Читать онлайн Озябнуть в Зимбабве бесплатно

Озябнуть в Зимбабве

Дети огня

(Повесть)

  • За мутными окнами сумрак не тает.
  • Мой северный деспот, да знаешь ли ты,
  • Что там, вдалеке, на границе с Китаем,
  • Заснеженных гор протянулись хребты?1

Моему отцу А. И. Быкову посвящаю эту повесть, написанную в двадцатую годовщину его трагической гибели.

1. Шалаш

Мне снился пожар. Я тушила его. Забивала пламя палкой, поливала водой. И вдруг заметила, что моя шея схвачена огненным галстуком!.. И вот уже я вся в огне. Кричу, зову Витьку с Лариской. Но криков не слышно. Я не издаю ни звука. Не могу даже сделать вдох: рот забит чем-то плотным и вязким…

Я приоткрыла глаз, потёрла отлёжанную на подушке щёку. Нет никакого кошмара. Всё то же, что и обычно: маленькая комната с оштукатуренными, местами облупившимися стенами, кровать с железной спинкой, самодельный письменный стол – доска, положенная на две тумбочки. На полу дорожка от раннего солнца, пробившегося в щель между занавесками.

Из-за стенки доносилось постукивание: уборщица (по-нашему – техничка) тётя Маша мыла лестницу. Потом она ушла, и всё затихло.

Мама и Виталик ещё спят, что хорошо. Можно выйти на цыпочках в коридор, выскользнуть из квартиры, спуститься во двор и посидеть перед завтраком в шалаше, который мы с Витькой вчера строили до самого отбоя.

Тётя Маша называла наши постройки «балаганами». Периодически она их уничтожала. Чаще всего это происходило, когда на завод приезжала комиссия, которую заселяли в наше общежитие.

Я быстро оделась и выбралась в прихожую. Фанерная дверь поддалась почти без звука.

Бум-бум-бум по старым деревянным ступенькам. У нас весь дом деревянный. Зимой жить в нём холодно, как ни конопать щели и ни утепляйся. Но сейчас уже апрель.

Я вышла во двор. Посредине – голая клумба, которая летом покрывается пышными пионами, вокруг – разросшиеся кусты, справа – земляной холм с канализационным люком, похожий на ДОТ. И всё, что заменяет нам детскую площадку: куча беспорядочно сваленных бетонных плит, траншеи канав с деревянными мостками, проложенными поперёк, и трубами, протянутыми вдоль по дну.

Напротив нашего общежития стоит Дворец Культуры – двухэтажное кирпичное здание, свежевыбеленное, с колоннами. Между общежитием и Дворцом – спортивная площадка с волейбольной сеткой и судейской вышкой.

Левее и ниже нашего дома (мы живём на холме) торчит (в буквальном смысле торчит, выглядывая из кустов облепихи) чужое общежитие. Там живёт Герцог, наш заклятый враг. Почему «Герцог»? Потому что чужое общежитие называется «Дворянское». Кто дал такое прозвище деревянному «курятнику» – неизвестно. И ещё потому, что наш враг носит «герцогский» плащ-дождевик.

Почему враг? Потому что сволочь! В такое утро неохота даже думать о нём!

Правее и выше по холму – здоровенный дуб. Под дубом, среди пожухлых листьев, валяются спящие, налетавшиеся за ночь летучие мыши. Это уродливые морщинистые человечки в чёрных плащах, похожие на Герцога, каким он будет в старости. Я всегда аккуратно обхожу их, стараясь не наступить. Не люблю летучих мышей, визжу, когда они с противным клёкотом проносятся почти у самого моего лица. Пару раз нетопыри намертво вцеплялись в мою шевелюру, и приходилось выстригать целые пряди. А я мечтаю о длинной косе.

Итак, шалаш был на месте. Я откинула брезентовый полог, раздвинула тонкие ветки, расплела завязки из бечевы и заглянула внутрь. Там, на подстилке из сухого хвороста, к которому только поднеси спичку – и вспыхнет, лежал маленький чёрненький сморщенный человечек!

Ну и гадость – дохлая летучая мышь! Кто её подбросил?

Шестилетний Генка, шкодливый и трусливый, был единственным, кто на такое способен, – напакостить, а потом убежать.

– Генка! Ты где, бармалей? – закричала я, выбегая из осквернённого «балагана».

Белоголовый мальчишка выскочил из-за гаража (к моему приходу, что ли, сюрприз готовил?) и, хохоча, бросился бежать.

– Вот гад!

Мне удалось настигнуть его и толкнуть так, что он скатился в канаву. Там Генка мгновенно забился под установленную на подпорах трубу, проворный и наглый, как зверёк-вредитель. Прыжки в грязную канаву для меня, покрытой шрамами и ссадинами, проблемы не составляли, – но тут долетел мамин голос:

– Таня! Завтракать!

– Твоё счастье, – проговорила я, переводя дыхание. – Вот поем и вернусь…

А Генки уже не было в траншее. Свесившись с ближайшего дерева, он кривлялся и кричал, передразнивая:

– Таня, домой! Таня, в туалет! Таня, иди получать ремня!

– Ну, погоди, Витька придёт…

– Чем ты отличаешься от чушки2, пгидугок? – картавя, в промежутках между затрещинами вопрошал у Генки Витька. – Или мы для тебя – чушки, а с людями ты культугный? Всё – убгать!

Витька, мой ровесник, самый веснушчатый человек из всех веснушчатых на земле, не спускал другим «скотинского поведения», как он говорил.

А уже через пару часов наш «балаган» был разобран до последней дощечки.

Апрель, ленинские субботники – вот что мы забыли! Командированные жильцы, вышедшие во двор с песнями, граблями и мётлами, за четверть часа растаскали «кучу мусора» и нас помогать заставили.

В паре со мною таскал на помойку фанерки и листы шифера, оставшиеся от «балагана», побитый Генка. Витькиным напарником был тощий Тишка. Он жил с матерью в нашей квартире, в угловой комнатке. Мы занимали две комнаты, поскольку у нас была полная семья, из трёх человек.

У Витьки, Генки и Тишки не имелось отцов. То есть, у Витьки был отец-алкоголик, а это, как говорила мама, ещё хуже, чем вообще без папы. Хорошо, что Витьку забрала к себе бабушка.

Витька был мальчик справедливый. Генка – драчливый. Ну а Тишка в свои пять лет всё ещё мочился в штаны. Его часто можно было увидеть на нашей кухне голым, стирающим свои портки. Пятидесятилетняя тётя Генриетта так воспитывала сына: сам описал – сам стирай.

И тот, сопя, стирал, а его мать злобно напутствовала:

– Чтобы ты заболел и умер!

– А вот я заболею… и выздоровею! – неожиданно огрызался Тишка.

У тёти Генриетты были «нервы». Тишка – поздний, выстраданный ребёнок, притом туберкулёзник, – дорого ей обходился.

Перетаскали хлам, помирились, разошлись по домам.

2. Посёлок

Я приехала в посёлок, когда мне было три года. Оглядевшись, поначалу взгрустнула.

В Майкопе, где я родилась, росли урюк и алыча, свешивался гроздьями ароматный тутовник, пахло раздавленными каштанами. Там было жарко, шумно и говорливо. А здесь – пустыня! И бетонные плиты, нагромождённые в виде пирамид, и разрытые канавы не казались заманчивыми «лазалками», а наводили тоску. Какие-то чудища грохотали за бетонным забором, – страшные, ржавые, они мне даже приснились потом!

Вскоре я узнала, что чудища – это Подъёмные Краны, и что за нашим домом – Свалка металлолома. Туда свозили туши поедаемых коррозией автомобилей, чугунные плиты непонятного назначения, нерабочие печки и мангалы, корабельные останки. Это было наше любимое место для игр.

Во Дворце Культуры по вечерам играла музыка. Как раз тогда, когда меня укладывали спать. За Дворцом была танцевальная площадка, но я ни разу не видела танцующих пар. Сквозь трещины в бетонном накате прорастала трава. А музыка гремела каждый вечер. Ровно в девять включали Джо Дассена. Когда я впервые его услышала, спросила у мамы, кто это поёт. Мама ответила: «Джо Дассен, французский певец, он уже умер». Я поинтересовалась: «От чего?» Не знаю, что побудило маму ответить так, но она сказала – дословно: «У него разорвалось сердце от любви к людям».

Я слушала музыку Джо Дассена и верила маме…

С трёх лет я боялась смерти. Мама придумала, как меня успокоить. Она сказала: пока я вырасту, учёные изобретут лекарства, продлевающие жизнь до пятисот, до тысячи лет – и даже такие, благодаря которым люди смогут жить всегда.

Это «всегда» показалось страшнее смерти. Лёжа без сна, я представляла бесконечную извилистую дорогу, уходящую в горы. У нас такая дорога начиналась за ашханой, местной столовой, и заканчивалась на плато, где были кладбище, яблоневый сад и музей Пржевальского. Моя же дорога конца не имела, и на каждом повороте маячила, поджидая меня, старуха в чёрном, с палкой. Поворот повторялся, всё повторялось; и это было и будет всегда. Бессмертие, в отличие от смерти, не перехитрить учёным, и никуда от него не деться.

Ещё впечатления; они свежи и остры, как ранние тепличные огурцы…

…Мама везёт меня на чугунных санках с литой спинкой и деревянным сидением. Санки застелены пуховым платком, и я вся, вместе с шубкой и валенками, завёрнута в платок. Скрипит под полозьями снег. А вокруг – высокие сугробы. Пощипывает щёки, влажнеют, а затем склеиваются, смерзаются ноздри: это мой первый мороз, и он для меня – открытие. Я – первооткрыватель зимнего посёлка, его первый поселенец! Куда мы едем?

…Я гуляю с мамой за руку. К озеру сбегают огородишки и сараи, дорога – сплошная грязь. Единственное живописное пятно – полоска неба между сараями. К одному из сараев приколочен фонарь с неоновой лампой. Фонарь загорается каждый вечер, едва начинает темнеть. Небольшая низкая тучка всегда висит в этом месте, розово-багровая в свете мигающей, издыхающей лампы. Тучка сопровождает меня от самого дома: ждёт, когда меня выведут на прогулку, неторопливо летит за мной через парк, – а здесь, у фонаря, мы с мамой идём дальше, а тучка остаётся висеть над сараем. «Мама, смотри, облако!» – «Где облако? Там общественный туалет, глупышка», – мама смеётся. «Там облако», – повторяю я. «Ты хочешь в туалет? – догадывается мама – и сердится: – Японский городовой! Только вышли!» Мне грустно: мама не видит облака… Потемнев, оно выпускает первые слезинки, и мама торопит меня. Тучка плачет; назавтра всё будет в лужах…

…Мы идём прогуляться перед ужином. Спускаемся к озеру, выходим на пляж, который называется «гусиным». Уже сереет небо, пищат комары, и вода стекленеет. В это время суток не искупаешься. Но здесь красиво и тихо. Озеро Иссык-Куль не зря называют жемчужиной: от него идёт жемчужное сияние, и это видно только в сумерках… Вдруг мама наклоняется и, покопавшись в песке, поднимает что-то круглое, гладкое. Яйцо! Какая-то курица, растеряха, снесла его прямо на пляже! Мы радуемся, я даже подпрыгиваю, мама смеётся. «Сварим макароны, яйцом зальём, – размышляет она вслух. – Или нет, я тебе его сварю в “мешочек”… Или хочешь всмятку, доченька?» Мне всё равно, как мы съедим яйцо. Я радуюсь, потому что вижу мамину улыбку. «Мама, мама! Можно я понесу?»

Конечно, я кокнула это яйцо. Как мы с мамой плакали. Но меня она не ругала, даже не упрекнула.

Осенним вечером к нам пришла женщина. Мама сказала, что это тётя Валя и она будет у нас жить вместе с беспокойным кряхтящим кульком, который принесла с собой.

Когда кулёк развернули, он оказался… мокрым! Тётя Валя и мама засуетились, нагрели воды в тазу, достали какие-то тряпки. Я с интересом рассматривала недовольно пыхтящее существо с большой головой и раздутым тельцем, с тонкими ножками. После того, как существо переодели, я узнала, что его зовут «Геннадий», что ему нет и года, но, невзирая на это досадное обстоятельство, я должна буду с ним играть.

Как это – «нет и года», я не понимала в свои три. И что мне делать с этим «Геннадием»? Попыталась угостить его леденцом, чтобы задобрить – он его обслюнявил и выплюнул, а сам покрылся шелушащейся сыпью, за которую влетело почему-то мне! И как с ним играть, если нельзя надевать на него кукольную одёжку, нельзя колоть ему уколы бабушкиным настоящим шприцом без иглы, нельзя его щекотать, трясти за плечи, дуть на красное личико, чтобы он смешно морщился? Поиграешь тут!

Потом, гораздо позже, мы подружимся и забудем, как забываются досадные конфузы, каким ты, Генка, был неуклюжим пузаном с большой головой, покрытой беленькими волосиками, и как делал неумелые шажки и падал, стукаясь башкой. И, что важно, ты забудешь, как я тебя обижала: щипала, тягала за тонкие волосики, совала за ворот горсть крупных градин, пока поблизости не было взрослых. Я мучила тебя, потому что меня распирало от болезненного чувства, когда ты ковылял или ползал рядом со мной, и я улавливала твой запах: тёплый, ягнячий, раздражающий. Я украдкой рассматривала пухлые растопыренные пальчики, вареничные ушки, кукольно-хрупкое вечно хмурое личико, нетронутое младенческой безмятежностью. И, насмотревшись и надышавшись, наполнялась звериной любовью и принималась мучить тебя…

Став постарше, я узнала, что наш посёлок с манящим названием Пристань – самое «крайнее» место на свете, и вся «настоящая» жизнь происходит вне его.

Полностью посёлок назывался Пристань Пржевальского. А близлежащий город – Пржевальск, в честь путешественника Пржевальского, могила и музей которого находились на холме над нашим общежитием, минутах в двадцати ходу.

В посёлке на берегу озера Иссык-Куль жили русские, украинцы и этнические немцы. Киргизов, представителей коренного населения республики, на Пристани было мало. Наезжали и командированные – такие, как мы.

Мало кто знал о том, что красивейшее озеро Иссык-Куль служило полигоном для испытания торпед.

Глядя назад, я всё вижу будто сквозь дымку. И в центре – нашу дворовую компанию, состоящую из Витьки, Тишки, Генки и меня. Как будто мы только вчера сидели на свалке в своей любимой пещерке, образованной бетонными сваями и чугунными скобами. Я назвала пещерку каменоломней – и прижилось.

Вижу каменоломню, три мальчишеских головы – две беленьких и одну русую. И даже себя, цыганистую девочку с подвижной мимикой и вечно испачканным лицом, почему-то вижу.

Вокруг – в дымке: горные хребты со всех сторон (мы в котловане), озеро, пыльная дорога, где бродят собаки и домашняя скотина, которую хозяева отпускают на вольный выпас. Иногда скотина забредала в наш двор, лакомилась цветами с клумбы. А то, проснувшись рано утром, мы видели под окном озабоченную морду коровы или лошади, увлечённо жующую подол маминой юбки, сушившейся на верёвке во дворе. И не было никого с фотоаппаратом!

Центральная улица была названа в честь Кирова, но её переименовали в Гальюнштрассу – из-за деревянных сортиров вдоль дороги, наивно и бесстыдно претворявших в жизнь лозунг технички тёти Маши: «Шоб у кустах не гхадили!» Среди командированных шутников хватало. Пржевальск, близлежащий «крупный» город, заводские остряки называли Парижем. И каламбурили: «В Париже нечего жевальск!»

Транспорта на Гальюнштрассе было мало. Проезжали в кои-то веки рейсовый автобус до Пржевальска и наш заводской. С рёвом проносился на старенькой «Яве» с коляской, вздыбливая пыль, участковый милиционер, почему-то грузин. Иногда грохотала по своим делам грузовая машина с крытым кузовом; заводчане называли её «Коломбиной». Моя мама посвятила ей стишок:

  • Какая странная машина –
  • Загадка века «Коломбина»!
  • Как только ехать дан приказ,
  • Она ломается тотчас.
  • Как Вовка деньги получает,
  • Она не ездит, а летает!

Вот и весь транспорт.

…Картинка расплывчата, зато звуки отчётливы.

Фон – звенящая предутренняя тишина. Ноты, отрывистые и мелодичные, проступают из тишины, как контуры и линии – из загрунтованного холста. Свист крыльев летучих мышей – пригибайся, беги! Кряканье, клёкот, «курлы-курлы» и «гур-гур-гур» от окрестных огородов с их птичьими хозяйствами.

А ещё каждое утро, за годом год, пронизывая рассветную тишину, доносился мелодичный женский голос, звавший: «Ребя-ат-ки!». Кого выкликала эта женщина, и что за «ребятки» торопливо, гуськом или россыпью, спешили на её зов, я так никогда и не узнала.

Жизнь в посёлке была суровой, как горный климат. Мама, приехавшая туда, потому что командированным давали общежитие, а в Ленинграде нам жить было негде, ходила в ватнике. Чтобы приезжие не приставали. Привыкнув огрызаться, мама посуровела, между тонких бровей навсегда проступила вертикальная складка.

Одним своим взглядом она вызывала оторопь у местной шпаны. Необыкновенно цветисто ругалась: «етиткин хнык», «мать твою за ногу» и «твою мать». Однажды, когда я спросила у мамы, что такое «твою мать», она объяснила: «Это значит: ты не слушаешь свою мать!».

Но что больше всего приводило в недоумение, так это «дуры кусок». Я понимала по-своему: если я – «дуры кусок», значит, мама – целая дура! Или почти целая: без одного куска…

Однажды мама вышла на кухню, а я вдруг схватила её маникюрные ножницы и тотчас же, без зеркала, остригла свои локоны с правой стороны! Мама вернулась и ахнула. Наказала меня, поставила в угол, а потом допытывалась: «Ну, ты всё поняла?» – «Поняла, мамочка! Больше никогда-никогда не буду стричься без зеркала!»

В другой раз разрисовала себе лицо красным и фиолетовым фломастерами. Мама в первые секунды подумала, что ребёнок весь в крови, и вскрикнула от ужаса. «Мама, я – индеец!», – гордо сообщила я. Фломастеры не отмывались несколько дней…

Мы с Генкой поддерживали друг друга в реализации преступнейших замыслов. Поджоги, потопы, мелкие кражи, нанесение друг другу увечий… И это далеко не полный список.

Мама гонялась за мною с ремнём в руке (чаще не догоняла). Генкины вопли, доносившиеся из-за тонкой дощатой стенки, оповещали весь дом о том, что Генку порют будь здоров! Опять шлялись по свалке, опять стащили спички? Получите – распишитесь! Попомните в следующий раз. И со двора – ни на шаг, поняли, чудовища?

Мы отсиживались в зарослях чертополоха, мрачно переживали общую на двоих обиду. Недолго, впрочем: всё плохое накатывало внезапно, протекало бурно, забывалось мгновенно. Быстрее, чем кошка успевает окотиться. А повидали мы и кошачьи роды – жизнь на полигоне ничего не таила от своих детей.

3. Наши матери и мы

Матерям, молодым и одиноким, вместе живущим и воспитывающим «исчадий», приходилось держаться друг за дружку. Их дружба была не женской, а, скорее, мужской: подставить плечо, подать молоток, приволочь из магазина аж две неподъёмные сумки (если вдруг в «Стекляшку» завозили какие ни то продукты, и одна раньше другой поспевала к месту разбора). Они дружили, не рефлектируя, не оценивая друг друга, приняв безоговорочно тот факт, что вдвоём легче, чем поодиночке. Они редко плакались друг другу в жилетку. Не до того было.

Первую красавицу (мою маму) звали Лида. Она была тридцатилетняя, высокая и тонкая, с неожиданно большим бюстом и длинными ногами. Фигура манекенщицы, как говорили в восьмидесятые. Уже давно термина такого нет. Однако гламурное «модель» не подошло бы к Лиде: для модели ей чего-то не хватало. Или чего-то было слишком много. Тёмные кудри, причёска «Гаврош» (еженощный болезненный сон в бигуди). Крупные черты лица, нос не то древнеримский, не то древнегреческий. Глаза такой ослепляющей синевы, что даже не верилось. Порода!

Вторая, Валя, была немного моложе Лиды, ниже ростом и шире в кости. А выглядела худее – может, потому что грудь имела небольшую. («Такое богатство и такое неудобство», – так говорила Лида про свой бюст). Валя редко носила распущенными свои русые волосы, чаще собирала их в косу или сооружала на затылке «гулю».

Обе были красивы по-своему, не кукольной красотой, а настоящей, хотя их улыбки не были белоснежны, а шкафы не ломились от нарядов. Молодые одинокие мамы, женщины конца семидесятых. Бедные девочки, тростинки, тепличные растения, каким-то полоумным селекционером пересаженные в условия вечной мерзлоты. «Какие побеги они дадут?», – возбуждённо думал селекционер, потирая руки.

Однако эксперимент удался: побеги оказались живучими, практически неистребимыми. Чахлые на вид, но стойкие, не ломкие, хлёсткие, пахнущие клейкой высокогорной смолой и свежайшим древесным соком.

«Побег» номер один – я.

В Майкопе я считалась одаренным ребёнком. В годик заговорила фразами. Читала бабушкиным гостям стихи, стоя на табуретке. «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Или: «Как-то раз перед толпою соплеменных гор у Казбека с Шат-горою был великий спор»…

Ещё больше моя бабушка любила, когда я читала гостям свои собственные стишки. «Представляете, внученьке три годика, а она уже стихи сочиняет!» Бабушка рассказывала о том, как застала меня ночью сидящей в кроватке и бормочущей что-то с полузакрытыми глазами. Она прислушалась – я декламировала:

  • Ночью сон в глаза нейдёт,
  • Утром вьюга стонет ужасная.
  • Отчего так время идёт?
  • Отчего наша жизнь напрасная?

Бабушка офигела. В первую очередь от сочетания глубокой и пронзительной философии – с простонародным «нейдёт». Это моя старенькая няня, деревенская женщина с чистою душою, так говорила: нейдёт. Меня она называла: «Моя нецененна, моя драгоценна». Няня окончила четыре класса церковно-приходской школы с похвальной грамотой и наградной книжицей за подписью государыни-императрицы. Она читала мне народные вирши и стихи классиков, безжалостно перевранные народом же. Она же и запустила в кудрявую голову младенца философские размышления…

С той ночи стихи из меня просто попёрли, бабушка не успевала их записывать. Пришлось срочно учить меня писать и читать (переводить, так сказать, на «самообслуживание»).

Уже в посёлке, стриженая под мальчика девочка в шортах, я разгуливала по парку за обветшалым Дворцом Культуры, что-то бубня себе под нос: сочиняла увлекательные истории про себя и своих друзей. Не живых, а придуманных друзей, которые у меня когда-нибудь будут. И у которых будет много-много игрушек. Например, большая жестяная машина с педалями и рулём. И автобус с пластиковыми стёклами и маленькими человечками внутри, с загорающейся лампочкой и раздвижными дверями. А ещё – арбалет! Огромный, неподъёмный, ржавый, потому что он не игрушечный, а настоящий, из древности…

Пока я ходила по парку и бубнила себе под нос, болтая с очередным несуществующим другом, за мной выстраивалась стайка местных детей, семенивших по пятам и передразнивавших мои гримасы и жесты. Однажды, когда я особенно увлеклась и, размахивая руками, принялась разговаривать сама с собою вслух, меня обожгло что-то ниже спины. То был острый камешек, брошенный кем-то из обезьянничавших «поклонников».

Так меня настиг первый гонорар. Или первый критический отзыв? Кто знает. И то, и другое бывает и сладко, и больно.

Существовала, однако, теневая сторона одарённого ребёнка, отмеченная родимым пятном на темечке, заросшем волосёнками, и дурной славой цыганских предков. Маленькая девочка любила огонь. Жаркий, искрящий, опасный – огонь, который так легко получить, стянув у взрослых спички, и так трудно удержать в какой бы то ни было загородке. В этом мы с Генкой убедились, когда чуть не спалили сарай. Огонь не хотел удерживаться в деревянном ящике, в котором мы его разожгли! Мы, перепуганные, с трудом потушили и ящик, и облизанные наглой искрой потемневшие доски пола…

– Вечно ты ищешь себе шибеницу3, – укоризненно говорила моя бабушка-украинка.

Конечно, я не искала никакой «шибеницы» сознательно. Я просто плохо координировала движения, и поэтому всё время падала.

Как только меня выпускали погулять, я тут же пулей вылетала за дверь, неслась, не разбирая дороги – и грохалась. В момент падения умудрялась подставить под удар сразу и колени, и локти, и подбородок! Наша домашняя аптечка опустошалась моментально. Уходило всё, что годилось для обработки ран: йод, зелёнка, перекись водорода, стрептоцид. Километрами расходовались бинты и ленточный пластырь. Мама перевязывала меня, как раненого бойца. «Не боли у Танечки, не боли у маленькой… А боли у волка, боли у крокодила, боли у Бармалея…» Однако мне было жалко и волка, и крокодила, и даже Бармалея, – и я возражала: «Нет, надо говорить: боли у Яна Смита из Южной Родезии!»

Мятежный правитель самопровозглашённой республики, сторонник расовой сегрегации, по определению был хуже и Серого Волка, и самого Бармалея. Так воспитывали.

Однажды вечером к нам в комнату заглянул знакомый и ужаснулся при виде лежащего на кровати ребёнка, над которым суетилась мама со свежевыстиранным (опять не хватило стерильных) бинтом, перевязывая покалеченные руки и ноги. А я улыбалась.

Боль и досада от падения быстро забывались. Я с интересом разглядывала многоцветные раны, красно-сине-фиолетово-жёлтые, и всегда отколупывала корочки.

Оставлять меня без присмотра было нельзя. Запертая в комнате, я вспарывала подушки и выпускала перья, разрисовывала красными мелками стены. Однажды после подобного происшествия нас с мамой вежливо, но твёрдо «попросили» из общежития.

Тогда мама сняла комнату у базарной бабы Фени. Помню толстых внуков этой женщины. Я честно пыталась с ними играть; видимо, наигравшись, мы потом никогда не общались, хотя ходили в один детский сад, а затем и в школу.

Вскоре нам разрешили вернуться в общежитие: комендант сменился. Но мама больше не оставляла меня одну, а оформила в детский сад.

У бабули и няни я жила как королевна. Кушала овсянку, периодически разбрасывая кашу по всей комнате или «докармливая» ею няню. Гуляла, окружённая мелюзгой, глядевшей мне в рот, потому что я знала много историй и стихов и интересно их рассказывала.

«Моя нецененна, моя драгоценна», – говорила старушка-няня, а сама всё вязала носки на мои стремительно растущие лапы: в полоску и в ромбик, с рыбками и кисками, нитяные и пуховые…

Было очевидно, что неприспособленный ребёнок не выживет в новых условиях. Поэтому мама объяснила мне, что я – «пигалица» и «шмокодявка», а вовсе не царственная особа, и должна ходить в садик, как все нормальные дети. Годовалого Генку вон и то в садик отдают. Так что завтра мы пойдём туда вместе, и я подам Генке пример.

– Не хоч-у-у-у! Не бу-у-у-ду! – верещала я, мотая вихрастой головой.

– Хотеть буду я! – жёстко ответила мать. – Твоё дело – слушаться.

Это объяснение всё расставило на свои места. Значит, теперь будет так: всю долгую и унылую вечность, которую придётся проживать, когда врачи изобретут лекарства от смерти – за меня хотеть будет мама. И баста.

Главное впечатление, оставшееся от детского сада – это укоренившееся на много лет убеждение в том, что я дебил. Я не умела завязывать шнурки на ботинках, облуплять яичко за завтраком, застилать кроватку. Ничего не умела. Мои стихи и выдумки тут никого не интересовали.

В мой первый детсадовский день воспитательница и нянечка конвоировали нас в уличный туалет. Воспитательница сопровождала девочек, а нянечка – мальчиков. Запускали детей в сортир по три штуки, потому что страшных дырок в полу было по три, в том и в другом отсеке.

Мы шли чинно, держась за руки: мальчик-девочка, мальчик-девочка. Ещё одна «прелесть» детского сада – необходимость брать за руку совершенно чужого человека. Не помню, чтобы мне хоть раз достался мальчик без бородавок.

Посреди детской площадки рабочие монтировали чугунную карусель. Годом позже меня столкнут с этой карусели, я треснусь об её лопасть, получу черепно-мозговую травму. Всю жизнь буду мучиться головными болями… Тогда я этого ещё не знала, а только увидела сноп искр под руками рабочего-сварщика.

Неделей раньше мы с мамой шли мимо сваленных в кучу труб, с которыми возились какие-то люди. Рабочий в каске и маске, похожий на рыцаря в шлеме с забралом, сидел перед трубой на корточках, и под его руками плясали искры. Я остановилась и уставилась на огонь.

«Отвернись, – приказала мама и дёрнула меня за руку. – Это – сварка. Нельзя смотреть, а то ослепнешь». Мне хотелось смотреть и смотреть на белые икры, с треском рассыпавшиеся под руками «рыцаря», но от них и вправду заболели глаза…

И сейчас, увидев знакомые искры, я обрадовалась им, как родным. Но тут же вспомнила слова мамы о том, что они очень опасны.

– Не смотрите туда, – сказала я детям. – Там… там это…

Я пыталась вспомнить слово – «сварка», но не смогла. Зато вспомнила, как мама кричала накануне, обнаружив после стирки, что я опять запачкала свой костюмчик: «Всё насмарку!»

– Там смарка, – повторила я, гордая тем, что посвящена в таинство.

– Ох-хы-хы! – Толстая нянечка остановилась и, уперев руки в бока, грубо расхохоталась. – Вы слышали, Антонина Павловна?

– Да уж, они такое выдают – хоть стой, хоть падай, – со снисходительной улыбкой отозвалась миловидная воспитательница.

А огонь в двух шагах от нас шипел, приплясывал и, казалось, тоже смеялся надо мной, вместе со взрослыми.

Генка – «побег» номер два. Про таких, как он, говорили: «по нему плачет детская комната милиции». Он мог отнять у кого-то игрушку, а затем подбросить сломанной. Мог подрыть корни саженцев, нежно опекаемых пионерами. За это пионеры лупили его прямо-таки с комсомольской неистовостью – если догоняли.

Как-то мы с Витькой и Яреком из Ленинграда, моим «женихом», играли в «войнушки». Генке, который ещё только-только научился ковылять и совсем не разговаривал, досталась роль фашиста, и он немилосердно обстреливался пригоршнями града.

Обычно обиженный Генка бежал к своей мамаше, но нажаловаться ей не мог. Он и такие-то простые слова, как «мама», «хочу», «дай» или «пись-пись» (обозначавшее, что надо расстегнуть ему штанишки), не выговаривал. Но тут вдруг Генку прорвало. Как потом рассказывала тётя Валя моей маме, Генка подошёл к ней и хмуро произнёс: «А Танька, Витька и Ялик ггадом кидаются!»

Тётя Валя деловито вытерла о фартук мокрые руки, вышла из дома и направилась в нашу сторону. Мы, спокойные и расслабленные, и не подумали бежать. И она отмудохала мальчишек так, что им мало не показалось, а мне сунула за пазуху пригоршню крупного нерастаявшего града.

Мы сидели на лавочке, размазывали по щекам злые слёзы. Генка, о котором все уже забыли, как ни в чём не бывало, разгуливал вокруг клумб, выкапывая недобитые весенним градом тюльпановые луковицы. А тётя Валя в своей комнатке рыдала от счастья: её сынок сказал первые осмысленные слова! Если бы холерический темперамент не мешал ей устанавливать причинно-следственные связи, возможно, она бы разорилась на три шоколадных батончика: по одному для каждого из обидчиков сына.

Но увы.

Генка был трудным ребёнком. Ещё бы: он рос уверенным в том, что жизнь состоит из тумаков, подлянок и насмешек.

Однажды мне пришлось вызволять его из настоящей беды. В тот день мы гуляли неподалёку от озера; Генка увязался за мной, пробуя на выносливость свои рахитичные ножки. Он-то и обнаружил узкую щель между кольями, на которые были натянуты панцирные сетки. И тут же, как земляной червяк, шмыгнул – и исчез.

Я полезла следом за младшим, не раздумывая, и уже через несколько секунд обнаружила себя рядом с Генкой на мокром, холодном гусином пляже. В этом месте, где озеро теснили плотно пригнанные огороды, никто не купался. Вход в воду терялся в камышах и колючих зарослях, на берегу валялись грязные клочья пены, тины и вынесенной прибоем щепы.

У самой воды стояли лодки – ялы, прикованные цепями к столбикам. В одном из ялов сидели четверо мальчишек и передавали друг другу дымящую, вонючую папиросу. Они посмотрели в нашу сторону.

– А ну, иди сюда, малой, – вдруг поманил Генку долговязый мальчишка – вожак. – В лодке хочешь посидеть?

Тот пошёл к нему, я – следом.

– Нянька, что ли? – спросил второй мальчишка, кивнув в мою сторону.

– Не, сестра евоная. Она его пасёт, я их на горке видел, – объяснил первый мальчишка. И протянул руку, помогая Генке забраться в лодку.

Генка полез – и, едва оказавшись в лодке, зацепился штанами за гвоздь, кем-то вбитый в рассохшуюся доску. Мальчишки рассмеялись – громко, басовито. Генка дёрнулся, пытаясь высвободиться, но не смог. Шляпка гвоздя плотно застряла в ткани. Поняв, что он в плену, Генка громко разревелся, обиженный тем, что его заманили эти чужие люди, пообещав чудесную игру, а теперь смеются над ним, и игры никакой, видимо, не будет.

Я поняла: заступиться за Генку значит быть битой. Поэтому сама рассмеялась.

– Какой плаксивый клоп у тебя брат, – заметил вожак.

– Ага, – согласилась я. – Плаксивый клоп!

И добавила:

– Только он не мой брат…

Надо отмежеваться от Генки, потому что так проще будет его выручить.

– Все люди – братья, – наставительно произнёс белобрысый конопатый мальчик, Славка, и добавил: – Так моя бабушка говорит, а она всё знает – блокаду пережила.

Тем временем долговязый мальчишка спустил Генкины штаны вместе с трусами.

– Пускай покрасуется, – заявил он, довольный собой. И обратился к белобрысому мальчику: – Славка, дуй до огорода, позови девчонок.

Генка, пунцовый от обиды и злости, стоял в спущенных штанах и ревел, как мотор «Запорожца». Мальчишки были так увлечены издевательством, что не заметили, как я исчезла.

Путь до общежития занял несколько минут.

– А, это ты, – тётя Валя, развешивающая во дворе бельё, обернулась. – А где Генка?..

Она хмурилась, на глазах темнея лицом, пока я сбивчиво говорила. Потом шваркнула на землю таз с мокрыми тряпками.

Я привела её к лазу, и тётя Валя тут же полезла в щель, но перед этим выдернула из земли куст колючего чертополоха, обмотав руку подолом юбки. Шатались столбы, до предела натягивалась сетка – но она протиснулась!

Через полминуты с пляжа донеслись вопли Генкиных обидчиков. Я представила, как тётя Валя настигает их и лупит, безжалостно хлещет колючками по голым ногам, как они бегут от неё в озеро, путаются в тине, застревают в камышах… и тонут!

А мы с Генкой возвращаемся на опустевший берег и поджигаем вражеские ялы, которые навсегда связались у меня с той сценой унижения, – один за другим, чиркая спичку за спичкой…

4. Огнепоклонники

Мне приснилось, что мои друзья превратились в птиц. Вместо рук у них выросли огромные крылья, которыми они взмахивали, медленно и торжественно поднимаясь над нашим двором, над сваленными в кучи бетонными балками.

Только это были вовсе не крылья, а трескучие снопы пламени, живые языки огня! Мои друзья, переглядываясь с восторгом и опаской, сначала робко, а потом всё смелее взмахивали своими устрашающими крыльями, от которых распространялся жар. Каждый из них висел в дымном колеблющемся ореоле.

– Мы – Дети Огня, – кричали друзья. – Вот здорово!

– Куда вы улетаете? – я бежала за ними по двору, но до Генкиного ботинка уже не могла дотянуться, сколько ни подпрыгивала.

– Мы не знаем, – тихонечко донеслось с высоты.

Покружив в последний раз над Дворцом Культуры, ребята вдруг вспыхнули, как факелы, и пропали, оставив мутное облачко.

Потом сон повторялся, и, как ствол дерева, понемногу разрастался. И вот я уже отправлялась на поиски друзей. Находила их по характерным признакам: выжженным лужайкам с чёрными мумиями дерев, выгоревшим сараям, обугленным лодкам…

Я позже вспоминала эти огненные сны, но никак не предполагала, что когда-нибудь они обернутся явью.

Перед психиатрической экспертизой мы с Лизаветой пили кофе в кабинете, а наши коллеги-психиатры, как обычно, отравлялись табачным дымом.

Клавдий Прохорович, бородатый демагог, неукоснительно следовавший инструкциям всегда и везде, курил только на улице, за больничными воротами. Он даже вынес туда два стула, журнальный столик и пепельницу и повесил табличку: «Место для курения». Сергей Александрович, ироничный толстяк, пренебрежительно относившийся ко всему, что исходило от начальства, кроме денежных надбавок, нахально смолил у себя в кабинете, высунувшись в окно, так что из нашего флигеля была видна его округлая и сдобная, как пончик, блаженно щурившаяся физиономия.

Невзрачный кабинет психологов – два рабочих стола, заваленные папками, сейф и плотные жалюзи – больше напоминал кабинет следователя. Но макет человеческого мозга в шкафу за стеклом, плакат с «молитвой гештальтиста» на стене да десяток книжных полок с яркими корешками, с которых перекликались Фрейд, Юнг, Роршах, Ломброзо, Скиннер, Ялом и другие великие монстры, указывали на то, что этот бункер – психосвятилище.

Были в нашем сумасшедшем доме и благоустроенная комната психологической релаксации, и тренинговый кабинет, но они находились в другом крыле, а не в этом, где проводились экспертизы и на скорую руку решались человеческие судьбы.

– Опять поджигателя привезли, – сказала Лизавета. – Теперь либо тебе, либо мне его отпишут.

– Отдай его мне, – попросила я.

– Бери, – Лизавета махнула рукой. – Не жалко. Вот сегодняшнюю девочку с маниакалом я бы не отдала…

Лизавету интересовали тревожные расстройства и панические атаки. Меня – поджигатели… Хотя я больше люблю слово «огнепоклонник». Ведь «поджигатель» отражает всего лишь действие, а «огнепоклонник» – мотив.

В нашем коллективе только Сергей Александрович знал о том, что у меня самой когда-то подозревали пироманию4. Мама водила меня к нему в детский психиатрический диспансер. Мы тогда только что переехали в Ленинград, и мама обнаружила в моём столе пачку рисунков, на каждом из которых был изображён пожар.

Рыжие снопы, чёрные расползшиеся кляксы, горящий кустарник. На фоне огненной стены – бегущие с перекошенными чёрными ртами, без глаз (зажмуренных от ужаса), мальчишки. Четыре муравьиных мальчишечьих фигурки – на переднем плане, и две – девчоночьих, – далеко-далеко, еле помеченные яркими кляксами сарафанов или платьиц.

Мама нашла рисунки и испугалась. Так я оказалась в кабинете психиатра. Что, в общем-то, и привело меня в профессию. А иначе трудилась бы сейчас каким-нибудь менеджером среднего звена и была вполне довольна жизнью.

Но звёзды сошлись так, что в двенадцать лет я оказалась в кабинете психиатра.

– Доктор, – обратилась мама к Сергею Александровичу (на тот момент миловидному круглолицему брюнету, не толстому и не лысому), – посмотрите, что рисует моя дочь.

И она вывалила на стол рисунки.

Доктор, улыбчивый и, в общем, совсем не страшный, просмотрел всё, что-то бубня под нос (как мне показалось, даже одобрительно), и, повернувшись к маме, задал совсем неожиданный вопрос:

– А она у вас долго писалась?

Мама начала краснеть – шея, уши, потом лоб – и, не глядя на меня, тихо проговорила:

– Танька, выйди…

…Я, конечно, подслушивала. Как бы я выжила, если бы с пелёнок не научилась подслушивать разговоры взрослых и таким образом узнавать об опасности? За дверью мама говорила быстро-быстро, я улавливала обрывки её фраз, перемежаемых рокочущим «бу-бу-бу» доктора, задававшего вопросы.

– Родной папаша – пьянь болотная… Второй брак… хороший… Село… контингент… дворовая шпана… Акклиматизация… месячные…

Мне вдруг расхотелось подслушивать дальше.

Но доктору я потом много чего порассказала. Всё, что помнила, особенно про пожар. Только искренность меня и спасла.

– …Никакого расстройства, – успокоил маму Сергей Александрович. – Ваша дочь сильно испугалась, побывав на пожаре. Её бы на море свозить, в санаторий.

– Да, да, – тихо согласилась мама, – конечно, свозим…

И добавила:

– Действительно, однажды она стала свидетелем поджога. Но ведь это было так давно… Четыре года назад!

Лизавета размешивала сахар в маленькой, почти крошечной чашечке, в которой плескалась чернота.

– Расскажи про этого… клиента, – попросила я.

– Совершеннолетний. Вроде не дебил. Я знаю только то, что в новостях видела. А вчера Прохорыч сказал, что его отправляют к нам. Вот и всё.

– А что было в новостях? Этот маньяк – такая знаменитость?

– Помнишь, по «Пятому каналу» передавали, что автосервис сгорел со складами? Этот тип его поджёг! Ущерб нанёс – мама не горюй. Он, наверное, до конца своей жизни теперь отрабатывать будет…

– Если мы не отмажем, – уточнила я. – То есть, если признаем вменяемым.

Приятно всё-таки чувствовать, что судьбы других зависят от тебя.

В дверь до пояса просунулся тощий вертлявый лаборант, похожий на диккенсовского Урию Гипа5, и торчал несколько секунд, переводя подслеповатый взгляд с меня на Лизавету и снова на меня.

Мы лаборанта не любили. Он постукивал начальству: на Сергея Александровича – за курение в кабинете, на меня – за опоздания, на Прохорыча – за взятки в виде коньяка. Только Лизавете, единственной неподсудной из нас (она не пила, не курила – а главное, была племянницей крупного ведомственного чиновника), Урия Гип не делал гадостей. Впрочем, она его тоже терпеть не могла.

– Елизавета Ивановна, вас ждут все, – прогундосил лаборант. – Пора начинать!

После Лизаветиной экспертизы в тот день была ещё одна, с моим участием. Когда я вернулась, Лизавета перед зеркалом повязывала шарфик поверх серого пальто.

– Я побежала, – проговорила она. – Завтра твоего нового подопечного на девять утра записали – не опаздывай, пожалуйста.

Утренняя встреча с огнепоклонником? Уже бодрит.

– Кстати, – спохватилась Лизавета, – тебе звонили по межгороду. Какой-то непонятный тип. Голос глухой, говорит с запинками. То ли пьющий, то ли с мозговым кровообращением что-то. Сначала постеснялся представиться. Но я сказала, что в таком случае ничего тебе передавать не буду.

Да, приходится осторожничать. Были случаи, когда обиженный пациент приходил в стационар, чтобы «разобраться» с кем-то из нас. А бывало, на нас жаловались в прокуратуру. «О-о, новое дело шьют, – кривясь и ёрничая говорил Сергей Александрович, читая очередное «письмо счастья» (почему-то они все сыпались исключительно на его круглую голову – вероятно, пациентов он «обидел» побольше других). – Если помните, лечился у нас два года назад такой Н. – алкаш с отнимающимися ногами. Я ему, болезному, так и написал: алкогольная полиневропатия… Через два года алкаш обиделся, накатал на меня жалобу: мол, не алкаш я – я хороший»…

– Как он представился? – спокойно спросила я.

Но подо мною вдруг качнулся пол, как будто завтрашний огнепоклонник уже сидел передо мной.

– Шипицын… Нет, Шпилицын, – проговорила Лизавета, полистав свои записи. – Геннадий Варфоломеевич. Тебе это о чём-нибудь говорит?

– Варфоломеевич? Боюсь, что ни о чём…

И вдруг в голове моей, у левого уха, звонко лопнул воздушный шарик.

– Шпалицын? – подскочив, закричала я. – Геннадий? Генка?

Лизавета пожала плечами. Может, и Шпалицын. Может, и Генка… Ей-то что?

– А свой номер он не оставил?

На секунду примерещилось, что это Генку приведут ко мне на экспертизу…

– Не оставил, – Лизавета, повернувшись к зеркалу, поправила шарфик. – Пообещал, что перезвонит. Я сказала – лучше завтра после одиннадцати, когда ты освободишься от своего поджигателя.

Генка тоже был поджигателем. Разумеется, об этом Лизавета ничего знать не могла.

5. Девочка-отличница

Мама Лида была девочкой-отличницей. Она закончила школу с золотой медалью, а институт – с красным дипломом.

Девочка-отличница – это почти диагноз. Из девочек-отличниц обычно вырастают отличницы-мамы. Такая мама лучше всех на свете знает, что полезно для её ребёнка. Она знают это гораздо лучше самого ребёнка. Даже давно выросшего. Даже сорокалетнего.

А пока чадо – клоп, ходящий в детский сад, о чём тут, вообще, говорить?

– Я до трёх месяцев не подпускала к тебе никого, – хвасталась мама. – Ни бабушку, ни няню. Сама пеленала, купала, гуляла. Ни разу не отлучилась от тебя, пока ты была крохой…

Зато потом маме пришлось меня оставить в Майкопе надолго. Чтобы забрать – чудовище.

Для отличницы это было поражение. Лида начала борьбу с одичавшим, своевольным существом. Её ребёнок должен был стать воспитанным, дисциплинированным, сознательным (Лиде нравилось это слово) в рекордный срок. Но для этого следовало сделаться для дочери непререкаемым авторитетом.

– Знаешь, кто у тебя мама? Нет, ты не знаешь, – говорила мне мама. – Все знают, а ты – нет!

Я, приоткрыв рот, смотрела на неё, ковыряя ложкой кашу.

– Да, твою маму все знают, – молодая Лида лукаво улыбалась, взмахивая длинными изогнутыми ресницами. – Вся Москва и весь Париж!

– А Ленинград – весь? – спрашивала я.

– Конечно, и Ленинград знает. Только ты никому не говори, – поспешно добавляла мама. – А то другим ребятам будет обидно. Ты не должна задаваться из-за того, что у тебя особенная мама, понимаешь? Ты просто должна меня беспрекословно слушаться.

Когда приезжала в командировку мамина ленинградская подруга Инга и привозила моего «жениха» Ярека, мальчика на год старше меня, мы не расставались ни на день. Днём вместе ходили в детский сад, а вечером проводили время в нашем дворе. Ярек был первым, кому я открыла тайну: мою маму знают вся Москва и весь Париж!

Ярек, разумеется, поверил и обещал никому об этом не рассказывать. Правда, в тот же день он устроил истерику тёте Инге.

– А тебя знают вся Москва и весь Париж? – выпытывал Ярек у матери.

– Нет, конечно. Чего выдумал, – засмеялась тётя Инга, закручивая пряди волос на термобигуди. – Делать им там больше нечего, как какой-то разведёнкой интересоваться. В Париже особенно…

– Ну как же так?! Почему тебя не знают вся Москва и весь Париж? – разрыдался Ярек. – Ну почему, мама? – повторял он снова и снова, топая ножкой.

Тётя Инга ничего не поняла, однако расстроилась, записала Ярека на приём к неврологу и рассказала о случившемся моей маме.

Вечером довольная мама укоризненно говорила мне:

– Видишь, как плохо, что ты разболтала нашу тайну. Тебе не жалко своих друзей? Хочешь, чтобы они страдали, как Ярек?

Я трясла головой: не хочу! Мне было жалко Ярека и очень стыдно.

– Нельзя хвастаться тем, что имеешь, – наставляла мама. – Гордись тем, что ты умеешь!

Но я пока ничего не умела. Правда, мама учила меня складывать буквы, считать с помощью счётных палочек и определять время на картонном циферблате. Циферблат она смастерила сама, и я увлечённо передвигала стрелки, когда мама требовала выставить то или иное время. Скоро, очень скоро я буду гордиться тем, что умею!

– Мама, – в другой раз спросил Ярек у тёти Инги, – это правда, что тётя Лида Каткова – поразительно красивая женщина?

Вот тогда-то тётя Инга догадалась, откуда ветер дует.

– Научила детей, – упрекнула она мою маму. – Внушаешь дочке всякую ерунду, а она во дворе всем разбалтывает. Как тебе не стыдно?

Тётя Инга вытащила зеркальце. «Поразительной красоты», конечно, не увидела, но то, что увидела, было очень даже неплохо: чёрные кудри, чёрные ресницы, некрупный породистый нос. Ничем не хуже «поразительно красивой» Лиды. Ничем!

– Я никого ничему не учила, – с достоинством отвечала Лида. – Дети впитывают всё, что видят вокруг, и делают собственные выводы.

И она, как бы невзначай, сладко потянулась, чтобы бюст под клетчатой ковбойкой «заиграл», закачался перед глазами соперницы. Та мгновенно скисла.

А я смотрела, слушала и думала: конечно, мама права! Вокруг нет никого красивее, никого лучше мамы. В Москве и Париже ведь не дураки сидят.

Мама Лида много читала. Поскольку на Пристани некому было разделить её страсть как к классической литературе, так и к западным детективам, она делилась прочитанным со мной. Мама читала мне замечательные детские книги, добывая их у знакомой продавщицы в Пржевальске, с которой подружилась специально, чтобы та сообщала ей о появлении на полках «Кыргызкниги» произведений Николая Носова, Александра Шарова или Александра Волкова. Однако детской литературой дело не ограничивалось, поскольку маме необходимо было с кем-то обсуждать произведения недетские.

И на меня целыми кипами обрушивались «Отверженные» с «Униженными и оскорблёнными». Сидя на горшке, я недоумённо внимала перипетиям астафьевского «Печального детектива». В моих ушах звучал крик матери несчастного младенца из чеховской повести «В овраге», которого «нехорошая тётя облила кипятком». (На мой резонный вопрос, почему мать ребёнка такое допустила, мама Лида сурово отвечала: «Потому что она мокрая курица…»). Половину творений маньяка-Диккенса я узнала совсем крохой…

– Собирайся гулять, – говорила мама. – На прогулке я тебе перескажу детектив, называется «Женщина в белом», – и добавляла: – Сначала зайди в облако.

– А о чём эта книга, мама?

Мама почему-то сердилась:

– Ну, кто спрашивает – о чём книга? Так никто не ставит вопрос. Тебя должно в первую очередь интересовать, кто автор.

Значит, имя автора, написавшего книгу, может подсказать, про что она? Интересно…

– А кто автор? – послушно повторяла я.

– Уилки Коллинз.

Имя у автора было странное, как у местных Абдрасыла и Шавката. Я понимала, что надо выслушать мамину историю: у меня нет другого способа узнать, о чём книга.

Прогулка начиналась – и мама только-только открывала рот:

– Один молодой художник по имени Уолтер Хартрайт…

– Мама! А почему их всех так странно зовут? – перебивала я.

– Всё! Не буду я тебе ничего рассказывать, – злилась мама.

Прогулка продолжалась в угрюмой давящей тишине. Мы молча шли, шаг за шагом, метр за метром, и мамина рука, сжимавшая мою, была как деревянная.

Вот уже и со двора вышли.

– Мама! Ну расскажи, пожалуйста, – не выдерживала я.

– И вот этот Уолтер Хартрайт, – именно в эту самую секунду, не раньше и не позже, мама решала продолжить рассказ.

И угораздило же меня одновременно выпалить свою просьбу! Опять я её перебила! Мама замолкала. Окончательно. Навсегда.

Потом, когда мама перестала на меня сердиться – она была отходчива – я всё-таки услышала от неё эту детективную историю. Как и множество других историй. В мамином исполнении они обрастали художественными подробностями, которых я впоследствии не находила в книгах и от которых истории становились интереснее оригинальных.

У мамы были старший брат Витя и младшая сестра Лера.

Про тётю Леру я знала, что мама в детстве её нянчила, а потом, когда Лера поступила в тот же вуз, который когда-то закончила и мама – ЛИТМО, старшая сестра опекала и поддерживала младшую.

Дядя Витя, холерический технарь с задатками гения, после школы поступил в московский университет. С братом у мамы была связана невероятная история.

В студенчестве у дяди Вити была девушка Галя. Потом она заболела саркомой и умерла, и дядя Витя был совершенно убит горем, раздавлен, дезориентирован в свои девятнадцать или двадцать лет.

Стояли дикие морозы, разгар зимней сессии, а Лида в перерыве между экзаменами помчалась к брату в Москву. Она купила льготные билеты на самолёт от Ленинграда до Москвы и обратно, предъявив в авиакассе студенческое удостоверение. А поскольку на Лидином студенческом отклеилась фотография и он в одночасье сделался недействительным, Лида одолжила документ у своей подруги-однокурсницы – той самой Инги. Девушки были немного похожи: обе тёмненькие, худые – на официальном фото Ингу нетрудно было принять за Лиду.

Лида прилетела к брату, и они пошли гулять по заледенелой Москве. Брат выглядел неважно: высох, почернел, его губы от мороза и непрерывного курения покрылись незаживающими болячками. Когда сестра сказала, что так недолго застудиться и получить заражение крови, Витя обронил: «Может, я хочу умереть…»

Лиде хотелось заорать, схватить Витю за плечи и потрясти, надавать по щекам – всё, что угодно, лишь бы вывести из этого тупого безразличия.

Вечером брат проводил сестру в аэропорт. Они подошли к стойке регистрации. Женщина за стойкой, взглянув на документы, автоматически спросила: «Ваш студенческий?» – «Нет, у меня фотография отклеилась, я у подруги студенческий взяла», – простодушно отвечала Лида. В серьёзных жизненных ситуациях, не связанных с пересказом вымышленных сюжетов, врать она не умела.

«Ка-а-ак, – напустилась на неё тётка, – да что вы себе позволяете? Я сейчас милицию вызову!»

Она порвала билет на самолёт и отогнала Лиду от стойки.

Брат Витя «полез на рожон», начал хамить и скандалить. Лида его утихомирила и увела от стойки регистрации. Она решила, что в такой безнадёжной ситуации выход всё-таки есть: пойти к начальнику аэропорта и всё честно рассказать – «он поможет».

К начальнику брат с сестрой прорвались, но после первых слов Лиды он дальше слушать не стал, а потребовал «покинуть помещение». Шло какое-то совещание; Лида и Витя вломились в большой кабинет, где за круглым столом сидело несколько человек.

Брат опять принялся скандалить, обзывать пожилого человека, чуть не за грудки его схватил, но сестра вывела его за дверь.

«Мне обязательно надо улететь, – сказала она, – завтра экзамен». Собравшись с силами и мыслями, Лида снова вошла в кабинет. Начальник аэропорта повернулся к ней с таким видом, словно сейчас встанет и вытолкает её самолично. На Лиду смотрели холодные синие глаза, не жестокие, но какие-то выгоревшие. И, будто третий всевидящий глаз, «Золотая Звезда» Героя Советского Союза глядела с форменной куртки бывшего военного лётчика.

Что почувствовала Лида? Этого она не показала. «Вы же – Герой Советского Союза, – укоризненно произнесла Лида. – Вы же – не такой, как все! Что вам, человека не выслушать?» Герой поперхнулся, потом, после заминки, сделал приглашающий жест: «Ну, войдите… В чём дело?»

«Я прилетела во время сессии на один день к брату», – начала Лида. «К брату?» – недоверчиво переспросил Герой. Подумал, что хахаль, – поняла Лида. «Да, это мой брат. У него умерла невеста…» В лице Героя промелькнуло живое участие: «Умерла – у этого мальчишки? Невеста?.. Чем я могу вам помочь?»

Лида возвращалась в Ленинград на самолёте в кабине пилотов. Сидела на откидном стульчике стюардессы. И стюардесса угощала её кофе.

Брат при поддержке сестры пережил своё горе. Через какое-то время он встретил милую девушку, которую звали так же, как ту, предыдущую, – Галя. У новой Гали была длинная-предлинная коса, собранная в узел, большие серьёзные глаза и мёртвая женская хватка.

Семью они создали крепкую, практически нерушимую. Их единственная дочка Саша, моя сестричка, тоже приезжала на лето в Майкоп. Мы дружили, засыпали в обнимку, дрались, соперничали из-за няни и незамужней тогда тёти Леры, которую в нашей семье называли ласково – Лерочкой. А больше всего мы с Сашей любили сочинять всякие истории: приключения, детективы, ужасы. В этом творческом процессе генератором выступала Саша: у меня фантазия отсутствовала напрочь.

Мама для меня – не просто авторитет. Мама – легенда. Она никого не боится и всегда говорит то, что думает.

«Если ты права, тебе нечего бояться, – убеждает меня она. – Даже если все против тебя. Ведь бывает так, что все неправы, а один человек – прав. Ты, главное, сама верь в свою правоту. Если ты сомневаешься – тогда другое дело».

И после паузы добавляет: «Вот я – всегда в себе уверена!»

Настанет день, и мама обучит меня, драчунью, нескольким «отшивающим» и «уничтожающим» фразам, с которыми я без драки завоюю уважение в сельской школе. Мама научит меня писать сочинения лучше всех в классе. Научит пересиливать себя и делать именно то, чего хочется меньше всего.

Она внушит мне навсегда, что полки с книгами смотрятся в доме богаче, чем ковры на стенах или хрусталь в серванте. Приучит читать литературные журналы, плакать от хорошей поэзии, ходить в букинистические магазины и рыться в старых книгах, пока от пыли не покраснеют глаза и не распухнет нос.

В «шальные девяностые» мама будет вести переговоры с заказчиками, выбивая деньги для оборонного предприятия. Потом уйдёт в коммерческую структуру и до семидесяти лет проработает в торговой фирме менеджером наравне с молодыми девчонками.

Девочка-отличница Лида не станет доктором наук, известным политиком или бизнес-леди. Отличники вообще редко достигают внешкольных звёзд. Но всё, за что она возьмётся, будет выполнено на оценку «отлично». И даже я – мамино самое неказистое произведение – закончу школу почти отличницей, с одной-единственной четвёркой: по географии.

6. Новый папа

Однажды мама обронила:

– Скоро приедет Виталик. Его ты будешь слушаться!

Почему это я должна слушаться неизвестного Виталика?.. Не хочу и не буду!

Но теперь почти каждый день я слышала, что «приедет Виталик», и привыкала к мысли о его скором приезде.

Мама вообще-то и без Виталика прекрасно со мной справлялась, хоть мы и не всегда понимали друг друга.

Вот я, напуганная чем-то, плачу, а мама, сидя напротив, повторяет спокойно и холодно:

– Прекрати истерику. Пре-кра-ти-ис-те-ри-ку.

Мне же мерещится угроза: «Прекрати, а то я тебя истереку!» Что это значит – что именно мама со мною сделает, если не прекращу – я толком не понимаю. Одно ясно: пощады не жди! Меня истерекут и обратно уже не починят!

Мама удивлённо смотрит, как я реву по нарастающей – от страха, и не знает, как на это реагировать.

– …Вот Виталик приедет, – повторила мама. И, вздохнув, бросила взгляд в окно, во двор, где корова жевала наше бельё.

– А Виталик тоже будет у нас жить? Как тётя Валя и Генка?

– Посмотрим, – мама слегка хмурилась, будто сердилась, но щёки её нежно краснели… как у Генки, когда он врёт. Значит, Виталик будет жить у нас.

– А откуда он приедет? – выпытывала я.

– Он прилетит из Ленинграда, – говорила мама.

Небо над посёлком было чистое-пречистое, лишь изредка набегали и проплывали фигуристые облака. Если смотреть долго-долго, обязательно увидишь, как пролетит крошечный самолётик с длинным дымным хвостом.

– Мама, а вон там Виталик летит? – нетерпеливо спрашивала я, завидев самолёт.

– Нет, доченька. Когда ему подпишут командировку, об этом сразу станет известно.

– А кто ему подпишет командировку?

– Партия и правительство.

Значит, про приезд Виталика сообщат по радио!

Мы каждый день слушали радио – пластмассовую коробку, самый важный предмет в крошечной комнатушке. Временами коробка принималась смешно разговаривать по-киргизски. Произносимые диктором фразы были звонкими, резкими, с многочисленными «ы» и «уу», и я почти ничего не понимала.

– Урматтуу жолдоштор, – говорило радио. – Кыргыз Республикасынын радио мындай деди. Азыр саат алты, он беш минут.6

Я по-киргизски могла только до десяти сосчитать: бир, эки, үч, торт, беш, алты, жети, сегиз, тогуз, он…

Когда из коробки доносился строгий мужской голос, говоривший по-русски, я всегда слушала внимательно. Этот голос передавал главные новости – партийные и правительственные, они могли касаться приезда Виталика.

Однажды голос предупредил о том, что кого-то «съест КПСС».

– Мамочка, ты слышишь? Съест, – заплакала я.

– Кто кого? – удивилась мама. – Серый волк – глупую Танечку?

А потом, разобравшись, она долго смеялась и вечером рассказывала тёте Вале, как я решила, что КПСС кого-то «съест».

– Это же съезд, глупышка, понимаешь – съезд! На съездах никого не едят, на них принимают решения, очень важные для страны.

На съездах принимают все важные решения, а потом их объявляет по радио строгий мужской голос. Значит, и о командировке Виталика он сообщит нам рано или поздно.

И всё равно я прослушала! Виталик явился неожиданно, хоть и предсказуемо, как Дед Мороз – на ёлку в садик. Когда он, улыбаясь и немного смущаясь от встречи с незнакомым ребёнком, с мамой вошёл в нашу комнату, я ни капельки не ожидала его увидеть.

Виталик был молодой, красивый и синеглазый. И весёлый. Мы сразу подружились. Виталик сидел на казённой кровати, к которой придвинули стол с ужином, а я ползала за его спиной и баловалась: натянула ему на лицо ворот спортивной куртки и застёгивала молнию, так, чтобы ворот закрывал нос и рот.

– Таня, ты Виталику кушать мешаешь! Немедленно прекрати, – сердилась мама.

А Виталик вдруг протянул назад руку, схватил меня крепко-крепко, вытащил из-за спины и на колени к себе посадил.

– А ну-ка ешь, – велел он. – А то вон какая худышка – червячок!

И я послушно съела всё, даже невкусную котлету с макаронами. Ну, разве могут быть вкусными котлета и макароны? Или какая-нибудь манная каша? Она попросту не бывает без комков.

Что такое «вкусно», мама понимала на свой лад, а я – на свой. А может, мама просто не заботилась о том, чтобы было вкусно, руководствуясь лишь противным словом «полезно»?

По мне, вкусное – это зелёные сочные «пучки», то есть длинные толстые стебли неизвестного окультуренного растения (мы их похищали с чужих огородов). Это «жывачка» – грязно-белый комок, который жевался всей детсадовской группой, перекочевывая изо рта в рот. Это тутовник; в Майкопе он под ногами валялся, а на Пристани нигде не рос, вообще.

Вкусное – это мороженое. Но мне его почти никогда не давали, потому что у меня сразу начинало болеть горло, – или давали, предварительно растопив и превратив в сладкое молочко.

В моём детстве было много вкусного. Правда, большинство лакомств мы получали нелегально: своровав, выкопав откуда-нибудь, открыв для себя в мире несъедобных, с точки зрения взрослых, вещей.

Генка, например, считал, что извёстка, отколупанная от стенки дома, – это вкусно. Он ел её целыми пластинками, у него пальцы кровоточили от бесконечного отколупывания. А я попробовала – всё равно, что бумагу жевать. Или детсадовский клейстер. Ничего особенного.

Мне гораздо больше нравились пупырышки-сосочки, наросшие под пластинами льда, покрывавшего пожухлую траву. С первым потеплением пластины подтаивали, а потом снова ударяли заморозки, и талые капельки, заледенев, превращались в такие пупырышки. И вот они служили самым вкусным из несъедобных лакомств. От них потом болело горло, а если меня заставали за поеданием сосочков, то наказывали.

Мама и Виталик теперь иногда уходили вечером в кино, а меня оставляли дома. Считалось, что в их отсутствие я буду добросовестно спать: ведь я сознательная. Не то, что Генка.

Мама и раньше оставляла меня одну. Укладывала в кровать и требовала, чтобы я заснула. Я обещала, что буду спать, но почти сразу после её ухода выбиралась из-под одеяла и играла со своими машинками или солдатиками, готовая в любую секунду запрыгнуть снова в кровать.

Мне даже снилось, что я нарушаю обещание, данное маме. В повторяющихся под утро тревожных, одинаковых снах я часто видела маленький домик бабы Фени, где мы жили после изгнания из общежития. Мама укладывала меня спать и уходила куда-то, а я тут же выбиралась из кровати и из домика. Шла через сад с кустами, ломившимися от смородины и крыжовника, выходила за калитку… И почти сразу в дальнем конце улицы, в той стороне, где завод, показывалась крошечная, как муравей, фигурка: то была мама. Я поворачивала назад к калитке, пыталась бежать, но не чувствовала ног и еле-еле ползла, а фигурка быстро приближалась, увеличиваясь прямо на глазах! Едва лишь я влетала в комнату и забиралась в кровать, мама, огромная, под потолок, и чёрная, как Жалмауыз Кемпир7, вырастала в дверях.

С тех пор, как появился Виталик, мы стали ежедневно гулять перед сном втроём.

– Вот тут, – показывала мама Виталику, – Тане однажды померещилось какое-то облако. Но там только туалет! Представляешь, какое у ребёнка богатое воображение?

Виталик поворачивал голову, внимательно смотрел туда, куда указывала подбородком мама Лида. Облако было на месте: укоризненно висело, подцвеченное розово-алым, и говорило своим видом: «Сами вы – туалет!»

– Это не туалет, – возражал Виталик, – это сарай для лодок. А над ним, кажется, и облако…

Как я ему была благодарна в этот момент! Подскочила, прижалась щекой к рукаву тёплой «Аляски»…

Мама рассмеялась:

– Да это наша семейная шутка! Правда, дочь? Во-от, она понимает…

Да, я понимала: мама никогда не признает моё облако. Никогда и на за что.

Потом меня укладывали спать, и они уходили уже вдвоём. Оба думали, что я, нагулявшись и надышавшись свежим воздухом, засыпаю, как убитая. Но я не спала… Однажды мама вернулась из кино, тихо прошла в комнату и села на краешек моей кровати.

– Доченька, – произнесла она неузнаваемым голосом, – ты хочешь, чтобы Виталик был твоим папой?

Я кивнула. Я была, конечно, не против. К тому же чувствовала: меня спрашивают для отмазки, для приличия. И если я сейчас заору, что не хочу папу Виталика, я только всё осложню. Фактически ничего не изменится. Виталик будет моим папой, он уже и так мой папа, они без меня всё решили.

На Новый год Виталик подарил мне большой железный автобус. У него откручивались колёса, открывалась одна передняя дверца, а когда я нажимала на крошечный рычажок, внутри загоралась тусклая лампочка. В общем, всё, как я и мечтала! Я знала, что Виталик привёз автобус из Ленинграда – и даже знала заранее, что он привезёт мне его, когда Виталик собирался в Ленинград за какими-то документами.

– Неужели Танечка не любит кукол? – удивлялся Виталик. – Помню, моя Лиза радовалась каждой кукле…

– У Тани есть большая кукла, подаренная ей на годик, – отвечала мама. – Были и другие. Сейчас в Майкопе валяются: одна без глаза, у другой нет полголовы, у третьей – руки. Это всё «раненые солдаты». Если хочешь порадовать ребёнка, привези ей автомат, или танк, или, в крайнем случае, грузовую машину… Хотя нет, лучше автобус. Она в Майкопе у кого-то увидела игрушечный автобус, потом долго им бредила.

Они вполголоса обсуждали мой новогодний подарок, думая, что я сплю…

И вот этот чудесный автобус стал, наконец, моим – и я смогу им вдоволь наиграться!

В новогодний вечер мы вместе украшали ёлку, доставая из обувной коробки стеклянные шарики, золочёные шишки, фигурки животных и местами облупившегося Деда Мороза. А после того, как мама накрыла на стол, отправились к тёте Вале и Генке, чтобы пригласить их к себе.

Меня разочаровала их ёлка. Она была совсем маленькая, чуть выше обеденного стола. Ёлку украшали блескучая мишура, пять-шесть самодельных снежинок из тетрадной бумаги – и всё! Ни гирлянд, ни игрушек, ни красной звезды на верхушке – ничего!

Я ещё не знала слов «бедность», «убожество», – а от Генкиной ёлки на меня дохнуло и тем, и другим.

Как только мы вышли (тётя Валя пообещала, что они соберутся и придут), я спросила:

– Мама, почему у Генки ёлка без игрушек и гирлянд?

– Потому что тётя Валя его не балует, – резко ответила мама.

Что такое «балует»? Вот «балуется» – это понятно. Мне часто говорили: «Не балуйся!» И я всегда понимала, что взрослые имеют в виду.

Я тут же представила, как тётя Валя «балует» Генку. Она пляшет перед ним, высунув язык, смешно раздувает щёки, таращит глаза, растопыренными пальцами изображает большие уши. А Генка сидит в углу на табуретке, смотрит на мать – и такой неподдельный восторг написан на его простодушной рожице! И он на глазах сам становится балованным-пребалованным…

Способна ли тётя Валя доставить Генке такое счастье? Конечно, нет.

– Но ты меня тоже не балуешь, – заметила я.

– Ох, и неблагодарная же девочка, – возмутилась мама. – Чего тебе мало? Для тебя только и стараемся!

Наконец, гости пришли. Телевизора у нас не было. Взрослые пытались слушать праздничную программу по радио, но всё тонуло в сплошных помехах. Тогда Виталик достал гитару и заиграл, запел: «Утро туманное, утро седое…» Все слушали, даже Генка притих.

Стол украшали салаты, цыплёнок табака, рассыпчатая варёная картошка. К чаю мама испекла торт-сметанник и свои фирменные плюшки в сахарной пудре.

Но Генка всё равно умудрился испортить праздник: увидел под ёлкой мой автобус и тут же схватил его, а когда я отобрала, устроил настоящую истерику.

– Моё! – ревел он и с силой тянул автобус к себе. Генка был пунцово-распухший и пускал пузыри ртом. Тётя Валя отшлёпала и уволокла его домой. Но его рёв ещё долго стоял у меня в ушах. Весь новогодний вечер…

Спать меня уложили рано. Автобус я взяла с собой в кровать.

Мама с Виталиком сидели за столом и приглушённо разговаривали. Потом мама подошла к моей кровати и отдернула ширму из покрывала.

– Не спишь? – спросила она. И, не дожидаясь ответа (и так понятно, что не сплю), проговорила: – Таня, ты должна подарить автобус Геннадию.

– Почему?! – я подскочила и села в кровати.

– Потому что ты видела, как он расстроился. Ведь у него нет такой чудесной игрушки, а у тебя есть.

– Ну и что! Обойдётся! – закричала я, прижимая автобус к груди. – Это моё!

– Мы тебе новый купим, – сказал Виталик. Он тоже подошёл к кровати и встал рядом с мамой.

– У тебя ведь есть папа, – проговорила мама, и Виталик, улыбнувшись, обнял её за плечи.

– А у Генки? – тихо спросила я, вытирая слёзы.

– А у Генки нет.

Я молчала, смотрела то на маму, то на Виталика. Перед глазами стоял жалкий зарёванный Генка. Что-то произошло в нашем маленьком королевстве. Я не понимала толком, что именно, однако знала уже: я не смогу радоваться игрушке. Не смогу вынести автобус во двор, играть вместе с Генкой. Он отберёт его и сломает… хотя не только в этом дело…

– Ну что, пошли? – спросил Виталик. Я кивнула. Вылезла из кровати и быстро, тихо оделась… К соседям мы отправились вдвоём.

Тётя Валя ещё не спала. Генка тоже не спал, хотя делал вид, что спит: лежал, не ворочаясь, и почти не всхлипывал.

Я подошла к Генкиной кровати и протянула ему автобус. Генка недоверчиво посмотрел на меня, потом на игрушку и, вытащив из-под одеяла худые ручки, сцапал автобус и крепко прижал к себе…

– Спасибо, – хмуро сказала тётя Валя. И рявкнула: – Скажи спасибо!

Это Генке. Тот что-то пробурчал…

Мы не успели уйти, как Генка уже сладко уснул в обнимку с автобусом. Тень улыбки бродила на его заплаканном лице…

– Знаешь, что ты сделала, доченька? – Мама присела на край моей кровати и погладила меня по голове. Я сделала вид, что сплю, чтобы никто не увидел моих слёз (автобуса очень жалко было). – Ты совершила великодушный поступок! Великодушный – от слов «великий» и «душа». Это значит, что ты – человек, у которого большая и сострадательная – великая! – душа. Я горжусь тобой.

Назавтра Генка вышел во двор с автобусом и демонстративно принялся с ним играть, хотя колёса застревали в снегу, и для пристанской зимы гораздо лучше подходили санки. Но он катал и катал автобус по снегу, то зарывая его в сугроб кабиной, то заваливая на бок, а то и переворачивая кверху пузом (видимо, изображая сход горной лавины на экспедицию). Меня Генка к автобусу не подпускал, а когда я, обидевшись, обозвала его «жадиной», разозлился и разломал мой подарок! Я отколотила его большим обломком кабины, хоть и подозревала, что это не очень великодушно с моей стороны.

В тот же день мы помирились: обоим хотелось выяснить, почему продолжает мигать лампочка в обломках пластмассового корпуса.

Виталик переехал к нам не сразу. Сначала он жил этажом ниже, в квартире с несемейными командированными. Я уже не смогу сказать с точностью, когда мы, наконец, стали настоящей семьёй.

Вместе с Виталиком к нам переехала его семиструнная гитара.

Виталик в юности занимался музыкой в ленинградском Дворце творческой молодёжи. Любовь к музыке сохранилась на всю жизнь. Каждый день Виталик пел под гитару – по два часа, без пропусков. Позже, когда у нас появилась вторая комната, он запирался там вечерами и пел. Мы с мамой двадцать лет подряд слушали романсы, советские эстрадные и авторские песни, среди которых звучали и песни самого Виталика.

К своей гитаре Виталик относился ревниво, никому не давал её в руки. Хотя то и дело какой-нибудь заезжий командированный, заглянув к нам в комнату, просил: «Хозяин, одолжи гитару, а то хорошо сидим, да без музыки»… Виталик всегда отказывал. Помню, как он, жёстко сощурившись, ответил какому-то наиболее нахальному просителю: «А жену тебе не одолжить?» И тот, опешив, быстро прикрыл за собой дверь.

Гитара была для Виталика отнюдь не средством скоротать досуг. То был священный инструмент, самый близкий друг, частичка души.

Почти так же щепетильно и бережно он относился и к другим своим вещам. Его вещи – камертон, книги, картинки, статуэтки – нельзя было хватать, бесцеремонно разглядывать, переставлять с места на место. К ним даже прикасаться запрещалось. Ну, а гитара – это было вообще святое.

Двадцать лет спустя, на сороковой день после смерти моего отца, на его гитаре среди ночи с треском лопнут все струны.

Чтобы получить вторую комнату, нам пришлось перебраться в другой подъезд, где нашими соседями стали тётя Генриетта и Тишка.

Тётя Генриетта не говорила, а вещала, как радиоточка, – визгливо, пронзительно. Уж на что голос тёти Вали был громким и резким! Теперь же нам казалось, что прежде мы жили в безупречной тишине. Да и шебутной Тишка отличался от замкнутого Генки.

Когда соседи входили в квартиру, дверь грохала так, будто стреляли из пушки.

– Ну, что? – горланила тётя Генриетта, обращаясь к сыну. – Чайку?

– Тийку, тийку! – по-сорочьи верещал Тишка.

Однако все притираются рано или поздно. И мы привыкли к тёте Генриетте с Тишкой.

В наш двор стал приходить Витька. Его родители развелись, и Витька достался бабушке. Эта миловидная веснушчатая пожилая женщина работала билетёршей в ДК, и когда мы с мамой шли в кино, она продавала нам билеты.

– Ну, как в Ленинграде? – приветливо спрашивала Витькина бабушка. – Возвращаться собираетесь?

– Пока нет, – вздыхала мама. И интересовалась: – А вы?

Я знала, что Витькина бабушка была блокадным ребёнком, её когда-то эвакуировали из Ленинграда по Дороге Жизни.

– Я бы рада, да сердце не выдержит, – грустно улыбалась она.

Летним вечером очередная летучая мышь вцепилась в мои волосы, захватив толстую прядь. Да какую там прядь – прядищу!

– …Полбашки дитю выстригать, – сетовала техничка тётя Маша.

Я не ревела, но дрожала из-за гадливого ощущения чужеродного тельца, прилепившегося ко мне и словно окаменевшего. Зачем тебе мои волосы, уродец? Дупло застелить, чтоб спать было мягче? Ты ведь всё равно не ночуешь дома, валяешься под ногами, как головёшка или навоз…

– Жалко волос, – огорчённо говорил Виталик, щёлкая ножницами, – ну ничего, отрастут. К тому же, они вьются. Мама подровняет для симметрии – станешь модницей!

Виталик отстриг прядь ножницами, завернув мышь в край ватного одеяла, а потом вывесил его за окно. Летучая мышь всю ночь провисела на фоне красного одеяла, похожего на красный флаг. Только герб получился странный…

Меня уложили спать. Лёжа за ширмой, я слушала разговоры взрослых.

– …В командировке, – рассказывал Виталик маме, – я ночевал в гостинице в номере на двоих. Форточки мы открывали из-за жары. И кто только ни слетался в нашу комнату…

Я дремала, покачиваясь на невидимых волнах.

– Ночью просыпаюсь и вижу: стоит надо мной этот казах и машет руками.

Меня сладко укачивало, потом вдруг толкнуло, и я с обрыва упала на свою кровать в комнате, где приглушённо звучал баритон:

– Я схватил его, завернул в кухонное полотенце и выбросил в окно.

Опять покачивание – и погружение в вяжущую темноту.

– …Он до сих пор там летает.

Какой Виталик храбрый, думала я, засыпая. Не побоялся страшного казаха, который махал на него руками, – схватил его и выбросил в окно!

Летучий Казах стал персонажем моих детских кошмаров. Но под конец во сне обязательно появлялся Виталик с полотенцем и бесстрашно прогонял Казаха.

7. Воспитание-укрощение

Теперь, когда меня задирали другие дети, я злорадно говорила:

– Только тронь – я Виталику скажу!

Слухи в посёлке разносятся быстро. Вскоре каждый знал, что у меня новый папа, который по утрам бегает по парку и подтягивается на турнике. А ещё он – начальник на заводе, и отцы моих обидчиков у него в подчинении.

При этом он долго оставался для меня «Виталиком».

Конечно, я хотела, чтобы у меня появился папа. Ни у кого из моих друзей не было папы, а у меня он есть. Но мама сказала: «Приедет Виталик!» – и тем самым определила, как мне его называть.

Мы с Виталиком поднимаемся высоко в гору. Мальчишки, увязавшиеся с нами, тащатся следом. А я еду на плечах Виталика, горделиво посматривая то перед собою, как султан, покачивающийся на слоне, то на отставших друзей – через плечо.

Выходим к воротам парка-заповедника. Я уже бывала здесь с мамой и в юрте-ашхане завтракала, сидя на кошме8. Однажды мы смотрели, как проходят ежегодные молодёжные игры: кыз-кумай9, лазание по шесту за призом, перетягивание каната… Но сегодня ворота закрыты.

Я быстро и плавно приземляюсь – и оказываюсь на своих ногах.

– Хочешь, Таня, мы всё-таки попадём в парк? – спрашивает меня Виталик.

– Хотеть будет мама, – отвечаю я твёрдо. – А моё дело – слушаться.

Виталик усмехается:

– Вот это воспитание! Твоей маме бы дрессировщиком работать…

Пока мы стоим у закрытых ворот, мальчишки нас догоняют.

– Ну, тогда лезь – говорит Виталик решительно. И, подняв меня, просовывает между широкими прутьями ограды. Затем лезет наверх, подтягивается на руках, перекидывает сильное тело через забор и прыгает на землю рядом со мной.

Мальчишки из-за забора смотрят с завистью: они тоже так хотят. Каждый мечтает повторить подвиг Виталика. И каждый отдал бы половину своих детских сокровищ за то, чтобы это его папа сейчас совершал акробатические трюки…

Мои друзья раздумывают: рисковать или не рисковать? Витька соразмеряет свои возможности и видит, что ему не пролезть. Генка и ленинградец Ярек пытаются протиснуться между прутьями.

Ярек – мой жених, утончённый домашний мальчик. Он занимается бальными танцами. У Ярека большие красивые глаза: карие, глубокие, мечтательные. Они выделяют Ярека из шайки поселковых ребят, лупоглазых и голубоглазых. Его легко краснеющие щёки украшают симметричные родинки-точечки, штук шесть или восемь, и это не простые конопушки, как на облезлых от солнца физиономиях Генки, Тишки и Витьки (у тех – целые созвездия, соцветия, россыпи). Когда Ярек волнуется, он дёргает плечиком – мама говорит, это оттого, что у него «невроз».

Яреку удаётся втиснуться между прутьями. А у Генки застревает рахитичный живот… Он с трудом вытягивает обратно своё пузо и остаётся снаружи, с Витькой.

– Пока, пока! – кричим мы с Яреком и машем мальчишкам. И, взявшись за руки, бежим за Виталиком, стараясь наступать в большие следы, оставленные им в мягкой земле, усыпанной иглами.

Я ещё не бывала в парке, когда он закрыт. Здесь очень красиво. Голубые ели и кипарисы высажены не абы как – парковые аллеи представляют собой ансамбль, продуманный и выстроенный садовником-художником.

Пока Виталик прогуливается по аллее, грызёт ногти (есть у него такая привычка) и, глядя на кипарисы, думает о чём-то своём, мы с Яреком дурачимся и умудряемся перемазать в грязи и хвое свои штаны и куртки.

Вскоре мы встречаем реликтового киргизского деда в войлочной остроконечной шапке. Это сторож.

– Как вы сюда попали? – строго спрашивает он у Виталика. Тот оправдывается: приехали на пару дней в командировку, хотели ваш чудесный заповедник осмотреть, а тут закрыто! Дети расстроились, что было делать? Мы скоро уйдём.

Нам с Яреком смешно: вопрос деда мы поняли по-своему. Наверное, дед запер ворота в парк, потерял ключи и теперь не знает, как отсюда выбраться!

– А вы через забор перелезьте, – советую я.

Внезапно дед резко хватает меня за руку и, сдвинув брови, каркает:

– Моя доча!

Виталик не успевает отреагировать, а я не успеваю испугаться и разреветься. Ярек подлетает к деду и бодает его головой в живот, а потом вцепляется зубами в морщинистую руку, сжавшую моё запястье. Он освобождает меня и, заслонив собой, исподлобья смотрит на деда.

– Уй, уй, – сетует дед, потирая укушенную руку. – Пошутил я, старый ишак. Мальчик – джигит, он прав: надо сестру защищать! Молодец!

– Молодец, Ярек, – соглашается и Виталик. И гладит Ярека по голове. Тот польщённо улыбается.

У Ярека, как и у моих дворовых друзей, нет папы.

Дед вынимает из недр замызганного халата два липких леденца и вручает один мне, другой Яреку. Я благодарю и грызу непрезентабельное лакомство: мы с земли и не такое подбирали! Ярек мнётся: ему не очень нравится леденец. Но, увидев, что я не смущаюсь внешним видом сладости, он осторожно лижет то ли петушка, то ли коня без передних ног, пахнущего жжёным сахаром, кислым уютом юрты и, почему-то, свежим огурцом.

Стоим рядом в заповедном месте, держимся за руки и облизываем леденцы. И это – счастье.

Ярек уехал. Я грустила. Но через некоторое время всё вернулось на старые рельсы, а я вернулась в свою компанию, на Свалку.

Дни тянулись, похожие друг на друга. Утром я, напевая, скакала вниз по лестнице, волоча по ступенькам сумку с молочными бутылками. Бутылки нужно было сдать, и, доплатив из потёртого кожаного кошелька, купить молока, хлеба, масла. Если, конечно, эти продукты в магазине были.

«Стекляшка» чаще всего встречала пустыми полками. На витринах в прямоугольных подносах лежали плиты маргарина, оформленные, как торты: их украшали жирные цветочки и листики. Во был – «дизайн»! Во – «мерчендайзеры»!

Когда привозили хлеб, молоко и тем более мясо, их разбирали молниеносно.

Достать курицу было проблемой. Перед праздниками мы с мамой обходили два-три посёлка, прежде чем какая-нибудь бабуся соглашалась зарубить ради нас драгоценную курицу. Про барашка вообще речи не шло. Средняя Азия считается родиной баранов – и я видела их на плато, на дорогах, тысячеголовыми отарами, ордами; редко – в плове или шурпе.

Наши мамы «из ничего» сооружали вполне съедобные обеды. Однажды, ещё до Виталика, мама отправила меня к тёте Вале за томатом: она решила сварить борщ. У нас были картошка, морковка, капуста. У тёти Вали нашлись томатный соус и необходимая луковка. Мамы приготовили такой вкусный суп, что мы с Генкой запомнили его на всю жизнь.

– …Не садись спиной к краю кровати! Следи за одеждой – мать своими руками стирает её! Не смей есть лёд! Кому сказано – не смей!

Виталик учил уважать труд других. Особенно – мамин труд. Впервые я огребла от него за то, что полоскала в грязи свою жилетку. Сосед увидел, настучал. Дескать, сделал вашей девочке замечание: «Что ты творишь, мама потом стирать будет», – а девочка дерзко ответила: «Пусть стирает!»

Меня наказали ремешком.

– Пусть стирает, говоришь? – зловеще переспрашивал Виталик. – Это о матери?..

Мне было не только обидно, но и – втайне даже от себя – стыдно. Стоя в углу, я честно обдумывала своё поведение. Маме опять придётся стирать – из-за меня…

– Таня, почему ты не убираешь со стола посуду, не относишь на кухню? – интересовался Виталик после ужина.

– А что, я должна убирать? – удивлялась я.

– Ах, не должна? Тогда извини.

Виталик вскакивал с места и, открыв дверь, требовательно звал кого-то, мне невидимого:

– Эй, слуги! Плебеи! Ну-ка быстро убирайте со стола!

Никто не бежал на его зов…

Кое-как собрав посуду, составив тарелки пирамидкой, я волоклась на кухню. Верхняя тарелка, соскользнув на пол, разбивалась. Я втягивала голову в плечи. Но Виталик не ругался. Помогал собирать осколки, приободрял: ничего, подрастёшь – станешь аккуратнее, ловчее… зато уже делаешь что-то сама, помогаешь маме.

И мне было приятно, что я помогаю.

Мы с Генкой в очередной раз подрались. Стояли морозы, воздух стекленел, и склеивались ноздри. Я построила настоящую ледяную крепость, а Генка её разломал!

Увидев, как он затаптывает остаток башенной стены, я бросилась на разрушителя с кулаками. Вот это была драка! Мы катались по снегу, пинались и урчали, как псы. Генка с поцарапанной щекой еле вырвался от меня. Но удалось напоследок содрать с его головы шапку-ушанку.

Генка отбежал к канаве и приплясывал там, кривлялся, гримасничал. Что ему эта шапка? Помиримся – сама принесу. Мой ущерб был круче: на щеке расцветал бланш, оставленный Генкиным ботинком, к тому же я лишилась крепости… Разозлённая, я набила его шапку снегом и, высоко подбросив, пнула ногой.

– Таня!

Неожиданный окрик заставил обернуться. Виталик, одетый в тёплую «Аляску» и кроличью ушанку, стоял у меня за спиной. В его лице было что-то странное и страшное. Я поняла, что Генка останется безнаказанным. По крайней мере, на сегодня.

– Что у тебя в руке? – тихо спросил Виталик. Мне показалось, что он говорит, не разжимая губ, но я хорошо его слышала.

– Шапка, – буркнула я. – А что?

Мне вдруг показалось, что я сейчас получу пощёчину, – и я даже голову в плечи втянула. Но ничего не происходило. Виталик строго посмотрел на меня, потом – на Генку, на меня – и на Генкину шапку в моей руке.

– Геннадий, – позвал он. – Иди сюда.

Генка по-прежнему выглядывал из-за бетонных плит, но на его лице почему-то не читалось торжества. Я видела, что Генка трусит. И не торопится подойти.

– Иди, не бойся, – повторил Виталик.

Генка медленно двинулся в его сторону: шаг вперёд – шаг вбок, явно собираясь удрать, если запахнет трёпкой. У него был вид нашкодившего кота. Виталик терпеливо ждал; когда Генка приблизился, он протянул руку – и я отдала шапку.

– Надень шапку, Геннадий, – велел Виталик.

Генка схватил ушанку, криво нахлобучил себе на голову и отскочил на безопасное расстояние.

Виталик повернулся и быстро пошёл к подъезду. Я семенила за ним…

– Он сам виноват, – забормотала я, оправдываясь, – он первый начал…

– В послевоенные годы, – заговорил Виталик отрывисто, жёстко, – в нашем районе было много шпаны. Малолетние уголовники, налётчики, воры. Кто с финкой, кто с обрезом. Но никогда никто в мороз не отнял бы у товарища тёплую одежду. Могли подраться. Но отобрать шапку? Если только какой-нибудь полный мерзавец. Я таких не встречал. А тут… маленький мальчик, без отца…

Шпана с обрезами… Мне вдруг стало очень стыдно.

«Маленький мальчик, без отца…», – полночи крутилось у меня в голове.

Однажды тётя Генриетта хватилась своих спичек, забытых на окне. Мы с Генкой стали первыми подозреваемыми. Нас разыскали на свалке: тайник выдал тоненький дымок. Генка попытался удрать, но ушёл недалеко. У родного подъезда его молча приняла суровая мать и поволокла домой. Вскоре двор огласился Генкиным рёвом, сквозь который, как сквозь щели картонного домика, пробивался спокойный жёсткий голос тёти Вали: «Вот так тебе! Посмей ещё только! Всегда буду бить, больно-пребольно!»…

Виталик, впустив меня в прихожую, ушёл. Мама, с вертикальной складкой меж бровей, молча указала на дверь комнаты. Я вошла и тихонько закрыла за собой дверь. Вскоре послышались тяжелые шаги, и появился Виталик в сопровождении участкового-грузина. Участковый взял меня за руку и куда-то повёл.

Во дворе стоял милицейский мотоцикл с коляской – мы с Генкой мечтали прокатиться в ней. Не думала, что буду размазывать слёзы по лицу, когда меня посадят в эту коляску.

Из дежурки на первом этаже высунулась техничка тётя Маша:

– Куда ты её, милай?

– За кражу и поджог, – сурово отвечал участковый, – эта дэвочка будет сидеть в турме.

Тётя Маша ахнула. В окне, скрываясь за выцветшей занавеской, маячил Генка… Мотоцикл стартанул, и мои слёзы потонули в облаке выхлопа и шуме мотора. Участковый дважды обвёз меня вокруг посёлка, и всю дорогу я ревела, просила прощения и клялась, что «больше не буду».

Слёзы высохли сами собой, когда мотоцикл снова остановился во дворе.

В квартире все ждали. Мама и Виталик вышли из комнаты, как будто всё это время стояли за дверью.

– Ваша дочь раскаялась, – объявил участковый. – Берегите её.

– Спасибо, Георгий Вахтангович, – серьёзно произнёс Виталик.

Показалось мне или нет? Во взгляде участкового промелькнуло что-то живое, смешливое. Он пожал руку моему отцу, нарочито сурово взглянул на меня и быстро вышел.

Генка приходил к нам и бегал в уличных ботинках по кровати, по чистому покрывалу, пока его не выпроваживала мама. В день моего рождения, четвёртого сентября, Генка являлся первым. Угрюмо вручал мне подарок, что-то буркнув вместо поздравлений, и с порога спрашивал маму: «А пельмени будут?»

Генка обожал пельмени. Конечно, это были не сегодняшние магазинные полуфабрикаты, а настоящие шедевры кулинарии: дышащие паром, с нежнейшим фаршем из трёх сортов мяса, щедро наперчённые. Моя мама готовила пельмени по праздникам, и тётя Валя их тоже лепила – «аж дважды в год».

Если пельменей не оказывалось, Генка сразу мрачнел. Он садился за стол вместе со всеми, ел много, но механически, и односложно, дерзко отвечал на вопросы, которые ему задавали наивные люди, стараясь, чтобы «диковатый мальчик» почувствовал себя «в своей тарелке». Через какое-то время Генка попросту начинал хамить: «Чё привязались? Плевал я на ваше день рождение! Ничё не надо! Сами жрите!»

Он лупил меня, отбирал подарок и уходил домой. «Геннадий, верни то, что ты съел!» – говорила ему вслед моя мама, прежде чем захлопывалась дверь. Через несколько минут к нам стучалась тётя Валя. Она извинялась за сына и возвращала уже, в общем-то, не радующий подарок…

Но чаще пельмени были – и тогда праздники удавались!

Я приходила к Генке домой, когда тётя Валя работала в вечернюю смену.

– Хошь секрет? – спрашивал Генка, щурясь (от чего лицо его становилось недоверчивым и коварным). – Маме моей хоть звук – дам в глаз.

Он изъяснялся лаконически. Я клялась, что никогда не выдам его секрет. Генка отодвигал тяжёлую железную кровать, приглашая заглянуть в щель между кроватью и стенкой. За кроватью валялись груды яичной скорлупы, обглоданные куриные кости, скомканные бумажки, прочий мусор.

– Там у меня помойка, – хвастался Генка.

– Чётко, – одобрительно отзывалась я.

Потом мы садились на пол перед тёти Валиной тумбочкой, открывали и принимались рыться внутри, изучая содержимое.

Однажды Генка пришёл ко мне, когда мама и Виталик были на работе. Наигравшись, мы решили исследовать тумбочку взрослых.

Сперва нашли у мамы большую зелёную коробку из-под духов «Эрмитаж», внутри которой, в тряпочном мешочке с завязками, лежали глянцевые игральные карты. Мы с Генкой разложили их на кровати. Короли, дамы, валеты – все эти нарисованные красавцы выглядели богатыми, счастливыми… и наглыми! Не удержавшись, мы взяли цветные карандаши и пририсовали королям и валетам рожки. Кое-кому «подарили» фингал под глазом. А одной даме – бороду.

Потом потеряли интерес к картам и взялись за чёрную пластмассовую коробку, на крышке которой было написано «Театральный грим». В коробке оказались разноцветные краски, сильно пахнувшие и очень жирные. Целый час мы с Генкой разрисовывали друг друга. У Генки зазеленели веки и посинел нос. Щёки, подбородок, лоб и даже губы ему я вымазала клоунскими белилами. Генка сделался страшнее, чем вурдалак в няниной сказке. Посмотрев на себя в зеркальце, я испугалась не меньше. Свекольно-красные круги на щеках, алые губы и чёрные веки превратили меня в настоящую Бабу Ягу!

Мы запихали коробку обратно в тумбочку и побежали умываться. Холодная вода текла из крана тонкой струйкой (горячей воды в общежитии не было в принципе). Мы кое-как затёрли свои художества, частично смыв, частично размазав. Остатки грима возле ушей и у корней волос удалось окончательно оттереть только в ближайший банный день.

Следующей на очереди была серая картонная коробка. В ней лежали маленькие синие коробчонки, в которых обычно хранят кольца и другие ювелирные украшения. Но оказались там вовсе не украшения, а непонятного назначения стекляшки, похожие на… глаза! Все они были синие, одни побольше, другие поменьше; и даже совсем маленький глазик… детский…

Мы с Генкой разглядывали причудливые стекляшки, приставляли к лицу друг друга. Потом рассовали их по карманам и отправились во двор играть в альчики10.

По условиям игры участник должен выбить из ряда кости противника битой – самой большой костью; её выкрашивают в красный цвет. У каждого есть любимая, «заговорённая» бита. Завоёванные чужие альчики игрок по правилам присваивает себе.

У лучших поселковых игроков имелись целые мешки альчиков. Наши с Генкой успехи были скромнее, но мы ловко заменяли кости пробками и крышечками от бутылок. А кто сказал, что их нельзя заменять стекляшками?

Игра не успела начаться, как на нас наползла тень. Это был Виталик, вернувшийся с работы раньше времени. Помню, я испугалась, что Виталик станет ругаться, а то и даст ремня за то, что рылась в тумбочке, взяла чужое без спросу. Но Виталик ничего нам с Генкой не сказал – ни тогда, ни потом. Никогда, ничего, совсем.

Виталик был послевоенным ребёнком. А послевоенные дети, как и любые дети, стремились всё исследовать. Необъятные свалки, подвалы, чердаки, леса, овраги. Места, где хранились до поры неразорвавшиеся снаряды, тосковали в ожидании малолетних искателей уцелевшие патроны и бомбы. Потеря глаза у послевоенных мальчишек была почти такой же частой травмой, как у нас – разбитая коленка.

Не забыть мне выражения лица, с которым Виталик смотрел на детей, играющих его глазными протезами.

Спустя пятнадцать лет мой отец попал под машину у самого нашего дома и погиб. Смерть подкралась со стороны правого глаза – того самого, которым мы играли в тот злополучный день…

8. Воздушная тревога

Вскоре Генка подошёл в магазине к Виталику и спросил при всём честном народе:

– Дядя Виталя, это правда, что у вас глаз вставной?

Виталик ничего не ответил, только серьёзно посмотрел на Генку. Подлетевшая тётя Валя с затрещинами и бранью уволокла Генку домой. А моя мама пошла за ними следом и вызвала тётю Валю на крылечко.

Я не слышала, о чём они говорили.

Но в тот же вечер Генка, пунцовый от смущения, пришёл к нам попить чаю с пирогом, который испекла мама. А тётя Валя, принарядившись, куда-то ушла.

Генка гостил у нас допоздна. Меня уложили спать, только когда его увела тётя Валя.

Сон всё не приходил. Я лежала, ковыряя ногтем извёстку на стенке, и слушала разговоры взрослых.

Мама говорила Виталику:

– Тяжело Валентине, конечно. Она совершенно не умеет создавать уют. Она же детдомовская. Когда её мать овдовела, она Вальку, старшую дочку, в детдом сдала, а в пятнадцать лет забрала, чтобы та на семью батрачила. Но Валентина не захотела, поступила в техникум и ушла в общежитие. Ты же знаешь, она отличный чертёжник.

– А кто отец Геннадия? – спросил Виталик.

– Какой-то командированный москвич, женатый. Валя забеременела и решила родить. Она рассказывала, как гуляла с коляской и встретила Генкиного отца. Тот подошёл, поздоровался, спросил, как дела. В коляску даже не заглянул.

Значит, у Генки тоже есть папа. Но он не дарит ему автобусы, не наряжает вместе с ним новогоднюю ёлку, не объясняет, что такое «бестактность». Он вообще не хочет видеть Генку, просто делает вид, что Генки нет на свете.

«Маленький мальчик, без отца»…

Что-то тёплое подступило к глазам, их защипало. Почему я плакала? Никто ведь меня не обидел. И пирог был вкусный, и Виталик, как папа, заботится обо мне. Вчера он учил меня бить по подушке, резко выпрямляя руку со сжатой в кулак кистью, представляя «рожу злодея». Виталик хочет, чтобы я умела себя защитить. И он купил мне – нет, не новый автобус, намного лучше – танк!

Я не знала сама, из-за чего реву, но была совершенно беспомощна перед этими слезами, перед пронзительной, ошарашивающей жалостью к другу, который не нужен своему папе.

…Генка позвонил ровно в одиннадцать – минута в минуту. Я еле успела добежать до телефона.

Пациент, страдающий пироманией, только что покинул наш корпус в сопровождении двух суровых полицейских. Я вернулась в кабинет, и почти в то же мгновение телефон взорвался короткими звонками. Лизавета посмотрела на аппарат, потом – на меня и вышла, чтобы налить в чайник воды.

– Таня, – сказал незнакомый сиплый голос. – Таня…

– Генка! – отозвалась я. – Вот это сюрприз! Ты откуда?

– Из Перми, – сообщил голос, помолчав.

– А что ты там делаешь?

– Живу.

Исчерпывающе. Генка, значит, в Перми, а я – в Питере.

Почти все, кого я знала по посёлку, уехали оттуда. Мой одноклассник Нурбек Кендыбаев, которого я подтягивала по арифметике и русскому языку, живёт в Париже, женат на француженке алжирского происхождения. Подруга Лариска Коровина, как и я, в Питере, работает на молокозаводе. Витька Шлепак – в Старом Петергофе, прораб на стройке (сам и строил себе дом). Тишка, окончивший школу с золотой медалью, поступил в ленинградский вуз, потом устроился в совместную фирму, а продолжает карьеру в Германии…

А Генку занесло в Пермь каким-то ветром. Нормально.

– Как ты меня нашёл?

– А я Витьку сначала нашёл, он мне твой домашний телефон дал. А там какая-то женщина сообщила твой рабочий… Твоя мама, что ли? Тётя Лида? Я как-то смутился и не спросил.

– Нет, не тётя Лида. Это моя свекровь, тётя Нина.

– Ясно. У неё голос симпатичный.

Возвращается Лизавета с наполненным чайником – значит, прошло всего минут семь. А я уже знаю о Генке всё, в общих чертах.

После школы Генка прошёл через Чечню. Там он получил психологическую травму. Лечился в психиатрической больнице. Какой диагноз ему впаяли, остаётся только гадать: Генка избегал разговора на эту тему. Но последующие лет двадцать он трудился в одном и том же месте: в монастыре. Что-то там ремонтировал, строил. Рукастым мужичком оказался мой друг детства.

В монастыре Генке было неплохо. Притёрся, привязался. Хотел даже обет принять, но потом отказался от этой идеи.

– …А ты как? – спросил Генка. – Есть свекровь – значит, ты замужем?

– Да, замужем. У нас двое мальчишек.

Генка, почему-то коротко рассмеявшись, поинтересовался:

– И как они… ничего не поджигают?

– Типун тебе на язык, – осердилась я. – Нет, представь себе, не поджигают!

– Значит, тебе повезло больше, чем моей несчастной маме, – вздохнув, отозвался мой друг детства.

Генка живёт с мамой. Не женат и не был.

– Помнишь воздушную тревогу? – спрашивает он.

– А то!

Мы восстанавливаем цепочку событий, смеясь и перебивая друг друга. Сергей Александрович, забредший ко мне в кабинет на перекур, так и уходит с сигаретой за ухом, что-то мурлыча и покачивая головой, не дождавшись, пока я прерву разговор.

А его не прервать, я сейчас далеко от клиники – в импровизированном бункере, где когда-то, тридцать лет назад, мы с Генкой пережидали артналёт.

В раннем детстве я боялась войны. Тогда ещё мир – не ограниченный посёлком, а включавший в себя и далёкий Майкоп, и Ленинград, откуда долетали самолёты, и столичные Фрунзе с Москвой, – был отделён от Мира железным занавесом. Отзвуки пока не существующей, но реальной войны (ее называли «холодной войной») долетали и до нашей Пристани, отродясь не принимавшей крупные морские суда и океанические лайнеры. Всем слышались эти отзвуки, и даже мы, дети, по ночам лёжа без сна в своих кроватках, прислушивались к ним.

Страх разряжается действием, поэтому нашей излюбленной дворовой игрой были «войнушки». Взрослые нас наказывали, если слышали это слово. «Война – это не “войнушки“, а трагедия, – сурово говорила мама. – Это не повод для шуток или игр. Страшнее войны ничего нет. Летом поедешь к бабушке – попроси её рассказать тебе о войне». Впрочем, бабушку и просить не надо было. Она всегда охотно рассказывала о войне. Словно какая-то её часть – живая, юная – навсегда осталась там. Я знала, что моя бабушка в шестнадцать лет убежала из дома на фронт и всю войну провоевала, вытаскивая из-под обстрела и перевязывая бойцов.

Я впитала, так и хочется сказать – «с молоком бабушки», веру в то, что война – это самое важное, самое великое событие в жизни человека.

Мне не досталось никакой войны. Чего не скажешь о Генке.

Наступит день, когда Генка вернётся со своей войны в качестве сопровождающего груза 200. Это повлияет на всю его дальнейшую жизнь.

Пройдёт ещё лет двадцать, прежде чем я об этом узнаю.

Однажды Виталик уехал в командировку. Я не пошла в садик: там объявили карантин из-за эпидемии свинки. Мы с мамой сидели за столом, и она пыталась накормить меня творогом со сметаной.

– Представь, что это мороженое, – твердила мама.

Она постоянно советовала мне что-либо представить. Когда мне делали уколы, мама говорила: «Представь, что ты в гестапо, и тебе нельзя выдать товарищей!»

Помню, как нам с Генкой на пару кололи уколы. Мы заболели воспалением лёгких, наевшись сосулек, а дорогостоящего антибиотика на каждую попку полагалось по половинке ампулы. Поэтому уколы приходилось делить пополам. Нас укладывали рядом поперёк процедурной кушетки и поочерёдно кололи. Генка орал так, что весь синел и выдувал носом большие прозрачные пузыри. Я же представляла, что уколы нам делают фашисты, и моя задача – не выдать товарищей. Как учила мама… Она потом рассказывала бабушке, что я, лёжа на кушетке, вслух читала стихи про юного партизана. Не помню этого, однако влияние на Генку я оказывала. К четвёртому уколу он лишь хныкал, но уже не орал. И косился на меня удивлённо: почему я, дура, не реву, когда имею на это полное право?

– Представь, что это пирожное, – устало повторяла мама.

«…А не утопленник», – обязательно добавил бы шутник Виталик, будь он рядом.

Я пыталась представить и не могла – и давилась, но ела.

Когда с творогом было покончено, и меня только-только выпустили из-за стола, по местному радио раздался чеканный, жёсткий женский голос. Он напомнил другой, всей стране известный голос, поющий: «Светит незнакомая звезда, // Снова мы оторваны от дома…» Под эту песню я всегда представляла строгую военную девушку, шагающую с вещмешком по дороге, мимо которой унылой лентой ползут пейзажи вроде нашей Свалки, и бодро поющую: «Надежда – мой компас земной»… Я не понимала, что такое «майкомпас земной», и мысленно поправляла певицу: «Майкоп мой земной».

– Граждане, внимание, внимание! – чётко произнесла дикторша. – Сегодня в шестнадцать часов ноль-ноль минут будет объявлена воздушная тревога. Просим вас не покидать своих домов, не выходить на улицу, отключить бытовые электроприборы, закрыть окна и двери…

  • Закрывайте окна, двери и все щели:
  • Красная Гитара подходит к городу!

– Мама, ты слышала? – испугалась я. – Тревога!

– Подожди ты, – отмахнулась мама. Она собиралась на завод в какой-то подозрительной спешке. И вскоре ушла, велев мне сидеть дома.

И я сидела, и ждала, когда радио вновь заговорит… И вот оно, наконец, загудело, прочихалось, и опять раздался жёсткий голос:

– Граждане, воздушная тревога! Просим не покидать домов…

Не дослушав, я выбежала из квартиры, оставив настежь открытой входную дверь.

Во дворе никого не было, лишь крутился на одной ноге посреди лужи четырёхлетний Генка, всё ещё отёчный после недавней свинки.

– Бежим, Генка! – подлетев к нему, закричала я. – Воздушная тревога, ты что, не слышал? Сейчас бомбить начнут!

– А мама на полигоне… – заканючил Генка; чувствовалось, что он готов разреветься. – Я без мамы не пойду…

– Что ей сделается на полигоне! – крикнула я. – Там и бомбоубежище, и торпеды, и патроны! Нам спасаться надо!

Генка, наконец, решился – но куда бежать? Не в горы же. Если начнут бомбить – может лавина сойти…

Мы недолго метались по двору. Наконец, я сообразила: спрятаться можно в канализационном люке, похожем на ДОТ.

– У тебя рогатка с собой? – отрывисто спросила я. Как солдат, спрашивающий у боевого друга, захватил ли тот автомат. А то в наступление идти.

– Мама отобрала, – буркнул Генка.

Вот незадача. И мою рогатку Виталик конфисковал!

«Страшнее рогатки – только малолетний дурак, берущий её в руки, – прокомментировал Виталик и с хрустом разломал моё табельное оружие. – Я в детском глазном отделении повидал таких, как вы. Только уже инвалидов».

В люке под нами плескалась мутная пахучая жижа. Мы стояли на узких боковых выступах – без них пришлось бы по пояс погружаться в эту клоаку. Ноги быстро затекли. Генка принялся ныть. Вернее, брюзжать. Он всегда брюзжал, когда ему было неуютно.

– Ладно, пошли отсюда, – сказала я. – Спустимся к озеру.

Может, патрульный катер нас заберёт? Советские моряки не дадут в обиду детей! Мы поплывём на корабле, и нам выдадут матросские бескозырки с лентами…

Дождь усиливался. Мы выбрались из люка и, пригибаясь, как будто нас уже обстреливали, побежали к озеру.

Знакомый забор… Мы протиснулись между столбами и выбрались на пустой и серый гусиный пляж. Там всё так же скучали ялы. Прибавилось ещё несколько лодок и катеров, которых раньше не было.

На пустом сером берегу крутился долговязый мальчишка Юрка Гладких. Все называли его – Глотких, от слова «глотка». Глотких был нашим старым знакомцем: это он когда-то заманил мелкого Генку в лодку и снял с него штаны. Ему тогда здорово досталось от тёти Вали. С тех пор Глотких нас не обижал. Наоборот, изображал из себя этакого старшего брата.

– Привет, мелюзга, – поздоровался он. – Чего вы тут забыли?

– От бомбёжки удираем, – наперебой заговорили мы с Генкой. – Сегодня воздушная тревога! Наши мамы завод защищают, а мы от фашистов прячемся.

– Значит, нужно вас сховать11? Давайте, лезьте под лодку!

Среди ветхих яликов затесалась пара перевёрнутых лодок с металлическим корпусом. Под одну из них Глотких запустил нас, мокрых и дрожащих. В носу лодки находился ящик, в который мы забились вдвоём. Теперь не так-то просто было найти нас, даже если бы враги перевернули лодку.

Потянулось время. В тесноте и духоте Генка поскуливал, и вскоре я тоже начала тянуть носом… Наш коварный друг Глотких ушёл с берега, докурив свою папиросу, а мы остались сидеть под лодкой, запертые на веки вечные.

Снаружи не доносилось никаких звуков, вообще не было слышно ни черта, помимо шума возни, который производили мы сами. Над берегом повисла плотная, глубокая тишина. Никто нас не бомбил. Устав сидеть в духоте, мы принялись терпеливо, как черви, выбираться наружу. И вылезли.

Закат окрасил озеро в цвет колотого кирпича.

– А нас, наверное, ищут, – проговорил Генка. И вздохнул, представив тётю Валю с ремнём.

Я промолчала. Если бы я сейчас встретила здесь, на пляже, дикторшу, обладательницу строгого голоса, я бы наговорила ей много нехороших слов…

Мы с Генкой брели по узкой прибрежной полосе, периодически наступая на жирных червей, выползавших из-под земли. В этом месте в озеро впадала Караколка. На противоположном берегу пришвартовался корабль. На боку его чернел якорь.

– Это же свастика… фашисты приплыли, – проговорил Генка и испуганно схватил меня за руку.

– Глупости. Фашисты на самолётах прилетят, – возразила я. – Это простой якорь.

Дома нас ждали мамы, тётя Генриетта, тётя Маша и грузин-участковый. Из-за того, что произошло недоразумение (первым разобравшимся оказался участковый, который за нас и заступился), нам не очень влетело.

– Как ты могла подумать, что тебя бросили? – повторяла мама. – Когда это тебя бросали на произвол судьбы? Как тебе не стыдно!

И ещё:

– Я-то думала, что у меня одарённая девочка, а ты – полоумная!

И – чтобы добить уже окончательно:

– До инфаркта мать доведёшь!

Мне и вправду было стыдно, что я струсила, «посеяла панику», и страшно, что я действительно могла довести маму до инфаркта…

9. Няня, злые жуки и добрые люди

Летние каникулы я часто проводила у бабули с няней в Майкопе.

Из станицы Белореченской мы доезжали до городка на такси. В Майкопе не было ни железнодорожного вокзала, ни аэропорта. Бабушка встречала нас с мамой на станции. Няня ждала дома. Едва такси останавливалось, как я выскакивала из машины и неслась в знакомый полуподвальный подъезд, звонила в дверь на первом этаже. Открывала няня – старенькая, сгорбленная, всегда в платочке. Её сморщенное тёмное лицо светилось улыбкой, слезящиеся глаза сияли.

– Ах ты, моя миленька! Спасибо, что уважаешь старуху, – первой прибежала!

Няня протягивала ко мне руки, а в руках – вязальные спицы, соединенные пластиковой трубкой. На спицах, как баранки на связке, болтались носочки. Много-много пар.

– Видишь, сколько я навязала! Денно и нощно трудилась, чтобы моя нецененна, моя драгоценна была обута, согрета…

В подъезде появлялись улыбающаяся мама и семенящая за ней бабушка.

– Вот как она меня уважает, – с гордостью повторяла няня.

Радость встречи переплескивалась через край. Садились за стол, и я, дисциплинированно съев, что положено (бабуля с няней переглядывались – помнили мои «спектакли» с едой), откладывала в сторону ложку и рапортовала, как приучили дома:

– Спасибо, бабушка. Ты меня очень вкусно накормила. Можно выйти из-за стола?

– Солдатик какой-то, а не ребёнок, – ахнув, говорила бабушка. А няня, поджав губы, украдкой крестилась.

– Воспитанный ребёнок, – поправляла мама со значением. В её глазах угадывалось торжество: посмотрите и сравните, что вы мне отдали – и что получаете назад!

– Ребёнок должен быть… ребячливым, – с трудом находила нужное слово моя ненаходчивая бабушка.

– …И разболтанным, – невозмутимо подсказывала мама.

– Так можно мне выйти из-за стола, бабушка? – повторяла я, проявляя нетерпение: хотелось поскорее оказаться во дворе, проверить, на месте ли мои подруги. В прошлый приезд я оставила их совсем кнопками. Я их вообще едва помнила, но в своей мальчишеской компании втайне мечтала о них.

Бабушка сдавалась: она ничего не могла противопоставить маминому успеху. Ребёнок с аппетитом ест, он вежлив – чего ещё можно требовать от родителей?

– Иди, внученька, иди, – грустно вздохнув, разрешала бабушка.

Однако ей надо было вставить и свои «пять копеек», и она добавляла:

– Только мне не нравится, как ты ко мне обращаешься. Что это ещё за «бабушка»?

– А что тебе не нравится? – удивлялась мама. – Ты и есть бабушка.

– Но как-то это неласково, грубо, – не сдавалась бабушка. – Звучит, как ругательство. Почему бы внученьке не называть меня бабуленькой?

– «Бабуленька» – это сюсюкание, – жёстко возражала мама. – Я против!

– Ну, хотя бы бабулей, – на бабушку было жалко смотреть.

– Хорошо, бабуля, – поспешно соглашалась я. – Я буду называть тебя так. Можно, мама?

Мама пожимала плечами:

– Делайте, что хотите. По-моему, это инфантилизм какой-то… Но если ты, мама, так хочешь – пожалуйста.

– Спасибо, внученька, – расцветала бабушка… то есть отныне и навсегда – бабуля.

– А няню как я должна называть? – мне хотелось уже сразу, на месте уяснить всё, чтобы с чистой совестью идти гулять. – Нянюля?

Няня беззвучно смеялась, отчего морщинки тёмной сеткой разбегались по её лицу. Красные слезящиеся глазки, скорбная щель рта – всё тонуло в этой паутине.

– Ах, миленька! Называй меня хоть каргой умалишённой, хоть старой ведьмой. Моя ты нецененна, сокровище ты моё.

Я выходила во двор, и меня обступали подруги. Среди них робко маячили и мальчишки, малорослые и хлипкие, не принятые в воинственные компании пацанов. Начиналась другая жизнь, на время вытеснявшая всё, чем я обладала в посёлке.

Играя с девочками, я научилась шить наряды куклам. Вслед за подругами я также освоила производство кукол бумажных, нарисованных на картоне и тщательно вырезанных, с шикарными гардеробами из бумаги, которые мы тоже сами рисовали и вырезали – платьице за платьицем. Это было гораздо проще, чем обшивать и наряжать настоящих магазинных кукол. То были куклы для ленивых, но художественно одарённых девочек.

Возвращаясь из Майкопа в посёлок, я рисовала и вырезала целые армии бумажных солдат – и мы с Генкой ценили их больше, чем пластмассовых. Их не жалко было убивать и калечить. А когда нам окончательно надоели солдатики, я вырезала целый народец воображаемой страны. Народцем правил толстый и уродливый падишах. У него были визири, воины, многочисленные жёны и дочери-красавицы – и неказистый «честный пастух», Генкин любимец. Пастух поднимал на жадного падишаха дехкан12, и они свергали тирана, а его жён и дочерей-красавиц отправляли работать на кухню.

Играя с девочками, я узнала ценность картонных коробок из-под обуви, которые чудодейственным образом превращались в двух– и трёхкомнатные квартиры. Коробки склеивались боками, в их стенках прорезались двери и окна, внутренние пространства оклеивались обоями и застилались паласами из лоскутков. Мебель – любая, на самый придирчивый заказ! – изготавливалась из пустых спичечных коробков (при их виде моё сердце поначалу ёкало, но огнеопасные бока коробков были исчирканы до серой картонки). Комоды, телевизоры на спичечных ножках с отломанными серными головками (в «богатых» домах я видела полированные телевизоры, к которым были привинчены такие же высокие ножки), раздвижные диваны с ящиками для белья, обитые тканью кресла, кухонные столы и буфеты – чего только не было в этих квартирах!

Но всё это мне быстро надоедало, и я принималась мастерить из спичечных коробков танки, бронетранспортёры, уазики, пассажирские поезда и грузовые составы. А коробки из-под обуви становились бомбоубежищами, гаражами и заводскими цехами.

Майкоп, в отличие от Пристани, чётко делился на дворы. Ребята из соседнего двора были чужими. Помню, однажды старшие девочки решили организовать в нашем дворе тимуровскую команду и автоматически «записали» всех чужаков в «квакинцы».

Однажды нас с бабулей на улице остановила знакомая из соседнего дома. Это была тётя Алла – блондинка со «взрывом» на голове, сладко надушенная, в туфлях на шпильках – в сопровождении точно такой же дочки Эллы. У Эллы уже оттягивала кофточку грудь, и она была накрашена, как большая.

– Поздоровайтесь, девочки, – велели нам.

Подрисованные глазки Эллы, командирши «квакинцев», пренебрежительно пробежались по моей чумазой физиономии, двум косам «в пояс», брючкам-бананам и гофрированной жилетке (мама гордилась, что одевает меня модно). На талию я нацепила самодельный пояс из натурального меха, выклянченного у бабушки: наш двор как раз в тот период играл в «пещерных людей». Я «заразила» друзей этой игрой, притащив во двор затрёпанную книжку С. Каратова «Быстроногий Джар».

Мы обе что-то буркнули вместо «здравствуй» и демонстративно отвернулись друг от друга.

– Дорогая Прасковья Фёдоровна, как время летит-то, – щебетала тётя Алла, искренне обрадованная встречей (мою бабулю в городке любили). – Давно ли Элька родилась в вашей больнице! А помните, как вы ей кололи уколы, такой крохе? И вот, – тётя Алла горделиво указала на свою надутую копию, – мы её уже замуж выдаём! Представляете? Заневестилась девка! Ну, а ваша, – Алла приветливо повернулась ко мне, – чем бабульку радует?

– А моя ещё в куклы играет, – спокойно отвечала бабуля.

Элла усмехнулась, бросив на меня презрительный взгляд. Тётя Алла скривила губки:

– Ой, мы уж и забыли, что такое куклы… Что ж, рада встрече! Заходите к нам, дорогая Прасковья Фёдоровна! И ты, девочка, приходи – Элька любит подружек. Правда, дочь?

Элла надменно покачивала ногой, поставленной на каблук, а я представляла, как она рассказывает «любимым подружкам» о позоре «вождя» враждебного клана.

Два дня я потом не появлялась в своём дворе. Мимо двора чужого старалась не ходить до самого отъезда…

Сказать по правде, я даже не рассердилась тогда на бабулю. Мне было просто её жалко. Она простодушно ляпнула глупость, выставила на посмешище себя и меня – и не поняла этого. Бабуля была совершенно беззащитна и бесхитростна.

В Майкопе, помимо меня, огнепоклонников не водилось. Когда мы играли в «пещерных людей» и «разводили костёр» на лужайке, это был всего лишь бутафорский «очаг», выложенный камешками. И я понимала, что нельзя даже заикнуться о настоящем костре. Даже если мы с подругами удерём далеко-далеко со двора, на крутой берег речки Белой.

Там, у Белой, иногда жгли костры. Но это делали взрослые студенты, юноши и девушки, которые курили, как тётя Генриетта, и носили спички в кармане брюк. Они могли ими чиркать, когда только захотят, – так же, как другие счастливцы способны каждый день объедаться мороженым, не боясь заболеть с температурой.

1 Из авторского стихотворения.
2 На местном сленге «свинья» (прим. автора).
3 Виселица (укр.).
4 Психическое расстройство, нарушение импульсивного поведения, проявляющееся в неконтролируемой тяге к огню. Пироманы (или лица, страдающие этим расстройством, сознательно и целенаправленно совершавшие поджоги более одного раза) устраивают пожары сами, а также любят наблюдать за огнём, что доставляет им огромное удовлетворение.
5 Один из самых зловещих отрицательных героев Чарльза Диккенса из романа «Дэвид Копперфилд». Уродливый внешне (костистый, но не угловатый, а извивающийся, с головой-черепом, без бровей, без ресниц), и при этом бессердечный, эгоистичный, двуличный, Урия Гип (или Хип) вызывает у читателей отвращение и ужас.
6 Здравствуйте, товарищи. Говорит радио республики Киргизия. Сейчас восемь часов пятнадцать минут (кирг.).
7 Жуткое мифологическое существо женского рода, похожее на Бабу Ягу, иногда с несколькими головами (кирг.).
8 Войлочный ковёр из верблюжьей или овечьей шерсти. Широко применяются в быту у народов, занимающихся скотоводством: киргизов, туркмен, казахов и пр.
9 «Догони девушку» – национальная киргизская игра, представляющая собой конную погоню: джигит скачет за девушкой, целует её, а она бьёт его камчой (плетью). Считается позором и трусостью у джигитов не догнать девушку и не получить свою порцию ударов.
10 Асык, ашык – надпяточная кость овцы, имеющая прямоугольную форму. В русском языке – «альчик», от киргизского «алчы» (что означает «выигрышную» сторону упавшей кости). Игра в альчики существовала с глубокой древности у народов Средней и Центральной Азии, а также юга России (Калмыкия и пр.).
11 Спрятать (южн., зап., дон., тул., калуж., ниж.-лук.).
12 В Средней Азии – крестьяне.
Читать далее