Читать онлайн Тайга далёкая бесплатно

Тайга далёкая

                  Айма

Рассказ этот представляю вам, дорогой мой читатель, на обзор, на суд, просто на обозрение, – кому, как ляжет. Дело в том, что сам я, как автор, не имею к описываемым событиям ни малейшего отношения. Мне его поведал один охотник, уверяя, что все было именно так, как он и рассказал. Так я и не сомневаюсь, на охоте еще и не такое бывает. И все, или почти все, чистая правда. Ну, а по поводу этого сюжета, – сами решайте, верить, или просто принять к сведению. Итак….

…Ровная, ровная, как стол, поляна, чуть вытянутая вдоль таловых кустов. Кусты ограничивают, отделяют поляну от «сивера», от дурных зимних, стужистых ветров, оберегают домишки, вытянувшиеся один за другим. Оберегают чумы, прилепившиеся здесь же, в заветрии, но, будто бы отдельной стайкой, будто бы чужие, не родственники приземистым, крытым драньем, избам. А избы-то, избы-то, другую и избой не назовешь, а в том же ряду.

Пологий, пологий склон к реке, к воде. Вода прозрачна до такой степени, что и не заметна бы была, если бы не рябь, не волна легкая, накатывающая на мелкий камешник, на песок речной, мытый-перемытый этими волнами за пролетевшие столетия, за прошедшие годы безвременья.

Поляна, притулившаяся между строем тальника с одной стороны, и берегом реки, была достаточно приподнята над водой, и река, даже в период буйства, в период дикого половодья не затапливала ее. Не трогала водой эту красивую, раздольную площадку.

Казалось, что здесь всегда жили люди, и теперь, и раньше, и до потопа еще. Всегда жили. В нашей, обозримой истории дом здесь действительно стоял. Давно это было. Дом был широкий и приземистый, отчего казался крепким и удивительно походил на своего хозяина, старого косолапого китайца, живущего тут с незапамятных времен. Китаец, а по местному – манза, скупал у охотников все, что они добывали в тайге и переправлял в иной, более цивилизованный мир. Манзу не любили, видели и знали, что он обманывает всех таежных людей, но другого места, где можно было бы обменять шкурки белок на крупу просто не было. К китайцу шли с опущенными головами, обреченно шли, не надеясь на жалость и справедливость.

Орочонские чумы стояли в отдалении, тесной, сиротливой группой. Из конусных отверстий, переплетенных жердями, как скелетными костями, несмело, неторопливо выплывали дымки тлеющих внутри жилища очагов.

Охотились все, и мужчины, и женщины, и даже дети. Удачливые охотники иногда добывали лося, или кабана, или даже медведя. Тогда все стойбище накрывала праздничная волна. В каждом чуме варилось мясо, громко прославлялся охотник, добывший это мясо. За шкуру лося, а особенно медведя, можно было получить в торговом доме целый мешок муки, а еще и красивые бусы.

                  ***

Прямо от стойбища, вверх по пологой сопке, вьется едва заметная, заросшая лесной дурбенью тропинка. Когда-то эта тропинка была хорошо натоптана, по ней каждый день поднимался до самой вершины гордый и строгий старик, – шаман всего рода. А вечером, перед закатом солнца, он возвращался, весь разбитый, обессиленный. Люди знали, что шаман ходит на могилу к своей любимой дочери Айме, похороненной по всем правилам и обычаям там, на самой вершине сопки. Знали, что он поступает против всех правил, против законов, установленных далекими предками. Законы те гласили, что посещать могилу покойника строго-настрого запрещено! Сразу после похорон, все, кто принимал участие в церемонии погребения, хотя погребения-то на самом деле и не было, просто оставляли колоду с покойником в каком-то укромном месте, и все, все погребение. Так вот, сразу после погребения, все отворачивались и уходили, не смея оглянуться. И забывали это место, не смели больше там появляться, ни под каким предлогом. А старик вот нарушал, ходил проведать дочь, почти каждый день ходил. Чем он там занимается, что делает весь день, – тайной не было, но люди, живущие рядом, знать этого не хотели, побаивались, ожидали какого-то наказания не только на самого виновника, но и на всех жителей стойбища. Недобро взглядывали, косились на старого шамана.

Старик иногда камлает, глухо и редко ударяя в старинный, надтреснутый по краю бубен, издает какие-то гортанные звуки, понятные только ему самому, да духам, незримо окружающим его. Но тело стало совсем слабым, нет сил каждый день звать духов и просить их заботиться о дочери там, на другом берегу мира. И старик часто и подолгу просто сидел, скрестив под собой ноги. Смотрел на могилу, устроенную почти на высоте человеческого роста и горевал. Вспоминал, как страстно, как живо горели глаза дочери, когда она сообщила отцу, что нашла огонь, который теперь греет ее, спрятавшись глубоко в груди. Рассказывала, что теперь только один человек властен над ней и называла сына китайского торговца…. Она летала на невидимых крыльях, высоко и весело поднимаясь над землей, над родным берегом, над быстрой и прозрачной рекой. Она изнемогала от счастья и не видела, не замечала горя отца. Айма, – как он любил ее, единственную дочь.

А потом ее нашли на берегу, возле больших камней, возле самой воды. Все стойбище горевало вместе с шаманом. Даже китайские торговцы закрылись в своем большом доме и не выходили из него несколько дней.

Из последних сил старик поднимался в гору, каждый день, чтобы навестить свою любимую дочь, чтобы не оставлять ее в одиночестве. Задыхался, останавливался и отдыхал после каждого шага в гору, но все приходил, приходил, приходил…

Старика похоронили совсем в другом месте. Тропинкой, что тянулась к самой вершине сопки, больше никто не пользовался, с каждым годом она все больше зарастала, становилась все более захламленной, все менее и менее заметной.

Через какое-то время, как не стало старого шамана, в стойбище узнали, что в смерти его дочери, красавицы Аймы, виноваты манзы, и молодые, отчаянные охотники глубокой ночью напустили на большой дом огонь. Страшно горел китайский магазин, взрывались патроны и ярко вспыхивали, взрывались, широко раскидывая искры и пламя, коробки с порохом. А стопки оленьих и кабаньих шкур трещали, коробились и горбатились, как живые. Казалось, что эти шкуры не сгорают, а свернувшись в рулоны, снова оживают, превращаются в зверей и разбегаются, прячутся в потемках, скрываются под пологом подступившей тайги.

Манзы этим же утром сели в свои лодки, с задранными носами, с резными крышами от дождя и солнца и уплыли, даже не дожидаясь, когда закончится пожар. Но перед тем как сесть в лодки, они кричали сгрудившимся на берегу ольчам, что обязательно вернутся, вернутся с солдатами и всех убьют.

Стойбище притихло. В воздухе витал вонючий дым уставшего, отбушевавшего пожарища и осязаемо чувствовался страх. На другой день, с самого утра, не сговариваясь, стали грузиться в лодки. Чумы разбирали и все, что могло пригодиться на новом месте, забирали с собой, остальное предавали огню. Это говорило о том, что возврата в это место уже не будет никогда. Ребятишки сопливо и слезно базланили, не понимая того, что происходит, но поддавшись общему паническому настроению. Старухи укладывали пожитки, мужики и женщины торопливо стаскивали свой небогатый скарб к воде, к лодкам. Река скорбно пела свою шипучую, заунывную мелодию, тянулась и тянулась между прибрежных камней, струилась, не обращая внимания на скорбь и горести своих людей, в панике покидающих обжитый берег.

Лодки торкались одна о другую, несогласованно отчаливали от берега и растекались в разные стороны: одни в растерянности доверялись течению, другие начинали упорную борьбу с тем же течением, медленно продвигались вверх, удаляясь от дымящихся скорбных костров, кто-то в растерянности крутил головой, так и не решив, куда направиться. И течение подхватывало такую лодку и волокло на своих струях без всяких раздумий и колебаний.

Никто из орочонов не запомнил этот день, день, когда исчезло большое стойбище, они старались запоминать только хорошие, радостные события. Плохие дни нужно было забывать, вычеркивать их из памяти и никогда не говорить о них. Забывать и не рассказывать ни детям, ни внукам. А на ту красивую и удобную для житья поляну, окруженную близкой тайгой, просто легло табу, – запрет. Там нельзя было не только селиться и жить, там причаливать к берегу запрещалось, сами себе запретили и соблюдали это правило строго.

            ***

Могила несчастной Аймы совсем осиротела. То хоть кто-то, хоть случайно проходил мимо, теперь же только таежные звуки, только птичьи голоса звенели, раздавались где-то поблизости, да любопытные бурундуки заскакивали на бревна, огораживающие могилу. Ни какой крупный зверь не подходил близко к упокоенной девушке, ни лось, ни кабан, ни медведь.

В первый год, присмотревшись, можно было различить, что к щели, между тесаными плахами, изнутри, привалилась девичья коса. Волосы были еще живыми, смолянисто черными, а в луче солнца, проникающего сквозь лесную чащу, отливали перламутровым фиолетом. Ниже, сквозь эту же щель можно было разглядеть ярко красный край атласного халата, в котором была похоронена девушка.

Прошли годы, сменились времена. Уже никто не мог вспомнить, не мог объяснить, почему сопка называется «Аймина», да и весь участок тайги, по которому бродят молодые охотники в поисках удачи, тоже называется «Айминским», а еще «девичьим». Так уж повелось, и ни кто с этим не спорил.

Еще через годы вокруг орочонской могилы поднялся лесной подрост, кустарники, отгородившие начисто могилу от солнечных лучей, спрятали ее в сырости и лесной прели. Иструхли, рассыпались плахи, а вывалившиеся наружу волосы были совсем блеклыми, бесцветными, словно пакля, заткнутая в щель стены много, много лет назад. Атласного халата и вовсе ни стало, истлел весь и высыпался, смылся дождями, улетел по одной ниточке, подгоняемый холодными зимними ветрами, улетел в неведомые дали, развеялся над бескрайней тайгой.

Сама могила уж не возвышалась, как прежде, а лишь опорные пеньки еще торчали по углам, и кто понимает в орочонских обычаях, мог бы представить, предположить, что здесь, на этом месте, много лет назад было какое-то захоронение…. Только вековые кедры, да лиственницы, тянущиеся к самым облакам, могли бы рассказать, могли бы поведать о красивой девушке, по имени Айма, похороненной здесь, на самой вершине сопки. Могли бы рассказать, да сами уже состарились, сами начали ронять на землю крупные, узловатые сучья, присматривать место, где можно будет упокоиться, укрыться навечно от пронзительных зимних стуж и изнурительных ветров. А время текло и текло, оно неумолимо, оно не останавливается и не меняет свой ритм. Время….

            ***

…Собаки заинтересованно обнюхивали старый завал из трухлявых, почти полностью сгнивших бревен, да еще и придавленных крест-накрест упавшими деревьями. Деревья свалились не так давно, лишь несколько лет назад, когда над сопкой летал в бешеном порыве ураганный ветер. Тогда этот ветер повалил множество деревьев, скрестив их и разметав на свое усмотрение. Даже тальниковые кусты, что покрывают все берега реки, ветер прижал к земле, и они так и не смогли выправиться с тех пор, подняться, так, с тех пор, и растут лежа.

А деревья, крепкие и здоровые, упорно сопротивлялись бешеным порывам ветра, но тот пересилил, вырвал деревья с корнем и в гневе разбросал. По сопке стало невозможно пройти, и охотник стал обходить образовавшиеся завалы стороной, старался пройти вдоль сопки по самому ее подножью.

Сегодня пройти мимо завалов не удалось, – собаки залаяли где-то в полгоры. По голосу собак охотник определил, что лают они на белку. Не велика добыча, но охотник решил подняться. Он достаточно легко и быстро добрался до работающих собак, то подныривая под нависшие валежины, то переваливаясь через них, преграждающих путь, и сразу увидел белку. Белка, пушистым комочком сидела на молодой лиственнице и хорошо выделялась на фоне неба.

Подумал, что она сейчас начнет уходить верхом и быстро, в несколько прыжков доберется до старых, дубоватых кедров с обломанными вершинами. Тогда ее не возьмешь пулькой, нужно будет стрелять дробовым. А то и вообще потерять можно, затаится там, «заляжет» в разлапистых кедровых ветках, тогда все, придется бросить и отзывать собак.

Но белка сидела спокойно, без особого любопытства поглядывала на гавкающих собак, на близкого уже охотника, убегать и прятаться не собиралась. Да и собаки особого усердия не проявляли, спокойно сидели на жухлой траве, чуть пошевеливая хвостами, время от времени задирали морды и с ленцой гавкали.

Пулька аккуратно чиркнула белку по головке и она даже не поняла, что случилось, просто выпустила из лапок веточку, на которой сидела и легко, плавно полетела вниз. Собаки, было, кинулись к добыче, но грубоватый окрик хозяина остановил их и они не решились ослушаться, наблюдали издали. Охотник поднял белку, встряхнул, прихватив за задние лапки, убедился, что мех уже зимний, хоть и до сих пор нет снега. И бита хорошо, ловко бита, по самой головке. Привязал добычу к поняге.

Уже хотел спускаться обратно, к подножью сопки, но собаки, как-то резко крутнувшись, прыжками ушли в самые буреломины, направились к вершине. Лезть в такие завалы, в такую чащу не хотелось, охотник, привалившись спиной к лиственнице, с которой только что сбил белку, решил подождать, – может собаки быстро вернутся.

Но собак не было, не возвращались. Легкий ветерок, волной прокатился по верхушкам деревьев и снова замер, притих. Желтогрудые синицы прыгали рядом с ветки на ветку. Чуть в стороне, на искалеченном бурей кедре лениво, но громко кричала кедровка. Собаки молчали. Стоять и прислушиваться надоело, полез в чащу. Снова перелезал через поваленные стволы, или вставал на четвереньки и пробирался низом, проползая под мертвыми деревьями. Они, упав под ураганным ветром, упирались в землю сучьями, словно руками, так и умерли, не достигнув земли.

Выбрался на небольшую поляну, впереди снова завал, а возле него крутятся собаки.

– Вот вы где, черти, я думал, вы уже далеко, а вы рядом. Что нашли?

Собаки, услышав спокойный голос хозяина, встали, шевельнули хвостами, словно отвечая и, как-то грустно посмотрели в его сторону, присели молча. Когда он подошел ближе, снова стали нюхаться, но вели себя довольно странно, будто их только что отругали крепко, или даже побили за какую-то провинность.

Если бы в завале прятался какой-то зверек, соболь, например, или колонок, норка, горностай, – собаки бы носились шустро, кругами. Обнюхивали бы все азартно, и даже взлаивали бы от нетерпения. А сейчас они были спокойны. Обнюхивали завал, показывая, что там действительно есть что-то, что достойно внимания охотника, но работали замедленно и без азарта.

Охотник подошел еще ближе, почти вплотную. Собаки и вовсе отошли в сторону, повесили головы и снизу виновато смотрели на хозяина.

Присмотревшись внимательнее, охотник понял, что перед ним какое-то бывшее строение, сделанное руками человека, хоть и давно, очень давно. Сохранились четыре пня с глубокими пазами, куда и были вставлены бревна, теперь уж совсем сгнившие.

Залез под поваленное дерево и заглянул внутрь бывшего строения, – ничего не увидел, лишь понял, что это старинное захоронение. Так в рубленых срубах, на вершинах сопок хоронили своих соплеменников орочоны, коренные жители этих мест.

Правда, справедливости ради, надо отметить, что далеко не каждый удостаивался чести быть захороненным на самой вершине горы. Так, например, стариков хоронили в самом низу, у подножья, – им уж незачем смотреть на ширь тайги, на синеву небес, на бескрайность звездных просторов. А слушать пение птиц и журчание реки здесь, внизу, даже лучше, привычнее.

На сопке в основном хоронили молодых охотников, да юных красавиц.

Старая сука, видя, что хозяин лазит в завале, что он там чем-то заинтересовался, подошла и стала принюхиваться, медленно втягивая воздух широко открытыми норками, ворочая влажным носом из стороны в сторону. Кобель так и сидел на месте, опустив голову и переминаясь передними лапами.

– Чего вы? Этому захоронению уже сто лет, если не больше…. Наверное. Здесь уже не только запаха не осталось, кости-то все истлели, в землю превратились…

Собаки молчали, спрятав глаза под прикрытые веки, молчали, словно они знали что-то такое, что не мог знать хозяин….

Сруб, из которого было сделано ограждение, действительно весь истлел, источился временем, смылся дождями, да талыми водами, улетел, подгоняемый ветрами. Место, удобренное плотью человеческой, проросло молодыми елками, да березками.

Сука зашла с другой стороны и принялась копать. Снегу не было, хоть и время для него, а вот, не было. Земля крепко простыла, но здесь, на припеке, под сенью древесной трухи, еще была податлива. Собачьи когти далеко отбрасывали землю, раскидывая ее по поляне.

– Ну!? Я вот тебе! Чего ты взялась?

Сука приостановилась, пристально посмотрела в глаза хозяина, словно удивлялась, что он не понимает, не чувствует того, что видит и чувствует она, – продолжила копать.

Охотник снова подлез, поднырнул под нависшие стволы деревьев, подошел к собаке. Она медленно и тщательно обнюхивала какой-то предмет, залепленный землей. Охотник поднял его, очистил от земли.

Это была маленькая косточка, темно-коричневого цвета. С косточки соскользнул и упал к ногам комочек земли. Но в последний момент что-то блеснуло в том комочке, словно искорка в ночи. Охотник поднял и растер между пальцами землю. На ладони остался перстенек белого металла, совсем лебезный, махонький, словно был сделан на руку ребенка, – серебряный.

Завитушки узора украшали перстенек по всему краю, а в центре был четко прорисован кошачий глаз с вытянутой прорезью зрачка. Каждая ресничка глаза, каждая ворсиночка, казалось, что глаз живой, а кошачий зрачок перемещается от одного края к другому, зорко следит за движениями охотника. Невольно хотелось отвести глаза, отвернуться и не встречаться с ним взглядом.

Долго охотник любовался находкой, перекатывал перстенек по ладони. Когда кошачий глаз поворачивался к свету, прорезь зрачка становилась совсем узкой, как на живом кошачьем глазу, а стоило отвернуть его от света, отгородить от прямых солнечных лучей, он расширялся, расплывался на всю поверхность перстня.

Собака что-то непонятное уркнула и отошла. Охотник еще постоял в раздумье, посмотрел по сторонам и неуверенно, даже с какой-то опаской, сунул перстень во внутренний карман куртки. Косточку, видимо фалангу пальца, на которой до этого и был надет перстень, покрутил в руках и бросил в сторону завала, туда, где когда-то было захоронение. Бросил неловко, сразу пожалел об этом, но уже не переделаешь, косточка не долетела, ударилась о ствол упавшего, оголившегося уже дерева и отскочила метра на два в сторону, смешалась с лесной подстилкой, с жухлыми листьями и сухой травой. Где-то высоко, много выше кедров, просвистел крыльями ворон, охотник успел разглядеть лишь его тень, скользнувшую по лесному завалу. Подумалось: что же он, молча, пролетел, словно и не заметил человека, собак рядом?

Снова кинул взгляд по сторонам, что-то тревожило, беспокоило охотника, хотелось быстрее уйти с этого места, хотелось в зимовье.

                  ***

Выбравшись из завалов, охотник, как и намечал еще с утра, двинулся по подножию сопки, в обход, планируя выйти на лиственничное плато. Плато начиналось за мелководным ручьем, который можно было преодолеть в три-четыре шага. Ручей вообще не являлся препятствием, а теперь, когда ночами стало крепко примораживать, воды в ручье и вовсе убавилось, оголились крупные камни, и по ним стало легко перебираться на другой берег. В любом месте камней торчало предостаточно.

Уже подходя к ручью, охотник вдруг обнаружил, что собаки плетутся следом, понуро опустив морды.

– Чего это!? А ну, пошли! Пошли! Искать, искать!

Они смотрели на него обреченно и никак не выказывали желание исполнять команду. Охотник вернулся на пару шагов, приблизился к собакам и потрепал их по загривкам. Они приняли ласку, но радости не выказали, не кинулись вперед, как это бывало всегда после такой ласки. Кобель отошел в сторону, понуро опустил голову, выпрямил поленом хвост. Сука тоже чуть сдвинулась следом и смотрела на хозяина грустными, унылыми глазами.

– Вы чего!? Что случилось?

Собаки молчали и смотрели на него отстраненно, если не сказать отчужденно.

–Тьфу, мать вашу!

Охотник потоптался на месте, стащил с себя шапку и зачем-то уставился в небо. Среди высоких деревьев, среди вершин этих деревьев вереницей тянулись серые, осенние облака. Они спешили к югу, вытесняемые северными, холодными воздушными массами. Охотнику подумалось, что на юге тепло, что там совсем другая, совсем другая жизнь.

Он наметил взглядом камни, по которым переберется на другой берег и смело шагнул по ним, но уже на втором камне его кто-то легонько ударил под колено, он подумал, что это кобель ткнулся мордой, нога чуть скользнула мимо опоры и охотник всей массой завалился в воду, между камнями, больно ударившись локтем. Пока поднимался, пока вылавливал ружье, понягу, промок весь, до нитки. У берега хрустел потревоженный ледок, тонкий еще, неуверенный, но быстро набирающий крепость.

Оглянулся, чтобы отругать собаку, но те стояли там, где он их и оставил.

– Кто же тогда поддал под колено?

Выбрался на берег, присмотрел небольшой наносник, оставшийся от весеннего половодья и стал разводить костер, чтобы обсушиться, да заодно уж и чай сварганить. На растопку наломал сухих еловых веточек, – от них костер быстро занимался, да и запах приятный, запах разогретой смолы.

Завидев дым костра, подтянулись, перебрались по камням собаки, крутнувшись на месте пару раз, улеглись.

Развешал одежды, навесил над костерком котелок. Отчего-то тревожно было на душе. Ветерок, вроде и не сильный, мотал пламя костра из одной стороны в другую, шутя подпалил штанину.

Вода в котелке закипела быстро. Охотник всегда ставил на огонь столько воды, сколько собирался выпить, чтобы потом не выплескивать остатки чая. Выплескивать недопитый чай всегда было жалко, так же жалко, как и стряхивать со стола крохи хлеба, сухаря. Он аккуратно, медленно сметал эти крохи в ладонь и закидывал их в рот. Иногда они и не ощущались там, во рту, но чувство удовлетворения наступало.

Поставил котелок рядом с костром и мягко бросил туда приготовленную заварку, следом отпустил веточку смородины. Но смородину даже не выпустил из пальцев, покрутил в кипятке, встряхнул и бросил в присевший, успокоившийся костер.

Собаки наблюдали исподлобья, в полглаза. Они словно чувствовали что-то неладное, словно видели то, чего не мог видеть он, но сказать, предупредить не могли.

Из поняги достал кусок лепешки и, насадив его на заостренный тальниковый прут, вырезанный здесь же, приспособил к углям, для разогрева. Сука, видя аппетитную лепешку, приподнялась, но не подошла, наблюдала со стороны.

– Что с ними? Как-то странно ведут себя.

Только и успел подумать, как лепешка сорвалась с шампура и свалилась в самый жар, в самую середину прогорающего костра. Схватил палку и стал торопливо вытаскивать ее оттуда, выскребать вместе с углями. Видимо как-то неловко топтался, даже не заметил, как перевернул котел. Угли, подмоченные заварившимся чаем, зашипели, вверх бросилось облачко пара. В нос резко ударило запахом крепкого чая и жареного хлеба.

Где-то рядом, чуть сзади, звонким колокольцем раскатился девичий смех, так же резко оборвался.

– ???

Охотник даже присел, неловко подогнув ноги, закрутил головой во все стороны, но никого не увидел. Собаки чуть заворчали и отвернулись, спрятали глаза.

Облака на небе уже не летели друг за другом, они превратились в сплошную завесу и теперь эта завеса тащилась и тащилась сплошной пеленой, без конца и края. Сопка, вся в завалах и заломах, зловеще топорщилась, нависала над охотником и собаками, скалилась множеством осколяпков, поломанных бурей деревьев.

Придя в себя, охотник решил, что ему это приблазнилось, убеждал себя в этом, хотел уверовать, а сам все оглядывался, все пялился по сторонам. И потихоньку, наклонившись над самыми углями прогоревшего и остывающего теперь уж костра, словно прячась от себя самого, обмахнул себя, неумело, крестом.

Странное чувство нахлынуло, наполнило охотника: не было ни страха, ни тревоги, просто прихлынуло чувство, что он здесь, на берегу каменистого ручья, у затухающего костра не один. Будто бы рядом кто-то есть, и так явственно было это чувство, так осязаемо… Казалось, что стоит чуть прикрыть веки, чуть смежить глаза и увидится, именно увидится, как напротив, по ту сторону костра, присела на корточки молодая, очень красивая, таежная девушка, с нежной, смуглой кожей на вытянутых к теплу костра руках. Лицо, чуть отклоненное в сторону от дыма, с бархатистой, просвечивающей кожей на выпирающих скулах и глаза, стремительно направленные вдаль в своем надменном, косом разрезе. Как она к месту здесь, у костра, в своем ярком, атласном халате, как к месту….

Расхотелось чаю. Да и лепешка подгорелая не вызывала приятных эмоций, порвал ее пополам и положил на камни, тихонько свистнул собакам. Натянул сырые еще штаны, такую же сырую куртку, обулся кое-как и, прикинув направление, напрямую пошагал к зимовью. Собаки, будто бы повеселевшие после лепешки, выглядели бодро, но вперед так и не пошли, охотиться не стали.

Завидев зимовье, сквозь стройные стволы не старых еще кедров, охотник снова ощутил прихлынувшее чувство, что он не один, или кто-то ожидает его в зимовье. Или что-то случиться должно…. Даже прислушиваться стал, приглядываться. Но ничего не случалось, не происходило, лишь торопливее обычного накатили, опустились синие сумерки, а в долине, между сопками, большим пожаром полыхал закат. И это страшное, огненное зарево никак не хотело распрощаться с притихшей тайгой, все горело, горело. Но деревья толпились все гуще, все ближе обступали охотника, заслоняли собой долгую, пронзительную зарю, и, наконец, потушили ее совсем, справились.

Охотник передернул плечами, продрог, пока наблюдал, и двинулся к близкому, желанному в такое время, хоть и простывшему, зимовью.

Уже раздеваясь, разуваясь в зимовье, охотник понял, что натер ногу сырой, сбившейся портянкой, – волдырь на пятке был приличный. Несколько дней придется отваляться.

Засыпая, поморщился от токающей боли в пятке, снова услышал девичий смех, даже и не смех, хихиканье легкое, не стал просыпаться, – мало ли что во сне причудится… Но странное чувство: будто бы он ждал этого и теперь, чуть улыбнувшись в темноте, улыбнувшись своим неопределенным мыслям, заснул.

            ***

Уже на другой день, привязывая к пятке, к лопнувшему волдырю вонючую мазь, охотник понял, что ничего ему не прислышалось, понял, что смех девичий, раскатывающийся где-то рядом и чуть за плечами, будет теперь сопровождать его. И с этим нужно что-то делать, или смириться и терпеть, что очень напрягало, – ведь это не просто так, – присутствие рядом кого-то чужого, да еще и девушки, – судя по голосу. Охотник даже попробовал заговорить с невидимой незнакомкой, спросил, вздрогнув от своего же голоса, как ее зовут и почему она преследует именно его, мало ли охотников в тайге. Но ответа не было. А когда кружка с чаем опрокинулась на колени, невообразимым образом соскользнув со стола, снова раздался звонкий, заливистый смех. Ладно, хоть, чай уже был не только с огня, успел остыть.

Прикрыв глаза, замирал на минуту, и чудилось, что она сидит напротив, на нарах, привалившись к прогретым за ночь, бревнам стены, подобрав под себя ноги, обтянув колени халатом. Сидит, улыбается, смотрит на него, взблескивая в полумраке своими красивыми, раскосыми глазами.

Собаки все три дня, пока охотник залечивал свою пятку, лежали, свернувшись в тугие калачи, кажется, и не поднимались. Первые два дня вообще не кормил, кинул по осьмушке хлеба. А хлеб тот еще с заезда остался, до того засох, сгорбатился, что сука, попробовав сухарь на зуб, так глянула на хозяина, что тот не стал дожидаться чем дело кончится, повернулся торопливо и, прихрамывая, укрылся в зимовье (надо было хоть размочить, горбушку-то). Кобель свою порцию схрумкал, шею вытянул, завистливо оглядывая надкусанный, но оставленный в покое второй сухарь, не решился подойти, снова умостился, свернувшись клубком.

Снег собирался, пробрасывал уже отдельные белесые звездочки, которые цеплялись за растопыренные еловые лапы, повисали на них. А которые достигали земли, то и там находили себе место, умащивались, устраивались на всю зиму, уж не таяли. Стланик кедровый, а его добро взялось вдоль ключа, – интересное растение, словно разумом каким наделен. То топорщится из всех сил, тянет ветки к небу, а то, как теперь вот, разляжется на землю, словно ковер лесной. Это он снег близкий предчувствует, перед снегом ветви раскидывает по сторонам, готовится укрыться тем снегом, словно одеялом. Верная примета, – как стланик уляжется на землю, все, жди снега, настоящего, зимнего снега. В это же время и медведь к берлоге придвигается, дремота одолевает, хочется быстрее забраться в теплое убежище, умоститься там удобненько и уж не показывать нос на холодную зиму, не вылезать до самой ростепели, до мокрети весенней.

Ночью разошелся. Хлопья крупные, просто огромные, и сухие. Утром, на рассвете, дверь приоткрыл, а в глазах белехонько, совсем другая тайга, новая.

Наскоро поел, что было, собрался, больно уж трудно в зимовье дневать, когда перенова такая, каждый следок покажется. А дух-то в тайге, – так и дышал бы, так бы и дышал, и не надышаться вволю. Собак поднял, потрепал по загривкам, что-то не больно они рады обнове таежной, прихворнули, поди, – носы потрогал, – вроде холодные. Но у зимовья не остались, потянулись следом.

Шагать было трудно, – пятка еще болела, старался приступать на пальцы, в какой-то момент даже пожалел, что потащился, особенно после того, как встретил следок соболя. След был совсем свежий, снег-то еще шел, хоть и робко уж, неуверенно, а кое-где между вершин кедров появлялись разрывы в тучах, и мелькало голубое небо. Следок был свежий, совсем не присыпанный, но собаки не пошли, не заинтересовались.

Охотник удивленно смотрел на них, виновато прячущих от хозяина свои глаза, когда за спиной снова раздался легкий, шелестящий смех. Охотник резко оглянулся, смех повторился, только уж в другой стороне, словно кто игрался с ним, прятался, перебегая от одного дерева к другому. И смеялся, над ним же и смеялся.

Собаки, поджав хвосты, двинулись в обратную сторону, к зимовью. Охотник, еще чуть поразмыслив, потоптавшись на месте, шагнул за ними, – не получается охота, нет, не получается.

Еще несколько дней охотник выходил утрами в тайгу, на промысел, гаркал за собой собак, но те, если и плелись следом, то очень неохотно. О какой-то работе, как прежде, и думать было нечего. Не работали собаки, словно их подменили.

Снег тем временем подваливал, прибавлялся. Следочки проявлялись каждый день, беличьи, соболиные, дразнили охотника своей свежестью, своим обилием. Он пытался брать на охоту одну собаку, сначала кобеля, потом несколько дней ходил с любимицей своей, с сучонкой, – результат был один: собаки работать отказались.

Делать нечего, пришлось доставать с лабаза капканы, которыми вот уже несколько лет не занимался совершенно. Стал готовить приманку, специально целыми днями вытаптывая рябчиков, начал выставлять ловушки.

Невидимая, но постоянно присутствующая девушка, так и подсмеивалась над ним, то крепко прищемляла палец в капкане, то опрокидывала горячий чай на колени, то столкнула ичиги, новые ичиги на печку. Проснулся уже только тогда, когда стал задыхаться от дыма, – ичиги были испорчены окончательно. И все подсмеивалась, подсмеивалась, коротко так: хи-хи, и тишина.

Выставленные ловушки дело не поправили. Словно кто-то отгонял зверьков от капканов. По следам видно было, что соболь прямиком идет в ловушку, уже вот, вот и захлопнутся дуги, поймают желанную добычу. Нет! Как будто кто-то отгонит его в последний момент, прыгнет в сторону и такого стрекача задаст, только удивляться можно длине прыжков этого зверька. И уж больше здесь, возле ловушки, этот соболек не появится, можно и не надеяться.

Долго мучился, впустую топтал тайгу охотник. Понял, что этот сезон для него заканчивается, заканчивается неудачно, если не сказать, что совершенно плохо.

Решил выходить домой.

Жена встретила его настороженно, – не в срок вернулся. Да и собаки, не радовались дому, хозяйке, как бывало всегда прежде, а понуро, виновато прошли к своим будкам и попрятались там. К тому же были они излишне худы, поджары, а шерсть висела неряшливыми клочьями, словно они не из тайги вернулись, а из какой-то неволи, где и кормили плохо и гулять не позволяли совсем.

Только девчонки, дочери, – обрадовались появлению отца. Обрадовались шумно, искренне, долго не слезали с рук и все обнимали, обнимали. Что-то нашептывали на ухо ему, потом друг другу, смеялись задорно и снова лезли обниматься.

Уже на третий день он понял, что притащил свою проблему с собой, когда неосторожно порезался ножом и с ужасом услышал заливистый девичий смех. Жена была рядом, но по ее реакции понял, что она этот смех не слышит. Зато из детской выскочили девочки и водили глазенками во все стороны, вместе, почти в голос, спрашивали:

– Где она! Где!

Не получив ответа, развернулись и убежали, плотно притворив за собой дверь детской. Еще через день он случайно услышал, как дочки с кем-то беседуют за закрытыми дверями. Двери в детскую теперь всегда оказывались закрытыми. Подошел, прислушался и… О, ужас, там кто-то из взрослых! Рывком открыл дверь, дочки упали на кровати и закатились смехом, больше в комнате никого не было. Только за спиной: «хи-хи».

Уже на другой день охотник собрался назад, в тайгу. Жене ничего объяснять не стал, уехал с попутным лесовозом, прижимая к себе широкие, подшитые камасом лыжи.

Он твердо решил, что нужно делать, – идти на сопку, идти к старой орочонской могиле. Не дело это, когда рядом, хоть и невидимый, присутствует дух покойника. Страха, будто бы и не было, но и нормально себя чувствовать, радоваться каждому дню, радоваться жизни – не получалось. Да и не было ее, даже самой малой, самой простой радости. Добравшись до зимовья, переночевал там, снова и снова прокручивая в голове все свои завтрашние действия.

С утра собрался, еще раз проверил в кармане перстенек, завернутый в тряпицу, понягу собрал еще с вечера, закинул за плечо ружье. День наметился ясный, морозный, снег играл искрами в лучах утреннего солнышка, дышалось вольно.

Часто встречались следы белок, а соболя даже набили целые тропки, – вольно им живется в этом сезоне.

Возле ручья замешкался, каждый камень стоял под снеговой шапкой, вода журчала, струилась, где по открытому плесу, выбрасывая в воздух клубы пара, а где и подо льдом. Полностью ручей не замерзал никогда, так и парил всю зиму, журчал по обледенелым камням. Вспомнив прошлую, неудачную переправу, решил пройти берегом и отыскать что-то более безопасное.

Пройдя несколько поворотов ручья, охотник обнаружил елку, лежащую поперек течения. Длины дерева хватало с берега на берег. Решил перебраться здесь, хоть и не нравилась ему лежащая ель, больно уж она была сучковата, больно шершава, ногу поставить некуда, да еще и снегу на неё навалило. Однако решил переправляться. Лыжи воткнул пятниками здесь же у переправы, решил не таскать их на сопку, побрел, по колено утопая в снегу.

Медленно, осторожно стал продвигаться по переправе. Чтобы поставить ногу, прежде надо было столкнуть, уронить накопившийся снег. Уже прошел середину, выверяя каждый шаг, придерживаясь за хрупкие, высохшие сучья, торчащие во все стороны, – получил сильный, грубый толчок в плечо. Уже начал заваливаться, даже увидел место, куда он упадет, увидел, как раскроется студеная вода, принимая его, но, каким-то чудом, успел перехватить посох в другую руку и упереться им в скользкое, каменистое дно ручья. Удержался, устоял.

– Да, сколько это может продолжаться!?

Сам закричал и сам же испугался своего голоса, крутнул головой по сторонам.

Перебравшись на другой берег, не стал задерживаться и на минуту, торопливо зашагал в сторону вершины надвинувшейся сопки. Заломы и завалы деревьев, присыпанные снегом, казались еще более недоступными, непроходимыми, но охотник упорно пробирался, то подныривая под нависшие стволы, то перелезая по верху.

Могила нашлась не сразу, снег разукрасил, преобразил окрестности, и охотнику пришлось покрутиться, прежде чем он сумел точно определить место.

– Вот. Вот здесь я стоял, вот сюда бросил косточку. Она ударилась о ствол, примерно вот здесь, и упала сюда. Да, вот сюда.

Поставил крестик на снегу. Еще раз отошел на то место, где стоял, напрягал память, вспоминая, как все было. Снова подошел к обозначенному крестиком месту и опустился на колени. Стал медленно и аккуратно разгребать снег.

Убрав в сторону основной слой снега, охотник связал из еловых лап небольшой веничек и принялся разметать им остатки уже заледеневшего снега, до самых листьев. Внимательно всматривался в лесную подстилку. Работа была кропотливая и продвигалась медленно. Затекли колени, устала спина, от напряжения слезились глаза.

Наконец он нашел, то, что так старательно искал, – косточку, коричневую косточку, фалангу пальца.

Охотник вытащил из кармана тряпицу, развернул ее и извлек перстень, медленно, аккуратно надел украшение на фалангу пальца и все вместе снова завернул. Когда заворачивал, ему показалось, что кошачий глаз как-то странно засветился голубоватым светом. Нет, наверное, показалось, уже вся тайга, весь снег легонько светились голубизной от надвигающихся вечерних сумерек. Мороз заметно крепчал к вечеру.

Охотник подлез под стволы, подобрался к самой могиле и, просунув руку туда, в середину захоронения, оставил там сверток с драгоценным перстнем. Выбрался, еще постоял, как это обычно делают на кладбище, хотел что-то сказать, может, прощения попросить, но так и не нашелся. Повернувшись, побрел по своим следам в сторону ручья. Не оглядывался.

Перебравшись через ручей, надел лыжи и, улыбнувшись морозной вечерней заре, заспешил к зимовью. На душе было легко и свободно.

Много лет охотился в той тайге охотник, но уж ни разу больше не поднимался на эту сопку. Больно она завалена, захламлена буреломом, неудобна для охоты, обходил её стороной. Да и собаки, словно что понимали, не бегали туда, до ручья еще доходили, опоясывающего сопку, а на ту сторону уж не лазили, не переходили.

Горит костер

Костер горел ровно. Языки пламени не старались обгонять друг друга, не старались выделяться. Дрова усердно выжимали из себя жар, тепло, но не трещали, не разбрасывали по сторонам искры. И было слышно, как колышется пламя.

Толяныч, так звали молодого мужчину, аккуратно подкладывал в костер новые поленья. Не подбрасывал, как это принято обычно, а именно подкладывал, чтобы не расплескать попусту пламя. И вообще, все его движения были точны, словно заранее выверены, спокойны и безупречны. Чувствовалось, что он знает истинную цену каждому своему действию, каждому движению, каждому взгляду и слову. Куртка на нем сидела ладно, но была уж очень поношена, особенно это становилось заметно на сгибах и локтях, где материя вытерлась временем до белесости. Однако застегнута она была на все пуговицы , и хозяин часто прикасался к этим пуговицам, словно проверял их: не расстегнулись ли случайно. В движениях его чувствовалось, что он излишне аккуратен и строг к себе, чем-то приучен к этой строгости, как, например, военный человек приучен держать себя прямо, развернуто и ответственно.

Толяныч, на первый взгляд, был весьма немногословен. На вопросы, если они были обращены именно к нему, отвечал пожатием плеч, кивком головы, улыбкой, которая давалась ему не просто, так уж казалось. Словно и улыбался, но лишь для того, чтобы не отодвинуть от себя, чтобы выказать доброжелательность.

Пока он не снимал шапки, ему можно было дать лет тридцать, даже чуть меньше. Когда же он стащил шапку с головы, чтобы утереть рукавом вспотевший у костра лоб, возраст Толяныча здесь же потерялся: человек был полностью убелен сединой. Волосы густые, распадающиеся и полностью белехоньки. С затылка, так и вовсе можно было подумать, что перед тобой старик.

Но Толяныч снова натянул шапку и стал, как прежде, внимательным к гостям, услужливым, добродушным. В глаза собеседнику он старался не смотреть, но и коротких взглядов было достаточно, чтобы заподозрить, что обладатель седой шевелюры прячет в глазах своих какую-то печаль, тоску, какое-то большое горе, свершившееся, быть может, давно, но так и не отступившее, так и прикипевшее, ставшее постоянным и навязчивым.

Костер не обжигал, а именно грел, ласкал своим теплом, хотелось протягивать к нему руки, хотелось смотреть, смотреть на языки пламени, хотелось думать о вечном.

Товарищи мои по одному утянулись в избушку, намаявшись за день охоты, занимать места, отведенные нам для ночлега. Яркая звезда, с красноватым отсветом, протискивалась сквозь кедры и яростно блестела на затухающей вечерней заре. Даже свет костра не мог затмить эту звезду, должно быть, она сильна в своей устремленности.

Толяныч присел на краешек чурки, по другую сторону костра, оглядывался на тайгу и прислушивался к дальним резким хлопкам. Это по ту сторону реки от мороза «стреляли» деревья. Но мороз еще не был столь жесток, и хлопки были редкими, оттого и привлекали внимание. В ельнике, за зимовьем, начал было ворчать филин, но смутился, различив живой костер, людей, и умолк. Ночь пришла, длинная, зимняя ночь.

                  ***

Я и не пытался разговорить Толяныча, скорее всего, он просто понял, угадал меня, почувствовал рядом человека, готового выслушать, готового понять. Просто понять, услышать. Да и не нужна ему никакая помощь, он и не думал о ней.

Бывает так в жизни каждого человека, пожалуй, что каждого, когда приходит, наступает такой момент и хочется излить душу, рассказать кому-то живому свое сокровенное, даже тайное, даже запретное. Нет больше сил, носить этот груз тайны, а может и не тайны вовсе, а просто чего-то сокровенного, сугубо личного. Такое часто можно увидеть, услышать в поездах. Совсем незнакомые люди делятся с попутчиками частью своего сердечного, дорогого. Расскажет, в подробностях расскажет, с именами, датами, с деталями мелкими, и будто камень скинул, легче на душе-то. А человека того, попутчика, которому доверился, открылся, больше уж и не увидит в этой жизни, никогда не увидит. А облегчение получил, словно исповедовался.

Толяныч долго молчал, курил, глубоко, но аккуратно затягиваясь дымом дешевой сигареты. Я тоже молчал, спокойно любовался пламенем, отмечал, как раскаленный добела уголь, постепенно превращается в пепел, в прах. Не хотелось уходить от костра, так было тут привольно, спокойно, легко. Толяныч еще раз оглянулся на избушку, отметил про себя, что разговоры там стихают, значит, никто не выйдет, не помешает. Как-то медленно, вдумчиво, словно вытачивая из камня каждое слово, произнес фразу, заставившую меня напрячься, заставившую понять, что начинается долгий, трудный рассказ. И рассказ этот станет трудным не только для самого рассказчика, уж для него-то понятно, но и для меня, для слушателя. Я невольно бросил короткий взгляд на закрытую дверь зимовья, словно пытался сыскать поддержку в столь тяжелом рассказе, который предстояло мне выслушать. Но поддержки не нашел, решил положиться лишь на себя.

А фраза та была короткой, но такой объемной, такой тяжелой:

– Я ведь… человека… убил.

Взглянув на собеседника, я снова перевел глаза на огонь. Поленья в костре шипели и едва слышно потрескивали. Едва слышно. Снег вокруг кострища растаял и там, подле самых углей виднелась лужица, в которой тоже плясали языки костра. Отражались там.

– Убил. Так уж случилось. Мы жили в деревне. Отец конюшил, за конями колхозными ходил. Мать тоже в колхозе, а где еще, в деревне же.

Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.

– Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.

Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя, – сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.

– Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.

Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:

– Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина, – вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился: – кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.

Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.

– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.

В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:

– Трубят, бесовы дети. Трубят. – И сплюнул, отвернувшись.

Я сидел, подобравшись, несколько опешив и, почему-то не решился спросить, о ком он говорит и что это за звук, так внезапно прилетевший откуда-то с неба, а может и не с неба вовсе, а совсем даже из-за лесов, с дальних сопок.

– Может, и спасли бы, да где там, – разошлась дробь-то, разлетелась.… Как мне лихо стало, как дурно, когда осознал, что натворил. Думал там же и сам кончусь. Патрона боле не было, а то кончил бы и себя. Суматоха такая, подводу откуда-то пригнали, все суетятся, бегают, председателя вытаскивают.… А я на корячках у завалинки, весь в блевотине и ненависти к самому себе…. О, Господи! Не прощенный я у тебя…

Я увидел, как он коротко перекрестился, торопливо так и коротко. Не подумал бы даже, что он верует. Да ведь многие в наше время и не веруют вовсе, а крестятся, как бы оправдывая себя тем, что не убудет, мол, если перекреститься, на всякий случай.

Здесь же, возле костра, на чурке стоял черный, годами закопченный чайник, с помятыми боками и изогнутым носиком. Толяныч поднял его, заглянул внутрь:

– А хотите чаю? Я свежий заварю, свежий, со смородиной. – И не дожидаясь ответа, ушагал в темень, на ключ. Ключ, что за зимовьем, никогда не замерзает. Вернувшись, повесил чайник над костром. Движения аккуратны, точны, словно выверены, ни одна капля воды не скатилась, не ударилась в огонь.

– Только к обеду, на другой день меня забрали. Любаня, суженая моя, уже все слезы выреветь успела. Как же мы с ней расстались-то? Как же.… Вот. Расстались. Лишь ночью, перед этим страшным событием, крепко сговорились, что ждать меня будет из армии. Крепко-накрепко. И сразу, как вернусь, так и свадьбу сыграем. Любаня…. Вот тебе и армия получилась. Армия! – Толяныч качался всем телом и сильно клонил набок голову, словно так и хотел надломить себе становую жилу. Тень от него, раскачивающегося в своем горе, металась по ближней тайге, куда доставал свет от костра.

Долго молчал рассказчик, больно вспоминая прожитое, потом очнулся, встрепенулся даже, стал хлопотать. Заварил вкусный, пахучий чай, от которого вкруг костра поплыл смородишный дух, все шире и шире захватывая пространство, подложил несколько поленьев, сдвинул сгоревшие. Обдав кипятком кружку, сплеснул взвар на ближний снег и налил мне духмяного чаю. Чай был так терпок, так необычен, что не хотелось от него отрываться.

Я уж подумал было, что рассказ окончен, но ошибся, внимание мое, от вкусного и ароматного чая, вновь переключилось на рассказчика.

– В эти же дни, буквально в первые, мне исполнилось восемнадцать, и проблем у следствия уже не было: меня поместили во взрослую камеру следственного изолятора. Сидельцы относились ко мне хорошо. Как это ни странно, но к душегубцам во всех наших заведениях относятся с бОльшим уважением, чем ко всем прочим зэкам. Уж простите меня за этот вольный и невольный сленг. Так что жаловаться на то, что меня обижали, принижали, я не стану, трудно, но я привыкал к неволе, да уж привыкал, куда же деваться. То, что я вам рассказал, это ведь лишь самая малая толика той беды, которая случилась со мной, лишь часть погубленной судьбы. Я умоляю вас подарить мне эту ночь, чтобы я смог высказаться, коль уж так приспело, коль так сложилось. Ведь, от того, что человек не может рассказать, раскрыться перед кем-то, от того, что он постоянно замкнут и живет лишь думками своими, – можно и руки на себя наложить. О, если б вы знали, как близок к этой черте я был…. А как трудно от нее отходить, от той черты. Ах, как трудно. Уж вроде и передумал, вроде, решил жить дальше, думки разные гонишь от себя, и, вдруг, идя по дороге, встречаешь обрывок веревки, простой, никчемный обрывок. И лишь один раз и взглянешь-то на него, а он уже оживает, изгибаться начинает, и в петлю, в петлю сворачивается…. А ты стоишь на той дороге, словно вросший, стоишь над обрывком веревки и невольно прикидываешь: а хватит ли длины, чтобы вокруг шеи, да еще на завязку четверть. Другие мысли и не рождаются. Самого дрожь пробирает. Как трудно от этого избавиться, как трудно снова захотеть жить.

Снова забухтел, заухал филин в ельнике, смелее, даже с каким-то недовольством, будто сердился на людей у костра, будто хотел высказать, что ночь, – это его время. Но люди лишь на мгновение отвлеклись, лишь на минуточку. На звезды взглянули, отметив, что они уж заметно переместились, передвинулись относительно темных, неподвижных вершин кедров, да елей.

– Следователь у меня старичок совсем был. То папку с делом не ту принесет, извинится культурно и опять на неделю исчезает. То в отпуск уедет, или болел часто. Почти год следствие тянулось. Единственное, что полезное он для меня сделал, так это сообщил, что батя скончался, и что похоронили его у самого кладбищенского забора, возле крапивы. Чтобы подальше от могилы председателя. А я ему и за эту весточку благодарен. Я себя винил, крепко винил, маялся той виной. Да и теперь еще она мне покоя не дает, не оставляет меня. Человека загубил, он все снился мне, часто снился. Из лужи какой-то вышагнет, обопрется на тросточку и смотрит на меня, укоризненно так смотрит. Не по себе. Старший по камере, седой старик, с огромной головой и узкими, вздернутыми кверху плечами, каждый день мне конфетку давал. Без фантиков. Маленькие такие, подушечки. Ох, и вкусные! Я в жизни больше ничего вкуснее, слаще не едал, не пробовал. Где он их брал? Кладет передо мной конфету, смотрит на меня пристально, так грустно, вздохнет, и, будто себе пробурчит: – ешь, пока можно, пока есть чем. – Я тогда не понимал, да и не мог понять, что значат его слова. Жалко очень, что я запамятовал, как звали того старшого. Кажется, он относился ко мне с какой-то отцовской жалостью. Конечно с жалостью, а с чего бы он стал на меня тратить такие вкусные конфеты. Очутившись на свободе, я много раз покупал такие конфеты, но они были совсем другими, не такие вкусные. Совсем не такие.

Костер все горел, горел. Странно, но я не испытывал желания спать. Кажется, дневная усталость сама по себе отлетела от меня, отлипла. Я сам хотел слушать рассказчика, и он захватил меня, захватил полностью. Подумалось: а ведь Толяныч даже не знает, как меня звать, а вот, откровенничает. А он, будто бы прочитал эти мои мысли:

– Меня ведь на самом-то деле по-другому зовут. Но об этом я расскажу чуть позже. Суд назначили. Старшой мне в тот день две конфетки дал, и только одно слово сказал: – прощай. Я тогда удивился еще, думал, что после суда снова вернусь в привычную уже камеру. Но, конечно же, ошибся. Больше я с тем старшим ни разу не встречался. Суд был выездной, из области. У нас, в клубе. Все пришли. Все. И Любаня пришла. Только уж не выла, не плакала, видно стерпелась за этот год-то. Вот тут, вот с этого места, во всей этой истории начинается самое страшное. Начинается такое, что и рассказать-то по-настоящему не можно, не получится так страшно рассказать, как мне пережить пришлось, довелось. Как это только вытерпеть дается человеку….

Толяныч вскочил, видимо, забыв о своей степенности, аккуратности, лихо, как-то очень привычно, закинул руки за спину, сцепил их там, и зашагал вдоль костра: туда два шага, поворачивается, словно по команде, назад два шага, снова поворачивается. Потом, будто очнулся, руки распустил, стал прежним, легонько, аккуратно присел:

– Приговорили меня к высшей мере наказания. Как сказано в приговоре: к высшей мере социалистической справедливости. К расстрелу…. Любанюшка моя, как только приговор закончили читать, вскрикнула: – я ждать не буду, не думай! – видимо давно заготовила эту фразу. И ей уж и не важен был тот приговор, она только и ждала окончания, чтобы высказать заготовленное. Да, ведь и понятно это, бабы же, что с них возьмешь, на то и бабы. А в зале так тихо стало, так тихо. Только матушка Любанина, вроде и тихонько выронила, но услышали все: – ох, и дура, уродится же такое. – И снова тишина. И до того торжественно все молчали, до того строго. Вытянулись все, будто перед Ним, (при этом Толяныч указал на звезды, не пальцем указал, а всей рукой, и мне это так показалось символично, что я невольно поднял глаза, туда, куда он указал. Хоть и на мгновение, а поднял) даже старухи, совсем согбенные, и те выпрямились, стояли траурно, смирно. Я понял тогда, что жалеют они меня. Хоть и понимают, что дурак, что натворил такое, а жалеют, как своего. Так в этой тишине и вывели меня.

Толяныч и себе налил перепревшего у огня чаю, хватанул пару раз, обжигая губы, горечью обдавая рот, но вряд ли и заметил это, так глубоко он был погружен в свои воспоминания, в свою исповедь.

– Лишь на короткое время попал я в какую-то переполненную, просто забитую людскими телами камеру. Неведомо как, но там уж знали мой приговор, поселили меня в лучшем месте, – если вообще было оно, лучшее место в этой камере. Кто-то старался поддержать меня, кто-то подкормить, кто-то подсовывал мне под голову свою одежку. Но разве это могло хоть как-то компенсировать то, что творилось у меня на душе. Разве могло? Там, от сокамерников я узнал, что расстреляют меня не сразу, как мне представлялось. Нет, не сразу. Процедура эта длительная. «Им» интересно знать, пусть и не видеть, а просто знать, что ты мучаешься, боишься, раскаиваешься, и снова мучаешься каждой клеточкой своего разума, и ждешь. Ждешь этого неотвратимого события, последнего события в твоей жизни. Там же узнал я, что приговоры такие исполняются лишь в трех городах Советского Союза. Так что, не переживай, сказали мне, еще покатаешься в «столыпинских» вагонах по просторам нашей великой и могучей, помыкаешься по пересылкам, пока прибудешь к пункту своего последнего, неизбежного пристанища.

Вскоре меня переселили в отдельную, совсем крохотную камеру, проще сказать не камеру, а просто бетонный мешок. Выдали полосатую куртку, полосатые брюки, полосатую шапочку. Все почти новое. Может и не новое, но стираное, чистое. Нар в этом бетонном мешке не было, спать приходилось на полу, на какой-то крохотной дерюжке. Время для меня замерло, словно остановилось, я перестал его ощущать, перестал понимать, когда наступало утро, а когда опускалась ночь. Я чувствовал, что начинаю растворяться, как бы исчезать из этого мира. Меня, будто бы, с каждым днем становится меньше и меньше. И вот что странно, мне не хотелось так исчезать, мне хотелось (уже хотелось) умереть сразу, целиком. Всеми днями я только и думал о том, как сделать так, чтобы умереть сразу. Как обмануть «их», – умереть самому. Они придут, чтобы исполнить свой приговор, а я уже вот…. Я весь измучился, но придумать ничего не мог. «Они» были хитрее меня и приняли все меры, чтобы я не мог их обмануть. И это осознание бессильности даже в таком простом и очень личном вопросе, выводило меня из себя, я был на грани какой-то психической трагедии, на грани срыва. Казалось еще одна ночь, еще одна, и я просто сойду с ума. Не от того, что я в клетке, к этому уже появилась какая-то привычка, а именно от того, что не могу, не умею убить себя, не умею оборвать эту никчемную, жалкую жизнь.

Казалось, эта ночь будет длиться бесконечно. Костер горел, горел. Он, то становился ярче, живее, когда в него подкладывались свежие дрова, то замирал, но греть не переставал, так много там накопилось тепла. Дрова на костер Толяныч не просто подкладывал в беспорядке, нет, он их складывал туда непременно «колодцем»: несколько полешек вдоль, несколько поперек, и снова вдоль. Объяснял, при этом, что так от костра пользы больше.

– Наконец, я увидел небо, хоть и мельком, хоть и кусочками. Меня повезли, как было сказано, к месту исполнения. Уже потом, через трое суток болтанки в вагоне, дошли слухи, что подъезжаем к Иркутску. Я уже знал, что Иркутская крытка (по-простому сказать: тюрьма), одна из трех, где приводятся в исполнение такие приговоры, как у меня. Ноги отказывались идти. Не потому, что я не хотел, а просто сами отказались, сделались ватными, чужими, неуправляемыми. Конвоиры волоком вытащили меня из вагона и закинули в «автозак». Делали они это легко, и, как показалось, привычно, видимо, я был таким не первый. Ох ты, Боженьки…. Как же мне было лихо. Как же не мил казался белый свет.

Я, наконец, не выдержал и произнес, каким-то чужим, деревянным языком и незнакомым мне голосом:

– Может быть, хватит уже. Хватит себя мучить. Зачем вы все это вспоминаете и бередите себе душу?

Толяныч торопливо вскинулся, словно удивился моим словам, заслонился руками и заговорил, заговорил:

– Нет! Нет, что вы! Я обязательно должен вам рассказать, непременно рассказать. Ведь вы же не знаете. Вы не можете знать …. Вот к примеру….

Толяныч сбивался, торопился, но видя, что я снова молчу, слушаю, начинал успокаиваться и рассказ его входил в нормальные берега, если эти берега вообще можно каким-то образом считать нормальными.

– Поселили меня в отдельную камеру. Как сказал: поселили. Словно предоставили комнату в общаге, чтобы жить. Жить! Камера была крохотной каморкой, с отхожим местом в ногах и нары. Нары. О них непременно надо рассказать отдельно. Это специальные нары для смертников. Они сделаны специально для камеры смертников, и представляют собой ложе, вырубленное из цельного дерева. Не сколоченное из досок, которые можно расшатать и разобрать, потом придумать что-нибудь и убить себя, хоть обломком той же доски, а именно из цельного дерева. Причем, дерево специальной породы, очень крепкое, лиственница, или дуб. Чтобы и щепочку не оторвать. Ложе вырублено по фигуре лежащего на спине человека. Только так. Уже на боку лежать неудобно и невозможно, а тем более, невозможно принять позу эмбриона, то есть, свернуться «калачиком». Ведь люди, да и животные все, когда им плохо, принимают позу эмбриона, именно ту позу, в которой они находились в утробе матери, когда были под ее защитой, под ее покровительством. Так вот, эти нары были сделаны специально так, чтобы смертник не мог свернуться и, хоть бы в мыслях, уйти под защиту матери. Уступы для плечей были грубо вытесаны, уступ для головы…. Но все это отшлифовано до блеска, что я понял: множество народу здесь уже лежало до меня, множество. И, уж, ни дерюжки какой, не было, – голое дерево. Ни одеяльца. Есть на тебе полосатая роба, вот и довольствуйся, хоть под себя стели, если мягко любишь, хоть сверху укрывайся. То же самое можно сказать и о пайке. Кормить стали один раз в день (как сказал: кормить). Давали примерно четверть кружки воды и маленький кусочек хлеба. Да и не хлеб это был, клейстер какой-то, разве, что запахом чуть напоминал хлеб. Но съедался до крошки. Я в первые дни даже спрашивал добавочки, совсем оголодал, но мне не давали. Отвечали спокойно, даже с какой-то лаской в голосе: «потерпи, милок, потерпи, теперь уж недолго». А еще в этой тюрьме поражала и напрягала тишина. Такая тишина стояла, просто могильная, никто слова громкого не произносит, будто и нет вовсе никого, кроме меня, никто не брякнет кружкой за весь день. Даже коридорные, – надзиратели, – чувствую, что проходит мимо, а его и не слышно. А однажды ночью крик.… Такой истошный крик, волосы дыбом поднялись. А он воет и воет, только и можно разобрать: не-е-е-т! Не хочу-у-у! Не-е-ет! А-а-а-а-а! Понятно, что по коридору волокут кого-то. Так с криком и утащили. Какой там сон. А под утро коридорный из конца в конец прошел и тихонько объявил: «исполнено». Тихонько так, почти шепотом. Но все услышали, все. И всем стало еще страшней, еще тише стало в тюрьме. Крики такие ночные раздавались не часто. Как уж там «они» выбирали назначенный день, а вернее ночь, потому что исполнение всегда ночью проводилось, даже и не понятно. Но как-то выбирали, назначали. И, уж не спалось теперь ночами. Брякнет где-то в ночном коридоре засов и такой ужас подкатывает. А еще хуже, когда удается услышать, как несколько конвойных почти крадучись идут. Идут, идут, и где они остановятся, у чьей камеры, чья очередь подошла…. Постепенно я угасал. Как вот этот костер. Перестань в него дрова подкладывать, он станет угасать. Прогорит весь, покроется пеплом, золой возьмется, свету от него не станет, и тепла. Если золу разгрести, там еще можно найти жар, даже огонь возгорится, если полено сухое туда положить. А если не разгребать, он так и остынет. Остынет, а по весне травой возьмется. Так и я, почти перестал бояться ночных криков, шагов, бряканья засовов. И еды мне стало хватать, я даже делился хлебом с маленькой мышкой, приходившей ко мне каждую ночь. И к колоде я уже привык, будто для меня она и была вырублена, спал только на спине, и не жесткая она вовсе, а по длине так она словно специально под меня готовилась: плечами чуть упираешься и пятками. Вот ведь как человек устроен, так неудобна была эта колода по первости, и так ловко в ней стало лежать теперь, даже рост скорректировался именно под размер, под шаблон. И думал я, что кончились мои страхи, уж возомнил себе, что не смогут «они» больше напугать меня. Никак не смогут. Ан нет, ошибся. Еще как напугали. И теперь еще помню, через столько лет, какой ужас обуял меня, когда не ждано, не гадано, днем пришли за мной…. Днем! Видел только, что в дверях распахнутых два конвоира теснятся, а за ними штатские. Впал я тогда в истерику: валялся в ногах и выл, просил простить и взывал к справедливости, ведь день, день! И жить еще можно до самой ночи! Что не честно это, другим позволять жить так долго, так долго, до самой ночи жить, а меня днем исполнять. Нет! Нет! Не положено днем. Поднялась суматоха, я сопротивлялся, как мог, но что я мог, коль и на ногах-то еле держался.

Я сам стал опасаться за своего рассказчика: как бы и вправду с ним какая лихоманка не приключилась, уж больно дикие страсти он про себя рассказывает. Да возможно ли такое вытерпеть? Сна у меня ни в одном глазу не было, хоть и понимал каким-то чутьем, что ночь уж далеко на вторую половину перевалила. А он, рассказчик мой, продолжал тем временем держать меня в страшном напряжении.

– Очнулся я, пришел в себя, в какой-то комнате, ужасно светлой, от света яркого резало глаза, хоть и было в той комнате всего одно окно. Комната казалась огромной, ужасно просторной. Это после моей крохотной камеры. Я лежал на какой-то заправленной темным, синим одеялом кровати, головой на мягкой, белой подушке. Женщина, в белом же, ярком халате, прикладывала мокрую тряпицу к моему лбу, щекам, заглядывала мне в глаза. Подумалось, что уже исполнили приговор, и теперь проверяют: все ли получилось. Даже мелькнула мысль, что надо притвориться, что мертвый. Вдруг просто выкинут, а я выжду, когда все уйдут, и убегу.

– Да он очнулся,– сказала женщина.

– От стола привстал и приблизился молодой мужик, в гражданском. У меня мелькнула мысль, что вот, теперь будет добивать…. Прикрыл глаза.

На носилках меня перенесли в «больничку», так назывался тюремный лазарет, сам я уже не мог подняться на ноги. Может такое случилось от сильного переживания, а может просто от слабости всего организма. Да я и сам прекрасно понимаю: зачем кормить осужденного, если его не сегодня, так завтра пустят в расход, как принято говорить в тех стенах – «исполнят». Вот и не кормили. Кто же знал, что найдется молодой, привередливый юрист, раскопавший в моем деле грубое нарушение. Дело все оказалось в том, что преступление-то я совершил еще в то время, когда не был совершеннолетним. Уже потом, когда меня арестовали, даже еще и следствие-то толком не началось, тогда мне только исполнилось восемнадцать. А судили-то меня как взрослого, и приговор определили как взрослому. И уже чуть-чуть не расстреляли. Совсем чуточка оставалась.

Костер, от долгого горения, от полноценного подкладывания дров, раздобрел большой кучей малиновых углей. Жар валил от этой кучи, и приходилось отсаживаться, отодвигаться все дальше. А Толяныч снова и снова подкладывал дров. Он и сам светился, как те угли, радовался, что ему так здорово повезло в жизни. И было непонятно: он радуется, что его не успели расстрелять, или радуется, что наконец-то он смог рассказать свою историю живому человеку.

– В больничке-то меня откормили, вот уж откормили. Еще и уколы какие-то ставили. Адвокат приходил часто, тот самый мужик, на которого я тогда подумал, что он меня добить хочет. Он и рассказал, что в газете про меня написали, что общественность поднялась, что собрание колхозники провели и в Райком партии делегацию отправляли. Так что снова меня судили и, как несовершеннолетнему, на момент совершения преступления, по полной программе определили десять лет строгого режима. А к тому времени я уже почти два года отбыл, так что оставалось мне совсем ерунда. Сразу после того суда, как только попал в камеру, меня и перекрестили. В том смысле, что дали новое имя. И не имя вовсе, так, кличка, но велели отзываться только на неё. С тех пор я перестал быть Иваном, а стал Анатоличем. У старшого в камере, который меня перекрещивал, не хватило фантазии, чтобы придумать какое-то другое имя, назвал так, Анатоличем, и велел носить до конца жизни, чтобы «они» потеряли меня в толпе людей и уж ни какими бедами больше не нагружали. Так и живу, с новым, не то именем, не то кличкой. Да и ладно, лишь бы не трогали меня, лишь бы забыли. И место себе выбрал подальше от людей, здесь вот, на кордоне. Только охотников и вижу, только с ними и общаюсь. Да ведь охотники-то совсем другие, чем «те». Совсем другие, настоящие. Хорошие люди, охотники-то.

Звезды над нашим костром, будто слегка поблекли, будто размылись молочным светом. Уж не рассвет ли близко? Да вряд ли. Наверное, легкая пелена молодого облачка наплыла, накинулась на них, оттого они и поблекли. Вот пролетит облачная пелена, и снова засияют, снова ярко заблестят радостные, торжественные звезды. А костер постепенно угаснет и остынет.

            Беги…

– Красиво кругом! Так красиво! Просторы…

Там дальше, за увалами, начинаются низины, – пологие, чашеобразные болота. В сырые, дождливые годы в них появляется вода, и, даже стоит там до самой осени, превращаясь позднее в узорчатый лёд, из которого местами торчат окоченевшие водоросли. По краям таких низин-болот вытягивается камыш, он ласково прикасается, когда пробираешься по нему, гладит.

– В другую сторону, через степь, – начинается лес. Правда он не сплошной, – отдельными колками, но в этом и прелесть. Деревья высокие, стремительные, – всегда шумят. Даже когда совсем нет ветра, они тихонько шепчутся между собой, – секретничают. Их всегда жалко: всю жизнь стоят на одном месте.

– На образовавшихся между колками полянах растёт очень много вкусной, лесной травки. Приятно бродить по таким полянам в утренние, росные часы. А когда солнышко поднимается выше и роса быстро подсыхает, можно устроиться где-то на краю леса и отдохнуть, подремать.

– За эти годы я хорошо изучила все окрестные леса и болота. Я знаю, где можно надёжно спрятаться, чтобы тебя не заметили, знаю, где надо быстро бежать, чтобы тебя не догнали. Знаю, где переплыть не широкое болотное плёсо и выбраться на лабзу, – там можно спасаться несколько дней, пока опасность совсем не минует

– Со многими обитателями этих мест я знакома. Поначалу мы пугались друг – друга, отскакивали, а теперь нет. Чем может мне навредить барсук, что живёт в молодых сосёнках? У него там целая галерея из свежих и старых нор. Его можно не бояться. Хотя, когда он пофыркивая, пробирается по траве, в поисках чего-то съедобного, – невольно напрягаешься. Но уже не убегаешь, как прежде.

Или енот? Или старая ежиха, что живёт под давным-давно рухнувшим деревом. Чем они опасны? Так и им, – нечего бояться меня, старой косули. Но, всё же, ухо надо держать остро.

– Над степью постоянно парит, выписывает плавные круги, широко расправив крылья, старый лунь. Он красивый, и подобен ветру, плывёт и плывёт на воздушных потоках. Плывёт и плывёт. А когда высмотрит зазевавшуюся полёвку, становится так стремителен, словно молния в раннюю, весеннюю грозу! Складывает крылья и стрелой, стрелой мчится на добычу, выставляя впереди себя ядовито изогнутые, острые когти. Проколет полевую мышь когтями и снова расправляет крылья, поднимает к небесам свою добычу, мягко и безвольно повисшую в надёжной хватке.

– У меня дети. Два очень милых, но совершенно непослушных телёнка. Они считают себя самостоятельными. Научились выбирать вкусную лесную травку, и думают, что могут прожить сами, без матери. Наивные. Даже не подозревают, что бывает зима.

– В этом году дождей было совсем мало. Да и зима прошедшая, снегами не напрягала, – зимовалось легко. Зато теперь сказалось. Болота стоят сухими с самой весны. На водопой приходится ходить на большое озеро. Это опасно. Чтобы туда попасть, надо сначала преодолеть широкую степь. И это понятно, что ходим мы туда только ночью, но и ночью, бывает, гоняются за нами с бешеным светом и страшным, ревущим звуком.

Приходится бежать со всех ног, не разбирая дороги, не обращая внимания на отставших.

– Пока всё обходилось. Все успевали добегать до спасительных камышей и укрываться там, до того, как начинали грохотать выстрелы. Потом люди кричат, бегают с фонарями по камышам и опять страшно ревут машины. Страшно… Телята в такие моменты жмутся ко мне, мешают бежать, мешают прятаться.

… – Уже много раз мы так убегали. Много раз. Телята совсем выросли, их почти не отличить от взрослых. Они очень красивые. Упруго выгибают спины, когда бегут от догоняющих машин и грохота далёких выстрелов. Высоко, стремительно прыгают, – играются. Я стараюсь заметить машину ещё тогда, когда люди нас не видят. Тогда легче уйти в камыши и затаиться. Они такие ласковые, – болотные камыши, так нежно гладят по шерсти, и шелестят. Шелестят, будто баюкают.

– Снегу уже много. Убегать стало трудно. Но и машины стали появляться редко. При этом они двигаются совсем медленно и часто останавливаются. Тогда люди вылезают на снег и начинают раскидывать его в стороны. Ругаются при этом и кричат.

– Вдалеке появились какие-то маленькие машины, одноглазые и очень быстрые. Впереди у них стоят лыжи. Они просто летят по снегу. Я сразу почувствовала беду и стала торопить всех: бегите! Бегите!

– Сама кинулась в сторону спасительных камышей: бегите! Прыгать приходится высоко, снег сильно сковывает движения. Стремительно приближаются снегоходы, – им не нужно прыгать, они просто летят, плывут в снежном облаке.

– Камыши уже близко, бегите!

– Когда загрохотали выстрелы, я чуть ослабила напряжение, приостановилась, чтобы молодые обогнали меня. Старалась прикрыть их. Они прыгали со всех сил.

Снег вырывался из под точёных копыт и взлетал выше голов.

– Бегите! Бегите!

– Обожгло заднюю ногу, и я сразу отстала от резво удаляющихся телят.

– Бегите!

Снегоходы подлетели с двух сторон, люди смеялись. Страшно смеялись. Один сказал другому: добей…

–Я ещё хотела повернуть голову в сторону телят.… Хотела увидеть.

Грохот близкого выстрела оборвал день.

             Дребезги

Из ниоткуда, словно из тверди земной, взялись, объявились, повылезали бесы. Горбаты, длинноруки и длинноносы, уродливы в облике своем, и дики в поведении, и многие клочковатую, неряшливую шерсть имели, а другие напротив, голую кожу, но уж больно морщинистую, язвами грязными покрытую, кровавыми разводами раскрашенную. И гримасничали страшно, не подбирая слюну кровяную. И клацали бесы остротой клыков своих, и вострубили все дружно, и вой трубный их поверг в страх и смятение всех тварей земных, кои тут же отступили и попрятались, кто, где мог. Когда же кличь трубный стихать стал, пошли они, запрыгали и поползли во все стороны, населяя землю, меняя облик свой по подобию и притворяясь добрыми, и стали жить в укрытиях разных, и зло творить, для чего и были созданы. Оскалы свои злобные улыбками прикрывали.

                        ***

Геонка, с ударением на «о», – именно такое имя было у пожилого, но полного жизненной энергией удэгейца, который жил через два дома от меня, прямо за проулком. Проулок выходил к речке и летом затягивался кипреем почти наглухо, но все же изредка им пользовались, – ходили по воду, и тропинка была набита, натоптана. А если по проулку идти в пору цветения кипрея, то в глазах рябь дурманная и голова кругом. Вообще-то поселок и без того удивительный. Вот, например, когда липа цветет, то уж точно дурманом обносит, ведь вкруг столько липы, словно кто-то специально ее много лет высаживал и растил старательно, а на самом-то деле, это просто дикие липовые заросли, целые леса. Недаром в каждом хохлятском подворье ульи стоят. Хохлами здесь называют украинцев, сосланных сюда, на край земли за участие, в свое время, в борьбе против советской власти, за содействие и прямое пособничество бандеровцам, да и самим фашистам. Иногда их так и называют: «бандеры», но злости на них уже не осталось, перекипела злость. А у коренных жителей, у удэгейцев, так и подавно нет и не было той злости, они в политике не сильны и смотрят на выселенных украинцев по детски наивно и доверчиво, получая в ответ глубокий, затаенно прищуренный взгляд из-под насупленных бровей. А по большому счету, так никто из местных удэ вообще не знает, что украинцы эти были когда-то сюда переселены, все думают, что те и родились здесь, и росли вместе с ними, и являются такими же коренными жителями, как и они сами.

Летними вечерами, да и по всей ночи, поселок утопал в лягушачьих концертах. Это не передать просто словами. Лягушки так громко обозначали свое присутствие, такие устраивали рулады и песнопения, что лай собак просто глох в их какофониях, а работу двигателя дизельной станции мог расслышать только местный, знающий человек. Лягушек было сказочно много. Климат благоприятствовал их размножению и безбедному житью, – постоянная влажность, обложные дожди, реки и протоки, подступающие болота, – все содействовало размножению и сохранению этих тварей. По первости и спать было невозможно, так эти болотные обитатели долбили по мозгам своими трелями.

Ой! Да там можно было каждый день удивляться чему-то новому и неведомому, не знакомому доселе. Например, комаров и мошкары столько, что теплыми и тихими вечерами на уровне человеческого роста поднималась серовато-зеленоватая завеса, издали напоминающая клубящийся рой пчел. Только этот рой стоит и колышется по всем улицам и проулкам поселка. А если кто проходит по улице, человек, или скотина, то рой этот, многократно увеличившись и уплотнившись, окружает пришельца и атакует его без жалости и снисхождения. Можно и еще, много чего интересного рассказать о Дальневосточном удэгейском поселке, куда судьба забросила меня управлять строительством развитого социализма, но сейчас я поведу свой рассказ о другой, хотя, на мой взгляд, не менее интересной стороне жизни людей, охотников, рыбаков, всех тех, кого в те годы мне доверили, и кто искренне доверился мне.

В деревне Геонку все звали просто Геной, может не все, старики и старухи, те, что из удэгейцев, не признавали перестройку имен на русский манер и старательно называли его по своему, как-то особо выделяя букву «о». Да и вообще, удэгейцы старались как можно реже произносить свои имена, особенно обращаясь друг к другу, чтобы плохой (дурной) дух не услышал, ненароком, не узнал, как тебя зовут и не увел тебя в другой мир, воспользовавшись твоим именем, как пропуском. Но мне было удобнее называть его просто Геной. Стану я и здесь, в своем рассказе, называть его Геной, как было мне привычно в те годы, уж пусть старые удэгейцы простят мне эту простоту, тем более что события, о коих пойдет речь были так давно.… Так давно, что бывшие свидетелями тех странных событий, те старики уж почили безвозвратно, да и самого Гены уж нет на этом свете.

Он был скуласт, как все удэгейцы, имел широкий, вдавленный нос и редкие, наполовину седые усы. За плечами висела, перевязанная сыромятным ремешком, короткая косичка. Ноги, как и у многих пожилых сородичей, сильно косолапили, казалось, когда он шел, а особенно, когда шел быстро, или бежал, что он катится на каком-то неведомом колесе, встроенном прямо ему в ноги. Руки при ходьбе разводил широко и энергично отталкивался о встречные потоки воздуха.

Гена был штатным охотником госпромхоза. «Был штатным охотником», ни кто из местных не скажет, что он работает штатным охотником, нет, это не подходит к понятию «работа», это просто жизнь. Поэтому и говорится, что быть штатником, значит полностью посвятить себя этому образу жизни. Так вот Гена был штатником от и до, он даже не думал, да и не хотел думать, что возможна какая-то другая жизнь. Его полностью устраивала именно эта жизнь. И основным местом работы, да и самой жизни, для него была тайга. Зимой он охотился, заезжая в свои угодья довольно рано, задолго до начала самого промысла, пожалуй, что в сентябре. Заезжал, завозился в сентябре, а охота, промысел начинался лишь в середине октября.

Да и до этого, основного заезда в тайгу, все лето, пожалуй что, он проводил на реке, где занимался рыбалкой, в ближних тайгах, на заготовках мяса, добыче пантов, сбором ягод, грибов, лекарственных дикоросов. Да мало ли работы в тайге, всю и не перечесть.

Завозился на участок, на охоту, Гена всегда по воде, используя «дармовую» рабочую силу в виде молодой и по-своему красивой жены. Эта молодость и красота почему-то раздражала немолодого уже мужа, и он изводил женщину, заставлял выполнять некоторые работы, посильные только мужским рукам. Хотя, среди местного населения такое поведение мужа, главы семейства, не считалось чем-то необычным, тем более зазорным.

Уже многие жители поселка обзавелись лодочными моторами и успешно пользовались ими, но Гена мотор не покупал, считал, что это нечистая сила, которая не может просто так, без корысти помогать людям. Тем более что жена молодая, имеет крепкие ноги, сильные руки и ловко управляется с шестом.

Жена Гене досталась почти даром. Девчушка осталась рано без родителей, сгинувших на бескрайних просторах Дальневосточной тайги. Они промышляли по осени, белковали, ловили соболей, и однажды не вернулись с промысла. Просто пропали, исчезли. Кто его знает, что там с ними случилось. Весной, когда снег сошел, соседние охотники лазили по тайге, искали, думали хоть оружие найти, да все попусту, ничего не нашли. Ничего, словно на крыльях унесли охотников, подняли, и унесли в неведомые края. Тайга, – в ней и не только людей спрятать можно.

Девчонка, дочка их, жила в интернате, о пропаже родителей узнала только тогда, когда все охотники вернулись из тайги. Все вернулись, а они нет. Так и скиталась будущая Генина жена по чужим семьям и даже родам, меняя фамилию с Кимонко на Кялундзюга и потом снова на Кимонко, когда на этом настоял председатель. Она устала жить в людях, устала мыкаться по чужим углам, прислуживать униженно, и когда ей исполнилось почти шестнадцать лет, с удовольствием дала согласие на замужество, даже подписала какую-то бумагу, которую тот же председатель приготовил загодя. Охотник рассчитался с председателем соболями, хотя тот, для виду и отказывался.

Гена тогда крепко ухватил молодайку за руку и, широко шагая, торопливо утащил в свою избушку, как раз рядом с проулком. Молодая жена, особенно в первые годы, остро, даже болезненно остро ждала, желала, надеялась, что у нее появится бойе, – ребеночек. По своему молилась, уходя по каменистой косе навстречу течению и долго выстаивая там на коленях. Колени стыли от камешника, особенно в осеннюю стужу, но ребеночек никак не появлялся. Не давал русский бог ребеночка, не хотел помогать.

Бабушка Уля сказала, что надо просить шамана, чтобы он совершил должный обряд. Но шамана в здешних местах в то время уже не было, умер шаман от какой-то неведомой даже самим духам болезни. И уже несколько лет изба стояла пустой, и участок, на котором последний шаман охотился, тоже пустовал. Ловкий участок, близкий, удобный, и соболей там было поболе, чем на других, а не охотились, не заходили туда охотники, боялись, что шаман там своих сторожей поставил из тех духов, с которыми он всегда беседовал, которые служили ему на том, и на этом свете. Так что не было шамана, а ехать за ним в дальние Приморские земли, или на Анюй, было очень хлопотно, да и непосильно дорого. Старики посоветовали Гене побить жену, будто бы это тоже помогало, но он не стал, не решился, больно уж она была покладиста и угодлива, – не за что бить.

Еще лето, до самой холодной осени, до самой шуги торчала на коленях молодая женщина, с мольбой смотрела на восходящее солнышко…, а потом бросила. Всю себя отдала мужу, да охоте, не оставила для себя ни задумки, ни лишней улыбки, ни малюсенькой мечты. На чужих ребятишек засматривалась с грустью в глазах, но о своем уже не помышляла. Охотилась знатно, Гена за молодой женой не поспевал, носилась по тайге, что тебе молодая лань, кабаргу бегом нагоняла, хоть по чернотропу, хоть на лыжах, догонит, повалит на бок и одним уколом тонкого, как стилет ножа, дух и кровь напрочь.

Анна, именно так, русским именем звали эту женщину, ставшую женой Геонке, была ярким представителем племени удэ. Имела черные, как смоль волосы, совершенно приплюснутое лицо с выступающими скулами, плотно прижатые к голове уши. Взгляд ее был стремительный и пронизывающий, казалось, что она видит тебя насквозь. Однако внешность Анны не отталкивала, а даже наоборот, притягивала к себе, располагала.

Когда они ездили на рыбалку, или забирались в самую вершину норовистой, горной реки с коротким названием Сои, чтобы жить там и охотиться всю зиму, на шесте была только Анна. Гена, конечно, помогал, иногда, но случалось это очень редко, лишь в критических ситуациях, когда была опасность улететь вместе с лодкой под залом, или разбиться о камни. Он был старше жены почти на двадцать лет. Для удэгейцев это очень большая разница в возрасте и она обязывает жену к безмерному почитанию мужа.

Вот так спокойно, без лишней спешки и суеты они завозились в свои угодья и готовились к приближающемуся охотничьему сезону. По возможности добывали рыбы и мяса, запасались на долгую, лютую зиму. Где им больше нравилось жить? Это даже не обсуждается, – конечно, была бы такая возможность, они и не появлялись бы в поселке. Здесь в тайге у них был такой же дом, лишь чуть меньше размером, так это и лучше, – меньше дров требуется, чтобы согреть его. А кругом тайга, горы, небо, река шумит.… И в поселке так же, и тайга кругом, и горы видно, и небо такое же прозрачное, и река, да все же не так, приволья не хватает. Там, в тайге, и дышится по-другому, свободнее дышится.

Несколько раз мне довелось выезжать на рыбалку с Геной. Он тогда не брал с собой жену, и мы ехали вдвоем. Гена соглашался на использование моей «нечистой силы» в виде лодочного мотора. Кривился, хмурился, старательно отворачивался от него, но терпел. При каждой поездке, лишь только садился в лодку, падал на колени и доставал откуда-то из запазухи умасленного, отшлифованного до блеска истуканчика, – своего походного бога. Что-то торопливо нашептывал ему, гладил шершавыми пальцами и, видимо, договорившись, что в поездке все сложится благополучно, прятал обратно, во внутренний карман. Тогда уже с большим спокойствием и доверием располагался в лодке, закуривал и гордо посматривал по сторонам. А мне казалось, что ему даже нравится этот стремительный полет лодки под упругим давлением ревущего мотора, но он в этом никогда не сознавался, и разговоры эти не любил и не поддерживал.

Читать далее