою комнатушку, которая в свои лучшие времена, вероятней всего, была гардеробной, попадаешь через большую спальню, где вместо супружеского ложа стоят раскладушки. Мои друзья лейтенант Кампьотти, лейтенант Сконьямильо и капитан Алатри уступили мне отдельную комнату, а сами разместились в большой общей спальне. Еще год назад я бы счел такое преимущество подарком судьбы, поскольку еще год назад я был стыдлив и нелюдим до крайности и, главное, не переносил близости других. Окопы заставили меня изменить привычки, теперь я не вижу ничего зазорного в том, чтобы усесться рядом с двумя-тремя голыми задницами и опорожняться в точности как они.

Но я с благодарностью принимаю их подарок, предполагающий возможность уединения: на фронте я варился со всеми в общем котле четыре месяца без передышки. Но и в тылу, надо заметить, меня приводят в смущение мои друзья. Они беспробудно пьют – граппу, коньяк, вино – и настаивают на моем участии в праздновании временной свободы от страха: требуют, чтобы и я поднимал тосты, садился за карточный столик, вел разговоры о женщинах или, по крайней мере, слушал, что о них говорят другие. Отгородиться от них дверью – немалое преимущество.

*

Дойдя по склону до самой высокой точки леса, я вдруг услышал знакомый звук – рокот канонады. То ли ветер подул с непривычной стороны, то ли этот звук ютится на дне глубокой лощины, которой в этом месте заканчивается горная гряда в подножии альпийского плоскогорья; как бы там ни было, выстрелы пушек были слышны отчетливо, я бы даже сказал – в непосредственной близости.

Это была не стрельба крупнокалиберных гаубиц и это была не артподготовка, какие устраивают перед атакой: странно было бы в четыре часа дня устраивать артподготовку. Отрывистое, хриплое гавканье горных орудий среднего и мелкого калибра раздавалось на фоне заливистого тявканья пулеметов и карабинов.

Я знаю, как это бывает. Порой сонную дремоту знойного послеобеденного часа, когда в окопах все спят мертвым сном, взрывает чей-то шальной выстрел. На него отвечают: слышится первый хлопок, потом второй, третий… А через минуту палят уже все. Необстрелянный офицер в такой ситуации бросается запрашивать поддержку артиллерии; противник отвечает тем же, и примерно на полчаса на отдельно взятом участке фронта смерчем проносится призрачный бой. Это – локальная вспышка безумия в глобальном помешательстве этой войны. Она, конечно, тоже приносит свои плоды. Когда мало-помалу приступ истерии проходит, огонь стихает, а затем и вовсе гаснет, подбирают убитых и раненых. Мой друг Алатри – а он кадровый вояка – говорит, что эта война до такой степени лишена каких-либо правил военного искусства, что, паля наугад, удается скосить живой силы больше, чем в тактически выверенном бою.

Из-за треска смерти, внезапно ворвавшегося в мою безмятежную прогулку, во мне всколыхнулись черные мысли, с которыми я сумел совладать в минувшие дни, загнав их в себя как можно глубже. Меня охватило даже чувство стыда, что в данную минуту я не нахожусь наверху, рядом с умирающими солдатами: как будто я дезертировал.

Заторопившись в деревню, я выбирался из леса в окружении призраков мертвых и стонущих раненых, которых я за эти два года войны повидал сотни; в особенности меня донимал паренек, пару дней назад испустивший дух на моих руках из-за какого-то нелепого гранатного осколка. Мне чудилось, будто все они что-то кричат, требуют у меня отчета о своей загубленной молодости.

Я остановился чуть ниже, на краю леса, откуда видны остатки рухнувшей часовни. С солнечной стороны здания, лежавшего в руинах, с книжкой в руках сидела девушка.

Рокота пушек было не слышно: то ли он не долетал сюда, то ли перестрелка вслепую успела закончиться. Девушка заметила меня погодя, когда я на цыпочках пытался улизнуть на другую дорогу. Лицо ее вспыхнуло и покрылось красными пятнами, она прижала руку к груди; медленно, словно борясь с непосильной тяжестью, она поднялась и вдруг… расплакалась.

Она сотрясалась от частых, коротких рыданий, слезы не текли, а крупными каплями падали на щеки, омывая их словно водой. Мне стало искренне жаль ее; но тут она повернула ко мне свое зареванное, распухшее от слез лицо будто затем, чтобы продемонстрировать, в каком состоянии она находится по моей милости, и тогда ее слезы показались мне не подлинным проявлением боли, а заурядною шалостью нервов, своеобразным эмоциональным всплеском.

Я невольно представил себе ребят на плоскогорье, лежавших под огнем, вдавившись в землю как черви, представил охвативший их страх, грязь, вшей, и эта рыдающая, красиво одетая, благоухающая духами барышня меня взбесила.

Внезапно ее рыдания оборвались и перешли в нескончаемый сухой и надрывный кашель, напоминающий лай. Я опомнился и подумал, что ведь девушка больна, и устыдился. Как, чем ей помочь, я не имел представления; и сама она, выкинув руку вперед, как бы запрещала мне приближаться. Я не сразу сообразил, лишь потом до меня дошло: она боялась, что я могу заразиться.

– Могу я вам быть чем-то полезен? – Мне всего лишь хотелось ей помочь, чем, я и сам толком не знал: сбегать за персоналом из клиники или за стаканом воды…

Она поймала меня на слове, истолковав его в свою пользу. Едва кашель утих, она промолвила:

– Несомненно, да, кое-чем можете.

Она просит меня составить ей компанию, приходить сюда ежедневно. Ненадолго, всего на полчаса, но ежедневно.

Ее пожелание (или, точнее, требование, поскольку сказано было тоном, не терпящим возражений, как будто меня одаряли особой милостью) привело меня в замешательство. Девушка смущает меня и бесит своими светскими манерами, внезапными нервными срывами, слезами, улыбками, взглядами.

– Я пробуду всего-то несколько дней, – отвечал я ей, ища путь к отступлению.

– Не имеет значения. Я не думаю о завтрашнем дне.

Мое молчание она поняла как знак согласия и дала мне уйти. Но не прошел я и нескольких шагов, как она меня вновь окликнула.

– Лейтенант, – сказала она, – не бойтесь!

В тоне ее звучала насмешка, голос был весел и прихотливо игрив.

– Я не плакса, – добавила она, – не думайте обо мне как о стихийном бедствии. Я человек веселый, вот увидите. – И, словно в доказательство своих слов, она рассмеялась.

Ее нервный, деланый смех стоял у меня в ушах всю дорогу, он потряс меня больше давешних слез. Моя недоверчивость и враждебность к ней вдруг на мгновение исчезли, и я почувствовал в себе токи тепла, которые роднят меня со всем живущим на свете, с ней, равно как с солдатами и даже с самим собой. Всех нас роднит зыбкость здешней жизни.

2

Как прикажете выслушивать девичьи признания в любви, ежели я священник? Я не ношу нагрудный крест, мой мундир ничем не отличается от мундиров других офицеров; из-за этого я невольно ввел в заблуждение девушку, находящуюся на излечении в легочной клинике. Я счел за лучшее вовсе не разговаривать с ней, нежели огорошить признанием, что я, дон Рино Сольдá, являюсь военным капелланом.

Вот здешнему мэру я открылся сразу. Потом, вероятно, кто-то из моих друзей рассказал ему, отчего это, будучи священником, я обрядился в офицерский мундир: сегодня утром профессор Штауфер останавливает меня на деревенской площади и спрашивает:

– А как же крест? Наотрез отказываетесь носить?

– В интендантстве не держат. На днях как-нибудь сам сооружу.

Мне выдали новый мундир, пару обуви, нательное белье. Там, в интендантской части, чего только ни было: нашивки, погоны, тесьма, галуны, все что душе угодно, кроме крестов.

Мэр ни за что не хотел отпускать меня, пока я наконец не принял его приглашение, и мы вошли в деревенский трактир: большое помещение с низким потолком, массивными деревянными столами, лавками и грубо сколоченными табуретками. Оленьи рога на стене, чучела птиц. Большая печь, выложенная голубой майоликой. Я подумал, что тут, должно быть, хорошо отсиживаться в мороз, но никак не в адскую жару, как сейчас, в июне. В остекленной витрине за стойкой трактирщица выставила небольшую коллекцию древних ископаемых, найденных в нескольких километрах отсюда, на месте древней стоянки человека: реликты папоротника, ракушек, рыб.

Профессор Штауфер налил мне стакан вина и завел разговор о храбрости. Что есть сей доисторический импульс, заставляющий человека рисковать жизнью? Он пустился в рассуждения, спрашивая себя, подобно тому как это делаю я, отчего человек становится трусом и почему временами забывает обо всех своих страхах?

Он сравнил страх перед смертью, которым мы все заражены в окопах, со страхом, угнетающим чахоточных женщин из лечебницы «Вилла “Маргарита”». Чем короче срок, отпущенный им болезнью, тем лихорадочнее желание жить, терзающее их беспощадно.

– Мне их жалко до боли, – добавил он. – Бедняжки пытаются себя обмануть и свой первый бой ведут за веру в то, что не умрут, во всяком случае не очень скоро.

Профессор не курирует легочную клинику. На вилле «Маргарита» он наблюдает только одну пациентку, дочь близкого друга семьи. По некоторым его намекам я понял, что речь идет о той самой девушке, которая не дает мне проходу. Он обрисовал ее как женщину, которая, поправ воспитание, поведение, приличествующее барышне из хорошей семьи, бросается в омут разврата, торопится взять от жизни все, что может. Ведет образ жизни эмансипированной женщины, свободной в мыслях и нравах.

– Бедняжка, – завершил он тоном, полным снисходительной нежности, – ей осталось всего-то каких-нибудь пару месяцев: месяца три-четыре, не больше.

Мысль, что девушка из клиники обречена, ошеломила меня. Вплоть до той минуты болезнь ее представлялась мне чем-то абстрактным, с необозначенными контурами; такое впечатление сложилось у меня отчасти потому, что ведет она себя, словно никакой болезни нет и в помине, а отчасти по причине неискоренимой в нас душевной подлости, из-за которой мы с легкостью закрываем глаза на страдания, боль и гибель. Во многом этому способствовало и то, что девушка выглядит совершенно здоровой.

Внезапно я понял, что мой долг – помочь ей: я обязан прийти повидаться с ней, как она просила, не сообщая, что я священник. В этом не будет греха, ибо это акт милосердия.

В пять я ступил на тропинку за клиникой. Синьорина Доната Перуцци (я знаю ее имя, она – мое: сегодня мы представились друг другу) сразу же завела разговор о том, что происходит в их клинике, о женщинах, которые отдаются солдатам. Она и сама поступала так же.

– Я не святая, – добавила она. На что я отвечал, что никто из нас не свят, и это ее покоробило. У нее тосканский выговор, как у майора Баркари, только чуть мягче, почти не слышен.

Она сообщила, что никогда не охотилась за солдатами вместе с другими женщинами. Дожидалась, когда по этой едва заметной и мало кому известной тропинке пройдет ни на кого не похожий мужчина – тот, которому нравится одиночество. Случайно завязывалось знакомство, которое через несколько дней, а иногда в тот же вечер перерастало в интимную близость: между ней, синьориной Перуцци, и другими женщинами из больницы разница только в стиле.

– Чем я отличаюсь от других? – спрашивает она риторически. – Тем, что у меня притязательней вкус, что мне по душе больше скрытность, что мне не нравится, когда мои личные дела становятся предметом сплетен; а в остальном я сделана из той же плоти, что и мои подружки.

Штауфер мне объяснял, что болезнь обостряет чувства этих женщин, лишенных мужчин, настолько, что устоять перед желанием они не могут. Девушка заметила, что слова ее приводят меня в смущение, и подливает масла: сообщает с заносчивым видом, что в течение нескольких месяцев у нее на этой тропинке было семь-восемь, считая меня, мужчин.

– Ну, я не в счет. Надо думать, все это были офицеры? На простого солдата вы вряд ли обратите внимание.

Она лишь пожала плечами. Осадила меня, не скупясь на презрение, когда я назвал ее похождения «любовью в лесу».

– В лесу? Нет уж, увольте! В постели. Я привыкла к удобствам.

Я откровенно сказал ей, что на меня в своей коллекции она может не рассчитывать, поэтому какой смысл продолжать встречаться?

– Такой, что мне нравится, – сказала она так, как будто одного этого уже было достаточно. – Предположим, – меняет она тон, – что я собираюсь в вас влюбиться. Вам это кажется маловероятным? А с какой, по-вашему, стати я выслушиваю все ваши дерзости, вместо того чтобы давно отправиться на поиски другого мужчины? Их ведь тут предостаточно, не так ли?

Она посмотрела на меня с нежностью и легкой насмешкой во взгляде и добавила:

– Я знаю, что не нравлюсь вам, но погодите, все скоро изменится. Вам надо быть посмелее и не сидеть передо мной сложа руки, в полной готовности дать стрекача. Вот увидите, через короткое время вы сами не сможете обойтись без меня… Только умоляю, долго не тяните, у меня нет времени ждать.

Голос ее надломился. Времени, отпущенного ей, и правда немного, и она, наверное, это знает. Чувствует, наверное, и то, что ее близость меня волнует: я застываю как завороженный, разглядывая кончики ее пальцев, когда они пропущены сквозь ячейки решетки, ее ухоженные, длинные и почти прозрачные ногти.

*

Мэр и сегодня затащил меня в трактир. Моя персона его явно интригует. Он хочет услышать от меня, как и зачем я сорвал с груди и с рукавов кителя нашивки креста, отличающие во мне военного капеллана. Ему уже рассказывали, признается он, но ему бы хотелось услышать мою версию.

– Если посмотреть с моей точки зрения, – говорю я ему, – то это история настоящего грехопадения.

Симпатия, которую внушает мне Штауфер, обезоруживает меня, с ним я могу разговаривать в открытую. Этот человек насквозь видит тебя, изнутри и снаружи, и при этом не перестает любить. Именно такими должны быть и мы, священники.

Я преисполнился гордыни. Хотел добиться расположения офицеров батальона, их дружбы. Мне до одури хотелось, чтобы Кампьотти, встречаясь со мной, улыбался мне так же, как он улыбался Сконьямильо, или стрелял у меня сигарету с той же беспечностью, с какой он стрелял у капитана Алатри. Они же обращались ко мне с тем подчеркнутым, снисходительным уважением, с каким воспитанные антиклерикалы обращаются к церковнослужителям.

Я мог завоевать их одним – храбростью. По великому неразумию своему я бравировал ею в угоду собственному тщеславию, преследуя мирские цели. Я выходил с альпийскими стрелками в атаку, напрашивался в ночной патруль. Я был не вооружен, поэтому толку от меня было мало – подбодрить или дотащить кого-нибудь из раненых до наших окопов. Результата я добился совершенно обратного ожидаемому: офицеры не оценили моих поступков. Им не нравилось, что я веду себя не так, как полагается попу, что я не трус, не литератор и не крестьянин с выбритой на макушке тонзурой. Они не принимали вызов от человека моего положения и молча урезонивали меня знать место, отведенное мне в схемах военной жизни: проститутки – для сексуальных потребностей солдат, капелланы – для их духовных потребностей. Они попросту игнорировали меня. Когда же я путался под ногами, высмеивали.

Я долго терпел издевки то одного, то другого, вплоть до того самого вечера, когда в землянке командования Кампьоттине усомнился в том, что я действительно подвергал себя риску.

– Похоже, – сказал он, обращаясь не напрямую ко мне, а ко всем окружающим, для которых у него запасена новость, представляющая всеобщий интерес, – похоже, что наши австрийцы, будучи добрыми католиками, щадят полковых капелланов. Завидя крест, стреляют в другого.

Поддавшись импульсу, я сорвал с кителя крест и в ту же ночь вышел с патрульным отрядом.

– Восхитительный жест! – говорит профессор Штауфер, питающий слабость к подобным проявлениям мужественности.

Да нет, говорю я ему, паскудный жест и уж куда как греховный (я раскаялся в нем на исповеди); и вдобавок ко всему – глупый: кто бы в темноте увидел, есть на мне крест или нет?

– Ну, и что, изменили они после этого свое отношение?

– Нет, – отвечал я ему. – Я их унизил, присвоив себе право, которым наделены лишь они. Я должен был ограничиться тем, чтобы писать за неграмотных солдат письма, молиться с ранеными и отпевать погибших. Они были правы.

– Но потом же вы все равно сдружились?

– Потом да. Но для этого пришлось еще не раз согрешить.

Мэр улыбается, покачивая головой. Я знаю, о чем он сейчас думает: сколько искренности в моих самообличениях и сколько в них набожной лжи.

*

Неужели я и вправду отношусь к тем фанатичным католикам, которым на каждом шагу мерещится грех и они раскаиваются во всех своих мнимых проступках? Я бы сказал, что нет.

Если солдатский обед приготовлен вкусно, я ем с наслаждением. Если мэр угощает меня стаканом вина, не отказываюсь. Сейчас, когда есть возможность, ежедневно по полчаса бултыхаюсь в ванне: теплая вода смыла с меня многослойную грязь, расслабила мышцы, привыкшие подтягивать тело и вдавливать его как можно сильнее в землю. В ванне я испытываю такое наслаждение, которое впору назвать греховным, хотя в действительности это всего лишь хорошее самочувствие. Я отношусь к тем священникам, которые делят тяготы с простыми солдатами; поэтому моя обязанность – быть в хорошей форме.

*

В моей профессии есть зрелищная сторона, которая мне нравится необычайно. Помню, когда я хотел сбежать из семинарии, где угнетала не столько железная дисциплина, сколько монотонное однообразие, меня удержала любовь к песнопению и литургии. Шло время, и чем глубже я постигал таинство ритуалов, тем сильнее меня привлекала та магическая роль, которую я должен разыгрывать перед верующими, латинский язык, которого они не понимали, перемещения из одной алтарной части в другую, коленопреклонения перед алтарем, церковная утварь – дароносица, кропильница, кадильница, книга на аналое, жест, которым благословляешь паству.

Будучи только что посвященным, я еще не ощущал всей той власти, которой преисполняешься, когда отпускаешь грехи и благословляешь: мне казалось, что я был лишь орудием, и не больше. Но каким-то иррациональным образом я был убежден, что только точность и торжественность жеста помогают претвориться милости к пастве, о которой взывали мои слова: рукой я вырисовывал в воздухе геометрически точный знак благословления, поклонялся всегда под одним и тем же углом, был всегда чинным и театральным.

В один прекрасный день на исповеди я признался, что больше люблю играть роль священника, нежели само священство. Старый монсеньор, исповедовавший меня, знал меня как свои пять пальцев: он сказал, что одним из великих достоинств литургии является то, что она спасает сомневающиеся в своем призвании души. И отпустил мне мой грех.

*

Голос был женский, вне всякого сомнения. Я только что ушел к себе и затворился. Внизу, в комнате, где мы обедаем и где мои друзья потом режутся в карты, кто-то уселся за рояль, и женский голос затянул известный романс Тости5. Не успела она пропеть и нескольких строк, как раздался взрыв мужского хохота, за которым последовал звук опрокидывающихся стульев: на девицу явно набросились. Она делано завизжала и кинулась наутек. Наконец ее настигли. Кто-то взволок ее наверх и бросил на кровать в общей спальне, примыкающей к моей каморке.

Разделяющая нас перегородка тонкая, и мне пришлось выслушивать все: все слова и звуки были столь отчетливые и определенные, что мое воображение могло отдыхать. Это был Сконьямильо, наш скромник. Он был до крайности возбужден алкоголем и сопротивлением внезапно заупрямившейся женщины. Он назвал ее «триестинкой», и я понял, о ком идет речь: это больная из клиники, беженка из Триеста, из тех, что сбегают даже по ночам: высокая, видная, с рыжей косой вокруг головы.

Следом за Сконьямильо в комнату друг за другом поднялись еще двое или трое, без перерыва. Она давала им спокойно, честя по-триестински тех шлюх, которые родили этих ублюдков. Под конец ее нагишом спустили вниз и велели петь под рояль в сопровождении офицерского хора: «Метко стреляет альпийский стрелок, он спускает курок, он спускает курок…».

Все ржали. В виде исключения смеялся и Тони Кампьотти, как правило, избегающий групповых развлечений. Хихикала даже девица, которую они под конец все-таки напоили.

Я решил было вмешаться, но подумал, что это ничего не даст, а посему сидел запершись, раз шесть или семь начиная заново одну и ту же страницу требника.

*

Когда я сегодня ступил на тропинку, идущую вдоль металлической сетки виллы «Маргарита», я первым делом увидел шляпку Донаты. Соломенная или из какой-то легкой ткани, названия которой я не знаю, широкополая шляпка, украшенная лентами: шляпка – непременный атрибут ее туалета. Она закинула ее на ветку дерева как знак бедствия, как призыв утопающего о помощи.

Меня она увидела не сразу: читала; подбежала к сетке:

– Не рассчитывала, что вы придете. Вчера вы удрали, даже не попрощавшись.

– Креста на мне нет, вот и веду себя как дикарь.

Усевшись по ту сторону сетки на поваленное дерево, она говорила мне, стоявшему напротив, прижавшись к скале, о своем одиночестве. Вывод: я ей нужен. Неужели она мне ни чуточку не нравится?

– Я поняла, – заключила она, – вы человек женатый, молодожен, и дали клятву верности супруге.

Я готов был ухватиться за этот предлог, который мне так неожиданно и так кстати подбрасывали. Но ограничился тем, что сказал:

– Ну, и что, если так?

– А то, что вы женаты там, где нет войны. Там и храните свою верность. А здесь вы ничем не связаны. Как и я…

Она отвела взгляд и осторожно, но довольно кисло спросила:

– И что ваша жена? Какая она, опишите.

– Темненькая, карие глаза.

– Красивая?

– Ну, в общем, да.

– Умная?

– В математике слабовата.

Доната улыбнулась. Я нарисовал ей портрет девочки, с которой когда-то учился в школе и которая в двенадцать лет казалась мне богиней.

– Понятно. Вы влюблены в свою жену, которой здесь нет, но зато есть я.

Здешняя жизнь, по мнению Донаты, совершенно другая, к ней неприменима сексуальная мораль буржуазного мира; только любовь, законная она или нет, значит здесь все, ибо является единственным целебным средством от страданий и страха.

– Есть много разновидностей любви.

– Здесь все годятся, – отпарировала она. – Или вы полагаете, что солдаты в кустах занимаются с моими подругами чем-то предосудительным?

Что они видели, продолжала Доната, эти юнцы, эти несчастные рабочие и крестьянские парни, обреченные на смерть в двадцать лет?

– Меня уязвило, когда вы вчера сказали, что на обыкновенного солдата я даже не взгляну. Мне очень жаль, но вы заблуждаетесь…

Я не давал повода для продолжения разговора, не задавал вопросов, которые могли бы его углубить: расскажет сама, если захочет.

– Вы заблуждаетесь, я спала с солдатом, с самым отвратительным из всех. Почему, спросите? Потому, что ему позарез хотелось любви.

Она говорила с каким-то болезненно-страстным восторгом. Несколько раз перед тем, как продолжить, повторила, что никому, ни одной живой душе на свете не рассказывала об этом. Солдат – альпийский стрелок из отряда, стоявшего здесь два месяца назад. Опустившийся, грязный, с заячьей губой. Сквозное ранение в руку, незаживающая гнойная рана, от которой воняло. Что правда, то правда, в любом батальоне всегда отыщется пара-тройка таких парней, которые доходят до точки и, махнув на себя рукой, опускаются все ниже и ниже; но что хуже всего, испытывают извращенное наслаждение от того, что теряют человеческий облик, бродят грязные, неуклюжие, одичалые; даже товарищи по оружию сторонятся таких.

Но и отвергнутому всеми альпийскому стрелку, о котором вела речь Доната, нужна была женщина. Он околачивался возле клиники, но ни одна пациентка с ним не хотела идти; даже проститутки, унюхав тлетворный запах, гнали его взашей. Однажды он возник на тропинке, идущей вдоль задних дворов клиники. Там, по обыкновению, сидела Доната; она читала. Она уверяет, что ее сразил один лишь взгляд этого парня, поскольку сам он молчал и только смотрел, пожирая ее глазами. Ей стало вдруг невероятно его жаль; она представила, как он сидит, вжавшись в свою норку в стене окопа на линии фронта, завшивленный, всеми отвергнутый, как никто одинокий. И перемахнула через сетку.

Солдат, продолжала она через силу, овладел ею молча и грубо несколько раз подряд, разорвав на ней платье и причиняя нестерпимую боль. Потом, словно опомнившись, отпихнул ее от себя и бросился восвояси.

– Самое ужасное в нем, – продолжала она в слезах, – была эта вонь, смесь трупного запаха и гнилого сыра. – Не могу понять, она плачет из жалости к нему или истязает себя разговором о нем? – Хотя в определенном смысле я испытала счастье: впервые в жизни я отдавала все, что имела, тому, кто в этом нуждался. Вы не согласны?

В ответ я пробормотал что-то невнятное, что-то об опасности преувеличений. Доната задумалась, на лбу ее обозначилась складка.

– Без преувеличений ничего великого не бывает, – проронила она наконец. – Но вы правы в другом смысле: я не должна была этого делать, он мог заразиться… – Она запнулась, пораженная другой мыслью. – Чахотка! – воскликнула она. – Так вот почему вы меня избегаете: боитесь заразиться!

Я сказал ей по правде, что нет. Заразиться – я об этом меньше всего думаю, точнее, забываю думать: в ней столько жизни, она так похорошела от возбуждения, с каким рассказывает мне всякий вздор, что, право, требуется приложить немало усилий, чтобы увидеть и признать за правду то, что эта девушка обречена.

Она утверждает, что не думает об этом и знать не желает, как далеко продвинулась болезнь:

– Первая стадия, вторая… какая разница? Ну, кашляю, отхаркиваю кровью, ну, лихорадит меня постоянно… Я же туберкулезная, как вам известно. Что ж, пусть мой туберкулез развивается как знает, а я, насколько это в моих силах, постараюсь его не замечать. В конце концов он сведет меня в могилу, это бесспорно, но не сейчас же, не сразу…

По этому замечанию я понял, что Доната не подозревает, насколько дни ее сочтены. Из нас двоих настоящий богач – это я: ее не станет, а я буду жить-поживать. Но я подавляю в себе это чудовищное, мелькнувшее, словно молния, инстинктивное чувство превосходства: подавляю не чувством жалости к ней, а ясным пониманием, что я и сам не могу быть точно уверен, сколько еще протяну: три месяца или полгода; а может, шальная пуля уложит меня и того раньше.

– Я, впрочем, сама не знаю, насколько я заразна. Скажем так, – она лукаво улыбнулась, – до тех пор, пока вы не станете целовать меня в губы, считайте, что вы в безопасности.

Видно, на моем лице промелькнуло глупейшее выражение испуга, ибо Доната торопится добавить:

– Я шучу, разумеется! Не считая температуры и кашля, я такая же девушка, как и все. – Потом она поправилась – жалость к себе надламывает ей голос: – Нет, не такая, как все. Два года назад меня приговорили к смерти.

Я стал возражать, уверяя, что она поправится, надо только очень хотеть…

– Вы, здоровые, как будто сговорились – все оптимисты… Прошу вас, хотя бы вы воздержитесь от лжи.

Она права, с моей стороны это – глупо. Уходя, в знак раскаянья я сказал ей, что не состою в браке.

*

Сегодня после ужина мои друзья засели за карты. Алатри превозносил «продажную» любовь и ее преимущества, а Сконьямильо из вредности выступал за любовь женщин и девушек из хорошего общества, не забыв добавить при этом избитое выражение, что любая дама из приличного общества заткнет за пояс любую шлюху.

К компании присоединились двое молодых унтеров, прибывших в составе подкрепления (наше подразделение пополняют свежими силами). Тони Кампьотти счел должным ввести их в курс дела относительно местных прелестей, указав, в частности, на пациенток здешнего туберкулезного санатория. Себе он присмотрел одну из них на следующий же после нашего прибытия день, прямо на улице, у входа в клинику.

– У меня возникло ощущение, что она меня поджидала. Клиника эта, доложу я вам, господа, – настоящий бордель. Женщины входят и выходят из нее круглосуточно, когда им заблагорассудится.

Он продолжил рассказ о своей пассии: красавица, сама элегантность, из хорошей семьи:

– Настоящая светская львица.

– Больная туберкулезом, – не преминул напомнить капитан Алатри.

– Разумеется, мне известно, что Доротея больна, но мне-то какая разница? Я встречаюсь с ней каждый день: в деревне есть женщина, сдающая комнаты. Я переговорил со здешним врачом, лейтенантом: опасность есть, но, в сущности, достаточно не целовать в губы. А впрочем, даже если и целовать… – Тони одержим мыслью, что скоро погибнет.

Он продолжил:

– Так они поступают все. Ждут прибытия новых альпийских отрядов, присматриваются к офицерам, выбирают себе одного по вкусу и сходятся, пока отряд не отзовут на линию фронта; потом то же самое повторяется с вновь прибывшими.

– Проститутки лучше! – настаивал на своем Алатри.

– Поставьте себя на их место. Жить им осталось недолго, поэтому надо поторапливаться и закругляться.

Кампьотти продолжал рассказывать про свою Доротею, про ее соседку по палате, в которой я сразу же узнал Донату, и про небывалый случай, который, по словам его подруги, приключился с ее напарницей. Девушка до безумия влюбилась в одного офицера, говорит приятельница Тони, а он даже знать об этом не хочет.

Внезапно я, хоть и неопознанный, стал одним из героев, обсуждавшихся в этой компании. Я встал, собираясь уйти, и как раз вовремя, ибо на выходе услышал продолжение разговора:

– И мне было бы не по себе, – сказал один из молодых унтер-офицеров, – как будто труп обнимаешь.

– Заблуждаешься, именно на этой стадии болезни в них особая прелесть.

*

Священник всегда одинок. С кем, к примеру, я мог бы поговорить о Донате? Разве что только с другим священником, на исповеди. Хотя и на исповеди вряд ли: в моих признаниях коллега-священник усмотрел бы отсутствие предосторожности в моем поведении, и мы бы говорили с ним о грехе, а вовсе не о Донате.

Я наделал кучу глупостей, желая сблизиться с офицерами нашего отряда, именно потому, что у священника нет и не может быть друзей, а мне хотелось, чтобы у меня они были. Глядя на нашего брата со стороны, никогда не скажешь, что молодой священник – существо одинокое: он всегда окружен мальчишками и молодыми парнями, участвует в их играх, веселится, шутит. Все верно, но в этих отношениях нет настоящей дружбы, поскольку дружба возникает, только когда вы на равных. При священнике ребята могут шутить до определенной степени из почтения к его священству; да и сам священник должен уметь держать дистанцию. Их чувства разделены препятствием, которое невозможно нарушить, ибо тут же рождаются кривотолки, а потом разражается громкий скандал.

Да и как ты можешь быть другом молодого парня, которого выслушиваешь на исповеди? То, что ты знаешь о нем, и то, чего он о тебе не знает, обрекает тебя на замкнутость. Не раз в святотатственных помыслах своих я порывался снять с себя рясу: не быть отпускающим грехи попом, а кающимся, как и все, грешником. Когда при моем приближении галдевшая молодежь разом умолкала, меня пробирало чувство зависти к ним: хотелось быть не тем, кто принуждает к молчанию, а одним из этих умолкнувших ртов, прервавших на мгновение циркуляцию бранных слов и всамделишной дружбы.

Тут, на войне, как я и предвидел, все обстоит иначе: тут даже такой, как я, в конечном счете заводит себе друзей. Смерть, увиденная в лицо, всех нас уравнивает. Здесь я могу оставаться священником.

*

«Дражайшая супруга, – писал я под диктовку альпийского стрелка Бепи Кьерегато, – обливаюсь слезами, что разговариваю с тобой не ртом, а этим письмом. Каждый вечер перед сном я смотрю на твою фотографию, в твои верные и честные глаза, полные любви к тому, кому не терпится поскорее обнять твое голое тело…»

– «Твое голое тело», – повторил я, давая понять, что он может двигаться дальше. Но Кьерегато вдруг застопорился, словно споткнувшись о слово, вылетевшее, когда он думал о жене и мысленно рисовал ее в воображении. Он счел, что оскорбил меня, манкировал уважением. Малость успокоившись, продолжил диктовать любовное послание, отдаваясь потокам чувств. Альпийские стрелки знают, что я пишу все, что они диктуют, не выправляю их слова, не заменяю их более целомудренными, не укладываю шквал их вожделений в ложе грамматически правильного языка.

Я доверенный и тайный писарь. Они диктуют мне свои письма как на духу, как на исповеди.

*

Сексом наполнились головушки наших солдат. На передовой, в течение четырех месяцев почти непрерывных военных действий, они из-за усталости, лишений, а главное, из-за близкого соседства со смертью концентрировались на выживании, на самом существенном: есть, спать, беречь шкуру. Сейчас, когда они слегка отъелись, отдохнули и почувствовали себя в безопасности, в них пробудились старые инстинкты.

Некоторые из них, дойдя до белого каления, с наступлением темноты шатаются туда-сюда по деревне и как нищие умоляют о слове, о взгляде случайно встретившуюся женщину или девицу, которая хоть сколько-нибудь обращает на них внимание. Этим парням не нужен просто секс, им хочется большего – любви. По меньшей мере, иллюзии настоящего чувства.

Я сказал приходскому священнику, старичку, всего месяц назад как здесь обосновавшемуся, что он может быть спокоен относительно нравственности своих прихожанок. Солдатам есть с кем найти разрядку. С женщинами из клиники, к примеру.

А кроме того, ревностным старанием армейских снабженцев, поставляющих на фронт пули, которые не стреляют, и ботинки на картонных подметках, нам были доставлены два грузовика женской плоти, которая отпускается в бараке, стоящем поодаль от наших, на самом краю деревни. (Среди проституток встречаются особы не столь вульгарные и прилично одетые, они отобраны для офицеров и размещены в отдельном домике на дальнем склоне холма.) Но многие солдаты не признают голый и грубый секс, особенно те из них, которые, как Кьерегато, недавно женились. Они удовлетворяются тем, что пишут домой похабные письма. Кто сам не может, идет за помощью ко мне.

*

По обоюдному согласию мы решили покинуть задворки с железной сеткой и сегодня встретились у разрушенной часовни на опушке леса. Там хотя бы можно погреться на солнце, устроившись на ступеньках и прислонившись к нагретой лучами стене.

Мне, конечно, не следовало уединяться с девушкой: нам это категорически, раз и навсегда запрещено. «Благоразумный священник… – каждый раз наставлял нас в начале урока учитель семинарии, – благоразумный священник избегает того, избегает сего, избегает, по сути, всего». Но если бы мой семинарский учитель знал все обстоятельства дела, он бы, может, простил меня, неблагоразумного в высшей степени священника.

На Донате был какой-то воздушный наряд, расширявшийся от пояса книзу наподобие кувшинки. На траве, рядом с ней, большая соломенная шляпа с букетиком искусственных цветов, перехваченных лентой. Она оделась сегодня особенно тщательно, словно для поездки за город: мне подумалось (хотя сообразил я не сразу), что для нее это – наш первый выход.

– Не пугайтесь, – сказала Доната, сидя в полуметре от меня. – Думайте, будто между нами по-прежнему сетка, как в клинике, – заметила она с иронией.

Глупо, добавила она следом, попусту тратить время: ей за год или меньше надо успеть испытать все то, на что другим отпущена целая жизнь.

– Я тороплюсь, лейтенант, у меня нет времени.

Она справилась с нахлынувшей к себе жалостью, тряхнув головой:

– Не знаю, во имя чего вы меня отвергаете, и не желаю знать. Может, дело в другой женщине. Но мне нестерпимо думать, что вы держите меня на расстоянии оттого, что я вам не нравлюсь. Взгляните, что вы теряете.

Она вскочила и обеими руками подняла юбку до самого лобка, демонстрируя мне голые ноги.

– Смотрите же, черт побери, смотрите! – закричала она, когда я по привычке непроизвольно потупил глаза.

Она стояла с задранной юбкой нескончаемую минуту, может, больше. Ноги у нее безупречны, насколько мне дано судить. Обтянуты тонкими, почти прозрачными серыми чулками. Голая полоска тела виднелась лишь сверху, на бедрах, и именно в нее, поддерживая юбку, она упиралась указательным пальцем, словно направляя мой взгляд по нужному курсу.

Наконец она ее опустила. Я сидел молча. Мы взглянули друг на друга в смущении. Ей, похоже, тоже стало неловко из-за этой выходки. Подхватив с травы шляпку и вернувшись к светским манерам, она церемонно раскланялась и с гордым достоинством удалилась первая.

*

Я так до сих пор и не понял, что она такое: знала секс без любви, но, похоже, готова познать и любовь без секса; отдается из жалости первому встречному солдату, а меня соблазняет своими ногами. Ей всего двадцать три, я думаю, ей хочется жить полнокровной жизнью.

А сам я, разве я не молод? Мне двадцать семь, но я никогда не буду жить полнокровной жизнью в том смысле, в каком понимает она: став священником, я дал обет безбрачия и обязан его соблюдать. Я чувствую, что мне не хватает юности, которой у меня не было: по бедности я был заперт в семинарии, где до смерти боялся начальства. Нам разрешалось бегать, но запрещалось часто толкаться и дотрагиваться друг до друга: мы играли в девчоночьи игры с агрессией молодых фрустрированных псов, на которых надет намордник.

В двенадцать лет закончилась моя молодость. Я перестал лазать по деревьям, разорять птичьи гнезда и разговаривать с девочками, враз сделался старичком-малолеткой. Меня поэтому и разбирает порой желание порезвиться, тогда я и правда шкодничаю, как мальчишка… Кто, по-вашему, связывает шнурки на ботинках прикорнувшего сержанта или подменяет крутое яйцо, сваренное на завтрак капитану Алатри, беломраморным, которым пользуются при штопке носков? Никто не подумает на меня, человека серьезного, угрюмого, племенного шамана. Хотя по идее должны бы, ведь это – поповские штучки.

*

Вечерами после ужина мои друзья продолжают напиваться и болтают о сексе. Одно время я пропускал мимо ушей эти разговоры, я их просто не слышал, а женщины, о которых шла речь, были для меня все равно что бесплотные тени. Но сейчас они меня задевают и порядочно треплют нервы.

Стоит троим приятелям собраться вместе, как между ними устанавливается атмосфера коллективной мужской вульгарности, нарочитая и, по правде сказать, невыносимая. Похоже, что мужскую дружбу – по крайней мере здесь, у нас наверху, – скрепляют циничность, сквернословие и презрительное отношение к женскому полу. В этом кругу друзей, в который я, прилагая немало усилий, стремился попасть, я нахожу порой лишь отборную брань и иллюзию мужского превосходства.

Кампьотти догадался, что все это меня коробит, и сегодня вечером заставил компанию сменить пластинку. Он не стал ссылаться на мое присутствие, на уважение, положенное мне по сану, он знает, что это не возымело бы действия. За год, что я живу с солдатами на фронте, я научился пропускать мимо ушей всю их грязную болтовню о сексе, всю их богомерзкую брань… Он догадался, что теперь эти разговоры коробят меня по совершенно другой причине, и заставил приятелей умолкнуть под тем предлогом, что ему до смерти надоела эта дурацкая тема.

*

К Тони Кампьотти я испытываю особое чувство. Наша дружба родилась в тот вечер, когда я, вопреки евангельской заповеди, врезал ему как следует, хотя и сам схлопотал немало. Невозмутимый и ироничный Тони, щеголяющий отсутствующим видом, утонченностью манер и окаймляющей лицо бородкой, – этот Тони очень опасный противник.

Был эпизод, о котором я не стал вспоминать, хотя тогда, наверное, это было бы весьма кстати, чтобы удовлетворить сполна любопытство профессора Штауфера. Случилось это в то время, когда офицеры, чьей дружбы я домогался аргументами безрассудного мужества, взялись надо мной потешаться – я совал нос не в свое дело.

Скрепя сердце я мирился с их издевками до тех пор, пока однажды вечером, именно благодаря Кампьотти, мое терпение лопнуло. Капитан Алатри похвалил Тони за маневр, с каким его взвод уничтожил вражескую огневую точку: «Даже не скажешь, что ты из резерва». Такую похвалу от Алатри, кадрового офицера, нечасто услышишь.

– Куда денешься, – глядя на меня в упор, отвечал Кампьотти, – я тактику боя в семинарии вызубрил.

Лучшего ответа не придумаешь: скромность в сочетании с насмешкой достигли поставленной цели – он напрямую высмеивал меня. Оскорбительный тон его слов полоснул меня сильнее, чем их издевательский смысл. Не сдержавшись, я бросился к нему и отвесил пощечину. Поразившись своему безотчетному поступку (я подумал, что в меня вселился бес), я окаменел. Он тоже стоял, опешив. Алатри, Сконьямильо, двое-трое других присутствовавших при этом офицеров – все остолбенели. Из всего бесконечного мгновения, последовавшего за моею выходкой и установившейся в блиндаже гробовой тишиной, я помню только вытянутые лица офицеров и звук обувной щетки, которой кто-то за перегородкой надраивал сапоги.

Гнев, читаешь у классиков, – субстанция черная. Истинная правда. Я возвращался к действительности как из какой-то тьмы…

В блиндаж вошел посыльный с конвертами, словно это послужило сигналом, персонажи немой сцены ожили.

– Выйдем, – бросил мне Кампьотти и вышел первый; он напрягся, в лице не было ни кровинки.

*

Продолжу рассказ; пришлось прерваться и сбегать в барак, рассудить двух пьяных в стельку солдат, затеявших спор о том, какое из богохульств считается смертным грехом, а какое нет, и подкреплявших свою аргументацию новыми богохульствами.

Пробежка, увы, не помогла мне восстановить в подробностях все, что происходило дальше. Те минуты, когда я съездил Тони по физиономии, промелькнули словно во сне. Выйдя, мы спустились в низину. Остановились посреди поляны в окружении высоких кладбищенских сосен. Я плелся за всеми точно сомнамбула; отчетливо понимал, зачем мы здесь, зачем Кампьотти скидывает китель, но одновременно все как будто происходило не со мной, а с кем-то посторонним. Он ударил меня в челюсть; я автоматически ответил.

Нас окружили офицеры, присутствовавшие при размолвке, и другие, сбежавшиеся отовсюду. Он наносил мне удары в мертвой тишине; правая у него работает, как у настоящего боксера. Я выше и крупнее него, но он со своей подготовкой все равно уложил бы меня рано или поздно, тем более что к тому времени я уже опомнился, стал прежним и думал только о том, как бы защищаться. Послушай, говорил я себе, ты надавал ему по мордам, и он вправе ответить тем же. Ты, священник, через которого Господь дарует людям прощение, хотел наказать его из чувства мести? Ты обязан отдать себя под епитимью! Я поднял вверх руки, пусть отправляет в нокаут.

Он ударил левой и с видом триумфатора процедил:

– А боксу в семинарии не учат?

Тот же тон, с каким он давеча высмеивал меня в связи с разговором о тактике боя: стерпеть его было выше моих сил. Я бросился на него и бил без разбору, не глядя на его реакции. Он стал сдавать, упал на колени. Хорош я был, христианин: вместо того, чтобы подставить другую щеку, я последним ударом в подбородок вырубил его. Тони упал навзничь.

Меня окружили. Сконьямильо сказал:

– Молоток!

Кампьотти тоже протянул мне по-рыцарски руку и сказал, что бой был отличный.

Я попросил прощения: я вел себя недостойно звания священника:

– Мне жаль, господа, что так получилось.

Понурив голову, я побрел в барак. Никто за мной не последовал. Потом я узнал, что капитан Алатри, общепризнанный авторитет в некоторых вопросах, оценил меня по-иному: «Да, – заметил он, – тут нечего говорить, хоть и поп, но мужик с яйцами».

3

Сегодня пришло сообщение, что наш отдых продлен, вроде до трех недель. Новость для меня малоутешительная. В последнее время я то из гордыни, то из чувства милосердия все чаще попадаю в скандальные ситуации, из которых тщетно пытаюсь выкарабкаться.

Взять хотя бы мою браваду на фронте. В дальнейшем я попробовал дать отбой, чтобы со смирением и покорностью вернуться на отведенное мне место подчиненного, которого в офицерской среде переносят с трудом. Но не тут-то было: Кампьотти, Алатри, Сконьямильо отныне приняли меня в свой круг, я стал закадычным другом, своим парнем, «священником с яйцами».

Сейчас мне предстоит лукавить перед Донатой на неделю больше. А все начиналось так просто: обычный акт милосердия, ничем особо не отличающийся от других. Я-то считал себя закованным в броню от искусов плоти и женских соблазнов, но оказалось, что заблуждался.

Давеча я не мог оставаться равнодушным, когда она продемонстрировала свои ноги. Но Доната прельщает меня не только этим. С ней я снова становлюсь молодым. Мне двадцать семь, но для всех я – отец, как для старого, так и для малого. С тех пор как я был рукоположен в священники, я стал исполнителем отцовской роли: прощаю грехи, благословляю, обращаюсь ко всякому: «сын мой». Она – первый человек, который разговаривает со мной как со сверстником. Она опасна для меня и по этой причине.

Доната решила, что коль скоро я не женат, значит помолвлен. Пытаясь хоть как-то объяснить мою неуступчивость, она выдумала женщину, которой я якобы обещал хранить верность: бледную и благочестивую барышню. «Что-то вроде этого», – она надела длинное белое платье, волосы заплела в косички и теперь вот снимает шляпку, чтобы я их видел, молитвенно складывает руки и устремляет взор в небо.

Ничуть не смешно. Она и сама понимает, что заготовленная ею шутка не удалась. Но загрустила она и потому, что по моей реакции решила, будто я и впрямь обручен.

– Ну хорошо, – говорит она, стараясь выйти из положения, – предлагаю вам пакт: не будем больше говорить о нашем прошлом. Тем более что мне вы все равно ничего не говорили, одна лишь я рассказывала о себе. Но с этой минуты – уговор: я не задам вам ни одного вопроса. Для меня вы появились на свет в тот день, когда мы встретились у ограды виллы «Маргарита», я – по одну сторону сетки, вы – по другую. Согласны?

Конечно, согласен, мне есть что держать в секрете! Ей тоже пора прекратить донимать меня своими расспросами, одного ее присутствия с избытком хватает, чтобы смущать мой и без того слабый дух. Она не стала краше с тех пор, как я ее встретил, но теперь, когда я решаюсь взглянуть на нее пристальней, я отмечаю, что она миловидна. Особенно когда ее лицо оживлено каким-нибудь чувством, например, чувством ревности к моим вымышленным женщинам. Прекрасны ее глаза – горящие, беспокойные.

У нее почти всегда повышена температура: тридцать семь, тридцать семь и пять. Она машет рукой, утверждая, что одна риска в градуснике не делает погоды. Понятно, она не желает обращать внимания на болезнь, однако запросто апеллирует к ней в оправдание своих неукротимых желаний: «В вашем воображении никогда не проносятся эротические картины? У меня очень часто. Это – следствие болезни, как, впрочем, и блеск в глазах».

Я знаю, что так оно и есть. Кампьотти, рассказывая анекдоты о сексуальной одержимости своей Доротеи, потрудился также объяснить нам причину этого явления: до войны он изучал медицину.

Она встревожилась, потому что, прощаясь, я холодно кивнул головой:

– Вы завтра не придете?

Я медлил с ответом, и тогда Доната продолжила:

– Если не придете, к вечеру у меня поднимется температура, и начнутся приступы кашля, респираторный кризис, как тут выражаются. Вы не должны забывать о моем состоянии. Я тяжело больна, вам это известно?

Она говорила невозмутимо, уповая на силу шантажа. Я знаю: отступать уже поздно.

*

Возвращаясь из солдатских бараков после вечернего обхода, я встретил капитана Алатри, который вынудил меня пройти с ним добрую половину деревенской дороги. Он был пьян, но в той степени ясности и улета, которая присуща некоторым алкоголикам.

Капитан пьет. Началось это в окопах и продолжается поныне: завязать он не может. Прячет бутылки с коньяком повсюду, из страха остаться без горячительного: в белье, в ящиках с боеприпасами… Он пьет, чтобы забыть. А забыть изо всей этой войны ему хочется только одно: трупный запах, тот сладковатый, обескураживающий запах, который въедается в мозг и оттуда уже не уходит, утверждает он, даже ночью во сне.

Омерзительны черви, омерзительно зрелище лопнувших животов, гниющих лиц с вытекающими глазами, но запах – хуже всего. У Алатри мания трупного запаха: он ему снится, обступает со всех сторон и, сжимая кольцо осады, медленно губит.

Он задел меня, сравнив запах смерти, блуждающий по извилинам его мозга, с ладаном, «запахом, столь любимым Господом». Мысль развеселила его, он смеется и даже хохочет:

– А может, – говорит он, глядя на меня вопросительно, – запах разлагающейся в окопах плоти нравится Ему больше? Тогда бы все прекрасно объяснялось: и причина войны, и ее нескончаемость.

Я не отвечаю ему; просто иду рядом. Алатри некрасив, он, можно сказать, совершенный образец неописуемого уродства. Косоглазие и асимметричность лица – это еще куда ни шло, но в чертах его есть что-то порочное, что, как правило, встречается только у ослепительно красивых мужчин.

Внезапно он у меня спросил:

– Дон Рино, а ты чего ради воюешь?

– Я – не воюю, воюете вы, – ответил я, пытаясь уйти от ответа. – Я тут работаю, примерно как у себя в приходе.

Он долго и пристально смотрел на меня, будто рассматривал насквозь.

– Я-то знаю, – наконец он промолвил, – что война для тебя лучше.

1 Fofi G., Faldini F. L’avventurosa storia del cinema italiano 1960—1969. – Milano: Feltrinelli, 1981.
2 Cantelli A. A Trieste altra storia di ordinaria follia // «Il Giornale», 30.10.1982.
3 Азиаго (Asiago, ит.) – название маленького городка и обширной плоскогорной области на северо-востоке Италии, где в ходе Первой мировой войны проходила австро-итальянская линия Альпийского фронта. Битва при Азиаго, или Трентинская операция (15 мая – 25 июня 1916 г.), – одно из важнейших на итальянском фронте военных действий. Для помощи итальянцам и французам русская Ставка открыла 450-километровый Юго-Западный фронт, и 4 июня начался Брусиловский прорыв, оттянувший значительные силы австрийцев из Италии и Франции.
4 Тренто (Tridentum, лат.) – итальянский город у подножия Доломитовых Альп, в двухстах километрах на северо-запад от Венеции. В XVI в. здесь проходил знаменитый Тридентский собор, ознаменовавший начало Контрреформации. После наполеоновских войн город и прилегающая к нему обширная тирольская территория отошли Габсбургам, став категорически спорным объектом между Итальянским королевством и Австро-Венгерской империей. В годы Первой мировой войны здесь пролегла линия Южного австрийского фронта, большинство населения было эвакуировано, многие патриоты бежали в Италию. После войны по Сен-Жерменскому мирному договору 1919 г. Тренто и прилегающие земли снова отошли Италии.
5 Франческо Паоло Тости (1846–1916) – сочинитель модных салонных романсов на стихи поэтов Д’Аннунцио, Фогаццаро, а также абруццких и неаполитанских песен, среди которых знаменитая «А Марекьяре» на слова Сальваторе ди Джакомо.
Читать далее