Читать онлайн Моя удивительная жизнь. Автобиография Чарли Чаплина бесплатно

Моя удивительная жизнь. Автобиография Чарли Чаплина

Charlie Chaplin

My autobiography

© Фалькон А., перевод, 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Copyright © Charles Chaplin, 1964.

Подобно тому, как Чаплин, сидя в гримерке, увлеченно читал литературных классиков, так и любому актеру следует прочитать чаплиновскую автобиографию. Во-первых, это тоже литературная классика. А во-вторых, нет ничего более показательного, поучительного и по-житейски увлекательного, чем жизнь великого комика.

Кроме того, здесь собрано много тонких наблюдений по части режиссерских и операторских решений в немом кино: «Если камера расположена слишком близко или слишком далеко, то это может увеличить эффект или испортить всю картинку. Из-за важности экономии движения в эпизоде актера не заставляют двигаться там, где он не должен этого делать, за исключением особых случаев. В конце концов, движение в кадре не столь уж и драматично».

Текст настолько живой, что на его основе в 1992 году даже сняли фильм «Чаплин» с Робертом Дауни-мл. в заглавной роли. Про что бы Чаплин ни говорил, чего бы ни касался, всюду сквозит исповедальность, искренность, чистосердечность. Что интересно, он ничуть не стесняется удивляться: «Во всем этом чувствовалось нечто глобальное, словно я вдруг оказался на Всемирной торговой выставке».

Чарли рассказывает о себе и своем творческом пути ничуть не кокетничая, без позерства и высокомерия – хотя он действительно достиг высот в своей профессии, став символом немого кино, комедийного кино, да и американского кино в целом. Однако это просто не его стиль: как на площадке он привык придумывать комические ситуации, отнюдь не переживая, что репутация персонажа будет попрана и высмеяна, так и на письме он скорее пошутит, чем утаит постыдную подробность – на любое же явление можно посмотреть как на анекдот, право слово.

Его ничто не отягощает, он абсолютно честен перед собой и читателем. Главное для него – чувство свободы. За это он полюбил и кино: тогда, на заре еще застенчивого и молчаливого искусства, могло вообще не быть сценария; была лишь идея, которая при правильном ее развитии сама приводила к кульминации. Плюс, конечно, импровизация на площадке, которой так впечатлил «этот парень в мешковатых штанах и стертых ботинках, нищий и хитрющий бродяга».

Кино – это приключение, признается Чаплин, а приключения любят только свободные люди. И для того, чтобы отважиться, дерзнуть, не отступить от задуманного, нужно «поймать настроение».

Николай Никулин, журналист, кинокритик, автор книги «От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров.

Главное в истории кинематографа»

Чарльз Чаплин родился 16 апреля 1889 года на Ист-стрит, в Уолворте, одном из районов Лондона. Когда Чарльзу было три года, его родители, эстрадные актеры, развелись. В 37 лет отец умер от алкоголизма, а мать после смерти отца страдала серьезным психическим расстройством. В результате Чарльз и его старший сводный брат Сидни провели свои детские годы, переезжая из одного работного дома в другой. Свою профессиональную карьеру Чарльз начал в 10 лет, когда стал членом молодежной танцевальной труппы. Через несколько лет он получил роль в постановке о Шерлоке Холмсе, а немного позже был признан звездой музыкальных спектаклей Фреда Карно. В 1913 году вместе с труппой Ф. Карно Чарльз оказался в США, где был приглашен на работу в Keystone Film Company. Уже во втором своем короткометражном комедийном фильме Чарльз создал уникальный экранный образ «маленького Бродяги», столь любимый и популярный во всем мире. Вскоре Чаплин стал не только играть в фильмах, но и снимать их, выступая в роли режиссера. В поисках творческой свободы и заработка Чарльз последовательно пробовал сотрудничать с такими компаниями, как Essanay, Mutual и First National. Его самыми значимыми работами того периода стали «Тихая улица», «Иммигрант», «Малыш» и «На плечо!». В 1919 году вместе с Дугласом Фэрбенксом, Мэри Пикфорд и Д. У. Гриффитом Чарльз Чаплин основал компанию United Artists, в которой и создал свои знаменитые картины, такие как «Парижанка», «Золотая лихорадка», «Цирк», «Огни большого города», «Новые времена», «Великий диктатор», «Месье Верду» и «Огни рампы». В конце 40-х годов двадцатого века, в период расцвета маккартизма и «охоты на ведьм», начавшейся в США, Чаплин был вынужден покинуть страну и переселиться в Европу, где создал еще два фильма – «Король в Нью-Йорке» и «Графиня из Гонконга», здесь же он закончил работу над автобиографией. В 1943 году, после яркой и насыщенной романтическими отношениями жизни, Чаплин женился на Уне О’Нил – дочери драматурга Юджина О’Нила, которая родила ему восьмерых детей. В 1972 году Чаплин совершил короткую поездку в США, где ему вручили «Оскар», а в 1975 году он стал кавалером Ордена Британской империи. Чарльз Чаплин скончался в Рождество, 25 декабря 1977 года, у себя дома, в городе Вевё в Швейцарии.

Посвящается Уне

Предисловие

Дэвид Робинсон

Чарльз Чаплин начинает свою книгу довольно прямолинейно, в типичном викторианском биографическом стиле: «Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на Ист-лейн». В 1964 году, когда «Моя биография» впервые появилась на свет, эта информация стала настоящим открытием. Какие только места рождения не указывались в сотнях (в буквальном смысле этого слова) книг, посвященных Чаплину, и даже Фонтенбло не избежал этой участи, а все дело в том, что у великого актера никогда не было официального свидетельства о рождении, которое могло бы помочь ответить на столь важный вопрос. Но вот Чаплин поставил свою точку над i, сделав это в первый и последний раз. В достоверности данного факта сомневаться не приходится, так как только истинный выходец из Южного Лондона скажет «Ист-лейн» вместо официального «Ист-стрит» – так обычно называют улочку в большом городе, ведущую к рынку. Но откровение Чаплина о месте своего рождения далеко не последнее в книге. Он щедро делится историями о своем детстве, юности и первых творческих успехах. На семьдесят пятом году жизни Чарльз Чаплин наконец-то рассказал нам о себе во всех возможных подробностях.

Сразу же после своего появления книга привлекла огромное внимание читателей во всем мире (она была переведена на двадцать пять языков). Но не обошлось и без скептических оценок. Многие высказали предположение, что книга была создана с помощью приглашенного автора, как это часто дела ется при написании биографий многих голливудских звезд. В действительности же все в книге говорит о том, что она принадлежит перу одного автора. Члены семьи Чаплина вспоминают, как три раза в день, поцеловав жену, он удалялся в свою библиотеку, словно ходил куда-то в офис на работу. Да и сам автор как-то жаловался Яну Флемингу на то, что его секретарь все время пытался исправить его английский: «Он заметил, что это его совсем не удивляло, так как язык он учил сам, а потому и подозревал, что секретарь знал английский гораздо лучше.

Тем не менее Чаплин всегда предпочитал свою собственную версию и надеялся, что все написанное им самим переживет процесс литературного редактирования». В преддверии серийной публикации «Моей биографии» в «Санди Таймс» Леонард Рассел предположил, что книга была написана в соавторстве, за что получил серьезный упрек от Макса Рейнхардта, первого издателя автобиографии из издательского дома Bodley Head: «Господин Рейнхардт был удивлен и даже обижен. Он и предположить не мог, что Чаплин, который сам писал сценарии, сам снимал свои фильмы и сочинял для них музыку, будет искать помощи у другого автора. Он был готов поклясться под присягой, что автором был Чаплин и никто другой».

Рейнхардт был абсолютно прав: Чаплин всегда и все стремился делать сам. Будь на то его воля, он бы сам играл все роли в собственных фильмах (в идеале он всегда пытался найти актеров и актрис, которые абсолютно точно воспроизводили бы его замыслы на экране). Даже сценарии Чаплин писал по одной и той же схеме. Он надиктовывал первый вариант секретарю или же делал набросок карандашом своим характерным «быстрым» почерком и с весьма сомнительной орфографией. После этого первый вариант распечатывался, все ошибки исправлялись, а затем Чаплин перечитывал текст, вносил изменения и добавления и снова отдавал текст на перепечатку. Этот процесс повторялся до тех пор, пока автор не чувствовал себя полностью удовлетворенным проделанной работой. Именно так и была написана «Моя биография». В любом случае по стилю книга адекватна ранним мемуарам Чаплина («Прекрасное путешествие», 1922, и «Комедиант видит мир», 1933), что является еще одним доказательством его авторства. Особенности стиля автора-самоучки – еще одна уникальная черта, о которой нельзя не упомянуть.

Чаплин мало учился в обычной школе. Так получилось, что ему самому пришлось наверстывать упущенное и заниматься самообразованием, учиться читать и писать правильно. Процесс поиска новых слов и понятий завораживал Чаплина, заставляя двигаться дальше. Он писал о том, что у него на столе всегда лежал словарь, который помогал ему заучивать по одному новому слову каждый день. Это увлечение сохранилось на всю жизнь, и текст книги полон особых слов, которые так нравились Чаплину. В то же время изысканная вербализация удачно сочетается с природным талантом автора создавать своеобразные, удивительные и порой поэтические, экспрессивно-сильные выражения: «Именно на этих вот пустячных и незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа». Или описание нового моста Ватерлоо: «Он был красив, но, увы, это теперь мало что значило для меня, лишь только то, что именно от него шла дорога назад, в мое детство». А вот описание Кеннингтонского парка: «Зеленое цветение печали». Вспоминая о своей юности, Чаплин писал: «Я испытывал некое чувство неловкости, которое, словно отголосок моего нищего детства, все никак не отпускало меня, затягивая в ловушку зыбучих песков безысходности».

В свое время многие критики скептически отнеслись к тому, как Чаплин описывал свое трудное детство: мол, все это уже давно написано Диккенсом. Да и не так давно пара американских биографов высказала сомнения в правдивости того, о чем писал Чаплин. Все эти измышления легко отвергаются высокой степенью документальности изложения. Автобиография представляет собой удивительный плод памяти самого Чаплина. Он никогда не пользовался помощью других исследователей и специалистов, а когда работал над книгой, архивы его студии, хранившиеся в Вевё, представляли собой огромную кипу материалов, к которой невозможно было подступиться.

У Чаплина не было дневников, он не делал специальных записей, и все, что осталось со времен его юношеской театральной карьеры, – это небольшая тетрадь с краткими пометками. Понятно, что многие детали прошедшей жизни появились в книге благодаря долгим беседам со сводным братом Чарльза Сидни, который несколько раз приезжал в Швейцарию за те шесть лет, в течение которых Чаплин работал над своими мемуарами. Точность его воспоминаний прошла проверку и в последующие двадцать лет. В 80-х годах прошлого столетия на свет неожиданно появилась масса документальных свидетельств о жизни Чаплина. Источниками этих документов стали гражданский архив Лондона и два больших чемодана бумаг, в течение многих лет хранившиеся у Сидни, который и передал их вдове брата Уне Чаплин. Впрочем, ничего нового о жизни Чаплина в этих документах найдено не было.

Конечно же, это не значит, что автор мемуаров смог избежать хронологических ошибок и прочих разных неточностей. Так, вспоминая о школьном «злодее-мучителе», который приводил в действие наказания, назначенные ученикам, Чаплин называет его «капитаном Хиндрумом», а старую театральную подругу матери, которую он запомнил по тяжелым для семьи временам, – «великолепной Евой Лесток». Постановщика, работавшего в Театре принца Уэльского, где мальчик Чарльз превратился в настоящего актера, он называет «мистером Постантом». На самом же деле их имена звучат как Хиндом, Ева Лестер и Уильям Постанс. Понятно, что шестьдесят или даже семьдесят лет назад Чаплин воспринимал имена исключительно на слух, не имея ни малейшего понятия о том, как эти имена пишутся.

Отзывы на вышедшую биографию Чаплина были удивительно однообразны как в своем энтузиазме, так и в разочаровании. Первые главы книги представляют собой последнее биографическое повествование в викторианском стиле. Рассказ ведется от первого лица, он полон красок и контрастных сопоставлений, насыщен событиями, происходящими на бедных улицах Лондона XIX века, и, конечно же, напоминает о том, что уже писали и Диккенс, и Мейхью. В судьбе молодого Чаплина произошел счастливый поворот, когда он стал постоянным членом музыкальной труппы английского мюзик-холла, находившегося тогда на пике своей эдвардианской славы. Музыкальные туры по США открыли новые возможности для начинающего актера. «И вот наконец Калифорния – настоящий солнечный рай, край апельсиновых рощ, виноградников и пальм, бесконечной полосой простиравшихся на тысячи километров вдоль всего Западного побережья». Чаплин рискнул совершить прыжок из своего водевильного прошлого в совершенно непонятное кинематографическое будущее, которое отчаянно боролось за место под жарким солнцем Калифорнии. «Это были дни, когда Беверли-Хиллз представлял собой забытый всеми поселок, тротуары и пешеходные дорожки которого исчезали где-то в бесконечных полях. Улицы освещались фонарями с большими белыми плафонами, большинство которых, впрочем, отсутствовало благодаря результатам меткой стрельбы местных и заезжих пьянчуг».

Именно здесь, в этих бескрайних полях и нарождающейся кинематографической среде (в основном под четким руководством великого Д. У. Гриффита, которого автор покровительственно характеризует как «не лишенного оригинальности»), Чаплин обрел свою судьбу. Главы, описывающие заключение первых контрактов с компаниями Keystone и Essanay, дают подробный отчет о жизни автора в тот период. Чаплин боролся за свою творческую и финансовую независимость, он пытался привнести свое наработанное в мюзиклах умение и талант в черно-белое кино, придав ему и другие измерения помимо комедийного.

Успех Чаплина и скорость достижения этого успеха ошеломляют. Всего лишь немногим более чем за два года он стал знаменитым во всем мире, открыл новые рынки для голливудских фильмов и привлек к съемкам множество талантливых артистов, которые раньше и вовсе не думали о своем участии в кинематографических проектах. «Это был завораживающий процесс. Это была лавина денег и успеха, это было невероятно, страшно, но прекрасно».

Именно здесь происходит переход – одиннадцатая глава «Моей биографии» заканчивается следующими словами: «Со мною столько всего приключилось, что я чувствовал себя эмоционально опустошенным». После этого признания стиль и тон повествования меняются, что поначалу весьма обеспокоило и разочаровало первых критиков и читателей книги. На протяжении одиннадцати глав мы следили за приключениями и похождениями молодого человека, который боролся, выживал и экспериментировал, пока наконец не взмыл на орбиту невиданного успеха. Теперь же нам предложили познакомиться с жизнью мировой знаменитости, окруженной принцами и президентами. Чаплин звучно разбрасывает вокруг себя легендарные имена: «В то время к нам на студию приезжало множество блестящих гостей: Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова», «Двоюродный брат кайзера сопровождал меня в поездках по Потсдаму и Сан-Суси», «Если бы мы не были увлечены своей собственной семейной жизнью, то вполне могли бы вести активную светскую жизнь в Швейцарии, где нашими соседями были королева Испании, граф и графиня Шевро д’Антрег, которые тепло к нам относились, а также целый ряд кинозвезд и писателей».

Чаплин удачно компенсировал свое небрежное упоминание знаменитых имен яркими и точными описаниями тех, кому они принадлежали. «Падеревский очарователен, но все же было в нем что-то буржуазное, некий избыток собственного благородства». Рахманинов «выглядел странным, загадочным и закрытым для остальных». Шёнберг представлял собой «откровенного и прямолинейного маленького человечка».

Впрочем, Чаплин не жалел и самого себя – подтрунивал над своими недостатками и комплексами, хорошо зная об источнике их происхождения. Так, рассуждая о своей страсти к самообразованию, он пишет, что «хотел набраться знаний вовсе не для того, чтобы много знать, а чтобы защитить себя от презрительного отношения общества к необразованности».

Как бы то ни было, творческой карьере Чаплина суждено было пережить еще один крутой поворот. Его, казалось бы, такая прочная репутация мировой знаменитости подверглась серьезной атаке со стороны американской паранойи времен «холодной войны». Чаплин пишет, что в начале 1950-х годов он вдруг почувствовал на себе «презрение и ненависть всей американской нации. Меня обвинили в нонконформизме. Я не коммунист, но я отказываюсь ненавидеть коммунизм, как это делают многие другие». В результате он был выдворен за пределы США, куда больше так никогда и не вернулся.

Некоторая сдержанность описания событий в «Моей биографии» послужила еще одним источником разочарования для многих критиков. Чаплин как бы вскользь пишет о своих фильмах, а о таких значимых, как «Тихая улица» и «Цирк», он и вовсе не упоминает. Кроме того, в книге нет ничего и о процессе создания фильмов. В свое время Чаплин объяснял это следующим образом: «Если люди будут знать, как это делается, то все волшебство уйдет, исчезнет с экранов кинотеатров». Однако другое объяснение звучит гораздо правдоподобнее. Вполне вероятно, с течением времени Чаплин все больше и больше чувствовал, что и сам не в состоянии разгадать секреты волшебства создания собственных фильмов, потому что это волшебство всегда оставалось секретом и для него самого. Действительно, как бы он объяснил самому себе или кому-то еще тот факт, что персонаж в котелке из кистоуновской гардеробной, случайно выдуманный им как-то пополудни в 1914 году, вдруг превратился во всемирно признанного героя, едва ли не самого популярного за всю историю современного искусства? В один из редких моментов откровения, когда речь зашла о съемках первых короткометражных комедий, Чаплин неожиданно признался, что эта работа была не такой простой и порой он начинал съемку без малейшего представления о том, что из всего этого получится: «Вот таким отчаянным способом я и создавал свои первые комедии».

Другим объяснением всему этому может быть и то, что Чаплин писал свои мемуары для того, чтобы развлечь публику, чем он и занимался всю свою жизнь. Для него это была обычная работа, и, как и все остальные люди, он не видел в ней ничего выдающегося – сплошная рутина. Как он однажды сказал кому-то, его работа едва ли интереснее работы банковского служащего. Возможно, Чаплину казалось, что описание медленного, мучительного процесса съемок покажется читателям неимоверно скучным. Как бы то ни было, нежелание автора делиться некоторыми подробностями своей жизни с лихвой компенсировалось всем, что о нем начали писать после его смерти. Намеренно или нет, Чаплин оставил после себя столько всевозможных свидетельств о своей творческой жизни (записи дублей, отрывки эпизодов, рабочие заметки и рабочие журналы киностудий), сколько не оставлял ни один из режиссеров того времени. Этих материалов хватило для того, чтобы заполнить все пробелы и недосказанности.

Но более всего удивляет избирательность Чаплина, которая проявилась в описании его друзей, коллег и всего, что касалось его личных отношений. За долгие сорок лет, которые прошли с момента выхода книги, мы привыкли, что автобиографии рассказывают нам обо всем и обо всех. Но вот Чаплин решил, что нам вовсе не обязательно знать о нем абсолютно все. Так, например, он никогда не испытывал смущения по поводу своих отношений с женщинами, но и писать об этом не любил. Воспоминания о первой женитьбе и последующем разводе заняли всего лишь страницу или около того, а вторая женитьба удостоилась одной-единственной строчки, причем имя второй жены (это была Лита Грей) даже не было упомянуто. Подобная участь постигла и Стэна Лорела – с ним Чаплин выступал во время американских музыкальных турне, и верного помощника и ассистента Уилера Драйдена, и даже сводного брата Сидни. В воспоминаниях нет и пары слов о дружной команде актеров и технического персонала студии, которые были вместе с Чаплином долгие годы его голливудской карьеры, а в эту команду входили Генри Бергман, Мак Суэйн, Эрик Кэмпбелл (незабываемый бровастый толстяк из первых чаплинских фильмов), Альберт Остин и даже его лучший и преданный друг и соратник оператор Роланд Тотеро.

Если и есть объяснение такой непонятной забывчивости, а может, даже и неблагодарности, то, вероятнее всего, его следует искать в когда-то полученных Чаплином глубоких психологических травмах, о которых пишет Фрэнсис Уиндхем, один из лучших исследователей творчества великого артиста. «Богатый, знаменитый и состоявшийся человек до сих пор считает себя жертвой страшной катастрофы, которую ему пришлось пережить в далеком детстве». Можно ли назвать некоей психологической терапией необходимость все время напоминать себе о том, что он покорил целый мир и поднял себя из нищеты и прозябания на неимоверную высоту славы и успеха (и даже написал книгу обо всем этом)? Помогло ли это Чаплину?

Нет сомнений, что загадки, которые так волнуют нас, волновали и самого Чаплина, и вот что он писал в попытке разобраться в самом себе: «Я такой, какой есть: человек – и простой и сложный, со своими собственными представлениями, устремлениями, мечтами, желаниями и жизненным опытом. В общем, я есть то, о чем только что написал».

Вступление

До постройки Вестминстерского моста Кеннингтон-роуд представляла собой обычную дорогу для верховой езды. Но вот где-то после 1750 года от моста проложили новую дорогу, которая напрямую вела в Брайтон, а на Кеннингтон-роуд, где я провел почти все свои детские годы, выросли красивые каменные дома с балконами, украшенными чугунными решетками. Вполне вероятно, именно с этих балконов местные жители наблюдали за каретными выездами короля Георга IV, направлявшегося в Брайтон.

В середине XIX века большинство домов превратилось в доходные дома со множеством квартир и апартаментов, и только немногие сохранили свой первозданный вид, и теперь в них жили преуспевающие торговцы и звезды варьете. По воскресеньям в ранние утренние часы у подъездов некоторых домов можно было увидеть легкие рессорные двуколки с запряженными в них симпатичными лошадками – они терпеливо дожидались артистов, чтобы затем отправиться с ними на прогулку, миль этак на десять в сторону Норвуда или Мертона. По дороге назад звезды непременно останавливались у одной из пивных, коих на Кеннингтон-роуд было великое множество: «Белая лошадь», «Рога», «Пивная кружка» и другие.

Я помню себя двенадцатилетним мальчишкой, стоящим прямо напротив «Пивной кружки», с восторгом и любопытством наблюдающим за этими блестящими господами, одетыми по самой последней моде. Я видел, как они заходили в лаунж-бар, где и собиралась вся элита местного водевильного сообщества. Они «пропускали по последней», прежде чем дружно отправиться по домам к чаю. Как же умопомрачительно они выглядели в своих клетчатых костюмах и серых котелках! Как сверкали бриллианты на их перстнях и галстучных заколках! В два часа пополудни пивная закрывалась, и ее посетители выходили на улицу, на минуту задерживаясь, чтобы еще немного поболтать и попрощаться, а я все стоял, словно зачарованный, и даже улыбался, потому что некоторые из них выглядели слишком уж напыщенными и смешными.

Мне казалось, что даже солнце огорченно скрывалось за тучами, когда последний из них отъезжал от пивной. Я же возвращался к себе, на задворки Кеннингтон-роуд, где мы и жили в одном из старых полузаброшенных домов по адресу: Поунелл-террас, 3. Помню, как взбирался по шатким лестницам наверх, в наше унылое жилище на чердаке, с отвращением вдыхая запах гниющей помойки и старой застиранной одежды. В то самое воскресенье мама молча сидела у окна. Она обернулась, посмотрела на меня и слабо улыбнулась. Комнатушка была совсем маленькой – немногим более двенадцати квадратных футов, и казалась еще меньше из-за низкого скошенного потолка. У стены стоял стол, заваленный грязными тарелками и чашками, а в углу, придвинутая к низкой стене, стояла старая железная кровать, которую мама когда-то выкрасила белой краской. Между кроватью и окном находилась небольшая печка-жаровня, а с другой стороны кровати – старое разложенное кресло, на котором спал мой брат Сидни. В тот день он был далеко, в море.

Комната выглядела ужасно, потому что мама по какой-то непонятной мне причине перестала ее убирать. Обычно она всегда заботилась о чистоте, это было в ее характере – красивой, жизнерадостной и молодой женщины, которой еще не исполнилось тридцати семи лет. Для нее не составляло труда превратить наш жалкий чердак в комфортное и сияющее чистотой жилище. Помню, как по воскресеньям в холодные утренние часы мама приносила мне завтрак в постель, а я просыпался и смотрел на нашу маленькую, аккуратно прибранную комнатку, на угли, тлевшие в печке, на пыхтевший паром чайник, на подогревавшуюся на решетке рыбу и на маму, готовившую мне тост. Теплое и радостное ощущение от того, что мама рядом, уют нашей маленькой мансарды, мягкое журчание вскипевшей воды, глиняный заварочный чайник и мой еженедельный журнал комиксов составляли ни с чем не сравнимое удовольствие безмятежного воскресного утра.

Но в это воскресенье мама сидела у окна и безучастно смотрела на улицу. Вот уже три дня она вела себя необычно тихо и казалась постоянно чем-то озабоченной. Я знал, что она волновалась, потому что Сидни ушел в плавание и вот уже целых два месяца мы ничего о нем не слышали. Швейную машинку, которую мама купила в рассрочку, чтобы хоть что-то для нас заработать, забрали за неуплату (и уже не в первый раз), а пять шиллингов за еженедельные уроки танцев – мой вклад в наше общее хозяйство – неожиданно закончились.

Я едва ли догадывался, что что-то пошло не так. В последнее время мы жили особенно трудно, но я, как любой мальчишка, с легкостью забывал обо всех неприятностях. Каждый день я прибегал домой из школы, выполнял мамины поручения, выносил мусор, приносил свежую воду и бежал к Маккарти, где и проводил весь вечер, лишь бы не возвращаться на наш унылый чердак.

Маккарти были старыми друзьями мамы – еще со времен совместных выступлений в варьете. Они жили в удобной квартире в лучшей части Кеннингтон-роуд и по нашим стандартам считались довольно благополучной семьей. У Маккарти был сын Валли, с которым мы играли до вечера, и меня всегда приглашали остаться к чаю. Так мне удавалось нормально поесть, и я от этой возможности не отказывался. Время от времени миссис Маккарти спрашивала, почему так давно не видно мамы, и мне приходилось выдумывать очередную отговорку, потому что после всех бед, которые обрушились на мамину голову, она редко встречалась со своими прежними театральными друзьями.

Конечно же, я часто оставался дома, и мама заваривала для меня чай, поджаривала хлеб на говяжьем жире – я очень любил такой хлеб, а потом читала мне около часа – она была великолепным чтецом, и я вдруг понимал всю прелесть дома и что оставаться с мамой иногда гораздо лучше, чем все время торчать у Маккарти.

В тот день она обернулась на мои шаги и посмотрела с укоризной. Я был потрясен тем, как мама выглядела, – худой, изможденной, ее глаза были полны боли. Я просто не знал, что делать, – оставаться дома с ней или же бежать к Маккарти, подальше от всего этого ужаса. Безучастно посмотрев на меня, мама спросила:

– А почему ты не идешь к Маккарти?

Я был готов зарыдать от боли и отчаяния:

– Потому что хочу побыть с тобой.

Она отвернулась и отрешенно посмотрела в окно.

– Ступай к Маккарти и поешь там, дома еды нет.

Мне показалось, что она сказала это с укоризной, но я тут же заставил себя не обращать внимания на ее тон.

– Ну хорошо, пойду, если хочешь, – тихо сказал я.

Мама грустно улыбнулась и погладила меня по голове.

– Да-да, беги.

Несмотря на то что я просил ее разрешить мне остаться, она чуть ли не заставила меня уйти. Я помню, что чувствовал себя виноватым из-за того, что оставлял ее одну в нашей унылой комнате, даже не предполагая, что буквально через несколько дней с ней произойдет ужасное и непоправимое.

Глава первая

Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на улице Ист-лейн. Вскоре после моего рождения родители переехали на Уэст-сквер, Сент-Джордж-роуд, что в Ламбете. Как говорила моя мама, я родился в удачное время и в удачном месте. Там мы жили в довольно комфортабельных условиях, у нас была приличная, со вкусом обставленная трехкомнатная квартира. Одним из моих самых ранних воспоминаний было то, как мама с любовью и заботой укладывала нас с Сидни в теплые кровати, прежде чем отправиться в театр на вечернее представление. До позднего вечера мы оставались дома на попечении горничной. Мне тогда было три с половиной года, и в моем детском мире для меня не было ничего невозможного. Сидни, а он старше меня на целых четыре года, любил тогда показывать мне фокус с монеткой – он «глотал» ее, а потом доставал сзади, из затылка, и как-то раз, пытаясь сделать то же самое, я проглотил монетку, и маме пришлось посылать за врачом.

Каждый вечер, вернувшись домой, мама оставляла для нас с Сидни немного сладостей на столе, которые мы находили рано утром, – кусочек торта «Наполеон», или леденцы, или что-то еще, и мы старались вести себя тихо и не шуметь, так как мама утром долго спала после вечернего представления.

Мама была артисткой варьете, миниатюрной изящной женщиной в возрасте около тридцати. У нее были темно-голубые глаза и длинные светло-коричневые волосы, которые она собирала в пучок. Мы с Сидни обожали маму. Ее нельзя было назвать красавицей, но нам она, естественно, казалась лучше всех. Позже те, кто хорошо знал ее, говорили мне, что она отличалась изысканным вкусом и всегда выглядела эффектно и очаровательно. Она с любовью и гордостью сама одевала нас перед воскресными прогулками: Сидни – в его итонский костюм[1] с длинными брюками, а меня – в вельветовый костюмчик и белые перчатки. Мы выглядели самодовольными и счастливыми, медленно прогуливаясь по Кеннингтон-роуд.

В те дни Лондон выглядел солидным и степенным. Город жил размеренной жизнью, и даже лошади городской конки медленной трусцой скорее вышагивали, чем пробегали по Вестминстерскому мосту и как бы нехотя разворачивали свои вагоны на кольце конечной станции. В наиболее удачный для мамы период мы жили как раз возле Вестминстерского моста. Атмосфера здесь была веселой и дружелюбной – это было место со множеством магазинов, ресторанов и театров. Особо помню о фруктовой лавке на углу, прямо напротив моста. Ее яркие фруктовые пирамиды, возведенные из апельсинов, яблок, груш и бананов, контрастировали с серыми и мрачными стенами Вестминстерского аббатства на противоположной стороне реки.

Такой вот был Лондон – город моего детства, настроения и первых открытий. Помню Ламбет весной, всякие второстепенные события, которые почему-то остаются в памяти, себя самого и маму, сидящих на верхнем этаже конного автобуса, – я все время пытался дотронуться до веток сирени, растущей вдоль дороги; помню разноцветные билетики – оранжевые, голубые, розовые и зеленые, лежавшие ковром на тротуарах у трамвайных и автобусных остановок. А еще помню девушек-цветочниц на углу у Вестминстерского моста, их веселые и яркие бутоньерки, их быстрые и ловкие пальцы, влажный запах свежих роз, который вызывал у меня тоску и особенно сочетался с меланхолией бледных лиц родителей, выводивших своих детей на воскресную прогулку по мосту. Дети играли своими игрушечными ветряками на палочках и воздушными шариками, а под мостом медленно проплывали пароходы, пряча трубы под пролетами… Именно на этих вот пустячных, незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа.

В памяти оживают интерьер и отдельные предметы нашей гостиной: портрет актрисы Нелл Гвин в натуральную величину – я его не любил; высокие графины на комоде – они наводили на меня тоску; небольшая круглая музыкальная шкатулка с покрытой эмалью крышкой и изображением ангелов в облаках – вот они мне нравились и даже немного удивляли. Но больше всего я любил свой игрушечный стульчик, купленный у цыган почти задаром, потому что он принадлежал именно мне и никому другому.

Были и некоторые эпические события, оставшиеся в моей памяти: посещение Королевского аквариума[2] и зимнего сада – мы с мамой ходили туда на аттракционы, и я помню живую женскую голову – она смотрела на нас сквозь пламя и улыбалась. Мама поднимала меня на руках к бочке с опилками, откуда я вытаскивал пакет с сюрпризом – каким-нибудь свистком-леденцом, который никогда не свистел, или игрушечной рубиновой брошью. Еще помню мюзик-холл «Кентербери» – я сидел в красном плюшевом кресле и наблюдал за игрой отца на сцене…

А вот я вижу себя, закутанного в дорожный плед, в экипаже-четверке, вместе с мамой и ее театральными друзьями. Все они веселятся и смеются, глядя на трубача с горном в руках, похожего на королевского глашатая, который увозит нас вперед по Кеннингтон-роуд под ритмичный стук колес и конских копыт.

А потом словно что-то случилось. Может, через месяц, а может, и чуть позже я вдруг почувствовал, что у мамы далеко не все в порядке, да и со всем миром стало происходить что-то неладное. Мама куда-то ушла вместе со своей подругой, и ее не было дома все утро, она вернулась только днем в очень возбужденном состоянии. Я играл на полу, ощущая поток волнения и тревоги над моей головой, как будто я сидел на дне колодца и прислушивался к тому, что происходит наверху. Мама громко говорила о чем-то, плакала и все время повторяла одну и ту же фамилию – Армстронг. Армстронг сказал то, Армстронг сказал это, Армстронг – ну просто негодяй! Она была настолько сильно возбуждена, что я начал плакать от испуга, и ей пришлось взять меня на руки, чтобы успокоить. Через несколько лет я понял значение того, что произошло. Мама вернулась с судебного заседания, на котором рассматривался ее иск к отцу по поводу неуплаты алиментов, и что-то пошло не так, а Армстронг был юристом, представлявшим моего отца.

Я почти не знал своего отца и даже не помню, чтобы он когда-либо жил вместе с нами. Как и мама, он тоже был артистом и выглядел тихим, задумчивым человеком с темными глазами. Мама говорила, что он был похож на Наполеона. Он обладал легким баритоном и считался прекрасным артистом. В те дни он зарабатывал аж сорок фунтов в неделю, что было совсем неплохо. Однако беда была в том, что отец слишком много пил, и, как сказала мама, это послужило причиной их развода.

В те дни артистам водевилей было довольно трудно воздерживаться от употребления алкоголя, который продавался во всех театрах, и после представления артист должен был зайти в театральный бар и выпить что-нибудь горячительное с его посетителями. Некоторые театры получали гораздо больший доход от своих баров, нежели от продажи билетов, а театральные звезды получали значительные гонорары, так как было понятно, что большую часть своих денег они оставят именно в барах. В результате алкоголь разрушил жизнь многих актеров, и мой отец был одним из них. Он умер от алкоголизма, когда ему было всего тридцать семь лет.

Мама рассказывала об отце и с юмором, и с грустью. Когда он пил, то становился вспыльчивым, и вот во время одного из запоев мама убежала из дома и уехала в Брайтон вместе с друзьями. Не выдержав, отец послал ей полную ярости телеграмму: «Ты чем там занимаешься? Немедленно отвечай!», на что мама и ответила: «Ах, дорогой, да все то же – балы, вечеринки, пикники!»

Мама была старшей из двух дочерей в семье. Ее отец Чарльз Хилл был ирландским сапожником родом из графства Корк в Ирландии. У него были круглые красные щеки, копна седых волос и борода, как у Карлейля с портрета работы Уистлера. Ревматизм согнул его почти пополам, и случилось это, по его рассказам, еще во время национальных восстаний, когда ему приходилось спать в полях под открытым небом и прятаться от полиции. В конце концов он обосновался в Лондоне и открыл обувную мастерскую на Ист-лейн, в Уолворте.

Бабушка же была наполовину цыганкой. Это был тот самый скелет в нашем семейном шкафу. Однако же она утверждала, что ее семья всегда исправно платила земельную ренту. В девичестве она носила фамилию Смит. Я помню ее живой маленькой старушкой, которая вечно встречала меня, по-детски сюсюкая. Бабушка умерла, когда мне было шесть лет. Знаю, что они с дедушкой были разведены, но оба ничего на эту тему нам не говорили. Однако, как утверждала тетя Кейт, дедушка завел любовницу, чем неприятно удивил бабулю.

Измерять уровень морали в нашей семье по общепринятым меркам было бы так же ошибочно, как измерять термометром температуру кипящей воды. Понятно, что, имея за спиной такое семейное наследие, обе дочери сапожника быстро покинули отчий дом и обосновались на театральной сцене.

Как и мама, тетя Кейт, ее младшая сестра, была субреткой. Впрочем, о ней мы знали немного, поскольку она весьма редко и неожиданно появлялась в нашем доме. Кейт была привлекательной и темпераментной молодой женщиной, которая не очень хорошо ладила с мамой. Ее случайные визиты в наш дом обычно заканчивались ссорой и обвинением мамы в том, что она опять что-то сказала или сделала не так.

В восемнадцать лет мама сбежала в Африку с мужчиной средних лет. Она часто вспоминала о том периоде своей жизни – как проводила время в роскоши, среди плантаций, слуг и верховых лошадей.

В те же восемнадцать она родила моего брата Сидни. Мне сказали, что Сидни – сын лорда и что, как только ему исполнится двадцать один год, он унаследует две тысячи фунтов. Надо сказать, что эта новость и радовала, и беспокоила меня одновременно.

Мама совсем ненадолго задержалась в Африке. Вернувшись, она вышла замуж за моего отца. Я не знаю, чем закончился африканский этап ее жизни, но во времена нашей ужасающей бедности я упрекал ее в том, что она слишком легко рассталась с прелестями той жизни. Мама смеялась в ответ и говорила, что была слишком молодой, чтобы все предусмотреть.

Не знаю, сильно мама любила отца или нет, но она всегда вспоминала его без чувства горечи, что позволяет мне сделать вывод о том, что мама была слишком объективной в своем отношении к нему и никогда не любила его очень сильно.

Иногда она говорила о нем с глубокой симпатией, а иногда сокрушалась о его пьянстве и буйстве. Позднее если мама злилась на меня, то всегда говорила: «Смотри, не закончи жизнь так же, как твой отец!»

Она знала отца еще до того, как убежала в Африку. Они были любовниками и вместе играли в ирландской мелодраме «Шэмас О’Брайен». В свои шестнадцать она уже исполняла главную роль в спектакле. Во время одного из турне она повстречалась со своим пожилым лордом, который и увез ее в Африку. Вернувшись, мама снова встретилась с отцом, их связь возобновилась, и они поженились. Через три года родился я.

Родители расстались через год после моего рождения, и я мало что могу написать о причинах их развода. Мама не настаивала на выплате алиментов. Она была звездой, чувствовала себя вполне независимой и зарабатывала двадцать пять фунтов в неделю, что позволяло ей полностью содержать и себя, и детей. Только болезнь заставила ее просить помощи у бывшего мужа, будь все по-другому, она никогда бы этого не сделала.

У мамы со временем появились серьезные проблемы с голосом, который никогда не был сильным, и любая легкая простуда вызывала ларингит, который длился неделями. Однако она не могла не работать, и поэтому голос ее становился все хуже и хуже. Мама больше не владела им. В середине выступления он мог внезапно перейти в хрипоту, или просто исчезнуть, или превратиться в невнятный шепот на потеху публике, которая начинала смеяться и улюлюкать. Постоянное беспокойство о голосе повлияло на ее здоровье и привело к серьезному нервному срыву. В результате многие театральные ангажементы были приостановлены, а затем и вовсе потеряны.

Именно из-за маминых проблем с голосом я впервые выступил перед публикой, когда мне было всего лишь пять лет. Обычно вместо того, чтобы оставлять меня по вечерам одного в арендованной квартире, мама брала меня в театр. В то время она играла в Олдершоте, грязном и неуютном театре, где собирались в основном солдаты. Они были шумными, грубыми, насмешливыми и никому не прощали ошибок на сцене. Работа в Олдершоте означала для несчастных артистов неделю, полную ужасов.

И вот я стоял за кулисами, как вдруг мамин голос сорвался и перешел в шепот. Публика тут же начала издевательски смеяться, фальшиво петь фальцетом и мяукать. Это было странно, непривычно, и я абсолютно не понимал, что происходит. Шум все возрастал, и в конце концов маме пришлось уйти со сцены. За кулисами она выглядела растерянной и расстроенной, к ней подошел ее театральный менеджер, с которым они сразу же начали спорить, и тут он посмотрел на меня и сказал что-то о том, что я мог бы заменить маму на сцене, – как-то раз он видел, как я выступаю перед мамиными друзьями.

Я только помню, что менеджер взял меня за руку и вывел на сцену перед шумной и голосящей публикой. После его быстрых объяснений я остался на сцене совсем один. И вот в ярком свете рампы и перед полным табачного дыма зрительным залом я начал петь под аккомпанемент оркестра, который никак не мог под меня подстроиться. Я решил исполнить популярную тогда песенку «Джек Джонс»:

  • Джек Джонс всем на рынке отлично знаком,
  • Наверно, вы знали его?
  • Про то, каким он был прежде, сказать нельзя ничего.
  • Но вот наследство досталось ему,
  • И Джонс уже вроде не Джонс.
  • И тошно глядеть его старым друзьям,
  • Как он задирает нос.
  • Ему по утрам подавай «Телеграф»,
  • А раньше хватало и «Стар».
  • Не знаем, что можно нам ждать от него,
  • Коль скоро богатым он стал.

Не успел я пропеть и половины, как на меня и на сцену обрушился целый дождь из монет. Я тут же перестал петь и объявил всем, что, прежде чем продолжу песню, нужно собрать все монеты. В зале начали смеяться. Менеджер вышел с платком и помог мне все быстро собрать, и тут я подумал, что он оставит все деньги себе. Именно этой мыслью я и поделился с публикой, отчего в зале засмеялись еще громче, а уж когда я пошел со сцены, стараясь держаться поближе к менеджеру, хохот достиг гомерических размеров. И только когда деньги были отданы маме, я вернулся к пению. Я чувствовал себя как дома, разговаривал со зрителями, танцевал, подражал известным мне певцам, в том числе спел одну из любимых маминых песенок, это был «Ирландский марш»:

  • Райли, Райли, это парень – о-ля-ля!
  • Райли, Райли, это парень для меня!
  • Ну где ты в армии найдешь
  • Красавчика такого?
  • Ведь это Райли, наш сержант,
  • Из восемьдесят восьмого!

Повторяя припев, я вдруг совершенно неосознанно сымитировал мамин срывающийся голос и был ошеломлен тем, как это было воспринято публикой. Со всех сторон раздавались смех и аплодисменты, а на сцену снова посыпались монеты. Ну а когда вышла мама, чтобы забрать меня со сцены, аплодисменты превратились в овации. Это был вечер моего дебюта на сцене и последнего выступления мамы.

Когда судьба вмешивается в жизнь человека, она не знает ни милости, ни справедливости. Именно так и произошло с мамой. Голос пропал окончательно, и как осень превращается в зиму – так и наше положение превратилось из плохого в просто ужасное. Мама постаралась скопить немного денег, но и они скоро закончились, также как и ее драгоценности и многие другие вещи, которые она продавала, надеясь, что голос все же вернется.

Из нашей уютной трехкомнатной квартиры мы перебрались в двухкомнатную, а потом и в однокомнатную. По мере переездов вещей у нас оставалось все меньше и меньше, а районы, где мы оказывались, становились все беднее и беднее.

Мама обратилась к религии, видимо, надеясь на то, что это поможет восстановить голос. Она теперь часто посещала церковь Христа на Вестминстер-Бридж-роуд, и каждое воскресенье я должен был ее сопровождать, слушать органную музыку Баха и с нарастающим нетерпением внимать высокому драматическому голосу преподобного Ф. Б. Мейера, эхо которого, словно шаркающие шаги, разносилось по всей церкви. Думаю, что его проповеди производили нужный эффект на некоторых прихожан, – я, например, со смущением несколько раз замечал, как мама вытирает слезы во время молитвы.

Я очень хорошо помню жаркий летний день Святого Причастия, прохладную серебряную чашу с вкуснейшим виноградным соком, которую прихожане передавали друг другу, и легкое прикосновение маминой руки, когда я попытался отпить побольше. Какое же облегчение я испытал, когда преподобный отец наконец-то закрыл Библию! Это означало, что служба скоро закончится, все помолятся еще немного и наконец споют заключительный гимн.

Мама теперь редко встречалась со своими театральными друзьями. Все, что было раньше, куда-то испарилось и осталось лишь где-то глубоко в памяти. Мне начинало казаться, что мы всегда жили столь тяжело и бедно. Всего лишь один год обрушившихся на нас невзгод казался целой жизнью, прожитой в тяжелом труде. Это было унылое, безысходное существование, работу невозможно было найти, и мама, которая не знала ничего, кроме сцены, чувствовала себя бессильной.

Она была маленькой, хрупкой и впечатлительной женщи ной, столкнувшейся с ужасающими реалиями Викторианской эпохи, ее нищетой и богатством. Это был мир, в котором у женщин из нижних слоев общества не было выбора, кроме как идти к кому-либо в услужение или всю жизнь изнывать от тяжкого труда на какой-нибудь фабрике.

Время от времени маме удавалось найти работу сиделки у больного, но это было нечасто и ненадолго. Тем не менее кое-какие навыки у мамы были, ведь она сама шила себе театральные костюмы, и работа с ниткой и иголкой была ей знакома, что помогало зарабатывать пару-другую шиллингов, перешивая одежду для прихожан церкви. Конечно же, этого едва хватало для нас троих. Отец пил, деньги за выступления получал не всегда, также как и мы не всегда получали от него по десять шиллингов в неделю.

К тому времени мама уже распродала все, что у нее было. Последним богатством был большой сундук с театральными костюмами. Эти свои вещи мама берегла, как могла, надеясь, что голос вернется и они ей еще понадобятся. Иногда она заглядывала в сундук, вытаскивала что-нибудь, что оказывалось усыпанным блестками костюмом или париком, и тогда мы просили ее примерить это. Я помню, как однажды она достала шапочку и мантию судьи, надела их и запела слабым голосом одну из своих старых популярных веселых песенок, которую сама и сочинила:

  • Я женщина-судья,
  • В мире лучше нет, чем я,
  • И честна, и справедлива —
  • Вот ведь всех вас удивила
  • Я урок хочу вам дать,
  • Чтоб вы поняли опять,
  • Как мы можем все решать!

С непринужденной легкостью мама начинала свой грациозный танец и, позабыв о том, что хотела, пела нам другие песни из своего репертуара и танцевала до тех пор, пока не начинала задыхаться и падать от усталости. Тогда она принималась вспоминать былые, лучшие времена и показывала нам свои старые театральные афиши. На одной из них было следующее:

Экстраординарное представление!

Прекрасная и талантливая

Лили Харли

Артистка театра, пародистка и танцовщица

Мама не только показывала нам свои номера, но и пародировала других актрис, которых она знала и видела в театре.

А когда мама пересказывала нам пьесы, то играла все роли. Например, в «Крестном знамении», когда она изображала Мерсию, мы видели горящие верой глаза героини, когда та выходила на арену на растерзание львам. Затем мама подражала высокому голосу жреца, которого играл Уилсон Баррет, стоя в туфлях на толстой подошве из-за своего маленького роста: «Что такое христианство, мне неведомо. Но коль оно рождает женщин, подобных Мерсии, я верю в Рим, да и не только в Рим, но целый мир сподобится спасения!» Мама с юмором пародировала игру Баррета, но не без уважения к таланту этого актера.

Она обладала даром безошибочного распознавания настоящих талантов. Будь то Эллен Терри или Джо Элвин из мюзик-холла, она чувствовала искусство их игры на сцене. Актерство было у мамы в крови, и она говорила о театре как человек, который по-настоящему его любит.

Мама любила рассказывать анекдоты и тут же изображала их перед нами. Вот один из анекдотов об императоре Наполеоне: как-то раз, работая в библиотеке, Наполеон привстал на цыпочки, стараясь достать книгу с полки, и тут его врасплох застал маршал Ней (мама с юмором мастерски изображала обоих): «О сир! Позвольте мне помочь вам, я выше!» На что Наполеон возмущенно ответил: «Что?! Выше?! Да вы всего лишь длиннее!»

Она изображала Нелл Гвин, с азартом показывая, как та, перегнувшись через перила дворцовой лестницы с ребенком на руках, угрожала Чарльзу II: «Дайте же имя этому дитяти, или я брошу его вниз!», на что король Чарльз испуганно отвечал: «Ну хорошо, хорошо! Ну, пусть он будет герцогом Сент-Албанским!»

Помню один вечер в нашей комнате в подвале на Окли-стрит. Мы с мамой были дома одни – я, простуженный, лежал в кровати, а Сидни ушел в вечернюю школу. Приближался вечер, мама сидела спиной к окну и читала вслух Новый Завет, как всегда изображая всех упомянутых в повествовании. С присущим ей одной талантом она показывала, как Христос любил и жалел бедняков и людей. Вполне возможно, что такая эмоциональность была связана с моей болезнью, но ее толкование истории Христа в тот день я запомнил навсегда. Такого я больше никогда и нигде не видел и не слышал.

Она говорила о смирении и терпимости Христа, о прощении грешницы, которую толпа была готова забросать камнями, о его словах, обращенных к толпе: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень».

Она читала до наступления темноты и остановилась лишь раз, чтобы зажечь лампу, а потом рассказала мне о такой вере больных в Христа, что им достаточно было лишь дотронуться до его одежд, чтобы исцелиться.

А еще она рассказывала мне о ненависти и зависти первосвященников и фарисеев, о том, как схватили Христа и с каким спокойным достоинством он вел себя перед Понтием Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (тут она проявила свой актерский талант): «Я никакой вины не нахожу в нем». А потом – как они сняли одежды с Христа и бичевали его, возложили терновый венец на голову, издевались и плевали ему в лицо, крича: «Радуйся, царь Иудейский!»

Мама продолжала рассказ со слезами на глазах. Она вспомнила о Симоне, который помог Христу нести крест, – и тот с благодарностью посмотрел на него, о раскаявшемся Варавве, умирающем рядом на кресте и просящем у Иисуса прощения, и как тот ответил ему: «Сегодня же будешь со мной в раю». Рассказала мне и о том, как Христос обратился к матери своей и сказал: «Женщина! Се сын твой». Как за минуту до смерти воскликнул он: «Боже мой, для чего Ты меня оставил?» Мы оба плакали в этот момент.

– Видишь, – говорила мама, – он был таким же, как и мы все, и он тоже мучился сомнениями.

Мама так увлекла меня своими рассказами, что каждую ночь я хотел умереть и воссоединиться с Христом. Однако она энтузиазма по этому поводу не испытывала. «Иисус хочет, чтобы ты сначала выполнил свое предназначение здесь, на земле», – говорила она. В той темной подвальной комнате на Окли-стрит мама одарила меня тем светом доброты, который привнес в литературу и искусство театра самые великие и глубокие темы – любовь, милосердие и человечность.

* * *

Жизнь в нищете, на самом дне, куда мы опустились, легко могла заставить нас говорить на ужасном языке, свойственном окружающей среде. Однако мама всегда была выше обстоятельств и постоянно следила за нашей речью, исправляла ошибки, словно убеждая нас в том, что мы гораздо выше всего, что нас тогда окружало.

Нищета засасывала все сильнее и сильнее, и я по-детски наивно упрекал маму за то, что она никак не вернется на сцену. Мама улыбалась и говорила, что жизнь в театре полна фальши и люди там быстро забывают о вере в Бога.

Но тем не менее как только она начинала говорить о театре, то забывала обо всем и в глазах у нее загорался былой энтузиазм. Иногда, вспомнив о театре, она надолго умолкала, склонялась над шитьем и впадала в тоску и уныние, хорошо понимая, что мы давно уже далеки от гламура театральной жизни. Но вдруг почувствовав и мое настроение, всегда старалась хоть как-то меня подбодрить.

Приближалась зима, а бедному Сидни нечего было надеть, и мама перешила свой вельветовый жакет, превратив его в детское пальто с рукавами в черную и красную полоску и со складками на плечах. Она пыталась избавиться от этих складок, но безуспешно. Когда Сидни заставили надеть пальто, он даже заплакал: «Что обо мне подумают в школе?»

«Разве это так важно? – спросила мама. – Да и пальто выглядит весьма прилично». Она проявила такой дар убеждения, что Сидни так и не понял, почему он все же согласился надеть такое пальто. Это несчастное пальто и мамины ботинки со срезанными каблуками стали причиной многочисленных драк в школе. Мальчишки прозвали Сидни «Иосифом в разноцветных одеждах», а меня – в чулках красного цвета, перешитых из маминых, – «сэром Фрэнсисом Дрейком».

И вот ко всем нашим многочисленным проблемам прибавилась еще одна – у мамы начались сильные головные боли, переходящие в мигрень. Ей пришлось бросить шить, и целыми днями она лежала в темноте нашей комнаты с чайными примочками на глазах. У Пикассо был «голубой период», у нас же наступил «серый», во время которого мы жили благодаря благотворительности нашего прихода, талонам на бесплатный суп и посылкам для бедных. В перерывах между уроками Сидни продавал газеты – это была капля в море, но она хоть немного помогала. Однако в любом кризисе наступает развязка, а в нашем случае это была счастливая развязка.

Как-то раз, когда мама чувствовала себя лучше, но еще не убрала примочки с глаз, в нашу темную комнату влетел Сидни и, бросив газеты на кровать, радостно сообщил: «Я нашел кошелек!» Он отдал его маме, которая обнаружила в нем горсть серебряных и медных монет. Она быстро закрыла его и, испытывая прилив возбуждения, прилегла на кровать.

Сидни продавал газеты в автобусах и на одном пустом сиденье второго этажа увидел кошелек. Не раздумывая, он накрыл его газетой, а затем вместе с ней поднял кошелек и ринулся прочь. Спрятавшись за доской объявлений на пустой остановке, он открыл кошелек и увидел медные и серебряные монетки. Сердце его сильно забилось, и, даже не пересчитав деньги, он помчался домой.

Мама встала с кровати и высыпала содержимое кошелька на стол, но тот все еще оставался довольно тяжелым. И тут она заметила, что у кошелька есть еще одно отделение! Она открыла его, и на столе оказались целых семь золотых соверенов! От радости мы пребывали в настоящей истерике. К нашему счастью, в кошельке не было адреса его владельца, и это отчасти смягчило мамины религиозные переживания. Мы посочувствовали бедняге по поводу столь серьезной потери, и мама тут же объяснила, что Господь наконец-то услышал ее молитвы.

Я не знаю, что за болезнь была у мамы, – было ли это на уровне психиатрии или физиологии, но она выздоровела всего лишь за неделю. Как только она стала чувствовать себя хорошо, мы отправились на каникулы в Саусэнд-он-Си, причем мама поменяла весь наш с Сидни гардероб.

В Саусэнде я впервые увидел море и почувствовал его гипнотический эффект. Я спускался к нему по крутой улочке под лучами яркого солнца, и казалось, что море как бы простерлось надо мной и живым прожорливым чудищем готово обрушиться на мою голову. Мы все быстро скинули обувь и зашлепали по мокрому песку и воде. Я испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие от нежного прикосновения воды к моим босым ногам.

Это было замечательно! Золотистый песок пляжа, розовые и голубые детские ведерки и лопатки, парусные лодки, летающие по волнам ласкового моря, и другие, лежащие на песке на своих округлых боках, пропахшие водорослями и смолой, – я до сих пор с восторгом вспоминаю тот счастливый день.

В 1957 году я заехал в Саусэнд и тщетно пытался найти ту самую крутую улочку, с которой увидел море первый раз в жизни. Увы, от нее не осталось и следа. На окраине городка я нашел остатки когда-то знакомого мне рыбацкого поселка с его старомодными фасадами магазинчиков. Казалось, здесь витал исчезающий дух прошлого – а может, это был всего лишь знакомый мне запах водорослей и смолы.

Деньги, которые достались нам словно по волшебству, быстро утекли, словно песчинки в песочных часах, и старые беды вернулись. Мама снова принялась за поиски работы, но это было почти безнадежно. Одна за другой проблемы горой вырастали над нами. Мы не уплатили очередной взнос, и у мамы забрали ее швейную машинку. Вдобавок ко всему мы перестали получать еженедельные отцовские десять шиллингов.

В отчаянии мама обратилась к новому адвокату, который, не ожидая хорошего вознаграждения, посоветовал ей вместе с детьми перейти на попечение городских властей.

У мамы не было выбора: двое детей, полная нищета и безысходность, и вот по ее решению мы оказались в работном доме района Ламбет.

Глава вторая

Мы понимали, что жизнь в работном доме могла стать катастрофой для нашей семьи, однако и Сидни, и я восприняли это решение как некое приключение и как то, что придет взамен жалкому прозябанию в подвальной комнатушке. Но в тот печальный для всех нас день я действительно понял, что происходит, лишь тогда, когда мы вошли в ворота работного дома. Мною овладели отчаяние и тоска, ведь нас разделили, и мама отправилась в женскую половину дома, а мы с Сидни – в его детскую часть.

Я очень хорошо помню весь ужас первого родительского дня. Вид мамы в невзрачной рабочей одежде потряс меня, когда она зашла в комнату свиданий. Она выглядела такой одинокой и растерянной! Всего за одну неделю она состарилась и осунулась, но, увидев нас, заулыбалась, и ее лицо просветлело. Мы с Сидни заплакали, и мама заплакала тоже – крупные слезы катились по ее щекам. Но вот ей удалось совладать с собой, и все вместе мы сели на жесткую скамью. Мама нежно гладила наши руки, которые лежали у нее на коленях. Она с улыбкой смотрела на наши обритые головы, прижимала нас к себе и говорила, что скоро мы все снова будем вместе. Из кармана своего фартука она вытащила маленький пакетик кокосовых леденцов, которые купила в местной лавке на деньги, заработанные вязанием кружевных манжет для одной из надзирательниц. После свидания Сидни долго сокрушался о том, как сильно постарела мама.

* * *

Мы с Сидни быстро привыкли к жизни в работном доме, но грусть и напряжение никак не оставляли нас. Я мало что помню о том периоде жизни, но в памяти четко отложилось воспоминание о длинном обеденном столе и других детях, сидящих за ним, и еще о том, что я всегда с нетерпением ждал времени обеда. Во главе стола сидел и наблюдал за порядком один из обитателей работного дома. Это был старик лет семидесяти пяти с редкой бородкой и грустными глазами. Он посадил меня рядом с собой, потому что я был самым младшим из детей и кудрявым – это было еще до того, как меня и Сидни обрили наголо. Он называл меня своим «тигром» и добавлял, что когда я немного подрасту, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на задке его кареты, важно скрестив руки на груди. Я гордился тем, что он выбрал меня. Но через день или два у нас появился еще один мальчик – еще младше меня и тоже с кудряшками, и занял мое место возле старого джентльмена. При этом старик шутливо отметил, что самые маленькие и самые кудрявые всегда обладают преимуществом по сравнению со всеми остальными.

Через три недели нас перевели из Ламбетского работного дома в Ханвеллский приют для сирот и бедных детей. Приют находился в двенадцати милях от Лондона. Переезд на новое место в хлебном фургоне, запряженном лошадьми, превратился во впечатляющее событие. Да и перемена места нам понравилась, потому что в те времена окрестности Ханвелла были весьма живописны. Вдоль дорог росли высокие каштаны, вокруг простирались пшеничные поля и фруктовые сады, и с тех пор насыщенный свежий запах, какой бывает в деревне после дождя, всегда напоминал мне о жизни в Ханвелле.

Как только мы приехали на место, нас сразу отправили в приемное отделение для медицинского и психического обследования. Это была разумная мера, так как физически слабому и умственно отсталому мальчишке трудно было бы жить и ладить с тремя или четырьмя сотнями здоровых ребят. Первые несколько дней я чувствовал себя одиноким и потерянным. В работном доме мама всегда была рядом, и это немного успокаивало, но после переезда в Ханвелл мы оказались далеки друг от друга. Из приемного отделения Сидни и меня перевели в школу, и здесь нам пришлось расстаться: Сидни определили в группу старших мальчиков, а я попал в младшую группу. Мы редко виделись, потому что наши спальни находились в разных корпусах. Мне тогда было немногим более шести лет. Я чувствовал себя одиноким и униженным, особенно летними вечерами, во время молитвы перед сном. Стоя на коленях в центре огромного спального зала в ночной рубашке вместе с двадцатью такими же мальчиками, я смотрел в окна на наступающий закат, на дальние холмы и ощущал себя здесь совершенно чужим, особенно когда мы начинали петь своими слабыми дрожащими голосами:

  • О, не оставь меня на склоне дня!
  • Темнеет. Боже, не оставь меня!
  • Когда другие мне помочь не в силах,
  • О, не покинь меня, заступник сирых!

В такие моменты я чувствовал себя самым несчастным на свете. Смысл того, о чем поется в этом гимне, я не понимал, но грустный мотив усугублял мое настроение.

Но вот два месяца спустя наступил прекрасный день в нашей жизни. Мама сделала так, что нас с Сидни отпустили из школы, и мы снова оказались в Лондоне, в Ламбетском работном доме. Мама, одетая в свою собственную одежду, поджидала нас прямо у ворот. Она попросила отпустить нас из школы всего лишь на один день – ей очень хотелось побыть с нами хоть немного. Она договорилась, что мы вернемся обратно в тот же день, – это был единственный способ повидаться с нами.

Прежде чем войти в дом, нам велено было снять одежду, ее пропарили, а потом вернули неглаженой. Мы представляли собой жалкое зрелище, когда выходили из ворот работного дома в мятой одежде. Ранним утром идти было особо некуда, поэтому мы отправились в Кеннингтонский парк, который находился в паре километров от работного дома. У Сидни в носовом платке были припрятаны девять пенсов, на которые мы купили целый фунт спелых вишен. Так мы и провели утро в парке, сидя на скамейке и поедая сладкие ягоды. Сидни скатал бумажный шар из обрывка газеты, обвязал его веревкой, и какое-то время мы поиграли в мяч. В полдень зашли в кафе и истратили все оставшиеся у нас гроши на кекс за два пенса, порцию копченой рыбы за пенс и две чашки чая по полпенса каждая, которые мы поделили на троих. После этого мы снова вернулись в парк, я и Сидни играли в мяч, а мама вязала.

Ближе к вечеру мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутливо сказала мама, «прийти как раз к чаю». В работном доме нашему возвращению не порадовались, потому что снова нужно было пропарить всю одежду. Это значило, что мы с Сидни проведем там больше времени, чем следовало, но это также значило, что мы дольше побудем с мамой.

После этого счастливого дня мы провели в Ханвелле почти год. Я пошел в школу и научился писать свою фамилию – Чаплин. Это слово завораживало меня, и мне казалось, что оно действительно мне подходит.

Школа в Ханвелле была поделена на две части: одно отделение – для мальчиков, а второе – для девочек. Младшую группу мальчиков вечером в субботу водили в баню, и мыться нам помогали девочки из старшей группы. Мне не было еще семи лет, когда моя скромность подверглась серьезной атаке: первый раз в жизни я испытал неимоверное смущение от того, что какая-то четырнадцатилетняя девчонка терла меня, совершенно голого, мочалкой.

Но вот мне исполнилось семь лет, и я был переведен из младшей группы во взрослую, где были мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь наравне со всеми я мог участвовать в школьных мероприятиях – разнообразных занятиях, играх и долгих прогулках за пределами школы два раза в неделю.

В Ханвелле о нас неплохо заботились, и все же это было унылое существование. Грусть и тоска висели буквально везде – и на улице, и в школе, и над дорожками, по которым мы гуляли, – сотня мальчишек в колонну по два.

Я ненавидел эти прогулки, и все эти деревни, через которые мы проходили, и местных таращившихся зевак, называвших нас «детдомовцами».

Наша площадка для игр была размером примерно в четыре тысячи квадратных метров. По ее периметру располагались одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались конторы, кладовые, фельдшерский пункт, кабинет стоматолога и склад одежды для мальчиков. В самом дальнем и темном углу находился карцер, в который однажды посадили мальчишку лет четырнадцати, отчаянного смельчака, как его называли другие. Он попытался убежать из школы, выбравшись на крышу через окно второго этажа и забрасывая оттуда своих преследователей обломками черепицы и каштанами. Все это случилось поздно вечером, когда младшая группа уже спала, и о побеге мы узнали только утром от мальчишек из старшей группы.

Наказания за серьезные проступки подобного рода проводились по пятницам в мрачном гимнастическом зале размером двенадцать на восемнадцать метров, с высоким потолком и канатами для лазания, подвешенными к стропилам. Рано утром две или три сотни воспитанников от семи до четырнадцати лет строевым шагом заходили в зал и по-военному выстраивались вдоль стен, формируя три стороны квадрата. Четвертая сторона была как раз той, где стоял длинный школьный стол, напоминавший столы в армейской столовой, а за ним томились «виновники торжества» в ожидании приговора и наказания. Справа перед столом была установлена тумба с веревками для рук и ног и рама со зловеще свисающими розгами.

Во время наказания за не самые серьезные проступки воспитанника укладывали поперек стола, связывали ему ноги, которые затем крепко держал один из надзирателей, в то время как другой задирал рубашку своей жертвы на голову и крепко натягивал штаны на заднице несчастного.

Отставной капитан флота по имени Хиндрум, здоровяк весом около двухсот фунтов, держал одну руку за спиной, а во второй у него был прут толщиной в большой палец и длиной в четыре фута. Стоя над несчастным мальчишкой, он примеривался к удару, а затем медленно, не без драматизма поднимал прут и резко опускал его вниз. Зрелище было ужасным, и некоторые из стоящих вдоль стен мальчиков падали в обморок.

Минимальным количеством ударов было три, а максимальным – шесть. Бедняга, получавший более трех ударов, обычно издавал ужасные крики. Иногда виновные молча переносили экзекуцию или же попросту теряли сознание. Удары имели какой-то парализующий эффект, и поэтому жертву относили в сторону и укладывали на гимнастический мат, где он лежал в мучениях и конвульсиях следующие десять минут, пока боль не утихала. На ягодицах оставались три розовых рубца шириной в толстый палец прачки. По сравнению с наказанием прутом розги были еще ужаснее. После трех ударов надзиратели подхватывали виновного под руки и уносили в фельдшерский пункт.

Ребята говорили, что отрицать обвинение было делом совершенно бессмысленным, потому что за это можно было получить максимальное наказание. К тому же обычно мальчишки не обладали необходимым в данном случае даром убеждения.

Итак, мне исполнилось семь лет, и я был в старшей группе. Помню, как первый раз присутствовал во время наказания, стоя в давившей на меня тишине зала, и как колотилось сердце, когда я смотрел на входивших экзекуторов. У стола уже томился в ожидании «отчаянный беглец». Его голова и плечи едва-едва выглядывали из-за стола – таким он был маленьким. У него было тонкое скуластое лицо и большие глаза.

– Виновен или нет? – грозно спросил директор, зачитав обвинение.

Обвиняемый стоял молча и безучастно смотрел перед собой. Его подвели к столу, но он был так мал, что пришлось поставить его на пустой ящик из-под мыла. После этого мальчишке связали руки и приступили к экзекуции. Несчастный получил три удара розгами, после чего был препровожден к фельдшеру на лечение.

Каждый вторник на нашей игровой площадке раздавался звук горна, мы переставали играть и застывали, как статуи, а капитан Хиндрум выкрикивал в рупор имена несчастных, которым предстояло наказание в ближайшую пятницу.

Однажды, к моему глубокому изумлению, я услышал и свою фамилию. Я и представить не мог, что же натворил, но, необъяснимо почему, испытывал сильное возбуждение – наверное, потому, что ощутил себя в самом эпицентре драматических событий. Когда наступил час наказания, я вышел вперед.

– Ты обвиняешься в поджоге сортира! – громко объявил директор школы.

Это была неправда. Какие-то мальчишки подожгли бумагу в туалете как раз тогда, когда я зашел туда по нужде, и я не имел к ним никакого отношения.

– Виновен или не виновен? – прозвучал голос директора.

Ужасно нервничая и испытывая давление какой-то неведомой силы, я выдавил из себя:

– Виновен, – не чувствуя при этом ни обиды, ни несправедливости.

События вдруг превратились в рискованное приключение, во время которого меня подвели к столу и приговорили к трем ударам прутом. Боль буквально вышибла из меня дыхание, но я не закричал, а только потерял способность двигаться. Меня положили на мат оклематься. В тот момент я чувствовал себя триумфатором.

Сидни работал на кухне и ничего не знал о моих бедах вплоть до момента, когда вместе с другими зашел в гимнастический зал и, к своему ужасу, увидел меня, распростертого на столе в ожидании наказания. Позже он рассказал мне, что рыдал от ярости, когда увидел меня на столе для пыток.

В школе старшего брата принято было называть «мой малыш» – это придавало уверенности и значимости. Иногда я встречал «своего малыша» на выходе из столовой. Сидни работал на кухне, и ему удавалось тайком быстро сунуть мне в руки пару ломтей хлеба с толстым куском масла между ними. Я прятал хлеб под свитером, а потом делился лакомством с одним из своих приятелей. Не могу сказать, что нас плохо кормили, но толстый кусок масла был невиданной роскошью. К сожалению, все скоро закончилось, так как Сидни уехал из Ханвелла, отправившись на учебное судно «Эксмут».

Когда воспитанникам школы исполнялось одиннадцать, им предлагали пойти на службу в армию или на флот. Если мальчик выбирал флот, его посылали на «Эксмут». Это не было обязательным условием, но Сидни решил связать свое будущее с морем. В результате я остался один.

* * *

Что-то глубоко личное проявляется в отношении детей к своим волосам. Все мы горько плачем, когда нас ведут стричься первый раз в жизни. Какими бы ни были волосы – густыми, кудрявыми или прямыми, потерять их – значит лишиться важной части самого себя.

В Ханвелле началась эпидемия стригущего лишая – очень заразной болезни, и поэтому всех, кто заболел, определили в изолятор на первом этаже. Его окна выходили непосредственно на нашу игровую площадку. Мы часто смотрели в эти окна на несчастных мальчишек с бритыми наголо и залитыми йодом головами, завистливо поглядывавших на нас из своего заточения. Выглядели они ужасно, и мы относились к ним с презрением.

И поэтому когда в столовой воспитательница вдруг остановилась за моей спиной и с криком «Лишай!» раздвинула мне волосы на затылке, я не удержался от рыданий.

Лечение длилось неделями, которые казались вечностью. Голову мне обрили и обмазали йодом, и поэтому я повязал себе носовой платок на манер сборщика хлопка. Но была одна вещь, которую я даже и не пытался сделать, – посмотреть в окно. Я хорошо знал, как к нам относились те, кто не заболел и остался на свободе.

Во время моего заточения мама приехала навестить меня. Ей как-то удалось выбраться из работного дома, и теперь она снова пыталась найти для нас троих новое жилье. Ее появление было подобно букету прекрасных цветов. Мама выглядела такой посвежевшей и похорошевшей, что мне вдруг стало неловко из-за моей обритой и вымазанной йодом головы.

– Вы уж не смотрите на то, что у него грязное лицо, – сказала воспитательница.

Мама засмеялась, а потом обняла меня, поцеловала и сказала слова, которые я помню и сейчас: «С этой грязью ты мне еще дороже».

Вскоре вернулся Сидни, и мама забрала нас к себе. Она сняла комнату за Кеннингтонским парком, и какое-то время ей удавалось нас содержать. Увы, совсем скоро мы снова оказались в работном доме. Маме так и не удалось найти работу, а отец потерял свой ангажемент. Мы непрерывно меняли одну комнатушку на другую, и это напоминало игру в шашки, в которой последний ход вновь отправил нас в работный дом.

Теперь мы жили в другом районе, и поэтому нас направили в другой работный дом, а оттуда в Норвудскую школу, еще более мрачную, чем школа в Ханвелле. Здесь и листья были темнее, и деревья выше. Ну, может быть, окрестности выглядели живописнее, но в целом все выглядело так же безрадостно.

Однажды, когда Сидни играл в футбол, его подозвали две воспитательницы и сказали, что мама сошла с ума и ее определили в больницу для душевнобольных на Кейн Хилл. Узнав об этом, Сидни не проронил ни слова и продолжил играть, но после матча он забрался подальше ото всех и долго и горько плакал.

Я не поверил ему, когда он все мне рассказал. Я не плакал, нет, но мною завладело отчаяние. Почему она это сделала? Мама, всегда такая добрая и веселая, как она могла сойти с ума? Я даже думал иногда, что это она специально сошла с ума, чтобы избавиться от нас. У меня были даже сновидения, в которых мама смотрела на меня, торжествуя, и исчезала в воздухе.

Официально о том, что произошло, нам сообщили через неделю. А также сказали, что суд назначил отца ответственным за наше с Сидни воспитание и содержание. Я предвкушал прелести жизни с отцом. К тому времени я видел его всего два раза в своей жизни. Первый раз – на сцене, а второй – в Кеннингтонском парке, где он прогуливался по главной аллее с какой-то дамой. Я остановился, посмотрел на него и вдруг на уровне инстинкта почувствовал, что это мой отец. Он подозвал меня к себе и спросил мое имя. Чувствуя весь драматизм происходящего, я невинно ответил: «Чарли Чаплин». Отец со значением посмотрел на свою спутницу, опустил руку в карман и вынул оттуда полкроны. Я тут же рванул домой и сказал маме, что встретил в парке отца.

И вот теперь нам предстояло жить вместе с ним. Как бы то ни было, Кеннингтон-роуд была для нас знакомым местом, да и не таким унылым, как Норвуд.

И опять нас посадили в хлебный фургон и отправили на Кеннингтон-роуд, 287, – это как раз тот дом, рядом с которым я и видел прогуливающегося отца. Дверь открыла женщина, с которой он жил в то время. Она выглядела неряшливой и хмурой. Но в целом была привлекательной, высокой, с хорошей фигурой, полными губами и грустным взглядом больших оленьих глаз. Женщине было около тридцати лет, и звали ее Луиза. Случилось так, что самого мистера Чаплина дома не было, но после выполнения обычных формальностей и подписания бумаг нас оставили на попечении Луизы, которая провела нас наверх, в переднюю гостиную. На полу сидел мальчик лет четырех и во что-то играл. У него были большие темные глаза и густые вьющиеся коричневые волосы, это был сын Луизы и мой сводный брат.

Семья жила в двухкомнатной квартире. В гостиной, куда нас провела Луиза, были большие окна, но свет пробивался в комнату словно сквозь воду, и в ней было темно. Все здесь выглядело так же уныло, как и сама Луиза, – невзрачные обои, серая, невнятного цвета мебельная обивка, стеклянный ящик с чучелом щуки, которая проглотила другую, точно такого же размера, чья голова торчала у первой из пасти. Эта композиция выглядела особенно жутко.

В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для меня и Сидни, но она оказалась слишком маленькой, и Сидни сказал, что может спать на диване в гостиной.

– Будешь спать там, где я скажу, – отрезала Луиза.

В воздухе повисла напряженная тишина, и мы молча прошли назад в гостиную.

Наше появление не вызвало особого энтузиазма, что было вполне понятно. Для Луизы мы были словно снег на голову, какие-то чужие ей дети бывшей жены нашего отца.

Мы молча сидели и смотрели, как она накрывает на стол.

– Ну что, – сказала Луиза, обращаясь к Сидни, – мог бы и помочь. Принеси-ка сюда ведерко угля. А ты, – она повернулась ко мне, – быстро сбегай в лавку у Вайт Харт и возьми говяжьей солонины на шиллинг.

Я был только рад убежать от Луизы и ее унылого дома куда-нибудь подальше. В душе у меня зарождалось необъяснимое чувство страха, и я начал думать, что нам было бы лучше остаться в Норвуде.

Отец пришел домой поздно и был с нами весьма ласков и приветлив. За ужином я следил за каждым его жестом, за тем, как он ел и как держал нож, когда резал мясо, – словно ручку. Долгие годы я старался подражать всем его движениям.

Луиза рассказала отцу о том, что Сидни не хочет спать на кровати, потому что та, мол, слишком мала для него, и тогда отец сказал, что Сидни мог бы спать на диване в гостиной. Маленькая победа брата превратила его в настоящего врага Луизы, которая так никогда и не простила его за это. И постоянно жаловалась на него отцу. Впрочем, Луиза хоть и была вредной и упрямой, однако она ни разу не позволила себе ударить меня и даже не грозила поколотить, но то, как она ненавидела Сидни, постоянно держало меня в страхе. А еще она много пила, и это увеличивало мой страх. Когда она напивалась, в ней появлялось что-то пугающе-непредсказуемое. Она могла с умилением смотреть на своего малыша с прекрасным ангельским личиком и слушать, как он ругался на нее самыми непотребными словами. Он хоть и был моим сводным братом, но я не помню, чтобы за всю нашу совместную жизнь я перекинулся с ним хотя бы парой слов. Правда, я был старше аж на целых четыре года. Иногда, напившись, Луиза застывала, сидя на диване, уставившись в одну точку, и это пугало меня. Что до Сидни, ему было наплевать, он почти всегда приходил поздно вечером, а вот мне велено было бежать домой сразу после уроков, выносить мусор и выполнять другие домашние поручения.

Луиза отправила нас в школу на Кеннингтон-роуд, и это внесло в мою жизнь хоть какое-то разнообразие, я чувствовал себя менее одиноким. По субботам в школе был короткий учебный день, но я никогда этому не радовался, потому что надо было идти домой и приниматься за мытье полов и чистку ножей, но самое страшное было то, что Луиза начинала свой запой именно в субботу. Пока я чистил ножи, она сидела за столом с приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь своей собеседнице, что ей, несчастной, приходилось воспитывать меня и Сидни и что она ничем не заслужила подобной участи. Помню, как она говорила, тыча в меня пальцем:

– Ну этот вот еще ладно, а вот братец его – это такой свинтус, что по нему исправительный дом плачет, к тому же он даже не сын моему Чарли.

Слова о Сидни пугали и угнетали меня, я ложился в постель и долго не мог заснуть, все время думая о брате и о себе. Мне не было еще и восьми, но я хорошо помню, что те дни моей жизни были самыми длинными и тягостными.

Иногда поздними субботними вечерами, когда я, подавленный своим мрачным настроением, лежал в кровати, из окна спальни раздавались живые звуки концертино и мелодии горного марша, слышались возбужденные голоса парней и громкий женский смех. Все это контрастировало с моим настроением, тем не менее я с сожалением вздыхал, когда громкие звуки постепенно стихали, а затем и совсем исчезали. Иногда на улице появлялись разносчики разных товаров. Один из них приходил каждый вечер и громко кричал что-то вроде «Правь, Британия!», а потом что-то бормотал себе под нос, при этом он торговал устрицами. Через три двери от нас была пивная, и я слышал, как последние, изрядно поднабравшиеся завсегдатаи выходили из нее, распевая популярную тогда, но довольно унылую и слезливую песенку:

  • Пусть во имя прошлого исчезнет вся вражда,
  • Останемся друзьями навек иль навсегда.
  • Жизнь коротка – зачем ругаться?
  • Ведь нам сердца расколет зло,
  • Нам руки жать и обниматься
  • Во имя жизни суждено.

Я всегда был чужд сентиментальности, но эти призывы так хорошо накладывались на мои горькие переживания, что, полностью умиротворенный, я крепко засыпал.

Сидни, приходя домой поздно, а это случалось почти всегда, первым делом совершал набег на кладовую со съестными припасами, а потом уже укладывался спать. Это приводило Луизу в ярость, и вот однажды ночью она, пьяная, ворвалась в спальню, сдернула с Сидни одеяло и приказала ему немедленно выметаться из дома. Но Сидни был готов к такому развитию событий. Он быстро вытащил из-под подушки свой «стилет» – заточенный длинный крюк для застегивания ботинок – и выставил его перед собой.

– Только подойди, – сказал он, – и я воткну его в тебя!

Луиза в испуге отпрянула.

– Ах ты, маленький мерзавец, да ты убить меня задумал?

– Да, – в голосе Сидни зазвучали драматические нотки, – я убью тебя!

– Ну, погоди! Вот вернется мистер Чаплин, уж он-то тебе покажет!

Увы, мистер Чаплин редко возвращался домой. Я помню один субботний вечер, когда Луиза и отец вместе пили дома и все мы почему-то сидели внизу – в гостиной домохозяйки и ее мужа. Под ярким освещением лицо отца казалось мертвенно-бледным, и он все время что-то мрачно бормотал себе под нос. Внезапно он вытащил из кармана целую пригоршню монет и с яростью швырнул на пол. Золотые и серебряные кружочки повсюду разлетелись. Такое бывает только на картинах в стиле сюрреализма. Никто не двинулся с места. Домохозяйка тоже не двинулась с места, но я заметил, как краем глаза она проследила за золотым совереном, закатившимся под стул в дальнем углу. Я тоже его приметил. Мы все сидели, боясь шелохнуться, и тут я решил, что самый подходящий момент действовать настал. Моему примеру последовали домохозяйка и все остальные, причем они старались собирать монеты так, чтобы отец видел, как они это делают, а он следил за всеми своим тяжелым и мрачным взглядом.

Однажды в субботу я вернулся домой после занятий в школе и никого там не застал. Сидни, как всегда, гонял в футбол, Луиза с сыном куда-то ушли еще рано утром, да так и не вернулись. Поначалу я обрадовался, потому что мне не нужно было сразу приниматься за мытье полов и посуды. Но, прождав до обеда, я начал беспокоиться. А что если они бросили меня? Наступил вечер, и я вдруг понял, что мне их здорово не хватает. Куда же они подевались? Комната выглядела мрачной и холодной, ее пустота стала пугать меня. Я почувствовал голод и заглянул в кладовую, но еды там не было. Я больше не мог находиться в этой пугающей меня обстановке и побежал вон из дома. Весь вечер я слонялся по ближайшим рыночным улочкам. Прошел по Ламбет-уок и по Кэт, голодными глазами рассматривая витрины и прилавки местных продуктовых лавок и постоянно сглатывая при виде огромных свиных отбивных и говяжьих стейков, золотистой жареной картошки под аппетитным соусом. Потом глазел на шарлатанов, продающих свои сомнительного происхождения товары. Все увиденное немного отвлекло меня, и я ненадолго забыл о пустом желудке и одиночестве.

Было уже совсем темно, когда я вернулся. Я постучал в дверь, но никто не открыл – дома все еще никого не было. Томясь беспокойством, я дошел до угла Кеннингтон-кросс и уселся там на бордюр, посматривая на дверь дома в надежде, что кто-нибудь наконец-то вернется домой. Я чувствовал себя усталым и несчастным и гадал, куда же делся Сидни. Приближалась полночь, на улице становилось пусто, в лавках и магазинах гасли огни, и только в аптеке да в паре пивнушек свет еще горел. Я был на грани отчаяния.

И вдруг послышалась музыка! Это был полный восторг! Она звучала из пивной на углу Уайт Харт, разливаясь по всей пустой площади. Я знал эту мелодию, она называлась «Жимолость и пчела». В этот раз песенку виртуозно исполняли на аккордеоне и кларнете. Я никогда прежде не обращал особого внимания на мелодию, но в тот раз она звучала так красиво и так лирично, так радостно и весело, тепло и ободряюще, что я забыл о своих бедах и перешел через площадь поближе к музыкантам. Аккордеонист был слеп, с пустыми глазницами вместо глаз, а на кларнете играл какой-то тип с опухшим лицом пьяницы.

Мелодия быстро закончилась, музыканты ушли, и мне стало совсем одиноко. Усталый, на трясущихся от слабости ногах я отправился домой, даже не думая о том, есть ли там кто-нибудь или нет.

Лечь спать – это было единственным, чего я тогда хотел. И тут я увидел, как кто-то приближается по садовой тропинке к дому. Это была Луиза, перед которой бежал ее маленький сын. Я потрясенно смотрел, как она идет, сильно припадая на одну сторону. Сначала мне подумалось, что она ударилась и повредила ногу, но потом я вдруг понял, что Луиза была сильно пьяна. До этого я в жизни не видел настолько пьяных людей. Я решил, что мне лучше не попадаться ей на глаза, и отошел в сторону, пропустив Луизу в дом, а потом, крадучись, стараясь не шуметь, стал подниматься наверх в надежде остаться незамеченным в темноте, но Луиза была тут как тут.

– Какого черта ты тут шляешься? – спросила она. – Это не твой дом.

Я стоял, боясь пошевелиться.

– Все, ты больше не будешь здесь спать! Убирайся, вы мне все осточертели! И ты, и твой братец! Пусть ваш отец теперь о вас заботится!

Ни секунды не раздумывая, я развернулся и побежал вниз по лестнице. Усталость пропала, у меня словно открылось второе дыхание. Я краем уха слышал, что отец почти всегда проводит время в пивной «Голова королевы», что на Принц-роуд, где-то в километре от дома, вот я и решил, что именно туда мне и надо, надеясь, что отец действительно там. Так оно и было – я увидел его сумрачную фигуру в свете уличного фонаря.

– Она прогнала меня, – выпалил я, – и она сильно пьяна.

Мы пошли домой, отца сильно пошатывало.

– Я тоже выпил, – сказал он.

Я попытался уверить отца, что он в полном порядке.

– Нет, я пьян, – все же виновато повторял отец.

Он открыл дверь в гостиную и молча застыл на пороге, с угрозой глядя на Луизу, которая нетвердо стояла на ногах, опершись на камин.

– Почему ты его выгнала? – спросил отец.

Луиза с удивлением невидящим взглядом посмотрела на него, а затем пробормотала:

– Да катись ты к черту вместе со всеми остальными!

Отец вдруг схватил тяжелую одежную щетку, лежавшую на столике сбоку, и с силой бросил ее в Луизу. Удар пришелся по лицу, и Луиза, закатив глаза, молча рухнула на пол, словно обрадовавшись тому, что с ней приключилось.

Я был так потрясен поступком отца, что тут же потерял к нему уважение. Что происходило дальше, мне смутно помнится. Кажется, вернулся Сидни, отец уложил нас спать и ушел.

Позже я узнал, что утром того самого дня отец и Луиза поссорились. Отец оставил ее одну и отправился к своему брату Спенсеру Чаплину, который был владельцем нескольких питейных заведений в окрестностях Ламбета. Будучи в положении то ли жены, то ли любовницы, Луиза чувствовала себя неловко и не любила ходить в гости к богатым родственникам отца, поэтому он уехал один, а она в отместку тоже решила где-то развлечься.

Луиза любила отца. Хоть я и был совсем еще мальчишкой, я видел это в ее глазах в ту самую ночь, когда она стояла у камина, растерянная и оскорбленная его жестоким к ней отношением. Более того, я был уверен, что и отец любил Луизу. Я много раз видел подтверждение этому. Иногда отец становился очаровательным и нежным, он целовал ее, прощаясь перед уходом в театр. Воскресным утром, если не был пьян, за завтраком он мог рассказывать нам и Луизе об артистах, работавших вместе с ним в театре, и это были восхитительно интересные истории. Я следил за ним, словно ястреб за добычей, пытаясь впитать в себя все, что видел и слышал. Как-то раз, будучи в игривом настроении, он соорудил из полотенца чалму и стал гоняться за своим маленьким сыном вокруг стола со словами: «Я турецкий султан! И зовут меня Ревень!» Где-то около восьми часов вечера он уходил в театр, предварительно проглотив шесть сырых яиц и запив их портвейном, – в это время суток он редко ел что-то другое. Потом он все реже и реже стал возвращаться домой, а если и приходил, то только чтобы отоспаться после пьянства.

Однажды к Луизе пришли представители Общества защиты детей от жестокого обращения. Надо сказать, она была сильно возмущена этим визитом. Они пришли из-за того, что полиция уведомила их, что нас с Сидни нашли спящими в три часа ночи у костра ночного сторожа. Это была как раз та самая ночь, когда Луиза выгнала нас из дома, а полиция заставила ее открыть дверь и впустить нас обратно.

Через несколько дней, когда отец был где-то в провинции на гастролях, Луиза получила письмо, в котором сообщалось, что маму выписали из психиатрической лечебницы. Через день или два к нам поднялась домохозяйка и сообщила, что у дверей дома стоит какая-то дама и спрашивает о Сидни и Чарли.

– Это ваша мать, – сказала Луиза.

На мгновение мы застыли, не веря услышанному, а потом Сидни кубарем скатился вниз прямо в мамины объятия, а за ним настала и моя очередь. Это была наша мама, наша дорогая, улыбающаяся и так крепко любящая нас мама.

Луизу и маму слишком смущала возможная встреча, поэтому мама осталась внизу, а мы с Сидни быстро собрали все свои вещи. В тот момент никто из нас не испытывал обиды или другого болезненного чувства, Луиза вежливо попрощалась не только со мной, но и с Сидни.

* * *

Мама сняла комнату на одной из маленьких улочек за Кеннингтон-кросс, недалеко от консервной фабрики Хейнворда, откуда каждый вечер ветер разносил неприятный кислотный запах. Но за комнату просили недорого, и мы снова были вместе. Мама чувствовала себя прекрасно, и нам даже не приходило в голову, что до этого она была серьезно больна.

У меня нет ни малейшего представления о том, как и на что мы жили в то время. Однако же я помню, что у нас не было особых трудностей и проблем. Отец регулярно, каждую неделю, присылал нам по десять шиллингов, а мама снова занялась шитьем и возобновила свои походы в церковь.

Из всего, что происходило тогда, мне запомнилось одно лишь событие. В конце нашей улицы находилась бойня, и мимо нас каждый день туда гнали овец. Помню, как одна овца отбилась от стада и бросилась назад по улице на потеху всем зевакам. Кто-то пытался схватить бедную, а кто-то, споткнувшись, падал на землю. Я смотрел на метавшуюся в панике овцу, на падающих людей и весело смеялся – меня действительно забавляло все это. Но когда бедное животное было наконец поймано и сопровождено на бойню, я понял весь ужас происшедшего и с плачем прибежал домой к маме.

– Они убьют ее, – кричал и плакал я, – убьют!

Этот весенний вечер, его комичность и трагизм надолго остались в моей памяти, и я часто думаю, не послужило ли это событие прологом к моим будущим фильмам, которые, по сути своей, тоже трагикомичны.

Школа открыла мне новые горизонты – мы начали изучать историю, поэзию, естественные науки. Но некоторые предметы были скучны и неинтересны, особенно арифметика – все эти сложения и вычитания нужны были только банковским клеркам и кассирам, ну, или для того, чтобы тебя никто и нигде не обсчитал.

История представляла собой бесконечную череду жестокости и насилия, перечисление имен цареубийц и королей, умерщвляющих своих жен, братьев, племянников и так далее. География заключалась в изучении карт, а поэзия предназначалась всего лишь для тренировки памяти. Система образования обрушила на меня знания и факты, многие из которых показались мне ненужными и малоинтересными.

Я мог бы стать хорошим, прилежным учеником, если бы появился в моей жизни учитель, который смог бы увлечь меня тем или иным предметом, вдохновил бы завораживающими историями, а не вбивал мне в голову сухие факты, заинтриговал бы сложными значениями цифр и романтикой географических карт, вовлек бы в глубины исторических событий и познакомил с музыкой поэзии.

Когда мама вернулась к нам с Сидни, она снова стала разжигать мой интерес к театру. Она убеждала, что у меня есть кое-какой актерский талант. Но только ближе к Рождеству, когда в школе решили поставить «Золушку», я вдруг почувствовал желание показать на сцене все, чему учила меня мама. Не знаю почему, но меня не взяли играть в спектакле, и я завидовал отобранным ученикам, потому что чувствовал, что мог бы сыграть гораздо лучше любого из них. Мне это было очевидно. И мне не нравилось, как скучно и без всякого воображения мальчики исполняли свои роли. В злых сестрах не было ни изюминки, ни смешинки. Ребята старательно проговаривали слова заученными голосами, все время срываясь на фальцет. Как мне хотелось сыграть роль одной из злых сестер – мама точно научила бы меня сделать все как надо! Помню, мне очень нравилась девочка, игравшая Золушку. Она была симпатичной и изящной, ей было четырнадцать лет, и я был тайно в нее влюблен. Увы, она была слишком далека от меня и по возрасту, и по социальному положению.

На мой вкус, спектакль вышел унылым, и если бы не прекрасная Золушка, он и вовсе провалился бы. Меня это немного огорчило. Я еще не знал, что через пару месяцев я окажусь на пике славы и триумфа, декламируя стишок «Кошечка мисс Присциллы» в каждом классе нашей школы. Это было смешное стихотворение, которое мама прочла в витрине газетной лавки. Оно ей так понравилось, что она переписала его и принесла домой. И вот как-то раз на перемене я рассказал стишок одному из одноклассников. Наш учитель мистер Рейд сидел в это время за столом и стал свидетелем моего короткого выступления. Он собрал весь класс и попросил меня еще раз прочитать стишок. Публика умирала со смеху. Благодаря этому слава обо мне разнеслась по всей школе, и уже на следующий день я выступал перед каждым классом – как перед мальчиками, так и перед девочками.

Я уже рассказывал, что как-то заменил маму на сцене, когда мне было пять лет, но в этот раз мой триумф был не только заслуженным, но и осознанным. Учиться в школе стало вдруг гораздо интереснее. Из незаметного и ненужного маленького мальчика я разом превратился в объект интереса и учеников, и учителей. Я даже учиться стал лучше. Но учебу пришлось отложить, когда меня приняли в ансамбль исполнителей чечетки «Восьмерка ланкаширских парней».

Глава третья

Отец был знаком с мистером Джексоном, который руководил ансамблем, и убедил маму, что для меня это будет хорошим началом карьеры на сцене, к тому же принесет немного денег в дом. По контракту мне предоставят жилье и стол, а мама будет получать по полкроны в неделю. Сначала мама сомневалась, пока лично не встретилась с мистером Джексоном и членами его семьи, после чего все же согласилась.

Мистеру Джексону было около пятидесяти пяти лет. Он служил школьным учителем в Ланкашире и воспитывал трех сыновей и дочь, все они были членами «Восьмерки ланкаширских парней». Мистер Джексон был прилежным католиком и после смерти первой жены обратился к детям за советом по поводу повторного брака. Его вторая жена была немного старше, и как-то он рассказал нам благочестивую историю своей второй женитьбы. В одной из газет он поместил короткое объявление о намерении жениться и вскоре получил более трехсот писем. Помолившись и попросив Господа указать ему правильный выбор, мистер Джексон вскрыл всего лишь одно письмо – и конечно же, оно было от будущей миссис Джексон. Она тоже была школьной учительницей и, словно в ответ на его молитву, тоже католичкой.

Но Господь не наградил миссис Джексон красотой, и вряд ли она могла бы кого-нибудь прельстить. Насколько я помню, у нее было бледное, худое и скуластое лицо со множеством мелких морщинок, которые, возможно, появились после того, как в столь почтенном возрасте она подарила мистеру Джексону сына. Тем не менее она была заботливой и любящей женой и даже после родов, когда еще кормила малыша грудью, активно принимала участие в управлении ансамблем.

Рассказ самой миссис Джексон о том, как она вышла замуж, немного отличался от рассказа ее супруга. По ее словам, они переписывались и ни разу не виделись до свадьбы. Во время своей первой встречи наедине, когда они сидели в гостиной, а остальные члены семьи были в другой комнате, мистер Джексон сказал: «Вы – это все, о чем я мечтал». На что будущая миссис Джексон ответила абсолютно так же. В завершение истории она печально добавила: «Однако я никак не ожидала, что тут же стану многодетной матерью с восемью детьми на руках».

Трем сыновьям Джексона было от двенадцати до шестнадцати лет, дочке – девять, и ее коротко стригли «под мальчика», что позволяло ей не отличаться от остальных членов нашего мужского коллектива.

Каждое воскресенье Джексоны всей семьей отправлялись в церковь. Все, кроме меня. Я был единственным протестантом. И вот однажды, чувствуя себя особенно одиноко, я решил отправиться в церковь вместе с остальными. Если бы не уважение к религии мамы, я бы легко переметнулся на католическую сторону – мне нравился мистицизм католических служб и маленький домашний алтарь с гипсовой Девой Марией, украшенный цветами и горящими свечами. Алтарь стоял в углу в спальне у мальчиков, и они всегда крестились, глядя на него, когда проходили мимо.

После шести недель тренировок мне наконец разрешили выступать вместе с остальными на сцене. Мне шел девятый год, и я успел подрастерять свою детскую непосредственность при выступлении перед публикой. Я едва переставлял ноги на сцене и только спустя несколько недель обрел уверенность и смог выступать с сольными танцами, как и все остальные.

Надо сказать, что меня не прельщала карьера простого танцора в ансамбле из восьми мальчиков. Как и все остальные, я мечтал о сольных выступлениях, и не только потому, что они приносили бы больше денег. Я чувствовал, что испытывал бы гораздо большее удовлетворение от этого, чем от танцев.

Я хотел стать маленьким комедийным актером, но, чтобы выходить одному на сцену, надо было обладать крепкими нервами. Так или иначе, первое, что я хотел делать на сцене вместо исполнения танцев, – смешить публику. В идеале мне представлялось выступление двух мальчишек-комиков в костюмах этаких смешных бродяжек. Я рассказал об этом одному из мальчиков в нашем ансамбле, и мы решили стать партнерами. То, что мы задумали, превратилось в нашу навязчивую мечту. Мы хотели выступать как «Бристоль и Чаплин, бродяжки-миллионеры», с пышными накладными бакенбардами и кольцами с огромными фальшивыми бриллиантами на пальцах. Нам казалось, что мы подумали обо всем, что могло бы принести успех и деньги. Увы, нашим мечтам не суждено было сбыться.

Публика любила «Восьмерку ланкаширских парней», потому что, как говорил мистер Джексон, мы не были похожи на детей из театральной среды. По его настоянию мы никогда не пользовались гримом, а наши щеки должны были быть естественного розового цвета. Если кто-то из нас выглядел бледным, нужно было немного растереть или пощипать щеки, чтобы придать им необходимый цвет. Но в Лондоне, когда приходилось работать в двух или трех мюзик-холлах за одну ночь, мы иногда выглядели изможденными и усталыми на сцене, пока не замечали стоящего за кулисами мистера Джексона, отчаянно старавшегося привлечь наше внимание и показывавшего на лицо. Тогда нас словно ударяло током, и мы опять превращались в бодрых и улыбчивых артистов.

Гастролируя в провинции, мы ходили в школу – по одной неделе в каждом из посещаемых городов, но такая учеба не прибавляла мне знаний.

Как-то на Рождество нам предстояло исполнять роли кошечек и собачек в пантомиме «Золушка» на лондонском ипподроме. В то время это было своего рода новым веянием в театральном искусстве, сочетанием водевильных и цирковых представлений, с красочными декорациями и множеством актеров. Надо сказать, что представления пользовались большим успехом. Цирковую арену заполняли водой, и симпатичные танцовщицы в сверкающих доспехах маршировали, ряд за рядом, прямо в воду и исчезали под ее поверхностью. Как только последний ряд скрывался под водой, на арене появлялся знаменитый французский комик Марселин, наряженный в великоватый по размеру фрак и с цилиндром на голове. Держа удочку в руке, он садился на раскладной стул, открывал большую шкатулку с драгоценностями, насаживал на крючок бриллиантовое ожерелье и забрасывал «наживку» в воду. Время от времени он менял наживку на что-нибудь поменьше, забрасывая в воду браслеты и другие украшения, пока наконец шкатулка не оказывалась пустой. Марселин смешно показывал, как он борется с удилищем, пытаясь вытащить добычу из воды. В конце концов ему удавалось выудить из воды маленького пуделя, который забавно копировал все, что делал клоун. Если он садился, пудель садился тоже, если вставал на голову – тот повторял.

Смешные и своеобразные номера сделали клоуна необычайно популярным в Лондоне. В постановке «Золушки» была маленькая сценка на кухне, в которой я подыгрывал Марселину. Я играл роль кота, а Марселин, отступая назад от своей собачки, спотыкался об меня и падал мне на спину как раз в тот момент, когда я лакал молоко из миски на полу. Клоун все время жаловался, что я недостаточно выгибаю спину, чтобы смягчить его падение. У меня была маска кота с выражением удивления на морде, и во время первого представления для детей я подобрался к собаке сзади и начал ее обнюхивать. Когда публика засмеялась, я обернулся и удивленно посмотрел на зрителей, дернув за веревку и заставив глаз подмигнуть. После всего этого за кулисами неожиданно появился директор представления и начал энергично подавать мне какие-то знаки. Но я продолжил свою игру. Обнюхав собачку, я обнюхал и сцену, а потом поднял заднюю лапу. Зрительный зал взорвался смехом – наверное, потому, что это было необычно, ведь коты так не делают. В конце концов директору удалось привлечь мое внимание, и под гром оваций я покинул сцену.

– Не смей этого делать! – сказал он. – Ты дождешься, что лорд-распорядитель нас закроет!

«Золушка» шла с огромным успехом. Марселин играл всего лишь эпизодическую роль, но именно он стал звездой представления. Несколько лет спустя Марселин отправился в Нью-Йорк, где сенсационно выступал на городском ипподроме, но вскоре эта цирковая арена была закрыта, и о клоуне быстро забыли.

В 1918 году или что-то около того на гастроли в Лос-Анджелес приехал Цирк братьев Ринглинг. С ними был и Марселин. Представление давалось на огромной арене, размером с три обычных цирковых. И я был неприятно удивлен, увидев, что он всего лишь один из многих клоунов, принимавших участие в спектакле, – великий актер потерялся в вульгарной экстравагантности действа на огромной арене.

После представления я зашел в его гримерку и представился, напомнив, что играл кота в сценке на арене лондонского ипподрома. Марселин никак не отреагировал на это. Сквозь толстый слой грима я увидел лицо усталого затравленного человека, пребывавшего в глубокой меланхолии.

Он покончил с собой годом позже в Нью-Йорке. Короткая заметка в газете рассказывала, как один из жильцов многоквартирного дома услышал выстрел и обнаружил Марселина, лежащего на полу с пистолетом в руке, а пластинка на граммофоне все играла песенку «Лунный свет и розы».

Многие английские комедийные актеры закончили жизнь самоубийством. Т.Е. Данвилл, великолепный клоун, услышал фразу, оброненную кем-то у входа в бар: «С этим парнем все кончено», – и в тот же день застрелился на берегу Темзы.

Марк Шеридан, один из самых талантливых комедийных актеров, застрелился в парке Глазго, после того как понял, что его не приняла городская публика.

Фрэнк Койн, с которым мы вместе выступали в одном из представлений, был веселым, жизнерадостным актером, его куплеты принесли ему всеобщую известность:

  • На этом коне не скакать больше мне,
  • Сей конь уже не для меня.
  • Мечтаю теперь об одном лишь коне —
  • Подставке для сушки белья!

В жизни Койн был вежливым и всегда улыбающимся человеком. Но вот однажды после полудня они с женой решили отправиться на прогулку в конной упряжке и уже спустились вниз, как вдруг он, сославшись на то, что забыл кое-что дома, поднялся наверх. Прождав около двадцати минут и решив выяснить, в чем же дело, его жена зашла в дом и обнаружила мужа, лежащего в ванной комнате на полу – в луже крови и с бритвой в руках. Койн так перерезал себе горло, что чуть ли не обезглавил себя.

Из всех артистов, которых я видел в детстве, больше всего меня поражали не те, кто пользовался постоянным шумным успехом, а другие – обладавшие уникальной индивидуальностью за пределами сцены. Комедийный жонглер Зармо приходил в театр рано утром, к его открытию, и несколько часов посвящал тренировкам, проявляя невиданную многими дисциплинированность. Мы видели, как за кулисами он балансировал биллиардным кием, удерживая его на подбородке. Затем он подбрасывал бильярдный шар, заставляя его оставаться на кончике кия, а потом подбрасывал и второй, пытаясь удержать его на первом. Довольно часто у него это не получалось. Как он потом рассказывал мистеру Джексону, на репетиции этого номера ушло целых четыре года, и наконец настал день, когда он решил показать этот номер публике.

В тот вечер мы все стояли за кулисами и смотрели на Зармо. Все прошло великолепно с первого раза! Первый шар приземлился как надо, а за ним и второй, но публика отреагировала довольно вяло. Мистер Джексон часто вспоминал этот случай. После представления он сказал Зармо: «Ты сделал это так, что многие подумали, будто это очень просто. Ты не продал им то, что показал. Тебе надо было промахнуться пару раз». Зармо рассмеялся и сказал: «Ну, я еще не научился ронять шары!» А еще Зармо увлекался френологией и определял наши характеры. Мне он сказал, что все знания, которые я получаю, обязательно пойдут мне на пользу.

Еще мы выступали вместе с братьями Гриффитами – они были очень смешными и ловкими клоунами на трапеции, но я никогда их не понимал, вернее, не понимал психологию их поведения на сцене. Раскачиваясь на трапеции, они начинали яростно мутузить друг друга прямо по лицу своими большими мягкими башмаками.

– Ой! – кричал один. – Только посмей еще раз ударить меня!

– Что?! Да на, получай!

Обиженный с удивлением смотрел на своего обидчика и говорил:

– Ой, он посмел!

Я считал эту грубость и агрессивность абсолютно лишними, тем более что в обычной жизни братья очень трепетно относились друг к другу, были спокойными и серьезными людьми.

Дан Лено, мне кажется, был самым выдающимся комедийным актером со времен легендарного Гримальди. Я не знаю, как он играл в расцвете своего таланта, но для меня он был скорее характерным, а не комедийным актером. Его яркие образы представителей нижних слоев лондонского общества были глубоко человечными, затрагивающими душу. Именно так о нем рассказывала моя мама.

Знаменитая Мэри Ллойд имела репутацию легкомысленной дамы, но мы выступали вместе с ней в старом театре «Тиволи» на Стрэнде, и я не видел никого более серьезного и сосредоточенного, чем она. Широко открытыми глазами я смотрел на то, как эта маленькая полная женщина беспокойно прохаживалась за сценой, ни на что и ни на кого не обращая внимания, пока не наступал черед ее выхода на сцену. В этот самый момент она полностью преображалась, становилась веселой и расслабленной.

А как не вспомнить Брэнсби Уилльямса, изображавшего героев произведений Чарльза Диккенса, таких как Урия Гип, Билл Сайкс и старик из «Лавки древностей»! То, как этот привлекательный и респектабельный молодой человек выступал перед простоватой зрительской аудиторией Глазго, меняя грим и костюмы на глазах у зала, каждый раз превращаясь в одного из этих занимательных персонажей, открыло новое направление в театральном искусстве. Уилльямс помог мне обратить серьезное внимание на литературу, мне захотелось понять тайны художественных образов, описанных в книгах, истинную суть диккенсовских героев, отображенных в иллюстрациях Джорджа Крукшанка. Я плохо читал в том возрасте, но это не помешало мне купить «Оливера Твиста».

Я был так увлечен героями книг Диккенса, что стал пародировать Брэнсби Уилльямса, показывавшего их характеры публике. Понятно, что мой открывшийся талант не мог остаться незамеченным, и вот однажды мистер Джексон увидел, как я представлял старика из «Лавки древностей» перед другими ребятами. Я тут же был назван гением, и мистер Джексон исполнился твердых намерений объявить об этом всему миру.

Итак, это знаменательное событие произошло в театре Мидлсбро. После танцевального номера мистер Джексон вышел на сцену с честным желанием объявить о пришествии юного мессии, заметив между делом, что это новое дарование появилось в труппе его мальчиков и сейчас представит на суд публике пародию на Брэнсби Уилльямса в роли старика из «Лавки древностей» – того самого, который никак не мог смириться со смертью его маленькой Нелл.

Зрительный зал не выказал особого восторга по этому поводу, так как уже подустал от представления, оказавшегося не очень интересным в тот вечер. И вот на сцене появился я – в своем обычном танцевальном костюме, то есть в белой льняной рубашке с кружевным воротником, бархатных штанишках и красных башмаках, и, что особенно интересно, загримированный под девяностолетнего старика. Не знаю, когда и где, но у нас появился старый парик, должно быть, купленный за гроши мистером Джексоном, и он совершенно мне не подходил. У меня была большая голова, но парик был еще больше. Он представлял собой эдакую лысую голову с длинными, редкими, спутанными волосами. Иными словами, когда я появился на сцене, то всем своим видом напоминал ползущего жука, чем и вызвал вполне адекватную реакцию публики. Все вокруг захихикали.

Публика никак не хотела успокаиваться. Все же я начал свое выступление тихим старческим шепотом:

– Тише, тише, не шумите, вы разбудите мою маленькую Нелли.

– Громче, громче! – кричали из зала.

Но я продолжал шептать, и так тихо, что публика стала топать. Это был конец моей карьеры пародиста, представлявшего характеры диккенсовских произведений на театральной сцене.

Несмотря на вынужденную бережливость, в нашем ансамбле «ланкаширских парней» мы всегда жили дружно и без особых разногласий. Понятно, что иногда возникали кое-какие вопросы. Как-то раз мы выступали в одном представлении с двумя мальчиками-акробатами примерно моего возраста, которые сказали нам по секрету, что их мамы получают семь шиллингов и шесть пенсов в неделю, а сами мальчишки – по одному шиллингу в неделю на карманные расходы. Деньги они находили утром по понедельникам под тарелкой яичницы с беконом. «А мы, – пожаловался один из нас, – получаем всего по два пенса да хлеб с джемом на завтрак!»

Когда Джон, один из сыновей мистера Джексона, услышал это, то заплакал и бросился вниз по лестнице, крича нам, что были времена, когда, выступая в пригородах Лондона, ансамбль зарабатывал всего семь фунтов в неделю на всех, и что все они едва сводили концы с концами.

Зажиточная жизнь двух юных акробатов навела нас на мысль, что можно было бы и самим успешно этим заниматься. И вот по утрам сразу после открытия театра мы по одному или вдвоем упражнялись в исполнении сальто со страховочными веревками вокруг пояса, прикрепленными к балкам. Я вполне преуспел в этих упражнениях, но сломал большой палец – на том и закончилась карьера акробата.

Помимо танцев мы старались привнести что-нибудь новое в наши выступления. Я хотел стать комедийным жонглером и, накопив немного денег, купил четыре резиновых мяча и четыре жестяные тарелки, а потом часами стоял у кровати, тренируясь в жонглировании.

Мистер Джексон был хорошим человеком. За три месяца до того, как я покинул его труппу, мы участвовали в бенефисе моего отца, который был уже очень болен. Многие артисты безвозмездно участвовали в таких представлениях, и наш ансамбль к ним присоединился. В тот вечер отец появился на сцене, тяжело дыша и с усилием произнося приветственные слова. Я стоял за кулисами, смотрел на него и не понимал, что вижу умирающего человека.

Когда мы выступали в Лондоне, я навещал маму каждый уикенд. Она находила меня худым и бледным и говорила, что танцы плохо влияют на мои легкие. Это настолько сильно ее беспокоило, что в конце концов она написала письмо мистеру Джексону, который был столь этим возмущен, что отправил меня домой, сказав напоследок, что я не стою того беспокойства, которое выражала в письме моя мама.

Через несколько недель у меня началась астма. Приступы становились все тяжелее и тяжелее, и мама, решив, что я заболел туберкулезом, отправила меня в госпиталь в Бромптон, где меня тщательно обследовали. В моих легких ничего не нашли, но астматические приступы продолжались. Несколько месяцев я провел словно в агонии: я совершенно не мог дышать и иногда просто хотел выпрыгнуть из окна, чтобы покончить с мучениями. Дышал над травами под одеялом, но и это мало помогало. Доктор говорил, что надо набраться терпения, пока я не перерасту астму.

Я мало что помню о том периоде своей жизни. Это был сплошной поток несчастий и удручающих обстоятельств. Не помню, где в то время жил Сидни. Он был на четыре года старше меня и редко проявлялся в моем сознании. Вполне возможно, он жил у бабушки, чтобы маме было легче. Помню, что мы бесконечно переезжали с места на место, пока наконец не оказались в доме № 3 на Поунелл-террас.

Я понимал, до какого уровня бедности мы опустились. Даже дети из самых бедных семей оставались дома на воскресный обед. Съесть кусок жареного мяса дома означало некое условное благополучие, некий ритуал, который отличал представителей одной беднейшей группы от другой. Те же, кто не обедал дома по воскресеньям, были нищими, и мы к ним относились. Мама обычно отправляла меня в ближайшую кофейню за обедом стоимостью в шесть пенни (кусок мяса и пара овощей). И как мне было стыдно, особенно по воскресеньям! Я даже упрекал ее за то, что она не готовит дома, но мама отвечала мне, что домашняя еда стоит как минимум в два раза дороже.

Однажды в пятницу мама выиграла пять шиллингов на лошадиных скачках и решила побаловать меня воскресным домашним обедом. Среди всего прочего она купила кусок очень жирного мяса, чтобы пожарить, – он весил более двух килограммов, а на бумажке, что к нему прилагалась, было так и написано: «для жарки».

У нас не было плиты, и маме пришлось пойти на кухню к домохозяйке. Мама стеснялась все время ходить туда-сюда по чужой кухне и постаралась рассчитать время приготовления заранее. В результате, к нашему обоюдному разочарованию, довольно большой кусок мяса «ужарился» до размеров крикетного мяча. Тем не менее, несмотря на уверения мамы, что обеды в кофейне лучше и дешевле, я проглотил этот кусок, чувствуя себя совершенно нормальным человеком, привыкшим обедать дома по воскресеньям.

* * *

И вот как раз в это самое время наша жизнь неожиданно изменилась. Совершенно случайно мама встретила старую подругу, которой повезло стать богатой и преуспевающей. Она выглядела симпатичной пышной женщиной с величественной, божественной статью. Она бросила карьеру актрисы, чтобы стать любовницей пожилого богатого полковника. Вместе они жили в фешенебельном районе Лондона – в Стоквелле. Мамина подруга была настолько рада встрече, что пригласила нас провести все лето вместе с ней в ее доме.

Сидни собирал хмель где-то в провинции, и поэтому убедить маму принять предложение не составило особого труда, тем более что она выглядела вполне прилично благодаря своему умению управляться с иголкой. Я же был одет в свой воскресный костюмчик, доставшийся в наследство от «Восьмерки ланкаширских парней», и тоже выглядел неплохо.

Не прошло и дня, как мы очутились в роскошном угловом доме на углу Лансдаун-Сквер, где были слуги, спальни в голубом и розовом тонах, кретоновые занавески и медвежьи шкуры на полу. Это было настоящее блаженство! Я отлично помню большие гроздья тепличного черного винограда, который живым орнаментом вился по серванту в столовой. Другое дело, что количество винограда таинственным образом уменьшалось – ветки прямо на глазах теряли свои ягоды…

За домом присматривали четыре женщины – повариха и три служанки. Кроме меня и мамы в доме был еще один гость – очень застенчивый молодой человек приятной наружности с аккуратно подстриженными рыжими усиками. Он был очарователен, предупредителен и казался частью самого дома, но только до того момента, когда в доме появлялся его хозяин – полковник с седыми бакенбардами. Молодой человек как-то незаметно исчезал, словно по волшебству.

Полковник нечасто приезжал домой – раз или два в неделю. В это время в доме становилось на удивление тихо. Мама всегда предупреждала, что я должен вести себя тихо и не болтаться под ногами. Но однажды я влетел в гостиную, когда полковник спускался вниз по лестнице. Это был высокий тучный мужчина в сюртуке и цилиндре, с розовым лицом, седыми бакенбардами и лысой головой. Он слегка улыбнулся мне и скрылся за дверью.

Я не совсем понимал, почему приезд полковника вызывал переполох в доме. Тем не менее он никогда не оставался надолго, а молодой человек с аккуратными усиками вдруг снова появлялся в доме, и все вокруг возвращалось к прежнему ритму жизни.

Мне все больше и больше нравился этот усатый молодой человек. Вместе мы подолгу гуляли по Клапхэм Коммон, ведя на поводках двух породистых грейхаундов, принадлежавших хозяйке. В то время этот район выглядел тихим и элегантным. Даже аптека, в которой мы иногда делали покупки, буквально источала изысканные ароматы трав, парфюмерии, мыла, пудры и всего остального. До сих пор запахи в некоторых из аптек вызывают у меня приятную ностальгию. Кстати, молодой человек сказал маме, что мне было бы полезно принимать холодный душ по утрам, и его совет помог справиться с приступами астмы. Мне нравился холодный душ, он бодрил и освежал.

Удивительно, как быстро человек осваивается с новыми условиями жизни! Как быстро вживается в комфортные обстоятельства существования! Прошло не так уж и много времени, а я уже и думать не мог о другой жизни – без утреннего ритуала умывания, прогулок с собаками на новых кожаных коричневых поводках, возвращений в дом, полный слуг, и ланча, элегантно подаваемого на серебряных тарелках.

Задняя часть нашего сада примыкала к другому дому, где у обитателей тоже было равное с нами количество прислуги. В доме жили трое – молодая женатая пара и их сын примерно моего возраста. Его детская была полна самых разных игрушек. Меня часто приглашали поиграть с ним и оставляли на обед, и мы быстро стали хорошими друзьями. Отец мальчика занимал важный пост в одном из банков в Сити, а мама была молодой и довольно симпатичной женщиной.

Однажды я услышал, как наша горничная доверительно разговаривала с гувернанткой моего нового приятеля, которая говорила, что ее мальчику нужен особый уход. «Да и нашему он тоже не помешает», – ответила горничная, имея в виду меня. Я был в восторге от того, что меня принимали за ребенка богатых родителей. Правда, мне было не совсем понятно, почему она возвела меня до столь высокого статуса. Вполне вероятно, что просто хотела показать, что люди, на которых она работает, занимают такое же положение в обществе, как и обитатели соседнего дома. После этого, обедая в семье своего нового приятеля, я всегда чувствовал себя самозванцем.

День нашего возвращения домой был грустным, если не сказать больше. Но одновременно с грустью я почувствовал и облегчение, потому что мы снова были свободны, не нужно было притворяться и быть приятными гостями. Как сказала мама, все гости – как кексы: если хранить их долго, они становятся твердыми и несъедобными. Вот так оборвались шелковые нити, тянувшиеся к эпизоду сытой и комфортной жизни. Мы снова оказались лицом к лицу со всеми прелестями нашей реальной жизни.

Глава четвертая

1899 год был эпохой бакенбард. Их носили короли, государственные деятели, солдаты, чиновники и все остальные Крюгеры, Солсбери, Китченеры, Кайзеры и игроки в крокет – всех не перечислишь. Это была эпоха помпезности и абсурда, фантастического богатства и не менее фантастической нищеты, полного разгула политического ханжества в газетах и журналах. Как всегда, бедная Англия жестоко страдала от разного рода посягательств и несправедливостей. Взгляните, например, на бурских фермеров в Трансваале – они воевали как хотели, никаких правил! Стреляли в наших бедных солдат в красных мундирах, а сами прятались за всякими там скалами и холмами! В конце концов военное министерство вынуждено было принять меры и переодеть наших солдат из красного в хаки. Если буры этого хотели, то считайте, что они свое получили.

Я много узнал о войне из патриотических песен, куплетов и даже надписей на сигаретных пачках с портретами наших генералов. Понятное дело, нашими противниками были самые беспощадные злодеи в мире. Вот они окружили Ледисмит – и вся Англия погрузилась в траур, а вот мы освободили Мафекинг – и вся Англия возликовала. Наконец мы одержали победу, мы выстояли. Все это я слышал от всех и каждого, но только не от моей мамы. Она вела свою собственную бесконечную войну с обстоятельствами.

Сидни было уже четырнадцать, и он больше не ходил в школу, а поступил на службу в почтовое отделение разносчиком телеграмм. Деньги, которые приносил Сидни, и мамина швейная машинка помогали нам кое-как сводить концы с концами, хотя, конечно же, мамин вклад был не таким весомым, как вклад Сидни. Мама работала на швейную мастерскую, получала за работу поштучно: ей приносили крой, и она сшивала блузки на машинке – один шиллинг шесть пенсов за дюжину. Мамин рекорд был пятьдесят четыре блузки в неделю, за это ей заплатили шесть шиллингов девять пенсов.

Часто поздней ночью я лежал в кровати в нашей комнатушке и смотрел на маму, низко склонявшуюся над швейной машинкой, пока не засыпал под мерный шум механизма. Если мама работала всю ночь, это значило, что наступает финансовый кризис, – у нас постоянно была проблема с уплатой очередного взноса за машинку.

Нам не удалось избежать проблем и в этот раз. Сидни вырос, и ему нужна была новая одежда. Каждый день, даже по воскресеньям, он носил форму почтальона, и мальчишки, его школьные друзья, начали над ним подшучивать. Пару выходных он даже отказывался выходить из дома, пока мама не купила ему костюм из саржи синего цвета. Не знаю как, но ей удалось собрать аж целых восемнадцать шиллингов. Конечно же, это больно ударило по нашему бюджету, и мама была вынуждена относить костюм в ломбард каждый понедельник, после того как Сидни уходил на работу в своей почтовой форме. В ломбарде ей давали семь шиллингов. Костюм мама выкупала по субботам, чтобы Сидни было в чем гулять в выходные. Эта еженедельная операция превратилась в привычку, растянувшуюся на год, пока вдруг не грянул гром!

Как-то утром в понедельник мама отнесла костюм в скупку, но приемщик вдруг замешкался.

– Извините, миссис Чаплин, но мы не можем дать вам семь шиллингов за костюм.

– А что случилось? – растерянно спросила мама.

– Мы больше не можем рисковать. Вот посмотрите – брюки совсем протерлись, – приемщик просунул руку в штаны, – они просвечивают!

– Да, но я их выкуплю уже в субботу, – сказала мама.

Но приемщик только покачал головой:

– Могу дать только три шиллинга за жилет и курточку.

Мама редко плакала, но это был такой неожиданный и тяжелый удар, что она вернулась домой в слезах. Она прекрасно понимала, что без семи шиллингов в неделю она просто не сможет нас прокормить.

К тому времени моя одежда тоже пришла в полную негодность. Все, что осталось после выступления с «Восьмеркой ланкаширских парней», превратилось в пеструю груду обносков. Заплатки были везде – на локтях и коленях, на ботинках и чулках. И вот в таком непотребном виде меня угораздило нос к носу столкнуться с моим приятелем из Стоквелла. Не знаю, что он делал в Кеннингтоне, но я был настолько ошарашен, что даже не спросил об этом. Он по-приятельски поздоровался со мной, но я видел, как его взгляд скользнул по моим обноскам. Как можно более небрежно, но самым светским тоном я объяснил, что одет во все старое, потому что иду домой после занятий в школьной плотницкой мастерской.

Увы, мои объяснения его мало интересовали. Он постоянно отводил глаза в сторону, явно пытаясь спрятать от меня свое удивление. Потом он спросил меня о маме.

Я быстро сказал, что она была за городом, и снова попытался перевести внимание на него.

– Вы живете все там же, на старом месте?

– Ну да, – сказал он и посмотрел на меня так, будто я совершил смертельный грех.

– Ну ладно, тогда пока, – быстро сказал я.

– Да, пока, – он слабо улыбнулся, и мы расстались: он пошел в одном направлении, а я, злой и сгорающий от стыда, – в другом.

* * *

Мама часто говорила: «Хоть всю жизнь нагибайся, чего нет – того не найдешь». При этом сама она не верила в эти слова и порой вела себя так, что я еле сдерживал свое возмущение. Однажды мы возвращались из больницы в Бромптоне, и мама остановилась, чтобы утихомирить группу мальчишек, издевавшихся над старой нищенкой в грязных лохмотьях. Женщина была коротко пострижена, что было необычно для того времени, и мальчишки смеялись, подталкивая друг друга к ней и отскакивая назад, как будто от нее можно было заразиться опасной болезнью. Бедная старуха напоминала загнанного в ловушку зверя, пока мама не вступилась за нее. И тут вдруг в глазах старухи промелькнула искра узнавания:

– Лил, это ты? – Она назвала маму ее театральным именем. – Ты узнаешь меня? Это я – Ева Лесток.

Конечно же, мама тут же ее узнала – свою старую театральную подругу.

Я был настолько ошарашен происходящим, что прошел мимо и остановился только на углу, чтобы подождать маму. Мальчишки прошли мимо, гримасничая и хихикая. Я был в ярости и обернулся назад посмотреть, что там происходит, – и увидел, как мама и эта жуткая нищенка под ручку идут в мою сторону!

– Ты помнишь моего маленького Чарли? – спросила мама.

– Помню ли я?! – воскликнула старуха. – А сколько раз я держала его маленького на руках!

Я с ужасом представил себе, как это было, – уж больно безобразно эта старуха выглядела. Мы вместе шли по улице, и я замечал, как все прохожие оборачивались и смотрели в нашу сторону.

Мама говорила, что в театре ее старая подруга была известна как «великолепная Ева Лесток». В те времена она выглядела милой и непосредственной. Нам она сказала, что долгое время лежала в больнице, а оказавшись на улице, ночевала под арками и в приютах «Армии спасения».

Мама тут же отвела ее в баню, а потом, к моему ужасу, привела в нашу комнатушку. Я не задумывался о том, что довело ее до такого состояния – болезнь или что-то другое, но с возмущением задавался вопросом, почему мама укладывает ее на кресле-кровати нашего Сидни! Мама подобрала Еве кое-какую одежду и дала пару шиллингов в долг. Через три дня «великолепная Ева Лесток» ушла, и мы больше никогда ее не видели.

Незадолго до смерти отца мы с мамой съехали с Поунелл-террас и арендовали комнату в доме у миссис Тейлор, маминой приятельницы, – благочестивой христианки из одного с ней прихода. Она была невысокой женщиной лет пятидесяти пяти, с широкой грузной фигурой. У нее была тяжелая квадратная челюсть и морщинистое желтое лицо. Как-то раз я рассматривал ее в церкви и неожиданно обнаружил, что у нее вставные зубы. Когда она пела, верхняя челюсть падала сверху на язык, – это выглядело невероятно комично.

Миссис Тейлор была энергичной женщиной с довольно резкими манерами. Она быстро взяла маму под свое христианское покровительство и сдала ей переднюю комнату на третьем этаже за приемлемую для нас цену. С тех пор мы стали жить в большом доме рядом с кладбищем.

Ее муж был точной копией мистера Пиквика из книги Чарльза Диккенса. Он изготавливал измерительные инструменты в своей мастерской на верхнем этаже. В крыше было окно, и комната казалась мне райским местечком – так в ней было тепло и уютно. Я часто смотрел, как работает мистер Тейлор в своих очках с толстыми стеклами и огромным увеличительным стеклом, конструируя стальную линейку для измерения расстояния в одну пятнадцатую дюйма. Он работал один, и я часто помогал ему убираться в мастерской.

У миссис Тейлор была заветная мечта – она пыталась приобщить своего мужа к церкви, ибо, по ее мнению, он был настоящим грешником. У Тейлоров была дочь, которая выглядела почти так же, как мать, за исключением цвета кожи и возраста. Ее можно было бы назвать симпатичной, если бы не высокомерие и отвратительный характер. Как и отец, она никогда не ходила в церковь, но миссис Тейлор не сдавалась и была твердо намерена вернуть всех своих домочадцев в лоно святой церкви. Мать молилась на свою дочь, что нельзя было сказать о моей маме.

Как-то вечером, когда я сидел в мастерской у мистера Тейлора и смотрел, как он работает, снизу послышались крики. Это ссорились мама и мисс Тейлор. Миссис Тейлор не было дома. Я не знаю, с чего все началось, но обе уже громко кричали друг на друга в пылу ссоры. Я спустился вниз и увидел, как мама, облокотившись на перила лестницы, кричала:

– Да что ты о себе думаешь, твое дерьмовое высочество?!

– А-ах! Так вот как говорят настоящие христиане!

– А как же, даже не сомневайся, – быстро ответили мама, – это ведь Библия, моя дорогая, читать надо! Второзаконие, глава двадцать восьмая, тридцать седьмой стих, но вот только там другое слово написано, а для тебя дерьмо – это то, что надо!

Кто бы сомневался, что тем же вечером мы снова оказались на Поунелл-террас.

* * *

Пивная «Три оленя» на Кеннингтон-роуд не была тем местом, куда любил захаживать мой отец, но в тот вечер что-то заставило меня заглянуть туда. Я приоткрыл дверь всего лишь на пару дюймов и сразу же увидел отца, сидящего за угловым столиком! Я собрался было уйти, но он увидел меня, лицо его просветлело, и он поманил меня к себе. Я был удивлен такому радушию – отец никогда так не вел себя по отношению ко мне. Он выглядел тяжело больным, с глубоко запавшими глазами и сильно отекшим. Словно Наполеон, он держал руку на груди, явно пытаясь облегчить тяжелое дыхание. В тот вечер отец благожелательно спрашивал о маме и Сидни, а прощаясь со мной, обнял и впервые поцеловал. Это был последний раз, когда я видел его живым.

Через три месяца отец оказался в госпитале Святого Томаса. Его пришлось напоить допьяна, чтобы привезти туда, а когда он понял, где находится, то стал бешено сопротивляться, но сил уже не было – он умирал.

Отец был еще молод – всего тридцать семь лет, и умирал он от водянки. Врачи выкачали около шестнадцати литров жидкости из его колена.

Мама навещала его несколько раз и приходила домой расстроенная. Во время этих визитов отец говорил, что хочет к ней вернуться и вместе начать новую жизнь где-нибудь в Африке. Я быстро загорелся этой идеей, но мама с грустью погладила меня по голове:

– Он сказал это только для того, чтобы казаться хорошим.

Однажды она вернулась домой из госпиталя в полном негодовании. Там у отца она встретила преподобного Джона Макнейла, который сказал:

– Ну что ж, Чарли, вот смотрю на тебя и думаю, ведь правильно люди говорят: что посеешь, то и пожнешь.

– Хорошие слова, чтобы утешить умирающего, – сказала тогда мама, а через несколько дней отца не стало.

В госпитале спрашивали, кто будет хоронить отца. У мамы не было ни пенни, и она обратилась за помощью в Фонд добровольных пожертвований артистам варьете, была в то время такая организация. Ее решение вызвало бурю негодования родственников со стороны отца, для которых такие нищенские похороны были явным унижением их достоинства. Младший брат отца – мой дядя Альберт из Африки – был в то время в Лондоне и согласился оплатить похороны.

В тот день мы встретились с родственниками в госпитале и уже оттуда отправились на кладбище в Тутинге. Сидни с нами не было – он работал. Мы с мамой приехали в госпиталь часа за два до назначенного времени, так как мама хотела увидеть отца до того, как закроют гроб.

Гроб был оббит белым атласом, а по краям, обрамляя лицо отца, были рассыпаны белые маргаритки. Маме они показались такими простыми и трогательными, и она спросила, кто их принес. Служитель сказал, что рано утром цветы принесла женщина с маленьким мальчиком, и мы поняли, что это была Луиза.

Мы ехали в первой коляске вместе с дядей Альбертом. Мама чувствовала себя неловко, так как никогда не видела его раньше. Это был настоящий денди, говоривший с особым акцентом. Дядя был вежлив, но холоден. Говорили, что он был богат и владел крупным лошадиным ранчо в Трансваале. В период бурской войны он снабжал лошадьми британскую армию.

Во время службы начался дождь, и могильщики бросали вниз на крышку гроба тяжелые мокрые комья земли. Их глухие удары напугали меня, и я заплакал. Затем родственники стали бросать цветы и венки, а у нас с мамой ничего не было, и мама взяла у меня мой любимый носовой платок с черной окантовкой и прошептала:

– Вот, сынок, это от нас с тобой.

После похорон Чаплины остановились возле одной из принадлежавших им пивных, а перед этим вежливо поинтересовались о том, куда нас отвезти. Так мы вернулись домой.

Еды дома не было, за исключением маленького блюдца с говяжьим жиром. Денег не было тоже, потому что мама отдала последние два пенса Сидни на обед. С тех пор как заболел отец, мама редко работала, и семи шиллингов, которые зарабатывал на почте Сидни, не всегда хватало до конца недели. За время похорон мы сильно проголодались. К счастью, по улице проходил старьевщик, и мама продала ему старую керосинку за полпенни. На эти деньги она купила немного хлеба, который мы и съели с говяжьим жиром.

Мама теперь официально считалась вдовой, и поэтому на следующий день ее позвали в госпиталь за отцовскими вещами. Это были костюм с пятнами крови, нижнее белье, рубашка, черный галстук, старая ночная рубашка и домашние тапочки с воткнутыми в них апельсинами. Мама вытащила апельсины, и из одного тапка выпала монетка в полсоверена. Это был подарок судьбы!

Несколько недель после похорон я носил черную ленточку на рукаве. Неожиданно она стала приносить доход, когда я начал продавать цветы по субботним вечерам. Я упросил маму дать мне шиллинг взаймы, а потом отправился на рынок и купил два букета нарциссов. После уроков в школе я занялся вязанием маленьких букетиков, намереваясь продавать их по пенни за штуку. Это принесло бы мне стопроцентную прибыль.

Я заходил в пабы и говорил тихо и печально: «Нарциссы, мисс!», «Купите нарциссы, мадам!». Как правило, все они сразу спрашивали: «Кто у тебя умер, малыш?» «Мой папа», – отвечал я с грустью. В результате мне добавляли немного денег.

Мама была приятно удивлена, когда я вернулся вечером домой с пятью шиллингами в кармане, заработанными всего за один вечер. Но как-то раз я совершенно случайно столкнулся с ней перед входом в пивную, и это положило конец моему выгодному делу. Мама с ее христианскими убеждениями не могла позволить сыну торговать в питейных заведениях.

– Пьянство убило твоего отца, и эти деньги из пивнушек могут принести одни лишь несчастья, – сказала мне она.

Правда, хоть торговать цветами она мне и запретила, но заработанные деньги все же взяла.

Надо сказать, я чувствовал в себе активную коммерческую жилку и постоянно разрабатывал варианты всевозможных бизнес-схем. Я смотрел на пустые витрины магазинов, прикидывая, что бы я мог продавать. Мои фантазии простирались от банальной жареной рыбы с картошкой до ассортимента шикарных продуктовых магазинов. Все мои инициативы были непременно связаны с едой, и все, что мне нужно было, так это капитал, но где же его было взять? В конце концов я уговорил маму, и она разрешила мне оставить школу и начать работать.

Постепенно я стал экспертом во многих сферах деятельности. Сначала я работал посыльным в лавке, торговавшей всякой всячиной. В свободное от беготни время я сидел в подвале, разбирая нескончаемые упаковки мыла, крахмала, свечей, конфет и печенья, пока мне не становилось плохо от всего этого бесконечного разнообразия.

Потом я нашел работу в медицинском кабинете докторов Хула и Кинси-Тейлора на Трогмортон-авеню, куда меня устроил Сидни. Место было прибыльное – я получал двенадцать шиллингов в неделю за запись посетителей и уборку помещений, после того как доктора уходили домой. Я особенно преуспел в работе секретаря, очаровывая всех сидящих в очереди пациентов, но вот когда дело доходило до уборки, начинались проблемы. Сидни в этом плане был гораздо успешнее. У меня не было проблем с мойкой баночек для мочи, но вот мытье огромных окон оказалось непосильной задачей. В результате окна становились все грязнее и грязнее, а света в офисе – все меньше и меньше, и в конце концов мне было вежливо отказано в работе ввиду моего юного возраста.

Услышав о своем увольнении, я так расстроился, что заплакал прямо в офисе. Доктор Кинси-Тейлор, женатый на весьма богатой даме и живущий в большом особняке на Ланкастер Гейт, пожалел меня и пообещал пристроить в качестве слуги к себе в дом. Мое настроение мгновенно улучшилось. Быть прислугой в частном доме – такая удача улыбалась не каждому!

Это была ну просто прекрасная работа – я был любимцем всей прислуги в доме. Со мной возились, как с любимым чадом, целовали на ночь и укладывали в кровать. Увы, судьба распорядилась по-своему. Как-то раз мадам поручила мне убраться в подвале – нужно было рассортировать и сложить многочисленные ящики и коробки, все вычистить и привести в надлежащий вид. От работы меня отвлекла двухметровая железная труба, в которую я начал дуть изо всех сил, изображая трубача. Мадам застала меня за этим увлекательным занятием, и через три дня я был уволен.

Еще мне понравилась работа в компании новостных агентов и книготорговцев «У. Г. Смит и сын». Но у них я проработал совсем недолго – в компании узнали о моем настоящем возрасте. После этого я целый день проработал стеклодувом. Я прочитал об этом занятии в школе и решил, что быть стеклодувом очень даже романтично. Но в цеху было настолько жарко, что я потерял сознание от теплового удара и остаток дня пролежал на куче с песком. Мне хватило там одного дня, и я даже не забрал деньги, положенные мне за работу. Еще я работал в типографии Стрейкеров. Я попытался обмануть их и убедить, что умею работать на печатном станке Варфедейла – шестиметровой громадине. Станок находился в подвале, и, заглядывая с улицы в окно, я видел, как на нем работают, – мне казалось, что ничего сложного в этой работе нет. А в объявлении было написано: «Требуется мальчик-укладчик для работы на печатном станке». Когда мастер подвел меня к станку, он показался мне настоящим монстром, и, чтобы включить его, мне пришлось взобраться на платформу высотой более метра. Мне показалось, что я оказался на вершине Эйфелевой башни.

– Врубай! – скомандовал мастер.

– Чего рубить? – непонимающе спросил я.

Мастер засмеялся, увидев мое замешательство.

– Ты никогда не работал на станке, не ври мне.

– А вы дайте мне шанс, я быстро научусь, – попросил я.

«Врубить» означало привести в действие этого монстра. Мастер показал мне рычаг и отрегулировал скорость движения на пятьдесят процентов. Валик начал вращаться, клацая шестеренками, я думал, что он мигом сожрет меня целиком. Листы были огромными, меня легко можно было завернуть во всего лишь один из них. С помощью костяного ножа я разделял листы бумаги, хватал за углы и укладывал их один за другим так, чтобы это железное чудовище подхватывало лист своими когтями-шестернями и уносило его вперед, на дальний конец стола. Весь первый день я боролся с этим ненасытным монстром, который старался проглотить меня вместе с бумагой. В итоге я получил эту работу и двенадцать шиллингов в неделю.

Было что-то таинственное и романтичное в том, чтобы вставать затемно, когда воздух еще не успел прогреться, и отправляться на работу. Улицы в это время были тихи и безлюдны, и только один-два пешехода смутными тенями мелькали где-то вдали, направляясь на завтрак в чайную Локкарта, призывавшую посетителей тусклым светом своей вывески. В чайной меня охватывало чувство благополучия и спокойствия, исходившее от посетителей, наслаждавшихся горячим чаем перед началом рабочего дня. Не могу сказать, что работа на печатном станке была делом неприятным. Но самое трудное наступало в конце недели, когда нужно было отмыть от типографской краски огромные валики весом в сорок килограммов каждый. Проработав в этом месте около трех недель, я подхватил простуду, и мама настояла на том, чтобы я вернулся в школу.

Однажды, когда Сидни уже было шестнадцать, он, счастливый и радостный, вернулся домой и объявил нам, что его наняли горнистом на пассажирский пароход компании «Донован и Касл Лайн», отправлявшийся в Африку. Перед отправкой в плавание ему полагался аванс в тридцать пять шиллингов. В обязанности Сидни входило подавать сигналы на завтраки, обеды и так далее. На горне он научился играть еще во время учебы на «Эксмуте», и вот теперь дни тренировок начали приносить плоды. Аванс Сидни отдал маме, и мы переехали в двухкомнатную квартирку над парикмахерской на Честер-стрит.

Возвращение Сидни из первого плавания стало настоящим праздником, ведь он привез домой более трех фунтов чаевых серебром. Помню, как он вытаскивал деньги из карманов и складывал их на кровати – я никогда раньше не видел так много денег и не мог оторваться от этой денежной горы. Я собирал монеты и снова рассыпал их по кровати, играл ими, пока мама и Сидни не заявили, что я выгляжу как скряга, дорвавшийся до несметных богатств.

Да, это было богатство! Это было наслаждение! А еще это было лето и наш долгий период тортиков, мороженого и много чего другого, тоже очень вкусного. На завтрак мы теперь ели копченую рыбу, селедку, пикшу и тосты, а утром в воскресенье – кексы и блинчики.

Сидни простудился и несколько дней провел в кровати, мы с мамой ухаживали за ним. Именно в эти дни мы так пристрастились к мороженому. Один раз я взял высокий стакан и пошел в лавку к итальянцу-мороженщику, где купил мороженого на пенни, чем здорово его удивил. Когда я пришел за мороженым еще раз, он посоветовал мне захватить с собой тазик. В то лето нашим любимым мороженым был шипучий молочный шербет – настоящее удовольствие.

Сидни рассказал нам о своем путешествии множество интересных историй. Перед самым отплытием он чуть было не потерял работу, когда заиграл на горне первый раз, приглашая всех на завтрак. Он давно не практиковался с горном, и его первая попытка была встречена руганью и возмущением множества солдат, которые были на борту. Шеф-стюард пришел в ярость:

– Какого черта ты делаешь?

– Простите, сэр, – сказал Сидни, – я еще не приноровился.

– Так вот ты лучше научись делать это как надо, пока мы не отплыли, а то мигом окажешься на берегу.

Во время приема пищи на кухне образовывалась длинная очередь стюардов за своими заказами. В первый раз, когда очередь дошла до Сидни, он вдруг понял, что забыл содержание заказа, и ему снова пришлось встать в конец очереди. В первые дни он приносил пассажирам суп, когда другие уже доедали десерт.

Сидни оставался дома, пока не закончились деньги. Но он готовился к своему второму рейсу и получил аванс в тридцать пять шиллингов, которые снова отдал маме. Увы, их хватило совсем ненадолго, и уже через три недели мы скребли по пустым кастрюлям, а до возвращения Сидни оставалось ждать ровно столько же. Мама продолжала шить, но этого было мало, и мы оказались в очередном кризисе.

Я ни на минуту не забывал о своих коммерческих талантах. У мамы накопилась куча старой одежды, и как-то утром в воскресенье я вдруг подумал отнести эту кучу старья на рынок. Мама была немного удивлена, поскольку считала, что этот хлам уже давно ничего не стоил. Тем не менее я завернул все в одну старую простыню и отправился в Ньюингтон-Баттс, где разложил свой товар на тротуаре, а потом, набрав в легкие воздуха, приступил к делу. «Внимание! – кричал я, размахивая старой рубашкой и удерживая пару корсетов в другой руке. – Сколько заплатите – шиллинг, шесть пенсов, а может, три или два?»

Но никто не дал ни пенни. Люди останавливались, с изумлением смотрели на меня, а потом со смехом шли дальше. Я немного растерялся, особенно когда из ювелирного магазина напротив на меня стали пялиться его посетители. Но меня ничто уже не могло остановить, и я наконец продал за шесть пенсов пару гетр, которые еще вполне прилично выглядели. Но чем больше я стоял на тротуаре, тем менее уютно себя чувствовал. В конце концов из ювелирного магазина вышел прилично одетый мужчина и спросил, говоря с сильным русским акцентом, давно ли я занимаюсь торговлей. Он старался выглядеть серьезным, но я почувствовал нотки юмора в его словах и сказал, что это мой первый опыт. Он медленно вернулся назад, к своим двум улыбающимся приятелям, которые продолжали смотреть на меня через стекло магазинной витрины. С меня было достаточно! Я понял, что пора заканчивать торговлю, собрал все вещи и пошел домой. Маме не понравилось, что я продал гетры за шесть пенсов. «Мог бы продать подороже такие красивые гетры», – сказала она.

Надо сказать, что в то время мы особо не думали о плате за жилье. Дело было в том, что, когда сборщик ренты приходил, нас не было дома, а наши вещи почти ничего не стоили, и вывезти их из квартиры было гораздо дороже. Тем не менее мы снова вернулись в дом № 3 на Поунелл-террас.

Как-то раз я познакомился с пожилым мужчиной и его сыном, которые работали на конюшне в конце Кеннингтон-стрит. Они были родом из Глазго и мастерили игрушки, переезжая из города в город. Они были свободными, не зависящими ни от кого людьми, чему я сильно завидовал. Их занятие не требовало крупных вложений. Для начала бизнеса им нужен был всего лишь шиллинг. Отец и сын собирали пустые коробки из-под обуви, а в каждом обувном магазине были только рады избавиться от ненужной пустой тары, и пробковые опилки, в которые упаковывали виноград, – они тоже доставались бесплатно. Надо было купить клей на пенни, еще один пенни уходил на дерево, и еще один – на шпагат. За те же деньги покупалась цветная бумага, а за три шарика цветной мишуры платили шесть пенни. Потратив всего шиллинг, мастера могли сделать семь дюжин игрушечных лодочек и продать их по одному пенни за штуку. Борта лодочек выделывались из картона боковин обувных коробок и пришивались к картонному днищу, гладкая поверхность покрывалась клеем, а затем на нее насыпали пробковые опилки. Мачты украшались цветной мишурой и синими, желтыми и красными флажками на верхушках. Такие же флажки украшали корму и нос лодочки. Сотня, а то и больше таких лодочек, украшенных мишурой и флажками, выглядела весело и празднично, игрушки привлекали покупателей и быстро продавались.

Новое знакомство привело к тому, что я начал помогать мастерам в их работе и быстро освоил это незатейливое искусство, а когда отец и сын уехали в другой город, я решил работать самостоятельно. С помощью шести пенсов и бесчисленных царапин на руках, получаемых при резке картона, я мастерил по три дюжины лодочек в неделю.

Но в нашей комнатушке не хватало места для маминых блузок и моих поделок. Более того, мама жаловалась на противный запах варящегося клея и на то, что кастрюлька с клеем была постоянной угрозой для льняных блузок, которые занимали почти все пространство нашего убежища. Так как мои заработки были меньше маминых, преимущество было на ее стороне, и мне пришлось оставить свое занятие.

В то время мы редко виделись с дедушкой. В последний год дела у него шли не очень гладко. Он страдал от подагры, руки распухли, и ему трудно было работать в своей обувной мастерской. Раньше он помогал маме, когда мог, подбрасывая пару шиллингов, а то и больше. Иногда он приходил и готовил нам ужин – это было вкуснейшее тушеное мясо с «квакерской» овсянкой и луком, приготовленными в горячем молоке, с солью и перцем. Именно это блюдо помогало нам бороться с холодом долгими зимними вечерами.

Когда я был маленьким, то думал о дедушке как о строгом и хмуром старике, который вечно учил меня правильно себя вести и правильно говорить. Из-за этого я его немного недолюбливал.

Теперь же он лежал в больнице с ревматизмом, и мама часто навещала его. Эти визиты проходили не без пользы – мама приносила домой полный пакет яиц, что было для нас роскошью. Если мама не могла навестить деда, то посылала меня. Я был удивлен, когда понял, что дед искренне радуется моим приходам. А еще он был любимчиком всех медсестер. Позже он рассказывал мне, как шутил с ними, говоря, что, несмотря на ревматизм, далеко не все механизмы его тела потеряли силу. Эти хвастливые заявления смешили медсестер. Когда дед чувствовал себя немного легче, ему позволяли работать на кухне, и вот так он начал снабжать нас яйцами. Во время моих визитов к нему он обычно лежал в кровати, рядом с которой была тумбочка. Вот из нее-то он и вытаскивал большой пакет с яйцами, который я прятал под своей морской накидкой, прежде чем отправиться домой.

Мы неделями питались яйцами, ели их и в вареном, и в жареном, и в любом другом виде. Несмотря на заявления деда, что весь медперсонал был у него в друзьях и знал, куда исчезают яйца, я всегда был очень осмотрителен, когда уходил из больницы. Мне ужасно не хотелось поскользнуться на натертом воском полу, а еще я боялся, что кто-нибудь обнаружит пакет у меня под накидкой. Однако в тот момент, когда я уходил от деда, все медсестры и сиделки куда-то пропадали. Мы даже жалели, что дед выздоровел и выписался из больницы.

Прошло уже шесть недель, а Сидни все не возвращался. Сперва это не беспокоило маму, но вот прошла еще одна неделя, и мама написала письмо в офис компании «Донован и Касл Лайн». В ответе на ее письмо компания сообщала, что Сидни был высажен на берег в Кейптауне для лечения ревматизма. Эта новость сильно взволновала маму и сказалась на ее здоровье. Но она продолжала шить, а мне удалось найти работу – после занятий в школе я давал уроки танцев в одной семье за пять шиллингов в неделю.

В это самое время на Кеннингтон-роуд переехала семья Маккарти. Миссис Маккарти была ирландской комедийной актрисой и хорошей приятельницей мамы. Она была замужем за Уолтером Маккарти, он служил бухгалтером. Когда мама вынуждена была покинуть сцену, мы потеряли связь с этой семьей и снова встретились спустя долгие семь лет, когда они переехали в Уолкотт – лучшую часть Кеннингтон-роуд.

Их сын Валли Маккарти был со мной одного возраста. Как и все дети, мы любили играть во взрослых, изображая артистов водевилей, куривших толстые сигары и передвигавшихся в легких конных пролетках, чем забавляли своих родителей.

Мама редко виделась с Маккарти, чего нельзя было сказать обо мне. Мы с Валли стали настоящими друзьями. Сразу после школы я бежал домой, спрашивал у мамы, что нужно сделать, что убрать, а потом бежал к Маккарти. Мы играли в театр на заднем дворе их дома. Я был режиссером и всегда оставлял роли злодеев для себя, интуитивно считая, что они более характерные, чем все остальные. Мы играли долго, пока Валли не звали на ужин, и, как правило, меня приглашали тоже, поскольку в тот момент я как бы невзначай показывался на глаза. Иногда мои уловки не срабатывали, и приходилось возвращаться домой. Мама всегда радовалась моему приходу и старалась что-нибудь приготовить на ужин – гренки на говяжьем жире или одно из яиц, добытых для нас дедушкой, и чашку чая. Потом она читала мне или мы смотрели из окна на прохожих. Мама развлекала меня рассказами о том, кем они могли быть. О молодом человеке, вихляющей походкой передвигавшемся по улице, она говорила: «А вот идет мистер Гоп-топ Шотландец. Он намерен сделать ставку, и если ему повезет, то обязательно купит велосипед-тандем для себя и подружки».

А вот по улице медленно шел другой человек, неуверенно оглядываясь по сторонам: «Ага, он идет домой, где на ужин ему дадут тушеное мясо с пастернаком, который он терпеть не может».

Некоторые из пешеходов буквально мчались по дороге: «А вот этот джентльмен явно принял не то лекарство!» Она продолжала и продолжала комментировать все, что происходило на улице, а я все смеялся и смеялся над ее шутками.

Увидев человека с высокомерно задранным носом, мама говорила: «А вот у нас утонченный молодой человек, но вот именно сейчас он очень озабочен дыркой на своих штанах».

Прошла еще одна неделя, а мы по-прежнему ничего не знали о Сидни. Если бы я был взрослее и внимательнее относился к тому, как беспокоится мама, я бы смог понять, чем все это может закончиться. Я бы заметил, что вот уже несколько дней она сидит у окна, не убирает в комнате и ведет себя необычно тихо. Я бы встревожился, когда ателье, для которого мама шила рубашки, вдруг стало находить брак в ее работе, а потом и вовсе отказалось от ее услуг, когда за долги забрали швейную машинку, а пять шиллингов, что я заработал за уроки танцев, подошли к концу. Я бы уж точно заметил, что мама выглядит равнодушной и безразличной ко всему.

Неожиданно умерла миссис Маккарти. Некоторое время она болела, ей становилось все хуже, и вот она умерла. И тут гениальная мысль немедленно возникла у меня в голове: вот ведь будет здорово, если теперь мистер Маккарти женится на нашей маме, мы же с Валли такие закадычные друзья! К тому же это быстро решит все мамины проблемы.

Вскоре после похорон я поделился своими мыслями с мамой: «Тебе бы надо чаще встречаться с мистером Маккарти, могу поспорить, что он будет рад жениться на тебе».

Мама только слабо улыбнулась в ответ.

– Дайте бедному шанс, – сказала она.

– Ну, если ты принарядишься и снова станешь хорошенькой и симпатичной, он точно женится на тебе. А ты сидишь здесь в этой ужасной комнате и ничего не делаешь, да и выглядишь хуже некуда.

Бедная, бедная мама! Как я проклинаю себя за эти слова. Мне было не понять, что во всем виновато недоедание. Но на следующий день мама сделала над собой усилие и убрала в комнате.

Начались летние каникулы, и я решил, что загляну к Маккарти немного пораньше, чем обычно, – я был готов на все, только чтобы исчезнуть из нашей проклятой комнатушки. Маккарти пригласили меня позавтракать с ними, но я интуитивно чувствовал, что мне надо вернуться к маме. Уже рядом с Поунелл-террас, у ворот, меня остановили местные ребята.

– Твоя мать сошла с ума, – сказала одна девочка.

Меня словно ударили по лицу.

– Что ты говоришь? – еле выдохнул я.

– Да, это правда, – вступила в разговор другая девчонка. – Она стучалась ко всем и раздавала куски угля, а еще говорила, что это подарки детям на дни рождения. Можешь спросить у моей мамы.

Никого больше не слушая, я добежал до дома, рванул вверх по лестнице. Дверь в парадное была открыта, и я очутился в нашей комнате. Пытаясь отдышаться, я внимательно смотрел на маму. Был летний полдень, жарко и душно. Она, как всегда, сидела возле окна. Медленно повернулась, посмотрела на меня. Ее лицо было бледным и очень уставшим.

– Мама… – я чуть было не закричал.

– Что случилось? – безучастно спросила она.

Я подбежал, присел, положил голову ей на колени и, не удержавшись, заплакал.

– Ну что ты, что ты, – сказала она, гладя меня по голове. – Что-то случилось?

– Ты плохо себя чувствуешь, – всхлипывая, сказал я.

– Со мной все в порядке, – мама ободряюще посмотрела на меня.

Но выглядела она озабоченной и расстроенной.

– Нет, нет! Они говорят, что ты ко всем заходила и… – я не мог закончить и продолжал рыдать.

– Я искала Сидни, – тихо сказала мама, – они прячут его от меня.

И тут я понял, что ребята, которых я встретил во дворе, сказали правду.

– Мамочка, не говори так! Не надо! Не надо! – рыдал я. – Позволь мне привести к тебе доктора.

Она продолжала гладить меня по голове.

– Маккарти знают, где он, но они прячут его от меня.

– Мамочка, ну пожалуйста, давай я позову доктора! – воскликнул я, а потом вскочил и рванулся к двери.

– Куда ты собрался? – она смотрела с болью в глазах.

– Я приведу доктора, я быстро!

Она не ответила, и в ее глазах промелькнуло беспокойство. Я слетел вниз по лестнице и забежал к домохозяйке.

– Нам нужен доктор, с мамой совсем плохо!

– Мы уже послали за ним.

Приходским доктором был пожилой хмурый мужчина. Он выслушал домохозяйку, ее история не отличалась от той, что я услышал во дворе от ребят, и осмотрел маму.

– Она не в себе, надо срочно отправить ее в больницу, – было его заключение.

Он выписал направление, упомянув, помимо всего прочего, что мама была сильно истощена и явно страдала от недоедания.

– В больнице она почувствует себя лучше, и ее там будут нормально кормить, – сказала домохозяйка, пытаясь хоть как-то поддержать меня.

Она помогла мне собрать мамины вещи и одеть ее. Мама вела себя как ребенок и была так слаба, что казалось, будто сознание полностью покинуло ее. Мы вышли из дома, сопровождаемые взглядами собравшихся вокруг соседей и детей.

Больница находилась примерно в миле от нашего дома. Мы медленно шли по дороге, и маму пошатывало от слабости. Она была похожа на подвыпившего человека, и мне приходилось все время ее поддерживать. Жаркое летнее солнце как будто назло заливало все ярким светом, подчеркивая наше жалкое состояние. Прохожие наверняка думали, что мама пьяна, но я не обращал на них никакого внимания, они казались призраками на нашем пути. Мама молчала, но понимала, куда мы направляемся, и это ее немного беспокоило. Я старался убедить ее, что все будет хорошо, и она слабо улыбалась в ответ. У нее не было сил отвечать мне.

В больнице нас встретил довольно молодой доктор. Он прочитал направление и вежливо сказал:

– Ну что же, миссис Чаплин, пройдите за мной, пожалуйста.

Мама смиренно подчинилась, но, как только медсестры подошли к ней, пытаясь помочь, она вдруг резко обернулась, так как поняла, что оставляет меня одного.

– Мама, увидимся завтра, – я постарался придать уверенности своему голосу.

Ее повели в палату, но она все старалась оглянуться на меня, будто пытаясь что-то сказать. После этого врач повернулся ко мне и спросил:

– Ну, а вы что думаете делать, молодой человек?

Помня о своем богатом опыте жизни в работных домах, я как можно спокойнее и увереннее ответил:

– А я пока буду жить у дяди.

Выйдя из больницы, я пошел домой, чувствуя при этом полную безысходность и отчаяние. Одно утешало: маме будет гораздо лучше в больнице, чем дома – в нашей маленькой комнате и без крошки еды. Но я никогда не забуду отчаяние в глазах, когда сестры уводили ее в палату. Потом я часто вспоминал ее милый облик, ее жизнерадостность, доброту и внимание. Вспоминал, как она, маленькая и уставшая, брела по улице и мгновенно преображалась, увидев нас, как начинала улыбаться, когда я с любопытством заглядывал в бумажный пакет со вкусняшками, которые она всегда приносила нам с Сидни. Даже в то самое злополучное утро, когда я плакал у нее на коленях, она хотела дать мне припасенный леденец.

В тот день я не пошел сразу домой – у меня не было на это сил. Я повернул в сторону рынка Ньюингтон-Баттс и гулял до вечера, глазея на витрины магазинов и лавочек. Вернувшись на наш чердак, я ощутил его пустоту как укор. На стуле стоял тазик, наполовину заполненный водой. В нем мама замочила две мои рубашки и свою сорочку. Я прошелся по комнате, еды в буфете не было, только маленький, наполовину пустой пакетик с чаем. На каминной полке лежал мамин кошелек, в котором я нашел три монеты по полпенса, ключи и несколько квитанций из ломбарда. На столе в углу лежал тот самый леденец, которым мама пыталась меня утешить. И тут все навалилось на меня с новой силой – я зарыдал.

Чувствуя себя совершенно опустошенным, я быстро заснул, а утро разбудило меня пугающей пустотой нашей комнаты, и даже лучи солнца, заглядывающие в окно, пытались напомнить мне, что мамы здесь уже нет. Чуть позже ко мне поднялась хозяйка и сказала, что я могу остаться в комнате, пока не найдется кто-нибудь, кто захочет ее снять, и если захочу есть, то мне надо только попросить. Я поблагодарил ее и ответил, что Сидни оплатит все наши долги, когда вернется. О еде я сказать постеснялся.

Я не исполнил своего обещания и не поехал к маме. Я просто не мог, это было выше моих сил. Но хозяйка сказала, что поговорила с доктором и выяснила, что маму увезли в лечебницу в Кейн Хилл. Как ни странно, эта печальная новость немного воодушевила меня, так как местечко находилось в двадцати милях от города и я сам ну никак бы туда не добрался. Вот вернется Сидни, и мы поедем навещать маму вместе. В первые дни после случившегося я ни с кем не общался, да и не хотел видеть никого из знакомых.

Рано утром я тихо исчезал из дома и старался приходить назад поздно вечером. Мне всегда удавалось раздобыть немного еды, но это и не было главным. Как-то утром хозяйка подловила меня, крадущегося вниз по лестнице, и спросила, хочу ли я есть. В ответ я молча кивнул. «Ну так пошли, чего стоишь», – сказала она в свойственной ей грубоватой манере.

Я не ходил больше к Маккарти – не хотел, чтобы они узнали о нашей беде, я старался стать призраком, незаметным для всех, кто меня знал.

* * *

Прошла неделя с тех пор, как маму забрали в лечебницу. Я жил какой-то странной жизнью, которая не огорчала, но и не радовала меня. Больше всего меня беспокоило, что если Сидни не вернется, то хозяйка дома вынуждена будет обратиться в органы опеки и меня снова заберут в Ханвеллскую школу. Именно поэтому я поздно возвращался домой и даже иногда ночевал на улице.

Я познакомился с двумя мужчинами – заготовителями дров, которые работали на конюшне в конце Кеннингтон-роуд. Это были нелюдимые и молчаливые дядьки, день и ночь работавшие в своем темном сарае. Дрова они продавали по полпенни за связку. Я болтался у открытой двери сарая и смотрел, как они работают. Сначала они распиливали большое бревно или балку, потом рубили ее на чурбачки, а затем уже на поленья. Мужчины делали все настолько быстро, что я был полностью очарован их работой и стал серьезно подумывать об овладении новой специальностью. Понятное дело, на следующий день я уже работал у них помощником. Заготовщики скупали дерево у компаний, занимавшихся сносом и разборкой домов, перевозили его и укладывали в своем сарае – на это уходил целый день. На второй день они пилили, а на третий – кололи чурбачки на дрова. Уже готовые поленья продавали по пятницам и субботам. Процесс продажи меня не интересовал – работать в сарае было гораздо интереснее.

Заготовщики были тихими, ничем особо не выделяющимися мужчинами в возрасте ближе к сорока. У босса (так мы звали старшего) был красный нос, как у диабетика, а на верхней челюсти – один-единственный уцелевший зуб. Однако было в его лице что-то доброе, что ничем не скроешь. Он смешно улыбался, сверкая единственным торчащим сверху зубом, а когда ему не хватало чашки для чая, брал в руку молочник, встряхивал его и с улыбкой говорил: «Ну, и это вот тоже сойдет!» Вторым напарником был тихий, медленно говоривший и никогда не споривший с боссом мужчина с одутловатым лицом и толстыми губами. Как-то раз около часа дня босс вдруг спросил меня: «А ты когда-нибудь пробовал уэльские гренки с сырными корками?»

– Да сто раз их ел, – ответил я.

Усмехнувшись, босс дал мне два пенса и отправил в лавку на углу. Хозяева лавки хорошо относились ко мне и всегда давали больше, чем я просил за свои жалкие гроши. В лавке я купил сырных корок на пенни и на столько же – хлеба. Мы промыли и отскоблили корки, залили их водой, посолили и поперчили. Иногда босс подкладывал в это блюдо кусочек сала и порезанный лук. Блюдо получалось весьма аппетитным, особенно с чашкой горячего чая.

Я никогда не спрашивал босса про деньги, но в конце недели он выдал мне шесть пенсов, чем приятно меня удивил.

Второго заготовщика звали Джо, иногда у него были эпилептические припадки, и босс жег под его носом коричневую бумагу, чтобы привести в чувство. Бывало, у бедняги шла пена изо рта и он прикусывал язык, а очнувшись, выглядел растерянным и испуганным.

Мужчины работали с семи утра и до семи вечера, а иногда и дольше, и мне всегда становилось грустно, когда они запирали сарай и уходили спать. Однажды босс решил побаловать нас с Джо и за два пенни купил билеты на галерку в мюзик-холл, находившийся на юге Лондона. Я был в восторге – там показывали комедию «Ранние пташки» Фреда Карно (несколько лет спустя я стал артистом его труппы). Мы ждали босса, Джо стоял, прислонившись спиной к стене конюшни, а я – напротив, как вдруг, издав дикий вопль, Джо упал на землю и забился в очередном приступе. Несмотря ни на что, мне очень хотелось попасть на спектакль. Босс хотел остаться с Джо, но тот убедил нас, что с ним все уже в порядке и мы спокойно можем пойти вдвоем, а он полежит и к утру окончательно придет в себя.

Надо мной постоянно висела угроза возвращения в школу, чего мне очень не хотелось. Время от времени мои заготовщики спрашивали об учебе. Каникулы прошли, и они стали что-то подозревать, поэтому мне приходилось болтаться по улицам до половины пятого, то есть до окончания уроков, а потом уже появляться у них в сарае. Просто так торчать на улице, ничего не делая, было нелегко, и я с облегчением приходил в сумеречное убежище своих новых друзей.

Однажды поздним вечером меня позвала хозяйка. Она специально ждала меня. Женщина выглядела возбужденной и чем-то обрадованной. Без лишних слов она протянула мне телеграмму: «Завтра в десять утра на вокзале Ватерлоо. Целую, люблю, Сидни».

Надо сказать, что тогда я выглядел просто ужасно. Одежда была грязной и изодранной, ботинки протерлись, а выглядывавшая из-под кепки подкладка напоминала грязную женскую нижнюю юбку. Я почти не умывался в те дни, только водой из-под крана в сарае у заготовщиков – в этом случае мне не нужно было тащить воду наверх в нашу комнату через три пролета и мимо кухни хозяйки. Поэтому следующим утром, когда я встречал Сидни, вокруг моих ушей и шеи лежали черные ночные тени.

– Что случилось? – сразу спросил Сидни, посмотрев на меня.

Я и не пытался быть деликатным, тут же выпалив:

– Мама сошла с ума, и мы отвезли ее в больницу.

Лицо Сидни потемнело, но он сдержался.

– А ты где живешь?

– Все там же, на Поунелл-террас.

Брат отошел к своему багажу, и тут я заметил, какой он бледный и похудевший. Наконец Сидни нанял извозчика, мы загрузили багаж, и я увидел целую ветку бананов!

– Это наше? – с надеждой спросил я.

– Ну да, только надо день-два подождать, пока не созреют.

По дороге домой Сидни спрашивал о маме. Я был слишком возбужден, чтобы рассказывать ему подробности, но он все понял. Потом и он рассказал мне, что его оставили на берегу в Кейптауне, потому что он заболел, а на обратном пути ему удалось заработать двенадцать фунтов, устраивая для солдат лотереи и конкурсы. Эти деньги он планировал отдать маме.

А еще он рассказал мне о своих планах. Сидни решил покончить с морем и стать актером. Он рассчитал, что на его деньги мы сможем прожить двенадцать недель, и за это время он точно найдет работу в одном из лондонских театров.

Наше прибытие на извозчике, с кучей вещей и веткой бананов, впечатлило соседей, хозяйку и прочую публику. Хозяйка снова рассказала Сидни о маме, но и она постаралась избежать неприятных деталей.

В тот же день Сидни отправился за покупками, и я получил полный комплект новой одежды, в которой вечером сидел на галерке все того же мюзик-холла на юге Лондона. Во время представления Сидни все время повторял: «Нет, ты только подумай, как бы чувствовала себя мама, если бы была с нами».

В конце недели мы с Сидни навестили маму в лечебнице Кейн Хилл. В комнате для посетителей атмосфера ожидания невыносимо давила на нас. Помню, как повернулся ключ в двери и в комнату вошла мама – бледная, с синими губами. Она узнала нас, но я не видел радости в ее усталых глазах. Ее былое веселье куда-то исчезло. Маму ввела сиделка, простоватая и бойкая женщина, которая никак не могла замолчать.

– Жаль, что вы пришли к нам в такое время, – сказала она. – Мы немножко не в себе сегодня, не правда ли, дорогая?

Мама вежливо взглянула на нее и слабо улыбнулась, явно ожидая, что сиделка оставит нас одних.

– Вы должны будете снова навестить нас, когда мы почувствуем себя лучше.

Наконец сиделка ушла, и мы остались одни. Сидни старался приободрить маму своими историями и тем, что заработал много денег, а мама равнодушно смотрела на него и рассеянно кивала. Мне казалось, что она думала о чем-то своем. Я сказал, что она скоро поправится и все снова будет хорошо.

– Конечно, – ответила мама, – если бы ты только дал мне чашечку чая сегодня вечером, я бы не заболела.

Позже доктор сказал Сидни, что помешательство мамы, несомненно, связано с постоянным голоданием. Ей необходимо было длительное серьезное лечение, и, несмотря на моменты просветления, пройдут месяцы, прежде чем она снова станет здоровой. Но долгие годы после этого в голове моей молоточками звучали мамины тихие слова: «Если бы ты только дал мне чашечку чая сегодня вечером, я бы не заболела».

Глава пятая

Джозеф Конрад написал как-то своему приятелю, что было время, когда он чувствовал себя слепой, загнанной в угол крысой, ожидающей последнего удара палкой. Именно так мы себя и чувствовали тогда. Но нет горя без добра, кому-то из нас должно было повезти, и этим кем-то стал я.

Я разносил газеты, работал на печатном станке и делал игрушки, был стеклодувом, мальчиком-помощником у доктора и много кем еще, но, как и Сидни, даже во времена неудач и жалких попыток заработать на хлеб я никогда не забывал о своей мечте стать актером. Именно поэтому в промежутках между своими работами я начищал до блеска старые ботинки, чистил зубы, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство Блэкмора на Бедфорд-стрит, около Стрэнда. Я делал это до тех пор, пока совершать периодические визиты мне позволяло состояние моей одежды.

Когда я впервые пришел в агентство, то увидел там множество безукоризненно одетых актеров и актрис, служителей Мельпомены, высокопарно беседующих друг с другом. С дрожью в ногах я стоял в самом дальнем углу, возле двери, едва ли не сгорая от робости и стыда, пытаясь хоть как-то скрыть от чужих глаз мой старенький костюмчик и потертые носки ботинок. Из глубины офиса время от времени выныривал молодой служащий и пронзал великолепную публику хлесткой, но значимой фразой: «Для вас ничего, и для вас, и для вас тоже». И вот однажды случилось так, что я остался совершенно один, и служащий, выглянувший из кабинета, посмотрел на меня и нетерпеливо спросил: «Ну что тебе?»

Я почувствовал себя Оливером Твистом, просящим о помощи.

– А у вас есть роли для мальчиков?

– А ты зарегистрировался?

Я покачал головой. К моему удивлению, клерк провел меня в соседнюю комнату, записал мои имя, адрес и все остальные данные и сказал, что если вдруг что-нибудь появится, то он мне об этом сообщит. Я ушел с приятным чувством выполненного долга и облегчения – слава богу, что ничего не случилось.

И вот через месяц после возвращения Сидни я получил открытку. Там было написано: «Не могли бы вы прийти в театральное агентство Блэкмора на Бедфорд-стрит, около Стрэнда?»

Облаченный в свой новый костюм, я предстал пред мистером Блэкмором, который был сама любезность и доброжелательность. И этот всемогущий, всевидящий мистер Блэкмор, а я представлял его себе именно так, вежливо вручил мне письмо для мистера Гамильтона из конторы Чарльза Фромана.

Мистер Гамильтон прочитал письмо и оглядел меня. Судя по всему, он остался доволен тем, что увидел, и только удивился, каким я был маленьким. Конечно же, я прибавил себе возраста, сказав, что мне уже четырнадцать (вместо двенадцати с половиной). Мистер Гамильтон сказал, что мне предлагают сыграть роль Билли – мальчика-посыльного в пьесе «Шерлок Холмс». Пьесу рассчитывали показывать в течение сороканедельного тура по всей стране. Гастроли должны были начаться осенью.

– Ну а пока, – сказал мистер Гамильтон, – есть у нас одна очень хорошая роль мальчика в новой пьесе, которая называется «Джим, или Роман о городском парне». Пьесу написал господин Г. А. Сейнтсбери, кстати, он будет играть главную роль в пьесе «Шерлок Холмс».

Выяснилось, что «Джима» поставят в Кингстоне в качестве пробного ангажемента, а потом начнется работа над постановкой «Холмса». За все время работы мне должны были платить жалование по два фунта и десять шиллингов в неделю.

Сумма для меня была просто астрономическая, но я и бровью не повел.

– Мне надо посоветоваться с братом об условиях, – скромно ответил я.

Мистер Гамильтон рассмеялся, мне показалось, что он остался доволен мной, а потом позвал всех, кто тогда был в конторе, и сказал:

– Посмотрите на нашего Билли! Ну что, как он вам?

Все вокруг доброжелательно улыбались и кивали. Боже мой, что же это такое? Неужели весь мир перевернулся и принял меня в свои объятия? Мне трудно было поверить в то, что происходит. Мистер Гамильтон дал мне записку для мистера Сейнтсбери, сказав, что я найду его в клубе «Зеленая комната» на Лестер-сквер, после чего я ушел, не чувствуя земли под ногами от свалившегося на меня счастья.

Точно такая же сцена произошла и в клубе «Зеленая комната». Мистер Сейнтсбери быстро собрал всех членов труппы, чтобы показать им меня. После представления и знакомства со всеми он вручил мне текст с ролью Сэмми, сказав, что это один из главных персонажей пьесы. Я немного понервничал, потому что боялся, что мистер Сейнтсбери заставит меня прочитать роль моего героя прямо там же, на месте, а это было бы катастрофой, потому что я читал из рук вон плохо. К счастью, мне сказали, что роль я могу прочитать дома, спешки никакой не было, так как репетиции должны были начаться только на следующей неделе.

Я сел в автобус и отправился домой, пребывая в эйфории от всего, что со мной произошло. И вот тут я вдруг понял, что нищета и голод остались позади, что моя мечта вдруг воплотилась в реальность, что то, чего так сильно хотела мама, о чем она так часто говорила, вдруг стало моей жизнью.

Я буду артистом! Все произошло так внезапно и так неожиданно! В руках я крепко держал новенькую коричневую папку со страницами своей первой роли – это был самый главный документ всей моей жизни. Тогда, сидя в автобусе, я ощутил, что начался совсем другой период моей жизни. Из какого-то ничтожества я вдруг превратился в совершенно другого человека – в артиста театра. Эмоции переполняли меня, и я разрыдался.

Когда я рассказал Сидни о том, что произошло, его глаза стали похожи на чайные блюдца. Он сел, скорчившись, на кровать, задумчиво уставился в окно, покачивая при этом головой, а потом торжественно сказал:

– Это поворотный момент нашей с тобой жизни. Если бы мама была с нами, как бы она порадовалась!

– Ты только послушай, – с воодушевлением сказал я. – Сорок недель по два фунта и десять шиллингов каждая. Я сказал мистеру Гамильтону, что ты как мой брат ведешь все деловые переговоры, и поэтому, – добавил я, – нам надо просить больше. Но в любом случае мы можем скопить шестьдесят фунтов к концу года!

После первых взрывов энтузиазма мы пришли к выводу, что два фунта и десять шиллингов были явно недостаточной платой за столь серьезную роль. Сидни отправился на переговоры о моем жаловании.

– Попытка не пытка, – сказал я ему на прощание, но мистер Гамильтон был непреклонен.

– Два фунта и десять шиллингов – ни пенни больше.

Но мы уже были счастливы и тем, что имели.

Сидни прочитал мне всю роль и помог ее выучить. Роль была большой, аж на тридцати пяти страницах, но уже через три дня я знал ее наизусть.

Репетиции «Джима» проходили в фойе второго этажа театра Друри-Лейн. Сидни так здорово натренировал меня, что я был почти само совершенство, но вот только одно слово не давало мне покоя. Вся фраза звучала так: «Ты что, думаешь, что ты – мистер Пирпонт Морган?» Я же сбивался и вместо «Пирпонт» говорил «Путтерпинт», но мистер Сейнтсбери сказал, что и так сойдет. Вообще же репетиции стали для меня открытием мира артистического искусства. Я и знать не знал, что существуют такие понятия, как театральное мастерство, синхронность, пауза, искусство поведения на сцене, но мне все давалось очень легко, и мистер Сейнтсбери сделал мне только одно замечание – я дергал головой и слишком гримасничал, когда произносил слова своего героя.

Прорепетировав со мной несколько сцен из спектакля, мистер Сейнтсбери с удивлением спросил, играл ли я когда-нибудь на сцене. Я чувствовал себя счастливым от того, что смог понравиться режиссеру и всей труппе! Тем не менее я сделал вид, что для меня самого в моей игре нет ничего необычного и что все это признаки природного таланта.

«Джима» должны были показывать как пробную антрепризу в театре Кингстон в течение недели, а потом в Фулхэме, и тоже одну неделю. Это была мелодрама по мотивам произведения Генри Артура Джонса «Серебряный король», в которой рассказывалось об аристократе, потерявшем память. Очнувшись, он вдруг обнаружил себя живущим в маленькой мансарде с девушкой-цветочницей и мальчишкой – разносчиком газет. Мальчика звали Сэмми, и играл его я. С точки зрения морали все было пристойно: девушка спала в шкафу, Герцог (именно так мы звали нашего аристократа) – на диване, ну а я – на полу.

Действие первого акта происходило в доме номер 7а по улице Девере-корт, в Темпле, в покоях Джеймса Ситона Гатлока, преуспевающего адвоката. Нищий, весь в лохмотьях, Герцог приходит к своему бывшему сопернику – они были влюблены в одну и ту же девушку – и умоляет его о помощи больной цветочнице, которая спасла Герцога во время его болезни. В результате возникшего препирательства злодей выгоняет Герцога:

– Вон отсюда, чтоб вы все сдохли от голода – и ты, и твоя девка!

Слабый от болезни и голода, Герцог хватает нож для разрезания бумаги со стола и набрасывается на бесчувственного злодея, но нож выпадает из его руки, и Герцог, в приступе эпилепсии лишившись чувств, падает прямо под ноги злодею. В этот самый момент в кабинете появляется бывшая жена злодея, в которую когда-то был влюблен бедняга Герцог. Она умоляет своего бывшего мужа помочь несчастному:

– Ему не повезло со мной, а он любил меня, ему не повезло в делах, и только ты можешь помочь ему!

Но злодей непреклонен. Настает кульминация момента, во время которой адвокат обвиняет свою бывшую жену в неверности и требует, чтобы она тоже убиралась из его дома. Не помня себя, женщина хватает нож, выпавший из руки Герцога, и убивает своего бывшего мужа, сидящего в рабочем кресле. Герцог при этом лежит на полу, не подавая признаков жизни. Женщина убегает, а оставшийся на сцене Герцог приходит в себя, с ужасом обнаруживая, что его противник мертв.

– Боже, что я наделал? – восклицает он.

Но дело не ждет. Он обшаривает карманы брюк убитого, находит бумажник и вытаскивает из него несколько фунтов, потом стягивает с пальца адвоката бриллиантовое кольцо, забирает другие ценные вещи и исчезает в проеме окна со словами:

– Прощай, Гатлок! Ты все же помог мне, хоть и против своей воли!

Занавес.

Следующий акт разворачивается в мансарде, где обитает Герцог. На сцене появляется детектив, он осматривает комнату и заглядывает в шкаф. И тут, посвистывая, вхожу я и резко останавливаюсь, увидев детектива.

Мальчик: – Эй, вы! Это же дамская спальня!

Детектив: – Что, здесь, в шкафу? А ну-ка иди сюда!

Мальчик: – Нет, вы только посмотрите, еще чего!

Детектив: – Хватит болтать, войди и дверь закрой за собой.

Мальчик (подойдя к детективу): – Могли бы и повежливее. Это мой дом все-таки, а не ваш.

Детектив: – В общем, так, я из полиции.

Мальчик: – Из полиции? Ну все, меня здесь уже нет!

Детектив: – Слушай, я ничего тебе плохого не сделаю. Мне всего лишь нужна кое-какая информация, она может здорово помочь одному человеку.

Мальчик: – Ну ничего себе! Если здесь и появлялось что-то хорошее, то уж точно не от копов!

Детектив: – Не будь дураком. Неужели ты думаешь, что я сказал бы тебе, что я коп, если бы пришел за тобой?

Мальчик: – А что тут говорить? Я по твоим башмакам понял, кто ты да что ты.

Детектив: – Итак, кто здесь живет?

Мальчик: – Герцог.

Детектив: – Ну да, понял, а имя-то у него есть?

Мальчик: – Да откуда мне знать? Он говорит, что Герцог – это его прозвище. И разрази меня гром, если я знаю, что это такое.

Детектив: – Опиши мне его.

Мальчик: – Тощий, как палка. Седые волосы, всегда чисто выбрит, носит цилиндр и, это, стекло в глазу. А как глянет на тебя сквозь стекло, так сразу душа в пятки!

Детектив: – А вот Джим, он кто?

Мальчик: – Он? А вот и нет, она!

Детектив: – Она? А, так это девушка…

Мальчик (перебивая): – Которая спит в шкафу. А в этой комнате – я и Герцог.

И так далее.

В пьесе у меня была большая роль, и публике она нравилась, особенно потому, что я выглядел моложе своего возраста. Каждая моя реплика вызывала смех. Единственное, что меня беспокоило, так это необходимость что-то делать на сцене. Например, мне надо было заваривать чай по ходу действия. Я все время путал, что делать в первую очередь, – наливать заварку или кипяток из чайника. Парадоксально, но факт: произносить реплики мне было гораздо легче, чем изображать действие на сцене.

Пьеса не пользовалась успехом, ее нещадно раскритиковали в прессе. Однако я получил весьма благоприятные отзывы. Один из них, который прочитал мне мистер Чарльз Рок из нашей труппы, был особенно хорош.

Чарльз Рок был старым актером с заслуженной репутацией, с ним я играл почти все свои сцены. «Молодой человек, – торжественно сказал он, – смотрите не потеряйте голову от дифирамбов». И произнеся мне длинную лекцию о скромности и великодушии, он приступил к чтению критического обзора из газеты «Лондон Топикал Таймс», который я помню от первого до последнего слова. После общих замечаний по поводу игры автор добавлял: «Но есть в пьесе и кое-кто заслуживающий внимания. Это Сэмми – продавец газет, этакий ловкий лондонский мальчишка, и это основная комическая роль во всей пьесе. Сама по себе роль банальна и далеко не нова, но она приобрела новые интересные и живые черты благодаря яркой игре господина Чарльза Чаплина, юного и талантливого актера. Я никогда ранее не слышал об этом молодом человеке, но надеюсь еще услышать о нем в самом ближайшем будущем». Сидни купил аж целую дюжину газет.

Через две недели, отыграв «Джима», мы приступили к репетициям «Шерлока Холмса». Все это время мы с Сидни продолжали жить на Поунелл-террас, так как еще не очень верили в счастливые изменения в нашей жизни.

В дни репетиций мы съездили в Кейн Хилл проведать маму. Сначала медсестры сказали, что увидеть ее не получится, потому что в тот день она была особенно неспокойна. Они отвели Сидни в сторонку, но я все равно услышал, как он им ответил: «Нет, не думаю, что он этого захочет». Затем он повернулся ко мне и грустно сказал:

– Мама в палате для буйных, ты хочешь ее увидеть?

– Нет, нет, не хочу! – испуганно закричал я.

Но Сидни все же навестил маму, которая его узнала и сразу успокоилась, а через несколько минут медсестра сказала мне, что с мамой все в порядке и я могу ее увидеть. Мы посидели немного в маминой палате, а перед уходом она отвела меня в сторону и прошептала на ухо: «Не потеряйся, а то они заставят тебя остаться здесь». В общей сложности мама провела в Кейн Хилл восемнадцать месяцев, пока ей не стало лучше. Все это время Сидни регулярно навещал ее, пока я был на гастролях.

* * *

Мистер Г. А. Сейнтсбери, который играл роль Шерлока Холмса, был словно живой иллюстрацией из журнала «Стренд Мэгэзин». У него было худое лицо интеллигентного человека и высокий лоб. Он считался лучшим Шерлоком Холмсом своего времени, даже лучше, чем Уильям Джиллетт, автор пьесы и первый исполнитель заглавной роли.

Во время нашей первой поездки администрация труппы решила, что я буду жить с мистером и миссис Грин, – он был плотником, а она заведовала костюмерной нашей труппы. Соседство не было приятным, тем более что супруги периодически напивались. Более того, мне далеко не всегда хотелось есть, когда им хотелось, и есть то, что они ели. Я уверен, что наше совместное проживание приносило семье Грин гораздо больше неудобств, чем мне. Через три недели мы обоюдно решили, что нам надо жить отдельно друг от друга. Я был слишком молод, чтобы жить с кем-либо из других членов нашей труппы, и поэтому я стал жить один. Я был один в чужих городах, спал в чужих комнатах, редко встречаясь до начала спектакля с кем-нибудь из труппы, я слышал свой голос, только когда говорил себе что-то вслух. Иногда я забредал в бары, где собирались члены нашей труппы, и смотрел, как они играют в бильярд, но всегда чувствовал, что они испытывают неловкость от моего присутствия, более того, они давали мне понять это. Я даже не мог улыбаться, слушая их шутки, – они всегда хмурились, заметив мою улыбку.

Постепенно я начал впадать в депрессию. Мы приезжали в северные городки в воскресенье вечером, и унылый звон церковных колоколов, который я слышал, когда шел по темным главным улицам, только усиливал чувство безнадежного одиночества. В будни я отправлялся на местные рынки, покупал мясо и прочую снедь и относил домохозяйке, которая готовила для меня. Иногда мне снимали комнату с питанием, и тогда я обычно ел на кухне вместе с остальными членами хозяйской семьи. Мне нравилось это. Кухоньки в северных городах выглядели чистыми и уютными с их начищенными плитами и голубыми домашними очагами. Особенно здорово было в дни, когда хозяйки выпекали хлеб. Поздними холодными вечерами я возвращался домой, идя на теплый красный огонек кухонной печи где-нибудь в Ланкашире, смотрел на формы, заполненные тестом, садился вместе со всеми за кухонный стол, пил чай и наслаждался бесподобным, божественным вкусом свежевыпеченного хлеба и сливочного масла.

Мы путешествовали в провинции целых шесть месяцев. Сидни так и не удалось устроиться на работу в театр. Ему пришлось отказаться от своих театральных амбиций и устроиться барменом в пивную «Угольный подвал» на Стрэнде. Он был одним из ста пятидесяти соискателей и получил эту работу, но чувствовал себя при этом незаслуженно униженным.

Он периодически писал мне и сообщал о здоровье мамы, но я редко отвечал ему по одной лишь причине – я был не силен в правописании. Одно из писем сильно растрогало меня и еще больше сблизило с Сидни. «С тех пор как заболела мама, – писал он, – все, что у нас осталось, – это только ты и я. Поэтому прошу тебя, пиши мне чаще, чтобы я знал, что в этом мире у меня есть брат». Я был настолько впечатлен, что ответил немедленно. Теперь я узнал Сидни с совершенно другой стороны, его письмо укрепило нашу любовь друг к другу, и я пронес это чувство через всю свою жизнь.

В конце концов я привык жить один. Но в то же время я настолько отвык разговаривать с другими людьми, что при встречах с коллегами чувствовал себя в полной растерянности. Я и двух слов не мог связать, чтобы вежливо и культурно ответить на задаваемые мне вопросы, и тогда они оставляли меня в покое, явно озадаченные моим странным поведением. Так, например, как только я встречал мисс Грету Хан, нашу ведущую актрису, симпатичную, очаровательную и добрую женщину, то тут же переходил на другую сторону улицы или быстро отворачивался к витрине магазина, лишь бы не вступать с ней в разговор.

Я перестал следить за собой и растерял многие из своих прежних привычек. Во время поездок я всегда приезжал на вокзал в самый последний момент, непричесанный, без чистого воротничка, за что постоянно получал замечания.

Для компании я купил себе кролика, и, где бы мы ни останавливались, я втайне от хозяек проносил его к себе в комнату. Это ведь был всего лишь кролик, а не что-то разрушительное! Шерстка у кролика была белой и чистой, и даже не верилось, что он может так неприятно пахнуть. Я прятал его в деревянной клетке под кроватью. Хозяйка весело входила в мою комнату с завтраком, но запах привлекал ее внимание, и она, слегка озадаченная и смущенная, уходила к себе. Как только она уходила, я выпускал кролика на свободу, и он тут же начинал выписывать круги по комнате.

Я даже приучил зверька прятаться в клетке каждый раз, когда в мою дверь стучали. Если хозяйка разгадывала мой секрет, то я показывал свой трюк с прятавшимся кроликом, и в умилении женщина обычно позволяла мне оставить кролика в доме на всю неделю.

Но вот в Тонипанди, в Уэльсе, все пошло по-другому. Я показал свой фокус, но хозяйка только скептически улыбнулась, не сказав ни слова. Когда же я вернулся из театра, моего друга в комнате не оказалось, а на мои вопросы хозяйка качала головой и говорила, что «он, должно быть, сбежал или его кто-то украл». Мою проблему она решила своим, более эффективным способом.

Из Тонипанди мы отправились в шахтерский городок под названием Эббу Вейл, где остановились на три ночи, и я был очень рад, что всего на три. В те времена это был грязный унылый городишко с бесконечными рядами крыш однообразных домишек, по четыре маленькие комнаты в каждом. Комнаты освещались керосинками. Большинство членов труппы разместилось в маленькой гостинице. Мне повезло снять комнату у семьи шахтеров. Комнатка была маленькой, но чистой и уютной. Вечером после спектакля хозяева оставляли мне ужин перед горящим очагом, чтобы он не остыл.

Хозяйкой была высокая, дородная женщина среднего возраста, и было в ее облике что-то трагическое и непонятное. Рано утром она приносила мне завтрак, едва ли произнося пару слов при этом. Я обратил внимание, что дверь в кухню была постоянно закрыта, и в случае необходимости мне всегда надо было постучать. Только тогда дверь открывали, но всего лишь на пару дюймов.

На второй день, когда я ужинал, ко мне зашел муж хозяйки, примерно того же возраста, – он, видимо, отправлялся спать, поскольку держал свечу в руках. В тот вечер он был в театре, и ему очень понравилась наша пьеса. Мы поговорили немного. И тут, сделав небольшую паузу, как будто обдумывая что-то, он сказал: «Слушай, у меня тут есть кое-что показать, это может подойти к вашему театральному делу. Ты когда-нибудь видел человека-лягушку? А ну-ка возьми свечу, а я лампу зажгу».

Мы прошли на кухню, и мужчина поставил лампу на буфет, который вместо дверок был закрыт занавеской.

– Эй, Гилберт, вылезай к нам! – сказал он, отодвинув занавеску.

Из буфета вылез крупный безногий мужчина, блондин, с приплюснутой головой, бледным лицом, запавшим носом, большим ртом, мощными мускулистыми плечами и руками. На нем было фланелевое нижнее белье со штанинами, подрезанными до бедер, а из-под штанин выглядывали толстые короткие пальцы. Этому существу можно было дать и двадцать, и сорок лет. Он посмотрел на меня и улыбнулся, обнажив крупные, редко поставленные желтые зубы.

– Ну что, Гилберт, прыгай! – скомандовал отец, и несчастный низко пригнулся, а затем вдруг резко и высоко подпрыгнул.

– Как думаешь, подойдет для цирка? Человек-лягушка!

Я был так напуган происходившим, что едва нашел в себе силы ответить. Однако, собравшись, я вспомнил названия нескольких цирков, куда можно было бы написать.

Он заставил бедное существо подпрыгивать, карабкаться вверх, стоять на руках, на поручнях кресла-качалки. А когда все закончилось, я сделал вид, что все это меня сильно заинтересовало.

– Спокойной ночи, Гилберт, – сказал я, еле ворочая языком.

– Спокойной ночи, – ответил бедный малый.

Ночью я несколько раз просыпался и проверял замок на двери. На следующее утро моя хозяйка была более приветливой и разговорчивой.

– Как я понимаю, ты видел Гилберта прошлой ночью, – сказала она. – Он спит в буфете, только если мы принимаем у себя кого-нибудь из артистов.

И тут страшная мысль пришла мне в голову! Все это время я спал в кровати Гилберта!

– Ну да, – сказал я и продолжил рассуждать о возможностях устройства Гилберта в цирк.

– Да, да, мы часто думаем об этом, – кивнула она.

Мой энтузиазм – или что-то в этом роде, что я сумел изобразить, – кажется, понравился хозяйке. Перед отъездом я зашел на кухню, чтобы попрощаться с Гилбертом. Я протянул ему руку (не без труда), и он аккуратно ее пожал.

* * *

Наконец, спустя сорок недель, проведенных в провинции, мы вернулись в Лондон, в пригородах которого должны были играть нашу пьесу еще целых восемь недель. «Шерлок Холмс» пользовался феноменальным успехом, и второе турне должно было начаться через три недели после окончания первого.

Мы с Сидни наконец решили расстаться с нашей комнатушкой на Поунелл-террас и найти себе что-нибудь более подходящее все там же, на Кеннингтон-роуд. Словно змеи, мы хотели сбросить старую кожу, стараясь освободиться от нашего прошлого.

Я попросил руководителей труппы о маленькой роли для Сидни во время наших вторых гастролей, и он ее получил – целых тридцать пять шиллингов в неделю! Теперь мы вместе отправлялись в новое театральное турне.

Сидни писал маме каждую неделю, и к концу нашего второго тура мы получили письмо из Кейн Хилл, в котором сообщалось, что мама полностью восстановилась и ее выписывают.

Это были отличные новости! Мы тут же занялись приготовлениями к ее приезду и договорились, что будем ждать маму в Ридинге. Чтобы отпраздновать это событие, мы сняли апартаменты класса «люкс» с двумя спальнями и гостиной с пианино, украсили мамину комнату цветами и заказали шикарнейший обед.

Счастливые, мы с нетерпением ждали маму на станции, и все же я немного волновался, думая о том, сможет ли она снова стать частью нашей с Сидни жизни. Я хорошо понимал, что старого уже не вернешь, – мы все стали другими.

И вот поезд подошел к станции. Мы с возбуждением всматривались в лица пассажиров, пока наконец не появилась мама. Улыбаясь, она медленно шла к нам. Мы бросились навстречу, но она не проявила каких-то особых эмоций – встретила нас приветливо, но сдержанно. Так же, как и нам, ей нужно было привыкнуть к изменившимся обстоятельствам.

Во время нашей короткой поездки до снятых комнат мы успели поговорить о множестве всяких вещей – и важных, и не очень.

После первого всплеска энтузиазма и осмотра комнат и спальни, украшенной цветами, мы оказались в гостиной, где молча сидели друг против друга. Был солнечный день, наши апартаменты находились на тихой улочке, но теперь тишина вызывала некоторую неловкость, и вместо того чтобы почувствовать себя счастливым, я вдруг понял, что пытаюсь побороть подступающее чувство тоски. Бедная, бедная мама, самые маленькие радости делали ее такой веселой и счастливой! И вот теперь она напоминала мне о нашем прошлом, и этого не должно было быть. Я сделал все, чтобы не показать свои чувства. Мама немного постарела и поправилась. Я всегда гордился тем, как она выглядит и одевается, и хотел показать ее своим коллегам-артистам во всей ее красе, но мама была одета несколько безвкусно. Должно быть, она почувствовала мое настроение и посмотрела с вопросом.

Я аккуратно поправил локон ее волос и сказал: «Прежде чем увидеть всех, ты снова должна стать самой красивой».

Мама посмотрела на меня, вытащила из сумочки пудру, поднесла ее к лицу и сказала: «Я так счастлива просто почувствовать себя снова живой».

В конце концов мы быстро привыкли к нашей новой жизни, и все мои страхи и воспоминания стали исчезать. Мама прекрасно понимала, что мы больше не дети. Она понимала это гораздо лучше, чем мы с Сидни, и показывала, как любит нас, но выражала это уже по-другому. Во время гастролей мама ходила за покупками, готовила еду, приносила в дом свежие фрукты и другие вкусности, не забывая и о маленьких букетах свежих цветов. И раньше, независимо от того, насколько бедными или нищими мы были, по субботам мама всегда приносила домой свежие цветы. Иногда она выглядела тихой и сосредоточенной, и это сильно меня расстраивало. Она была больше похожа на гостью, а не на ту, прошлую маму.

Через месяц мама захотела вернуться в Лондон. Гастроли заканчивались, и она хотела обустроить дом, где бы мы жили после тура. А еще она говорила, что так будет гораздо дешевле, чем вместе колесить по всей стране и тратить деньги, которые можно было бы сэкономить.

Она сняла квартиру над парикмахерской на Честер-стрит, где мы уже жили однажды. Десять фунтов ушло на покупку мебели в рассрочку. Комнаты не были такими же просторными, как в Версале, да и элегантности интерьерам не хватало, но мама сотворила в наших спальнях чудо – она обернула ящики из-под апельсинов кретоновой тканью, и они стали похожи на комоды. Вместе мы с Сидни зарабатывали по четыре фунта четыре шиллинга в неделю, из них один фунт пять шиллингов мы отправляли маме.

Вернувшись с гастролей, мы с Сидни прожили с мамой несколько недель. Нам было хорошо с ней, но втайне мы все же мечтали уехать в очередной тур, так как Честер-стрит не давала нам того чувства комфорта, которым мы наслаждались на съемных квартирах провинциальных городов. Мама отлично понимала это, я нисколько не сомневался. Она выглядела вполне нормально, когда провожала нас на платформе, но нам обоим показалось, что во взгляде ее была тоска, хоть она улыбалась нам и махала платком вслед уходящему поезду.

Во время нашего третьего турне мама написала, что умерла Луиза, та самая Луиза, с которой мы когда-то жили на Кеннингтон-роуд. По иронии судьбы она умерла в работном доме в Ламбете, откуда нас когда-то отвезли к ней домой. Она пережила отца всего лишь на четыре года, оставив маленького сына сиротой. Его отправили в школу в Ханвелле, где когда-то были и мы с Сидни.

Мама писала, что она была у мальчика, объяснила ему, кто она такая, напомнила о Сидни и обо мне, но он мало что помнил – в то время ему было всего лишь четыре года. Сейчас же ему исполнилось десять. Мальчика зарегистрировали по девичьей фамилии матери. Как выяснилось, у него не было родственников. По словам мамы, это очень симпатичный мальчик, очень тихий, стеснительный и замкнутый. Она привезла ему корзинку сладостей, апельсины, яблоки и обещала навещать, что и делала весьма регулярно, пока снова не заболела и не оказалась в Кейн Хилл.

Эта новость была словно нож в сердце. Мы не знали подробностей случившегося. В официальном коротком письме было сказано, что маму нашли в беспамятстве бродящей по улицам. Нам ничего не оставалось делать, кроме как принять то, что случилось. Мама так и не выздоровела полностью. Она провела в Кейн Хилл несколько лет, пока мы не перевели ее в частную клинику.

Иногда боги перестают быть беспощадными и являют милость – так случилось и с мамой. Последние семь лет своей жизни она провела в уютной обстановке, окруженная цветами и солнечным теплом, наблюдая за ростом своих сыновей, их славой и успехами, о которых она едва ли могла мечтать когда-то.

* * *

Мы продолжали гастролировать, и прошло несколько недель, прежде чем Сидни и я снова смогли повидаться с мамой. Наш контракт с компанией Фромана закончился, и права на показ «Шерлока Холмса» были проданы мистеру Гарри Йорку, владельцу Королевского театра в Блэкберне. Согласно новым условиям, спектакль должны были показывать в небольших городках страны. Нас с Сидни пригласили в труппу, но на других условиях: теперь мы получали меньше – по тридцать пять шиллингов в неделю каждый.

Для нас гастроли по маленьким городкам севера, да еще и в составе труппы, не блиставшей особыми талантами, означали существенное понижение уровня жизни и профессионализма. Конечно же, я сравнивал нынешнюю труппу с коллегами по предыдущим гастролям. Я старался не показывать свое отношение к уровню работы труппы и во время репетиций помогал новому постановщику, который постоянно спрашивал меня о деталях пьесы, игре актеров и о многом другом, что происходило на сцене. Я с радостью делился тем, что узнал, когда работал в труппе Фромана. Понятно, что это не добавило мне популярности среди актеров, – на меня смотрели как на выскочку. Я быстро почувствовал результаты такого отношения – режиссер оштрафовал меня на десять шиллингов за потерю пуговицы с моего театрального костюма. Правда, до этого он несколько раз предупреждал меня о возможных санкциях.

Уильям Джиллетт, автор пьесы «Шерлок Холмс», приехал в Лондон вместе с прекрасной Мари Доро и своей новой пьесой «Кларисса». Критики встретили постановку недоброжелательно и особенно негодовали по поводу дикции Джиллетта. Это привело к тому, что Джиллетт написал одноактную пьесу под названием «Душераздирающие бедствия Шерлока Холмса», в которой сам не произносил ни слова. В пьесе были три главных действующих лица: сумасшедшая дама, Холмс и его мальчик-слуга. Телеграмма, которую я получил от мистера Постанса, менеджера мистера Джиллетта, была для меня райским подарком. В ней он спрашивал, смогу ли я приехать в Лондон для участия в постановке и сыграть роль Билли в одноактной пьесе мистера Джиллетта.

Я весь извелся, потому что боялся, что мне не смогут быстро найти замену для гастролей в провинции. Несколько дней я не находил себе места от нетерпения. К счастью, новый Билли нашелся.

Возрождение – именно этим словом можно описать то, что я чувствовал, готовясь к участию в пьесе в театре Вест-Энда. Все вокруг приводило меня в трепет и восхищение: и то, как вечером я приехал в Театр герцога Йоркского, и моя встреча с мистером Постансом, режиссером-постановщиком пьесы, и то, как он провел меня в гримерку к мистеру Джиллетту, и слова самого мэтра: «Ну что, сыграешь со мной в “Шерлоке Холмсе”?» – «О, с огромным удовольствием, мистер Джиллетт!» – я буквально взорвался от переполнявшего меня энтузиазма. А что я почувствовал утром следующего дня, когда на сцене перед началом репетиции первый раз увидел Мари Доро в прекрасном белом летнем платье! Такая красота и в такое раннее утро! Я был в шоке. Она приехала в театр в великолепной коляске и вдруг обнаружила на платье чернильное пятнышко. Реквизитор с сомнением покачал головой и сказал, что вряд ли сможет что-то с ним сделать, и тогда со всем своим артистизмом Мари раздраженно сказала: «Нет, ну это просто безобразие!»

Она была так невыносимо красива, что я сразу же возненавидел ее. Я ненавидел ее маленькие яркие губки, ее ровные белые зубы и очаровательный подбородок, ее волосы цвета воронова крыла и темные карие глаза.

Я ненавидел ее очаровательное кокетливое притворство, с которым она изображала свое недовольство. Во время спора с реквизитором она даже не взглянула в мою сторону, а ведь я стоял совсем рядом, наповал сраженный ее красотой. Мне только что исполнилось шестнадцать, и столь неожиданная близость ослепительной красоты вдруг заставила меня сопротивляться ей всеми возможными способами. Но боже! Как же она была красива! Это была любовь с первого взгляда.

В «Душераздирающих бедствиях Шерлока Холмса» мисс Айрин Ванбру, яркая талантливая актриса, играла роль сумасшедшей дамы. Собственно, она же и произносила почти все слова в пьесе. Холмс просто сидел в кресле и слушал. Именно так Джиллетт решил подшутить над своими критиками. Я был первым, кто появлялся на сцене в начале спектакля. Это выглядело так: я вбегаю в квартиру Холмса, пытаясь закрыть двери перед рвущейся за мной сумасшедшей дамой, но, пока я объясняю, что происходит, дама буквально влетает в квартиру, невзирая на мое сопротивление. В течение следующих двадцати минут она обрушивает на Холмса потоки объяснений того, что он должен для нее сделать. Незаметно Холмс пишет записку и звонит в колокольчик, а когда я вхожу – передает записку мне. Через некоторое время два здоровяка выводят даму из квартиры, оставляя нас с Холмсом одних, и тут звучит моя реплика: «Вы были правы, сэр, это тот самый сумасшедший дом».

Критикам понравился шутливый ответ Джиллетта, но это не помогло. «Кларисса», написанная специально для Мари Доро, все-таки провалилась. Конечно же, критики по достоинству оценили красоту актрисы, но заметили, что это далеко не все, что нужно для интересного спектакля. В результате Джиллетту пришлось заканчивать сезон «Шерлоком Холмсом», а я снова играл роль Билли.

Я был настолько обрадован, что буду играть на одной сцене с великим артистом, что даже забыл спросить об условиях контракта. В конце первой недели ко мне подошел мистер Постанс, виновато улыбаясь и держа конверт с моим гонораром в руке.

– Я бы заплатил вам гораздо больше, – сказал он, – но в конторе у Фромана мне сказали, что я должен платить вам столько же, сколько вы получали раньше за эту роль, то есть два фунта десять шиллингов в неделю.

Я совсем не спорил – это были хорошие деньги.

На репетициях «Холмса» я снова увидел Мари Доро – она стала еще красивее! Несмотря на данное себе обещание не поддаваться ее чарам, я почувствовал, что тону в бездонных водах неразделенной любви. Я презирал себя за эту слабость, безволие приводило меня в ярость. Меня буквально раздирали противоречивые чувства – я и любил, и ненавидел ее одновременно. А что же Мари? Она была, как всегда, обворожительно-прекрасна.

В «Холмсе» Мари играла Алису Фолкнер. По ходу пьесы мы не встречались на сцене, но за кулисами я старался поймать момент, чтобы встретить ее на лестнице или где-нибудь еще и приветливо сказать: «Добрый вечер!» «Добрый вечер», – с улыбкой отвечала она, и на этом наше общение заканчивалось.

«Шерлок Холмс» пользовался безусловным успехом. Во время одного из спектаклей театр почтила своим вниманием королева Александра. Рядом с ней в королевской ложе были король Греции и принц Кристиан. По ходу действия принц объяснял его величеству, что происходило на сцене, и в наиболее напряженные моменты в тишине зала, когда Холмс и я были одни на сцене, то и дело слышался приглушенный голос с иностранным акцентом: «Не говори! Не говори мне ничего, молчи!»

У Дайона Бусико была своя контора в Театре герцога Йоркского. Мы иногда встречались, и он ободряюще гладил меня по голове, также как и Холл Кейн, который часто приходил за кулисы к мистеру Джиллетту. А как-то раз мне улыбнулся сам лорд Китченер.

В том сезоне, когда мы играли «Шерлока Холмса», умер сэр Генри Ирвинг, и я присутствовал на его похоронах в Вестминстерском аббатстве. Я числился актером Вест-Энда, и мне выдали специальный пропуск, чем я очень гордился. На похоронах я сидел между напыщенным Льюисом Уоллером, романтичным кумиром лондонской публики, и «доктором» Уолфордом Боди, иллюзионистом и автором знаменитого номера о бескровной хирургии, – я потом удачно пародировал его в одном из своих представлений. Уоллер сидел прямо, высоко подняв голову, и смотрел вперед, словно выставляя себя напоказ. А вот «доктор», наоборот, все время вертелся, пытаясь посмотреть, как гроб с телом сэра Генри опускают в склеп. При этом он все время наступал на каменную грудь какого-то давно умершего герцога, что вызывало негодование и осуждение со стороны мистера Уоллера. Отчаявшись что-нибудь увидеть, я сел на скамью, мне оставалось лишь наблюдать за спинами стоящих впереди джентльменов.

За две недели до окончания сезона мистер Бусико дал мне рекомендательное письмо для известнейших мистера и миссис Кендал. У меня появилась возможность получить роль в их новой пьесе.

Они заканчивали удачный сезон в Театре Сент-Джеймс. Встреча была назначена на десять часов утра в фойе театра, где меня должна была встретить миссис Кендал. Она опоздала на целых двадцать минут. Наконец ее силуэт показался на улице, и она вошла в фойе. Миссис Кендал была высокой дамой с властным выражением лица.

– О, так это вы, мой мальчик! Совсем скоро мы начинаем гастроли в провинции, будем показывать новую пьесу. Хотела бы послушать вас, но, увы, сейчас совсем нет времени. Не могли бы вы прийти завтра в это же время?

– Извините, мадам, – холодно ответил я, – но игра в провинции мне не подходит.

В знак прощания я приподнял шляпу, вышел из фойе, остановил кэб… и остался без работы на целых десять месяцев.

В день последнего представления «Шерлока Холмса» в Театре герцога Йоркского Мари Доро возвращалась в Америку, и я, страдающий от безответной любви, скрылся ото всех и страшно напился. Я увидел Мари Доро снова через два или три года в Филадельфии. Она открывала новый театр, в котором выступала наша театральная труппа под руководством Карно. Она была, как всегда, прекрасна. Я стоял в гриме за занавесом и слушал ее приветственные слова. Увы, я постеснялся подойти и представиться.

Лондонский сезон «Шерлока Холмса» закончился, как и гастроли в провинции, и мы с Сидни снова остались без работы. Сидни не терял времени зря – он тут же принялся за поиски места и, прочитав в театральной газете «Эра» рекламное объявление, устроился в труппу бродячих комедиантов под руководством Чарли Мэнона. В те времена существовало несколько трупп такого рода, которые не имели своего помещения и постоянно переезжали с места на место: труппа Чарли Болдуина «Банковские клерки», труппа «Пекари-лунатики» Джо Боганни и труппа Бойсетта. Все они работали в жанре пантомимы и фарса. Их представления, которые носили комедийный характер, сопровождались прекрасной музыкой «а-ля балет» и были очень популярны. Самым интересным из подобных проектов был театр Фреда Карно с большим комедийным репертуаром. Каждая комедия имела в своем названии слово «пташки»: «Тюремные пташки», «Ранние пташки», «Молчаливые пташки» и так далее. Эти три фарсовых скетча составили антрепризу более чем тридцати трупп. В их репертуар входили также рождественские пантомимы, музыкальные комедии, а многие исполнители, такие как Фред Китчен, Джордж Грейвс, Гарри Уэлдон, Билли Ривз, Чарли Белл, вскоре стали известными актерами.

Когда Сидни работал в труппе Мэнона, его заметил Фред Карно и пригласил в свою компанию. Он платил Сидни аж четыре фунта в неделю. Я был моложе брата на четыре года и с точки зрения театрального применения был ни рыба ни мясо. Однако за время работы мне удалось скопить немного денег, и, пока Сидни работал где-то в провинции, я слонялся по Лондону без всякого дела, проводя время в многочисленных городских бильярдных.

Глава шестая

И вот я вступил в трудный и во многом неприглядный подростковый возраст со всеми свойственными ему ахами, охами и прочими эмоциональными переживаниями. Я восхищался жестокостью и лил слезы над мелодрамами, мечтал и впадал в уныние, любил и ненавидел жизнь, был словно куколка в коконе, иногда принимая на удивление здравые взрослые решения. Я бродил по бесконечному лабиринту кривых зеркал, вынашивая честолюбивые планы. Слово «искусство» напрочь отсутствовало в моем лексиконе, я об этом не думал, а театр являлся всего лишь средством к существованию.

Это была одинокая жизнь, полная сомнений и переживаний. В этой жизни были и шлюхи, и долгие попойки, и ссоры, но ни вино, ни женщины, ни музыка не интересовали меня всерьез и надолго, я все ждал настоящей любви и настоящих приключений.

Я считаю, что достаточно хорошо разбираюсь в психологии современных изнеженных «пушистых» мальчиков, одетых по последнему писку эдвардианской моды. Как и все мы, эти мальчики требуют внимания, жаждут любви и драмы. Ну а если так, то почему бы не реализовать свои желания через эпатажные поступки, откровенную грубость, как это делают школьники, безобразно и вызывающе ведущие себя на уроках и после? И разве это ненормально, если они, видя, как ведут себя представители богатых сословий, выставляющие напоказ свое превосходство, начинают вести себя точно так же?

Эти мальчики понимают, что машина все равно поедет, независимо от того, кто нажимает кнопку или переключает передачу – они сами или представители другого класса. Для этого не надо ни большого ума, ни особых знаний. И разве, пребывая в этом неразумном и бесчувственном возрасте, они не представляют себя грозными ланселотами, аристократами, гениальными учеными или великими полководцами, способными по мановению руки уничтожать целые города, подобно наполеоновским армиям? Разве эти «пушистые» мальчики, словно птица Феникс, не восстают из пепла преступного правящего класса, имея особое отношение к жизни, возникающее на подсознательном уровне, что человек наполовину зверь, который из поколения в поколение управляет себе подобными с помощью обмана, жестокости и силы? Разве… однако, как сказал когда-то Бернард Шоу, «я отвлекся, как это всегда бывает с человеком, хранящим в душе горькую застарелую обиду».

В конце концов и мне посчастливилось – меня пригласили в труппу «Цирка Кейси», где я изображал разбойника Дика Турпина и доктора-шарлатана Уолфорда Боди.

В случае с «доктором» Боди я справился более или менее успешно. Это была не просто пародия, а попытка создать образ профессора, человека науки. Более того, мне удалось найти хорошо подходящий к образу грим. Я стал звездой труппы и получал три фунта в неделю. Кроме меня в труппе играли дети, которые изображали взрослых, прозябающих на задворках жизни. В целом же это было отвратительное шоу, но мне оно дало возможность развития в качестве комедийного актера.

Во время представлений в Лондоне мы, то есть все шесть актеров труппы «Цирка Кейси», жили на Кеннингтон-роуд, где снимали комнаты у миссис Филдс, пожилой вдовы шестидесяти пяти лет. Вместе с ней жили три ее дочери – Фредерика, Тельма и Феба. Фредерика была замужем за мебельщиком русского происхождения, спокойным, но удивительно некрасивым мужчиной с широким татарским лицом, светлыми волосами и такими же усами. Один глаз у него косил. Все вшестером мы ели на кухне за одним столом и поэтому знали о семье Филдсов абсолютно все. Кстати, когда Сидни работал в Лондоне, он тоже жил с нами.

Когда закончился мой ангажемент в «Цирке Кейси», я снова вернулся на Кеннингтон-роуд и снял комнату все у той же миссис Филдс. Это была добрая, терпеливая и трудолюбивая женщина, которая жила на доходы от сдаваемых внаем комнат. Фредерика состояла на полном содержании мужа, а Тельма и Феба помогали матери по хозяйству. Фебе было пятнадцать, и она была очень красивой девушкой с тонкими и изящными чертами лица. Она привлекала меня во всех смыслах, в том числе в физическом, чему я всячески сопротивлялся, но мне было всего семнадцать, и мои намерения в отношении женского пола были вполне очевидны. Однако Феба была тверда и целомудренна, и я потерпел фиаско. Тем не менее я ей нравился, и мы стали хорошими друзьями.

Все Филдсы были очень эмоциональны и время от времени вступали в яростные споры друг с другом. Первопричиной большинства семейных препирательств были вопросы уборки и ее очередности. Тельме было около двадцати лет, она в семье считалась этакой утонченной леди, которая всегда утверждала, что уборка в доме – это дело Фредерики и Фебы, но никак не ее самой. Легкая перепалка быстро переходила в шумную ссору, и вот тут-то из всех шкафов начинали вылезать скелеты, припоминались взаимные обиды, скрываемые до поры до времени. На наших глазах разыгрывалась настоящая драма. Миссис Филдс обвиняла Тельму в том, что с тех пор как та сбежала из дома с молодым ливерпульским адвокатом, она стала думать о себе как о настоящей леди, которой нет никакого дела до уборки в доме.

– Ну, а если так, дорогая моя леди, – говорила она Тельме, – собирай свои вещички и дуй обратно в Ливерпуль к своему адвокатишке, только вот вряд ли он захочет тебя видеть!

Для усиления эффекта миссис Филдс хватала чайную чашку и с силой бросала ее на пол. Во время этого монолога Тельма чинно и невозмутимо сидела за столом, а затем изящно подхватывала пальчиками чашку и небрежно роняла ее на пол со словами:

– А я ведь тоже могу потерять терпение.

Тут она начинала бить чашки одну за другой, пока весь пол не покрывался черепками. Несчастная мать и сестры беспомощно следили за происходящим.

– Нет, вы только посмотрите, что вытворяет! – разгоряченно восклицала мамаша. – Ну, давай, разбей все, что есть в доме!

И совала Тельме в руки сахарницу, а та без тени сомнения бросала ее на пол вслед за чашками.

В такие моменты Феба всегда выступала в качестве арбитра. Она была честной и справедливой девушкой, за что ее уважали все члены семьи. Как правило, Феба заканчивала разборки предложением самой прибраться в доме, но Тельма никогда не позволяла ей убираться за себя.

Я уже целых три месяца был без работы и жил за счет Сидни, который платил миссис Филдс четырнадцать шиллингов в неделю за постой и еду. Сидни стал ведущим комедийным актером у Фреда Карно и часто говорил тому, что у него есть талантливый молодой брат, но Карно никак не реагировал, считая, что я еще слишком молод.

В те времена еврейские комедианты вдруг стали очень популярными в Лондоне, и я решил, что пейсы – это то, что поможет мне скрыть свой юный возраст. Сидни ссудил мне два фунта, которые я инвестировал в ноты песенок и юмористические диалоги из американской книжки шуток под названием «Бюджет Мэдисона». В течение нескольких недель я придумывал сценки и репетировал перед всеми членами семьи Филдсов. Они были внимательны и доброжелательны к моим актерским потугам, но не более того.

И вот я получил возможность целую неделю бесплатно выступать в мюзик-холле Форестера – небольшом театре на Майл-Энд-роуд, в самом центре еврейского квартала. Я уже играл на сцене этого театра вместе с труппой «Цирка Кейси», в руководстве мюзик-холла хорошо помнили меня и решили дать мне шанс. Все мои мечты и надежды зависели теперь от этой недели. После выступлений у Форестера я стану играть во всех известнейших театрах Англии! А почему бы и нет? Уже через год я стану лучшим эстрадным актером! Я пообещал Филдсам, что к концу недели куплю им билеты на свое сногсшибательное представление.

– Думаю, ты переедешь от нас после своего успеха, – сказала Феба.

– Ну что ты, конечно нет, – вежливо ответил я.

В понедельник в двенадцать часов дня у меня была репетиция с оркестром, я исполнял песни и озвучивал реплики. Все вышло вполне профессионально. Но вот одну серьезную вещь я все же упустил – это был образ. Я просто не мог понять, как должен выглядеть на сцене. Перед началом выступления я несколько часов просидел в гримерке, пытаясь что-то придумать, но ни парики, ни что-то другое не могло скрыть мой юный возраст. Более того, как оказалось, мои реплики носили антисемитский характер, а большинство шуток были старыми и тупыми, да и мой еврейский акцент был просто смешон.

После первых же шуток зрители принялись забрасывать меня монетками и апельсиновыми корками, застучали ногами и засвистели. Сперва я просто не понимал, что происходит, но потом вдруг до меня дошел весь ужас происходящего. Я начал ускоряться, проговаривать реплики быстрее по мере того, как возрастало количество летящих в меня монет, корок и насмешек. В итоге я закончил представление, пробрался в гримерку, смыл грим и бросился вон из театр, даже не выслушав окончательного вердикта хозяев мюзик-холла. Я даже не забрал свои книги и журналы.

Я вернулся домой на Кеннингтон-роуд поздно, когда семья Филдсов уже спала, и воспринял это с облегчением. Утром за завтраком миссис Филдс с интересом спросила, как все прошло. Я промямлил что-то вроде: «Все в порядке, надо кое-что изменить». Она сказала, что Феба ходила вечером посмотреть мое выступление, но ничего не рассказала, сославшись на усталость и желание лечь спать. Позже, когда я увидел Фебу, она не проронила ни слова, я тоже ничего не сказал, и больше ни миссис Филдс, ни другие члены семьи не возвращались к этому случаю и не высказывали своего удивления по поводу того, что всю следующую неделю я проторчал дома.

Слава богу, Сидни был на гастролях, что избавило меня от неприятных объяснений. Впрочем, он, должно быть, сам догадался о случившемся, а может, и Филдсы рассказали ему о моем позоре, но Сидни никогда не спрашивал о том, что произошло. Я постарался как можно быстрее избавиться от кошмара своего провала, но это событие нанесло ощутимый удар по моей самоуверенности. Этот печальный опыт позволил мне взглянуть на себя по-другому, я понял, что амплуа эстрадного комедийного актера не для меня. Увы, это был далеко не последний отрицательный опыт в моей жизни, пока я не достиг того, чего хотел.

Помню, как в семнадцать лет я играл главную мужскую роль в короткой комедии под названием «Веселый майор». Это была дешевая и, на мой взгляд, довольно скучная пьеска, мы играли ее одну неделю. Роль моей жены исполняла актриса лет пятидесяти. Каждый вечер, когда она появлялась на сцене, от нее разило джином, а я, горящий желанием молодой муж, должен был обнимать и целовать ее. Этот печальный опыт совершенно отбил у меня желание исполнять роли героев-любовников.

А еще я попробовал себя в качестве драматурга, написав комедийную пьеску-фарс под названием «Двенадцать честных мужчин», в которой жюри присяжных спорило о наказании за вероломство.

Один из присяжных был глухонемым, второй – в стельку пьяным, ну а третий – доктором-шарлатаном. Я продал свое детище некоему господину Чаркоуту, который выступал на эстраде в качестве «гипнотизера». Он гипнотизировал якобы случайного человека, который на самом деле был его помощником, и заставлял его путешествовать в экипаже по Лондону с завязанными глазами. Сам же он управлял своей «жертвой» магическими пассами, сидя сзади в той же коляске. Он заплатил мне три фунта с условием, что я сам поставлю свою сценку. Мы набрали актеров и приступили к репетициям в помещении над пивнушкой «Рога» на Кеннингтон-роуд. Один из участников – старый ворчливый актер – назвал мой шедевр неграмотным и глупым.

На третий день в самый разгар репетиции я получил записку от Чаркоута, в которой он сообщал, что решил отказаться от постановки. Не сказав никому ни слова, я сунул записку в карман и продолжил репетицию. Мне просто не хватило мужества сказать правду актерам. Вместо этого во время обеденного перерыва я привел их домой, сказав, что мой брат хотел с ними поговорить. Я отозвал Сидни в спальню и показал ему записку. Прочитав ее, он спросил:

– Ну, ты сказал им?

– Нет, – шепотом ответил я.

– Так иди и скажи.

– Я не могу! Как же я скажу им, ведь мы три дня репетировали!

– Но ведь это же не твоя вина! – сказал Сидни и прикрикнул: – А ну иди и скажи!

Я потерял самообладание и заплакал.

– Ну что я им скажу?

– Да не будь же ты дураком!

Сидни вскочил с кровати и вышел в другую комнату. Он показал записку сидящим там артистам, объяснил, что случилось, а потом повел нас в пивнушку на углу, где угостил выпивкой и бутербродами.

Все актеры непредсказуемы. Старик, который ругал мою пьеску, оказался настоящим философом. Он долго смеялся, после того как Сидни рассказал ему о моих страхах.

– Ты совсем не виноват, сынок, это все сукин сын Чаркоут, будь он неладен!

* * *

Все, что бы я ни начинал после сокрушительного провала у Форестера, заканчивалось для меня катастрофой. Но юность – самое лучшее лекарство от бед. Тяжелые времена бегут параллельно с удачей, и самое главное – вовремя переключиться. Хорошее всегда приходит на смену плохому, иногда бывает и наоборот.

Наконец-то и мне улыбнулась удача. Однажды Сидни сказал, что меня хочет видеть мистер Карно. Оказалось, что ему не нравилась игра одного из артистов, выступавшего в паре с мистером Гарри Уэлдоном в скетче «Футбольный матч» – одной из наиболее интересных его постановок. Уэлдон был очень популярным комедийным актером того времени и оставался таковым вплоть до своей смерти в тридцатых годах.

Мистер Карно был плотным загорелым мужчиной с живыми блестящими глазами и оценивающим взглядом. Он начинал карьеру акробатом на брусьях, а потом создал труппу, сумев привлечь трех популярнейших комедийных актеров. Этот квартет составлял ядро его комедийных скетчей-пантомим. Сам Карно тоже являлся замечательным комедийным актером, на счету которого было огромное количество интереснейших ролей. Он продолжал выступать на сцене, даже когда стал хозяином пяти актерских трупп.

Один из его первых соратников рассказывал, как Карно оставил сцену. Это случилось в Манчестере после вечернего представления. Члены его труппы вдруг начали жаловаться, что Карно стал выпадать из ритма, не успевая за остальными, что вызвало неудовольствие публики. Мистер Карно, который уже заработал 50 тысяч фунтов своими пятью популярнейшими представлениями, сказал: «Ну что ж, ребята, если это так, то я ухожу!» С этими словами он бросил на гримерный столик свой парик и, усмехнувшись, добавил: «Примите это в знак моей отставки!»

Карно жил на Колдхарбор-лейн в Камбервелле, рядом с большим складом, где он хранил реквизит своих двадцати спектаклей. Там же находился его офис. Меня встретили довольно доброжелательно.

– Сидни рассказал мне, как ты хорош, – сказал он. – Думаешь, сможешь сыграть партнера Гарри Уэлдона в «Футбольном матче»?

Надо сказать, что Гарри Уэлдон имел тогда очень высокий гонорар – тридцать пять фунтов в неделю.

– Все, что мне нужно, – это возможность показать себя, – ответил я.

Карно улыбнулся.

– Тебе всего семнадцать, а выглядишь еще моложе.

– Ну, это вопрос грима, – я выразительно пожал плечами.

Карно рассмеялся. Позже он сказал Сидни, что именно этот жест помог мне получить работу.

– Ну что ж, хорошо, посмотрим, на что ты способен.

Меня взяли на двухнедельный испытательный срок, положив три фунта десять шиллингов в неделю. В случае удачного выступления меня ждал годовой контракт.

* * *

У меня была неделя подготовки до начала выступлений в лондонском Колизее. Карно отправил меня в Шеферд, в театр «Буш Эмпайр», где шел «Футбольный матч», чтобы я посмотрел на артиста, которого готовился заменить. Признаюсь, его игра показалась мне скучной, какой-то осторожной, и, скажу без ложной скромности, я почувствовал, что сыграю гораздо лучше. Роль требовала большего эпатажа. В голове у меня созрела картинка, как это сделать.

Вместе с Уэлдоном мне удалось порепетировать всего два раза, на большее у него не было времени. По правде говоря, репетициям он не обрадовался – они нарушали его планы игры в гольф.

Во время репетиций я не показал ничего выдающегося. Я медленно входил в курс дела и чувствовал, что Уэлдон с сомнением относился к моим талантам. Сидни когда-то играл ту же роль и мог бы мне помочь, если бы был в Лондоне, но он был занят в другой постановке где-то в провинции.

Вообще-то, «Футбольный матч» был фарсом в жанре «комедия пощечин», но зрители начинали смеяться, только когда на сцену выходил Уэлдон. Он был отличным комиком и полностью владел аудиторией с момента выхода на сцену и до закрытия занавеса.

В день премьеры мои нервы были натянуты до предела. В этот вечер я должен был вернуть себе чувство уверенности и полностью смыть следы позора у Форестера. Я нервно ходил за кулисами, борясь с сомнениями и страхами, убеждая себя, что все будет хорошо.

Итак, музыка! Занавес! На сцене пел хор футболистов, изображавших тренировку. Вот они закончили выступление и покинули сцену. Настала моя очередь. Эмоции переполняли: или успех, или полный провал, третьего не дано. Но, как только я оказался на сцене, ко мне вернулись и уверенность, и самообладание. Я вышел, пятясь спиной к зрительному залу – это была моя собственная идея. Со спины я выглядел просто отлично: на мне был пиджак с длинными фалдами, цилиндр, на ногах – короткие гетры, а в руках – трость. Я выглядел как типичный эдвардианский злодей. Затем я повернулся лицом к публике, показав ей свой красный нос. В зале засмеялись. Это позволило мне установить связь со зрителями. Я драматично пожал плечами, щелкнул пальцами и закрутился по сцене, тут же споткнувшись о гантели и тростью задев боксерскую грушу, которая на излете ударила меня по лицу. Споткнувшись еще раз, я согнулся и заехал себе тростью по голове. Аудитория взревела от восторга.

Теперь я был спокоен и полон уверенности. Я мог бы остаться на сцене и держать зал один, без посторонней помощи, не говоря ни слова, еще пять минут как минимум. В середине своего злодейского действия я вдруг почувствовал, что с меня спадают штаны – оторвалась пуговица.

Я сделал вид, что начал ее искать. Показав, что поднял что-то с пола, я с отвращением отшвырнул это от себя, воскликнув: «Чертовы кролики!» Последовал еще один взрыв хохота.

Сбоку из-за занавеса, словно полная луна, показалась голова Гарри Уэлдона – зал никогда не смеялся до его появления на сцене.

Когда Уэлдон вышел на сцену, я драматическим жестом схватил его за руку, прошептав: «Быстрее, штаны, нужна булавка!» Это была чистая импровизация, мы этого не репетировали. В результате я отлично подготовил зрителей к выходу Гарри, в тот вечер он пользовался невероятным успехом у публики, и вместе мы привели зрительный зал в полное исступление. Когда закрылся занавес, я понял, что все прошло просто отлично. Несколько актеров пожали мне руку и поздравили с удачным дебютом. По пути в гримерную Уэлдон посмотрел на меня искоса, через плечо, и сухо бросил: «Ну что же, это было неплохо!»

В тот вечер, чтобы успокоиться, я пошел домой пешком. Стоя на Вестминстерском мосту, облокотившись на перила, я смотрел на темные, будто шелковые воды Темзы. Мне хотелось плакать от счастья, но я не мог. Слез не было – эмоционально я был опустошен. Спустившись с моста, я добрался до пивной «Слон и замок» и заказал чашку чая. Мне очень хотелось с кем-нибудь поговорить, но Сидни в городе не было. Если бы он только был здесь, со мной, я бы все рассказал ему о вечере в театре и что он для меня значил, особенно после провала у Форестера.

Спать совсем не хотелось. Выйдя из «Слона и замка», я дошел до Кеннингтонских ворот и там выпил еще одну чашку чая. Все это время я разговаривал сам с собой и смеялся. А когда добрался до дома и без сил упал в кровать, было уже пять утра.

Мистер Карно не был на моем дебюте, он смог приехать только на третье представление, во время которого я сорвал аплодисменты, едва появившись на сцене. Позже он пришел за кулисы и, улыбаясь, сказал, чтобы утром я приехал к нему в офис для подписания контракта.

Я не написал Сидни о своей премьере, но зато послал телеграмму следующего содержания: «Подписал контракт на год, четыре фунта в неделю. Люблю. Чарли». «Футбольный матч» шел в Лондоне четырнадцать недель, после этого начались гастроли в провинции.

Уэлдон играл роль тупого кретина, медлительного ланкаширского увальня. Этот образ на ура принимали на севере Англии, но вот на юге он не пользовался особой популярностью. Такие города, как Бристоль, Кардифф, Плимут и Саутгемптон, не входили у Уэлдона в число любимых, он становился злым, раздражительным и срывал плохое настроение на мне. В процессе представления он должен был довольно часто бить и толкать меня – у нас это называлось «дать пинка». Он делал вид, что бьет меня по лицу, а за кулисами кто-то громко хлопал в ладоши, создавая эффект удара. Но иногда Уэлдон действительно бил меня, и довольно жестко. Мне казалось, что он ревновал к моему успеху на сцене.

В Белфасте ситуация и вовсе вышла из-под контроля. Местные критики ругали Уэлдона, я же удостоился положительных отзывов. Уэлдон не смог стерпеть такого унижения и вечером во время представления ударил меня так сильно, что в кровь разбил нос, вышибив из меня весь комедийный пыл. После спектакля я сказал ему, что в следующий раз отвечу ему гантелей, лежащей на сцене, и добавил, что вовсе не обязательно срывать на мне свою злость и завидовать моему успеху.

– Твоему успеху? – переспросил он меня, пока мы шли к гримеркам. – Да у меня в заднице больше таланта, чем во всем тебе!

– Ага, именно там и спрятан весь твой талант, – ответил я и быстро закрыл за собой дверь в гримерку.

* * *

Когда Сидни вернулся в Лондон, мы решили переехать в квартиру на Брикстон-роуд, сообща выделив сорок фунтов на мебель и обустройство. Придя в магазин подержанной мебели в Ньюингтон Баттс, мы назвали хозяину сумму, на которую нам хотелось бы обставить четыре комнаты квартиры. Владелец магазина проявил личную заинтересованность и потратил несколько часов, помогая выбирать все, что было необходимо.

В гостиной мы постелили ковер, в остальных комнатах – линолеум, купили мебельный гарнитур – кушетку и два мягких кресла. В одном из углов гостиной поставили резную деревянную ширму в мавританском стиле, которая эффектно подсвечивалась, а в противоположном углу на золотистом пюпитре установили картину – пастель в золоченой раме. На картине была изображена обнаженная модель, стоящая на возвышении. Она смотрела назад через плечо, а бородатый художник пытался кистью согнать муху с ее задницы. Как мне тогда казалось, этот «предмет высокого искусства» и резная ширма придавали комнате особый стиль. В итоге гостиная казалась комбинацией мавританской курильни и французского борделя. Но нам нравилось! Мы даже пианино купили, превысив бюджет на целых пятнадцать фунтов, но дело стоило того! Квартира находилась в доме № 15 квартала Гленшоу Мэнсонс на Брикстон-роуд, и вскоре она стала для нас настоящим раем. Как же мы ждали возвращения домой после долгих гастролей в провинции!

Мы чувствовали себя настолько успешными и богатыми, что даже стали помогать деду. Регулярно, каждую неделю, он получал от нас по десять шиллингов. Мы наняли домработницу, которая приходила два раза в неделю, что, впрочем, вряд ли было необходимо – мы были аккуратными постояльцами.

Для нас дом превратился в святой храм, мы с Сидни любили сидеть в глубоких мягких креслах с подлокотниками и наслаждаться покоем собственного дома. Еще мы купили бронзовую каминную решетку с откидным красным кожаным сиденьем, и я то и дело пересаживался из кресла к решетке, стараясь понять, где же удобнее.

* * *

В шестнадцать лет мое понимание любви полностью соответствовало одной театральной афише, на которой была изображена девушка, стоящая на высокой скале, с развевающимися на ветру волосами. Я представлял, как играю с ней в гольф – тогда для меня эта игра была чуть ли не ритуальной. Мы бы медленно бродили по покрытой росой траве, наслаждаясь нашим сентиментальным одиночеством и красотами природы. Это и была настоящая любовь в моем представлении. Однако любовь может значить не только это, но и многое другое. Она как некая схема, которой надо держаться. Сначала мы обмениваемся взглядами, потом говорим друг другу ничего не значащие фразы (милые, приятные слова), и вот вся жизнь меняется за одну минуту, весь мир с любовью смотрит на нас, открывая новые радости и удовольствия. Именно этого я и ждал от жизни.

Мне было девятнадцать, и я уже снискал известность как популярный комедийный артист в компании Карно, но вот чего-то мне все же не хватало. Пришла весна, наступило лето, а настроение оставалось прежним. Каждый следующий день повторял предыдущий, и ничего вокруг не менялось. Будущее представлялось мне в сером цвете – прозябание в скучных городах с такими же скучными обитателями. Я не хотел работать только ради того, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Мне явно не хватало волшебства. Меланхолия и неудовлетворенность заставляли меня совершать долгие воскресные прогулки, слушать музыку оркестров, выступавших в городских парках. Я надоел самому себе, да и с другими мне было совсем неинтересно. И вот в результате случилось то, что и должно было случиться, – я влюбился.

Мы играли в «Стритхем Эмпайр». В те дни мы давали по три представления за вечер, частный автобус перевозил нас из одного мюзик-холла в другой. Мы приехали в Стритхем, а потом должны были быстро переместиться в мюзик-холл «Кентербери» и далее в «Тиволи». Было еще светло, когда мы начали работать. На улице стояла сильная жара, и зал был наполовину пуст, что, впрочем, никак не повлияло на мое пессимистичное настроение.

Перед нашим номером на сцене пели и танцевали девушки из труппы «Янки-Дудл Герлз» Берта Куттса. Я мало что знал о них. Но в тот вечер, когда я стоял за кулисами и с безразличием и скукой смотрел на происходящее, одна из девушек поскользнулась во время танца, что вызвало хихиканье всех остальных. Другая посмотрела на меня, как будто спрашивая, смешно мне или нет. И тут я словно утонул в огромных, весело сверкающих карих глазах, которые принадлежали очаровательной «газели» с привлекательным овалом лица, выразительными губками и белыми ровными зубами. Эффект был подобен удару током. После представления она попросила меня подержать для нее маленькое зеркальце, чтобы поправить волосы. Это дало мне шанс рассмотреть ее получше. Тут все и началось. В среду я спросил ее, можем ли мы встретиться в воскресенье. Она засмеялась и сказала: «Слушай, я даже не знаю, как ты выглядишь без своего красного носа!» Я играл пьяницу в комедии «Молчаливые пташки», на мне был длинный фрак с белым галстуком.

– Мой собственный нос не такой красный, да и сам я не такой дряхлый, как выгляжу, – сказал я, – и чтобы ты поняла это, я принесу завтра вечером свое фото.

Я принес фотографию, на которой выглядел грустным и мечтательным юношей в строгом черном галстуке.

– Какой ты молоденький! – сказала девушка. – Я думала, ты старше.

– И сколько же ты мне давала?

– Лет тридцать, не меньше!

– Да ладно, мне еще и девятнадцати нет! – улыбнулся я.

Мы репетировали каждый день, поэтому встретиться в будние дни было просто невозможно. Договорились, что она будет ждать меня в воскресенье в четыре часа у Кеннингтонских ворот.

Выдался прекрасный летний солнечный день. Я был в черном приталенном костюме с темным галстуком и черной эбеновой тростью в руке. Без десяти четыре я был весь на нервах, всматриваясь в пассажиров, выходивших из трамваев.

В процессе ожидания я вдруг понял, что никогда не видел девушку без грима и не имел ни малейшего понятия о том, как она выглядит. Чем больше я об этом думал, тем меньше оставалось надежды узнать ее. И вот тут меня объял тихий ужас.

А если она совсем некрасива? Вдруг это лишь мои фантазии? Ведь не зря же любая обыкновенная девушка казалась мне красавицей, когда внимательно смотрела на меня! Что со мной будет? Неужели мое воображение обмануло меня или всему виной театральный грим?

Без трех минут четыре какая-то девушка вышла из трамвая и направилась в мою сторону. Сердце ушло в пятки – она выглядела просто ужасно, в голове возникла и стала развиваться страшная мысль о том, что весь вечер мне придется натужно улыбаться и притворяться, что все идет прекрасно. Тем не менее я приподнял шляпу в знак приветствия, но девица с удивлением посмотрела на меня и быстро прошла мимо, и слава богу!

В одну минуту пятого из трамвая вышла девушка и остановилась напротив меня. На ее лице не было макияжа, но выглядела она просто прекрасно. На голове у нее была простенькая матросская шапочка, на плечи накинут голубой плащ с медными пуговицами. Руки она держала глубоко в карманах плаща.

– А вот и я, – сказала она.

Я был настолько взволнован тем, как она хороша, что едва ли мог выдавить из себя даже слово. И никак не мог взять себя в руки и что-то сказать в ответ.

– Давай возьмем такси, – наконец хрипло выдавил я. – Куда ты хочешь поехать?

– Да мне все равно куда, – пожала она плечами.

– Ну, тогда поехали в Вест-Энд, там и пообедаем.

– А я уже обедала, – тихо ответила девушка.

– А мы поговорим об этом в такси.

По всей видимости, она пребывала в растерянности под натиском моих эмоций, ведь всю дорогу в такси я твердил: «Я знаю, что пожалею об этих словах, – ты так красива!» Я пытался быть галантным и очаровать ее. Для пущей убедительности я снял со счета в банке три фунта, чтобы отвезти ее в «Трокадеро», где в атмосфере музыки и роскошной элегантности мог бы предстать в романтическом свете. Я хотел произвести сногсшибательное впечатление на эту девушку. Но глаза ее оставались холодны, и она никак не реагировала на мои комплименты, даже когда я называл ее своей Немезидой – это новое для себя слово я выучил совсем недавно.

Она совсем не понимала, что я чувствовал во время нашей встречи. Меня не интересовал секс, больше всего меня волновало ее отношение ко мне. Я редко встречал столько красоты и элегантности за всю свою жизнь.

В тот вечер в «Трокадеро» я пытался уговорить ее поужинать со мной, но, увы, безуспешно. Она сказала, что съест только сэндвич, чтобы составить мне компанию. Мы занимали целый столик в очень приличном ресторане, и я посчитал, что нужно сделать хороший заказ, хотя сам меньше всего думал о еде. Обед оказался непростым испытанием: мне было трудно понять, что чем нужно было есть. Тем не менее я постарался справиться со всеми трудностями со светским шармом, а под конец небрежно сполоснул пальцы в принесенной чашке. Думаю, мы оба были рады уйти из ресторана и вздохнуть с облегчением.

После «Трокадеро» она решила пойти домой. Я предложил взять такси, но девушка предпочла пройтись пешком. Она жила в Камбервелле, и это меня вполне устраивало, потому что я мог провести с ней гораздо больше времени, чем предполагал.

После того как схлынул первый поток эмоций, она почувствовала себя более раскрепощенной. Мы прошлись по набережной Темзы, и Хетти щебетала о своих подружках, увлечениях и других малозначащих вещах. Я едва понимал, что она мне говорила, для меня это был неповторимый и полный восторгов волшебный вечер в раю.

Проводив ее, я вернулся на набережную, чувствуя себя по уши влюбленным! Вне себя от счастья и в полном умилении я раздал нищим, спящим на берегу Темзы, все, что осталось отмоих трех фунтов.

Мы договорились встретиться в семь утра следующего дня, так как уже в восемь у нее начиналась репетиция где-то на Шафтсбери-авеню. Расстояние от ее дома до станции метро на Вестминстер-Бридж-роуд было около трех километров, и, хотя я работал допоздна и ложился спать не раньше двух часов ночи, я встал на заре и был готов встретить ее.

Камбервелл-роуд превратилась для меня в волшебное место, потому что Хетти Келли жила именно здесь. Мы прогуливались, держась за руки на всем пути до станции метро, и это эфемерное блаженство смешивалось с неясностью наших чувств. Грязная и убогая Камбервелл-роуд, которую я когда-то старался обходить стороной, теперь казалась мне прекрасной, особенно по утрам, когда неясный силуэт Хетти, шагающей мне навстречу, появлялся из тумана. Я никогда не помнил, что она говорила мне во время прогулок. Я был слишком захвачен мыслью, что некая мистическая сила свела нас и наш союз предопределен судьбой.

Я встречался с ней по утрам целых три дня – несколько коротких утренних часов, делавших остаток каждого дня просто невыносимым. Но на четвертое утро Хетти повела себя по-другому. Она встретила меня холодно, безо всякого энтузиазма, и даже не взяла меня за руку. Я сделал вид, что обиделся, и шутливо обвинил ее в том, что она совсем меня не любит.

– Ты слишком многого хочешь от меня, – сказала Хетти. – В конце концов, мне всего лишь пятнадцать, а ты на целых четыре года старше.

Я не придал значения этим словам, но и не мог проигнорировать дистанцию, которую она вдруг обозначила между нами. Шагая рядом, Хетти смотрела прямо перед собой и обе руки держала в карманах плаща, будто примерная ученица.

– Другими словами, ты на самом деле не любишь меня, – сказал я.

– Не знаю, – ответила Хетти.

Я был ошеломлен ее поведением и словами.

– Если не знаешь, то так оно и есть.

Она не ответила, продолжая молча идти рядом.

– Слушай, а я ведь пророк, – заметил я небрежно. – Помнишь, я говорил, что буду жалеть, что встретил тебя?

Я пытался понять, что у нее на уме и что она чувствовала на самом деле, но, увы, на все мои вопросы она отвечала одной и той же фразой: «Я не знаю».

– Ты выйдешь за меня?

Я пошел напролом.

– Мне еще рано об этом думать.

– Ну хорошо, а когда будет не рано, выйдешь за меня или выберешь другого?

Но Хетти никак не реагировала на мои слова и все твердила:

– Я не знаю… Ты мне нравишься, но…

– Но ты меня не любишь, – закончил я, и сердце мое ухнуло вниз.

Она продолжала молчать. Утро выдалось хмурым, улицы выглядели серо и уныло.

– Беда в том, что все зашло уже слишком далеко, – хрипло сказал я, когда мы оказались у входа в метро. – Думаю, нам надо расстаться и больше никогда не встречаться.

Я ждал, что она скажет на этот раз. Хетти выглядела сильно расстроенной. Я взял ее за руку и нежно погладил.

– Прощай, уж лучше так, чем по-другому. Я слишком сильно успел к тебе привязаться.

– Прощай, – ответила Хетти, – прости меня.

Ее извинение было подобно последнему, смертельному удару. Как только она исчезла в метро, я почувствовал себя во власти безысходного одиночества.

Что я наделал? Может быть, я слишком поторопился? Мне не надо было терзать ее своими вопросами. Я вел себя как самодовольный идиот и больше не имел возможности увидеть ее снова – или поставил бы себя в смешное положение. И что же мне оставалось делать? Ничего, только страдать. О, если бы мне удалось забыться во сне до момента, когда снова увижу ее! Так или иначе, я должен теперь ждать, когда она сама захочет увидеть меня. Нет, я наверняка был слишком настойчив и серьезен. Во время следующей встречи я постараюсь быть нежным и деликатным. Но захочет ли она увидеться со мной? Да она просто должна! Она не может отвергнуть меня так легко.

Сил моих терпеть все это больше не было, и на следующее утро я отправился на Камбервелл-роуд. Я не встретил там Хетти, но зато увиделся с ее мамой.

– Что ты с ней сделал? – строго спросила она. – Хетти пришла домой вся в слезах и сказала, что ты больше не хочешь видеть ее!

– А что она сделала со мной? – с иронией спросил я, пожимая плечами, а потом, помедлив немного, спросил, могу ли я увидеть Хетти.

– Думаю, это ни к чему, – строго ответила ее мама.

Я пригласил ее в пивную, чтобы обсудить ситуацию, и после долгих уговоров она наконец разрешила мне увидеться с дочерью.

Хетти открыла нам дверь. В ее глазах я заметил удивление и беспокойство. Она только что умылась, и от нее пахло свежестью мыла «Солнечный свет». Она по-прежнему оставалась в дверях, и в ее огромных глазах были холодность и осуждение. Я понял, что надежды нет.

– Итак, – попытался я с юмором начать разговор, – решил еще раз сказать тебе «до свидания».

Хетти не ответила, но я видел, что она просто мечтает избавиться от меня. Улыбаясь, я протянул руку и сказал:

– Итак, еще одно «до свидания».

– Прощай, – холодно ответила Хетти.

Я повернулся и услышал, как входная дверь тихо закрылась за моей спиной.

С Хетти мы виделись всего лишь пять раз, и каждая наша встреча длилась едва ли более двадцати минут, тем не менее я долго еще вспоминал этот трагичный эпизод своей жизни.

Глава седьмая

В 1909 году я отправился в Париж. Месье Бурнель из «Фоли-Бержер» предложил компании Карно ангажемент на один месяц. Я был неимоверно взволнован тем, что отправляюсь в другую страну! За неделю до отплытия мы играли в Вулвиче, это была унылая неделя в жалком городишке, и я с нетерпением ждал перемен. Мы отправлялись в путешествие воскресным утром, и я едва не опоздал на поезд, появившись на платформе в самый последний момент и успев заскочить в почтовый вагон, в котором и ехал до самого Дувра. Опаздывать на поезда при любых обстоятельствах было тогда в моем стиле.

В море дождь шквалом налетал на корабль раз за разом, но все равно вид далекого туманного берега Франции привел нас в полный восторг. «Это не Англия, – твердил я себе, – это континент, это Франция!» Франция всегда была чем-то особенно значимым для меня. Мой отец был наполовину французом, да и вся семья Чаплинов имела французские корни. Чаплины высадились в Англии во времена гугенотов. Дядя отца с гордостью говорил, что основателем английской ветви семьи Чаплинов был французский генерал.

Стояла поздняя осень, и путешествие из Кале в Париж было скучным и нудным. Однако по мере приближения к Парижу наше возбуждение возрастало. Поезд медленно продвигался по однообразным безлюдным равнинам, но вот небо у горизонта заметно посветлело. «Это огни Парижа», – сказал француз, который ехал с нами в одном вагоне.

Париж полностью оправдал мои ожидания. Весь путь от Северного вокзала до улицы Жоффруа-Мари я провел в возбуждении и нетерпении. Мне хотелось остановиться на каждом перекрестке и прогуляться. Было семь часов вечера, манил мяг кий приглушенный свет маленьких уютных кафе, и столики на улицах предлагали разделить с ними удовольствия парижского вечера. Несмотря на появившиеся в городе автомобили, Париж все еще оставался городом Моне, Писсарро и Ренуара. В тот воскресный вечер все жители казались радостными и довольными, а в воздухе витал аромат веселья и красоты. Даже моя комната на Жоффруа-Мари с каменным полом, которую я тут же назвал Бастилией, не могла испортить мне настроения, ведь вся жизнь проходила на улице, за столиками кафешек и бистро.

Воскресный вечер был свободен, и мы смогли посмотреть шоу в «Фоли-Бержер», наши гастроли начинались только в понедельник следующей недели. Мне представлялось, что нет другого такого театра, в котором было бы столько гламура, позолоты, плюша, зеркал и канделябров, сколько в «Фоли-Бержер». Казалось, целый мир вальяжно прохаживался по толстым коврам фойе и анфилад бельэтажа. Индийские принцы, все в бриллиантах и в розовых чалмах, французские и турецкие офицеры в шлемах с плюмажем наслаждались коньяком и ликерами в многочисленных барах. В просторных залах фойе играла музыка, и женщины поправляли свои одежды и меховые шубки, обнажая прекрасные белоснежные плечи. Они были постоянными посетительницами театра, медленно гулявшими по его залам и анфиладам в осторожном поиске подходящих клиентов. В те дни эти дамы выглядели по-королевски прекрасно.

В «Фоли-Бержер» работали профессиональные лингвисты, ходившие в кепи, на которых было слово «переводчик». Я тут же познакомился с одним из них – он свободно говорил на нескольких языках.

После наших выступлений я, не меняя своего сценического костюма, выходил в фойе театра и присоединялся к прогуливавшимся зрителям. Как-то раз одна очень симпатичная особа с прекрасной длинной шейкой и белоснежной кожей заставила учащенно биться мое сердце. Это была высокая, в стиле Гибсона, красивая молодая дама с немного вздернутым носиком и длинными темными ресницами. На ней было черное бархатное платье и длинные белые перчатки. Поднимаясь по лестнице в бельэтаж, она вдруг обронила перчатку, которую я быстро поднял и подал ей.

– Спасибо, – сказала она по-французски.

– Надеюсь, вы еще не раз ее уроните, – с озорством ответил я.

– Pardon?[3]

И тут я понял, что она не говорит по-английски, а я не знаю ни слова по-французски. Пришлось отправиться на поиски моего приятеля-переводчика.

– Здесь прохаживается одна очень симпатичная дама, но вот выглядит она очень уж дорого.

– Ну, не больше, чем на луидор, – пожал плечами мой новый друг.

– Отлично, – сказал я, хотя в те дни луидор был довольно большой для меня суммой.

Я попросил переводчика написать на обороте открытки несколько романтичных фраз на французском, типа: «Je vous adore»[4], «Je vous aimee la premiere fois que je vous ai vue»[5], которые намеревался использовать в подходящий момент. Я также попросил его предварительно договориться с ней о встрече, и он как курьер бегал от меня к ней и обратно. Наконец он сказал: «Все, мы договорились, один луидор, но вы должны заплатить за коляску до дома и обратно».

Я на минуту задумался.

– И где же она живет?

– В любом случае это будет стоить не больше десяти франков.

Это было катастрофически много, а я не рассчитывал на дополнительные расходы.

– А может, она пешком пройдется? – шутливо спросил я.

– Послушайте, это девушка высшего разряда, не скупитесь, – сказал переводчик.

Это был последний довод, и я согласился.

После того как все было обговорено, я прошел мимо нее по лестнице, ведущей в бельэтаж. Девушка улыбнулась.

– Ce soir![6] – улыбнулся я в ответ.

– Enchantée, monsieur![7]

Наш номер шел в первом отделении, и мы договорились, что встретимся во время антракта.

– Наймите коляску, чтобы не терять времени зря, а я приведу девушку, – сказал мне переводчик.

– Не терять времени зря?

И вот мы ехали по Итальянскому бульвару, вечерние огни и тени ласкали ее лицо и белоснежную кожу изящной шеи, и выглядела она умопомрачительно. Настало время воспользоваться шпаргалкой.

– Je vous adore, – начал я.

Девушка засмеялась, показав ровные белые зубы.

– А вы хорошо говорите по-французски!

– Je vous ai aimee la premiere fois que je vois ai vue, – эмоционально продолжил я.

Она снова засмеялась и немного поправила меня, объяснив, что лучше говорить «тебя», а не «вас». Подумала еще о чем-то и снова рассмеялась. Потом посмотрела на часы и обнаружила, что они остановились. Знаками она показала, что хочет узнать который час, добавив, что у нее назначена важная встреча на 12 часов.

– Но только не сегодня, – со значением сказал я.

– Qui, ce soir[8].

– Но ведь ты уже занята на сегодня, toute la nuit[9]!

Она вдруг посмотрела на меня с удивлением.

– Oh, non, non, non! Pas toute la nuit![10]

Далее наш разговор превратился в откровенную торговлю.

– Vingt francs pour le moment?[11]

– C’est ca![12]-требовательно заявила она.

– Прошу прощения, я, пожалуй, остановлю коляску.

Заплатив извозчику, я попросил отвезти ее назад, к театру, а сам вышел, чувствуя себя обманутым и разочарованным.

Наше шоу пользовалось огромным успехом, и мы могли бы играть в «Фоли-Бержер» еще хоть десять недель, если не больше, но у мистера Карно были другие планы. В то время я получал уже шесть фунтов в неделю, но тратил все до последнего пенни. Со мной познакомился двоюродный брат Сидни – не знаю, кем он приходился мне. Этот наш родственник был богат, принадлежал к так называемому высшему классу и во время своего пребывания в Париже составил мне очень веселую компанию. Он был помешан на театре и даже сбрил усы, чтобы проходить за кулисы в качестве члена нашей труппы. К моему сожалению, ему вскоре пришлось вернуться в Англию, где богатенькие родственники быстро объяснили ему, кто он такой и где его место, а потом отправили в Южную Америку.

Еще до отъезда в Париж я узнал, что Хетти с ее труппой тоже выступала в «Фоли-Бержер», и надеялся на встречу. В первый же вечер я отправился за кулисы наводить справки, но одна из танцовщиц сказала, что труппа отправилась на гастроли в Москву еще неделю назад. Когда я разговаривал с девушкой, сверху с лестницы раздался сердитый голос:

– Немедленно поднимись ко мне! Как тебе не стыдно разговаривать с незнакомцами?

Это была мать девушки. Я попытался объяснить ей, что всего лишь хотел спросить о своей знакомой, но суровая мамаша проигнорировала меня.

– Никогда больше не разговаривай с этим типом! Немедленно поднимись наверх!

Я был обижен ее откровенной неприветливостью, но немного позже мне удалось познакомиться с этой женщиной поближе. Она и две ее дочки жили в том же отеле, что и я. Дочки были танцовщицами балетной труппы «Фоли-Бержер». Младшая – симпатичная и талантливая тринадцатилетняя девушка – была примой труппы, а вот старшая, которой было пятнадцать, не отличалась ни талантом, ни привлекательностью. Их мать была француженкой, полной женщиной около сорока лет, вышедшей замуж за шотландца, который жил в Англии.

После нашего первого выступления в «Фоли-Бержер» она подошла ко мне и извинилась, что была со мной столь бесцеремонна. Это послужило началом наших дружеских отношений. Она постоянно приглашала меня к себе на чай, который подавала в своей спальне.

Оглядываясь назад, я часто думаю, каким же удивительно невинным и наивным я был в то время! Однажды вечером, когда девочек не было в номере и мы с их матерью сидели вдвоем, я вдруг заметил, как изменилось ее поведение, как задрожали руки, когда она наливала чай. Я рассказывал о своих надеждах и мечтах, привязанностях и разочарованиях, и мадам сильно растрогалась, а когда я поднялся, чтобы поставить чашку на стол, она вдруг быстро подошла ко мне.

– Ах вы сладкий, – сказала она, взяв мое лицо в ладони и настойчиво заглядывая мне в глаза. – Никто не должен обижать такого хорошего мальчика.

Глаза ее затуманились, они буквально гипнотизировали меня, а голос дрожал.

– Знаете, я люблю вас как сына, – произнесла она, все еще удерживая мое лицо в ладонях.

Затем медленно приблизилась и поцеловала меня.

– Спасибо, – искренне ответил я и вполне невинно поцеловал ее в ответ.

Она продолжала гипнотизировать меня своим взглядом, губы ее дрожали, глаза снова затуманились, но затем она, словно взяв себя в руки, наклонилась, чтобы налить чашку свежего чая. Манера ее поведения изменилась, она слегка улыбнулась уголками рта:

– Вы такой сладкий, и вы мне очень нравитесь.

И стала откровенно рассказывать о своих дочках.

– Младшая – ну прямо очень хорошая девушка, а вот за старшей нужен глаз да глаз, с ней будет много проблем.

После шоу она обычно приглашала меня на ужин, который накрывала в большой спальне, где она спала с младшей дочерью. Прежде чем вернуться к себе, я целовал и мать, и дочь с пожеланием спокойной ночи и возвращался к себе через маленькую комнату, где спала старшая. И вот однажды, когда я проходил через эту самую комнату, старшая дочь поманила меня к себе и сказала: «Оставь дверь открытой, и, как только они заснут, я приду к тебе». Поверите или нет, но я резко оттолкнул ее и пулей выскочил из комнаты. Помню, что в конце наших гастролей в «Фоли-Бержер» я узнал, что старшая дочь, которой действительно было пятнадцать лет, сбежала с каким-то немцем, тучным шестидесятилетним дрессировщиком собак.

Откровенно говоря, я не был таким уж невинным, как могло показаться. Временами вместе с другими актерами труппы мы отрывались в местных борделях и куролесили на славу. Однажды, употребив несколько рюмок абсента, я сцепился с одним парнем – бывшим чемпионом по боксу в суперлегком весе по имени Эрни Стоун. Все началось в ресторане, где нас растащили по углам официанты и полицейские, после чего Эрни сказал, что ждет нашей встречи в отеле, где он жил как раз над моей комнатой. И вот в четыре утра я постучался к нему в номер.

– Заходи, – хрипло сказал он, – сними ботинки, а то наделаем тут шума.

Мы тихо и быстро разделись по пояс и встали друг против друга. Не помню, сколько продолжалась наша схватка. Несколько раз он доставал меня ударами в подбородок, но без особого эффекта.

– Ну, я думал, у тебя есть удар, – съязвил я.

Эрни рванулся вперед, промахнулся и со всей силы врезался головой в стену, да так, что чуть не потерял сознание. Я тут же попытался добить его, но мои удары были слишком слабы. В этот момент я мог бы закончить поединок в свою пользу, мне ничего не мешало, но сил уже не было. Вместо этого я тут же получил удар в лицо, да такой силы, что зубы мои зашатались.

– Ну все, хорош, – сказал я, – не хочу остаться без зубов.

Он подошел, мы обнялись, а потом посмотрели на свое отражение в зеркале – я исколошматил ему все лицо. Мои руки распухли до размера боксерских перчаток, везде в номере была кровь: на потолке, на занавесках и на стенах. Как она туда попала, можно было только догадываться.

Ночью, когда я спал, кровь вместе со слюной вытекала из уголка рта и тонкой лентой обвивала мою шею. Маленькая прима-балерина, которая утром приносила мне в номер чашечку чая, увидев меня, громко закричала – она решила, что я покончил с собой. С тех пор я никогда и ни с кем не дрался.

Как-то вечером ко мне подошел переводчик и сказал, что со мной хочет познакомиться один знаменитый музыкант и приглашает меня подняться к нему в ложу. Мне было неимоверно интересно еще и потому, что вместе с ним в ложе была очень красивая, экзотического вида молодая дама – балерина русского балета. Переводчик представил меня, и джентльмен сказал, что ему очень понравилась моя игра на сцене и что он очень удивлен, что я так молод. Я вежливо поклонился, с благодарностью приняв комплименты, не переставая при этом бросать взгляды на красавицу, сидевшую рядом.

– Вы настоящий музыкант и танцор, у вас природный дар, – добавил он.

Чувствуя, что самым лучшим ответом на это будет моя улыбка, я посмотрел на переводчика и вежливо поклонился. Музыкант поднялся и протянул руку, я тоже встал.

– Да, да, – сказал он. – Вы настоящий артист.

Мы покинули ложу, и я спросил у переводчика:

– А что это за женщина?

– Это русская балерина, мадмуазель… – он проговорил длинное и непонятное имя.

– А как зовут ее кавалера?

– Дебюсси, знаменитый композитор.

– Никогда о таком не слышал.

… Это был год невероятного скандала и суда над мадам Штейнгейль, которая была обвинена в убийстве собственного мужа, а затем оправдана; год сногсшибательной популярности танца «пом-пом», во время которого пары вращались, страстно прижимаясь друг к другу; год принятия невероятного налогового закона, обязавшего платить шесть пенсов с каждого фунта личных доходов; год, когда Дебюсси представил в Англии «Прелюдию к “Послеполуденному отдыху фавна”», которая была освистана публикой, покинувшей зал еще до окончания ее исполнения.

* * *

Я с грустью и неохотой вернулся в Англию, где мы сразу же начали свое провинциальное турне. Да, это был далеко не Париж! Мрачные воскресные вечера в северных городах – закрытые двери заведений, грустный и монотонный звон колоколов, смешивающийся с гоготом и хихиканьем местной молодежи, шатающейся по неосвещенным улицам и темным аллеям. Это было их единственным воскресным развлечением.

Прошло шесть месяцев после возвращения в Англию, жизнь вошла в скучный и монотонный ритм, пока вдруг из офиса компании не пришло весьма обнадеживающее письмо. В нем мистер Карно сообщал мне, что во втором сезоне «Футбольного матча» я буду исполнять главную роль вместо Гарри Уэлдона. Я почувствовал, что моя звезда уже близка к зениту славы и это мой шанс. Конечно же, я успешно выступал в постановке «Молчаливые пташки» и в других скетчах нашего репертуара, но все это было ничто по сравнению с главной ролью в «Футбольном матче». Более того, в следующем сезоне было запланировано выступление в «Оксфорде», на сцене главного мюзик-холла Лондона.

Наше представление было первым и самым главным, а мое имя впервые должно было появиться в заголовках афиш. Что и говорить, это был серьезный шаг вперед в моей карьере. В случае успеха в «Оксфорде» я смогу требовать повышения гонорара и выступать со своими собственными скетчами. В общем, намерения мои были самыми оптимистичными и радужными. Для репетиций понадобилось не более недели, потому что мы играли практически одним и тем же составом. Я много думал о том, как играть новую и столь важную для меня роль. Гарри Уэлдон играл с ланкаширским акцентом, а я решил играть свою роль в стиле «кокни»[13].

Однако во время первой же репетиции у меня начался острый ларингит. Что я только не делал, чтобы сохранить голос! Я разговаривал шепотом, дышал над паром, прыскал в горло лекарства, позабыв о легкости и комедийности главной роли.

В день премьеры я настроил каждую жилку, каждую связку своего горла, но оно отомстило мне за все издевательства. Меня не было слышно со сцены. После выступления Карно подошел ко мне с выражением разочарования и огорчения на лице.

– Тебя никто не слышал, – осуждающе сказал он.

Я пытался убедить его, что к следующему выступлению все будет в порядке, но на самом деле все стало только хуже. Надо мной нависла угроза полной потери голоса. Тем не менее я попытал счастья на сцене и во второй раз, но в результате к концу недели потерял ангажемент. Все мои мечты и надежды, связанные с выступлением в «Оксфорде», улетучились как дым, а я с чувством полного разочарования слег с гриппом.

* * *

Прошел год с тех пор, как я видел Хетти в последний раз. После гриппа, страдая от слабости и меланхолии, я часто вспоминал ее и как-то раз отправился прогуляться в Камбервелл. Дом, где они с матерью жили, оказался пуст, а на двери висело объявление: «Сдается».

Я бесцельно бродил по окрестным улочкам, как вдруг из вечерней темноты вынырнула знакомая фигура и шагнула мне навстречу.

– Чарли! Что ты здесь делаешь?

Это была Хетти. Она была в меховой шубке и круглой меховой шапочке.

– Как что? Пришел на тебя посмотреть! – шутливо ответил я.

– Ты так похудел, – улыбнулась она.

Я ответил, что буквально недавно встал с постели после гриппа. Ей было уже семнадцать, одета она была дорого и с изяществом.

– Но вот вопрос: а что ты здесь делаешь?

– Я навещала подругу, а теперь иду к брату. Не хочешь пойти со мной?

По дороге Хетти рассказала, что ее сестра вышла замуж за американского миллионера Фрэнка Дж. Гулда и что теперь с мужем живет в Ницце, а сама Хетти утром следующего дня тоже уезжает из Лондона в Ниццу.

В тот вечер я смотрел, как она кокетничала, танцуя с братом. Она притворялась веселой простушкой, а я стоял и думал, что мои чувства к Хетти изменились. Она вдруг показалась мне такой же, как множество других симпатичных девчонок! Эта мысль расстроила меня, и я вдруг понял, что смотрю на нее осуждающе.

Хетти выглядела повзрослевшей, я заметил, что ее фигура стала более женственной, очертания груди округлились. Женился бы я на ней сейчас? Думаю, что нет. Я вообще теперь не думал о женитьбе.

В ту холодную, но прекрасную ночь я проводил ее домой, печально и словно обиженно рассуждая, как счастливо и прекрасно может сложиться ее будущая жизнь.

– Ты говоришь так грустно, что я сейчас заплачу, – сказала Хетти.

Поздно ночью я вернулся домой триумфатором, ведь мне удалось заставить Хетти почувствовать свою грусть и обратить внимание на мои чувства.

Карно вернул меня в постановку «Молчаливые пташки», и по иронии судьбы прошло не более месяца, как ко мне полностью вернулся голос. Хоть я и расстраивался из-за неудачи с «Футбольным матчем», но старался не придавать этому особого значения. Однако меня все время не покидала мысль: а что если бы я оказался хуже, чем Уэлдон? За спиной вновь замаячил призрак катастрофы у Форестера. Я не чувствовал уверенности в себе, и поэтому каждый новый скетч, в котором я играл главную комедийную роль, был для меня испытанием. И тут наступил еще один волнующий и опасный для меня день – я должен был сообщить Карно, что мой контракт закончился и я хочу повышения гонорара.

Карно был циничен и жесток по отношению ко всем, кого не любил. Ко мне он относился хорошо, поэтому мне не доводилось видеть его таким, но это не означало, что он не будет разговаривать со мной грубо.

Если ему не нравился актер, игравший в какой-нибудь из его комедий, он появлялся сбоку за занавесом, зажимал рукой нос и издавал характерный звук. Однажды он повторил этот трюк несколько раз, у актера кончилось терпение, он ушел со сцены и набросился на Карно. Больше Карно такую выходку не позволял себе. И вот теперь я стоял перед ним, пытаясь договориться о новом контракте.

– Итак, – Карно цинично улыбнулся, – ты хочешь повышения зарплаты, а вот в театре говорят, что ее надо бы понизить. После твоего фиаско в мюзик-холле «Оксфорд» на нас только и делают, что жалуются. Говорят, что мы не труппа, а так, сплошной сброд[14].

– Ну, вряд ли меня в этом можно обвинять.

– А вот они как раз и обвиняют, – ответил Карно, впившись взглядом в мое лицо.

– И в чем же конкретно это выражается?

Карно откашлялся и уставился в пол.

– Они говорят, что ты плохо играешь.

Это высказывание угодило мне прямо под дых и тут же привело в бешенство, но я и виду не подал, холодно заметив:

– Многие так не думают и готовы даже платить мне больше, чем здесь.

Это была ложь, никто и ничего мне не предлагал.

– А мне говорят, что шоу просто ужасно, а исполнитель главной роли никуда не годится. Если не веришь, послушай сам, – сказал Карно, поднимая телефонную трубку. – Сейчас я позвоню в театр «Стар», Бермондси, и ты все услышишь сам… Эй, я слышал, дела у тебя были не очень на прошлой неделе, – проговорил он в трубку.

– Да уж хуже некуда, – ответил голос.

Карно ухмыльнулся:

– В чем же дело?

– Шоу просто никудышное!

– А про Чаплина что говорят – того, кто главную роль играл?

– Да он просто слабак!

Карно протянул мне трубку и сказал:

– На вот, сам послушай.

– Может, он и слабак, но не более чем весь твой вонючий театр! – громко выпалил я в трубку.

Попытка Карно опустить мой ценник не увенчалась успехом. Я сказал, что если и он так считает, то нечего тогда и говорить о возобновлении контракта. Во многих аспектах Карно был опытным человеком, но не в психологии. Даже если бы я и был слабаком, он не должен был позволять человеку на противоположном конце провода говорить мне такое. Я получал пять фунтов, но, несмотря на неуверенность в себе, решил требовать шесть. К моему удивлению, Карно согласился, и я снова стал одним из его любимчиков.

* * *

Альф Ривз был менеджером заокеанской компании Карно, работавшей тогда в Америке. Он вернулся в Англию, и ходили слухи, что он ищет нового исполнителя на главные роли в Штатах.

После серьезной неудачи в мюзик-холле «Оксфорд» я загорелся идеей отправиться в Америку – и не только ради новых впечатлений и поиска приключений, а чтобы воскресить свои надежды и начать новую жизнь. На мою удачу, мы тогда играли новый скетч, в котором я исполнял главную роль. Он назывался «Катание на коньках» и пользовался огромным успехом в Бирмингеме. Когда в театре появился мистер Ривз, я постарался произвести на него самое лучшее впечатление, в результате он телеграфировал Карно, что нашел комедианта для работы в Штатах. Но у Карно были собственные планы в отношении моей персоны.

Это удручающее обстоятельство держало меня в неизвестности несколько недель, пока Карно не заинтересовался новым скетчем под названием «Вау-Ваус». Это был бурлеск, шуточное пародийное представление о вербовке нового члена таинственной секретной организации. И Ривз, и я нашли новое шоу глупым, бессмысленным и совершенно неинтересным. Но Карно просто помешался на идее новой постановки, настаивая, что в Америке было полно всяких тайных организаций и сообществ и комедийный спектакль на эту тему будет иметь огромный успех. В результате, к моей огромной радости, Карно выбрал меня в качестве исполнителя главной роли в Америке.

Шанс отправиться в Соединенные Штаты был как раз тем, чего я так ждал. Я чувствовал, что в Англии уже достиг предела, – здесь мои возможности были ограничены. Я нигде особо не учился и понимал, что если моя карьера комедийного эстрадного актера не состоится, то я могу рассчитывать только на черную работу. В Штатах же перспективы казались намного шире и интереснее.

В ночь накануне отплытия я прошелся по улицам Вест-Энда, останавливаясь на Лестер-сквер, Ковентри-стрит, Мэлл и Пикадилли с мыслью, что вижу Лондон в последний раз, поскольку решил остаться в Америке навсегда. Я гулял до двух часов ночи – весь во власти поэзии пустынных улиц и собственных печальных переживаний.

Я терпеть не мог прощаться. Кто бы что ни думал о прощании с родными и друзьями, момент расставания делает разлуку еще тяжелее. В шесть утра я был уже на ногах. Сидни будить не стал – просто оставил на столе записку: «Отправляюсь в Америку. Буду писать. Люблю, Чарли».

Глава восьмая

До Квебека мы плыли двенадцать долгих дней. Погода была ужасной. Еще три дня лежали в дрейфе из-за поломки руля. Тем не менее я пребывал в прекрасном настроении, на душе было легко и весело, ведь я был на пути в совершенно другую страну. Мы отправились в Канаду на судне, предназначенном для перевозки скота. Коров на борту не было, зато было множество крыс, которые шумно копошились под моей койкой, и только ботинок был в состоянии хоть ненадолго их успокоить.

В начале сентября мы прошли мимо туманного Ньюфаундленда и вскоре увидели берега нового континента. Моросил нудный бесконечный дождь, берега реки Святого Лаврентия казались пустынными и безлюдными, а Квебек выглядел с палубы судна как крепостной бастион, где по ночам бродила тень отца Гамлета, и я почему-то вдруг стал думать, что пора бы уже добраться до Соединенных Штатов.

Настроение изменилось по пути в Торонто – осень окрасила листву в яркие цвета, и местность выглядела довольно красиво. В Торонто мы пересели на другой поезд и прошли контроль Американской иммиграционной службы. Наконец, в воскресенье в десять утра мы прибыли в Нью-Йорк. Выйдя из трамвая на Таймс-сквер, я почувствовал некоторое разочарование. Все газеты громко кричали о прекрасных дорогах и тротуарах Нью-Йорка, а на самом деле Бродвей выглядел потрепанным, как неопрятная, еще не отошедшая ото сна женщина. На каждом углу возвышались табуреты чистильщиков обуви, на которых удобно располагались клиенты в одних рубашках. Они были похожи на людей, завершавших свой туалет прямо на улице. Многие люди выглядели так, будто оказались в этом городе впервые, – они бесцельно стояли на перекрестках, словно только что сошли с одного поезда и томились в ожидании другого.

И все же это был Нью-Йорк – город приключений, невероятных событий и пугающих ожиданий. Вне всякого сомнения, Париж был гораздо дружелюбнее. Даже меня, ни слова не говорившего по-французски, Париж приветствовал на каждой улочке, зазывая в свои многочисленные бистро и уличные кафе. Нью-Йорк был другим – это был город большого бизнеса. Высокие небоскребы казались беспощадно-высокомерными – им не было дела до обычных людей. Даже в барах не было столиков для посетителей – присесть можно было только у длинных стоек, упираясь ногами в медные перекладины, а популярные заведения общепита, облицованные белым мрамором и сияющие чистотой, выглядели холодными и скучными, как больницы.

Я снял комнату с окнами во двор в одном из кирпичных домов, облицованных песчаником, на Сорок третьей улице, теперь там стоит здание «Таймс». Комнатка была маленькой и грязной, что тут же вызвало у меня ностальгию по Лондону и нашей уютной квартирке. На первом этаже дома располагались прачечная и гладильная, и в течение всей недели противный запах стирки и глажки поднимался вверх по этажам, усиливая чувство общего дискомфорта.

Весь первый день я чувствовал себя не в своей тарелке. Из-за сильного английского акцента и слишком медленной, по местным меркам, речи мне было совсем не просто пойти в ресторан и заказать там какую-нибудь еду. Все вокруг говорили неимоверно быстро, проглатывая окончания слов, поэтому я боялся, что они будут просто терять время, стараясь понять мое медленное бормотанье.

Этот быстрый скользящий темп был совершенно не по мне. В Нью-Йорке даже тот, кто занят самым ничтожным делом, работает со всем рвением и готовностью заработать больше. Темнокожий чистильщик обуви с яростью полирует ботинки, бармен стремительно разливает пиво, заставляя кружку скользить к клиенту по гладкой поверхности барной стойки. Официант готовит молочно-яичный коктейль, словно цирковой жонглер. С невероятной скоростью он подхватывает стакан, в бешеном ритме атакуя все, что ему требуется: ваниль, шарик мороженого, две чайные ложки солода, сырое яйцо, которое он разбивает одним ловким ударом. После этого он добавляет молоко, встряхивает смесь в шейкере и подает посетителю. На все про все уходит меньше минуты.

В тот первый день многие прохожие на улице выглядели точно так же, как и я, – одинокими и брошенными. Все остальные, наоборот, быстро и со знанием дела сновали туда-сюда, чувствуя себя настоящими хозяевами. Многие вели себя подчеркнуто холодно и недружелюбно, будто вежливое и доброжелательное отношение к другим могло бы выставить их слабаками. Однако же вечером, гуляя в толпе по-летнему одетых горожан, я почувствовал, как ко мне вернулась былая уверенность. Мы покинули Англию в холодные и дождливые сентябрьские дни, а приехали в Нью-Йорк в самый разгар «индейского лета»[15] – на улице было 26 градусов тепла. Я шел по вечернему Бродвею, который вдруг осветился мириадами разноцветных электрических огней и сверкал, словно один огромный бриллиант. В тот теплый вечер восприятие окружавшего меня мира вдруг полностью поменялось, ко мне пришло понимание Америки со всеми ее небоскребами, веселыми ночными огнями, сверкающими рекламными вывесками. В душе я почувствовал надежду и желание нового. «Вот оно! – сказал я себе. – Вот где я должен быть отныне и навсегда!»

У меня создалось впечатление, что шоу-бизнесом на Бродвее занимались абсолютно все. Актеры, эстрадные артисты и циркачи были везде – на улицах и в ресторанах, в гостиницах и магазинах. Люди только и делали, что говорили о театре, артистах и обо всем, что их окружало. Повсюду звучали имена театральных антрепренеров: Ли Шуберта, Мартина Бека, Уильяма Морриса, Перси Уильямса, Клоу и Эрлэнджера, Фромана, Салливана и Консидайна, Пантэйджеса. Уборщицы, лифтеры, официанты, кондукторы трамваев, бармены, молочники и пекари говорили как настоящие шоумены. На улице можно было услышать забавные фразы пожилых дам, вылитых многодетных фермерских женушек: «Он только что вернулся с тройных Пантэйджеса на Западе[16]. Парень поставил бы классный водевиль, будь у него хороший сценарий». «Вы видели Эла Джолсона в “Зимнем саду”? – спрашивал кого-то дворник. – Он вытянул на себе все шоу Джейка».

Каждый день газеты выделяли театральным новостям по целому развороту и составляли свои театральные рейтинги, в которых расставляли постановки на первое, второе или третье место по популярности и силе аплодисментов, совсем как на скачках. Мы еще не вступили в эту гонку, но меня уже беспокоило, на каком месте в рейтингах мы финишируем. Дело было в том, что нам предстояло играть «Вау-Ваус» всего шесть недель, других ангажементов у нас не было. Иными словами, время работы в Америке зависело от успеха нашего шоу. Если провалимся – придется возвращаться в Англию.

Мы сняли помещение и приступили к репетициям. Времени было мало – всего одна неделя. В составе труппы играл старый комедийный артист – знаменитый клоун из театра Друри-Лейн. Ему было за семьдесят, он обладал глубоким и звучным голосом при отсутствии правильной дикции и произношения. И вот ему-то предстояло выступать с главными пояснениями событий, которые должны были разворачиваться на сцене. Старому актеру никак не удавалось справиться с некоторыми репликами, например, вместо «смеху будет много, не сомневайтесь» он говорил «не сумливайтись», и дальше «не сумнивайтесь» дело так и не пошло.

В Америке Карно имел очень высокую репутацию. Наше шоу стояло первым в программе, составленной из номеров великолепных артистов. Поэтому я хоть и недолюбливал скетчи, но старался сделать все так, чтобы соответствовать заявленному уровню. И все еще тешил себя надеждой, что, как говорил Карно, наше шоу будет «то, что надо для Америки».

Не стану описывать волнение, нервное напряжение и страхи перед первым появлением на сцене, а также удивление, которое испытал, когда увидел американских артистов, стоящих по бокам сцены и наблюдавших за нашей игрой. В Англии моя первая реприза всегда считалась самой удачной и служила своего рода барометром, определяющим весь ход представления. И вот мой выход. На сцене – палаточный лагерь, я выхожу из палатки с чайной чашкой в руках.

Арчи (я): – Доброе утро, Хадсон. Дашь мне немного воды?

Хадсон: – Конечно, а зачем тебе?

Арчи: – Хочу принять ванну.

Легкий смешок в зале, а затем мертвая тишина.

Хадсон: – Как спал этой ночью, Арчи?

Арчи: – Просто ужасно. Мне снилось, что за мной гонялась гусеница.

Все та же мертвая тишина в зале. Мы продолжали, а лица американских коллег все удлинялись и удлинялись. Они ушли еще до того, как мы закончили.

Я говорил Карно, что нам не надо было открывать гастроли этим глупым и скучным скетчем. В нашем репертуаре было много гораздо более смешных, таких как «Фигурное катание», «Денди-грабители», «Почта», «Мистер Перкинс, член парламента». Уверен, что они понравились бы гораздо больше американскому зрителю. Однако Карно упрямо стоял на своем.

Сказать, что зарубежное турне было провалено, – значит ничего не сказать. Каждый вечер мы появлялись на сцене перед холодной и хранящей молчание аудиторией, безразлично внимавшей своеобразным английским шуткам.

Это было удручающее зрелище. Словно привидения, мы незаметно появлялись в театре и так же незаметно исчезали. Этот позор продолжался шесть долгих недель. Другие артисты сторонились нас, как чумных. Когда мы, сломленные и униженные неудачей, появлялись за кулисами, то выглядели как арестанты перед расстрелом.

Несмотря на то что я чувствовал себя одиноким и отвергнутым, я был рад, что живу один и мне не надо делиться своими горестями с кем-нибудь еще. Днем я бесцельно прогуливался по бесконечным улицам, развлекаясь посещением зоопарков, аквариумов, парков и музеев. На фоне наших бед Нью-Йорк казался теперь огромным, нависающим тяжестью высоких домов и устрашающе непобедимым. Прекрасные дома на Пятой авеню вдруг превратились в памятники чужому успеху. Их архитектурная пышность и богатство магазинов безжалостно напоминали мне о моей никчемности.

Во время долгих прогулок я добирался и до нью-йоркских трущоб. Я проходил через Мэдисон-сквер, где нищие старики, словно застывшие в камне горгульи, сидели на скамейках, неподвижно глядя себе под ноги. Отсюда я переходил на Вторую, а затем и на Третью авеню. Нищета кричала о себе со всех сторон, она была жестокой, циничной, расползающейся, ленивой и вызывающей. Она затекала под двери подъездов, карабкалась по пожарным лестницам и струилась вниз по улицам. Тяжесть всего, что я там видел, буквально гнала меня назад, на Бродвей.

Американец по сути своей – это оптимист, в голове которого бурлят бесчисленные возможности и варианты их исполнения. Он надеется сорвать быстрый куш. Выиграй джек-пот! Рвись наверх! Продавай! Забирай и беги! Сделал дело – начинай другое! Это неумеренное отношение к жизни вдруг начало воздействовать и на меня. Звучит парадоксально, но факт: я стал более раскрепощенным и оптимистичным. Что мне до этого шоу-бизнеса? Не для меня все это искусство. Надо заняться настоящим делом! Ко мне стала возвращаться уверенность. Что бы ни случилось, я твердо решил остаться в Америке.

Чтобы хоть как-то отвлечься от неудач, я принялся за самообразование и с этой целью посетил букинистические магазины, где приобрел несколько книг. Это были «Риторика» Келлога, английская грамматика и латино-английский словарь. Я твердо намеревался проштудировать их от первой до последней страницы. Однако все мои намерения быстро улетучились: едва успев открыть книги, я поспешил убрать их на дно чемодана и успешно забыл об их существовании, а вспомнил только во время второго приезда в Америку.

В первую неделю гастролей в нашей нью-йоркской программе был специальный детский номер «Школьные годы Гаса Эдвардса». Вместе с остальными детьми в нем играл один маленький симпатичный пройдоха, который выглядел не по годам опытным в своих грязных делишках. Он азартно играл в кости на сигаретные этикетки, которые потом обменивал в сигаретных лавках на различные вещи, начиная с никелированного кофейника и заканчивая роялем. Он готов был играть с кем угодно, начиная с рабочих сцены. И он удивительно быстро говорил. Звали парня Уолтер Уинчел. Языком он шпарил похлеще пулемета, но с годами ему стала изменять точность при изложении фактов.

Хоть наше шоу и не пользовалось успехом, я все же умудрился получить очень хорошие отклики о своей работе. Вот что написал о моей игре Сайм Силвермен из «Вэрайети»: «В труппе был всего лишь один смешной англичанин, подходящий для работы в Америке».

Все мы готовились паковать вещи, чтобы через шесть недель отправиться обратно в Англию. Но на третьей неделе гастролей мы играли в Театре на Пятой авеню, где нашими зрителями были преимущественно выходцы из Англии, работающие в качестве дворецких, прислуги, официантов и прочего обслуживающего персонала. К моему большому удивлению, в понедельник во время первого представления мы наконец почувствовали, что такое успех. Публика смеялась каждой шутке. Мы никак не могли в это поверить, поскольку ожидали того же безразличного приема, к которому уже успели привыкнуть. Во время шоу я не чувствовал скованности и вследствие этого сыграл неплохо.

Нас увидел агент театральной компании Салливана и Консидайна и пригласил труппу на двадцать недель гастролей по Западу. Мы должны были играть свои простенькие скетчи три раза в день.

Успех во время этого тура нельзя назвать ошеломляющим, но мы выглядели лучше, чем некоторые другие труппы, которые выступали вместе с нами. В те времена Средний Запад имел свой особый шарм. Жизнь здесь протекала медленнее, чем в Нью-Йорке, да и атмосфера была гораздо романтичнее. В каждой аптеке и в каждом салуне прямо у входа стояли столы для игры в кости, и можно было выиграть любой из товаров, которые продавались в заведении. Утром в воскресенье главная улица наполнялась глухими ударами бросаемых костей, и этот звук стал нам хорошо знаком и даже приятен. Я довольно часто выигрывал товары ценой за доллар, потратив на игру всего десять центов.

Жизнь в этих местах была дешевой. Всего за семь долларов в неделю в отеле можно было снять маленькую комнату вместе с едой. Сама еда была почти бесплатной. Мы все особенно любили то, что теперь называется «шведский стол». За пять центов можно было получить стакан пива и выбрать закуску из того, что выставлено на стойке: свиные рульки, ломтики ветчины, картофельный салат, а также сардины, макароны с сыром, различные колбасы, ливер, салями и хот-доги. Некоторые из наших ребят набирали столько еды в тарелки, что бармену приходилось останавливать их репликами типа: «Ты куда все это потащил? На Клондайк собрался?»

В нашей труппе было пятнадцать человек, и дешевизна жизни позволяла каждому из нас экономить чуть ли не половину заработка, даже включая затраты на спальные места в поездах. Я получал семьдесят долларов в неделю, и пятьдесят из них регулярно отправлялись на счет в Банке Манхэттена.

Со Среднего Запада мы отправились на побережье. Вместе с нами по Западу путешествовал гимнаст на трапеции – симпатичный молодой техасский парень, который никак не мог решить, чем же ему заниматься – продолжать выступать на трапеции или стать боксером. Каждое утро я натягивал на руки перчатки и превращался в спарринг-партнера, причем довольно удачного, несмотря на разницу в росте и весе. Мы стали хорошими друзьями и после тренировок любили завтракать вместе. Он рассказывал мне о своих родителях, простых техасских фермерах, о жизни на ферме. И очень скоро мы стали обсуждать, как оставим шоу-бизнес и займемся совместным разведением свиней.

На двоих у нас было две тысячи долларов и мечта разбогатеть. Мы планировали купить землю по пятьдесят центов за акр, а остальное потратить на покупку свиней и обработку земли. По нашим расчетам, если бы дело с приплодом пошло хорошо и каждая матка приносила ежегодно по пять поросят, через пять лет мы заработали бы по сто тысяч долларов на каждого.

Сидя в поезде, мы смотрели в окно на свинофермы и предвосхищали свои свиноводческие успехи. Мы ели, спали, и нам грезились только свиньи. И вот тут я купил книгу о научных аспектах свиноводства, и если бы не она, то точно забросил бы шоу-бизнес и стал фермером. В книге настолько натурально, в стихах и красках, описывалась процедура кастрации бедных хряков, что мои мечты о сельской жизни быстро улетучились и я постарался быстро забыть о своих свиноводческих намерениях.

Я все время возил с собой скрипку и виолончель. Надо сказать, что с шестнадцати лет каждую неделю я брал уроки игры у нашего дирижера или у кого-нибудь из музыкантов по его рекомендации. Я практиковался по четыре-шесть часов каждый день в своей спальне. И поскольку был левшой, струны на моей скрипке были переставлены. Мне очень хотелось стать настоящим музыкантом, ну а если бы это не вышло, я хотя бы мог использовать музыкальные инструменты во время представлений. Впрочем, со временем стало понятно, что хорошего музыканта из меня не получится.

В 1910 году Чикаго был мрачным, угрюмым и неприветливым городом, в котором все еще жили отголоски давней войны. Огромный, богатый, покрытый славой город дыма и стали, как писал о нем Карл Сэндберг[17], окружали бесконечные плоские равнины, похожие на русские степи. Чувствовался дух яростного и безудержного веселья первых поселенцев, будораживший чувства, но за ним скрывалось горькое мужское одиночество. Противовесом этому служило национальное помешательство, известное как бурлеск-шоу в исполнении комедиантов и двух десятков девиц сопровождающего их хора. Некоторые из них были симпатичными, другие – так себе, а то и вовсе не очень.

Что касается комедийных актеров, то многие были действительно смешными, а вот сами сценки, которые они разыгрывали, были непристойными, циничными и откровенно вульгарными. В них царила атмосфера мужского доминирования и враждебности ко всему женскому, а также высмеивания нормальных взаимоотношений между мужчиной и женщиной. В Чикаго таких спектаклей было предостаточно, один из них назывался «Говяжий трест Уотсона», в котором были заняты двадцать неимоверно толстых дам среднего возраста, выступавших в тесных трико. В афише было написано, что все вместе они весили несколько тонн, а фотографии, на которых они позировали с унылым жеманством, были удручающе грустными. Фотографии были выставлены прямо перед театром.

В Чикаго мы жили на окраине города, на Уобаш-авеню, в маленькой гостинице, которая хоть и выглядела унылой и грязной, но зато имела романтическую ауру, ведь здесь жили самые красивые девушки бурлеск-шоу. В каждом новом городе мы старались проложить «пчелиную тропу» к гостинице, где останавливались девушки, следуя зову естественных желаний, но эти желания так никогда и не материализовались. Ночные поезда тенями мчались по стенам моей комнаты, подобно картинкам из старого биоскопа, и все же мне нравилась эта гостиница, хотя ничего интересного здесь не произошло.

Одна тихая симпатичная девушка почему-то всегда была в одиночестве, словно старалась сосредоточиться на чем-то, что касалось только ее одной. Я иногда встречал ее при входе в гостиницу, но ни разу не пытался познакомиться, да и девушка не давала мне повода для знакомства.

Когда мы отправились из Чикаго на побережье, оказалось, что она ехала с нами в одном поезде, – многие труппы путешествовали вместе по одному и тому же маршруту и давали представления в одних и тех же городах. Я увидел ее, разговаривающую с одним из наших парней, когда проходил по вагону. Немного позже он подсел ко мне.

– Что это за девушка? – спросил я.

– Очень симпатичная. Бедняжка, мне так ее жалко.

– А в чем дело?

Он пододвинулся поближе.

– Помнишь, ходили слухи об одной из девчонок, которая подцепила сифилис? Так вот это она.

В Сиэтле ей пришлось оставить труппу и лечь в госпиталь. Мы собирали деньги для нее, как это обычно делали все артисты, занятые в одном шоу. Ее было действительно жалко еще и потому, что все знали про ее беду. Она с благодарностью приняла нашу помощь, а позже даже вернулась в труппу. Девушку вылечили инъекциями сальварсана – нового для того времени лекарства.

Районы красных фонарей существовали во всех городах Америки. Чикаго был знаменит своим «Домом всех наций» – борделем, который содержали две пожилые сестрички Эверли. Заведение было известно тем, что предлагало девушек любых национальностей. Интерьеры тоже были на любой вкус: турецкие, японские, в стиле Людовика XVI, был даже арабский шатер. Бордель был самым шикарным и дорогим в мире. Его клиентами являлись миллионеры, заправилы бизнеса, министры, сенаторы, судьи и многие другие. После удачных сделок и заключения соглашений здесь часто устраивали вечеринки участники переговоров, в этом случае заведение снималось на всю ночь. Говорили, что один богатый сибарит провел у сестричек целых три недели, прежде чем снова увидел белый свет.

Чем дальше мы продвигались на запад, тем больше мне это нравилось. Из окна поезда я смотрел на бесконечные пространства диких, неосвоенных земель, но они все равно выглядели для меня весьма обещающими. Безграничность пространства благотворно действует на душу – она становится шире, полнее воспринимает мир и все, что в нем происходит. Поезд вез нас через Кливленд, Сент-Луис, Миннеаполис, Сент-Пол, Канзас-Сити, Денвер, Бат, Биллингс, и все они жили предвкушением грядущих перемен. Я тоже чувствовал их стремительное приближение.

Мы дружили со многими артистами из других трупп, которые гастролировали вместе с нами. Во многих городах мы собирались группой по шесть и более человек в районах красных фонарей. Иногда завоевывали благосклонность хозяек заведений, и они «закрывались на спецобслуживание» – мы оставались на всю ночь. Время от времени девушки настолько привязывались к некоторым из наших ребят, что даже отправлялись с ними в другие города.

Район красных фонарей в Бате, штат Монтана, занимал длинную улицу и несколько прилегающих к ней переулков. В сотнях витрин молодые и не очень девушки от шестнадцати и старше выставляли напоказ свои прелести. Стоили они не дороже доллара. Бат похвалялся, что именно в его районе красных фонарей были самые красивые девушки Среднего Запада, и я был полностью с этим согласен. Если девушка была красива и модно одета, то это совершенно точно означало, что она из района красных фонарей, а в город вышла просто за покупками.

В свободное от работы время они выглядели гордыми, полными достоинства дамами, заслуживающими всяческого уважения. Много позже я как-то поспорил с Сомерсетом Моэмом о персонаже по имени Сэди Томпсон из его пьесы «Дождь».

Джинн Иглс облачила ее в эпатажный наряд и высокие ботинки с застежками сбоку. Я сказал, что ни одна девица из борделя в Бате не заработала бы ни цента, если бы одевалась как героиня пьесы.

В 1910 году город Бат все еще оставался городком в стиле «Ника Картера» – шахтеры ходили в сапогах, огромных шляпах и с красными платками на шее. Однажды я стал свидетелем стрельбы на улице. Старый толстый шериф стрелял с колена в сбежавшего заключенного, но, слава богу, не попал, а заключенного загнали в тупик и арестовали.

По мере продвижения на запад на душе становилось все легче и легче, а города выглядели все чище и уютнее. Наш маршрут проходил через Виннипег, Такому, Сиэтл, Ванкувер и Портленд. В Виннипеге и Портленде нашими зрителями были выходцы из Англии, и мне, несмотря на мои «проамериканские» настроения, было приятно выступать пред ними.

И наконец – Калифорния! Настоящий солнечный рай, край апельсиновых рощ, виноградников и пальм, бесконечной полосой простиравшихся на тысячи километров вдоль всего Западного побережья. Сан-Франциско, ворота на Восток, был городом вкуснейшей еды и низких цен. Именно здесь я познакомился с такими деликатесами, как лягушачьи лапки «а-ля Прованс», клубничные тортики и авокадо. Мы приехали сюда в 1910 году, когда город уже оправился от землетрясения 1906 года, или от пожара, как предпочитали называть случившееся горожане. На некоторых холмистых крутых улочках еще были видны следы трещин, но никаких развалин уже не было. Все выглядело новеньким и сверкающим, в том числе и наш маленький отель.

Мы играли в театре «Эмпресс», хозяевами которого были Сид Грауман и его отец, дружелюбные и приятные люди. Именно здесь моя фамилия появилась на афише отдельно, без упоминания имени Карно. Какими прекрасными были зрители в театре! Наше скучное шоу «Вау-Ваус» собирало полный зал и заставляло зрителей смеяться до упаду. Полный энтузиазма, Грауман все время говорил: «Как только закончится твой контракт с Карно, возвращайся сюда, и мы вместе будем веселить эту публику». Его воодушевление немного удивило меня, но это был Сан-Франциско – город оптимистов и предприимчивых людей.

В отличие от Сан-Франциско Лос-Анджелес оказался менее приятным городом с душной и гнетущей атмосферой. Люди выглядели вялыми и бледными. Здесь было очень жарко, и городу явно не хватало свежести Сан-Франциско. Природа так щедро одарила север Калифорнии своими богатствами, что он будет процветать даже тогда, когда Голливуд наконец исчезнет в глубоких асфальтовых ямах своего Уилширского бульвара.

Мы закончили свои первые гастроли в Солт-Лейк-Сити, столице мормонов, где мне вдруг подумалось о Моисее и его детях израилевых.

Это был огромный город, как мираж, вдруг появлявшийся перед глазами со своими широченными улицами, которые могли проложить только люди, долгое время скитавшиеся по безграничными просторам прерий. Как и сами мормоны, город выглядел холодным и аскетическим. Зрители в театре были под стать своему городу.

Отыграв в туре Салливана и Консидайна, мы вернулись в Нью-Йорк и начали было собирать вещи для возвращения домой, в Англию, но мистер Уильям Моррис, который неистово конкурировал с другими компаниями, предложил нам отыграть весь репертуар в его театре на Сорок второй улице в Нью-Йорке. Наше пребывание в Америке растянулось еще на шесть недель, и новые выступления начались с шоу «Ночь в английском мюзик-холле», которое прошло с неимоверным успехом.

Как-то раз один молодой человек и его приятель договорились о свидании с двумя девушками, с которыми должны были встретиться довольно поздно вечером. Пытаясь скоротать время, они зашли в Американский мюзик-холл Уильяма Морриса и посмотрели наш спектакль. Один из них сказал другому: «Если стану крутым и богатым, то точно приглашу того парня».

Говоря это, он имел в виду мое выступление в роли пьянчужки в шоу «Ночь в английском мюзик-холле». Он работал тогда в «Байограф Компани» у Д. У. Гриффита за пять долларов в день. Это был Мак Сеннетт – будущий основатель «Кистоун Филм Компани».

Мы успешно отыграли все шесть недель для Уильяма Морриса и тут же получили еще один ангажемент на двадцать недель от все тех же Салливана и Консидайна.

К концу нашего второго турне по Америке мне стало немного грустно. До отъезда в Англию оставалось всего три недели, мы должны были выступить еще в Сан-Франциско, Сан-Диего и Солт-Лейк-Сити.

За день до отъезда из Сан-Франциско я прогуливался по Маркет-стрит и набрел на маленькую лавку с занавеской на окошке и вывеской над входом: «Ваше будущее! Гадание на картах и по руке!» Все еще пребывая в нерешительности, я зашел внутрь, где, выйдя из глубины лавки, меня встретила полная женщина лет сорока, дожевывающая обед, от которого я ее, видимо, оторвал. Она деловито указала мне на стул, сказав при этом: «Присаживайтесь», а сама села напротив. Женщина действовала быстро и уверенно: «Перетасуйте колоду, разделите на три части и положите передо мной. Положите руки на стол ладонями вверх». Она перевернула карты, разложила их на столе и внимательно рассмотрела, а потом принялась за ладони. «Вы думаете о долгом путешествии, и это значит, что вы уезжаете из Штатов. Но могу вас уверить, вы быстро вернетесь и начнете новый бизнес, немного другой, чем то, что делаете сейчас». Она замолчала, а потом добавила, немного озадаченно: «Это будет почти тем же самым, но другим. В этом новом деле вас ждет невероятный успех. Ваша карьера будет ошеломляюще успешной, но что это будет – сказать не могу». Первый раз за все время она подняла голову и посмотрела на меня, а затем взяла мою руку в свою: «Вы будете женаты три раза, первые два брака не будут удачными, а в третьем вы будете счастливы, и у вас будет трое детей». (А вот тут она ошиблась!) Потом женщина принялась за мое лицо: «Та-ак, вы умрете от бронхиальной пневмонии в возрасте восьмидесяти двух лет. С вас один доллар. Вопросы есть?»

– Нет, – я засмеялся. – Куда мне три жены, я и один проживу как надо.

В Солт-Лейк-Сити все газеты были полны новостей о грабежах и нападениях на банки. Бандиты выстраивали посетителей ночных клубов и ресторанов вдоль стены и забирали все ценное. На головах у них были маски из женских чулок. За одну только ночь было совершено три ограбления, и весь город замер в ужасе и страхе.

После шоу мы обычно заходили в ближайший салун что-нибудь выпить и иногда знакомились с другими посетителями. И вот однажды вечером к нам подошел тучный круглолицый весельчак и два его приятеля. Он как самый старший из тройки обратился к нам: «А что, ребята, это вы играли в английской пьеске в “Эмпресс” сегодня?» Улыбаясь, мы утвердительно кивнули в ответ.

– А я ведь сразу вас узнал! Эй, парни! Давайте все сюда!

Он подозвал своих приятелей и после знакомства предложил выпить.

Мужчина оказался англичанином, хотя от его английского акцента уже мало что оставалось. На вид ему было около пятидесяти. Маленькие глазки бегали, на лице – нездоровый румянец, но выглядел он вполне добродушно. Вечер продолжался, часть артистов отправилась к бару вместе с новыми знакомыми, а я остался один в компании с Толстым – так его называли приятели. Его лицо приобрело таинственное выражение.

– Три года назад я последний раз был на родине-старушке, но она уже не та. Вот где наше место – в Америке! Тридцать лет назад очутился здесь голодный, холодный, убивался на медных рудниках в Монтане, а потом поумнел. Вот же дерьмо, сказал я самому себе, с меня хватит! И что? Теперь вон те парнишки на меня работают, – с этими словами он вытащил из кармана целую пачку банкнот. – Давай-ка еще по одной.

– Будь осторожен, – с улыбкой сказал я, – здесь и ограбить могут!

Толстый посмотрел на меня со злорадной улыбкой на губах и подмигнул:

– Не здесь и не меня!

И тут до меня дошел весь смысл сказанного! Мой «приятель» продолжал улыбаться и внимательно смотрел на меня.

– Ну что, дошло?

Я понимающе кивнул в ответ.

Толстый придвинулся ко мне и прошептал в самое ухо:

– Видишь вон тех ребят? Они делают за меня все, что надо. Два полных придурка: мозгов нет, зато смелости – хоть отбавляй.

Я прижал палец к губам, стараясь показать, что его могут услышать.

– Да у нас все схвачено, браток, отплываем уже сегодня. Слушай, – добавил он, – мы же с тобой земляки, мы же из одного теста, да я сто раз тебя видел в «Ислингтон Эмпайр», ты же все понимаешь. Эх, брат! Жизнь – штука крутая!

Я засмеялся. Пустившись в откровения, он тут же захотел включить меня в список своих лучших друзей и все выпытывал мой адрес в Нью-Йорке.

– Я напишу тебе пару строк, ведь нам с тобой есть что вспомнить!

К моему огромному счастью, я никогда больше о нем не слышал.

Глава девятая

Я не очень сокрушался по поводу отъезда из Штатов, ведь я был полон намерения рано или поздно сюда вернуться. Мне даже нравилось думать о том, как я снова окажусь в нашей уютной лондонской квартирке. Во время путешествий по Америке я все время думал о ней, и квартира превратилась в некую святую обитель, далекую и недоступную.

Я уже довольно давно не получал писем от Сидни. В последний раз он сообщал, что в нашей квартире теперь жил дедушка. Тем не менее Сидни встретил меня на вокзале в Лондоне и сказал, что от квартиры он отказался, потому как женился и жил теперь в меблированных комнатах на Брикстон-роуд. Это известие стало для меня тяжелым ударом. Я и думать не хотел, что мой маленький персональный рай, моя квартира, о которой столько думал и на которую молился, теперь уже совсем не моя, а сам я вновь превратился в бездомного бедолагу. Мне пришлось арендовать комнату на Брикстон-роуд. Все это так плохо подействовало на меня, что я тут же решил, что вернусь в Америку как можно скорее. В первую же ночь после возвращения Лондон отнесся ко мне так же безразлично, как пустой торговый автомат к брошенной в него монетке.

Мы теперь редко виделись с Сидни – он был женат и работал каждый день, но в одно из воскресений мы решили поехать навестить маму. Она чувствовала себя плохо, и поэтому день выдался просто ужасным. У нее только что закончился приступ, во время которого она распевала гимны, а теперь находилась под присмотром в «мягкой комнате». Медсестра предупредила нас о ее состоянии. Сидни пошел к маме, а я не смог – у меня не хватило мужества. Он вернулся сильно расстроенный и сказал, что маму лечили шоковой терапией с помощью ледяного душа, отчего лицо у нее стало синим от холода. Мы решили перевести ее в частную клинику, ведь теперь могли себе позволить это. В клинике, которую мы выбрали для мамы, когда-то лечился знаменитый английский комедийный актер Дан Лено.

Каждый день я чувствовал себя бесполезным и совершенно никому не нужным, мне казалось, что, окажись я в нашей уютной квартире, все было бы гораздо лучше. Тем не менее было в моем возвращении и что-то хорошее. Новые знакомства, старые привычки и связи снова возвращались ко мне после приезда из Штатов. Стояло великолепное английское лето, и его романтическое очарование вряд ли можно было сыскать где-либо еще.

Мой босс мистер Карно пригласил меня провести уикенд в его плавучем доме на Таггс Айленд. Все здесь выглядело прекрасно и тщательно продуманно – от панелей из красного дерева до отдельных кают для гостей. С наступлением темноты вокруг дома весело засияли сотни разноцветных фонариков, и мне это очень понравилось. Был прекрасный теплый вечер, и после ужина мы отдыхали на верхней палубе, наслаждаясь кофе и сигаретами. Это была та Англия, от которой я вряд ли смог бы отказаться.

Внезапно из темноты послышался громкий и высокий, довольно противный истерический голос: «Эй, вы все, посмотрите, какая у меня прекрасная лодка! Ах ты моя любимая лодочка! А какие у меня лампочки, а как сияют! Ха-ха-ха!» Вопли перешли в громкий истеричный смех. Мы посмотрели за борт в поисках источника этого шума и увидели в весельной лодке мужчину, одетого в белый фланелевый костюм, и его даму, устроившуюся на заднем сиденье. Они выглядели, как комическая иллюстрация из журнала «Панч». Карно перегнулся через перила и громко пренебрежительно фыркнул, но и это не остановило издевательскую истерику.

– Здесь только одно средство хорошо, – сказал я. – Надо ответить с такой грубостью, какую они от нас ожидают.

Поток сквернословия, который я обрушил на лодку, привел даму в состояние шока, а ее «галантный» кавалер вынужден был налечь на весла и быстро убраться куда подальше.

Эта идиотская манера поведения была не просто выходкой какого-то полного кретина, а нормой снобистского отношения к тем, кого все эти аристократы считали ниже себя. Будь он в Букингемском дворце, то никогда бы не заливался истерическим смехом и не кричал бы: «Посмотрите, в каком большом доме я живу!», как и не смеялся бы над коронационным кортежем. Такое отношение к представителям других социальных групп было типично для английского высшего общества, которое всегда отмечало недостатки других, но никогда не реагировало на свои собственные.

Наша американская труппа снова вернулась к работе, и в течение четырнадцати недель мы давали представления в мюзик-холлах в окрестностях Лондона. Шоу принимали на ура, публика была прекрасной, а я все время думал о том, вернусь ли когда-нибудь в Штаты. Я любил Англию, но жить здесь было невыносимо – меня душили воспоминания. Мне казалось, что какая-то сила неуклонно тянет меня назад, в страшную и унылую безысходность прошлого. И когда пришло известие о том, что мы снова поедем с гастролями в Америку, я почувствовал себя на вершине счастья.

В последнее воскресенье перед отъездом мы с Сидни съездили повидать маму. В этот раз она чувствовала себя гораздо лучше. Мы вместе поужинали, после этого Сидни попрощался и отправился на гастроли в провинцию, а я вернулся в Лондон и всю ночь бродил по Вест-Энду, с тоской и печалью повторяя одно и то же: «Я вижу эти улицы в последний раз».

* * *

В этот раз мы прибыли в Нью-Йорк на «Олимпике», в каютах второго класса. Шум двигателей становился все тише и тише, и это значило, что мы приближаемся к пункту назначения. Теперь я чувствовал себя здесь как дома. Иностранец среди иностранцев, один из многих таких же, как и я.

Мне нравился Нью-Йорк, но все же не терпелось отправиться на Запад к своим старым друзьям: бармену-ирландцу в Бате, штат Монтана, дружелюбному и гостеприимному миллионеру – владельцу недвижимости в Миннеаполисе, симпатичной девице из Сент-Пола, с которой я провел прекрасную романтическую неделю, Макаби – шотландцу, владельцу шахт в Солт-Лейк-Сити, приятелю-дантисту из Такомы, ну и, конечно, к Грауманам в Сан-Франциско.

Перед отъездом на тихоокеанское побережье мы гастролировали по «малому кругу», то есть выступали в небольших театрах в окрестностях Чикаго и Филадельфии и многих других промышленных городках, таких как Фолл-Ривер и Дулут.

Я жил, как всегда, один. Такая жизнь имела свои преимущества, потому что давала возможность всерьез заняться самообразованием, о чем я часто думал, но руки все не доходили.

Существует необъяснимое братство среди тех, кто страстно желает познавать новое. Я был членом этого братства, правда руководили мною личные мотивы. Мне хотелось учиться не из чистой тяги к знаниям, а чтобы оградить себя от презрения, которое вызывает невежественность. Словом, в свободное время я бродил по букинистическим лавкам и магазинам.

В Филадельфии я приобрел «Эссе и лекции» Роберта Ингерсолла. Для меня эта книга стала открытием. Атеизм автора только укрепил во мне веру в то, что Ветхий Завет отрицательно воздействовал на человеческую душу. Потом я открыл для себя Эмерсона, а после того, как прочел его «Доверие к себе», почувствовал, что выиграл битву. За ним пришла очередь Шопенгауэра. Я купил все три тома «Мир как воля и представление» и читал их на протяжении сорока лет, но так и не дочитал до конца. «Листья травы» Уолта Уитмена тогда мне не понравились, как не нравятся и сейчас. Слишком уж сильно льется любовь из его большого сердца, да и мистического национализма у него предостаточно. Сидя в гримерке во время перерывов между выступлениями, я зачитывался Твеном, По, Готорном, Ирвингом и Хэзлиттом. Во втором турне я не так уж много приобрел с точки зрения классического образования, но зато абсолютно познал работу в низкосортном шоу-бизнесе.

Все эти дешевые гастрольные водевильчики наводили на меня тоску, а надежды на успешное будущее в Америке исчезали под тяжестью трех, а то и четырех представлений в день семь раз в неделю.

В этом смысле работа в Англии была просто райским удовольствием, ведь нам приходилось выступать шесть дней в неделю и давать по два представления в день. В Америке единственным утешением была возможность подкопить чуть больше денег.

Я чувствовал себя совершенно вымотанным, поскольку мы играли целых пять месяцев без малейшего перерыва, и тут выдалась неделя отдыха в Филадельфии. Мне срочно нужна была перемена обстановки, надо было забыть о себе настоящем и превратиться в кого-нибудь совершенно другого. Я был сыт по горло удушающей рутиной дешевых водевильных представлений и решил, что всю свободную неделю проведу романтично и элегантно. Мне удалось скопить довольно солидную сумму, и я решил, что экономить на себе любимом было бы преступлением. А почему бы и нет? Столько времени отказывать во всем и теперь не потратить ни цента? Ну уж нет, все будет ровно наоборот.

Я начал с того, что приобрел дорогущий домашний халат и классный чемодан за семьдесят пять долларов. Продавец в магазине был сама любезность: «Куда доставить, сэр?» Всего три слова воодушевили меня неимоверно, вот ведь как мало человеку надо! Дело осталось за малым – отправиться в Нью-Йорк и забыть об этом унылом и дешевом водевильном существовании как можно быстрее.

Итак, я снял номер в отеле «Астор», который слыл в то время самым помпезным, и в модном пиджаке, с котелком на голове и тростью в руке предстал перед входом, не забыв при этом и о своем новом чемодане. Внутри, у стойки регистрации, меня даже бросило в дрожь от величественной красоты гостиничного холла и невозмутимой самоуверенности, которую излучали люди вокруг.

Номер стоил четыре доллара пятьдесят центов в день. На мой вопрос, необходимо ли заплатить аванс, клерк услужливо ответил, что в этом нет никакой необходимости.

Я прошел через холл, который был весь в позолоте и бархате, и это так подействовало на меня, что я на негнущихся ногах добрел до своего номера, едва не заплакав. Очутившись внутри, я потратил целый час, исследуя ванную комнату со всеми ее сантехническими причудами и проверяя качество напора горячей и холодной воды. Какой щедрой и ободряющей бывает роскошь!

Я принял ванну, причесался и надел свой новый халат, намереваясь насладиться каждой толикой всей этой роскоши за мои четыре пятьдесят. Если бы у меня было что-нибудь почитать с собой, хотя была газета! Но у меня не хватило смелости позвонить и попросить принести мне ее в номер. В результате я уселся на стул посреди комнаты и, чувствуя на себе тяжесть роскошного интерьера, принялся рассматривать все, что меня окружало.

Немного позже я оделся и спустился в главный зал ресторана отеля. Было еще слишком рано для ужина, и публики было не много, один или два человека. Метрдотель подвел меня к столику у окна:

– Не хотите ли присесть здесь, сэр?

– Почему бы и нет, а впрочем, где угодно, – ответил я на своем типичном английском.

И тут вокруг меня внезапно закружился хоровод официантов с охлажденной водой, меню, хлебом, маслом и еще бог знает с чем. Я был на таком эмоциональном взводе, что не мог даже думать о еде. Однако откликнулся на предложение и заказал консоме, жареного цыпленка и ванильное мороженое на десерт. Тщательно изучив винную карту, я остановил свой выбор на половине бутылки шампанского. Я увлеченно играл свою роль, и это сильно мешало мне наслаждаться едой и напитками.

После обеда я оставил официанту доллар, что было немыслимо много по тем временам, но поклоны, с которыми меня провожали, и подчеркнутое внимание стоили того. Я вернулся в номер и провел там минут десять, а потом помыл руки и пошел гулять.

Я неспеша прогуливался в сторону Метрополитен-оперы. Теплый летний вечер полностью соответствовал моему настроению. В тот день в театре давали «Тангейзер». Я никогда не слушал классическую оперу, только какие-то отрывки, которые использовались в некоторых наших представлениях, и особого восторга от того, что слышал, не испытывал. Но мне вдруг стало интересно, и я купил билет во второй ряд. Опера шла на немецком, я не понимал ни слова, да и вообще понятия не имел обо всей этой истории, но когда мертвую королеву несли под пение хора пилигримов, я разрыдался. Эта сцена стала олицетворением всех страданий в моей жизни. Я не мог сдержаться – не представляю, что сидящие рядом люди могли подумать обо мне, но из театра я вышел потрясенным и опустошенным.

Я прошел по центру города, выбирая темные улицы и стараясь уйти подальше от назойливых огней Бродвея. Мне меньше всего хотелось возвращаться в отель в таком состоянии. Придя немного в себя, я решил вернуться в номер и тут же лечь спать. Сил ни на что другое больше не было, я чувствовал себя физически и эмоционально опустошенным.

Недалеко от отеля я неожиданно увидел Артура Келли, брата Хетти, который был менеджером в ее труппе. Поскольку он был братом девушки, которая мне нравилась, я почитал его за друга. Артура я не видел несколько лет.

– Чарли! Куда направляешься? – спросил он.

– Да вот собрался пойти лечь спать, – сказал я, небрежно кивнув в сторону «Астора».

Надо сказать, на Артура это произвело неплохое впечатление. Он представил меня двум своим друзьям и пригласил к себе на Мэдисон-авеню выпить по чашечке кофе и поговорить.

У него была довольно уютная квартира. Мы сидели вокруг стола и о чем-то болтали, при этом Артур старательно избегал любых упоминаний о наших прежних отношениях. Однако тот факт, что я остановился в «Асторе», не давал ему покоя, и он все выспрашивал меня о моей жизни, но я мало что ему рассказал, только то, что приехал в Нью-Йорк отдохнуть на пару дней.

С тех пор как мы последний раз виделись в Камбервелле, в жизни Артура произошло много событий. Теперь он стал преуспевающим бизнесменом и работал на своего зятя Фрэнка Дж. Гулда. Вся эта пустая болтовня только усиливала мою меланхолию. И тут Келли сказал о ком-то из своих приятелей: «Да он отличный малый и из очень хорошей семьи, насколько я знаю». Я улыбнулся про себя, отметив интерес Артура к генеалогии своих друзей, и тут же понял, что между нами почти нет ничего общего.

В Нью-Йорке я провел один лишь день. Проснувшись утром, я сразу же решил вернуться в Филадельфию. Этот день помог мне развеяться, но он был эмоционально напряженным, и я почувствовал одиночество. Теперь мне нужна была компания моих театральных друзей. Я уже предвкушал наше утреннее представление в понедельник и то, как встречусь с остальными членами труппы. Возвращение к порядком поднадоевшей работе немного раздражало, но один день шикарной жизни все же помог мне взбодриться.

Я вернулся в Филадельфию и приехал в театр как раз в тот момент, когда мистеру Ривзу принесли телеграмму и он ее читал.

– Думаю, это о тебе, – сказал он.

В телеграмме было следующее: «Если у вас есть человек по имени Чаффин, попросите его связаться с Кессель и Бауман, Бродвей, Лонгакр-билдинг, 24».

В труппе не было никого по имени Чаффин, и Ривз сразу предположил, что имеется в виду Чаплин, то есть я. После того как я узнал, что в Лонгакр-билдинг, в самом центре Бродвея, находятся офисы ведущих юридических компаний, меня охватило сильное возбуждение. Я вдруг вспомнил, что где-то в Штатах у меня есть богатая тетушка, и тут мое воображение бурно заработало. Я подумал, что она умерла и оставила мне наследство. В контору Кесселя и Баумана полетела телеграмма, в которой говорилось, что речь, видимо, идет о Чаплине, а не о Чаффине. Я с нетерпением ждал ответа, и он пришел в тот же день. Быстро распечатав телеграмму, я прочитал: «Попросите Чаплина связаться с нами как можно скорее».

Сгорая от любопытства и возбуждения, я отправился в Нью-Йорк первым утренним поездом. Это были долгие два с половиной часа, во время которых я представлял, как сижу в конторе у адвоката, а тот зачитывает мне завещание умершей тетушки.

В конторе меня ждало разочарование, потому что Кессель и Бауман не были адвокатами – они продюсировали съемки кинофильмов. Тем не менее истинное положение вещей выглядело многообещающе.

Мистер Чарльз Кессель, который оказался одним из владельцев компании «Кистоун Камеди Филм Компани», сообщил мне, что некто Мак Сеннетт видел меня на сцене в роли пьянчужки, когда мы выступали в Американском мюзик-холле на Сорок второй улице. Если я тот самый артист и есть, то мне предлагается заключить контракт и занять место Форда Стерлинга[18]. Идея снимать кино была для меня не нова, я даже думал об этом, играя на сцене, и предлагал Ривзу, нашему менеджеру, совместно выкупить права на скетчи Карно и снимать по ним фильмы. Но Ривз скептически отнесся к моей идее, да и я был весь в сомнениях, ведь мы тогда ничего не знали о том, как снимают кино.

Кессель спросил, видел ли я фильмы его компании. Я, конечно же, видел несколько фильмов, о чем и сказал, умолчав только, что они показались мне дикой смесью тупости и грубости. В них, правда, снималась одна симпатичная темноглазая актриса по имени Мэйбл Норманд, и фильмы были успешными исключительно благодаря ее таланту.

Я не испытывал энтузиазма по поводу того, что снимали в «Кистоун», но отлично понимал, как высок уровень популярности компании и ее фильмов. Один год работы в кино – и я смогу возвратиться на сцену всемирно известным артистом, настоящей звездой. Кроме того, это была бы совершенно другая жизнь и новая, более привлекательная обстановка. Кессель сказал мне, что контракт подразумевает мое участие в съемках трех фильмов в неделю, а гонорар составит сто пятьдесят долларов в неделю. Это было в два раза больше, чем я получал у Карно. Тем не менее я мялся, ахал, охал и говорил, что не могу согласиться менее чем на двести долларов в неделю. Кессель ответил, что все решает Сеннетт, он свяжется с ним в Калифорнии, а потом сообщит о результатах разговора мне.

Я больше ни о чем не мог думать в ожидании известий от Кесселя. Неужели я запросил слишком много? Наконец я получил письмо, в котором мне предлагалось подписать годовой контракт на условиях оплаты в размере ста пятидесяти долларов в неделю первые три месяца и ста семидесяти пяти долларов в течение остальных девяти. Мне никогда раньше не предлагали такие высокие гонорары. Новый контракт вступал в силу после окончания гастрольного тура Салливана и Консидайна.

Слава богу, в Лос-Анджелесе, в театре «Эмпресс», мы выступили с громким успехом. Труппа давала комедию под названием «Ночь в клубе». Я играл захудалого старого пьяницу и в гриме выглядел лет на пятьдесят старше. После спектакля Сеннетт зашел ко мне и поздравил с удачей. Встреча была короткой. Передо мной стоял крепко сбитый мужчина c нависшими бровями, крупным, резко очерченным ртом и тяжелым подбородком. Он выглядел весьма впечатляюще, и я все время думал, как сложатся наши взаимоотношения. Дело в том, что во время нашего первого разговора я очень нервничал и не был уверен, что смог ему понравиться.

Сеннетт спросил меня, когда я смогу начать работу, и я ответил, что освобожусь к первой неделе сентября, сразу после окончания контракта с «Карно Компани».

Мы уже были в Канзас-Сити, а я все еще сильно сомневался, стоит ли мне уходить из труппы. Актеры возвращались в Англию, а я должен был отправиться в Лос-Анджелес, где останусь совершенно один, и это меня совсем не вдохновляло. Перед последним шоу я угостил всех и с грустью переживал предстоящее расставание.

В нашей труппе был один артист, который почему-то недолюбливал меня, звали его Артур Дандо. Он решил подшутить надо мной и распустил слух, что мне готовят небольшой подарок на прощанье. Признаюсь, что был сильно растроган, когда узнал об этом.

Но никто ничего мне так и не подарил. Когда все вышли из гримерки, Фред Карно-младший признался, что Дандо готовился произнести речь и вручить «подарок», но мое угощение нарушило его планы, ему не хватило мужества вручить мне «подарок», и он засунул его за зеркало гримерного столика. Это была пустая коробка с кусочками масляной краски, завернутая в фольгу.

Глава десятая

Переезд в Лос-Анджелес, где я остановился в маленьком отеле «Грейт Нозерн», и радовал, и беспокоил меня. В первый вечер я взял своего рода отгул и отправился на второе шоу в «Эмпресс», где когда-то работала «Карно Компани». Меня узнали, и вскоре ко мне подошел билетер, сообщив, что мистер Сеннетт и мисс Мэйбл Норманд сидят во втором ряду и будут рады, если я к ним присоединюсь. Я был взволнован и, конечно же, согласился. Мы быстро поздоровались шепотом и продолжили смотреть шоу, а потом, немного прогулявшись по Мейн-стрит, зашли в погребок чего-нибудь перекусить и выпить. Сеннетта крайне удивил мой возраст:

– Я думал, вы намного старше, – сказал он.

Мне послышались нотки беспокойства в его голосе, оно передалось и мне, поскольку я знал, что все комедийные актеры Сеннетта были людьми в возрасте. Фреду Мейсу было за пятьдесят, а Форду Стерлингу – за сорок.

– Я могу выглядеть на любой возраст, – заверил я.

Мэйбл Норманд никаких сомнений не высказывала, и в тот вечер я так и не узнал, что она обо мне думала. Сеннетт сказал, что, прежде чем приступить к съемкам, мне нужно будет поехать в студию в Эдендейле и познакомиться со всеми, с кем предстоит работать. Выйдя из кафе, мы загрузились в шикарную спортивную машину Сеннетта, который подбросил меня до гостиницы.

На следующее утро я взял такси до Эдендейла, одного из пригородов Лос-Анджелеса. Место выглядело довольно странно, как будто оно никак не могло решить, стать ему дорогим жилым районом или превратиться в нечто полуиндустриальное. Здесь были и дровяные склады, и автомобильные свалки, я также заметил несколько заброшенных ферм с хлипкими деревянными магазинчиками, построенными вдоль дороги. После долгих расспросов я наконец оказался напротив «Кистоун Студио». Это было старое здание, окруженное зеленым забором. К нему вела садовая дорожка, проходившая мимо старого бунгало. В общем, это место выглядело под стать всему Эдендейлу – странно и непонятно. Я стоял на противоположной стороне дороги, размышляя, стоит идти на студию или нет.

Было время обеда, и я увидел, как из бунгало выходят мужчины и женщины в гриме. Они переходили дорогу и направлялись к маленькому магазинчику, откуда выносили сэндвичи и хот-доги. Переговаривались громкими звучными голосами: «Эй, Хэнк, давай сюда!», «Скажи Слиму, пусть поторопится!».

Неожиданно я оробел и быстро зашел за угол, чтобы ни Сеннетт, ни мисс Норманд не увидели меня, но они не вышли. Простояв в своем укрытии около получаса, я решил отправиться обратно в отель. Мое появление на студии и знакомство со всеми этими людьми вдруг превратились в проблему.

Два дня подряд я слонялся вокруг студии, но так и не решился войти. На третий день позвонил Сеннетт и поинтересовался, где я пропадаю. Я что-то промямлил в ответ.

– Приезжайте прямо сейчас, мы вас ждем, – сказал он.

Мне ничего не оставалось делать, кроме как бодрым шагом зайти в бунгало и спросить о мистере Сеннетте.

Он был рад увидеть меня и сразу же потащил на студию. То, что я увидел внутри, просто поразило меня. Всю сцену заливал мягкий равномерный свет. Он шел от огромных льняных полотен, растянутых так, чтобы отражать солнечный свет. В результате все вокруг казалось нереальным и неземным. Такое освещение было необходимо для съемок в дневное время.

Меня познакомили с одним или двумя актерами, а затем я с интересом стал наблюдать за всем происходящим. На площадке одновременно снимали на трех разных сценах, то есть шла работа над тремя разными комедиями. Во всем этом чувствовалось нечто глобальное, словно я вдруг оказался на Всемирной торговой выставке. На одной из сцен Мэйбл Норманд барабанила в дверь с криком: «Пусти меня!» Через мгновение камера остановилась, и сценка была снята. Я и думать не думал, что кино снимают по частям.

На другой сцене играл великий Форд Стерлинг, тот самый, кого я должен был заменить. Сеннетт представил нас друг другу. Форд расставался с «Кистоун», чтобы основать свою собственную компанию совместно с «Юниверсал». Он пользовался огромной популярностью на студии, и в тот день на съемочной площадке собралась толпа людей, с готовностью реагировавших на его шутки.

Сеннетт отвел меня в сторону и принялся объяснять методы работы.

– У нас нет сценария. Появляется идея, и мы поступательно стараемся развить ее, пока она не приводит нас к кульминации события и всей комедии.

Метод был интересным, но я не любил следовать спонтанному развитию событий. С моей точки зрения, это сводило на нет индивидуальную значимость актера и его персонажа. Я мало что знал о кино, но понимал, что ничто не должно подавлять личность.

Весь день я перемещался между тремя съемочными группами, наблюдая за их работой. С моей точки зрения, все актеры занимались имитацией стиля Форда Стерлинга. Меня это сильно беспокоило, ибо я вовсе не был поклонником этого стиля. Его персонажем был беспокойный голландец, несущий какую-то отсебятину с сильным голландским акцентом. Это было смешно на сцене, но не в немом кино. Я все думал о том, чего Сеннетт ждал от меня. Он видел, как я работаю, и должен был хорошо понимать, что я не Форд Стерлинг, а полная его противоположность. В каждой снимавшейся ленте все, сознательно или нет, было подстроено под Стерлинга, даже Роско Арбакль и тот имитировал его игру.

Раньше на месте студии была ферма. Гримерка Мэйбл Норманд находилась в старом бунгало, и к нему примыкала еще одна комнатка, где переодевались женщины. Напротив бунгало было другое строение – то ли бывший хлев, то ли конюшня. Здесь была гримерка и комната, в которой переодевался младший персонал компании, большинство которого составляли бывшие цирковые клоуны и профессиональные боксеры. Меня определили в гримерку к звездам, где готовились к съемкам и переодевались Мак Сеннетт, Форд Стерлинг и Роско Арбакль. Само по себе это строение напоминало все тот же хлев, хотя, возможно, здесь хранили конскую сбрую или что-то еще. Суровую мужскую компанию помимо Мэйбл Норманд разбавляли еще несколько симпатичных девушек. В общем, атмосфера была странной и наталкивала на мысль о «красавицах и чудовищах».

Несколько дней я слонялся по студии, думая о том, когда же начну работать. Иногда я сталкивался с Сеннеттом, проходившим по площадке, но он смотрел сквозь меня и всегда был чем-то сильно озабочен. У меня возникла неприятная мысль, что он, может быть, уже пожалел, что пригласил меня, и это заставляло волноваться еще больше.

Постепенно мое настроение стало полностью зависеть от Сеннетта. Если он улыбался мне при встрече, я чувствовал себя на подъеме. В компании все заняли выжидательную позицию по отношению ко мне, но многие, и я чувствовал это, сомневались, что я смогу заменить Форда Стерлинга.

Наступила суббота, и Сеннетт был сама любезность:

– Зайдите в контору и заберите ваш чек.

Я сказал, что неплохо бы уже начать работать, а еще мне хочется обсудить с ним игру Форда Стерлинга, но Сеннетт прервал меня, сказав, что у нас еще будет время обо всем поговорить.

Прошло девять дней безделья, нервы были почти на пределе. Форд старался поддержать меня и после работы иногда подвозил в центр города, где любил останавливаться у бара «Александрия» – здесь он встречался с друзьями. Одним из них был мистер Элмер Эллсворт, которого я невзлюбил с самого начала за откровенную тупость. Он иногда пытался подшучивать надо мной, потому что знал, что я скоро займу место Форда:

– Как я понимаю, ты приехал на место Форда, а ты вообще-то как, смешным быть умеешь?

– Скромность не позволяет, – как-то раз ответил я ему.

Это подзуживание ужасно раздражало меня, особенно в присутствии самого Форда. Но в тот раз Форд изящно снял меня с крючка насмешника:

– Неужели ты не видел в «Эмпресс», как он играет пьяницу? Это очень смешно.

– Ну, он еще ни разу не рассмешил меня, – ответил Эллсворт.

Это был крупный неповоротливый мужчина с грустными собачьими глазами, гладко выбритым лицом и запавшим ртом, в котором не хватало двух передних зубов. Форд многозначительно шепнул мне, что Эллсворт был большим специалистом в области литературы, финансов и политики, а также одним из самых информированных людей в стране и что у него было прекрасное чувство юмора. Но мне лично об этом ничего не было известно, и я бы предпочел вовсе с ним не встречаться. Как-то вечером в баре он попытался подцепить меня еще раз:

– Ну что, этот англичанишка уже начал сниматься?

– Нет еще, – я изобразил улыбку.

– Постарайся быть смешным.

Мне настолько надоело отвечать на тупые реплики этого господина, что я решил ответить ему в его же стиле:

– Если я хоть наполовину выгляжу так смешно, как вы, то у меня точно все будет хорошо.

– Вот это да! Сколько сарказма у парня! Дай-ка угощу тебя стаканчиком за это!

* * *

Наконец момент настал. Сеннетт и Мэйбл Норманд уехали на съемки, Форд Стерлинг со своей группой тоже снимал кино где-то в другом месте, и в студии никого не было. Генри Лерман, заместитель Сеннетта, запускал новый фильм и хотел, чтобы я сыграл роль репортера. Человеком он был тщеславным и очень гордился своими успешными комедиями, которые отражали естественный ход событий. Он говорил, что ему не нужны актеры, все зависело от съемочных эффектов и монтирования кадров.

Сценария не было. Фильм был о печатном станке и паре смешных случаев, с ним связанных. На мне были легкий сюртук и цилиндр, а под носом лихо закрученные вверх усы. Мы начали, и я сразу почувствовал, что Лерману не хватает идей. Как новичок, горящий желанием поработать на благо «Кистоун», я тут же начал выступать с предложениями. И это спровоцировало конфликт с Лерманом. В сценке интервью, которое я брал у редактора газеты, я использовал все свои смешные приемы и даже давал советы другим актерам. Мы сняли кино за три дня, и мне казалось, что в нем было несколько очень смешных моментов. Но когда я увидел окончательную версию картины, то потерял дар речи: монтаж изменил все до неузнаваемости, наполовину сократив каждую сценку с моим участием. Я не верил своим глазам, и причина произошедшего мне была непонятна. Через год Лерман признался, что сделал это нарочно, потому что я слишком сильно совал свой нос куда не надо.

Через день после окончания работы с Лерманом в студию вернулся Сеннетт. Все площадки были заняты: на одной работал Форд Стерлинг, а на другой – Арбакль. Я был в своей обычной одежде, и делать мне было нечего, поэтому я занял место там, где Сеннетт мог легко меня увидеть. Он стоял рядом с Мэйбл и, покусывая кончик сигары, следил за съемкой эпизода в вестибюле гостиницы.

– В этом месте нам нужны смешные сценки, – сказал он и повернулся ко мне. – Давай-ка переоденься и наложи грим, любой сойдет.

Я не знал, что может подойти лучше всего. Более того, мне не нравилось, как я выглядел в роли репортера. На пути в гримерку я решил, что надену большие мешковатые штаны, ботинки, котелок, а в руку возьму трость. Мне нужно было, чтобы во всем присутствовало некое противоречие: если штаны, то мешковатые, если пиджак, то тесный, если шляпа, то маленькая, а если ботинки, то слишком большие. Я не мог решить, старым или молодым я должен быть, но, вспомнив о том, что Сеннетт говорил мне о моем возрасте, я приклеил маленькие усы, которые добавляли мне возраста, но не скрывали экспрессивности.

У меня не было особых идей о характере персонажа. Но как только я переоделся и загримировался, все встало на свои места. Я почувствовал своего героя и, когда появился на площадке, знал о нем абсолютно все.

Родился мой собственный персонаж. В новом образе я предстал перед Сеннеттом, прошелся туда-сюда, махая тросточкой, покрутился налево, направо. В голове с бешеной скоростью возникали картинки веселых сценок и трюков.

Секрет успеха Мака Сеннетта основывался на его безграничном энтузиазме. Он был великолепным зрителем и всегда откровенно смеялся над тем, что казалось ему смешным. В этот раз он стоял и хохотал, пока не устал трястись от смеха. Его реакция вселила в меня уверенность, и я принялся рассказывать о своем персонаже: «Этот тип может быть кем угодно – бродягой, джентльменом, поэтом, одиночкой, мечтающим о любви и приключениях. Он может убедить вас в том, что он ученый, музыкант, герцог или игрок в поло. Он не собирает сигаретные окурки и не отнимает леденцы у детей, ну а если потребуется, то может дать пинок под зад любой даме, но только если по-настоящему разозлится!»

Я показывал своего героя минут десять или даже больше под одобрительные смешки Сеннетта.

– Ну хорошо, – сказал он, – давай на площадку, посмотрим, что ты там сможешь показать.

Как и в случае с Лерманом, я не имел понятия, о чем этот фильм, знал только, что там есть история с любовным треугольником: Мэйбл Норманд, ее муж и любовник.

В комедии любого рода самое главное – поймать настроение, но это не всегда легко. В той сценке в вестибюле отеля я изображал одного из гостей, но на самом деле это был бродяга, забредший в гостиницу в поисках временного крова. Я вошел и тут же наступил на ногу даме, повернулся, приподнял котелок, словно извиняясь, а потом повернулся и наткнулся на урну, и извинился уже перед ней. За камерой послышался громкий смех.

На площадке собрался народ – не только актеры других групп, которые приостановили съемки на своих местах, но и рабочие сцены, плотники, костюмеры. Это было просто здорово. Когда мы закончили репетировать, то обнаружили вокруг себя целую толпу смеющихся людей. Я увидел, что даже Форд Стерлинг смотрел на нас, выглядывая из-за плеч собравшихся. В тот вечер я понял, что у меня все получилось.

Вечером я вернулся в гримерку, где Форд Стерлинг и Роско Арбакль снимали грим и переодевались. Мы почти не разговаривали, но атмосфера была наэлектризованной. Обоим артистам я понравился, но я чувствовал, как каждый из них испытывает внутреннее напряжение.

Моя сценка оказалась очень длинной – на целых двадцать три метра пленки. Позже Сеннетт и Лерман спорили, оставить все как есть или сократить, поскольку в среднем любая комедия редко превышала три метра.

– Если это смешно, то при чем тут длина? – спросил я.

В конце концов они согласились оставить все двадцать три метра, а я твердо решил, что мой персонаж всегда будет появляться в костюме, который я для него выбрал.

Вечером я возвращался домой в такси вместе с одним из артистов второго плана.

– Ну ты и дал им всем сегодня! Никто так не веселил нас на площадке, как ты, даже Форду Стерлингу это не удавалось. Ты бы посмотрел, с каким лицом он наблюдал за тобой, – это было что-то!

– Будем надеяться, что зрители в кино будут смеяться точно так же, – ответил я, стараясь скрыть свою радость.

* * *

Пару дней спустя, сидя в баре «Александрия», я случайно услышал, как Форд описывал моего персонажа все тому же Элмеру Эллсворту: «Этот парень в мешковатых штанах и стертых ботинках, нищий и хитрющий бродяга – таких ты в жизни не видел. Он дергается все время, будто его блохи кусают, но он смешной».

Мой персонаж не был похож на те, к которым привыкла американская публика, да я и сам пока еще мало что о нем знал. Но переодевшись в своего героя, я чувствовал, что он настоящий, живой человек. Стоило мне только перевоплотиться в своего Бродягу, как в голове возникало множество сумасшедших идей, о которых я даже и не подозревал в обычной жизни.

Я сдружился с актером второго плана и каждый вечер, сидя в такси по дороге домой, он предоставлял мне своего рода отчет о том, что в студии думали о моих идеях и предложениях.

– Классная находка – сполоснуть пальцы в мисочке, а потом вытереть их о бакенбарды старикашки – здесь такого никогда не видели.

Он продолжал в том же духе, и мне это нравилось.

Под руководством Сеннетта я чувствовал себя в своей тарелке, потому что мы принимали решения спонтанно, непосредственно на съемочной площадке. Поскольку никто не был уверен в своей правоте (даже режиссер), я решил, что знаю обо всем ровно столько, сколько остальные. Это придало мне уверенности, и я стал вносить предложения, от которых Сеннетт не отказывался. Более того, мне вдруг подумалось, что я достаточно талантлив, чтобы сочинять собственные сценарии. Понятно, что меня вдохновлял позитивный настрой Сеннетта. Но мало было понравиться ему, надо было понравиться публике.

Следующую картину с моим участием снимал Лерман. Он увольнялся из компании Сеннета, чтобы уйти к Стерлингу, но решил отработать еще две дополнительные недели, чтобы не портить отношения с бывшим партнером. В процессе работы у меня, как обычно, возникало много всяких предложений, но Лерман выслушивал меня с улыбкой и не более того.

– Все это хорошо для театра, – говорил он мне, – а в кино у нас просто нет времени. Мы должны все время двигаться вперед, а комедия – это всего лишь повод для движения.

Я никак не мог согласиться с ним.

– Юмор – это юмор, будь то на сцене или в кино, – спорил я.

Но Лерман настаивал на использовании схем и принципов, которым всегда следовали в «Кистоун». Все должно происходить максимально быстро, беготня, прыжки по крышам домов и такси, ныряние в реки и многое другое. Несмотря на его взгляды, мне все же удалось выполнить пару своих собственных комедийных трюков, но все они были безжалостно вырезаны в монтажной комнате.

Не думаю, что Лерман сказал Сеннетту что-нибудь хорошее обо мне. После работы с ним меня отправили к мистеру Николсу – ему было около шестидесяти, и он снимал кино с первых дней появления кинематографа. С ним у меня возникли те же проблемы.

Для него не существовало никаких комедийных трюков, кроме самых простых, которые повторялись из эпизода в эпизод, а когда я предлагал снять что-нибудь более изысканное и интересное, ответ был один: «У нас нет времени! Нет времени!» Ему нужно было, чтобы я играл точно так, как Форд Стерлинг. Честно говоря, я и не очень-то сопротивлялся, но он, видимо, пожаловался на меня Сеннетту, сказав, что с таким сукиным сыном, как я, очень трудно работать.

Как раз в это время вышла в прокат картина Сеннетта «Необыкновенно затруднительное положение Мэйбл». Я сидел в зрительном зале и трепетал от страха. Публика встречала появление в кадре Форда Стерлинга с энтузиазмом и смехом, а мое – с холодным молчанием. Все смешные уловки, которые я использовал для сценки в вестибюле отеля, едва ли вызвали пару-тройку улыбок. Но фильм продолжался, и вот уже стали раздаваться отдельные смешки, потом начался смех, а к концу фильма публика пару раз взорвалась громким хохотом. Этот новый опыт помог мне сделать вывод, что аудитория может быть благосклонной и к новичкам.

Я не думаю, что оправдал ожидания Сеннетта, напротив, он был несколько разочарован. Через день или два встретившись со мной, он сказал: «Послушай, говорят, с тобой трудно работать». Я попытался объяснить, что очень старался сделать все, что пошло бы на благо картин.

– Ладно, – холодно ответил Сеннетт, – делай то, что тебе говорят, и все останутся довольны.

На следующий день у меня произошла очередная стычка с Николсом, и я взорвался.

– Вы требуете от меня того, что легко может сделать простой актеришка за доллар в день, – заявил я. – Я же хочу показать что-то более интересное, а не просто скакать по лестницам и выпадать из такси. Мне не за это платят сто пятьдесят долларов в неделю.

Бедный старый «папаша Николс», как мы все его называли, был в ужасном состоянии.

– Я занимаюсь этим делом больше дести лет, а что ты об этом знаешь?

Я попытался вступить в спор, но все было напрасно. Я хотел было поговорить с другими членами группы, но они тоже были настроены против меня.

– Да брось, он все знает, все знает, он в этом бизнесе гораздо дольше, чем ты, – сказал один пожилой актер.

Я снялся в пяти фильмах, и в некоторых из них мне удалось сделать один-два эпизода, отражающих мое видение комедии, с которыми мясники из монтажной ничего не смогли поделать. Я хорошо изучил их работу и вставлял свои трюки в начало и конец сценок, понимая, что в этом случае их вряд ли можно будет вырезать. Вообще, я использовал каждую возможность для пополнения своих знаний. Я знал теперь, как проявляют пленку, как ее режут и склеивают, – как получается кино.

Мне очень хотелось писать сценарии и снимать собственные картины, и я даже поговорил об этом с Сеннеттом. Но тот даже слышать не хотел об этом и отправил меня к Мэйбл – в то время она начинала снимать свои картины.

Я воспринял это как удар, потому что, несмотря на все остальные достоинства Мэйбл, весьма сомневался в ее режиссерских талантах. Как следствие, мы поцапались уже в первый день съемок. Группа работала на выезде, в пригороде Лос-Анджелеса, и в одном из эпизодов Мэйбл хотела, чтобы я стоял со шлангом в руках и поливал водой дорогу, а машина злодеев промчалась прямо по шлангу. Я предложил изменить сценарий и сказал, что буду стоять на шланге, перекрывая тем самым ток воды, а потом загляну в шланг и одновременно уберу с него ногу, чтобы вода брызнула мне в лицо. Но Мэйбл не дала мне закончить: «У нас нет времени! Просто делай то, что тебе говорят!»

Это было уже слишком, я не был готов к выговорам даже такой симпатичной молодой девушки.

– Извините, мисс Норманд, я не буду этого делать и не думаю, что вы достаточно компетентны, чтобы указывать мне, что делать.

Все события происходили прямо на дороге. Я покинул место съемок и уселся на обочине. Нежная Мэйбл – в то время ей было всего лишь двадцать, она была хороша собой, обворожительна, и все вокруг ее любили – сидела перед камерой и ничего не понимала, ведь никто раньше не разговаривал с ней таким тоном. Честно говоря, мне она тоже очень нравилась, что-то в моем сердце екало, когда я с ней встречался, но это была моя работа. Тут же вся группа окружила Мэйбл и устроила срочное совещание. Позже Мэйбл рассказала мне, что пара статистов даже предлагала отлупить меня, но она вовремя остановила их. Посовещавшись, Мэйбл отправила ко мне ассистента с вопросом, буду ли я работать. Я встал, перешел дорогу, и сказал:

– Я прошу прошения. Но не думаю, что то, что мы пытаемся снять, выглядит смешным и интересным. Вот если бы вы позволили мне кое-что предложить…

Мэйбл не стала спорить.

– Очень хорошо. Если вы не хотите делать то, что вам велят, мы возвращаемся на студию.

Дело было плохо, меня никто не слушал, и оставалось только пожать плечами. Мы потеряли не так уж много рабочего времени, потому что начали в девять утра, а сейчас было полшестого, и солнце начинало быстро клониться к закату.

На студии я снимал с лица грим, когда ко мне ворвался Сеннетт.

– Какого черта происходит?

Я попытался объяснить:

– Историю нужно сделать немного смешнее, но мисс Норманд со мной не согласна.

– Ты должен делать то, что тебе говорят, или убирайся, плевать мне на контракт.

Я оставался абсолютно спокойным.

– Мистер Сеннетт, я зарабатывал себе на хлеб и воду еще до того, как появился здесь, и если вы меня увольняете, то увольняйте, но мне, так же как и вам, хочется снять хорошую и интересную картину.

Сеннетт молча вышел из гримерки, громко хлопнув дверью.

В тот вечер, возвращаясь домой в такси, я все рассказал своему приятелю.

– Да-а, плохи твои дела. А ведь все шло так хорошо!

– Думаешь, они уволят меня? – спросил я, стараясь скрыть свое беспокойство.

– Я этому не удивлюсь. Видел бы ты его лицо, когда он выскочил из твоей гримерки.

– Ну что же, чему быть, того не миновать. Полутора тысяч долларов в заначке хватит, чтобы вернуться в Англию. Приеду завтра утром на студию, и если я им не нужен – c’est la vie![19]

На следующее утро меня вызвали к восьми часам, я приехал на студию и сидел в гримерке, думая, стоит мне переодеваться или нет. Где-то без десяти восемь Сеннетт заглянул ко мне и сказал:

– Чарли, нам надо поговорить. Жду тебя в гримерке у Мэйбл.

Его тон был на удивление дружелюбен.

– Да-да, иду, мистер Сеннетт, – сказал я, следуя за ним.

Мэйбл в гримерке не было, она просматривала отснятый материал в проекционной комнате.

– Послушай, – сказал Мак, – ты очень нравишься Мэйбл, ты нам всем очень нравишься, и мы считаем, что ты очень хороший артист.

Я был сильно удивлен такой резкой перемене тона и тут же начал таять:

– Я очень уважаю мисс Мэйбл, восхищаюсь ею, но не думаю, что она может снимать фильмы, – она слишком молода.

– Так вот, что бы ты ни думал, держи это при себе и давай работать, – сказал Сеннетт и ободряюще похлопал меня по плечу.

– Ну, так это как раз то, что я и пытаюсь делать.

– Постарайся найти с ней общий язык и подружиться.

– Позвольте мне снимать самому, и не будет никаких проблем.

Мак на минуту задумался.

– А кто оплатит расходы, если мы не сможем запустить фильм?

– Оплачу я, положу на депозит пятнадцать сотен в любом банке, и если картина не пойдет – заберете деньги со счета.

– Сценарий есть? – немного подумав, спросил Сеннетт.

– Сколько угодно.

– Хорошо, заканчивайте этот фильм вместе с Мэйбл, а там посмотрим.

Мы пожали друг другу руки, как старые друзья. Чуть позже я заглянул к Мэйбл и извинился, а вечером Сеннетт пригласил нас с ней на ужин. На следующий день Мэйбл была со мной ласкова как никогда. Она даже обращалась ко мне за идеями и предложениями. И вот, к невероятному удивлению всей съемочной группы, мы успешно закончили съемки. Внезапное изменение в настроении Сеннетта порядком удивило меня, и только через месяц мне стали известны причины. Оказывается, Сеннетт уже был готов уволить меня в конце недели, но на следующее утро после моей ссоры с Мэйбл он получил телеграмму из нью-йоркского офиса, в которой просили поторопиться со съемкой фильмов с участием Чаплина, поскольку они стали неимоверно популярны.

Как правило, «Кистоун Камеди» выпускала в среднем двадцать копий одного фильма. Подготовка тридцати копий считалась для фильма большим успехом. Количество копий моей последней картины, четвертой по счету, равнялось сорока пяти. Вот вам и дружелюбие Макса после полученной телеграммы.

В те дни механика съемок была довольно простой. Я должен был знать, с какой стороны происходит вход или выход из кадра – с левой или правой. Если один артист выходил справа, то другой – входил слева, если выход был в сторону камеры, то другой артист входил в кадр спиной к камере. Понятно, что это были только базовые правила.

Чем больше я набирался опыта, тем лучше понимал, что правильная работа с камерой не только имела психологический эффект, но и определяла успех снятого эпизода. Говоря по-другому, эта работа представляла собой основу кинематографического стиля.

Если камера расположена слишком близко или слишком далеко, то это может увеличить эффект или испортить всю картинку. Из-за важности экономии движения в эпизоде актера не заставляют двигаться там, где он не должен этого делать, за исключением особых случаев, в конце концов, движение в кадре не столь уж и драматично. Вот почему постановка и поиск кадра влияют на общую композицию и выгодное или эффектное появление персонажа в объективе, а следовательно и в снимающемся эпизоде. Работа камеры является своего рода кинематографической модуляцией. Более того, никто не утверждает, что крупный план всегда лучше общего плана. Крупный план – это вопрос более эмоционального восприятия, но в некоторых случаях общий план бывает гораздо эффектнее.

Примером этого может послужить одна из моих ранних комедий – «Катание на коньках». Бродяга появляется на льду и катается на одной ноге, он скользит, делает повороты, врезается в людей и сбивает их с ног, то есть переворачивает все с ног на голову, а потом исчезает с первого плана, оставляя на нем людей, лежащих на льду. Сам же появляется маленькой фигуркой на заднем плане, усаживается среди зрителей на трибуне и с невинным видом наблюдает за хаосом, который сам же и устроил. И вот тут выясняется, что маленькая фигурка бродяги на заднем плане выглядит гораздо смешнее, чем все, кто оказался на переднем.

Начав самостоятельно снимать свой первый фильм, я вдруг понял, что уверенность моя оказалась далеко не той, которая была нужна в данной ситуации. Более того, я испытал приступ легкой паники, и только похвальная оценка Сеннетта, просмотревшего материалы первого съемочного дня, снова вселила в меня уверенность. Фильм назывался «Застигнутый дождем». Конечно же, это был далеко не шедевр, но картина получилась смешной и понравилась зрителям. После окончания съемок я обратился к Сеннетту с просьбой оценить мое первое творение. Я ждал его у входа в смотровую комнату.

– Ну что, готов снимать следующий? – спросил он.

С тех пор я сам писал сценарии для своих комедий и сам снимал их. В качестве прибавки к гонорару Сеннетт платил мне бонусные двадцать пять долларов за каждую картину.

Он практически усыновил меня и каждый вечер забирал с собой на ужин. Обсуждал со мной сценарии фильмов, которые снимали другие группы, а я в ответ выдавал самые абсурдные идеи, некоторые из них носили исключительно личный характер и вряд ли были бы понятны зрителю. Однако Сеннетт смеялся над всем, что я ему рассказывал.

Теперь, когда публика начала смотреть мои фильмы, я стал обращать внимание на то, как по-разному зрители реагировали на все, что видели на экране. При объявлении имени компании, в моем случае – «Кистоун Камеди», по залу проходила волна легкого возбуждения, мое первое появление, даже если я не успевал что-либо сделать, вызывало крики радости и предвкушение смешного кино, и это было настоящим признанием. У зрителей я был любимчиком, и если бы мог продолжать жить точно так же, то был бы этим очень доволен, ведь вместе с бонусом я получал теперь двести долларов в неделю.

Я был так поглощен работой, что времени на бар «Александрия» и встречи с моим полным сарказма приятелем по имени Элмер Эллсворт у меня просто не было. Я случайно встретил его на улице через несколько недель.

– Послушай-ка, – сказал он мне, – я тут посмотрел твои картины, и вот клянусь богом – ты очень хорош! Ты качественно отличаешься от всех остальных, ты другой, и такой смешной там, на экране! Поверь мне, я не шучу. Какого черта ты не сказал мне, что ты такой прекрасный комик, когда я увидел тебя в первый раз?

Понятно, что после этой встречи мы стали очень хорошими друзьями.

Я многому научился в «Кистоун», но и «Кистоун» многому научилась у меня. В те дни на студии и знать не знали о технике игры, сценическом искусстве, движении, то есть о том, что я принес с собой из театра. Они не имели никакого представления о пантомиме. Репетируя и формируя эпизод, режиссер ставил трех или четырех актеров в ряд перед камерой, и один из них широкими жестами начинал объяснять что-то типа: «Я хочу жениться на вашей дочери», – показывая на себя, потом на безымянный палец и на девушку. Все это выглядело тупо и примитивно, поэтому я выглядел на голову выше всех. В этих первых фильмах я вовсю пользовался своими преимуществами, словно опытный геолог, открывший богатое месторождение. Думаю, это был самый восхитительный из всех периодов в моей карьере – я был на пороге мира прекрасного искусства.

Успех привлекает к артисту внимание окружающих, и вскоре я стал приятелем для каждого, кто обретался на студии. Для актеров массовки, рабочих сцены, костюмеров и операторов я стал просто Чарли. Мне никогда не нравилась фамильярность, но в данном случае было приятно, поскольку такое дружеское отношение свидетельствовало о моем успехе.

Наконец, ко мне пришла полная уверенность в своих идеях и намерениях, и я был благодарен за это Сеннетту. Он всегда доверял своему вкусу и научил меня быть таким же. Мне нравились его манера работать на площадке и его подход к работе. Никогда не забуду то, что он сказал мне в мой первый день на студии: «Мы не работаем по сценарию. Мы находим идею, а за идеей следует естественное развитие событий». Эта фраза помогла мне развить свое собственное воображение.

* * *

Творческая работа над фильмами приносила настоящее наслаждение. В театре я должен был придерживаться жесткой схемы исполнения, не допуская каких-либо отклонений, повторяя одно и то же из спектакля в спектакль. Все было учтено, предусмотрено, отрепетировано, не оставалось ни малейшей возможности для творческих новаций. Единственной мотивацией в театре было качество – или ты хорошо играешь, или никак. В кино чувствовалось ощущение свободы. Я бы сравнил эту работу с приключением.

– Как тебе нравится такая идея – на Мейн-стрит потоп после дождя, – спрашивал меня Сеннетт.

Вот с таких фраз и начиналась работа над знаменитыми кистоуновскими комедиями. Атмосфера свободы и свежести новых идей способствовала нашему творчеству. Все было легко и просто – ни литературы, ни писателей, была только идея, которая постепенно обрастала нашими шутками и превращалась в полноценную историю на экране.

Вот еще один пример того, как мы работали. В фильме «Его доисторическое прошлое» я появлялся в своем первом эпизоде со следующей шуткой: облаченный в медвежью шкуру, я стоял и обозревал окрестности, одновременно рассеянно набивая трубку медвежьей шерстью. Этого было достаточно, чтобы тут же придумать предысторию персонажа, где были и любовь, и благородство, и борьба, и выбор. Именно так мы и работали в «Кистоун Камеди».

Я помню первые свои мысли об использовании в фильмах не только комедийных, но и других жанров. Одна из таких попыток была предпринята во время съемок фильма «Новый уборщик», в эпизоде моего увольнения. Я упрашивал менеджера не увольнять меня, проявить жалость и оставить на работе, показывая в пантомиме, как много у меня детей, которые могут остаться без крошки хлеба. Я разыгрывал сентиментальную сценку, а в это время Дороти Дэвенпорт, пожилая актриса, стояла рядом и наблюдала за съемками. Мы встретились взглядами, и я с удивлением заметил слезы в ее глазах.

– Я знаю, это должно быть смешным, – сказала она, – но ты заставил меня заплакать.

Дороти подтвердила то, что я и сам уже почувствовал, – я могу не только смешить, но и заставлять людей переживать и плакать.

Сугубо мужская атмосфера в студии могла бы стать совершенно невыносимой, если бы не одно прекрасное обстоятельство – присутствие Мэйбл Норманд создавало особое очарование. Мэйбл была удивительно обаятельна, у нее были большие глаза с немного тяжелыми веками, пухленькие губы и великолепное чувство юмора. Ее открытость, доброта, дружелюбие и щедрость никого не оставляли равнодушным.

На студии рассказывали истории о ее подарках ребенку костюмерши, о том, как она весело подшучивала над операторами. Ко мне Мэйбл относилась с сестринской любовью, в то время как с Сеннеттом у нее был бурный роман. Я постоянно общался с Маком, а следовательно, и с Мэйбл. Мы часто ужинали втроем, после чего Мак засыпал в уютном кресле в холле отеля, а мы сбегали на часок в кино или в кафе, возвращались и будили заснувшего. Кто-то мог подумать, что такие отношения должны были перейти в романтические, – ничего подобного, к моему несчастью, мы так и остались всего лишь добрыми друзьями.

Однажды, правда, Мэйбл, Роско Арбакль и я участвовали в благотворительном вечере в одном из театров Сан-Франциско, и мы с Мэйбл почувствовали некое эмоциональное влечение друг к другу. В тот великолепный вечер мы выступили с огромным успехом. Мэйбл оставила в гримерке свое пальто и попросила меня проводить ее. Арбакль и остальные ждали нас в машине, и ненадолго мы остались одни. Мэйбл выглядела потрясающе, я помог ей надеть пальто и поцеловал, а она в ответ поцеловала меня. Вероятно, этим бы все не закончилось, но нас ждали люди. Чуть позже я пытался намекнуть Мэйбл на то, что случилось, но ничего не вышло.

– Нет, Чарли, – с улыбкой сказала она, – я не твой тип, а ты, увы, не мой.

Как раз в то время, когда Голливуд едва ли можно было назвать даже деревней, в Лос-Анджелес приехал «бриллиантовый» Джим Брейди. Он появился вместе с сестрами Долли и их мужьями и устраивал шикарные вечеринки. На одну из них в отеле «Александрия» он пригласил всех, кого только мог: сестер Долли с их мужьями, Карлотту Монтерей, Луи Теллегена, ведущего актера Театра Сары Бернар, Мака Сеннетта, Мэйбл Норманд, Бланш Свит, Нэта Гудвина и многих других. Сестры Долли были удивительно красивы. Они, их мужья и Джим Брейди были неразлучны, что выглядело странно и весьма интригующе.

Бриллиантовый Джим слыл уникальным американским типажом, который выглядел как великодушный Джон Булль. В тот вечер я не мог поверить своим глазам: на манжетах и манишке у него были бриллиантовые запонки, и каждый камень был больше, чем шиллинг.

Через несколько дней мы вместе обедали в кафе Нэта Гудвина на причале, и Бриллиантовый Джим появился в сиянии изумрудов, каждый камень был размером с маленький спичечный коробок. Сперва я подумал, что это какая-то шутка, и невинно спросил, настоящие ли камни. Джим ответил утвердительно.

– Они великолепны! – с восхищением сказал я.

– Если хотите увидеть самые красивые изумруды, то смотрите сюда, – ответил Джим и приподнял край своей жилетки. На нем оказался широченный пояс – как у чемпиона по боксу, украшенный такими крупными изумрудами, каких я в жизни своей не видел и никогда больше не увижу. Джим с гордостью поведал мне, что у него есть десять гарнитуров из разных драгоценных камней, и он меняет их каждый вечер.

Это был 1914 год, мне исполнилось двадцать пять, я был молод и полон сил. Работа увлекала меня, принося не только успех, но и удовольствие, в том числе и от встреч со всеми кинозвездами, поклонником которых я был в разные периоды своей жизни. Среди них были Мэри Пикфорд, Бланш Свит, Мириам Купер, Клара Кимболл Янг, сестры Гиш и многие другие. Все они были красивы и талантливы, и личные встречи с ними стали для меня настоящей удачей.

Томас Инс[20] устраивал вечеринки с барбекю и танцами в своей студии на севере Санта-Моники, на берегу Тихого океана. Эти ночи были полны волшебства, мы были молоды и красивы и танцевали на открытой террасе под тихую, немного печальную музыку и мягкий шелест набегавших волн.

На вечеринки приезжала необычайно красивая девушка с великолепной фигурой, изящной белой шеей и лицом, словно выточенным из камня. Звали ее Пегги Пирс, и она была первой, кто заставил мое сердце биться так сильно, как никогда. Я увидел ее на студии «Кистоун» спустя три недели после своего приезда – все это время у нее был грипп. Наши чувства вспыхнули, как только мы увидели друг друга, и сердце мое запело. Каждое утро, собираясь на работу, я пребывал в состоянии романтической влюбленности, надеясь, что снова увижу ее.

По воскресеньям я заходил к ней в гости – Пегги жила вместе с родителями. Каждый вечер, когда мы встречались, я признавался в любви, и каждый вечер получал отказ. Она как будто боролась со мной, в конце концов я не выдержал и сдался в полном отчаянии. В то время я не строил никаких планов относительно женитьбы. Личная свобода все еще оставалась для меня самым главным в жизни, поскольку сулила приключения, и ни одна женщина в мире не была похожа на тот образ, который я создал в своей голове.

Каждая студия – это одна большая семья. Фильмы снимались в течение недели, полнометражные кинофильмы требовали большего времени – двух или трех недель. Мы работали при естественном дневном освещении, и именно поэтому студия находилась в Калифорнии, где девять месяцев в году сияет солнце.

Примерно в 1915 году появились прожекторы, но на студии «Кистоун Компани» ими никогда не пользовались, потому что их свет дрожал и не был таким же ярким и чистым, как солнечный. Кроме того, установка прожекторов требовала слишком много времени. На нашей студии съемки одного фильма редко велись более одной недели, а я как-то умудрился снять фильм всего за один день. Он назывался «Двадцать минут любви» и был очень смешным от начала и до конца. Один из самых успешных фильмов – «Тесто и динамит» – мы снимали девять дней, и он обошелся нам в тысячу восемьсот долларов. Я превысил стандартный бюджет студии, равный тысяче долларов, и в итоге потерял свой бонус в двадцать пять долларов за фильм. Как сказал Сеннетт, чтобы вернуть деньги, фильм надо было показывать в двух частях, что, собственно, и было сделано, в результате он принес более ста тридцати тысяч долларов в первый же год проката.

* * *

Итак, через некоторое время в моем активе было несколько успешных фильмов, таких как «Двадцать минут любви», «Тесто и динамит», «Веселящий газ» и «Рабочий сцены». Вместе с Мэйбл мы приступили к съемкам полнометражного фильма с участием Мари Дресслер. Работать с ней было одно удовольствие, но сама картина получилась не очень интересной, и я с удовольствием вернулся к съемке собственных картин.

Я рекомендовал Сеннетту моего брата Сидни, а поскольку фамилия Чаплин уже стала довольно известной в определенных кругах, он с удовольствием подписал контракт с еще одним членом нашей семьи. Сеннетт взял Сидни на год с оплатой двести долларов в неделю, а это было на двадцать пять долларов выше, чем мой гонорар. Сидни с женой приехали на студию как раз в тот момент, когда я уезжал на съемки, но вечером мы вместе поужинали. Я спросил его, как относятся к моим картинам в Англии.

Перед тем как мое имя стало известным, говорил Сидни, многие артисты мюзик-холлов с энтузиазмом рассказывали ему о новом американском комедийном актере, которого они видели в некоторых фильмах. Еще он сказал, что перед тем, как что-то посмотреть, обратился в компанию кинопроката, чтобы узнать, где идут мои комедии. Сидни назвал нашу фамилию и тут же был приглашен посмотреть сразу три моих фильма. Он сидел один в зале и хохотал как безумный.

– Ну и как тебе мои фильмы? – спросил я.

Сидни не высказал особого восторга.

– Я всегда знал, что у тебя все получится, – искренне ответил он.

Мак Сеннетт был членом Лос-Анджелесского спортивного клуба и мог по временному членскому билету пригласить одного знакомого, и пригласил меня. Клуб был пристанищем всех холостяков и бизнесменов города. На первом этаже изысканного заведения располагались большая столовая и комнаты отдыха, которые по вечерам могли посещать женщины. Здесь же был и большой бар.

У меня была просторная угловая комната на верхнем этаже, с пианино и небольшой библиотекой. Рядом располагался Моше Хэмбергер, владелец самого крупного в городе универсального магазина «Май». В те дни я платил за комнату удивительно маленькую сумму – двенадцать долларов, и это давало мне право пользоваться всем, что было на территории клуба, в том числе гимнастическим залом, бассейнами и безукоризненным обслуживанием. С учетом всего сказанного я тратил семьдесят пять долларов в неделю, включая вино и обеды с приглашенными друзьями и знакомыми.

Клуб славился крепким товарищеским духом, и даже начало Первой мировой войны не смогло его разрушить. Все думали, что война закончится недель через шесть, не больше. Того, что она будет длиться целых четыре года, как предсказал лорд Китченер, никто не предполагал. Многие даже радовались началу войны. «Вот теперь эта немчура получит свое», – говорили они. Никто не сомневался в победе: англичане и французы утрут всем носы за шесть месяцев. Но война только начиналась, а Калифорния к тому же была слишком далеко от мест боевых действий.

Где-то в это же время Сеннетт начал заводить разговоры о продлении контракта – хотел узнать мои условия. Я знал о своей популярности, но знал еще и то, что удача очень переменчива, и чувствовал, что еще год такой работы высушит меня до нитки, поэтому решил, что «сено надо собирать, пока солнце светит».

– Тысяча долларов в неделю, – уверенным тоном заявил я Сеннетту.

У того от удивления отвисла челюсть.

– Даже я столько не зарабатываю, – сказал он.

– Да, знаю, но зрители не занимают очередь в кассы, когда на афишах появляется твое имя, они на меня идут смотреть.

– Может, и так, но без нас у тебя ничего бы не получилось, – сказал Сеннетт и добавил: – Ты вон посмотри, что происходит с Фордом Стерлингом.

Это была правда, после того как Форд покинул «Кистоун», дела у него шли не очень хорошо. Но тем не менее я сказал Сеннетту:

– Все, что мне нужно для хорошей комедии, – это парк, полицейский и симпатичная девушка.

Как ни странно, но я действительно снял свои самые успешные картины именно в таком составе.

Тем временем Сеннетт связался со своими партнерами Кесселом и Бауманом по поводу моего контракта и новых условий. Получив ответ, он озвучил новое предложение:

– Послушай, контракт заканчивается через четыре месяца. Мы можем остановить его прямо сейчас и заключить новый, и эти четыре месяца ты будешь получать по пятьсот долларов в неделю. Весь следующий год тебе будут платить семьсот долларов, а через год будешь получать тысячу пятьсот. Итого у тебя получится тысяча долларов в неделю в течение трех лет.

– Мак, – ответил я, – было бы справедливо все перевернуть и платить полторы тысячи в первый год, семьсот – во второй и пятьсот – в третий. Если так, то я согласен.

– Да, но кто же на это согласится? – ответил Сеннетт.

В результате мы больше не разговаривали с ним на тему нового контракта.

* * *

Время шло, до окончания контракта оставался месяц, но предложений от других компаний у меня не было. Я начал нервничать, и Сеннетт, конечно же, это видел, но всячески тянул время. Обычно после окончания съемок очередного фильма он подходил ко мне и шутя спрашивал, когда же я начну снимать следующий. Но вот я не работал уже около двух недель, а он все обходил меня стороной. Нет, он, конечно, был вежлив и приветлив, но не более того.

Несмотря ни на что, моя самоуверенность не подводила меня. Я решил, что начну свой собственный бизнес, если не будет новых выгодных предложений. Почему бы и нет? Я ни от кого не зависел и трезво оценивал свои возможности. И вот что интересно: я отлично помню, когда это окончательное решение пришло мне в голову, – я подписывал список реквизита для съемок, приложив листок к стене.

После того как Сидни начал работать в «Кистоун Компани», ему удалось сняться в нескольких удачных фильмах. Во всем мире была известна картина «Подводный пират», в которой Сидни проделывал множество трюков. Я предложил ему присоединиться ко мне и основать нашу собственную компанию.

– Все, что нам нужно, – это камера и съемочная площадка, – сказал я. Но Сидни оказался консервативнее, чем я думал, и боялся риска в новом деле.

– Кроме того, – добавил он, – я не могу отказаться от гонорара, который гораздо выше, чем все, что я заработал за всю мою прошлую жизнь.

В результате он продлил контракт с «Кистоун» еще на год.

Как-то раз мне позвонил Карл Леммле, основатель компании «Юниверсал». Он предложил мне двенадцать центов за сорок сантиметров отснятой пленки и финансирование съемок, но отказался платить тысячу долларов в неделю, так что наша сделка не состоялась.

Один молодой человек по имени Джесс Роббинс, представлявший тогда «Эссеней Компани», сказал мне, что он слышал, будто я требую выплаты бонуса в размере двухсот тысяч долларов до подписания контракта, а также гонорара в размере тысячи двухсот пятидесяти долларов в неделю. Для меня это стало неожиданностью. Я и думать не думал о каких-то бонусах, пока он не начал говорить об этом, но сама по себе мысль показалась мне интересной.

В тот вечер я пригласил Роббинса на обед и попытался разговорить его. В результате он поведал, что представляет мистера Г. М. Андерсона, известного как Брончо Билли, владельца компании «Эссеней», и его партнера мистера Джорджа К. Спура. Они вышли на меня с предложением тысячи двухсот пятидесяти долларов в неделю, но сомневались по поводу бонуса. Я только пожал плечами.

– Не знаю, почему бонус вдруг становится проблемой, – сказал я, – все готовы предлагать что угодно, а вот реальные деньги никто вкладывать не хочет.

Позже Роббинс позвонил Андерсону в Сан-Франциско и сказал, что сделка почти готова, но я требую десять тысяч долларов в качестве бонуса. Вернувшись за столик, он широко улыбался:

– Все в порядке, уже завтра вы получите свои десять тысяч долларов.

Я не чувствовал себя столь же уверенно – слишком уж все шло быстро и гладко, чтобы быть правдой. На следующий день мои опасения оправдались: Роббинс принес мне чек на шестьсот долларов, объяснив это тем, что Андерсон сам приедет в Лос-Анджелес и тогда вопрос о десяти тысячах долларов будет решен окончательно. Андерсон приехал, полный решимости и энтузиазма, но без денег: «Мой партнер мистер Спур займется этим, как только мы приедем в Чикаго».

Мои подозрения росли, но я предпочел быть более оптимистичным. Контракт с «Кистоун» заканчивался через две недели, и нужно было закончить последнюю картину – «Его доисторическое прошлое». Мне было трудно думать о работе из-за множества обрушившихся на меня деловых предложений, тем не менее съемки мы закончили вовремя.

Глава одиннадцатая

Расставаться с «Кистоун» было больно, мне нравилось работать с Сеннеттом и всеми остальными. Я даже толком не попрощался ни с кем – просто не мог. Все произошло быстро. Я закончил монтаж фильма в субботу вечером, а в понедельник мы с Андерсоном отправились в Сан-Франциско, где нас ждал его новенький зеленый «Мерседес». Позавтракав в отеле «Сент-Фрэнсис», мы тут же отправились в Найлс, где у Андерсона была небольшая студия, на которой он снимал свои вестерны про Брончо Билли для компании «Эссеней» (название компании – аббревиатура из инициалов Спура и Андерсона).

Найлс находился в часе езды от Сан-Франциско, растянувшись вдоль железной дороги узкой полоской домов. Это был совсем маленький городок с населением не более четырехсот человек, которые занимались выращиванием люцерны и разведением скота. Студия была расположена прямо в поле в четырех милях от городка. Мое сердце упало, когда я увидел ее в первый раз, ибо ничто не могло выглядеть более удручающе. Крыша студии была стеклянной, из-за этого летом в ней было очень жарко. Андерсон заверил, что в чикагской студии я найду более подходящее оборудование и помещение для съемок комедий. В Найлсе мы пробыли всего лишь час, Андерсону нужно было решить кое-какие дела на студии, после чего вернулись в Сан-Франциско, а оттуда отправились в Чикаго.

Мне нравился Андерсон, обладавший особым шармом. В поезде он обращался ко мне как к родному брату и на каждой остановке покупал сладости и журналы. Это был застенчивый и не очень общительный человек лет сорока, во время обсуждения наших дел великодушно говоривший: «Не стоит ни о чем волноваться, все будет отлично». Он был немногословен и выглядел весьма занятым человеком, но я подсознательно чувствовал его практичность и проницательность.

Путешествие получилось довольно интересным. Наше внимание привлекли трое мужчин, которых мы встретили в вагоне-ресторане. Двое выглядели респектабельно, а вот третий явно выпадал из компании – это был простой, грубоватого вида парень. Странно было видеть всех троих за одним столиком, мы предположили, что два джентльмена были квалифицированными инженерами, а третий – простым трудягой, выполнявшим тяжелую физическую работу. Из вагона-ресторана мы вернулись в свое купе, и тут к нам зашел один из них и представился. Он оказался шерифом из Сент-Луиса и пришел к нам, потому что узнал Брончо Билли. Вместе со своим спутником он перевозил преступника из тюрьмы Сан-Квентин обратно в Сент-Луис, где того должны были повесить. Поскольку преступника нельзя было оставлять одного, он пригласил нас в их купе, чтобы познакомиться с окружным прокурором.

– Думаю, вам интересно узнать подробности дела, – доверительно сказал нам шериф. – За этим парнем числится много темных делишек. Во время ареста в Сент-Луисе он попросил разрешения зайти в свою комнату забрать кое-какую одежду из чемодана, а сам вдруг выхватил пистолет и убил полицейского, после чего сбежал в Калифорнию, где его арестовали за кражу со взломом и посадили на три года. Когда он выходил из тюрьмы, мы с прокурором уже поджидали его. Это дело совершенно ясное – мы обязательно его повесим, – с уверенностью завершил он свой рассказ.

Мы с Андерсоном прошли в их купе. Шериф был общительным коренастым мужчиной c улыбкой на лице и смешинкой в глазах. Окружной прокурор выглядел гораздо серьезнее.

Шериф представил нас прокурору и предложил присесть, а потом повернулся к бандиту.

– А это наш Хэнк, – сказал он, – мы везем его обратно в Сент-Луис, где у него очень большие проблемы.

Хэнк иронично усмехнулся, но не сказал ни слова. Это был высокий худой мужчина в возрасте ближе к пятидесяти. Он пожал руку Андерсону и сказал:

– Брончо Билли, я много раз видел вас в кино, и, ей-богу, вы здорово обращаетесь с оружием и грабите как надо – куда другим до вас!

Обо мне Хэнк почти ничего не знал, он сказал, что просидел в Сан-Квентине три года, а за это время «снаружи столько всего произошло, что и не уследишь».

Несмотря на то что все были общительны, чувствовалось напряжение. Я толком не знал, о чем еще можно поговорить, поэтому просто сидел и улыбался, слушая, что рассказывал шериф.

– Да, жизнь штука непростая, – вздохнул Брончо Билли.

– Ну, а мы сделаем эту жизнь лучше, что скажешь, Хэнк? – спросил шериф.

– А как же, – хрипло ответил Хэнк.

Тут шериф пустился в назидания:

– Я так и сказал Хэнку, когда он вышел из Сан-Квентина: если ты с нами по-хорошему, то и мы с тобой так же. Мы не хотим надевать наручники и шума не хотим тоже, все, что используем, так это окову.

– Окову? Это что такое? – спросил я.

– Никогда раньше не видели? – удивился шериф. – А ну-ка, Хэнк, подтяни штанину!

Хэнк подтянул, и мы увидели никелированную стальную манжету толщиной в три дюйма, плотно сидящую на лодыжке. Весила манжета около восемнадцати килограммов. Шериф начал рассуждать о новых типах кандалов и наручников, о резиновых внутренних прокладках для удобства заключенных.

– Он что, спит с этой штукой на ноге? – спросил я.

– Ну, это когда как, – сказал шериф, поглядывая на Хэнка, который откровенно-зловеще посмотрел в ответ.

Мы просидели вместе до обеда, и разговор зашел о том, как Хэнка арестовали во второй раз. Как объяснил нам шериф, между тюрьмами существует специальный канал информации, позволяющий обмениваться данными о заключенных, такими как отпечатки пальцев и фотографии. Именно это и помогло понять, что Хэнк тот, кого они ищут. И вот в день, когда Хэнка выпустили из тюрьмы, они уже поджидали его снаружи.

– Да, – сказал шериф, с улыбкой поглядывая на заключенного своими маленькими глазками, – мы ждали его на противоположной стороне дороги, и вот он вышел из боковой двери в воротах тюрьмы.

Шериф потер нос указательным пальцем, ткнул им в сторону Хэнка и с дьявольской улыбкой на лице медленно и раздельно добавил:

– Я и подумал: это наш парень!

Андерсон и я были словно зачарованы его рассказом, а шериф продолжал.

– Итак, мы заключили сделку. Он будет паинькой, и мы будем относиться к нему хорошо. Мы сводили его на завтрак, где он получил свою яичницу с беконом и оладьи. А теперь сидит в вагоне первого класса. Это лучше, чем быть в клетке в кандалах и наручниках.

Хэнк ухмыльнулся и пробормотал:

– Если бы хотел, то дал бы вам жару около тюрьмы.

Глаза шерифа превратились в ледышки:

– Вряд ли тебе стало бы от этого лучше, Хэнк. Это лишь задержало бы нас ненадолго. Ведь скажи, в первом классе лучше и удобнее?

– Да вроде того, – сказал Хэнк с паузами.

Мы приближались к пункту следующего заключения Хэнка, и тут он заговорил о тюрьме в Сент-Луисе. Он даже наслаждался предвкушением того, как встретят его другие заключенные:

– Я вот думаю, как эти чертовы гориллы встретят меня в тюряге? Наверняка ведь отнимут и табак, и сигареты!

Отношение шерифа и окружного прокурора к Хэнку напоминало нежность матадора к быку, которого он убьет. Они сошли с поезда в последний день декабря, пожелав нам счастливого Нового года. Хэнк пожал нам руки, мрачно сказав, что все хорошее когда-нибудь кончается. Нам трудно было пожелать ему что-либо в ответ. Он совершил самое жестокое преступление, и все же я поймал себя на том, что пожелал ему удачи, когда он, хромая, выбирался из вагона со своей тяжеленной «игрушкой» на ноге. Позже мы узнали, что по приговору суда он был повешен.

* * *

Когда мы добрались до Чикаго, нас встретил менеджер студии, но это был не мистер Спур. Как нам сказали, Спур уехал по делам в Нью-Йорк и вернется не раньше чем после новогодних праздников. Я не думал, что отсутствие Спура имело какое-либо значение, потому что вряд ли что-нибудь могло измениться на студии за это время. Новый год я встретил вместе с Андерсоном и его семьей, а на следующий день он отправился назад в Калифорнию, заверив меня, что как только Спур вернется в Чикаго, он все устроит, в том числе решит вопрос с десятью тысячами долларов в качестве бонуса.

Студия находилась в одном из промышленных районов города, в здании бывшего склада. Утром я там появился, но Спура не было, как не было и никаких указаний по поводу моей работы. Я тут же почувствовал, что что-то пошло не так и в офисе знают гораздо больше, чем говорят. Откровенно говоря, меня это мало беспокоило, я знал, что хороший фильм мог быстро решить все проблемы. Поэтому я обратился с вопросом к менеджеру, знает ли он, что со мной должны сотрудничать все, кто работает на студии, и что у меня есть карт-бланш на использование всего студийного оборудования.

– Да-да, конечно, – ответил он, – мистер Андерсон оставил нам четкие инструкции по этому поводу.

– В таком случае я немедленно приступаю к работе.

– Очень хорошо, на первом этаже вы найдете главу нашего сценарного отдела мисс Луэллу Парсонс, она даст вам сценарий.

– Мне не нужны чужие сценарии, – не сдержался я, – я сам их пишу.

Я был настроен весьма воинственно, потому что люди вокруг относились к работе с полным безразличием, – они выглядели как клерки или агенты страховой компании, снующие со своими бумагами по офису. С точки зрения бизнеса это впечатляло, а вот с точки зрения кинопроизводства – вовсе нет. На верхнем этаже клерки из различных отделов занимали свои места на манер кассиров, сидящих в своих клетушках за зарешеченными окошками.

О творческой атмосфере тут и речи не шло. Ровно в шесть часов вечера электричество отключали независимо от того, работал режиссер на съемочной площадке или нет. Ровно в шесть все расходились по домам.

На следующее утро я зашел в клетушку отдела кастинга.

– Мне нужны исполнители, – сухо сказал я, – не могли бы вы прислать мне артистов, не занятых в съемках?

Мне прислали людей, которые, по мнению отдела кастинга, могли бы подойти в качестве актеров. Среди них был косоглазый парень по имени Бен Тёрпин – он вроде бы знал толк в деле, хоть и нечасто работал в студии. Мне он понравился, и я решил отобрать его для будущего фильма. Выбор актрисы на главную женскую роль оказался проблемой. Я провел несколько интервью, и одна из девушек мне особенно понравилась – она выглядела весьма симпатичной, и компания только-только начинала с ней сотрудничать. Но боже мой! Я никак не мог заставить ее реагировать на мои слова и пожелания! В результате от нее пришлось отказаться. Много позже Глория Свенсон, а это была именно она, рассказала мне, что во время кастинга была совсем еще девчонкой, которая ненавидела водевили и мечтала о карьере драматической актрисы. То есть она специально вела себя так, чтобы не понравиться мне.

Фрэнсис Х. Бушман, а он в то время был в компании звездой, заметил мою неудовлетворенность тем, что происходило вокруг.

– Что бы вы ни думали о студии, – сказал он, – это всего лишь антитеза.

А я ни о чем и не думал, просто мне не нравилась студия и не нравилось слово «антитеза». В общем, дела шли ни шатко ни валко. Когда я захотел посмотреть отснятый материал, мне предоставили негативы, чтобы сэкономить на печати позитива, и это привело меня в полный ужас. Я потребовал позитивные копии, но на меня посмотрели так, как будто я хотел пустить их по миру. Кругом царили самодовольство и ограниченность. Компания была одной из первых в киноиндустрии, и ее надежно защищали патентные права, которые предоставляли «Эссеней» монополию в кинопроизводстве. Именно поэтому там меньше всего думали о производстве качественных фильмов. Другие компании боролись, как могли, и снимали кино качественнее и интереснее, в то время как на студии «Эссеней» продолжали упиваться своим самодовольством и выдавать сценарии с регулярностью игры в карты по утрам в понедельник.

Прошло почти две недели со времени моего приезда, и я почти закончил свою первую картину, которая называлась «Его первая работа», а мистера Спура все не было. Я не получил не только бонусных денег, но и еженедельного гонорара за работу на студии – меня переполнило презрение. «Где этот ваш мистер Спур?» – с этим вопросом я буквально ворвался в главный офис. И хотя здорово всех там напугал, но не получил сколько-нибудь внятного ответа. У меня не было причин скрывать свое отношение к происходящему, и я спросил, всегда ли мистер Спур ведет свой бизнес именно так.

Годы спустя Спур рассказал мне, что произошло. Оказывается, он ничего не слыхал обо мне, а когда узнал, что Андерсон подписал со мной контракт на год с гонораром тысяча двести пятьдесят долларов в неделю и бонусом в размере десяти тысяч, то послал Андерсону паническую телеграмму, в которой спрашивал, в своем ли тот уме. Более того, когда Спур узнал, что Андерсон совершил сделку, практически не зная меня, всего лишь по рекомендации Джесса Роббинса, то впал в отчаяние. Его комедийные актеры, причем самые лучшие, получали по семьдесят пять долларов в неделю, а сами комедии едва-едва окупались. В результате Спур просто сбежал из Чикаго.

Наконец он вернулся, и, к его великому удивлению, во время обеда в одном из чикагских отелей его друзья принялись поздравлять его с тем, что его компании удалось заполучить такого человека, как я. Все больше и больше представителей прессы начали обращаться в офис компании с вопросами о Чарли Чаплине. И тут Спур решил провести эксперимент. Он дал мальчишке-рассыльному четверть доллара и велел искать меня по всему отелю. Рассыльный прошел через холл с громким криком: «Звонок мистеру Чарли Чаплину!», что вызвало переполох, и люди стали собираться в большую толпу, которая с нетерпением ожидала появления этого самого Чаплина. Так он впервые узнал о моей популярности. Второй случай был связан с кинопрокатом. Когда узнали, что я планирую снимать фильм, заранее заказали целых шестьдесят копий – случай был беспрецедентный. Кстати, ко времени окончания работы над фильмом число заказов достигло ста тридцати, но и это был не конец. Цены тут же выросли с тринадцати центов за тридцать сантиметров пленки до двадцати пяти.

Когда Спур наконец-то объявился, я тут же задал ему вопрос о гонораре и бонусе. Он принялся извиняться, ссылаясь на то, что дал главному офису все необходимые указания. Сам он якобы не читал контракт, но тем не менее в конторе все были осведомлены. Эти небылицы привели меня в ярость.

– Чего вы так боитесь? – спросил я его напрямую. – Вы можете отказаться от контракта, если хотите, тем более что уже нарушили его.

Спур был высоким осанистым мужчиной, говорил он тихо, и его можно было бы назвать симпатичным, если бы не бледная вялая кожа и большая верхняя губа, нависающая над нижней.

– Мне очень жаль, что так получилось, – сказал он, – но вы, Чарли, должны понимать, что мы дорожим своей репутацией и всегда выполняем условия наших контрактов.

– Увы, но это, видимо, не относится к нашему с вами контракту.

– Мы все исправим прямо сейчас.

– А я не спешу, – с сарказмом ответил я.

Чего только не делал Спур, чтобы задобрить меня во время моего короткого пребывания в Чикаго, но я никак не мог изменить своего мнения об этом человеке. Я сказал ему, что мне не нравится работать в Чикаго и если он настроен на хорошие результаты, то нужно снимать фильмы в Калифорнии.

– Мы сделаем все, чтобы вы были довольны. Что вы думаете насчет студии в Найлсе?

Перспектива работы в Найлсе не очень радовала меня, но Андерсон нравился мне больше, чем Спур, поэтому, завершив съемки «Его первой работы», я отправился в Найлс.

Именно на этой студии Брончо Билли снимал все свои вестерны. Это были фильмы на одну катушку, короткие, они снимались по одному в день. У него было семь сценариев, которые он постоянно варьировал, и это принесло ему несколько миллионов долларов. Андерсону не было нужды работать каждый день, он мог выдать семь короткометражных фильмов в неделю, а потом устроить себе каникулы на следующие шесть недель.

Брончо построил несколько бунгало для работников своей компании рядом со студией, сам он жил в самом большом из построенных домов. Он предложил поселиться у него, и я с радостью согласился. Еще бы, жить с Брончо Билли, ковбоем и миллионером, который развлекал меня в Чикаго в великолепной квартире своей жены, – это было как раз тем, что могло бы скрасить мою жизнь в Найлсе.

Когда мы добрались до бунгало, стояла глубокая ночь. И когда зажегся свет, я был шокирован увиденным. Дом был пуст и скучен. В комнате Брончо стояла старая железная кровать, над которой одиноко висела электрическая лампочка. Из остальной мебели здесь были только старый стол и стул. На деревянном ящике у кровати стояла тяжелая медная пепельница, доверху наполненная окурками. Комната, которую отвели для меня, была точно такой же, разве что в ней не было деревянного ящика у кровати. В доме ничего не работало. О ванной комнате я и сейчас ничего не хочу писать. Чтобы смыть воду в унитазе, нужно было в ванной набрать воду в кувшин и вылить ее в сливной бачок. Это был дом Г. М. Андерсона, ковбоя и мультимиллионера.

Я сделал вывод, что Андерсон – большой оригинал. Да, он был миллионером, но красивая жизнь его совсем не волновала. Он увлекался яркими спортивными автомобилями, спонсированием боксеров, театром и производством музыкальных шоу. Если Брончо не работал в Найлсе, его можно было найти в Сан-Франциско, где он обычно останавливался в отелях средней величины. По характеру он был чудаковатым, немного рассеянным, непредсказуемым и весьма беспокойным человеком, который в быту довольствовался малым и вел устраивавшую его одинокую жизнь, в то время как в Чикаго у него были прекрасная жена и дочь, но они уже давно жили отдельно друг от друга.

Переезд из студии в студию создал множество проблем. Теперь я должен был организовать еще одну рабочую группу, что означало поиски опытного и понимающего оператора, ассистента и другого персонала.

В Найлсе, где жило совсем немного людей, сделать это было достаточно сложно. Кроме ковбойской студии Андерсона в городе была еще одна компания, которая снимала комедии и оплачивала все расходы по найму студии, когда Г. М. Андерсон не работал. В компании было двенадцать человек, и все они специализировались на ролях ковбоев. Снова возникла проблема с исполнительницей главной женской роли в моих фильмах.

Я с нетерпением ожидал начала работы. У меня в запасе не было какой-либо конкретной истории, но я распорядился построить декорации симпатичного кафе. Если мне не хватало идей или шуток, кафе всегда наводило меня на нужную тему. Пока его строили, мы с Андерсоном отправились в Сан-Франциско, где занялись поиском исполнительницы главной женской роли среди хористок его театра музыкальных комедий. Многие девушки были хороши, но ни одна из них не выглядела достаточно фотогеничной. Один из актеров-ковбоев, работавший с Андерсоном, молодой симпатичный парень немецко-американского происхождения по имени Карл Штраус, сказал нам, что есть у его на примете одна девушка, которая иногда заходит в кафе Тейта на Хилл-стрит. Он не был знаком с ней, но выглядела она весьма симпатично, и, вполне вероятно, хозяин кафе мог знать ее адрес.

Мистер Тейт знал ее очень хорошо. Она жила вместе со своей замужней сестрой. Девушку звали Эдна Пёрвиэнс, родом она была из Лавлока в штате Невада. Мы немедленно связались с ней и назначили встречу в отеле «Сент-Фрэнсис». Она была не просто хороша, она была очень красива. Во время интервью она показалась нам грустной и серьезной. Позже я узнал, что она совсем недавно пережила неудачный любовный роман. Эдна училась в колледже и изучала экономику. Она выглядела тихой и замкнутой, у нее были большие глаза, великолепные белые зубы и чувственный рот. Девушка была настолько серьезной, что я стал сомневаться, есть ли у нее чувство юмора. Тем не менее мы решили попробовать, в конце концов, она послужит отличным украшением для моих комедий.

На следующий день мы вернулись в Найлс, где обнаружили, что кафе все еще не построено и выглядит устрашающе. Студии явно не хватало технического оборудования и опытных рук. Я дал указания кое-что изменить, и тут у меня возникла одна идея. Я подумал, что она получит название «Ночь напролет». История пьяницы в поисках удовольствий – для начала этого хватит. К ночному клубу я прибавил фонтан, чувствуя, что его можно использовать для новых трюков, а еще у меня был Бен Тёрпин в качестве второго актера.

За день до запуска работ меня пригласил на ужин один из актеров группы Андерсона. Это была простая и скромная вечеринка с пивом и сэндвичами. Нас было около двадцати, и мисс Пёрвиэнс тоже была в числе приглашенных. После ужина кто-то сел играть в карты, а кто-то просто болтал друг с другом. Мы заговорили о гипнозе, и я стал убеждать всех в моих гипнотических талантах. Я говорил, что в течение шестидесяти секунд загипнотизирую любого, кто был в комнате. Мой голос звучал так убедительно, что почти все поверили, но только не Эдна.

– Ну что за чепуха! Никто никогда не загипнотизирует меня! – смеялась девушка.

– Вы самый подходящий объект для гипноза. Спорю на десять долларов, что усыплю вас в течение шестидесяти секунд.

– Отлично, я готова поспорить.

– Ну, если вдруг что-то пойдет не так, я не виноват. Не бойтесь, ничего плохого не случится.

Я попытался запугать ее, надеясь, что она откажется, но Эдна проявила характер. Одна из женщин попыталась отговорить ее:

– Оставьте вы это, не делайте глупостей.

– Спор все еще в силе, – тихо сказала Эдна.

– Отлично, – ответил я. – Встаньте прямо, спиной к стене, подальше от остальных, чтобы никто и ничто не отвлекало вашего внимания.

Она подчинилась, иронично улыбаясь. Тут уже все живо заинтересовались происходящим.

– Итак, кто-нибудь, следите за временем.

– Помните, – сказала Эдна, – вы обещали усыпить меня за шестьдесят секунд.

– Через шестьдесят секунд вы лишитесь сознания, – ответил я.

– Начали! – кто-то посмотрел на часы.

Я немедленно сделал два или три драматических пасса, пристально глядя ей в глаза. Затем приблизился к ней и прошептал: «Притворитесь!», и снова стал делать пассы руками, все время повторяя:

– Ты потеряешь сознание, потеряешь сознание, сознание!!!

После этого я отошел назад, а Эдна вдруг начала падать. Я подхватил ее, кто-то громко вскрикнул.

– Быстрее! Помогите мне уложить ее на диван!

Когда Эдна «пришла в себя», она непонимающе посмотрела вокруг и сказала, что чувствует себя очень усталой. Она могла выиграть спор и доказать всем свою правоту, но пожертвовала выигрышем ради хорошей шутки. Мне это очень понравилось, и я убедился, что чувство юмора у нее все-таки есть.

В Найлсе я снял четыре комедии, но условия работы на студии были невыносимыми, и я не чувствовал в себе ни уверенности, ни удовлетворенности. Я предложил Андерсону перевести все работы в Лос-Анджелес, где было гораздо больше возможностей для съемки комедий. Он согласился с моими доводами, но была и еще одна причина: я монополизировал всю его небольшую студию, на которой работали три съемочные группы. В итоге Андерсон снял небольшую студию в районе Бойл-Хейтс, в самом центре Лос-Анджелеса.

В то же самое время в Лос-Анджелесе появились двое молодых людей, которые только начинали свой бизнес в киноиндустрии и арендовали у нас часть студии для съемок. Их звали Хэл Роуч и Гарольд Ллойд.

С каждой новой картиной популярность, а значит и стоимость комедийного кино заметно возрастали. Компания «Эссеней» начала требовать для себя исключительных условий и запрашивать с кинопрокатчиков минимум пятьдесят долларов за однодневную аренду каждой из моих комедий, состоящих из двух частей.

Однажды вечером, когда я вернулся в «Столл Отель» – новую комфортабельную гостиницу среднего уровня, где я остановился, мне позвонили из лос-анджелесской газеты «Экзаминер» и прочитали телеграмму из Нью-Йорка следующего содержания:

«Заплатим Чаплину 25 000 долларов за две недели ежедневных пятнадцатиминутных выступлений на ипподроме Нью-Йорка. Гарантируем, это не помешает его текущей работе».

Я немедленно бросился звонить Г. М. Андерсону в Сан-Франциско. Было уже поздно, и я смог дозвониться до него только в три часа утра. Я рассказал о телеграмме и попросил отпустить меня на две недели, чтобы заработать эти двадцать пять тысяч долларов. Я даже сказал, что мог бы начать работу над новой комедией прямо в поезде и закончить ее уже в Нью-Йорке, однако Андерсон был категорически против.

Окно моего номера выходило во внутренний двор-колодец, и слышимость там была потрясающая. Телефонное соединение было слабым, Андерсона было еле слышно, а мне самому приходилось громко кричать в трубку.

– Я не хочу терять двадцать пять тысяч долларов за две недели! – прокричал я в трубку несколько раз.

В номере надо мной открыли окно, и чей-то голос прокричал в ответ:

– Кончай нести свою чушь и ложись спать, кретин!

Андерсон сказал, что если я сниму для «Эссеней» еще одну комедию из двух частей, то он заплатит мне эти двадцать пять тысяч. Он согласился приехать в Лос-Анджелес на следующий день, заключить контракт и выписать мне чек. После этого я закончил разговор, выключил свет и только тогда вспомнил обидную фразу, прозвучавшую из окна сверху. Решив ответить, я высунулся из окна и прокричал:

– Да пошел ты к черту!

Андерсон приехал в Лос-Анджелес с чеком на двадцать пять тысяч, а нью-йоркская компания, сделавшая мне оригинальное предложение, обанкротилась ровно через две недели. Мне снова крупно повезло.

Здесь, в Лос-Анджелесе, я чувствовал себя гораздо лучше. Район Бойл-Хейтс, где находилась студия, был не самым лучшем в городе, но зато я теперь мог хоть изредка встречаться с Сидни. Он все еще работал на «Кистоун», и его контракт заканчивался на месяц раньше, чем мой с «Эссеней». Мой успех вырос до невероятных размеров, и Сидни решил, что полностью посвятит себя моему бизнесу. Согласно отчетам моя популярность росла с каждой новой комедией, появлявшейся в прокате. Я знал о своей популярности в Лос-Анджелесе, потому что видел огромные очереди в кассы кинотеатров, но не имел ни малейшего представления о том, что происходит в других городах. Говорили, что в Нью-Йорке уже начали продавать игрушки и статуэтки в виде моего персонажа, а девушки в шоу «Безумства Зигфелда» выступали с номерами «под Чаплина» – с приклеенными усами, в котелках и мешковатых штанах. На сцене они танцевали под песенку «Ах, эти ножки Чарли Чаплина».

Нас заваливали деловыми предложениями, касающимися выпуска книг, одежды, свечей, игрушек, сигарет и зубной пасты. Количество писем, которое приходило на мое имя, начинало серьезно беспокоить. Сидни настаивал на том, чтобы отвечать на каждое письмо, даже несмотря на расходы по найму секретаря.

Сидни также побеседовал с Андерсоном по поводу отдельной продажи моих фильмов. То, что прокатчики получали все деньги от показов моих фильмов, было явной несправедливостью. Компания «Эссеней» продавала сотни копий моих картин, но этот процесс шел по старым, традиционным каналам.

Сидни предложил взимать плату с крупных кинотеатров в зависимости от количества мест для зрителей. Согласно его плану это могло бы увеличить прибыль до сотни тысяч долларов и даже больше. Андерсон нашел это невозможным, так как предложение вызвало бы немедленную конфронтацию с Союзом кинопроизводителей, который объединял шестнадцать тысяч кинотеатров, чьи правила и методы закупки кинофильмов были неизменны, и только несколько компаний прокатчиков могли бы пойти на новые условия.

Позже газета «Моушн Пикчер Гералд» напечатала статью о том, что «Эссеней Компани» отказалась от старого метода продаж и, как и предлагал Сидни, начала продавать фильмы в зависимости от количества посадочных мест в кинотеатрах. В результате доходы от продажи каждой моей комедии выросли на сто тысяч долларов – Сидни и здесь оказался прав. Эти новости насторожили меня и заставили принять определенные меры. Я получал всего лишь тысячу двести пятьдесят долларов в неделю за сценарии, игру и режиссуру и начал жаловаться, что работы слишком много и мне нужно гораздо больше времени для съемок каждого фильма. Мой контракт был рассчитан на год, и я выпускал новую комедию раз в две или три недели.

Вскоре последовала реакция на мое недовольство: из Чикаго приехал Спур, чтобы сделать мне встречное предложение, согласно которому я смог бы получать дополнительно по десять тысяч долларов за каждую новую картину. Это стало хорошим стимулом, и мое самочувствие значительно улучшилось.

Примерно в это же время Д. У. Гриффит выпустил свою картину «Рождение нации», которая сделала его выдающимся режиссером полнометражных художественных фильмов. Без всяких сомнений, Гриффит был гением немого кино. Он снимал мелодрамы, некоторые из них были эксцентричны и даже абсурдны, но их действительно стоило посмотреть.

Демилль начал свою карьеру весьма многообещающе, показав «Шепчущий хор» и собственную версию «Кармен», но после фильма «Мужчина и женщина» его работы никогда больше не поднимались выше уровня будуарной тематики. Но меня так поразила его «Кармен», что по мотивам этой картины я снял две части собственного бурлеска, и это был мой последний фильм в «Эссеней». Как только я покинул компанию, они собрали все остатки отснятой пленки и смонтировали их, получив еще четыре ролика, что настолько расстроило меня, что я целых два дня провалялся в кровати. Это было нечестно и непорядочно, но с тех пор в каждом контракте я подробно оговаривал невозможность каких-либо изменений, дополнений и манипуляций с отснятым мною материалом.

Завершение контракта заставило Спура сесть в поезд и примчаться к нам на побережье с новым предложением. Как он сказал, это было ни с чем не сравнимое предложение, согласно которому я получил бы триста пятьдесят тысяч долларов за двенадцать картин из двух частей каждая. Все съемочные расходы компания брала на себя. Я ответил, что мне необходим единовременный бонус в размере ста пятидесяти тысяч долларов, который необходимо выплатить сразу после подписания контракта. Это требование покончило со всеми переговорами между мной и мистером Спуром.

Будущее, будущее – прекрасное будущее! Куда же ты ведешь меня? Перспективы были волшебными! Деньги и успех лавиной накрыли меня, и это было страшно, невероятно, но прекрасно.

* * *

Сидни уехал в Нью-Йорк, где изучал различные предложения о сотрудничестве, а я заканчивал работу над «Кармен» и жил в Санта-Монике, в доме на берегу океана. По вечерам я иногда ужинал в кафе Нэта Гудвина в самом конце знаменитого пирса. Нэт Гудвин по праву считался величайшим театральным и комедийным актером Америки. Он сделал головокружительную карьеру, играя в шекспировских пьесах и современных комедийных постановках. Гудвин был близким другом сэра Генри Ирвинга и был женат аж целых восемь раз на женщинах одна краше другой. Его пятой женой была Максин Эллиотт, которую он в шутку называл «римским сенатором».

– Она была прекрасна и удивительно умна, – говорил он о ней.

Гудвин и сам был высокообразованным и культурным человеком, с отличным чувством юмора и огромным жизненным опытом. Но вот пришло время, и он отошел от дел. Я никогда не видел его на сцене, но и никогда не сомневался в его таланте и прочих человеческих качествах.

Мы стали очень хорошими друзьями и прохладными осенними вечерами вместе прогуливались по пустынному океанскому берегу. Спокойная меланхолия окружающего мира усиливала мое внутреннее возбуждение и предвкушение событий будущего. Я рассказал Гудвину, что после завершения съемок уезжаю в Нью-Йорк, и тут он дал мне один потрясающий совет.

– Вы достигли необычайного успеха, вас ожидает блестящее будущее, если только вы поймете, как правильно вести себя…

В Нью-Йорке держитесь подальше от Бродвея, не старайтесь всегда быть на публике, прячьтесь от нее. Многие талантливые и успешные актеры совершают одну и ту же ошибку: они хотят, чтобы их всегда любили и везде узнавали, но это только разрушает все иллюзии. – Его голос звучал глубоко и убедительно. – Куда вас только не будут приглашать, но старайтесь избегать этих приглашений. Заведите себе одного или двух близких друзей и довольствуйтесь мыслями обо всем остальном. Многие большие артисты совершали ошибки, принимая все публичные приглашения. Вот вам пример Джона Дрю: он был немыслимо популярен в обществе и принимал приглашения во все дома высшего света, но они не ходили в театр на его спектакли, они любили его только в своих собственных интерьерах. Вы завоевали мир, так продолжайте свое дело, стоя снаружи, а не внутри, – закончил он.

Это были прекрасные вечерние беседы на пустынном берегу океана. Нэт был в конце своей карьеры, а я – в самом начале.

Закончив монтаж «Кармен», я быстро упаковал все свои вещи в маленький чемодан и прямо из гримерной отправился на вокзал, чтобы успеть к шестичасовому поезду в Нью-Йорк. Предварительно я послал Сидни телеграмму, что выезжаю.

Поезд медленно полз по рельсам, обещая прибыть в пункт назначения всего лишь через пять дней. Я ехал в купе один, с открытой дверью – меня пока еще никто не узнавал без грима. Мы двигались по южному маршруту через Амарилло в штате Техас и должны были прибыть туда в семь вечера. Я решил побриться, но туалетная комната была занята – пришлось подождать. В общем, когда мы подъезжали к Амарилло, я все еще был в нижнем белье. Поезд въехал на вокзал, и вдруг в воздухе разнесся многоголосый восторженный шум. Я выглянул из окошка туалетной комнаты и обнаружил, что весь перрон заполнен толпой встречающих. Крыши и стены домов и строений были украшены флагами и гирляндами, а на платформе стояли столики с закусками и напитками. Я подумал, что люди собрались проводить или встретить кого-то из местных знаменитостей, и продолжил бритье. Шум возрастал, и вдруг я отчетливо услышал голоса, вопрошающие: «Ну где же он, где?» В вагон ворвалась толпа, люди бегали по проходу и кричали: «Где же он? Где Чарли Чаплин?»

– Я здесь, – ответил я.

– От имени мэра Амарилло, штат Техас, и всех поклонников приглашаем вас за стол, чтобы отпраздновать ваш приезд!

И вот тут меня охватила паника.

– Но я не могу выйти вот так! – сказал я, показывая на мыльную пену.

– Чарли, даже не думайте об этом. Накиньте что-нибудь и поприветствуйте всех, кто собрался.

Я быстро умылся и с наполовину побритым лицом, надев рубашку и галстук, вышел из вагона, на ходу натягивая пиджак.

Меня встретили веселыми криками. Мэр попытался начать приветственную речь:

– Мистер Чаплин, от имени всех ваших поклонников в Амарилло… – но его голос утонул в приветственных криках собравшихся.

И тут толпа надавила на мэра, мэр – на меня, и вместе мы оказались прижаты к поезду, поэтому вопрос собственной безопасности на время перевесил значимость приветственной речи.

– Назад, назад! – кричали полицейские, стараясь проделать для нас проход в толпе.

Мэр потерял весь свой энтузиазм и решительно сказал, обращаясь к полицейским и ко мне:

– Так, Чарли, давайте быстро закончим это дело, и вы сможете вернуться в вагон.

После всеобщей сумятицы все кое-как добрались до столов, и мэр наконец-то получил возможность произнести свое слово. Он постучал ложкой по столу:

– Мистер Чаплин, ваши друзья из Амарилло, штат Техас, хотят высказать свою признательность за ту радость, которую вы им доставляете, и приглашают вас к столу – угощайтесь сэндвичами и кока-колой.

Покончив наконец с приветствием, мэр спросил, не хочу ли я сказать пару слов в ответ. Взобравшись на стол, я пробормотал что-то о том, как я был счастлив оказаться в Амарилло, где мне оказали такой прекрасный и теплый прием, который я буду помнить до конца своих дней. Спустившись со стола, я попытался поговорить с мэром и спросил, как они узнали о моем приезде.

– А это все благодаря телефонистам, – сказал он и объяснил, что телеграмма, которую я послал Сидни, поступила в Амарилло, затем в Канзас-Сити, Чикаго и, наконец, в Нью-Йорк, а телефонные операторы сочли нужным поделиться новостью о моей поездке с прессой.

Я вернулся в вагон и сидел, переваривая услышанное и пытаясь понять, что мне делать. И тут весь вагон заполнили люди, которые ходили туда-сюда по коридору, смотрели на меня и хихикали. Я не мог адекватно отреагировать на то, что произошло в Амарилло, и получить удовольствие, поскольку чувствовал себя возбужденным, смущенным, воодушевленным и расстроенным одновременно.

Перед тем как поезд снова тронулся в путь, мне вручили несколько телеграмм. Одна из них гласила: «Добро пожаловать, Чарли! Ждем вас в Канзас-Сити!» В другой писали: «По прибытии в Чикаго в вашем распоряжении будет лимузин для переезда с одного вокзала на другой». Третья приглашала остаться на ночь в Чикаго в отеле «Блэкстоун». На подъезде к Канзас-Сити вдоль дороги выстроились люди, которые приветствовали поезд криками и махали шляпами.

Большая железнодорожная станция Канзас-Сити была заполнена людьми. Полиция с трудом сдерживала напор толпы, старавшейся пройти на территорию станции. К стенке вагона приставили лестницу, чтобы я поднялся на крышу. Я обратился к встречающим с теми же словами, что и в Амарилло. В вагоне меня ждал целый ворох телеграмм с приглашением посетить школы и прочие организации. Я все сложил в саквояж, решив, что всем отвечу, как только доберусь до Нью-Йорка.

На всем расстоянии от Канзас-Сити до Чикаго люди стояли вдоль железной дороги, на всех перекрестках и даже в полях. Они кричали и махали руками вслед проезжавшему поезду. Мне самому хотелось кричать и радоваться, но в голову стучалась мысль, что мир, видимо, сошел с ума! Если всего лишь несколько комедий могут вызвать у людей такой восторг, то нет ли в этом восторге чего-то надуманного и фальшивого? Я всегда считал, что мне понравится быть в центре внимания публики, и вот теперь ощущал некий парадокс: моя популярность изолировала меня от остального мира и несла мне одиночество.

В Чикаго, где нужно было сделать пересадку, толпа, собравшаяся у выхода из вокзала, с криками «ура!» посадила меня в лимузин, на котором я доехал до отеля «Блэкстоун», где в шикарном номере мне было предложено отдохнуть перед отъездом в Нью-Йорк.

Здесь мне принесли телеграмму от начальника полиции Нью-Йорка, который просил меня сойти с поезда на 125-й улице, а не на Центральном вокзале, потому что толпы людей уже стали заполнять вокзал в ожидании моего приезда.

Сидни встретил меня на лимузине на 125-й улице, он сильно нервничал, был крайне взволнован и даже разговаривал со мной шепотом:

– Что ты обо всем этом думаешь? На вокзале толпы людей ждут тебя с раннего утра, а газеты печатают новости о твоем путешествии от самого Лос-Анджелеса.

Он показал мне газету с огромным заголовком: «Он уже здесь!» Другой заголовок гласил: «Чарли скрывается!» По дороге в отель Сидни сказал, что подготовил сделку с корпорацией «Мьючуал Филм», согласно которой я получу шестьсот семьдесят тысяч долларов – они будут выплачиваться по десять тысяч в неделю, а сто пятьдесят тысяч долларов – в качестве бонуса сразу же после страховой проверки и подписания контракта. У него был назначен деловой обед с юристом, который должен был закончиться только к вечеру, поэтому он только довез меня до отеля «Плаза», где забронировал номер. Мы условились встретиться следующим утром.

«Вот я один», – сказал когда-то Гамлет. В тот вечер я гулял по улицам, заглядывал в витрины магазинов, бесцельно стоял на перекрестках. Что со мной происходит? Я достиг вершины своей карьеры, одет с иголочки, только идти-то некуда. Как люди узнают друг о друге? Как они понимают, кто интересен, а кто нет? Казалось, что все в этом мире знают меня, я же не знаю никого. Я углубился в самоанализ, начал всячески жалеть себя, распространяя вокруг волны меланхолии и депрессии. Помню, как один из успешных актеров «Кистоун Студио» сказал мне однажды: «Ну что, Чарли, вот мы и приехали, а теперь-то куда?» «А куда мы приехали?» – спросил я в ответ.

Я вспомнил о совете Нэта Гудвина: «Держись подальше от Бродвея!» Но Бродвей и так был для меня пустыней. Я подумал о старых друзьях, которых мне хотелось бы увидеть, но все они были в объятиях Бродвея и успеха. Да и вообще, есть ли они у меня, эти друзья, в Нью-Йорке, Лондоне или где-либо еще? Мне нужно было срочно встретиться с кем-то особым, например с Хетти Келли. Я ничего не слышал о ней с тех пор, как начал заниматься кино, ее реакция наверняка позабавила бы меня.

Она жила в Нью-Йорке вместе с сестрой – миссис Фрэнк Гулд. Я дошел до Пятой авеню, 834, – это был адрес сестры – и постоял немного напротив, думая, дома Хетти или нет. У меня так и не хватило смелости позвонить. Она, конечно, могла выйти совершенно случайно, и тогда мы бы столкнулись с ней нос к носу. Я прождал минут тридцать, прохаживаясь вверх и вниз по улице, но никто не вошел и не вышел.

Я зашел в ресторан «Чайлдс» на Колумбус-сёркл и заказал кофе и пшеничные кексы. Меня небрежно обслужили, не очень-то глядя в мою сторону, пока я не попросил официантку принести еще один кусочек масла. И вот тут она меня узнала. По залу прошла цепная реакция, и все – и в зале, и на кухне – глядели на меня во все глаза. В конце концов мне удалось пробраться через толпу, которая успела скопиться и внутри, и снаружи, сесть в проезжавшее мимо такси и исчезнуть с места происшествия.

Целых два дня я бродил по Нью-Йорку, так и не встретив ни одного знакомого, балансируя где-то между радостью и унынием. Я прошел медицинское обследование у докторов страховой компании, а через пару дней ко мне заехал Сидни и сказал, что все в порядке, все тесты пройдены.

После этого последовали формальности, связанные с заключением контракта. Помню, что меня даже сфотографировали во время получения чека на сто пятьдесят тысяч долларов. В тот вечер я стоял в толпе на Таймс-сквер и смотрел на ленту новостей, бегущую по экрану на здании «Таймс». Лента сообщала, что «Чаплин подписал годовой контракт с «Мьючуал» на сумму в шестьсот семьдесят тысяч долларов». Я смотрел на бегущую строку, и у меня было чувство, как будто это все не про меня, а про кого-то совершенно другого. Слишком уж много всего случилось за очень короткое время – я был без сил и эмоций.

Глава двенадцатая

Одиночество отпугивает. В нем присутствует аура грусти, неспособность привлекать или заинтересовывать, и все мы немножко стыдимся этого. В то же время одиночество – это особая тема для каждого из нас. Что касается моего личного одиночества, я чувствовал себя немного растерянным по этому поводу, потому что у меня было абсолютно все, чтобы иметь друзей. Я был молод, богат и знаменит – и все же бродил по Нью-Йорку в одиночестве и смущении. Помню, как на Пятой авеню случайно встретился с Джози Коллинз – звездой английских музыкальных комедий.

– Ой, а что вы здесь делаете в полном одиночестве? – с симпатией спросила она.

Я почувствовал себя обвиненным в страшном преступлении, но улыбнулся и ответил, что иду на встречу со своими друзьями. Конечно же, я должен был сказать ей правду – что я одинок и что мне очень хотелось бы пригласить ее пообедать, но моя стеснительность не позволила мне этого сделать.

В тот же день я прогуливался около Метрополитен-оперы и повстречал Мориса Геста, зятя Дэвида Беласко[21]. Я встречался с Морисом в Лос-Анджелесе. Он начинал билетным спекулянтом – это был довольно доходный бизнес во времена, когда я в первый раз приехал в Нью-Йорк. (Он скупал билеты на лучшие места в театре, а потом продавал их по повышенной цене у входа.) Морис стремительно поднялся в качестве театрального антрепренера, и венцом его успеха был спектакль «Чудо», поставленный Максом Рейнхардтом[22]. Морис с его бледным лицом, большими круглыми глазами, широким ртом и толстыми губами выглядел как грубая копия Оскара Уайльда. Он был очень эмоциональным типом и при разговоре буквально наседал на собеседника.

– Где, черт побери, тебя носило? – спросил он и, не дав ответить, продолжил: – Какого черта ты мне не позвонил?

Я ответил, что всего лишь решил прогуляться.

– Да что за черт! Что ты бродишь здесь один, это невозможно! Куда собрался?

– Да никуда я не собрался, просто дышу свежим воздухом.

– Так! А ну пошли со мной!

Он развернул меня в противоположную сторону и крепко взял под руку, не оставляя ни единой возможности вырваться.

– Я познакомлю тебя с отличными людьми, они тебе понравятся, будь уверен.

– А куда мы идем? – с беспокойством спросил я.

– Я познакомлю тебя с моим другом Карузо.

Мои протесты были бесполезны.

– Сегодня в дневном спектакле «Кармен» поют Карузо и Джеральдина Фаррар.

– Но я…

– Бог мой, да чего ты боишься-то? Карузо – прекрасный парень, простой и совершенно нормальный, как ты вот. Да он с ума сойдет, когда тебя увидит, нарисует твой портрет и все такое.

Я снова попытался объяснить, что хотел всего лишь прогуляться и проветриться.

– Ты получишь гораздо больше, чем просто свежий воздух!

Я обнаружил себя шагающим через вестибюль Метрополитен-оперы и опускающимся на одно из двух свободных мест.

– Сиди здесь, – прошептал Гест, – я вернусь во время паузы. Он рванул по проходу и исчез.

Я слушал «Кармен» несколько раз, но сейчас звучавшая музыка была мне незнакома. Я заглянул в программку: ну да, среда, дневной спектакль, «Кармен». Однако оркестр играл что-то другое, но довольно знакомое, что-то из «Риголетто», как мне показалось. Я не знал, что и думать. За две минуты до конца акта снова появился Гест и плюхнулся на место рядом со мной.

– Это «Кармен»? – прошептал я.

– Ну да, – ответил он, – вот же у тебя программка.

Гест забрал ее у меня.

– Вот, смотри, Карузо и Фаррар, среда, дневной спектакль, «Кармен», что за сомнения?

Занавес опустился, начался антракт, и он повел меня между рядов кресел к боковому выходу, ведущему за кулисы.

Рабочие сцены в мягкой обуви меняли декорации так быстро, что я просто не успевал уворачиваться от них. Царила атмосфера какого-то кошмарного сна. На середине сцены, гордо возвышаясь над всем бедламом, стоял высокий длинноногий мужчина с бородкой клинышком и большими грустными глазами, смотрящими на меня сверху вниз.

– Как поживает мой дорогой друг синьор Гатти-Казацца[23]? – спросил Морис Гест, протягивая руку.

Гатти-Казацца пожал ее и сделал пренебрежительный жест в сторону, одновременно что-то быстро пробормотав.

– Ты был прав. Это не «Кармен», это «Риголетто», – повернулся ко мне Морис. – Джеральдина Фаррар позвонила в самую последнюю минуту и сказала, что заболела. А это Чарли Чаплин, – продолжал он. – Я хочу познакомить его с Карузо, может, это немного взбодрит его. Пошли с нами.

Однако Казацца лишь грустно покачал головой.

– А где его гримерка?

Гатти-Казацца подозвал менеджера сцены.

– Он вам покажет.

Мой инстинкт говорил, что лучше было бы оставить Карузо в покое, и я сказал об этом Гесту.

– Да что за глупость! – был его ответ.

Мы пошли по проходу к гримерной.

– Кто-то выключил свет, – сказал менеджер, – одну минуту, только найду переключатель.

– Послушай, – сказал Гест, – меня там люди ждут, надо бежать.

– Ты что же, бросишь меня одного? – быстро спросил я.

– Все будет отлично, поверь.

Я не успел ответить, как Гест словно растворился в воздухе, оставив меня одного в кромешной тьме. Вернувшийся менеджер зажег спичку.

– Это здесь, – сказал он и осторожно постучал в дверь.

Из гримерной послышался заряд быстрой итальянской речи. Мой спутник что-то сказал по-итальянски, закончив:

– Чарли Чаплин!

– Послушайте, зайдем в другой раз.

– Нет-нет, – решительно сказал он, будто от этого зависела его жизнь. Дверь приоткрылась, и из темноты осторожно выглянул гример. Менеджер еще раз представил меня.

– О-о! – сказал гример, прикрыл дверь, а потом широко открыл ее снова. – Входите, пожалуйста!

Казалось, мой спутник чувствовал себя героем после битвы. Мы вошли, Карузо сидел перед зеркалом спиной к нам и поправлял усы.

– О, синьор, – учтиво произнес менеджер, – разрешите представить вам Карузо современного кинематографа – мистера Чарли Чаплина!

Карузо кивнул в зеркало и продолжил заниматься усами. Наконец он поднялся и повернулся к нам, одновременно застегивая ремень.

– У вас такой успех, ведь правда? Вы зарабатываете столько денег!

– Ну да, – улыбнулся я.

– Вы, должно быть, очень счастливый человек!

– О да, – сказал я и посмотрел на своего спутника.

– Ну что же, – бодро сказал тот, намекая, что нам пора уже уходить.

Я поднялся и, улыбаясь, сказал:

– Не хотел бы пропустить арию тореадора.

– Так это же «Кармен», а у нас сегодня – «Риголетто», – ответил Карузо, пожимая мне руку.

– Ах да! Ну конечно же! Ха-ха-ха!

* * *

Я адаптировался к Нью-Йорку, насколько это было возможно, но уже начал подумывать об отъезде – больше всего мне не терпелось начать работу по новому контракту.

Вернувшись в Лос-Анджелес, я остановился в отеле «Александрия», на перекрестке Мэйн и Пятой-стрит. Это был самый модный и дорогой отель в городе. Он был построен в классическом стиле рококо, его вестибюль украшали мраморные колонны и огромные хрустальные канделябры. В центре на полу был легендарный «миллионный ковер» – святое место совершения кинематографических сделок. Юмор состоял в том, что на этом самом ковре вечно топтались всякие болтуны и псевдопромоутеры, с легкостью оперировавшие астрономическими цифрами сделок в своих бесконечных разговорах.

Однако надо отметить, что Абрахамсон сделал состояние с помощью этого ковра, ведь именно на нем он стоял, когда продавал дешевые фильмы своей компании «Стейт Райт». Абрахамсон поступал экономно: снимал за бесценок студийные помещения и нанимал безработных артистов. Эти фильмы называли продукцией «шеренги нищих», в которой, кстати, начинал свою карьеру Гарри Кон, будущий глава «Коламбиа Пикчерз».

Абрахамсон был реалистом, который не уставал повторять, что его интересуют деньги, а вовсе не искусство. Он разговаривал с сильным русским акцентом и, снимая фильмы, порой кричал на главную героиню: «Хорошо, входи с обратной стороны!» – имея в виду, что войти надо из глубины сценической площадки. «А теперь, – командовал он, – подойди к зеркалу и посмотри на себя: “О-о! Какая я милашка!” Теперь пообезьянничайте метров на шесть», – продолжал он, имея в виду, что надо что-то сымпровизировать на шесть метров пленки. Как правило, главных героинь играли полногрудые молодые актрисы в платьях с низким декольте, что выглядело довольно пикантно. Абрахамсон просил героиню встать перед камерой, а потом нагнуться и завязать шнурок ботинка, покачать коляску с ребенком или погладить собаку. Таким образом он заработал два миллиона долларов, а затем благоразумно прекратил свою деятельность в кино.

Сид Грауман приехал из Сан-Франциско в Лос-Анджелес и именно здесь, стоя на «миллионном ковре», обсуждал сделку о строительстве в городе своих «миллионных» кинотеатров. Город рос и становился богаче, а вместе с ним богател и Сид. Он обожал экстравагантные выходки и однажды здорово удивил Лос-Анджелес двумя мчавшимися по городу такси, пассажиры которых палили друг в друга холостыми патронами. На багажниках авто были прикреплены плакаты, анонсировавшие начало показа «Преступного мира» Граумана в кинотеатре «Миллион долларов».

Сид был инициатором самых неожиданных затей. Одной из самых удивительных стала его идея оставлять отпечатки ладоней и ступней в мокром цементе напротив его «Китайского театра». Непонятно почему, но всем очень понравилась эта идея. Теперь отпечатки стали так же важны, как и статуэтка «Оскар».

В день приезда в «Александрию» мне передали письмо от мисс Мод Фили – знаменитой актрисы, которая блистала на сцене вместе с сэром Генри Ирвингом и Уильямом Джиллеттом. Она приглашала меня на обед, который давала в честь Павловой в среду в отеле «Голливуд». Конечно же, я обрадовался этому приглашению. Я никогда до этого не встречался с мисс Фили, только видел ее на открытках, которыми был буквально усыпан Лондон, и восхищался ее красотой.

За день до обеда я попросил своего секретаря позвонить мисс Фили и уточнить, в какой одежде приходить на обед – в неформальной или же при черном галстуке.

– С кем я разговариваю? – спросила мисс Фили.

– Это секретарь мистера Чаплина, я звоню по поводу вашего с ним обеда вечером в среду…

– Да-да, конечно, – как-то неуверенно ответила она, – ничего официального, просто обычный обед.

Мисс Фили встречала меня на ступеньках отеля. Выглядела она просто прекрасно. Мы проболтали полчаса, и я уже начал думать, когда же придут остальные гости.

Наконец мисс Фили спросила:

– Не пора ли нам пообедать?

К моему великому удивлению, мы обедали вдвоем!

Мисс Фили была не только очаровательна, но и весьма сдержанна, именно поэтому, глядя на нее, тихо сидевшую за столиком напротив, я задумался о причине нашей встречи тет-а-тет. В голову лезли всякие чересчур смелые и даже недостойные мысли, но они явно были плодом исключительно моего воображения – мисс Фили была слишком утонченной для таких моих подозрений. Тем не менее я начал осторожно пробираться сквозь чащу собственных догадок.

– Как здорово обедать вот так, вдвоем!

Она слабо улыбнулась в ответ.

– А может, придумаем, чем заняться после обеда? Можем поехать в ночной клуб или еще куда-нибудь?

Я опять увидел выражение легкого беспокойства на ее лице, она явно соображала, что сказать в ответ.

– Боюсь, что мне придется лечь отдыхать раньше, чем обычно, завтра утром начинаются репетиции «Макбета».

Мои мысли зашли в тупик. Я отказывался понимать, в чем дело. К счастью, официант подал первое, и какое-то время мы были заняты едой. Что-то было не так, и мы оба хорошо знали это.

– Боюсь, вы провели довольно скучный вечер в моей компании, – сказала мисс Фили.

– Наоборот, это прекрасный вечер.

– Жаль, что вас не было здесь три месяца назад на обеде, который я давала в честь Павловой, она ведь ваш хороший друг. Но я знаю, что вы были в Нью-Йорке.

– Извините, – сказал я, быстро достал из кармана приглашение и впервые взглянул на дату. После этого я протянул письмо мисс Фили.

– Простите меня за трехмесячное опоздание, – засмеялся я.

Для Лос-Анджелеса 1910-е годы были концом эры пионеров Запада и первых магнатов. Мне тогда довелось познакомиться с самыми известными.

Одним из них был покойный Уильям А. Кларк – мультимиллионер, железнодорожный магнат и медный король, а также музыкант-любитель, который каждый год выделял сто пятьдесят тысяч долларов Филармоническому симфоническому оркестру, где был второй скрипкой.

Скотти Мертвая Долина был еще одним загадочным персонажем – веселого нрава, с одутловатым лицом, он носил широкополую ковбойскую шляпу, красную рубашку и рабочие брюки и каждый вечер тратил тысячи долларов в пивных и ночных клубах на Спринг-стрит, а также на вечеринках. Это он раздавал официантам стодолларовые бумажки на чай, а потом исчезал, чтобы появиться через месяц или позже и закатить еще один свой праздник. Он проделывал это годами, и никто не знал, откуда у него берутся деньги. Многие утверждали, что у него была секретная шахта в Долине Смерти, и пытались выследить Скотти, но тот всегда ловко уходил от слежки. И по сей день никто не знает, в чем был его секрет.

Незадолго до своей смерти в 1940 году Скотти построил огромный замок прямо в центре пустыни – фантастическое сооружение стоимостью в полмиллиона долларов. Оно и до сих пор стоит там же, медленно разрушаясь под палящим солнцем.

Миссис Крэйни-Гаттс из Пасадены владела состоянием в сорок миллионов долларов. Эта сорокалетняя женщина слыла активной социалисткой и оплачивала юридическую защиту множеству анархистов, социалистов и членов ИРМ[24].

Гленн Кёртисс[25] работал в то время у Сеннетта, выписывая в воздухе фигуры высшего пилотажа, и искал деньги, чтобы основать свою знаменитую авиастроительную компанию.

А. П. Джаннини управлял двумя небольшими банками, которые позднее переросли в один из самых мощных финансовых институтов Соединенных Штатов – Банк Америки.

Говард Хьюз получил богатое наследство от отца – изобретателя современных бурильных установок, и приумножил свой капитал, инвестировав в авиационную промышленность. Хьюз был очень необычным человеком, управлявшим своей промышленной империей по телефону из третьеразрядного отеля, да и вообще он не любил показываться на публике. А еще он успел поработать в кино, и его художественный фильм «Ангелы ада» с Джин Харлоу был очень популярен.

В те времена список моих ежедневных развлечений включал: бои Джека Дойла[26] в Верноне по пятницам, музыкальные постановки в театре «Орфей» по понедельникам, спектакли в театре «Мороско» по вторникам и симфонические концерты в Филармоническом зале Клуна время от времени.

* * *

Лос-Анджелесский спортивный клуб был местом, где представители местной элиты и делового сообщества собирались во время коктейля, и клуб напоминал иностранное поселение.

Одним из «поселенцев» был молодой человек, время от времени игравший в кино, он в одиночестве проводил время в гостиной клуба. Как и многие другие, он приехал в Голливуд попытать счастья, но дела у него шли не очень хорошо. Звали этого молодого человека Валентино. Его как-то представил мне еще один актер, исполнявший маленькие роли, по имени Джек Гилберт. После этого я не видел Валентино около года, и за этот период ему удалось сделать очень большой скачок вперед. Когда мы с ним снова встретились, он казался робким и застенчивым, но только до момента, пока я не произнес:

– За время, пока мы не виделись, тебе удалось влиться в славную когорту бессмертных.

Валентино засмеялся, сбросил с себя защитную маску и оказался вполне нормальным и дружелюбным парнем.

Этот человек был окружен непонятной аурой грусти и печали. Он очень изящно нес свой успех, показывая всем, как он устал от него. Валентино был образован, спокоен, совсем не тщеславен, и его просто обожали женщины. Увы, с ними-то ему и не везло. Все, на ком он успел жениться, поступали с ним нечестно и непорядочно. Так, например, одна из жен завела роман почти сразу после свадьбы. Ее любовником стал инженер из лаборатории, с которым она уединялась в темноте проявочной комнаты. Я не знал ни одного мужчины, который бы так привлекал женщин, но и никого из мужчин женщины так не обманывали, как Валентино.

Постепенно я начал готовиться к работе по выполнению нового контракта в 670 000 долларов. Представителем «Мьючуал Фильм Компани» был некий мистер Колфилд, который отвечал за организацию всего рабочего процесса. Он арендовал студию в самом центре Голливуда, и я вместе с моей небольшой, но опытной командой, в которую входили Эдна Пёрвиэнс, Эрик Кэмпбелл, Генри Бергман, Альберт Остин, Ллойд Бэкон, Джон Рэнд, Фрэнк Джо Колеман и Лео Уайт, были готовы приступить к съемкам.

Первая же моя картина «Контролер универмага», созданная в рамках нового договора, принесла нам большой успех. Съемки проходили в универмаге, где я придумал несколько смешных эпизодов на ленте эскалатора. Когда Сеннетт посмотрел этот фильм, то не удержался и сказал: «Какого черта мы до этого не додумались?»

Я быстро вошел в рабочий ритм и стал снимать по одной комедии из двух частей каждый месяц. После «Контролера универмага» последовали «Пожарный», «Бродяга», «В час ночи», «Граф», «Ссудная лавка», «За кулисами кино», «Каток», «Тихая улица», «Исцеление», «Иммигрант» и «Искатель приключений». В целом на съемки двенадцати комедий мне понадобилось шестнадцать месяцев, включая время на простуды и прочие «нерабочие обстоятельства».

Не все шло гладко, бывали и проблемы, которые не так-то просто было решать. Иногда я не мог найти нужное продолжение или нужную идею для фильма. В этом случае я останавливал работу и мучительно пытался что-нибудь придумать, меряя шагами свою гримерную комнату. Или уединялся в глубине съемочной площадки и сидел там часами. Меня страшно раздражали взгляды служащих студии и актеров, проходивших мимо. Это было тем более неприятно, что «Мьючуал» оплачивала все расходы и мистер Колфилд был здесь как раз для того, чтобы все работало без проблем и остановок.

Я видел, как он проходит по съемочной площадке, и даже на расстоянии легко мог догадаться, о чем он думал, а думал он о том, что работа стоит, ничего не делается, а издержки растут. Скажу честно и деликатно: я всегда ненавидел людей, если они мешали мне думать или смотрели на меня столь обеспокоенно и тревожно.

Когда очередной бесполезный день заканчивался, Колфилд как бы случайно сталкивался со мной на выходе из студии, приветствовал фальшивой улыбкой и участливо спрашивал: «Ну и как наши дела?»

– Хуже некуда! Я ничего уже не могу, и в голове пусто!

Тогда он делал вид, что посмеивается, и говорил:

– Не волнуйтесь, все будет как надо.

Иногда решение приходило в самом конце рабочего дня, когда я уже рвал и метал от отчаяния, отметая все, что приходило в голову. И вдруг вот оно – решение, которое возникало легко и непринужденно, словно с мраморного пола сметали слой пыли, скрывавший красивую мозаику, которую я так долго искал.

Надо сказать, что за всю историю съемок моих фильмов ни один из актеров ни разу не пострадал от несчастного случая, ушиба или травмы. Все сцены драк, грубостей и хулиганских выходок тщательно репетировались и воспринимались как хореография особого рода. Удар по лицу всегда был имитацией. Вне зависимости от размера эпизода каждый знал, что делать и когда. Причинять кому-либо боль было делом абсолютно непозволительным, тем более что технические средства кино позволяли снимать любые сцены, будь то насилие, землетрясение, кораблекрушение или катастрофа.

За все время работы у нас был всего лишь один несчастный случай во время съемок «Тихой улицы». Я тянул на себя уличный фонарь, чтобы ударить хулигана, как вдруг фонарь разбился, и острый металлический край лампы ударил меня прямо по переносице, на которую пришлось наложить два шва.

Мне кажется, что работа для «Мьючуал» была самым успешным периодом в моей творческой жизни. Я чувствовал себя легко и свободно: мне двадцать семь лет, у меня потрясающие перспективы, и передо мной – чарующий мир. Я знал, что еще чуть-чуть – и я стану настоящим миллионером, и это было абсолютно ирреально. Деньги бурными потоками текли в мои сундуки, и десять тысяч долларов, которые я получал каждую неделю, складывались в сотни тысяч. Вот я стою четыреста тысяч, а вот уже целых пятьсот. Я никогда не верил, что все это происходит именно со мной.

Помню, как Максин Еллиотт[27], приятельница Дж. П. Моргана[28], сказала мне как-то: «Деньги хороши только тогда, когда о них забываешь», а я бы еще добавил, что деньги хороши и тогда, когда иногда о них вспоминаешь.

Никто не сомневается, что жизнь успешного человека проходит в другом, особом мире. Когда я встречался с разными людьми, они тут же оживлялись и с интересом смотрели на меня. Я всегда считал себя парвеню, но все вокруг всерьез воспринимали любое мое мнение.

Знакомые стремились стать самыми близкими друзьями, они были готовы делить все мои беды и радости, словно члены моей семьи. Все это было интересно, но мне претили подобного рода отношения. Я люблю друзей, но точно так же, как я люблю музыку, – по настроению. Понятно, что за такую свободу надо платить, и этой платой часто бывает одиночество.

Однажды, незадолго до окончания контракта с «Мьючуал», мой брат зашел в мою спальню в Спортивном клубе и громогласно произнес:

– Ну что, Чарли, ты теперь принадлежишь к классу миллионеров. Я только что подготовил сделку с «Фёрст Нэйшнл» на производство восьми фильмов из двух частей на миллион двести тысяч долларов.

Я только что принял душ, ходил по комнате с полотенцем вокруг бедер и играл на скрипке «Сказки Гофмана».

– Ага, ну что же, это прекрасно.

Сидни разразился громким хохотом.

– Этот момент я буду помнить всю свою жизнь: ты с полотенцем вокруг бедер, со скрипкой и такой реакцией на новость, что я подписал тебя на миллион с четвертью!

Должен отметить, что без пафоса с моей стороны не обошлось, конечно, но эти деньги еще только предстояло заработать.

По правде говоря, мое потенциальное богатство не изменило моего образа жизни. Я привыкал к богатству, но не пользоваться им. Все деньги, что я заработал, были для меня эфемерными – они существовали в цифровом измерении, в котором меня самого не было. Поэтому я решил доказать самому себе, что действительно богат, и нанял секретаря, гувернера и машину с шофером. И вот как-то раз, прогуливаясь мимо автосалона, я увидел семиместный локомобиль, который в те дни считался самым лучшим автомобилем в Америке. Машина выглядела настолько изящной и элегантной, что я даже засомневался, продается ли такая красота. Тем не менее я зашел в салон и спросил:

– Сколько?

– Четыре тысячи девятьсот долларов.

– Заверните.

Продавец был настолько ошарашен, что даже попытался сопротивляться столь быстрому процессу покупки шикарного авто.

– А не хотите ли взглянуть на двигатель?

– А что мне на него смотреть, если я ничего не смыслю в этом? – ответил я, но все же ткнул большим пальцем в шину, чтобы показать, что хоть в чем-то разбираюсь.

Процесс покупки был прост – я расписался на клочке бумаги, и у автомобиля появился новый владелец.

Я мало что знал об инвестициях – для меня они всегда были проблемой, но Сидни был человеком весьма опытным в этом плане. Он разбирался во всех этих ценных бумагах, в приросте капитала, привилегированных и простых акциях, рейтингах категорий А и Б, конвертируемых акциях, облигациях, промышленных фидуциарах, юридических ценных бумагах сберегательных банков и много в чем еще. В те времена возможности инвестировать были как никогда широки. Один риелтор из Лос-Анджелеса буквально умолял меня стать своим партнером и инвестировать по двести пятьдесят тысяч долларов в покупку большого участка земли в лос-анджелесской долине. Если бы я согласился, то уже совсем скоро моя доля увеличилась бы до пятидесяти миллионов долларов – в долине нашли нефть, и вскоре она стала самым богатым местом во всей Калифорнии.

Глава тринадцатая

В те времена студия повидала много знаменитых посетителей. К нам приходили Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова.

Падеревский был полон шарма, но вот было в нем что-то буржуазное и напыщенное. Деталями его весьма впечатляющего облика были длинные волосы, строгие густые усы и маленький клочок бородки прямо под нижней губой, который, по-моему, выражал некие музыкальные амбиции. Во время его концертов, после того как гасили свет и воцарялась торжественная и благоговейная атмосфера, мне всегда казалось, что кто-то тихо подкрадется и уберет стул, когда Падеревский будет на него садиться.

Во время войны я встретил Падеревского в отеле «Ритц» в Нью-Йорке и с радостью поприветствовал, спросив, не приехал ли он к нам с концертами. С папским достоинством Падеревский ответил: «Я не даю концерты, когда нахожусь на службе у своей страны».

Он стал премьер-министром Польши, но я полностью согласен с Клемансо[29], который сказал следующее во время конференции по заключению постыдного Версальского договора: «Как получилось, что такой талантливый композитор и музыкант, как вы, опустился так низко – до роли политика?»

А вот великолепный пианист Леопольд Годовский был человеком простым, с хорошим чувством юмора. Он был невысоким, на круглом лице постоянно играла приятная улыбка. После концертов в Лос-Анджелесе Годовский снял здесь дом, и я был его частым гостем. У меня даже была привилегия – по воскресеньям я слушал музыку во время репетиций, и всегда поражался возможностям и технике игры, которые демонстрировали маленькие руки великого пианиста.

На студию приходил и Нижинский с другими артистами русского балета. Серьезный, удивительно прекрасный, с высокими скулами и грустными глазами. Он был похож на монаха, переодетого в цивильную одежду.

Нижинский появился на студии, когда мы снимали «Лечение». Он сидел за камерой и смотрел, как я работал над одним из самых смешных эпизодов нового фильма. По крайней мере, я так считал, но не Нижинский. Все вокруг смеялись, а он становился все грустнее и грустнее. Однако прежде чем уйти с площадки, Нижинский подошел ко мне, крепко пожал руку и сказал, что был просто поражен моей работой, и попросил разрешения прийти еще раз.

– Конечно, – сказал я, – буду рад вас видеть.

И вот два следующих дня Нижинский сидел и внимательно наблюдал за моей работой. В последний день я попросил оператора не заряжать камеру пленкой, зная, что в присутствии сумрачного Нижинского я просто не смогу сыграть хоть что-нибудь смешное. Тем не менее в конце каждого рабочего дня он благодарил меня, а напоследок сказал: «Ваша комедия – это балет, а вы – настоящий танцор».

Честно говоря, в то время я ничего не знал о русском балете, да и вообще ни одного спектакля не видел. И вот в конце недели меня пригласили на дневной спектакль.

В театре меня встретил Дягилев, активный и полный неиссякаемой энергии человек. Он сразу же извинился за то, что я не смогу посмотреть спектакль, который бы точно мне понравился.

– Очень жаль, что это не «Послеполуденный отдых фавна», – сказал он, – я думаю, что этот спектакль был бы как раз для вас. – Тут он быстро повернулся к помощнику и добавил: – А впрочем, скажите Нижинскому, пусть готовит «Фавна», сыграем его для Чарли после перерыва.

В первой части давали «Шехерезаду». Мне этот балет не понравился – в нем было слишком много суеты и слишком мало танца, а музыка Римского-Корсакова показалась несколько однообразной. Но следующий акт начался с па-де-де Нижинского. Когда он появился на сцене, меня словно током ударило. За всю свою жизнь я видел всего лишь нескольких гениев, и Нижинский был одним из них. Он был божественен, он гипнотизировал, он был мрачным странником из других, таинственных миров, каждое его движение было поэзией, каждый пируэт – полетом в неизведанное.

Он попросил Дягилева привести меня в свою уборную во время антракта. Я не мог вымолвить ни слова, да и никто не смог бы словами выразить восхищение этим великим искусством. Я тихо сидел в уборной Нижинского, наблюдая за отражением его загадочного лица в зеркале, а он готовился к роли фавна и накладывал круги зеленого грима на щеки. Нижинский пытался завязать разговор и задавал ничего не значащие вопросы о моих фильмах, а я отвечал односложно и невпопад. Прозвенел звонок, извещая всех о конце антракта, я сказал, что мне пора возвращаться в зал.

– Нет, нет, подождите, еще рано, – запротестовал Нижинский.

В дверь уборной постучали.

– Господин Нижинский, увертюра закончилась!

Я забеспокоился.

– Ничего, все в порядке, – ответил Нижинский, – у нас еще много времени.

Я не понимал, почему он вел себя подобным образом.

– Думаю, мне уже пора уходить.

– Нет-нет, пусть сыграют увертюру еще раз.

Наконец в уборную буквально ворвался Дягилев.

– Пора, пора, зал аплодирует!

– Так пусть подождут, у нас очень интересная беседа, – сказал Нижинский и продолжил задавать мне ничего не значившие вопросы.

Я был в полном замешательстве – мне на самом деле пора было возвращаться в зал.

Никто и никогда не пытался дать определение танцу Нижинского в «Послеполуденном отдыхе фавна». Он создал таинственный мир, в котором прятался, замирал и притворялся невидимым; он выглядел страстным сумеречным божеством на пути к пасторальной любви и ее великому волшебству. Все это Нижинский передавал без особых усилий – всего лишь несколькими простыми и легкими движениями.

Нижинский помешался шесть месяцев спустя. Я почувствовал признаки начинавшейся душевной болезни еще там, в уборной, когда он заставил зрителей так долго ждать своего выхода на сцену. Я стал свидетелем полета его ума из жестокого, измученного войной мира в совершенно другой – мир его собственных мечтаний и грез.

Высочайший талант – редкость в любом деле, и в искусстве тоже. Павлова была одной из тех, кому посчастливилось обладать таким талантом. Она всегда была безукоризненна и красива. Ее великолепное искусство было деликатным и воздушным, подобным легкому лепестку розы. Она начинала танец, и каждое ее движение становилось центром всемирного притяжения. В момент, когда она появлялась на сцене, мне всегда почему-то хотелось заплакать, независимо от характера ее героини.

Я познакомился с Пав, как называли ее друзья, когда она была в Голливуде, где снималась в одном из фильмов на студии «Юниверсал», и мы стали близкими друзьями. Увы, прошлые технологии кинематографа были не в состоянии запечатлеть высокий лирический характер ее танца, и ее великое искусство было потеряно для современного мира.

Как-то раз Российское консульство устроило официальный прием в честь Павловой. Я был в числе приглашенных. Мероприятие имело международный характер. Во время обеда было произнесено множество тостов и речей на французском и русском языках. Мне показалось, что я был единственным англичанином, приглашенным на банкет.

Передо мной с глубокой и прочувствованной речью выступил русский профессор, который так растрогался, что заплакал и, подойдя к Пав, горячо расцеловал ее. Я знал, что после этого мои слова потеряют всякий смысл, поэтому встал и сказал, что поскольку мой английский не позволит мне высказаться о великом искусстве Павловой, я буду говорить на китайском. Я начал говорить с сильным китайским акцентом, достигая крещендо, как это делал русский профессор, а потом принялся горячо целовать Павлову, причем превзошел в этом самого профессора, а потом накрыл наши головы платком и застыл, изображая длинный глубокий поцелуй. Публика стонала от смеха, и это хоть как-то понизило слишком высокий градус торжественности.

В музыкальном театре «Орфей» играла Сара Бернар. Она была далеко не молода и заканчивала свою карьеру, поэтому я просто не мог по-настоящему оценить всю силу ее таланта. Но вот когда в Лос-Анджелес приехала Элеонора Дузе, ни возраст, ни окончание карьеры не смогли затмить ее великолепный талант. Она приехала вместе с отличной театральной труппой из Италии. Перед ее выходом на сцене блистал молодой красавец-актер, покоривший сердца всех зрителей. Я сидел в зале и думал: удастся ли Дузе превзойти эту великолепную игру?

И вот из левой кулисы на сцену вышла Дузе, легко и свободно пройдя под аркой. Она на мгновение остановилась у рояля, на котором стояла ваза с букетом белых хризантем, и легко поправила цветы. В зале послышался шепот, и все мое внимание немедленно переключилось с молодого красавца на Дузе. Она не смотрела на других актеров, участвовавших в сцене, а просто продолжала заниматься цветами, добавляя в вазу другие, которые принесла с собой. Закончив, Дузе медленно пересекла сцену и села в кресло, стоявшее напротив камина. Казалось, все ее внимание было там, в пламени каминного огня. Всего лишь раз, один только раз она взглянула на своего молодого партнера, но этот взгляд был полон вселенской мудрости и печали. После этого она продолжала все так же сидеть у камина и греть свои прекрасные чувственные руки.

После страстного монолога молодого героя она заговорила в ответ, все так же глядя на огонь. В голосе не было ни наигранности, ни фальши, он шел из глубины страдающей души. Я не понял ни слова, но почувствовал, что на сцене играла величайшая актриса своего времени.

* * *

Констанс Колльер, ведущая актриса, выступавшая в паре с сэром Гербертом Бирбомом Три, должна была играть вместе с ним в фильме «Леди Макбет» компании «Триэнгл Филм Компани». Еще мальчиком я несколько раз видел ее на сцене Театра Его Величества, где она играла в спектакле «Вечный город». Там же она исполняла роль Нэнси в спектакле «Оливер Твист». Мне необыкновенно нравилась ее игра, и поэтому я испытал легкий трепет, когда, сидя в кафе «Левис», получил записку с приглашением присоединиться к Констанс Колльер за ее столиком. Это встреча стала началом нашей многолетней дружбы. Она была человеком с доброй душой и, как никто другой, чувствовала вкус жизни. Она обожала знакомить людей. И очень хотела, чтобы я познакомился с сэром Гербертом и молодым человеком по имени Дуглас Фэрбенкс, с которым, по ее мнению, у меня было много общего.

Сэр Герберт, как я полагаю, был старейшиной английского театра и одним из самых лучших его актеров, умевших воздействовать и на разум, и на эмоции публики. Его Феджин в «Оливере Твисте» был и смешон, и страшен. Он легко и безо всяких усилий создавал на сцене атмосферу небывалого напряжения. Для того чтобы вызвать ужас у публики, ему всего-то надо было шутливо ткнуть Артфула Доджера вилкой. Он великолепно чувствовал характер каждого своего героя. Примером может быть образ нелепого Свенгали – Герберт изобразил этот абсурдный характер, наделив его чувством юмора и поэтическим складом ума. Критики утверждали, что Герберт Три был подвержен некоторой манерности, и это так, но он ее превосходно использовал. Его игра была очень современной. Он переосмыслил трактовку «Юлия Цезаря». Так, в сцене похорон его Марк Антоний, вместо того чтобы обратиться к толпе с обычной страстью, говорит, глядя вдаль поверх голов, с явным цинизмом и едва скрываемым презрением.

Мне было всего четырнадцать, когда я видел Три во многих постановках, сделавших его знаменитым, и поэтому, когда Констанс организовала обед для сэра Герберта, его дочери Айрис и меня, я почувствовал сильное волнение. Мы должны были встретиться в номере Герберта в отеле «Александрия». Я специально опоздал, надеясь, что Констанс придет раньше и разрядит атмосферу, но когда сэр Герберт пригласил меня в свои апартаменты, то оказалось, что кроме него там был только кинорежиссер Джон Эмерсон.

– О, Чаплин, проходите, – сказал сэр Герберт. – Я так много слышал о вас от Констанс!

Он представил меня Эмерсону и объяснил, что они обсуждали некоторые сцены из «Макбета». Вскоре после этого Эмерсон ушел, а мною вдруг овладело непонятное стеснение.

– Извините, что заставил вас ждать, – сказал сэр Герберт, сидя в кресле напротив, – мы обсуждали сцену с ведьмой.

– А-а-м, да-а-а, – пробормотал я.

– Я подумал, что было бы гораздо интереснее накрыть шары сеткой и позволить им парить над сценой. Что вы думаете об этом?

– О-о-о… Это здорово!

Сэр Герберт сделал паузу и внимательно посмотрел на меня.

– Ваш успех просто феноменален, не так ли?

– Вовсе нет, – промямлил я извиняющимся тоном.

– Но вы известны всему миру, а в Англии и Франции солдаты поют о вас песни.

– Да что вы? – я попытался изобразить искреннее удивление.

Тут сэр Герберт снова сделал паузу и внимательно посмотрел на меня снова – на его лице отразились сомнение и опаска. Затем он поднялся и произнес:

– Что-то Констанс опаздывает, позвоню ей и узнаю, в чем дело. А вы пока познакомьтесь с моей дочерью Айрис.

Я почувствовал облегчение, потому что вдруг подумал, что с маленькой девочкой смогу на равных поговорить о школе и кино. Но в комнату вошла высокая девушка, державшая в руке длинный мундштук с сигаретой, и сказала довольно низким голосом:

– Как поживаете, мистер Чаплин? Думаю, я единственный человек во всем мире, который не видел вас на экране.

Я улыбнулся и кивнул.

Айрис была похожа на скандинавку – у нее были светлые, коротко стриженные волосы, вздернутый нос и светло-голубые глаза. Ей было чуть больше восемнадцати, выглядела она весьма привлекательно, и я чувствовал в ней некую светскую изысканность девушки, выпустившей первый сборник своих стихов в пятнадцать лет.

– Констанс все время говорит только о вас.

Я снова улыбнулся и кивнул.

Наконец вернулся сэр Герберт и сказал, что Констанс не придет, она задерживается из-за необходимости примерить новые костюмы, и мы будем обедать без нее.

Боже милостивый! Как я вынесу целый вечер с незнакомыми мне людьми! Эта мысль жгла мне мозг. В полном молчании я последовал за сэром Гербертом из номера в лифт.

Все так же молча мы спустились на лифте в ресторан отеля и так же молча сели за один из столиков, как будто только что вернулись с похорон. Эх, если бы они быстро принесли еду – это помогло бы мне избавиться от напряжения… Отец и дочь поговорили о юге Франции, Риме и Зальцбурге, поинтересовались, бывал ли там я, видел ли какую-нибудь работу Макса Рейнхардта?

Я виновато покачал головой. Три все смотрел на меня изучающе.

– Вам надо начинать путешествовать по миру.

Я ответил, что у меня пока не было на это времени, а потом продолжил:

– Послушайте, сэр Герберт, я так быстро стал знаменитым, что мне нужно время, чтобы привыкнуть к этому. Но когда мне было четырнадцать, я видел, как вы играли Свенгали, Феджина, Антония и Фальстафа, я смотрел ваши пьесы по нескольку раз, и с тех пор вы – мой самый настоящий кумир. Я никогда не думал о том, что вы живете не только на сцене. Вы всегда были для меня легендой, и этот наш с вами обед здесь, в Лос-Анджелесе, тоже кажется мне чем-то нереальным.

Три был несказанно тронут.

– Правда? – то и дело повторял он, слушая меня. – В самом деле?

С того вечера мы стали очень хорошими друзьями. Иногда он звонил мне, и втроем, Айрис, сэр Герберт и я, мы обедали вместе где-нибудь в городе. Иногда к нам присоединялась Констанс, и мы могли пойти куда-нибудь, например в ресторан «Виктор Гюго», просто поболтать, насладиться вкусным кофе и послушать немного сентиментальную камерную музыку.

* * *

Я много слышал от Констанс о Дугласе Фэрбенксе, его обаянии и таланте прекрасного «послеобеденного оратора». Мне не очень импонировали блестящие молодые люди, особенно если их называли прекрасными «послеобеденными ораторами». Тем не менее меня пригласили к Дугласу на ужин.

Позднее и Дуглас, и я рассказывали всем о том памятном вечере. Я попытался увильнуть от встречи и сказал Констанс, что заболел, но она и слышать об этом не хотела. Тогда я решил, что сошлюсь на головную боль и уйду пораньше. Дуглас же говорил, что он тоже сильно нервничал, и когда зазвенел колокольчик входной двери, быстро спустился в подвал и начал играть там в бильярд. Тем вечером началась наша дружба на всю жизнь.

Дуглас не зря был кумиром и любимчиком публики. Сам дух его кинокартин, пропитанный оптимизмом и надежностью, соответствовал американскому стилю, да и во всем мире они пришлись по вкусу многим зрителям. Фэрбенкс обладал чрезвычайным магнетизмом и обаянием, его уникальный задорный темперамент быстро передавался публике. Когда я узнал его поближе, то понял, что Дуглас обезоруживающе честен, он открыто признавался, что в душе он – самый настоящий сноб, которому нравится вращаться среди знаменитостей.

Дуг был неимоверно популярен, но великодушно восхищался талантом других и был весьма скромен в оценках собственных качеств. Он часто говорил, что вот Мэри Пикфорд и я – гении, а он – немного талантлив, и все. Конечно же, это было далеко не так, Дуглас был талантливым человеком и работал с размахом.

Он построил декорации для своего «Робин Гуда» на десяти акрах земли – настоящий огромный замок с земляными валами и подъемными мостами. Помню, как Дуглас с гордостью показывал мне тяжелый подъемный мост.

– Прекрасно, – сказал я, – великолепное начало для моей новой комедии – мост опускается, а я выпускаю кошку и заношу молоко.

У него было великое множество друзей – от ковбоев до королей, и во всех он находил что-то интересное и самобытное. Один из них – Чарли Мак, ковбой, бойкий и болтливый тип, – очень нравился Дугласу. Как-то во время обеда Чарли появился в дверях и сказал:

– Ну что же, неплохое местечко, Дуг.

Затем, внимательно осмотрев гостиную, он продолжил:

– Вот только вряд ли я доплюну от стола до камина!

После этого он присел на корточки и принялся рассказывать о жене, которая решила с ним «развесить», то есть развестись, по причине «глубости», то есть грубости.

– Послушайте, судья, у этой женщины в одном мизинце больше грубости, чем во всем мне. И ни одна милашка не хватается так часто за ружье, как моя ненаглядная. Она заставила меня прятаться за старым толстым деревом и изрешетила его так, что оно прозрачным стало!

Я подозревал, что все это фанфаронство было тщательно отрепетировано перед приходом к Дугу.

Дом, в котором жил Дуглас, раньше был тиром и представлял собой довольно некрасивое двухэтажное бунгало, стоящее в центре заросших кустарником пустынных холмов Беверли. От солончаков и полыни шел душный запах, от которого пересыхало во рту и щипало в носу.

Это были дни, когда Беверли-Хиллз представлял собой забытый всеми поселок, тротуары и пешеходные дорожки которого исчезали где-то в бесконечных полях. Улицы освещались фонарями с большими белыми плафонами, большинство которых, впрочем, отсутствовало в результате меткой стрельбы местных и заезжих пьянчуг.

Дуглас Фэрбенкс был первой кинозвездой, поселившейся в Беверли-Хиллз. Он часто приглашал меня к себе на уикенд. Ночью, лежа в кровати, я слушал визг и плач койотов, стаями собиравшихся у мусорных баков. Их трусливое подвывание почему-то напоминало мне звон маленьких колокольчиков.

В доме у Дуга всегда кто-то жил – это мог быть Том Джерати, сценарист, Карл, олимпийский чемпион, и пара ковбоев. Том, Дуг и я напоминали трех мушкетеров.

Иногда по воскресеньям Дуг организовывал вылазки в горы на лошадях, чтобы встретить там рассвет. Ковбои стреноживали лошадей, разводили костер и готовили на завтрак кофе, горячий хлеб и солонину. Мы сидели и смотрели на всходившее солнце, Дуг выглядел молчаливым и торжественным, а я шутливо ворчал о недосыпе и о том, что встречать восход надо с любимыми девушками, а не с ковбоями. Однако те ранние часы были необыкновенно романтичными. Кстати, Дуглас стал единственным из моих друзей, кто смог посадить меня на лошадь, несмотря на все мои жалобы и стоны о том, что люди слишком идеализируют это животное, которое на самом деле является весьма злобным, коварным и слабоумным.

В то время Фэрбенкс разводился со своей первой женой. По вечерам он приглашал друзей на ужин, среди них была и Мэри Пикфорд, в которую он был безумно влюблен. Они вели себя как испуганные кролики – будто боялись собственных чувств. Я все время говорил им, что вовсе не надо сразу жениться, а лучше пожить вместе, чтобы избавиться от такой страсти, но они и слушать меня не хотели. Я так сильно стоял на своем, возражая против женитьбы, что они пригласили на свадьбу всех, кроме меня.

Мы с Дугласом любили поговорить и пофилософствовать на различные темы, и я всегда настаивал на тщетности бытия. Дуглас же, наоборот, верил в предопределенность свыше и в особое предназначение человека. Подобные рассуждения почему-то всегда будили во мне настоящего циника. Помню, как однажды жаркой ночью мы забрались на верхушку огромного водяного бака, сидели и разговаривали, созерцая дикое величие Беверли. В небе загадочно мерцали звезды, ярко светила луна, а я говорил, что в нашем существовании нет никакого смысла.

– Смотри! – воскликнул Дуглас, широким жестом охватывая небеса. – Вот луна и все эти мириады звезд, ведь должно же быть объяснение всей этой красоте! Ведь это все не просто так существует в небе и вокруг. Это ведь только часть единого целого, и ты, и я – мы тоже принадлежим к тому, что существует вокруг!

Затем он вдруг резко повернулся ко мне, как будто какая-то важная мысль пришла ему в голову:

– Зачем тебе дан твой талант? Зачем ты снимаешь свои прекрасные фильмы, которые принимают миллионы людей в этом мире?

– А зачем ими распоряжаются Луис Б. Майер и братья Уорнер? – спросил я.

Дуглас только рассмеялся.

Дуглас был необычайно романтичной натурой. Иногда, оставаясь у него на уикенд, я просыпался в три часа утра от того, что на лужайке напротив гавайский оркестр исполнял серенады для Мэри. Это было прекрасно, но с этим было трудно мириться, поскольку меня лично это никак не касалось. Тем не менее это мальчишество делало его милым и обаятельным.

А еще Дуглас любил сажать на заднее сиденье своего открытого «кадиллака» пару овчарок или доберманов. Такие выходки доставляли ему искреннее удовольствие.

* * *

Постепенно Голливуд превращался в настоящую Мекку для писателей, актеров и многих других интеллектуалов. Сюда съезжались знаменитые авторы со всех концов света: сэр Гилберт Паркер, Уильям Дж. Лок, Рекс Бич, Джозеф Хергесхаймер, Сомерсет Моэм, Говернер Моррис, Ибаньес, Элинор Глин, Эдит Уортон, Кэтлин Норрис и многие другие.

Сомерсет Моэм никогда не работал в Голливуде, но его рассказы были востребованы. Обычно он жил здесь несколько недель до очередного отъезда на тихоокеанские острова, где он и писал свои знаменитые короткие рассказы. Как-то за обедом он рассказал Дугласу и мне историю Сэди Томпсона, которая была основана на реальных событиях и стала сюжетом его пьесы «Дождь». Я всегда воспринимал эту пьесу как некий эталон театрального действа. Преподобный Дэвидсон и его жена представлялись мне яркими характерами, даже более интересными, чем сам Сэди Томпсон. Как здорово великолепный Три смог бы сыграть преподобного Дэвидсона! Он бы показал его как внешне кроткого персонажа, но на самом деле жестокосердного, вкрадчивого и вселяющего страх.

Все это голливудское общество размещалось в пятисортном, громоздком и похожем на сарай сооружение под названием «Отель “Голливуд”». Оно вторгалось в окружающее пространство подобно обалдевшей незамужней сельской девице, которой улыбнулась удача.

Все номера сдавались как премиум-класс, и только потому, что дорога от Лос-Анджелеса до Голливуда была абсолютно непригодна для передвижения, а литературные знаменитости хотели жить исключительно в непосредственной близости от студий. Однако они выглядели здесь какими-то потерянными, как будто заблудились и пришли не по адресу.

Элинор Глин снимала в отеле две комнаты, одну из которых превратила в гостиную, покрыв подушки мягкой тканью в пастельных тонах и разбросав их по широкой постели, сделав из нее большую тахту. Именно здесь она и развлекала своих гостей.

Я познакомился с Элинор на обеде, оказавшись одним из десяти приглашенных. Мы намеревались встретиться в ее гостиной и после коктейлей отправиться в ресторан. Получилось так, что я пришел первым.

– Ах, – сказала Элинор, взяв мое лицо в ладони и внимательно вглядываясь меня, – дайте мне рассмотреть вас как следует. А вот это интересно! Я думала, у вас карие глаза, а они, оказывается, голубые!

В первую нашу встречу она показалась мне немного навязчивой, но постепенно мы стали хорошими друзьями.

Хоть Элинор и была ярким примером английской респектабельности, ее роман «Три недели» произвел фурор в эдвардианском обществе. Главный герой по имени Пол, молодой англичанин, получивший отличное воспитание, завел роман с королевой, став ее последним увлечением до замужества со старым королем. Понятно, что родившийся ребенок, наследник престола, оказался сыном Пола. И вот пока мы ожидали прихода других гостей, Элинор провела меня во вторую комнату, где на стенах были развешаны портреты молодых британских офицеров времен Первой мировой войны. Широко взмахнув рукой, Элинор сказала: «Все они – мои милые Полы».

Она сильно увлекалась оккультизмом. Помню, как Мэри Пикфорд однажды пожаловалась на усталость и бессонницу, мы все были тогда у Мэри в спальне. «Покажите мне направление на север», – скомандовала Элинор. После этого она нежно дотронулась до брови Мэри и несколько раз произнесла: «Теперь она быстро заснет!» Мы с Дугласом стали внимательно смотреть на Мэри, у которой немного дрожали веки. Позже она призналась нам, что ей пришлось притворяться спящей чуть ли не целый час, потому что все это время Элинор находилась в комнате и внимательно наблюдала за ней.

У Элинор была репутация человека, падкого на сенсации, но это было не так. На свете не было человека более уравновешенного, чем она. Ее любовные истории, которые она предлагала для съемок кинофильмов, были по-девичьи наивными – романтичные дамы возлежали на тигровых шкурах и щекотали мужественные щеки любовников своими длинными ресницами.

Трилогия, которую Элинор написала для Голливуда, была своего рода «времяуменьшительной». Первая часть называлась «Три недели», вторая – «Его час» и третья – «Ее момент». Третья часть содержала сложную, запутанную интригу, в которой была замешана одна неординарная дама, ее играла Глория Свенсон. Дама должна была выйти замуж за человека, которого она не любила. Все события происходили в тропических джунглях. Однажды дама в одиночку отправилась на конную прогулку и, увидев необычный цветок, решила спуститься с коня и рассмотреть его поближе. Как только она склонилась над чудом природы, на нее напала ядовитая змея и ужалила прямо в грудь. Глория прижала руки к груди и громко закричала, и этот крик услышал мужчина, которого она по-настоящему любила, – он совершенно случайно прогуливался невдалеке. Играл его импозантный Томми Мейган. Пробравшись сквозь заросли тропического леса, он быстро оказался на месте событий.

– Что случилось?

Она указала на ядовитого гада:

– Меня укусила змея!

– Куда?

Глория показала на грудь.

– Да это же самая ядовитая гадюка на свете! – закричал Томми, имея в виду, конечно, змею. – Быстрее, нужно срочно что-то сделать! Медлить нельзя!

До врача скакать и скакать, наложение жгута вокруг раны в данном случае являлось делом весьма интересным, но бессмысленным. Внезапно Томми подхватил несчастную, порвал на ней блузку, обнажив при этом белоснежные плечи, закрыл от вульгарного любопытства вездесущей камеры и стал высасывать яд из ранки, сплевывая кровь несчастной на землю. Короче говоря, дело кончилось тем, что дама вышла замуж за своего спасителя.

Глава четырнадцатая

Мне не терпелось начать работу с «Фёрст Нэйшнл» после окончания контракта с «Мьючуал», но у нас не было студии, поэтому я решил купить участок земли в Голливуде и построить собственную. Участок находился на пересечении Сансет и ЛаБрея, здесь уже был большой дом из десяти комнат и двадцать тысяч квадратных метров лимонных, апельсиновых и персиковых деревьев. Нам удалось построить отличную площадку для работы, студию обработки кинопленки, монтажные комнаты и офисы для персонала.

Во время строительства я решил взять отпуск и целый месяц провел с Эдной Пёрвиэнс в Гонолулу, на Гавайях. В то время это было чудное место, но меня все время угнетала мысль о двух тысячах миль, которые отделяли нас от материка. Несмотря на всю здешнюю красоту, ананасы, сахарный тростник, экзотические фрукты и цветы, я был рад вернуться, потому что закрытое пространство острова спровоцировало легкий приступ клаустрофобии – я чувствовал себя маленькой букашкой внутри цветка лилии.

Жизнь и работа рядом с такой красивой девушкой, как Эдна Пёрвиэнс, неизбежно затронули мое сердце. Когда мы переехали работать в Лос-Анджелес, Эдна сняла квартиру недалеко от Спортивного клуба, и почти каждый вечерь мы обедали вместе. Мы были серьезно настроены по отношению друг к другу, и где-то в глубине моего сознания нет-нет да и возникала мысль, что мы когда-нибудь поженимся, но у меня были некоторые сомнения по поводу Эдны и того, что она думала о наших отношениях. Я был не очень уверен в ее чувствах ко мне, а потому не был достаточно уверенным и в своих собственных.

Весь 1916 год мы были неразлучны и вместе посещали бесчисленные вечера и балы, устраиваемые Красным Крестом и другими организациями. Иногда во время этих мероприятий Эдна начинала ревновать меня к другим и показывала это весьма изощренным и хитрым способом. Если кто-то из дам уделял общению со мной слишком много времени, она исчезала, а затем присылала мне записку, в которой писала, что ей стало нехорошо и она хочет, чтобы я побыл с ней. Конечно же, я оставался с ней до самого конца вечера.

Однажды симпатичная молодая хозяйка одного вечера, который она устроила в мою честь, сопровождала меня от одной группы гостей к другой по комнатам своего дома, пока мы не оказались в ее спальне, и я тут же получил записку от Эдны, которая снова писала, что ей стало нехорошо. Мне льстило то, что такая красивая девушка так ко мне относится, но привычка присылать мне записки стала немного надоедать.

Развязка наступила во время вечера, устроенного Фанни Уорд[30]. Дом был полон красивых молодых девушек и симпатичных парней. Как всегда, Эдна вдруг почувствовала себя плохо. Но позвала она не меня, а Томаса Мейгана – высокого и привлекательного ведущего артиста компании «Парамаунт». В тот вечер я ничего об этом не знал, и только на следующий день Фанни рассказала мне о случившемся. Она знала о моих отношениях с Эдной и не хотела, чтобы в этой ситуации я остался в дураках.

Я не мог поверить в то, что произошло. Моя гордость была оскорблена, я был в ярости. Если это правда, значит, нашим отношениям пришел конец. Но я не мог отдать Эдну кому-то просто так, для меня это стало бы невосполнимой потерей. Мне вдруг стало ясно, как много мы значили друг для друга.

Я не мог заставить себя работать на следующий день после того, что услышал. Ближе к вечеру я позвонил Эдне, надеясь, что она объяснит мне произошедшее, я намерен был показать свою ярость и негодование, но, как всегда, эго снова взяло верх над намерениями, и к моменту разговора я был полон сарказма. Я даже слегка пошутил по поводу случившегося:

– Я знаю, в чем дело. Там, у Фанни Уорд, ты просто потеряла память, поэтому позвала другого!

Эдна засмеялась, но мне послышались нотки замешательства в ее голосе.

– О чем ты говоришь? – спросила она.

Я надеялся, что она будет резко отрицать все, что случилось, но Эдна оказалась умнее и сразу же спросила, кто рассказал мне всю эту чушь.

– Какая разница, кто рассказал? Я думал, что значу для тебя гораздо больше и что ты не позволишь себе делать из меня дурака.

Она оставалась удивительно спокойной и все время говорила, что я слишком доверяю глупым слухам.

Я хотел притвориться равнодушным, чтобы сделать ей больно:

– Со мной не надо притворяться. Ты можешь делать все, что хочешь, мы с тобой не муж и жена, и важно лишь то, что ты делаешь свою работу хорошо.

Здесь Эдна со мной согласилась – она не хотела, чтобы наши личные отношения влияли на нашу совместную работу. Она добавила, что мы могли бы остаться хорошими друзьями, и эти слова вдруг сделали меня глубоко несчастным человеком.

Мы проговорили по телефону целый час, я был нервным и разочарованным, потому что мне хотелось, чтобы наши отношения возобновились. Как всегда происходило со мной в подобных ситуациях, я вдруг снова почувствовал, насколько сильно я был увлечен ею, и в конце концов разговор закончился тем, что я стал упрашивать ее поужинать со мной под предлогом выяснения наших отношений.

Она сомневалась, я настаивал, то есть просил и умолял, так как к тому времени мои спесь и гордость успели улетучиться. Наконец она согласилась… В тот вечер мы поужинали вдвоем яичницей с ветчиной, но зато у нее дома.

Это было своего рода примирение, и я чувствовал себя более-менее успокоенным. По крайней мере, я был способен работать на следующий день. И все же меня изводила тревога, я проклинал себя за то, что не всегда уделял Эдне внимание, которого она действительно заслуживала. Возникла дилемма – должен ли я немедленно разорвать наши отношения или нет? А что если история с Мейганом была просто слухом?

Через три недели Эдна появилась в студии, чтобы забрать свой чек. Она уже уходила, когда мы встретились, и она была с другом.

– Ты знаком с Томми Мейганом? – спросила она вежливо.

Я был в шоке. В одно мгновение Эдна превратилась в незнакомого мне человека, которого я видел едва ли не первый раз в жизни.

– Конечно, мы знакомы, – ответил я. – Как дела, Томми?

Сам Томми выглядел немного растерянным. Мы пожали друг другу руки, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, и они покинули студию.

К сожалению, вся наша жизнь – это нескончаемый поток конфликтов и проблем, и в ней нет места передышкам. На смену любовным трагедиям приходят другие. Успех прекрасен, и по мере его роста ты пытаешься шагать вперед, забывая о многом другом. Как бы то ни было, я всегда находил утешение в работе.

И все же писать сценарии, играть и ставить фильмы пятьдесят две недели в году – это все-таки требует огромной нервной и физической энергии. Завершив очередную картину, я всегда чувствовал себя уставшим и опустошенным, поэтому весь следующий день проводил в постели.

Ближе к вечеру я вставал и выходил на спокойную прогулку. Меланхолично бродил по городу, рассматривая витрины магазинов, и старался ни о чем не думать. Но уже на следующий день состояние активности возвращалось, и с раннего утра по дороге на студию в голове начинали возникать новые идеи для будущих фильмов.

Я отдавал распоряжения о постройке и установке декораций, еще не совсем хорошо понимая, что из этого получится. Ко мне подходил художественный директор, и я показывал ему, где нужно было установить арку, а где двери, именно так и начиналась работа над каждым новым фильмом.

Иногда напряжение было настолько велико, что я чувствовал – моей голове необходима срочная разрядка. В этом случае наиболее эффективным методом было провести ночь не дома. Я никогда особо не интересовался алкоголем в качестве средства для разрядки. Наоборот, в процессе работы я всегда думал, что любое искусственное стимулирование может только навредить процессу. Работа над новым фильмом требует высокой концентрации умственной активности.

Что касается секса, во время работы этот аспект волновал меня в меньшей степени. Но когда желание все-таки возникало, это было чем-то неуместным и несвоевременным. Я подчинялся строгой рабочей дисциплине и вспоминал слова Оноре де Бальзака, который говорил, что ночь, проведенная с женщиной, означает потерю хорошей страницы нового романа. В моей ситуации это была потеря дня напряженной работы в студии.

Одна хорошо известная писательница, узнав, что я работаю над автобиографией, сказала мне: «Надеюсь, у вас хватит мужества написать всю правду о себе». Я думал, что она говорила о политических убеждениях, но оказалось, что о сексе. Многие полагают, что автобиография – это своего рода диссертация на тему собственного либидо, но вот только я так не думаю. С моей точки зрения, сексуальная жизнь не имеет ничего общего с пониманием или раскрытием индивидуальных качеств характера. Гораздо сильнее на психологию человека действуют такие факторы, как холод, бедность и голод.

Как и у многих других, моя сексуальная жизнь была цикличной. Иногда я чувствовал себя необычайно активным, а иногда сам себя разочаровывал. Секс не был смыслом моей жизни. Ее смысл состоял в творческой активности, которая поглощала меня всего. Вот почему в своей биографии я не намерен живописать свои сексуальные удачи и неудачи, я нахожу это низкохудожественным, клиническим и приземленным. Гораздо интереснее писать о событиях, которые приводят нас к разнообразным отношениям с другими людьми, в том числе и сексуальным.

Кстати, на эту тему мне вспоминается забавный случай, произошедший со мной в отеле «Александрия» в первую же ночь после приезда в Лос-Анджелес из Нью-Йорка. Я вернулся в номер относительно рано и стал раздеваться, тихо напевая популярную тогда в Нью-Йорке песенку. Задумавшись о чем-то, я перестал петь и вдруг услышал женский голос, который подхватил мотив как раз в том месте, где я остановился. Я снова начал напевать, женский голос замолк – это превратилось в шутку. Мы закончили петь песенку вместе. Может быть, нам стоило познакомиться? Но это было бы несколько легкомысленно, тем более что я не знал, как эта женщина выглядит. Я снова стал насвистывать, и опять произошло то же самое.

– Ха-ха-ха! Это действительно забавно! – засмеялся я, стараясь интонацией показать, что мои слова могут быть адресованы как мне, так и кому-то еще.

– Простите, что вы сказали? – послышался голос из соседнего номера.

И тогда я прошептал прямо в замочную скважину:

– Видимо, вы только что приехали из Нью-Йорка.

– Я вас не слышу, – ответили мне.

– Ну, тогда откройте дверь, – сказал я.

– Я открою совсем чуть-чуть, но не вздумайте врываться ко мне.

– Обещаю.

Дверь немного приоткрылась, и я увидел симпатичную блондинку. Не могу точно описать, во что она была одета, но в своем шелковом неглиже она выглядела потрясающе.

– Не смейте входить, а то получите! – сказала она, очаровательно улыбнувшись и показав красивые белые зубки.

– Как поживаете? – спросил я и представился.

Она уже знала, кто я такой, равно как и то, что живу в смежном с ней номере. Позже ночью она предупредила, чтобы я на людях никоим образом не показывал, что мы знакомы, даже в вестибюле отеля. Это было все, что она о себе рассказала.

Следующей ночью она постучалась, как только я пришел в номер, и эта ночь оказалась не хуже первой. На третью ночь я почувствовал себя немного уставшим – в конце концов, мне надо было подумать и о работе. Поэтому в четвертый вечер я осторожно открыл дверь и на цыпочках прокрался в свой номер, надеясь, что мое появление останется незамеченным. Но она услышала и стала стучаться в дверь. Я не открыл и улегся спать. На следующий день она прошла мимо меня в вестибюле отеля, окатив холодным взглядом прекрасных глаз.

Следующей ночью она не стучала, но я слышал, как тихо поворачивалась дверная ручка, я даже видел, как она поворачивалась. Но я заранее закрыл дверь на замок с моей стороны. В конце концов она стала с силой дергать за ручку, а потом нетерпеливо стучаться. На следующее утро я счел благоразумным выехать из отеля и перебраться в Спортивный клуб.

* * *

Моим первым фильмом, снятым на новой студии, была «Собачья жизнь». Здесь я попытался ввести элементы сатиры, показывая жизнь собаки параллельно с жизнью моего Бродяги. На этом лейтмотиве я построил множество комических эпизодов и шуток. Понемногу я начал думать о комедии как о структурированном действии, пытаясь придать ему некую комедийную архитектуру. Из каждого эпизода вытекал следующий, создавая некую последовательность, в которой все эпизоды объединялись в единое целое.

Спасение собаки во время схватки с другими псами стало первым эпизодом. Следующим было вызволение из танцзала девушки, которая тоже вела «собачью жизнь». Существовало еще множество других последовательностей, каждая из которых была объединена логичной взаимосвязью эпизодов. Все комедии, созданные по принципу «слэпстик», то есть «комедии пощечин», выглядели просто и очевидно, но для достижения более глубокого эффекта нужно было здорово потрудиться и много чего придумать. Если шутка вступала в противоречие с логикой событий, я не включал ее в эпизод, какой бы смешной она ни была.

В самых первых кистоуновских комедиях Бродяга чувствовал себя гораздо вольготнее – был менее зависим от сценария. Он не думал, а подчинялся инстинктам, которые реагировали только на самое необходимое, то есть еду, тепло, возможность укрыться и переночевать. Но с каждой успешной комедией Бродяга менялся, рос и становился все менее и менее однозначной фигурой. Формировавшийся характер приобретал способность чувствовать и сопереживать. Эти изменения привнесли некоторые сложности, потому что «комедия пощечин» накладывала ограничения на героя и его поведение. Это может звучать претенциозно, но «слэпстик» требует конкретики в поведении своего героя.

Решение пришло в момент, когда я размышлял о Бродяге как о Пьеро. Концепция позволяла мне более свободно добавлять в комедию элементы чувств и переживаний. Однако логика моих фильмов показывала, что очень трудно найти девушку, которой мог бы понравиться мой Бродяга. Эта ситуация всегда была проблемой. Например, в «Золотой лихорадке» девушке интересно подшучивать над Бродягой, потом только она начинает жалеть его, а он воспринимает эту жалость как проявление любви. В «Огнях большого города» девушка слепа, и в ее взаимоотношениях с Бродягой все было прекрасно и романтично, но только до момента, когда она прозрела.

Мой опыт в области развития сюжета ограничивал свободу в плане комедийного выражения. Так, один из зрителей, которому очень нравились мои ранние кистоуновские комедии и гораздо меньше – последние фильмы, написал: «Если раньше публика была вашим рабом, то теперь вы сами превратились в раба публики».

Даже в самых первых комедиях я пытался создать определенное настроение, обычно это делалось с помощью музыки. Старая песня «Миссис Гранди» создавала настроение в «Иммигранте». Нежная мелодия сопровождала встречу двух одиноких сердец, которые поженились в грустный дождливый день.

В этом фильме Шарло отправляется в Америку. На палубе третьего класса он встречает девушку и ее мать, таких же бедных, как и он. В Нью-Йорке они расстаются, но в конце концов Шарло находит эту бедную и неудачливую девушку. Они сидят и разговаривают, девушка достает носовой платок с черной каемкой – это говорит о том, что ее матери уже нет в живых. И конечно же, они женятся в один из грустных и дождливых дней в Нью-Йорке.

Простые короткие мелодии помогали мне снимать и другие комедии. В одной из них, она называлась «Двадцать минут любви», было множество довольно примитивных и грубоватых шуток. Действие разворачивалось в парках с участием полицейских и гуляющих с детьми нянек, и там я начинал и заканчивал эпизоды мелодией «Слишком много горчицы» – это был популярный в 1914 году тустеп. Песенка под названием «Продавщица фиалок» определяла настроение «Огней большого города», а мелодия песни «Доброе старое время» звучала в «Золотой лихорадке».

Еще в далеком 1916 году я часто думал о полнометражном кино. Сюжетом одной из картин должен был быть полет на Луну и комическое представление об Олимпийских играх с использованием всевозможных трюков, связанных со слабым притяжением. Я думал о сатирическом отношении к прогрессу. У меня была идея о кормящей машине и радиоэлектрической шляпе, которая помогала бы читать чужие мысли, и о том, как мне пришлось бы решать проблемы, когда в этой шляпе я бы увидел сексуальную супругу жителя Луны. Кстати, идею о кормящей машине я использовал в фильме «Новые времена».

Во многих интервью меня спрашивали о том, откуда я черпаю идеи для своих фильмов, но я и по сей день не могу найти ответа на этот вопрос. С течением лет я начал понимать, что идеи приходят, когда ты находишься в постоянном поиске чего-то нового, когда сознание превращается в своеобразного наблюдателя и фиксирует все, что только может подстегнуть воображение, – музыку, восход солнца и многое другое.

Я бы сказал так: поймай то, что стимулирует твое воображение, разработай и примени, а потом, если не получается использовать это дальше, оставь и постарайся поймать что-то другое. Выбери из накопленного, а остальное выбрось – вот и весь процесс поиска того, что тебе нужно.

Как же приходят новые идеи? Надо быть упертым и настойчивым до сумасшествия. Надо уметь переживать боль и сохранять энтузиазм как можно дольше. Может, это и просто для некоторых, но я лично сильно в этом сомневаюсь.

Конечно, каждый комедиант имеет свои философские представления о комедии. «Элемент внезапности и интриги» – это повторяли каждый день на съемочной площадке «Кистоун».

Я вовсе не намерен влезать в глубины психоанализа для поиска причин того или иного поведения человека – оно непредсказуемо, как и сама жизнь. Не только сексуальные отклонения или инфантилизм, но и сами наши мыслительные привычки имеют атавистические корни, так, например, мне не нужно было читать множество книг, чтобы понять, что жизнь протекает где-то между противоречиями и болью. Все мое «комедиантство» основано на собственных инстинктах. Именно поэтому мои средства создания комедийных сюжетов были довольно просты, они заключались в создании проблемы и поиске ее решения.

Однако понятие юмора означает нечто другое и гораздо более тонкое. Макс Истмен анализирует это чувство в своей книге «Чувство юмора». Он пишет, что юмор – это некая сладкая боль. Объясняя это, Истмен указывает, что Homo sapiens является мазохистом по своей природе, он наслаждается болью во всех ее проявлениях. А еще он пишет, что аудитория любит страдать опосредованно, как дети, играющие в индейцев, – им нравится умирать в агонии во время игры.

Я могу согласиться со всем этим, но этот анализ более применим к драме, а не к юмору, хотя и то и другое – суть одного целого. Тем не менее мое собственное определение юмора немного отличается: юмор – это тонкое противоречие по отношению к тому, что мы называем нормой поведения. Другими словами, юмор помогает нам увидеть иррациональное в том, что мы называем рациональным, ненужное в том, что мы считаем необходимым. Юмор повышает планку личного выживания и помогает сохранять душевное равновесие. Благодаря юмору мы меньше подвержены неурядицам и превратностям судьбы. Юмор активирует чувство пропорционального и учит, что нельзя обманывать себя чрезмерной серьезностью бытия.

Например, во время похорон, чтобы почтить память умершего, на церемонию прощания в церкви собираются все родственники и друзья. Но как раз в момент, когда должна начаться служба, появляется опоздавший. Он на цыпочках крадется к своему месту, на которое другой из присутствующих уже успел положить свой цилиндр. В спешке опоздавший не замечает этого и усаживается прямо на чужой головной убор, а затем всем своим трагическим видом выражает сожаление и молча протягивает сплющенный цилиндр хозяину, который также молча показывает свое возмущение и продолжает внимать начавшейся службе. В этот момент вся торжественность службы превращается в фарс.

Глава пятнадцатая

В самом начале Первой мировой многие думали, что все закончится быстро, месяца через четыре, не более, что война соберет свой кровавый урожай и человечество навсегда покончит с этим варварством. Увы, все мы ошибались. Ко всеобщему замешательству и неверию, мы оказались погребенными под лавиной самоуничтожения и резни и оставались там долгие четыре года. Весь мир захлебывался в крови, и ни у кого не было сил остановить это безумие. Сотни тысяч людей убивали друг друга на фронтах, и мир захотел узнать, во имя чего это происходит и как все началось. Объяснения были малопонятны. Кто-то говорил, что все началось с убийства эрцгерцога, но вряд ли такое событие могло спровоцировать мировой кошмар. Народы требовали правдивых объяснений. Затем стали утверждать, что война велась во имя демократии во всем мире. Кому-то было что защищать, кому-то нет, но потери несли «по-демократически» все. Миллионы людей страдали, и слово «демократия» стало звучать едва ли не угрожающе. Менялись власти, создавались новые государства, и Европа приобретала свой новый вид.

В 1915 году в Соединенных Штатах заявили, что страна «слишком горда, чтобы воевать». В результате песенка под названием «Я не растила сына, чтобы он стал солдатом» стала неимоверно популярной. Ее распевали все, пока не погибла «Лузитания»[31], и это трагическое событие сделало модной уже другую песенку, которая называлась «Где-то там, далеко». До трагедии с «Лузитанией» отголоски войны едва-едва до ходили до Калифорнии. Власти не вводили никаких ограничений, и всем всего вполне хватало. Вместо обычных вечеринок организовывались мероприятия под эгидой сбора средств для Красного Креста. На одном из таких вечеров некая дама пожертвовала Красному Кресту двадцать тысяч долларов только за то, чтобы сидеть рядом со мной во время шикарного ужина. Но время шло, и суровые реалии войны пришли в каждый дом.

К 1918 году Америка уже выпустила два Займа Свободы, и вот теперь Мэри Пикфорд, Дугласу Фэрбенксу и мне предстояло официально объявить о запуске третьего займа в Вашингтоне.

К тому времени я почти закончил работу над фильмом «Собачья жизнь» для «Фёрст Нэйшнл». Сроки окончания работы совпадали со временем открытия третьего займа, и мне пришлось монтировать фильм три дня и три ночи без перерывов. Закончив, я сел на поезд и проспал в купе двое суток. А когда пришел в себя, каждый из нас начал работать над официальной речью. Я сильно нервничал, потому что никогда не выступал с серьезными речами, и Дуг предложил мне потренироваться на публике, которая встречала нас на каждой железнодорожной станции. И действительно, во время первой остановки люди собрались на специальной открытой платформе. Дуг представил им Мэри, которая выступила с короткой речью, а потом меня, но как только я начал свое выступление, поезд двинулся, удаляясь от собравшейся публики, и мой голос звучал все смелее и смелее, поскольку по мере удаления от слушателей моя уверенность росла.

В Вашингтоне мы проследовали по улицам, словно монаршие особы, и наконец добрались до футбольного стадиона, где должны были выступить с официальным обращением.

Трибуна была сколочена из грубых досок, украшена флагами и широкими лентами по периметру. Среди военных, представлявших армию и флот, был один высокий и симпатичный молодой человек. Мы стояли рядом, поэтому сумели немного поговорить. Я пожаловался на то, что никогда не выступал на подобных мероприятиях и поэтому очень волнуюсь.

– В этом нет ничего страшного, – уверенным тоном ответил он. – Обратитесь к ним напрямую, призовите покупать Заем Свободы и не пытайтесь их рассмешить.

– Не беспокойтесь! – с иронией ответил я.

Вскоре меня представили собравшимся, я бодро, в стиле Фэрбенкса, взобрался на трибуну и тут же начал свою речь, с пулеметной скоростью, без передыха, выкрикивая слова:

– Немецкие войска уже у нашего порога. Мы должны остановить их! И мы остановим их, если вы купите Заем Свободы! Помните, каждый заем может спасти жизнь одного солдата, сына одной из наших матерей! Он принесет нам долгожданную быструю победу!

Я говорил быстро и взволнованно и так же быстро решил покинуть место выступления. Но, спрыгнув с платформы, наткнулся на Мэри Дресслер. Ухватившись друг за друга, мы упали на стоящего рядом уже знакомого мне симпатичного молодого человека, который оказался помощником министра ВМС Франклином Делано Рузвельтом.

После официальной церемонии нам предстояло встретиться с президентом Вильсоном в Белом доме. Мы чувствовали себя взволнованными, когда нас пригласили в Зеленую комнату.

Внезапно открылась дверь, и в комнату вошел секретарь, который быстро сказал:

– Так, встаньте в один ряд, пожалуйста, и сделайте шаг вперед.

И тут к нам вышел президент.

Мэри Пикфорд взяла инициативу в свои руки.

– Господин президент, публика выразила свою большую заинтересованность, и я уверена, что заем оправдает все ожидания.

– Он всегда оправдывал, и этот оправдает… – я попытался вступить в разговор и тут же замолчал в диком смущении.

Президент скептически посмотрел на меня и принялся рассказывать старую сенатскую шутку о министре, который был не прочь выпить виски. Мы вежливо посмеялись, и на этом аудиенция закончилась.

Дуглас и Мэри выбрали северные штаты для своего турне с Займом Свободы, а я – южные, поскольку никогда в тех краях не был. В поездку я пригласил своего приятеля Роба Вагнера – писателя и художника-портретиста из Лос-Анджелеса. Рекламная кампания была проведена со знанием дела, и мне удалось продать облигаций на несколько миллионов долларов.

В одном из городов Северной Каролины председателем комитета по нашему приему был один из крупных местных бизнесменов. Он признался, что нанял десять мальчишек, которые должны были забросать нас на станции кремовыми тортами, но, увидев нас, столь торжественно покидавших поезд, решил отказаться от своей затеи.

Этот же джентльмен пригласил нас на ужин, на котором также присутствовало несколько генералов, в том числе и генерал Скотт, явно недолюбливавший хозяина. Во время ужина он вдруг спросил: «В чем разница между нашим хозяином и бананом?» Сидевшие застыли в тревоге. «Так вот, с банана можно содрать кожу, так-то».

Если уж и говорить о типичном представителе южных штатов, то я встретил такого в Огасте, в Джорджии. Его звали судья Хеншоу, и он возглавлял Комитет по распространению займа. Мы получили от него письмо, в котором он писал, что, поскольку мы будем в Огасте в день моего рождения, он организовал вечеринку в загородном клубе. Я тут же представил себя в центре шумной многолюдной вечеринки и бесконечных разговоров ни о чем и решил отказаться, сразу отправившись в гостиницу, – я действительно чувствовал себя очень уставшим.

Обычно на каждой станции нас встречала толпа людей и музыка местных духовых оркестров. Но в Огасте нас встретил только судья Хеншоу – в черном чесучовом пальто и старой полинявшей шляпе-панаме. Он был спокоен и предупредителен, и после знакомства мы с Робом отправились вместе с ним в гостиницу в старой конной пролетке.

Некоторое время мы ехали молча, и вдруг судья заговорил:

– Вот что мне нравится в ваших картинах, так это ваше знание основ. Ведь действительно самая недостойная часть человеческого тела – это задница, и все ваши комедии доказывают это. Когда вы награждаете какого-нибудь толстяка пинком под зад, то лишаете его всей спеси и гордости. Даже все впечатление от церемонии инаугурации президента может исчезнуть в момент, когда вы подойдете к президенту сзади и дадите ему хорошего пинка под зад.

И пока мы продолжали катить под ярким солнцем, судья все рассуждал на тему задницы:

– Да кто бы сомневался, задница – это место нашего самосознания.

Я повернулся к Робу и сказал:

– Ну все, вечеринка началась!

Мероприятие должно было состояться после праздничного обеда. Хеншоу пригласил всего лишь трех своих друзей, извинившись за малочисленность компании и сказав, что ему не хотелось бы делить с другими удовольствие от общения со мной.

Гольф-клуб находился в очень красивом месте. Вшестером мы сидели на открытой террасе вокруг круглого стола с тортом и свечками, и тени высоких деревьев изящно ложились на зеленую траву лужайки перед нами.

Отправив в рот кусочек сельдерея, судья хитро посмотрел на Роба и на меня:

– Уж не знаю, сколько облигаций вы продадите здесь, в Огасте… Я не так уж хорош в организации подобных дел. Однако я думаю, что жители города в курсе, что вы приехали.

Я начал говорить о том, как все вокруг красиво.

– О да, – ответил судья, – одного только не хватает – мятного джулепа[32].

Тут мы начали рассуждать о возможности введения «сухого закона», его преимуществах и недостатках.

– Врачи говорят, что «сухой закон» полезен для здоровья, – сказал Роб. – В медицинских журналах пишут, что он поможет снизить количество пациентов с язвой желудка. Будут пить меньше виски.

– Нельзя говорить о виски с точки зрения здоровья, – ответил судья. – Виски – это пища для души! – Он повернулся ко мне: – Чарли, тебе сегодня исполнилось двадцать девять лет, а ты все еще не женат?

– Нет, не женат, – засмеялся я, – а вы?

– Увы, нет, – с сожалением сказал он. – Слишком уж много у меня дел, касающихся разводов. Но, если честно, будь я моложе, то точно женился бы, а так быть холостяком довольно одиноко. Я вот верю в необходимость разводов, и из-за этого меня критикуют по всей Джорджии. Если люди не хотят жить вместе, я не буду заставлять их делать это.

Тут Роб посмотрел на часы и сказал, что если собрание начинается в половине девятого, то нам надо поторопиться.

Судья же все так же расслабленно щипал сельдерей:

– У нас еще есть время, не торопитесь, я не люблю торопиться.

По дороге к месту официального мероприятия мы проехали через небольшой парк, в котором стояло около двадцати или более статуй сенаторов, все они выглядели чрезвычайно помпезно, с одной рукой за спиной и с другой, со свитком, на боку. Я пошутил, что все они были бы прекрасными персонажами для сценки с пинком под задницу.

– О, это точно, – легко согласился судья, – все они выглядят пустыми напыщенными индюками.

Он пригласил нас к себе, в красивый старый дом в джорджианском стиле, где когда-то «бывал сам Джордж Вашингтон». Дом был полон антикварных вещей восемнадцатого века.

– Как здесь красиво, – сказал я.

– Да, но без жены здесь так же пусто, как в выброшенной шкатулке для драгоценностей. Не упусти свое время, Чарли.

В южных штатах мы побывали в нескольких военных учебных лагерях, где видели множество угрюмых и недовольных лиц. Завершающим этапом нашего тура было выступление в Нью-Йорке на Уолл-стрит, перед зданием казначейства, где Мэри, Дуглас и я продали облигаций займа на сумму более двух миллионов долларов.

Нью-Йорк выглядел мрачно, повсюду чувствовался дух милитаризма, и от него некуда было спрятаться. Жизнь в Америке подчинилась военной дисциплине, и религия войны заслонила собой все остальные.

Натужная бравурность военных оркестров, звучащая из глубин каньона под названием Мэдисон-авеню, настигала меня в моем номере на двенадцатом этаже, и я смотрел вниз, на колонны, марширующие в сторону порта для отправки в зоны боевых действий.

Но, несмотря на мрачную и тревожную атмосферу, случалось иногда и что-то вызывавшее улыбку. Семь духовых оркестров должны были маршем пройти через Болл-парк, приветствуя губернатора Нью-Йорка. Перед стадионом Уилсон Майзнер[33] лично останавливал каждый оркестр и инструктировал музыкантов на предмет исполнения национального гимна перед трибуной губернатора. И вот только после того, как губернатор и все гости на трибуне поднялись в четвертый раз под звуки гимна, он решил, что исполнять его больше не стоит.

* * *

Перед отъездом из Лос-Анджелеса для участия в кампании Третьего Займа Свободы я встретился с Мари Доро. Она приехала в Голливуд, куда ее пригласила компания «Парамаунт». Она была поклонницей Чаплина и сказала Констанс Колльер, что единственный человек, с которым она хотела бы встретиться, – Чарли Чаплин. Она даже и не предполагала, что я играл вместе с ней на сцене Театра герцога Йоркского в Лондоне.

И вот мы снова встретились. Это было подобно второму акту романтической пьесы. Констанс представила меня, а потом я сказал:

– А ведь мы уже встречались раньше. Вы разбили мне сердце, и я был безнадежно в вас влюблен.

Мари, такая же прекрасная, как и раньше, внимательно посмотрела на меня в лорнет и прошептала:

– Как это интересно!

Я напомнил ей, что был тем самым мальчишкой, который играл роль Билли в «Шерлоке Холмсе». Немного позже мы обедали в саду, был теплый летний вечер, и при свечах я рассказал ей о переживаниях влюбленного в нее юноши. Я вспомнил, как поджидал ее у гримерки, чтобы встретиться на лестнице и пожелать ей доброго вечера. Мы говорили о Лондоне и Париже, Мари любила Париж, и мы вспоминали парижские бистро, кафе, ресторан «Максим», Елисейские поля…

И вот Мари приехала в Нью-Йорк! Она узнала, что я остановился в «Ритце», и написала мне записку, приглашая поужинать у нее в апартаментах.

Вот эта записка:

«Дорогой Чарли, я живу в апартаментах “Елисейские поля” (на Мэдисон-авеню), и мы можем поужинать у меня или в “Максиме” (в Колони), а потом, если вы захотите, мы можем прогуляться по Центральному парку.»

Мы так никуда и не поехали, просто тихо поужинали вдвоем в апартаментах Мари.

* * *

Я вернулся в Лос-Анджелес и снова стал жить в Спортивном клубе, думая о следующем фильме. Работа над «Собачьей жизнью» потребовала немного больше времени, чем я планировал, да и затраты оказались выше ожидаемых. Но меня это не беспокоило, я знал, что все цифры сойдутся к моменту окончания моего контракта. Я волновался по другому поводу – мне никак не удавалось поймать идею для нового фильма. И тут я вдруг подумал: а почему бы не снять комедийный фильм на военную тему? Я рассказал об этом нескольким друзьям, но они только покачали головой. «В наше время шутить о войне весьма опасно», – сказал Демилль. Ну, опасно или нет, а идея увлекла меня всерьез.

Изначально я планировал снять пять частей фильма «На плечо!». Первая часть должна была рассказать о «жизни дома», вторая – о войне и заключительная – о «всеобщем ликовании» всех коронованных особ Европы, собравшихся, чтобы отпраздновать мой подвиг, то есть взятие в плен кайзера Германии. Ну, и в самом конце я просыпаюсь.

Я не снял эпизоды о событиях до и после войны. Начал снимать «всеобщее ликование», но так и не закончил. В комедии мой герой Шарло и четверо его детей приходят домой. На какое-то время он оставляет их одних, а затем возвращается, вытирая рот и сыто икая. На пороге в кадре появляется сковородка, которая бьет Шарло по голове. Жены не видно, но, судя по огромной женской рубашке, висящей на веревке на кухне, это женщина довольно крупных размеров.

В следующей цепочке эпизодов Шарло проходит медицинскую комиссию и раздевается донага. На стекле двери в кабинете он видит табличку с надписью «Доктор Франс». За дверью появляется тень, и Шарло, думая, что это женщина, выбегает в дверь напротив, где множество женщин работают на своих местах за стеклянными перегородками. Как только одна из них поднимает глаза и смотрит на него, он прячется за перегородкой, где предстает перед другой женщиной, затем он открывает еще одну дверь – и оказывается в еще большем зале. Так он переходит из одного помещения в другое, удаляясь от места, где оставил свою одежду, пока не оказывается на балконе, с которого смотрит на снующих внизу людей. Мы все это сняли, но так и не использовали. Я решил, что нет смысла показывать, что происходило с Шарло до армии, надо начать с военной службы.

Фильм снимался в период сильной жары. Работать, сидя внутри закамуфлированного дерева (а именно так я снимал несколько сцен), было не самым большим удовольствием. Я ненавидел работать на выезде, потому что все вокруг отвлекало меня. Вдохновение и концентрация улетучивались с порывами ветра.

Работа над фильмом заняла много времени, и я не был доволен результатом. Мое настроение передалось всем на студии, но тут фильм захотел посмотреть Дуглас Фэрбенкс. Он пришел с приятелем, и я предупредил их, что так разочарован своим творением, что готов немедленно выбросить всю пленку на помойку. Мы сидели втроем в зале, и уже с самого начала Фэрбенкс начал громко хохотать, замолкая только для того, чтобы прокашляться. Добрый, добрый Дуглас, он был моим самым благодарным зрителем! Когда фильм закончился и мы вышли из зала, его глаза были мокрыми от слез.

– Ты действительно думаешь, что это смешно? – неуверенно спросил я.

Он повернулся к приятелю:

– Ну вот что ты о нем скажешь? Он ведь хотел вынести все на помойку!

Это был его единственный комментарий.

«На плечо!» стал настоящим хитом и пользовался огромным успехом у солдат во время войны, но и на него пришлось потратить гораздо больше и времени, и средств. Он стоил мне дороже, чем «Собачья жизнь», и я хотел подстраховаться, думая, что «Фёрст Нэйшнл» пойдет мне навстречу. Когда я начал сотрудничать с ними, они были на пике бизнеса – подписывали контракты с режиссерами и актерами, выплачивая им по двести пятьдесят тысяч долларов за картину плюс пятьдесят процентов от доходов. Их фильмы стоили гораздо дешевле моих комедий и приносили меньший доход от проката.

Я обсудил проблему с Дж. Д. Уильямсом, президентом «Фёрст Нэйшнл», и он сказал, что расскажет о проблеме на собрании директоров компании. Я не просил много – только средства для компенсации незапланированных затрат, которые не превышали бы сумму в двенадцать или пятнадцать тысяч долларов на каждый фильм. Уильямс сказал, что в течение недели директора встретятся в Лос-Анджелесе, и я смогу обратиться к ним напрямую.

В то время владельцы кинобизнеса были подобны простым торгашам, которые оценивали фильмы не по качеству, а по длине пленки. Как мне казалось, я был достаточно убедителен и откровенен, объясняя возникшую ситуацию.

Я сказал, что необходимы дополнительные вложения, так как расходы оказались немного выше запланированных, но мое обращение было словно просьба отчаявшегося бедного рабочего, просящего «Дженерал Моторс» поднять ему зарплату. Я закончил говорить при полном молчании присутствовавших, а потом поднялся председатель собрания и сказал:

– Чарли, это бизнес. Ты подписал контракт, и мы ждем от тебя его строгого соблюдения.

– Я могу выпускать и шесть картин за два месяца, если вас устраивает именно такое качество, – только и сказал я.

– Это тебе решать, Чарли, – равнодушно ответили мне.

Но я решил продолжить:

– Я обращаюсь к вам, чтобы поддержать высокие стандарты качества моей работы. Ваше безразличие говорит о том, что вы плохо разбираетесь в психологии и не смотрите в будущее. Вы имеете дело не с производством колбасы, а с созданием индивидуального продукта.

Никакой реакции на мои слова так и не последовало. Я не мог понять, в чем дело, ведь я приносил им прибыли больше, чем все остальные.

«Думаю, это имеет отношение к так называемой кинематографической конвенции, – сказал Сидни. – Ходят слухи, что все продюсерские компании решили объединиться».

На следующий день Сидни встретился с Дугласом и Мэри. Они тоже были серьезно обеспокоены, потому что срок их контрактов истекал, а «Парамаунт» молчал. Как и Сидни, Дуглас думал, что это связано со слиянием компаний. «Было бы хорошо нанять частного детектива и разобраться, что к чему».

Мы все согласились и наняли детектива – очень умную и классно выглядевшую девушку. Через некоторое время ей удалось подцепить исполнительного директора одной из ведущих продюсерских компаний, который позвал ее на свидание. В отчете она написала, что проходила мимо «объекта наблюдения» в вестибюле отеля «Александрия» и улыбнулась ему, а потом извинилась, сказав, что перепутала его с одним из своих знакомых. В тот же вечер «объект» пригласил ее на ужин. Из отчета стало ясно, что этот тип был похотливым хвастуном в стадии чрезвычайной сексуальной озабоченности.

В течение трех вечеров подряд наша девушка встречалась с ним, увиливая от всех иных контактов с помощью различных уловок и обещаний. В процессе общения она собрала всю информацию, которая помогла понять положение дел в киноиндустрии. «Объект» и его коллеги готовили сорокамиллионную сделку по слиянию всех продюсерских компаний с последующим навязыванием пятилетнего контракта всем кинопрокатчикам в Соединенных Штатах. Он также сказал нашему детективу, что необходимо перевести весь бизнес на правильную основу, а не отдавать его на растерзание группке сумасшедших актеров, получающих астрономические зарплаты. Девушка узнала все, что нам было нужно. Вчетвером мы показали отчет Д. У. Гриффиту и Биллу Харту, которые заявили, что они полностью на нашей стороне.

Сидни сказал, что мы можем одержать верх над теми, кто решил объединиться, если создадим собственную производственную компанию и объявим кинопрокатчикам, что намерены оставаться независимой компанией и продавать свою продукцию на открытом рынке.

К моменту конфликта мы являлись самыми привлекательными фигурами в кинобизнесе. Более того, наше решение не было делом добровольным, а вытекало из сложившихся обстоятельств. Нашей задачей было не дать кинопрокатчикам заключить пятилетние контракты с предполагаемым продюсерским объединением, убедив их, что без участия звезд новые фильмы не будут ничего стоить. Мы решили, что за вечер до их конвенции появимся в главном зале ресторана отеля «Александрия» и после обеда сделаем заявление для прессы.

И вот в назначенный вечер Мэри Пикфорд, Д. У. Гриффит, У. С. Харт, Дуглас Фэрбенкс и я сидели за столом в главном зале ресторана. Эффект был потрясающим. Первым в ресторан зашел поужинать ничего не подозревающий Дж. Д. Уильямс, однако, увидев нас, он тут же заторопился к выходу. Один за другим в ресторан заглядывали продюсеры, а потом быстро исчезали, а мы продолжали обсуждать бизнес и писать астрономические суммы на скатерти обеденного стола. Как только кто-либо из продюсеров появлялся в зале, Дуглас начинал громко произносить всякую чушь типа: «Капуста вместе с арахисом, а также свежая зелень и свинина – вот что может принести сегодня высокую прибыль». Гриффит и Билл Харт думали, что бедный Дуг сошел с ума.

Вскоре за нашим столом уже сидели человек шесть представителей прессы и записывали все, что мы говорили о нашем решении основать компанию «Юнайтед Артистс» для поддержания независимости и борьбы с грядущим объединением. Новости вышли на первых полосах всех газет.

На следующий день сразу несколько руководителей продюсерских компаний объявили о своем желании уйти в отставку и возглавить нашу компанию в обмен на невысокую зарплату и небольшую долю акций. После такой реакции мы окончательно решили, что нам нужна эта новая компания. Вот так и была основана «Юнайтед Артистс Корпорейшн».

* * *

Мы организовали совещание дома у Мэри Пикфорд. Каждый пришел в сопровождении юриста и менеджера. Событие было для нас настолько важным, что каждый пытался использовать весь свой дар красноречия. Я все время нервничал, когда высказывал свое мнение. Но более всего я был поражен энциклопедическими знаниями Мэри в области юриспруденции и экономики. Она знала все и обо всем – об амортизации, привилегированных акциях и еще бог знает о чем. Мэри прекрасно ориентировалась во всех статьях договора о создании компании, юридических несоответствиях в параграфе А статьи 27 на странице 7, о смысловых противоречиях в параграфе Д статьи 24 и так далее. Эта открывшаяся для меня новая черта характера «любимицы Америки» расстраивала меня больше, чем восхищала, – Мэри предстала в совершенно ином облике. А одну ее фразу я вообще никогда не забуду. Горячо и страстно обращаясь к одному из наших представителей, Мэри сказала: «Итак, джентльмены, мы обязуемся…» – на этом месте я стал хохотать, бесконечно повторяя: «Мы обязуемся, мы обязуемся!»

Мэри неоспоримо считалась первой красавицей, но у нее также была репутация человека, понимавшего толк в бизнесе. Помню, как, представляя нас, Мэйбл Норманд сказала: «Познакомься с Хетти Грин[34], теперь ее зовут Мэри Пикфорд».

Мое же личное участие в процессе обсуждения было равно нулю. К счастью, мой брат оказался так же талантлив в области бизнеса, как и Мэри, а вот Дуглас, который всем своим видом демонстрировал равнодушие к происходящему, оказался самым хитрым.

В то время как наши юристы уточняли технические детали, он спокойно дурачился, как школьник, но когда дело дошло до обсуждения статей подготовленного документа, он не пропускал ни одной запятой.

Одним из продюсеров, выразивших желание уйти в отставку и присоединиться к нашей компании, был Адольф Цукор – основатель и президент компании «Парамаунт». Это был живой и приятный человек маленького роста, внешне похожий на Наполеона и с таким же напором энергии. Когда он говорил о бизнесе, его голос звучал убедительно и драматично.

– У вас, – вещал он с сильным венгерским акцентом, – да, да, у вас есть полное право пользоваться всеми результатами вашей работы, потому что вы – артисты! Вы творите! Это на вас смотрят люди в кино!

Мы благосклонно кивали в знак согласия, а Цукор продолжал:

– Вы решили создать величайшую из всех компаний в нашем бизнесе, и она будет такой, если… – тут он сделал паузу, – если этой компанией будут правильно управлять. Ваш талант – с одной стороны, и мой талант – с другой. Что может быть лучше?

Он продолжал в том же духе, полностью захватив наше внимание и рассуждая о своих видениях и надеждах. Цукор рассказал, что в его планах было слияние киностудий и театров, но он готов отказаться от всего ради работы с нами. Его речь звучала сильно, но несколько старомодно:

– Вы думаете, что я ваш враг! Нет, это не так, я друг вам всем, всем артистам! Разве не я был первым в нашем деле? Кто вымел пыль из всех этих дешевых кинотеатров? Кто посадил зрителей в мягкие и удобные кресла? Это я построил огромные кинозалы, повысил цены и обеспечил вам достойный доход с ваших картин! И вот теперь вы, да-да, вы хотите взять и распять меня!

Безусловно, Цукор был великим артистом и великим бизнесменом. Он создал крупнейшую сеть кинотеатров в мире, но он хотел стать одним из соучредителей нашей компании, и поэтому переговоры закончились ничем.

Следующие полгода Мэри и Дуглас создавали фильмы для нашей новой компании, а мне все еще нужно было выпустить шесть комедий для «Фёрст Нэйшнл». Безжалостное отношение директоров компании так озлобило меня, что я потерял интерес к работе, и съемки затянулись. Я предложил им выкупить мой контракт, добавив сто тысяч долларов сверху, но они отказались.

В результате Мэри и Дуглас стали единственными звездами, распространявшими свои фильмы через нашу компанию. Они постоянно жаловались, что им приходится взваливать все на свои плечи без моей поддержки. Они продавали картины по очень низкой цене – по двадцать процентов от прибыли проката, в результате чего дефицит компании составил миллион долларов. Выход «Золотой лихорадки», моей первой картины в рамках компании, позволил оплатить все долги и успокоить Мэри и Дугласа, которые с тех пор никогда не жаловались на отсутствие поддержки.

* * *

Война в Европе приняла ожесточенный, еще более кровавый характер. В военных лагерях новобранцев обучали штыковому бою: крик, рывок, удар, а если штык застрял, выстрел в упор поможет вытащить его из истекающего кровью тела врага. Истерия все нарастала. Каждый, кто уклонялся от призыва, получал по пять лет тюрьмы, все мужчины обязаны были иметь при себе призывные свидетельства. К гражданской одежде стали относиться с презрением, и почти все молодые мужчины ходили в военной форме, а если нет – у них могли потребовать предъявить призывное свидетельство или женщины могли презрительно вручить им белое перо – символ трусости.

Некоторые газеты критиковали меня за то, что я не пошел на войну, другие же, наоборот, защищали, утверждая, что пользы от моих фильмов гораздо больше, чем от меня самого на войне.

Американские войска, свежие и малоопытные, наконец-то достигли берегов Франции и рвались в бой вопреки разумным советам англичан и французов, которые уже три года проливали кровь на этой войне. В результате американцы мужественно и самоотверженно продвигались вперед, оставляя за собой сотни тысяч убитых и раненых. В течение многих недель с фронтов поступали неутешительные сводки, газеты печатали длинные списки убитых и раненых. Затем наступило затишье, и американские части, как все остальные союзники, увязли в грязи и крови окопов позиционной войны.

Наконец, союзнические войска медленно двинулись вперед. Флажки на картах постепенно выстраивались в одну линию, и каждый день толпы людей следили за этими флажками с надеждой и ожиданием. Заголовки газет кричали: «Кайзер сбежал в Голландию!» Затем всего два слова во всю первую полосу: «ПЕРЕМИРИЕ ПОДПИСАНО!» Когда появилась эта новость, я был в своей комнате в Спортивном клубе. Весь мир вокруг взорвался: звучали клаксоны автомобилей, гудели фабрики и заводы, играли оркестры, и праздник продолжался до самого утра. Казалось, все вокруг сошли с ума от счастья, люди пели, танцевали, обнимались, целовались, признавались в любви. Это был мир, долгожданный мир!

Жизнь без войны оказалась чем-то сродни жизни на воле после тюрьмы. Мы были настолько вымуштрованы и обучены дисциплине, что даже спустя месяцы после окончания войны все еще продолжали носить с собой наши призывные свидетельства. Но все же союзники победили, и это было самым главным. Правда, никто не был уверен, что конец войны принес мир всем людям на земле. Мы были убеждены в одном: мир, который мы так хорошо знали, уже никогда не станет прежним – наступила новая эра. Исчезли также и основные правила приличия, однако, надо заметить, порядочность ни в какую эпоху особо не ценилась.

Глава шестнадцатая

Том Харрингтон был человеком, который случайно появился в моей жизни, но ему суждено было сыграть важную роль в самых серьезных событиях. Он работал камердинером и помощником у моего друга Берта Кларка, английского комедийного артиста, у которого был контракт с «Кистоун Компани». Берт был рассеянным и непрактичным человеком, но великолепным пианистом, и однажды ему удалось уговорить меня начать совместный бизнес в области музыкальных публикаций. Мы сняли комнату на третьем этаже здания в центре города и напечатали две тысячи копий сборника из двух плохоньких песенок и музыкальных композиций моего собственного сочинения. После этого мы стали ждать притока покупателей. Предприятие было совместное и совершенно идиотское. Как я помню, мы продали всего три экземпляра, один – американскому композитору Чарльзу Кэдмену, а два других – прохожим, которые спускались по лестнице мимо нашего офиса.

Кларк поставил Харрингтона управлять офисом, а сам через месяц уехал в Нью-Йорк, в результате чего наша компания прекратила свое существование. Том остался в Лос-Анджелесе и сказал, что хотел бы работать у меня на прежних условиях. К моему удивлению, выяснилось, что Кларк никогда не платил ему зарплату, только оплачивал проживание и еду, что в совокупности не превышало семи или восьми долларов в неделю. Тому этого вполне хватало – он был вегетарианцем и в еде ограничивался только чаем, хлебом, маслом и картошкой. Я не мог с этим согласиться и назначил ему хорошую зарплату, а также оплатил время работы на нашу музыкальную компанию. И вот Харрингтон стал моим помощником, камердинером, секретарем – в общем, правой рукой.

Том был мягким, уравновешенным и немного загадочным человеком без возраста, с аскетичным и кротким выражением лица, как у святого Франциска, с тонкими губами, высоко поднятыми бровями и грустными глазами, который с пониманием взирал на весь этот мир. Том был из ирландской семьи, в его облике было что-то мистическое и неразгаданное. Он приехал из нью-йоркского Ист-Сайда, но больше был похож на монаха, чем на человека из шоу-бизнеса.

Рано утром он появлялся в Спортивном клубе с газетами и письмами и отдавал распоряжение о завтраке. Иногда, безо всяких комментариев, он оставлял для меня книги на тумбочке у кровати – это были Лафкадио Херн и Фрэнк Харрис, авторы, о которых я никогда не слышал. Благодаря Тому я прочитал «Жизнь Сэмюэла Джонсона».

– Это то, что точно заставит вас крепко заснуть, – хихикнул Том.

Он никогда не заговаривал, пока к нему не обращались, и у него был дар незаметно исчезать, пока я был занят завтраком. В конце концов Том превратился в обязательное условие моего существования. Мне нужно было только намекнуть на то, что мне надо, он согласно кивал, и через мгновение все было готово.

* * *

Если бы не телефонный звонок, застигший меня в момент, когда я уходил из клуба, моя жизнь развивалась бы совершенно по-другому. Звонил Сэм Голдвин[35], он приглашал меня в свой загородный дом поплавать в бассейне. Дело было в конце 1917 года.

Это был обычный приятный вечер, не предвещавший ничего плохого. Помню, что среди приглашенных были Олив Томас и другие симпатичные девушки. К концу дня приехала еще одна девушка, ее звали Милдред Харрис. Она появилась в сопровождении мистера Хэма. Мне она показалась довольно симпатичной. Кто-то обронил фразу, что Милдред сильно увлечена Эллиотом Декстером[36], и правда, она часто поглядывала в его сторону. Однако Декстер не обращал на нее никакого внимания. Я вскоре забыл о ней, но когда собрался домой, Милдред попросила меня подбросить ее до города, объяснив, что поссорилась со своим спутником и он уже уехал.

В машине я шутливо предположил, что ее друг мог обидеться на нее и приревновать к Эллиоту Декстеру. Она тут же сказала, что, по ее мнению, Эллиот был настоящим красавчиком.

Я чувствовал, что она поддерживает нашу шутливую беседу на интуитивном уровне, чтобы привлечь внимание к себе, и это было вполне естественным.

– О, ну тогда он большой везунчик, – сказал я.

Мы болтали ни о чем, то есть обо всем сразу, чтобы не сидеть молча в машине. Она рассказала, что работает на Лоис Уэбер и снимается в одной из картин на студии «Парамаунт». Я высадил ее около дома, где она жила. Еще одна глупенькая девчонка, подумал я и вернулся в клуб. Буквально через пять минут в моей комнате раздался звонок. Это была мисс Харрис.

– Я просто хотела узнать, чем вы занимаетесь, – с наивной откровенностью сказала она.

Этот вопрос меня чрезвычайно удивил, вроде бы мы еще не стали ни друзьями, ни любовниками. Тем не менее я ответил, что собираюсь поужинать у себя в комнате, а потом лечь в постель и немного почитать перед сном.

– О-о! – печально сказала она, а потом захотела узнать, что я читаю и в какой комнате живу.

Она выпытывала из меня подробности, нежась в собственной постели. Разговор начал принимать интересное направление, и я стал реагировать на ее ахи и охи.

– А когда мы снова увидимся? – спросила она.

Я вдруг обнаружил, что подшучиваю над ее изменчивым нравом и над тем, что она уже и думать не хочет об Эллиоте. Выслушивая взволнованные объяснения, что ей и дела нет до Эллиота, я вдруг поменял свои планы на вечер и пригласил ее поужинать.

В тот вечер она выглядела мило и приятно. А вот у меня не было того особого настроения, которое обычно чувствует мужчина в компании симпатичной девушки.

Несомненно, мне было интересно заняться с ней сексом, но перейти на эту тему было почему-то сложно, хотя именно этого она от меня и ждала.

Я не вспоминал о Милдред до середины недели, пока Харрингтон не сообщил мне, что она звонила. Если бы не он, я бы даже и не думал, чтобы еще раз увидеться с ней, но Том успел заметить, что водитель моего авто сказал, что я возвращался с вечеринки с самой красивой девушкой, которую он когда-либо видел. Эта фраза сыграла роковую роль – мое тщеславие разыгралось, и история начала набирать обороты. За обедом последовал ужин, за ужином – танцы, лунные ночи, ночной берег океана, и, наконец, случилось то, что случилось: Милдред сказала, что беременна.

Что бы Том Харрингтон ни думал обо всем этом, он держал свои мысли при себе. Однажды утром, после того как он подал мне завтрак, я объявил ему самым будничным тоном, что планирую жениться. Том и бровью не повел.

– Когда желаете? – только и спросил он.

– А какой у нас сегодня день?

– Сегодня вторник.

– Так, давай в пятницу, – произнес я, не поднимая глаз от газеты.

– Как я полагаю, это мисс Харрис.

– Да.

Том утвердительно кивнул.

– У вас есть кольцо?

– Нет, найди мне кольцо и сделай все необходимые приготовления, но только без лишнего шума.

Он снова кивнул и больше не сказал об этом ни слова до самого дня бракосочетания. Мы должны были пожениться в пятницу в восемь часов вечера.

В тот день я задержался в студии, но ровно в семь тридцать Том подошел ко мне и прошептал:

– Не забудьте, у вас встреча ровно в восемь.

Что-то екнуло у меня внутри, я пошел в гримерку, снял с лица грим и переоделся, Харрингтон помог мне быстро все сделать. Мы молча доехали до нужного места, и только тут Том сказал, что мисс Харрис ждет меня в офисе мистера Спаркса, сотрудника местного загса.

Когда мы приехали, Милдред уже ждала меня в зале. Она задумчиво и немного виновато улыбнулась, посмотрев на меня, и мне стало ее жалко. Милдред была в простом темно-сером костюме и выглядела очень эффектно. Харрингтон быстро сунул кольцо в мою руку и сделал это как раз вовремя, так как в зал вошел высокий, приятного вида человек с вежливой и открытой улыбкой на лице. Он провел нас в другую комнату. Это был мистер Спаркс.

– Чарли, – сказал он, – у вас прекрасный секретарь, только полчаса назад я узнал наконец-то, что это будете вы.

Вся процедура была на удивление проста и понятна. Я надел кольцо, которое передал мне Харрингтон, на палец Милдред, и мы стали мужем и женой. Церемония была закончена.

Мы уже собрались было уходить, как мистер Спаркс напомнил:

– Не забудьте поцеловать свою жену, Чарли.

– Ах да, конечно, – я улыбнулся в ответ.

Меня одолевали смешанные чувства. Я знал, что пал жертвой дурацких обстоятельств, и с этой точки зрения наш союз не имел никаких основ. С другой стороны, я давно думал о женитьбе, а Милдред была молодой и красивой женщиной – в то время ей едва исполнилось девятнадцать, она была на десять лет младше меня, так почему бы и нет? В конце концов, все должно сложиться как надо.

На следующее утро я появился на студии с тяжелым сердцем. Эдна Пёрвиэнс была уже там, она узнала новости о женитьбе из утренних газет. Эдна вышла в коридор, когда я проходил мимо ее уборной, и мягко сказала:

– Поздравляю.

– Спасибо, – ответил я и отправился в свою гримерную комнату.

Не знаю почему, но поздравление Эдны меня страшно смутило.

Я признался Дугу, что Милдред далеко не блистала интеллектом, но я и не хотел жениться на ходячей энциклопедии, поскольку для интеллектуальных занятий мог пойти в библиотеку. Но все оптимистические теории не могли сладить с моим беспокойством – повлияет ли женитьба на мою работу? Милдред была молода и красива, буду ли я всегда близок и понятен ей? Действительно ли это то, что мне надо? Все эти вопросы требовали ответов. Я не был влюблен, но был теперь женат и хотел, чтобы наш брак стал успешным и счастливым.

Но для Милдред женитьба была сродни выигрышу первого места в конкурсе красоты. Это было то, о чем она читала в своих книжках. У нее напрочь отсутствовало чувство реальности. Я пытался серьезно поговорить с ней о наших планах, но все оказалось впустую. Она постоянно пребывала в состоянии ослепления.

На второй день после женитьбы Луис Б. Майер предложил Милдред контракт с кинокомпанией «Метро-Голдвин-Майер» на сумму в пятьдесят тысяч долларов в год за участие в шести кинофильмах. Я пытался убедить ее не подписывать этот контракт.

– Если ты хочешь работать в кино, я помогу тебе получить пятьдесят тысяч долларов всего за одну картину.

С улыбкой Моны Лизы Милдред кивала и соглашалась со всем, что я говорил, а потом подписала контракт.

Больше всего меня раздражало, что она соглашалась со мной, кивала, а потом все сделала наоборот. Я был зол и на нее, и на Майера, потому что он появился с новым контрактом, когда еще чернила не высохли на нашем брачном свидетельстве.

Через месяц или около того у Милдред возникли проблемы с компанией, и она попросила меня встретиться с Майером и помочь решить все проблемы. Я ответил, что никогда и ни при каких обстоятельствах с ним встречаться не буду. Но, как оказалось, она уже пригласила его на обед, сказав мне об этом за секунды до его прихода. Я был в ярости.

– Если ты приведешь его сюда, я ударю его!

Едва я успел сказать это, как раздался звонок у входной двери. Как кролик, я прыгнул в оранжерею, дверь которой выходила в гостиную. Увы, у этой стеклянной клетки не было выхода наружу.

Я бесконечно долго прятался в оранжерее, пока Милдред и Майер сидели в гостиной в двух шагах от меня и обсуждали свои дела. Мне казалось, будто Майер знал, что я где-то рядом, потому что говорил очень осторожно, аккуратно подбирая слова. После паузы в разговоре Милдред сказала, что меня, должно быть, нет дома, и тут я испугался, что они могут зайти в оранжерею. Я притворился спящим. В конце концов Майер извинился и ушел, не оставшись на ужин.

* * *

Вскоре после женитьбы выяснилось, что Милдред вовсе не была беременна – эта новость оказалась ложной тревогой. Прошло несколько месяцев, а я закончил снимать только третью часть новой комедии под названием «Солнечная сторона». Я бы сравнил эту работу с муками удаления зуба. Стало понятно, что женитьба серьезно влияет на мою работоспособность. Закончив «Солнечную сторону», я начал думать о сюжете для нового фильма.

Поиски идеи и желание расслабиться привели меня в театр «Орфей», где я увидел интересного танцора эксцентричного жанра. В его выступлении не было ничего уникального, но в самом конце на сцене появился его маленький сын лет четырех, который стал танцевать вместе с отцом. Неожиданно, когда отец уже ушел со сцены, мальчик станцевал сам, причем сделал это просто здорово, а потом, помахав публике рукой, убежал за кулисы. Зал взорвался аплодисментами, и мальчик снова появился на сцене, но уже с совершенно другим танцем. Другой мальчишка, может, и не станцевал бы его как надо, но Джеки Куган сделал все прекрасно, и публика была в восторге. Мне было понятно, что мальчишка обладает ярким талантом.

Я забыл и думать о нем, но через неделю, когда я сидел на съемочной площадке со своими актерами, пытаясь нащупать идею нового фильма, случилось следующее. В те дни я часто собирал актеров подобным образом – меня стимулировали их присутствие и реакции на мои идеи. Но конкретно тогда я не мог предложить ничего стоящего, несмотря на их ободряющие улыбки. Отвлекшись, я вдруг вспомнил о представлении, которое видел неделю назад в «Орфее», и рассказал о Джеки Кугане, который выходил на сцену вместе с отцом.

Кто-то вдруг вспомнил, что прочитал в утренней газете, что Джеки Куган подписал контракт с Роско Арбаклем на участие в фильме. Эта новость ударила в меня, как молния.

– О боже! Почему же я об этом не подумал?

Конечно же, мальчишка создан для кино! И тут я принялся представлять смешные трюки и сценки, в которых он мог бы принять участие.

Идеи переполняли меня:

– Представьте себе пару – бродяга-стекольщик и мальчишка! Они ходят по улицам, мальчишка бьет стекла в окнах, а бродяга их вставляет! Бродяга и мальчишка живут вместе и попадают в различные передряги!

Вот так я просидел целый день, выдумывая истории одну за другой и описывая сцены и эпизоды с участием мальчишки, в то время как все остальные смотрели на меня с недоумением и удивлялись моему энтузиазму по поводу того, что уже было потеряно. А я все выдумывал и выдумывал новые эпизоды и похождения, пока, наконец, не вспомнил, что все это пустое: «Какой от этого прок? Он уже у Арбакля, который наверняка думает о том же самом. Какой же я идиот! Почему не подумал об этом раньше!»

Тем не менее весь день и всю ночь я ни о чем другом, кроме как о моем мальчишке и его приключениях, не мог думать. Утром следующего дня я в полном расстройстве приехал на студию и созвал всех на репетицию. Бог знает, зачем я это сделал, потому что репетировать было нечего. Но я сидел на съемочной площадке вместе со всеми остальными и предавался горестным мыслям.

Кто-то предложил поискать на новую роль маленького темнокожего артиста, но я с сомнением покачал головой. Найти такого же талантливого, как Джеки, будет совсем не просто.

Где-то около половины двенадцатого на площадку ворвался Карлайл Робинсон, наш менеджер по связям с общественностью. Он выглядел возбужденным и едва ли не задыхался от быстрого бега.

– Это не Джеки Куган, Арбакль пригласил его отца – Джека Кугана!

Я слетел со стула.

– Быстрее! Звоните отцу и попросите немедленно приехать сюда, скажите, что это очень важно!

Новость чрезвычайно возбудила нас всех. Многие актеры подходили ко мне и хлопали по плечу в порыве энтузиазма. Служащие высыпали из офисов и принялись поздравлять меня. Но я еще не получил своего Джеки, существовала возможность, что Арбакль мог как-то узнать о моих планах. Я проинструктировал Робинсон, чтобы он был очень осторожен во время разговора и ни словом не обмолвился о мальчике.

– Даже отцу ничего не говори, пока он не появится здесь, в студии. Просто скажи, что это очень срочно, нам нужно с ним увидеться в ближайшие полчаса. Если он не сможет приехать, поезжай к нему на студию.

Ждать пришлось целых два часа, во время которых я о чем только не передумал.

Наконец удивленный и ничего не понимающий отец Джека появился у нас на студии. Я схватил его за руки:

– Это будет сенсация, такого никогда раньше не было! Всего один фильм сделает его знаменитым!

Я продолжал в том же духе, и Джек наверняка подумал, что я сошел с ума.

– Это откроет перед вашим сыном безграничные возможности!

– Моим сыном?!

– Ну да, перед вашим сыном, если вы разрешите ему сниматься у меня в одном-единственном фильме!

– О господи, да снимайте вы этого шалопая, сколько хотите!

Говорят, что дети и собаки – самые лучшие киноактеры. Посадите двенадцатимесячного ребенка в ванночку и дайте ему кусочек мыла поиграть, только не умрите от смеха, наблюдая, как малыш пытается схватить мыло своими маленькими ручками. Все дети, так или иначе, являются гениальными актерами, но трудность состоит в том, чтобы дать этой гениальности свободу. В этом смысле с Джеки было очень легко. Он быстро усвоил основные приемы пантомимы и успешно привносил эмоции в действие и наоборот. Джеки мог повторять один и тот же трюк снова и снова, не теряя при этом эффекта спонтанности.

В фильме «Малыш» есть сценка, в которой мальчишка собирается швырнуть камень в окно. Сзади к нему незаметно подходит полицейский, и как только мальчик отводит руку назад, готовясь бросить камень, он упирается в мундир полицейского. Мальчишка смотрит на полицейского и игриво подбрасывает камень, ловит его, а потом невинно отбрасывает в сторону, потихоньку удаляясь от полицейского, а затем переходя на стремительный бег.

Мы с Джеки подробно изучили всю механику сценки. Я попросил его понаблюдать за мной, делая особый упор на ключевых моментах:

– Вот у тебя камень в руке; вот ты смотришь на окно; а теперь готовишься бросить; ты отводишь руку назад и чувствуешь прикосновение к мундиру полицейского, дотрагиваешься до медных форменных пуговиц, а потом смотришь вверх и встречаешься взглядом с полицейским; затем ты игриво подбрасываешь камень вверх, а потом бросаешь его в сторону и медленной, вальяжной походкой уходишь, стремительно переходя на бег.

Мы репетировали сценку три или четыре раза, пока, наконец, он не стал настолько уверен в механике действия, что эмоции появились сами собой. Иными словами, механика действия пробудила эмоции. Эта была одна из самых лучших сцен, сыгранных Джеки, и едва ли не лучшая во всем фильме.

Конечно же, не все удавалось столь легко. Самые простые сцены вдруг превращались в проблемы. Один раз я попросил его удариться о дверь, но он делал это так осторожно, что мы оставили попытки. Очень трудно вести себя естественно в кадре, если в голове ничего не происходит. Для актера-любителя восприятие инструкций и объяснений представляется делом очень трудным, делает зажатым и чересчур осмотрительным. Джеки же работал не только механически, но еще и голову включал, и это было просто супер.

Вскоре отец Джеки закончил работу для Арбакля и мог находиться у нас в студии вместе с сыном, даже сыграл вора-карманника в одной из сценок. Иногда он очень нас выручал. В сценке, когда два сотрудника детского дома пришли забрать малыша у Шарло, Джеки надо было заплакать. Я рассказал кучу душещипательных историй, но они его совершенно не тронули, он пребывал в веселом и добродушном настроении. Спустя час после неудачных попыток отец Джеки сказал:

– Сейчас он у меня заплачет.

– Но только не бейте и не пугайте его, прошу вас.

– Да что вы, нет, конечно.

Джеки был в таком веселом настроении, что у меня просто не хватило мужества смотреть на то, как отец заставит его разреветься, и я ушел к себе в уборную. И вот через пару секунд я услышал крики и плачь бедного Джеки.

– Он готов, – сказал отец.

В этом эпизоде я отбирал малыша у сотрудников детского дома. Джеки плакал, а я целовал и утешал его. Закончив съемку, я спросил у отца:

– Как же вы заставили его плакать?

– Да я просто сказал ему, что если он не заплачет, то нам придется забрать его из студии и действительно отправить в детский дом.

Я повернулся к Джеки и взял его на руки, стараясь утешить. Его щеки все еще были мокрыми от слез.

– Никуда тебя не заберут, – заверил я.

– Да я знаю, – прошептал мальчик, – папа просто пошутил.

Говернер Моррис, писатель и автор коротких рассказов, создавал сценарии для многих голливудских фильмов. Я был частым гостем в его доме. Гавви, как мы его называли, был приятным и симпатичным парнем, когда я рассказал ему о «Малыше» и о форме, которую постепенно обретала вся история, то есть о сочетании элементов «комедии пощечин» и драмы, он ответил: «Нет, это не сработает. Форма всегда должна быть чиста, или это фарс, или драма. Смешивать их нельзя, ты потеряешь или одно, или другое».

У нас случилась обстоятельная диалектическая беседа на эту тему. Я сказал, что переход от грубого комедийного фарса к использованию эмоционального тона является элементом внутреннего чувства и выстроенной последовательности сцен. Я настаивал, что форма начинает работать после появления идеи, которая способствует воплощению этой формы на экране. Если актер думает об окружающем мире и откровенно верит в этот мир, то вне зависимости от добавления того или иного жанра сцена выйдет содержательной и убедительной. У моей теории не было серьезной основы, я говорил исключительно интуитивно. В кино использовались разные жанры – и сатира, и фарс, и реализм с натурализмом, и фантазия, но совмещение грубого комедийного фарса и эмоционального тона, как мы это сделали в «Малыше», было чем-то новым.

* * *

Когда мы занимались монтажом «Малыша», к нам на студию приехал Самуэль Решевский, семилетний мальчик, чемпион мира по шахматам. Он должен был провести сеанс одновременной игры на двадцати досках в Спортивном клубе. Среди участников был и доктор Гриффитс, чемпион Калифорнии. У Самуэля было худое, бледное, выразительное лицо с большими глазами, которыми он настороженно смотрел на всех, кого с ним знакомили. Меня предупредили о его задиристом характере и о том, что он редко пожимает руку во время знакомства.

После того как менеджер Самуэля представил нас друг другу и сказал несколько общих фраз, мы остались одни, а мальчик все стоял и молча смотрел на меня. Я продолжал работать с пленкой, просматривая ее отрезки, а потом повернулся к нему и спросил:

– Персики любишь?

– Ну да, – ответил он.

– Тогда вот что, у нас в саду растет дерево, на нем очень много спелых персиков, можешь забраться и сорвать, сколько хочешь, но не забудь и мне принести, договорились?

Его лицо посветлело:

– Вот здорово! А куда идти-то?

– Карл тебе покажет, – сказал я, имея в виду нашего специалиста по рекламе.

Через пятнадцать минут он вернулся в прекрасном настроении и принес мне несколько персиков. С тех пор мы стали считать друг друга друзьями.

– А вы в шахматы играете? – спросил Самуэль.

Я вынужден был признаться, что нет.

– Да ладно, я вас научу. Приходите сегодня вечером, я буду играть на двадцати досках одновременно, – похвастался он.

Я пообещал, что приду, и пригласил его на ужин после игры.

– Отлично, я быстро освобожусь.

Совсем не обязательно было уметь играть в шахматы, чтобы понять, какая драма разыгралась в тот вечер в саду нашего клуба. Двадцать взрослых мужчин сидели, склонившись над своими досками, пытаясь противостоять семилетнему мальчишке, который казался младше своих лет. Зрелище, представлявшее юного шахматиста, разгуливающего среди столов, поставленных буквой «П», выглядело весьма драматично, я бы сказал, что еще и сюрреалистично, поскольку около трехсот зрителей или даже больше сидели на трибунах по обе стороны зала и в полной тишине наблюдали за ребенком, вступившим в интеллектуальную борьбу с группой серьезных взрослых мужчин. Некоторые из них источали высокомерие и взирали на шахматные доски с улыбкой Моны Лизы.

Мальчишка был великолепен, но я переживал за него, потому что напряжение, которое он испытывал, отражалось на его лице – оно то краснело, то снова становилось бледным. Это вряд ли было полезно для его здоровья.

– Готов! – выкрикивал игрок, и мальчик подходил, в течение нескольких секунд смотрел на доску, а потом делал ход или громко восклицал:

– Шах и мат!

В рядах публики раздавался приглушенный смех. Я видел, как он быстро поставил мат сразу восьми игрокам, чем заслужил одобрительный гомон и аплодисменты публики.

Дошла очередь и до доктора Гриффитса. Все вокруг напряженно молчали. Мальчик сделал быстрый ход и отвернулся, увидев меня, улыбнулся и помахал рукой, показывая, что скоро освободится.

Объявив мат еще нескольким игрокам, он снова вернулся к доске доктора Гриффитса, который все еще раздумывал над следующим ходом.

– Ну что, вы уже сделали ход? – нетерпеливо спросил он.

Доктор покачал головой.

– Ну так давайте поторопитесь.

Гриффитс улыбнулся.

Ребенок с досадой посмотрел на него:

– Вы не выиграете! Если вы пойдете сюда, я пойду туда! А если вы сделаете такой ход, то я отвечу вот так!

Он быстро разыграл все варианты на семь или восемь ходов вперед.

– Мы здесь всю ночь просидим, так давайте заключим ничью.

Доктор Гриффитс согласился.

* * *

Я сильно привязался к Милдред, но мы были совершенно разными людьми, мы просто не совпадали. Она не была злой, но в ее характере было что-то хитрое, кошачье. Я никогда не мог понять, о чем она думает. Ее сознание было завешено от меня плотным розовым занавесом безрассудства. Она жила, будто в тумане, в иных мирах, с иным горизонтами. Мы прожили год, и у нас родился ребенок, который прожил всего три дня. Это стало началом конца нашей совместной жизни. Мы жили вместе в одном доме, но редко встречались, потому что она всегда была занята на своей студии, а я – на своей. В доме царила атмосфера грусти. Я приходил после работы и садился ужинать в одиночестве. Милдред могла уехать на неделю, даже не предупредив меня, и я узнавал об этом только по открытой двери в ее спальню.

Иногда по воскресеньям мы случайно сталкивались, когда она уходила из дому. Как правило, она вскользь упоминала, что уезжает на уикенд к сестрам Гиш или еще к кому-то из подружек, ведь я все равно поеду к Фэрбенксам.

И наконец это случилось. Я тогда работал над монтажом «Малыша». Весь уикенд я провел у Фэрбенксов (Дуглас и Мэри уже были женаты), и Дуглас рассказал мне о слухах про Милдред, добавив: «Я считаю, ты должен об этом знать».

Правда это была или нет, у меня не было желания выяснять, но я сильно расстроился. Когда я спросил Милдред о слухах, она решительно все отвергла.

– Так или иначе, мы не можем жить, как прежде, – сказал я.

Она немного помолчала, а затем холодно посмотрела на меня.

– Что же ты собираешься делать?

Я был несколько потрясен ее безразличным тоном.

– Я… я думаю, мы должны разойтись, – тихо сказал я, ожидая ее реакции на мои слова, но Милдред молчала, и поэтому я продолжил: – Думаю, нам обоим будет только лучше. Ты молода, у тебя вся жизнь впереди, так что давай разойдемся спокойно и без скандала. Твой адвокат может связаться с моим, и мы договоримся обо всем, чего ты хочешь.

– Все, что мне нужно, – это деньги, чтобы ухаживать за матерью, – сказала она.

– Тогда давай обговорим это между собой, – предложил я.

Подумав немного, Милдред сказала:

– Думаю, мне лучше поговорить с моими адвокатами.

– Очень хорошо, – ответил я. – А пока оставайся жить в доме, а я перееду в клуб.

Мы мирно разъехались, условившись, что она получит развод по причине моего равнодушия и что не будет давать никаких интервью в прессе.

На следующий день Том Харрингтон перевез мои вещи в Спортивный клуб, и это было ошибкой, поскольку слухи о нашем разводе быстро разлетелись и журналисты стали атаковать Милдред. Они пытались добраться и до меня, но я избегал их и не делал никаких заявлений. Однако Милдред произвела взрыв на первых полосах газет, заявив, что я бросил ее, а она потребовала развода на почве моего равнодушия к ней. По сегодняшним меркам атака прессы была не очень активной, но я позвонил Милдред и спросил, почему она дала интервью. Она сказала, что с самого начала избегала журналистов, но потом ей сказали, что я уже выступил с заявлением. Конечно же, они соврали, стараясь нас поссорить, и я объяснил ей это. Она пообещала, что с ее стороны никаких больше заявлений не будет. Увы, свое обещание она не сдержала.

Согласно Закону об общем имуществе супругов, принятому в Калифорнии, суд присудил Милдред 25 тысяч долларов. Я предложил ей сто тысяч, и она согласилась принять их и покончить с разводом. Но когда наступил день подписания бумаг, она внезапно отказалась это делать без каких-либо объяснений.

Мой адвокат был удивлен не меньше меня. «Что-то здесь не так», – сказал он, и оказался прав. У меня были разногласия с «Фёрст Нэйшнл» по поводу моего «Малыша». Это был фильм на семи роликах, а компания хотела выпустить его тремя отдельными кинокомедиями по две части в каждой. В этом случае они заплатили бы мне всего четыреста пять тысяч долларов. «Малыш» обошелся мне в полмиллиона долларов и восемнадцать месяцев работы, и я сказал, что скорее ад замерзнет, чем я соглашусь на их условия. Мне грозили судебные иски. У моих оппонентов не было никаких юридических шансов выиграть это дело, поэтому они решили действовать через Милдред и забрать у меня «Малыша».

Я еще не закончил монтаж фильма и интуитивно чувствовал, что работу надо перенести в другой штат. Для этого я выбрал Солт-Лейк-Сити, куда отправился с двумя помощниками и более чем ста двадцатью метрами пленки на пятистах катушках. Мы остановились в отеле «Солт-Лейк-Сити», и в одной из спален номера разложили пленку во всех подходящих местах – в шкафах, на полках, в ящиках комода. В гостинице было категорически запрещено держать легковоспламеняющиеся вещества и предметы, и нам приходилось держать это в строжайшем секрете. Именно в таких условиях мы продолжали монтировать картину.

Надо было рассортировать более двух тысяч дублей, и хотя они все были пронумерованы, мы то и дело теряли некоторые из них. На поиски уходили часы, мы искали потерю на кровати и под ней, в ванной и туалете, пока наконец не находили. И вот в таких ужасных условиях, без необходимого оборудования каким-то чудом нам удалось закончить монтаж.

Теперь мне нужно было провести предварительный показ фильма зрительской аудитории. Сам я видел фильм только на монтажном столе, мы проецировали маленький, размером с открытку, экран на полотенце. Я успел посмотреть отрывки еще в студии на нормальном экране, но теперь у меня было чувство, что вся работа, сделанная за пятнадцать месяцев, пошла насмарку.

Никто, кроме работников студии, фильм не видел. Мы прогнали его несколько раз на монтажной машине и не нашли ничего особо смешного и интересного, что отвечало бы нашим ожиданиям. Мы могли только утешать себя, что просто устали от собственных ожиданий.

В итоге было решено провести последнее испытание и показать фильм в кинотеатре без предварительного анонса. Большой зал был заполнен на три четверти. Я сидел и ждал начала сеанса. Мне казалось, что зрители в зале были настроены против всего, что я мог им показать. Я уже начал сомневаться, правильно ли я понимаю аудиторию и те ли комедии снимаю. Вероятно, я совершил ошибку и зрители не примут новый фильм. И вдруг я начал думать, что как комедиант тоже могу ошибаться в своих представлениях о том, какой должна быть комедия.

Мой желудок подпрыгнул и оказался где-то в районе подбородка, как только на экране появился первый кадр: «Чарли Чаплин и его новый фильм "Малыш”». Аудитория одобрительно загудела, послышались аплодисменты. Это взволновало меня еще больше – они слишком многого ждут от меня и точно выйдут из зала разочарованными.

Первые сцены общей экспозиции были медленными и печальными, и мои предчувствия и подозрения только росли. Вот мать оставляет ребенка в машине, которую угоняют, воры бросают бедного ребенка у мусорного бака. Затем в кадре появляюсь я – Бродяга. В зале раздался смех, он усиливался и нарастал. Они поняли шутку! Дальше все пошло как по маслу. Я нашел ребенка и усыновил его. Публика смеялась, когда смотрела, как я делаю люльку из старой мешковины, рыдала, когда я пытался накормить младенца из чайника с надетой на его носик соской, и заливалась смехом, когда я проделал дыру в сиденье старого деревянного стула, а потом поставил его над ночным горшком. Зал смеялся, не переставая, до самого конца фильма.

После этого просмотра мы успокоились и поняли, что монтаж фильма закончен. Запаковав пленку, мы отправились на восток. В Нью-Йорке я остановился в «Ритце», где мне пришлось безвылазно сидеть в номере, потому что внизу, в вестибюле гостиницы, меня ждали судебные исполнители от «Фёрст Нэйшнл», которые пытались использовать развод с Милдред, чтобы отсудить у меня «Малыша». Все это продолжалось долгие три дня, я смертельно устал торчать в номере, и поэтому, когда Фрэнк Харрис пригласил меня на ужин, я не смог стерпеть.

В тот вечер отель «Ритц» покинула разодетая дама – она прошла через вестибюль гостиницы, села в такси и уехала. Это был я! У своей родственницы я позаимствовал женскую оде жду, которую надел поверх костюма, а потом снял ее в такси, уже подъехав к дому Фрэнка.

Мне очень нравились книги Фрэнка Харриса, он был моим кумиром. К сожалению, Фрэнк пребывал в постоянном финансовом кризисе, каждую вторую неделю его журнал «Пирсонс Мэгэзин» находился под угрозой закрытия. Как-то раз после его очередного воззвания о помощи я послал ему чек и получил в благодарность два тома его книги об Оскаре Уайльде, которую он подписал следующим образом:

«Чарли Чаплину, одному из немногих, кто помог мне, даже не зная меня. Тому, чей юмор и талант я так люблю, и тому, кто понимает, что лучше помогать людям смеяться, а не плакать. От его друга Фрэнка Харриса, посылаю свой собственный экземпляр, август 1919 года. «Я ценю только того писателя, кто пишет о людях правду – со слезами на глазах». Паскаль».

Вечером того дня мы впервые встретились с Фрэнком. Он был невысок ростом, с большой головой и четко выраженными чертами лица. Фрэнк носил закрученные вверх усы, которые не очень ему шли, по моему мнению. У него был глубокий звучный голос, которым он искусно пользовался. В день нашей встречи ему было шестьдесят семь лет, и у него была красивая молодая рыжеволосая жена, которая его обожала.

Фрэнк был социалистом, но это не мешало ему быть большим почитателем Бисмарка и скептически относиться к Либкнехту. Талантливо и с истинным артистизмом, делая эффектные паузы, он изображал Бисмарка, отвечающего в Рейхстаге на вопросы Либкнехта. Фрэнк и на самом деле мог бы стать великим актером. Мы проговорили до четырех утра, причем говорил, конечно, Фрэнк, а не я.

Я решил переночевать в другом отеле, опасаясь, что судебные исполнители дежурят у «Ритца» день и ночь. Но оказалось, что во всех отелях Нью-Йорка не было свободных номеров. Потратив на поиски около часа, таксист, грубоватого вида мужчина лет сорока, повернулся ко мне и сказал:

– Послушайте, в это время вы не найдете номер, это бесполезно. Давайте я отвезу вас к себе, и вы поспите до утра.

Сперва я насторожился, но когда он упомянул о жене и детях, я понял, что все будет хорошо. В конце концов, там меня точно никто не найдет.

– Это очень любезно с вашей стороны, – сказал я и представился.

Он здорово удивился и рассмеялся.

– Да моя жена с ума сойдет, узнав о том, кто вы.

Мы приехали куда-то в Бронкс, в бедный спальный район. Коричневые каменные дома стояли бесконечными рядами. Мы зашли в один, мебели было мало, но вокруг было чисто. Таксист провел меня в заднюю комнату с большой кроватью, на которой спал его сын, мальчик лет двенадцати.

– Подождите, – сказал он и передвинул сына на угол кровати. Мальчик даже не проснулся. Таксист повернулся ко мне: – Прошу вас.

Я уже собрался было отказаться, но его гостеприимство было настолько трогательным, что я не смог. Мне выдали чистую ночную рубашку, и я осторожно залез в кровать, боясь разбудить спящего мальчика.

Конечно же, в ту ночь я не сомкнул глаз, а когда мальчик проснулся, он оделся и внимательно посмотрел на меня – я видел это, слегка приоткрыв глаза, – а потом вышел из комнаты.

Вскоре из коридора стал доноситься шепот, а потом и приглушенный голос таксиста. Он осторожно открыл дверь, чтобы посмотреть, сплю я или нет. Я заверил его, что проснулся.

– Мы приготовили для вас ванну, – сказал он, – она там, в конце коридора.

Таксист подал мне халат, полотенце и тапочки.

– Что будете на завтрак?

– Все, что дадите, – вежливо ответил я.

– Ну, а все-таки, яичница с беконом, тосты и кофе подойдут?

– Еще как.

Мои хозяева были очень предупредительны, и к тому времени, как я оделся, меня уже ждал горячий завтрак в гостиной.

В комнате мебели было мало – большой стол, кресло и диван. Над каминной доской и диваном висело несколько семейных фотографий в рамках. Я поглощал свой завтрак и слышал голоса детей и взрослых, собравшихся вокруг дома.

– Они уже поняли, кто вы такой, – улыбнулась жена таксиста и поставила кофе на стол.

Тут и сам хозяин вошел в комнату.

– Послушайте, – возбужденно сказал он, – там уже собралась большая толпа, и она будет расти, это точно. Если вы позволите детям посмотреть на вас, они все разбегутся, а иначе здесь скоро будут репортеры и прятаться уже не будет смысла!

– Так зовите же их быстрее сюда! – ответил я.

В комнату, хихикая, зашли дети и столпились вокруг стола, за которым я пил кофе. В коридоре таксист командовал детьми:

– Так, не баловаться, встаньте в колонну по два!

В комнату зашла молодая женщина с серьезным напряженным лицом. Она внимательно посмотрела на меня и заплакала:

– Нет, это не он, а я думала, он вернулся, – сказала она сквозь слезы.

– Ты разве не видишь, кто это? Ты никогда в это не поверишь! – ответил ей приятель.

Оказывается, ее брат пропал без вести во время войны, и девушка не теряла надежды, что он вернется.

В конце концов я решил вернуться в «Ритц», вне зависимости от того, ждут меня там или нет. К моему удивлению, в отеле никого не было, но я получил телеграмму от моего адвоката из Калифорнии, который сообщил, что дело было урегулировано и Милдред согласилась на развод.

Празднично одетые таксист и его жена приехали ко мне на следующий день. Таксист сказал, что его одолевают журналисты и просят рассказать о нашей истории для публикации в воскресных газетах.

– Но я, – добавил он, – ничего им не расскажу, если только вы не разрешите.

– Полный вперед, – ответил я.

* * *

И вот пришло, наконец, время, когда джентльмены из «Фёрст Нэйшнл» стояли передо мною со снятыми шляпами в руках – конечно же, в метафорическом смысле. Мистер Гордон, один из вице-президентов компании и владелец крупной сети кинотеатров в восточных штатах, сказал:

– Вы хотите полтора миллиона долларов за фильм, который мы даже не видели.

Тут они были правы, и я организовал специальный просмотр.

Это был невеселый вечер. Двадцать пять боссов «Фёрст Нэйшнл» заполнили смотровой зал, словно свидетели по вызову судебного следователя. Все они выглядели скучными, скептически настроенными и далеко не симпатичными мне людьми.

Фильм начался. На экране появились титры: «Для улыбок и, может быть, для слез».

– Неплохо, – великодушно подал реплику мистер Гордон.

Часть моей уверенности, которую я приобрел после первого просмотра в Солт-Лейк-Сити, быстро улетучилась. Там, где публика взрывалась смехом во время предварительного просмотра, раздавались всего лишь слабые смешки.

Когда фильм закончился и включили свет, в зале стояла тишина, но уже через пару секунд все начали оживленно переговариваться между собой, но не о фильме, а о своих собственных делах.

– Где сегодня ужинаете, Гарри?

– Мы с женой едем в «Плазу», а оттуда – прямо на шоу Зигфелда.

– Говорят, отличное шоу!

– Присоединяйтесь!

– О, нет, вечером уезжаю в Нью-Йорк. Не хочу опоздать на выпускной сына.

Мои нервы были напряжены до предела, а мне приходилось выслушивать весь этот треп. В конце концов я не выдержал:

– Каков вердикт, джентльмены?

Кто-то смущенно смотрел на меня, а кто-то просто уставился в пол. Мистер Гордон, который отдувался за всех, медленно ходил взад-вперед по проходу. Это был невысокий плотный человек с круглой совиной головой и в очках с толстыми линзами.

– Итак, Чарли, я должен все обсудить с моими коллегами.

– Да, я знаю, а как насчет фильма, он вам понравился?

Гордон чуть замешкался, а потом ухмыльнулся:

– Послушайте, Чарли, мы здесь, чтобы купить или не купить фильм, а не для того, чтобы решать, нравится он нам или нет.

Это замечание вызвало пару-тройку смешков у присутствовавших.

– Можете поверить, я не возьму с вас больше, если фильм вам понравился.

– Если честно, я ожидал чего-то другого, – после небольшой паузы сказал Гордон.

– И чего же вы ожидали?

– Видите ли, Чарли, – медленно начал он, – я не увидел в фильме ничего такого, что могло бы стоить полтора миллиона долларов.

– А вы, наверное, хотели, чтобы я вам показал, как падает Лондонский мост?

– Нет, конечно, но полтора миллиона… – перешел на фальцет Гордон.

– Итак, джентльмены, или вы покупаете, или нет. Цена объявлена, – нетерпеливо ответил я.

Президент компании Дж. Д. Уильямс явно решил разрядить обстановку и вкрадчиво сказал мне:

– Послушайте, Чарли, с моей точки зрения, фильм – просто отличный. Он очень человечный и какой-то другой (слово «другой» мне не понравилось). Проявите терпение, и мы все уладим.

– Здесь нечего улаживать, – резко ответил я, – даю вам неделю на принятие решения.

Я потерял к ним всякое уважение после того, как они обошлись со мной столь неуважительно. Тем не менее решение они приняли быстро, и мой адвокат подготовил соглашение, согласно которому я должен был получить пятьдесят процентов от общей прибыли после того, как они окупят свои затраты в полтора миллиона долларов. Фильм передавался компании в аренду на пять лет, после чего возвращался ко мне, как и все остальные мои фильмы.

* * *

Я вновь почувствовал запах свежего ветра, освободившись наконец от всех семейных и деловых проблем. Долгими неделями мне приходилось прятаться и томиться в четырех стенах гостиничных номеров. Ко мне снова вернулись друзья, которые были весьма впечатлены историей с таксистом. Иными словами, жизнь снова становилась прекрасной.

Я был в восторге от гостеприимства, оказанного мне в Нью-Йорке. Фрэнк Крауниншилд, редактор «Вог» и «Вэнити Феар», взял на себя роль пастуха и, как овечку, провел меня по всем кругам блестящего нью-йоркского общества, а Конде Наст, владелец и издатель этих же журналов, устраивал шикарные гламурные вечеринки. Он жил в огромном пентхаусе на Мэдисон-авеню, где собиралась элита мира искусств и богатой знати в окружении красавиц из шоу «Безумства Зигфелда», в том числе несравненной Олив Томас и прекрасной Долорес.

Я жил в «Ритце», на самом перекрестке интереснейших событий. Телефон в номере звонил без остановки – куда только меня ни приглашали. Не хотите ли провести уикенд там-то? А как насчет лошадиных бегов? Все это было как-то исключительно по-простецки, но мне нравилось. Нью-Йорк был полон любовных интриг, полуночных ужинов, дружеских ланчей и шумных обедов, даже завтраки превратились в особые мероприятия. Скользнув по верхам нью-йоркского общества, я хотел теперь окунуться в интеллектуальную атмосферу Гринвич-Виллиджа.

Многие комедианты, клоуны и певцы, достигшие успеха, чувствовали необходимость в интеллектуальном росте, они испытывали своеобразный голод познания. Таких людей можно было встретить в самых неожиданных компаниях – среди портных, боксеров, официантов, водителей и даже изготовителей сигар.

Однажды в гостях у одного из моих приятелей, который жил в Гринвич-Виллидже, речь зашла о том, как трудно иногда бывает подобрать правильное слово для выражения своих мыслей и что обычный словарь оказывается порой просто бесполезным.

– Я считаю, – высказал я свое мнение, – что необходимо разработать некую лексикографическую систему перехода от абстрактных понятий к их конкретному лексическому выражению, и тогда, используя методы индукции и дедукции, мы сможем найти правильное слово для лексического выражения любой мысли.

– Так ведь есть такая книга, – ответил мне чернокожий водитель грузовика, – это «Тезаурус Роже».

Один из официантов ресторана в отеле «Александрия» любил цитировать Карла Маркса и Уильяма Блейка, когда меня обслуживал.

Комический акробат из Бруклина, с характерным для этого района акцентом, рекомендовал мне «Анатомию меланхолии» Бертона, говоря о том, что книга произвела сильное впечатление на Шекспира и на Сэма Джонсона[37]. «А всю латынь там можно пропустить», – добавил он.

По сравнению со всеми этими интеллектуалами я выглядел дилетантом. Я много читал, еще со времен участия в водевилях и музыкальных представлениях, но это чтение было поверхностным. Я читал медленно, перескакивая через страницы. И терял интерес к книге, как только мне становились понятными идея и стиль автора. А вот все пять томов «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха я прочитал от первого до последнего слова, но нашел, что дидактическое значение этого труда не стоило стольких усилий. Я проявлял рациональный подход к чтению и перечитывал некоторые книги по нескольку раз. В течение многих лет я возвращался снова и снова к трудам Платона, Локка, Канта, к «Анатомии меланхолии» Бертона и выбирал из них ровно столько, сколько мне было нужно.

В Гринвич-Виллидже я познакомился с Уолдо Фрэнком, эссеистом, историком и новеллистом, с поэтом Хартом Крейном, с Максом Истменом, редактором «Массез», с Дадли Филдом Мэлоуном, великолепным юристом и чиновником Нью-Йоркского порта, и его женой Маргарет Фостер, сторонницей борьбы за женские права. Я обедал в ресторане у Кристин, где подружился с несколькими артистами труппы «Провинстаун Плейерс», которые бывали здесь постоянно во время репетиций пьесы «Император Джонс», написанной молодым драматургом Юджином О’Нилом (моим будущим тестем). Они показали мне свой театр, больше похожий на конюшню не более чем для шести лошадей.

Познакомиться с Уолдо Фрэнком мне помог сборник его эссе «Наша Америка», который вышел в 1919 году. Мне очень понравилась глубокая аналитическая статья о Марке Твене. Так случилось, что он был первым, кто написал серьезное эссе обо мне, и, понятно, мы стали хорошими друзьями. Уолдо успешно совмещал в себе черты мистика и серьезного историка, а его взгляды были широко популярны как на юге, так и на севере Соединенных Штатов.

Вместе мы провели много интересных вечеров. Уолдо познакомил меня с Хартом Крейном, и мы часто ужинали в его маленькой квартирке, засиживаясь до завтрака. Это были яркие дискуссии, требовавшие точнейшего лексического выражения наших мыслей.

Харт Крейн был отчаянно беден. Его отец, миллионер и кондитерский магнат, хотел, чтобы сын участвовал в семейном бизнесе, и, желая отбить у того любовь к поэзии, прекратил всякую финансовую помощь, оставив Харта без денег.

Я не могу назвать себя ценителем современной поэзии, но во время работы над автобиографией я прочитал сборник стихов Харта под названием «Мост». Его стихи поразили меня высоким эмоциональным настроем, они звучали странно и трагично, я слышал в них боль и наслаждался ярчайшим воображением. Для меня они были слишком пронзительными и откровенными, такими же, как и сам Харт Крейн, который, впрочем, имел талант превращаться в самого деликатного человека в мире.

Мы обсуждали назначение поэзии. Я говорил, что поэзия – это любовное обращение к миру. «Тогда это очень маленький мир», – печально заметил Харт. О моих фильмах он говорил, что все они выполнены в традициях греческих комедий. В ответ я сказал, что попытался однажды прочитать Аристофана в английском переводе, но так и не осилил.

В конце концов Харт получил стипендию Гуггенхайма, но было уже слишком поздно. После долгих лет нищеты и забвения он пристрастился к выпивке и беспутному образу жизни, а когда возвращался из Мексики в США, прыгнул за борт парохода.

За несколько лет до самоубийства Харт прислал мне сборник стихов «Белые здания», напечатанный издательским домом «Бони и Ливерайт». Он подписал книгу следующим образом: «Чарли Чаплину в память о “Малыше” от Харта Крейна. 20 января '28 года».

Одно из стихотворений называлось «Чаплинеска».

  • Мы с привычной скромностью оправим одежду
  • Депозитарий случайных благ,
  • Вроде вкладов ветра
  • На счета засаленных бездонных карманов,
  • Ведь мы по-прежнему любим мир,
  • Который вот этому голодному котенку
  • Дает убежище в нише стены
  • Или в теплой прорехе локтевого сгиба.
  • Уступим дорогу: вот и наш вездесущий двойник,
  • Как волдырь на теле полицейской палицы.
  • Мы кроткой улыбкой пытаемся отменить
  • Вердикт поднимающегося указательного пальца.
  • О, сколько здесь невинного удивления
  • Странной выходкой, почти умиления!
  • И все же обмана не больше,
  • Чем в хлестком пируэте палки.
  • Что может быть проще? —
  • Таким, как мы, место на свалке.
  • Мы могли бы уйти от встречи с вами и подобными вам,
  • Но не с собственным сердцем.
  • Что же делать, если сердце еще живет?
  • А игра добавляет кротости нашей глупой улыбке.
  • Но в пустынных аллеях – мы видели! —
  • Взошла луна,
  • Превратив опрокинутую пепельницу
  • В Грааль смеха, веселья, и все же
  • Мы сквозь гром и трубы турнира
  • Плач котенка расслышали в темноте.
(Перевод Андрея Гастева)

Дадли Филд Мэлоун устроил интересную вечеринку, на которую были приглашены Ян Буассевен, промышленник из Голландии, Макс Истмен и другие. Среди прочих был и молодой человек, который представлялся Джорджем (я не знал, как его звали на самом деле). Он выглядел чересчур взвинченным. Позже кто-то сказал мне, что в свое время он был фаворитом короля Болгарии, который оплатил его обучение в Софийском университете. Но Джордж отверг королевский патронат и переметнулся к красным, иммигрировал в США и вступил в организацию «Индустриальные рабочие мира», а потом был осужден на двадцать лет. Отсидев два года, он подал апелляцию и был выпущен под поручительство, ожидая пересмотра дела.

Гости играли в шарады, а я наблюдал за Джорджем, когда ко мне подошел Дадли и прошептал на ухо: «У него нет шансов выиграть дело».

Джордж, завернувшись в скатерть, изображал Сару Бернар. Мы все смеялись, но многие, как и я, думали, что ему придется провести в тюрьме долгие восемнадцать лет.

Это был странный вечер, и когда я уже собрался уходить, меня окликнул Джордж:

– Что так рано, Чарли?

Я отвел его в сторону, мне захотелось сказать что-нибудь ободряющее этому человеку, но трудно было это сделать.

– Я могу хоть чем-то вам помочь?

Джордж помахал рукой, как будто отгоняя от меня мои мысли, потом крепко сжал мне руку и сказал:

– Не волнуйтесь, Чарли, со мной все будет хорошо.

* * *

Мне очень хотелось пожить в Нью-Йорке как можно дольше, но в Калифорнии ждала работа. Нужно было покончить наконец со всеми обязательствами перед «Фёрст Нэйшнл» и начинать работу в «Юнайтед Артистс».

Возвращение в Калифорнию не очень радовало, особенно на фоне яркой, интересной и свободной жизни в Нью-Йорке. Я все время думал о четырех комедиях, из двух частей каждая, которые мне предстояло снять по контракту с «Фёрст Нэйшнл», и эта задача представлялась мне невыполнимой. Как всегда, я несколько дней просидел на студии, пытаясь хоть что-нибудь придумать, но ведь это как игра на скрипке или пианино – нужна постоянная практика, а я давно уже не играл.

Я никак не мог отойти от праздничного калейдоскопа жизни в Нью-Йорке и поэтому решил немного развеяться на острове Каталина, куда мы с моим английским другом доктором Сесилом Рейнольдсом отправились на рыбалку.

Если вы рыбак, то Каталина окажется для вас самым настоящим рыбацким раем. В старой, вечно спящей деревушке под названием Авалон было всего две маленьких гостиницы. Рыба ловилась хорошо круглый год. Если шел тунец, то свободных лодок было не найти. Рано утром кто-нибудь будил всех криком: «Тунец!» И рыба весом от десяти до ста килограммов плескалась на всем обозримом пространстве моря. Сонная гостиница просыпалась и наполнялась шумом и суетой. Времени одеваться не было, и счастливые обладатели лодок застегивали пуговицы на штанах уже в море.

В один из таких дней только за утро, еще до завтрака, мы с доктором поймали восемь рыбин весом более десяти килограммов каждая. Но тунец исчезал так же внезапно, как и появлялся, и мы возвращались к нормальному ритму рыбалки. Иногда мы привязывали леску к воздушному змею, а приманка, которой служила летучая рыбка, порхала низко над водой. Зрелище было очень красивым: тунец хватал приманку, взбивая вокруг нее круги пены, а затем устремлялся прочь, в море, метров на триста или даже больше.

В окрестностях Каталины ловили и рыбу-меч, попадались экземпляры весом от тридцати до двухсот килограммов. Этот вид рыбалки был гораздо сложнее. Леска свободно лежит на воде, а рыба-меч аккуратно хватает наживку, которой может быть маленькая макрель или все та же летучая рыбка, и отплывает с ней метров на сто. Затем рыба замирает, и вы тоже останавливаете лодку и ждете чуть ли не целую минуту, пока рыба-меч не заглотит наживку. При этом надо медленно накручивать леску на катушку, пока леска не окажется натянутой. После этого вы резко подсекаете двумя или тремя рывками, и вот тут только все и начинается. Рыба устремляется вперед, метров на сто или даже больше, катушка раскручивается, вереща, а затем наступает пауза. Вам надо быстро ослабить леску, иначе она лопнет, как простая нитка. Если рыба-меч сделает резкий поворот, то напор воды просто разорвет леску. Затем рыба начинает всплывать на поверхность раз двадцать, а то и сорок, тряся головой, словно бульдог, и, наконец, уходит на глубину. И наступает самое трудное – рыбу надо вытащить из воды. Мой личный рекорд был равен семидесяти с половиной килограммам, я вытащил рыбу всего за двадцать две минуты.

Помню, какими прекрасными были дни, когда мы с доктором дремали на корме нашей лодки с удочками в руках, наслаждаясь великолепными туманными утренними часами, когда горизонт уходил в бесконечность, а тишина нарушалась по-особому звучащими криками чаек и ленивым постукиванием мотора нашей лодки.

Доктор Рейнольдс был настоящим гением, в области нейрохирургии он достиг выдающихся результатов. Я слышал много историй о его успешных операциях. Одной из его пациентов была маленькая девочка с опухолью мозга. Она страдала от припадков, случавшихся по двадцать раз за день, ей грозила полная идиотия. После успешной операции она полностью выздоровела и стала блестящим ученым.

Но у Сесила был бзик – ему невероятно хотелось стать артистом. Эта неутолимая страсть и сделала его моим другом.

– Театр питает душу, – говорил он.

Я часто спорил с ним, утверждая, что его работа не менее важна для души. Что может быть более драматичным, чем превращение слабоумной девочки в блестящего ученого?

– В этом случае надо знать всего лишь одно – как лежат нервные волокна, – сказал Рейнольдс. – А игра на сцене – это психологический опыт, помогающий душе раскрыться.

Я поинтересовался, почему он решил стать нейрохирургом.

– Нейрохирургия сама по себе жестокая драма, – ответил Сесил.

Он часто играл небольшие роли на сцене любительского театра в Пасадене, а еще я снял его в роли священника, посещающего заключенных в тюрьме, в своей комедии «Новые времена».

Когда я вернулся с рыбной ловли, мне сообщили, что маме стало лучше, и теперь, когда война закончилась, мы наконец-то могли перевезти ее к нам в Калифорнию. Я послал в Англию Тома, чтобы он сопровождал маму во время плавания по океану. Она путешествовала под другой фамилией.

Мама чувствовала себя очень хорошо. Каждый вечер она обедала в ресторане, а днем участвовала в различных играх на палубе. По прибытии в Нью-Йорк она держалась вежливо и спокойно, но только до момента, когда ее встретил глава иммиграционной службы в порту:

– Так-так, миссис Чаплин! Рад приветствовать вас! Итак, вы – мать нашего знаменитого Чарли!

– Да, это я, – мило ответила мама, – а вы – Иисус Христос!

Легко можно было представить, каким было лицо бедного чиновника. Подумав немного, он взглянул на Тома и вежливо попросил:

– Не могли бы вы подождать вот здесь, миссис Чаплин?

Том понял, что их могут ждать большие неприятности. Но в конце концов Иммиграционное управление выдало маме разрешение на въезд при условии, что она не будет находиться на иждивении государства. Разрешение необходимо было продлевать каждый год.

Я не видел маму с того дня, как покинул Англию, то есть целых десять лет, и был потрясен, когда из вагона поезда в Пасадене вышла маленькая старушка. Она сразу же узнала и Сидни, и меня и вела себя вполне адекватно.

Мы приготовили для нее небольшой дом на берегу моря, недалеко от нас. Для ухода за домом наняли женатую пару, а за мамой следила квалифицированная медицинская сестра. Мы с Сидни часто навещали маму по вечерам и играли с ней в различные игры. Днем она любила выезжать на машине куда-нибудь на пикник или экскурсию. Иногда приезжала ко мне на студию, и я показывал ей свои фильмы.

Наконец «Малыша» запустили в Нью-Йорке, и это был грандиозный успех. Как я и обещал отцу Джеки Кугана, его сын стал самой настоящей сенсацией. Благодаря «Малышу» за всю свою карьеру Джеки заработал четыре миллиона долларов. Каждый день мы получали прекрасные отзывы – «Малыш» был объявлен классикой жанра. Однако у меня не хватило смелости поехать в Нью-Йорк и увидеть все собственными глазами. Я предпочел остаться в Калифорнии и с удовольствием узнавать обо всем издалека.

* * *

Было бы неправильно, если бы в своей автобиографии я не написал о том, как делается кино. Понятно, что уже много книг написано на эту тему, но почти все они отражают кинематографические вкусы и предпочтения своих авторов. Такая книга должна быть всего лишь описанием того, как работают инструменты в нашем ремесле. А читающему необходимо использовать собственное воображение, чтобы самому постичь суть драматического искусства. Если он талантлив, ему нужно знать о технических основах, не более, и это позволит ему как художнику воспользоваться полной свободой в создании чего-то нового, прекрасного и нетрадиционного. Именно поэтому первые фильмы молодых режиссеров отличаются свежестью и оригинальностью.

Все интеллектуальные рассуждения о линии, пространстве, композиции, темпе и многом другом, конечно же, хороши, но они имеют слабое отношение к актерскому искусству и рискуют превратиться в застывшие и непреложные догмы. Простота подхода – вот самое важное и необходимое условие.

Лично я не люблю всякие хитрые эффекты в работе, как, например, съемка через огонь с уровня горящего угля или сопровождение актера во время его движения по вестибюлю гостиницы, что сравнимо с ездой рядом на велосипеде. Для меня все это выглядит очевидным. Если аудитория уже знакома с местом действия, ей не нужно наблюдать за тем, как актер на экране двигается в рамках этого места. Все подобные эффекты замедляют действие, они скучны и неинтересны и заменяют собой то, что называется настоящим киноискусством.

Лично я люблю размещать камеру так, чтобы она подчеркивала хореографию движений актера. Если же камера установлена на полу или вплотную придвинута к носу актера, это означает, что в кадре работает только камера, а не артист. Камера не должна вторгаться в искусство актерской игры.

Одним из основных постулатов в кино все еще остается экономия времени. И Эйзенштейн, и Гриффит всегда это помнили. Быстрая смена эпизодов и переход от одной сцены к другой – это основа динамики в технологии съемок фильма.

Я с удивлением слышу, что многие критики называют мою технику работы с камерой устаревшей, говорят, что я не иду в ногу со временем. С каким временем? Моя техника основывается на моих собственных представлениях, моей логике и подходах. Я ничего и ни у кого не заимствовал. Если в искусстве мы вынуждены будем идти в ногу со временем, то Рембрандт будет выглядеть безнадежно устаревшим по сравнению с Ван Гогом.

Что касается кино, скажу еще несколько слов специально для тех, кто подумывает создать что-то особенное, эдакое супер-пупер – собственно, это не так уж и трудно. Для такого кино не нужны ни воображение, ни особый талант. Все, что нужно, так это десять миллионов долларов, толпы массовки, красивые костюмы, большая съемочная площадка и красивая натура. Благодаря волшебным качествам клея и холста можно отправить прекрасную Клеопатру вдоль по Нилу, сделать так, чтобы двадцать тысяч статистов пересекли Красное море, или звуками труб разрушить стены Иерихона. Все зависит только от виртуозной работы монтировщиков сцены и декораторов. И вот когда фельдмаршал сидит в своем режиссерском кресле, держа перед собой сценарий и график работ, его вымуштрованные сержанты в поте лица мечутся по окрестностям, раздавая приказы подразделениям: один свисток означает «десять тысяч слева», два свистка – «десять тысяч справа», а три свистка – «все сразу и вместе».

Самый лучший пример такого кино – это история о Супермене. Герой умеет прыгать, взбираться по стенам, стрелять, бороться и любить лучше всех. Все проблемы Супергерой решает именно так, но, увы, без какой-либо увязки с умственной активностью.

А теперь совсем немного о работе режиссера. Руководить актерами на съемочной площадке невозможно без использования психологии. Например, один из актеров начинает работу на площадке в середине процесса съемок. Он может быть прекрасным артистом, но это не значит, что в новом окружении он не будет нервничать и все у него пойдет гладко. Именно в этот момент режиссер должен найти психологический подход, я убедился в этом на собственном опыте. Прекрасно понимая, что и как я хочу получить от того или иного рабочего эпизода, я отводил нового актера в сторону и говорил, что я устал, волнуюсь и просто ума не приложу, как снять этот проклятый эпизод. Такое отношение позволяло актеру побороть собственную нервозность, он старался помочь мне и в результате делал все, как мне было нужно.

Драматург Марк Коннелли однажды задался вопросом: «Какому подходу должен следовать автор, пишущий для театра? Должен ли этот подход быть сугубо интеллектуальным или эмоциональным?» С моей точки зрения, подход должен быть в первую очередь эмоциональным, потому что эмоции более интересны в театре, нежели интеллект. Театр создан для эмоционального эффекта: сцена, просцениум, красный занавес – вся архитектура служит выражению чувств. Понятно, что интеллект тоже важен, но он вторичен в театре. Чехов знал об этом, и Мольнар, и многие другие драматурги. Более того, они понимали важность мелодраматичности, которая лежит в основе написания любой пьесы для театра.

Для меня мелодраматичность означает некое усиление эффекта, его приукрашивание. Оно заключается в искусстве умолчания и умении быстро закрыть книгу или зажечь сигарету, в эффектах за сценой, таких как выстрел, крик, падение, удар, в эффектном выходе или уходе со сцены.

Все, о чем я написал, может показаться вполне обычным и простым, но чувства и мастерство превращают это в поэзию театра.

Идея может оказаться бесполезной без соответствующего сценического выражения. А вот при наличии правильного сценического выражения даже пустой звук может стать весьма эффективным.

Примером этому может служить пролог, который предшествовал показу моего фильма «Парижанка» в Нью-Йорке. В то время перед каждым полнометражным фильмом ставились получасовые прологи. У меня не было ни идеи, ни сценария для пролога, но я вспомнил о сентиментальной цветной картинке «Соната Бетховена», на которой была изображена студия художника, где его гости в полутьме грустно внимали игре скрипача. Именно эту обстановку я и воспроизвел в своем прологе, подготовив его за два дня.

Для участия в прологе я пригласил пианиста, скрипача, исполнителей танца апашей и певца, при этом попытался использовать все знакомые театральные трюки. Гости сидели на низких пуфах или на полу спиной к зрителям, не обращая на них никакого внимания и попивая виски, скрипач играл сонату, а кто-то пьяный похрапывал во время пауз. После скрипача выступили танцоры, и певец начал было петь «Около моей блондинки»[38]. Но не успел он вывести и пары строк, как чей-то голос сказал: «Уже три часа, я должен идти». Другой голос добавил: «Да, нам всем уже пора».

После пары реплик все гости уходят, хозяин закуривает сигарету и начинает выключать свет в студии, слыша, как голоса на улице продолжают распевать песенку «Около моей блондинки». Сцена темнеет, и только лунный свет пробивается внутрь через большое окно. Хозяин уходит, звуки песни становятся все тише и тише, и занавес медленно опускается.

Во время всей этой чепухи, которая происходила на сцене, в зале стояла мертвая тишина. За полчаса на сцене никто и слова не сказал, а зрители увидели не что-то особенное, а всего лишь несколько незатейливых эстрадных номеров. И все же в день премьеры занавес поднимался и опускался целых девять раз.

Не буду притворяться, что мне нравятся пьесы Шекспира в театре. Они никоим образом не соответствуют моему ощущению современности и требуют особой, «костюмной» игры артистов, которую я не нахожу ни интересной, ни привлекательной. Более того, мне всегда казалось, что я присутствую на лекции какого-то светила науки:

  • Мой милый Пэк, поди сюда! Ты помнишь
  • Как слушал я у моря песнь сирены,
  • Взобравшейся к дельфину на хребет?
  • Так сладостны и гармоничны были
  • Те звуки, что сам грубый океан
  • Учтиво стихнул, внемля этой песне,
  • А звезды, как безумные, срывались
  • С своих высот, чтоб слушать песнь…[39]

Может, эти строки и звучат красиво, но я не люблю подобную поэзию в театре. Более того, мне не нравятся шекспировские темы про королей, королев, августейших особ, их честь и гордость. Вероятно, такое неприятие сидит во мне на уровне психологии, это мой особый солипсизм. В моей борьбе за кусок хлеба слово «честь» использовалось весьма редко. Я не могу идентифицировать себя с принцем и его проблемами. Мать Гамлета могла переспать со всеми во дворце, но я все равно остался бы равнодушным к переживаниям Гамлета по этому поводу.

Я люблю обычный театр с просцениумом, который отделяет зрительный зал от мира сцены. Мне нравится, как уходит занавес и открывается сцена. Я не люблю пьесы, в которых действие перемещается за пределы рампы, а актеры свешиваются со сцены и рассказывают залу о том, что происходит. Мало того что этот прием излишне дидактический, он еще и разрушает все очарование театра, превращая все, что происходит на сцене, в нечто прозаическое.

Что касается декораций, то мне нравятся только те, которые усиливают реальность происходящего на сцене. Мне не нужен дизайн в геометрическом стиле, если это пьеса о современной жизни. Все наимоднейшие и экстравагантные эффекты не могут заставить меня поверить в реализм происходящего на сцене.

Некоторые очень талантливые художники создают сценические декорации, которые полностью подчиняют себе и актеров, и саму пьесу. С другой стороны, пустая сцена с ведущими в никуда ступеньками ничуть не лучше. От них разит эрудицией и криком: «Мы все оставляем решать вам, вашему восприятию и воображению!» Однажды я слушал Лоренса Оливье[40], который замечательно читал отрывок из «Ричарда III». Однако его белый галстук и фрак совсем не соответствовали атмосфере Средневековья, которую ему удалось создать в зале.

Говорят, что искусство игры помогает артисту освободиться, почувствовать себя раскованным. Этот основной принцип имеет отношение к любому виду искусства, но артист должен уметь контролировать и сдерживать себя.

Сцена может быть бурной, но внутри мастер должен оставаться спокойным и раскованным, контролирующим взлет и падение эмоций. Всплеск эмоций снаружи и полный контроль изнутри. Такое состояние может достигаться только с помощью свободы выражения. А как почувствовать себя свободным? Это довольно трудно. Мой метод имеет персональный характер: до выхода на сцену я всегда чувствую себя возбужденным и взволнованным. Эти чувства опустошают меня, и в момент появления на сцене я становлюсь свободным и раскованным.

Я не верю, что кого-то можно научить актерскому мастерству. Я видел, как терпят неудачу умные люди и празднуют победу дураки. Но в любом случае искусству игры на сцене необходимы чувства. Уэйнрайт – личность, авторитетная в области эстетики, друг Чарльза Лэма и многих известных литераторов своего времени – был беспощадным и хладнокровным убийцей, отравившим своего брата из корыстных побуждений. Это пример того, что умный человек никогда не станет хорошим артистом, если у него нет чувств и нет души.

Только отъявленный злодей может быть умным, но бесчувственным человеком, а вот неумный человек, переполняемый чувствами, может стать безобидным идиотом. Только когда интеллект и чувства гармонично сочетаются, получаются гениальные актеры.

Основной чертой великого артиста является любовь к собственной игре. В этом нет ничего плохого, это нормально. Я часто слышу, как тот или иной артист говорит: «Как бы я хотел сыграть эту роль!», и это означает, что он очень сильно любил бы себя в этой роли. Это может прозвучать эгоцентрично, но великий артист в основном увлечен своим собственным талантом: возьмите Ирвинга в «Колоколах», Три в образе Свенгали, Мартин-Харви в «Романе папиросницы» – все они играли в посредственных пьесах, но у них были отличные роли. Одной горячей любви к театру недостаточно, нужна горячая любовь к себе и вера в себя.

Я мало знаю об обучении системе игры. Насколько я понимаю, оно сосредоточивается на развитии индивидуальных черт персонажа, но у некоторых актеров их индивидуальные черты тоже иногда требуют развития. В конце концов, игра требует от артиста перевоплощения в другого человека, но это как раз то, чему учит любая система игры. Станиславский говорил о «внутренней правде», что для меня означает «стать кем-то», а не «играть кого-то». Для этого состояния требуется эмпатия, полное восприятие чужих чувств. Ты должен почувствовать в себе льва, если ты играешь льва, или орла, если играешь орла, понимать характер на уровне инстинкта, знать, как он будет реагировать на происходящее. Этому научить нельзя.

При разговоре с артистом или актрисой о том или ином характере иногда достаточно одной фразы: «Здесь что-то от Фальстафа» или: «Это современная мадам Бовари». Говорят, что Джед Харрис[41] говорил одной актрисе: «Этот характер изменчив, как гибкий черный тюльпан на ветру». Здесь, конечно, он точно перегнул палку.

Я не могу согласиться с теорией, что артист должен знать всю историю жизни персонажа, – это вовсе необязательно. Ни один автор не сможет включить в пьесу все нюансы характера, которые гениальная Дузе передавала аудитории. Она создавала глубину образа, выходя за рамки авторской концепции. При этом я не считаю ее высокоинтеллектуальной актрисой.

Мне не нравятся драматические школы, которые требуют от артистов самоанализа и рефлексии для выработки адекватного эмоционального тона. Но уже сам факт того, что студента приходится подвергать такому ментальному воздействию, свидетельствует, что ему не подходит актерская профессия.

Что же касается столь часто используемого метафизического слова «правда», то у него есть разные формы, и порой одна правда так же хороша, как и другая. Классическая манера игры в «Комеди Франсез» столь же убедительна, как и так называемая реалистичная манера игры в пьесах Ибсена. Обе манеры искусственны и разработаны для создания иллюзии правды, в конце концов, в каждой правде есть доля лжи.

Я никогда не учился актерскому мастерству, но в детстве мне посчастливилось жить в среде великолепных артистов, и я буквально впитал в себя их опыт и мастерство. Я был одаренным ребенком, но во время репетиций узнал, как много мне еще предстоит учиться технике актерского мастерства.

Даже самый талантливый новичок должен этому учиться, невзирая на то, как велик его талант, который необходимо сделать эффективным.

С опытом ко мне пришло понимание того, что для развития таланта необходимо хорошо ориентироваться. Иными словами, надо в каждое мгновение работы на сцене понимать, что ты делаешь и почему здесь находишься. Выходя на сцену, необходимо чувствовать, где остановиться, когда повернуться, где встать, когда сесть, как произносить реплику – глядя на партнера или нет. Способность ориентироваться придает артисту уверенность и отличает его от актера-любителя. Когда я работаю над фильмами, то всегда настаиваю на важности этого умения.

В актерском искусстве мне больше всего нравятся тонкость и сдержанность. В этом смысле Джон Дрю превзошел всех. Он был добродушным, тонким и обаятельным человеком с хорошим чувством юмора. Быть эмоциональным легко – это то, чего всегда ждут от хорошего артиста, дикция и голос важны тоже. Но вот Дэвид Уорфилд обладал великолепным голосом, был очень эмоционален на сцене, ан нет, в его интонации, что бы он ни произнес, всегда присутствовал нравоучительный тон десяти заповедей.

Меня часто спрашивают о моих любимых актерах и актрисах на американской сцене. Мне трудно ответить на этот вопрос, поскольку выбор лучшего предполагает, что остальные хуже, а это несправедливо. Скажу только, что не все мои любимые артисты были заняты в серьезных жанрах, среди них есть и комедийные, и эстрадные артисты.

Взять хотя бы Эла Джолсона – великого артиста с природным талантом, полного энергии и обаяния. В свое время он был самым лучшим эстрадным исполнителем Америки. Этот темнолицый менестрель, обладавший приятным и громким баритоном, веселил публику простенькими шутками и пел грустные песенки. Но, что бы он ни пел, ему всегда удавалось поднять или опустить публику до своего уровня, даже его нелепая песенка под названием «Мамми» приводила слушателей в полный восторг. Эл всего лишь тенью промелькнул на киноэкранах, но в 1918 году он был на пике своей славы, публика его обожала. Эл довольно странно выглядел – у него было гибкое тело гимнаста, большая голова и глубоко посаженные глаза c пронизывающим взглядом. Своими песнями, такими как «Радуга вокруг плеч» или «Весь мир за спиной», он вводил публику в исступление. В его таланте заключалась вся поэзия Бродвея – ее энергия, вульгарность, желания и мечты.

Еще один комедийный артист из Нидерландов по имени Сэм Бернард приходил в негодование по любому поводу: «Яйца! Шестьдесят центов за дюжину, да они еще и тухлые! А солонина почем? По два доллара?! То есть два доллара за этот вот тоненький маленький кусочек солонины?!» Здесь он показывал всю ничтожность размера этого кусочка, как будто продевал его через ушко иголки, а потом взрывался, обращаясь ко всем и вся: «Да-а! Прошли времена, когда на два доллара давали столько, что и не унесешь!»

Вне сцены Сэм был настоящим философом. Когда Форд Стерлинг пришел к нему жаловаться на изменницу жену, Сэм философски пожал плечами и ответил: «Ну и что, Наполеону тоже изменяли!»

Фрэнка Тинни я увидел, когда приехал в Нью-Йорк в первый раз. Он был звездой в театре «Зимний сад» и умел устанавливать невероятно близкий контакт со зрительным залом. Так, например, он наклонялся над рампой и шептал: «Ребята, наша премьерша-то запала на меня!» – после этого он подозрительно всматривался в глубину сцены, словно проверяя, подслушивают его или нет, а потом снова оборачивался к публике и продолжал: «Нет, это точно! Нынче вечером, когда она выходила на сцену, я сказал ей: “Добрый вечер!”, но она так запала на меня, что даже голос потеряла и не ответила!»

В этот самый момент его партнерша выходила на сцену, а Тинни быстро прикладывал палец к губам, словно просил зрителей не выдавать его. Обернувшись, он весело кричал: «Привет, малыш!» Дама с негодованием смотрела на него и в ужасе убегала со сцены, роняя при этом свою расческу для волос.

Тинни снова обращался к залу и шептал: «Ну, что я вам говорил? Но когда наедине, мы с ней, ну, прямо как…», и он скрещивал пальцы, а потом поднимал расческу и говорил режиссеру: «Гарри, отнеси это в НАШУ уборную, пожалуйста!»

Через несколько лет я снова увидел его на сцене и был просто поражен произошедшими изменениями. Муза комедии покинула Тинни. Он вел себя на сцене настолько напряженно, что трудно было поверить, что это все тот же человек. Годы спустя я использовал эту тему в фильме «Огни рампы». Мне очень хотелось понять, почему такой артист потерял вдруг веру в себя и весь свой талант. В «Огнях рампы» причиной являлся возраст: Кальверо старел, погружался в себя все больше и больше, становился высокомерным и в результате потерял контакт со зрительным залом.

Что касается американских актрис, то мне очень нравилась миссис Фиске – с ее темпераментом, чувством юмора и высоким интеллектом. А еще мне нравилась ее племянница Эмили Стивенс, талантливая актриса с индивидуальным стилем и легкостью, и Джейн Коул – за умение перевоплощаться и искренность. Миссис Лесли Картер просто завораживала своей игрой на сцене. Если говорить о комедийных актрисах, мне очень нравилась Трикси Фриганза и, конечно же, Фанни Брайс, чей талант эстрадной актрисы блистал еще ярче благодаря ее исключительному чувству сцены. Ну и, безусловно, у нас, англичан, были и свои любимые актрисы: Эллен Терри, Ада Рив, Айрин Ванбру, Сибил Торндайк и умнейшая миссис Пэт Кэмпбелл. Я видел их всех, за исключением миссис Пэт.

Джон Бэрримор выделялся тем, что играл на сцене в истинных традициях театрального искусства, но нес он свой талант вульгарно, словно шелковые носки без подвязок, с беззаботностью и пренебрежением. Ему было все равно, что делать: то ли сыграть Гамлета, то ли переспать с герцогиней – вся его жизнь была одной большой шуткой.

В его биографии, написанной Джином Фаулером, есть история о том, как Джон после чудовищной вечеринки с шампанским вынужден был вылезти из теплой кровати и отправиться в театр, где играл Гамлета. Он делал это, временами исчезая за кулисами, где его рвало и где он периодически похмелялся алкоголем.

Его игра в тот вечер была признана английскими критика ми едва ли не величайшей за всю историю исполнения роли Гамлета. Эта нелепая история каждому разумному человеку покажется просто оскорбительной.

Первый раз я увидел Джона, когда он был на вершине своей славы. Джон задумчиво сидел в офисе здания «Юнайтед Артистс», кого-то ожидая. Нас познакомили, потом мы остались одни, и я начал разговор о его триумфе в роли Гамлета, сказав, что Гамлет позволяет гораздо шире раскрыть личность героя, нежели любой другой шекспировский персонаж.

Задумавшись на минуту, Джон ответил:

– Король ведь тоже неплохая роль, я люблю ее даже больше, чем Гамлета.

Я счел эти слова чудачеством, так как сомневался в откровенности Джона. Если бы не тщеславие и высокомерие, он мог бы встать в один ряд с такими великим артистами, как Бут, Ирвинг, Мэнсфилд и Три. Но они обладали высоким духом и остротой восприятия, в то время как Джон придумал странную, наивную и романтичную концепцию, будто он гений, обреченный на саморазрушение, чего он и достиг к концу своей жизни, упившись до смерти.

* * *

«Малыш» шел на экранах с огромным успехом, но это не означало конца моих бед, поскольку предстояло снять еще четыре фильма для «Фёрст Нэйшнл». В состоянии тихого отчаяния я слонялся по реквизиторской, надеясь найти что-нибудь, что подтолкнуло бы меня к моей новой идее. И вот взгляд уткнулся в набор старых клюшек для гольфа. Вот оно! Бродяга играет в гольф – «Праздный класс»!

Идея была проста. Бродяга вкушает все прелести жизни богатых. В поисках тепла он отправляется на юг, но не в купе вагона, а под ним. Он играет в гольф мячами, которые находит на поле для гольфа. Во время бала-маскарада богатая публика принимает его за своего, переодевшегося в нищего. Бродяга ухаживает за симпатичной девушкой, но все оборачивается крахом, и герой еле ускользает от взбешенных гостей, чтобы снова отправиться в путь.

Во время работы над одной из сцен случилась маленькая неприятность с паяльной лампой. Пламя прожгло мои асбестовые брюки, и нам пришлось наложить еще один слой асбеста. Карл Робинсон посчитал, что эта история может быть интересной для прессы, и рассказал о ней журналистам. Вечером того же дня я был потрясен заголовками многих газет, кричавших о том, что я получил серьезные ожоги лица, рук и тела. Студию заполонили сотни писем и телеграмм, а телефоны звонили не переставая. Я выступил с официальным опровержением, но оно было напечатано всего лишь в паре газет. Из Англии я получил письмо от самого Герберта Уэллса, в котором он сообщал, что произошедший со мной несчастный случай глубоко обеспокоил его. Он также написал, что всегда был моим поклонником и весь мир много потеряет, если я не смогу вернуться к работе. Я немедленно ответил ему телеграммой и объяснил, что на самом деле произошло.

Закончив работу над «Праздным классом», я планировал тут же начать съемки еще одного фильма из двух частей. Мне хотелось снять комедию о сытой жизни водопроводчиков. В первой сцене я и Мак Суэйн должны были подъехать на роскошном лимузине с шофером к дому, где нас встречала бы прекрасная хозяйка – ее играла Эдна Пёрвиэнс. После вина и прочих угощений она проводит нас в ванную комнату, где я вытаскиваю стетоскоп и начинаю прослушивать стены, трубы и простукивать пол на манер доктора, осматривающего пациента.

Это было все, что мне удалось придумать. Дальше дело не пошло, сколько бы я ни тужился. Я даже представить себе не мог, насколько устал. Более того, вот уже два месяца я вставал каждое утро с мыслью, что мне очень хочется в Лондон, он мне даже снился, а тут еще Герберт Уэллс со своим письмом подлил масла в огонь. Даже Хетти Келли написала мне письмо после десяти лет молчания: «Может, ты еще помнишь ту маленькую глупую девочку…» Она была замужем, жила в Лондоне на Портман-сквер и приглашала навестить ее. Я не нашел в письме никаких особых интонаций, да я и не питал каких-то особых надежд, но всплеск эмоций я, конечно же, почувствовал. В конце концов, за долгие десять лет много чего произошло, я влюблялся и расставался, но решил, что мы обязательно встретимся.

Я отдал распоряжение Тому паковать вещи, велел Ривзу закрыть студию и объявить о каникулах всей нашей компании. Меня ждал Лондон.

Глава семнадцатая

Вечером накануне отъезда я устроил вечеринку в кафе «Элизе» для друзей. Было около сорока гостей, в том числе Мэри Пикфорд и Дуглас Фэрбенкс, а также мадам Метерлинк. Мы играли в шарады. Первыми выступали Дуглас и Мэри. Дуглас был кондуктором трамвая, он пробил билет и передал его Мэри. Во второй части в пантомиме они изображали счастливое спасение. Мэри кричала и звала на помощь, а Дуглас смело плыл в бурном потоке воды и выносил Мэри на берег реки. Конечно же, мы все хором подбадривали его, крича: «Фэрбенкс!»[42]

Вечер весело продолжался, дошла очередь до меня и мадам Метерлинк. Мы разыгрывали сцену смерти из «Дамы с камелиями»[43]. Мадам Метерлинк играла даму с камелиями, а я – Армана. Умирая у меня на руках, она стала кашлять, сначала легко, а потом все сильнее и сильнее. В конце концов ее кашель заразил и меня, и мы стали кашлять вместе. Все кончилось тем, что я умер у нее на руках, а не наоборот.

На следующее утро я с трудом встал в половине девятого. Освежающий душ помог мне взбодриться, и я почувствовал нарастающее нетерпение – я отправляюсь в Англию! Вместе со мной на пароходе «Олимпик» отплывал мой друг Эдвард Кноблок, автор «Кисмета» и других пьес. Мы поселились вместе, в одной каюте.

На борту нас уже ждала толпа репортеров, и я начал беспокоиться, что они не сойдут на берег – останутся с нами на все время путешествия, но все они, кроме двух, переправились на берег на буксире.

Наконец я остался один в своей каюте, в окружении букетов цветов и корзин с фруктами, присланных друзьями… Я покинул Англию десять лет назад, и именно на этом же пароходе вместе с остальными артистами из «Карно Компани» мы отправились в Америку, но тогда – вторым классом. Помню, как стюард быстро провел нас по палубе первого класса, чтобы показать, как умеют жить другие люди. Он рассказывал о роскоши частных кают и их баснословной цене, а теперь я занимал одну из этих кают и плыл обратно в Англию.

Я покинул Лондон молодым и борющимся за собственное благополучие человеком из Ламбета, и вот теперь, всемирно известный и богатый, я возвращался назад, как будто в первый раз.

Прошло всего несколько часов, но атмосфера успела поменяться с американской на английскую. Каждый вечер Эдди Кноблок и я обедали в ресторане «Ритц», а не в основном салоне. В «Ритце» предлагали меню и винную карту, и можно было заказать шампанское, икру, утку, куропатку или фазана, а также различные вина, соусы и блинчики с коньячной подливкой. Торопиться было некуда, и каждый вечер я наслаждался бессмысленным ритуалом переодевания в обязательный пиджак и черный галстук.

Я все думал, что смогу расслабиться и отдохнуть, но на пароходе постоянно выпускали сводки новостей о том, как меня ожидают в Лондоне. Не успели мы пересечь и половину Атлантики, как на борт обрушилась лавина телеграмм с приглашениями и просьбами. Истерия по поводу моего приезда нарастала, подобно шторму. Бюллетень «Олимпика» цитировал отрывки из статей в «Юнайтед Ньюс» и «Морнинг Телеграф». В одной из них писали следующее: «Чаплин возвращается как Завоеватель! Путь от Саутгемптона до Лондона станет для него подобным пути римского триумфатора».

Другая статья гласила: «Ежедневные бюллетени о пути “Олимпика” и о Чарли Чаплине на его борту уступили место ежечасным телеграммам, а специальные газетные репортажи не успевают рассказывать истории о маленьком человечке в несуразно больших башмаках».

И еще: «Старая якобитская[44] песенка “Мой любимый Чарли” стала апофеозом психоза, охватившего всю Англию с начала недели, и этот психоз грозит выйти из-под контроля по мере того, как “Олимпик”, взбивая пену за кормой, приближается все ближе и ближе, возвращая Чарли домой».

И наконец: «"Олимпик” вынужден был остановиться на внешнем рейде Саутгемптона из-за тумана, оставив в порту армию поклонников, прибывших встретить маленького комедианта. Полиция принимает дополнительные меры по обеспечению общественного порядка в доках и на церемонии, устраиваемой мэром по случаю прибытия Чарли… Как и в дни перед парадом Победы[45], газеты напоминают о лучших местах, с которых можно будет увидеть Чаплина».

* * *

Я абсолютно не был готов к такому приему. Все это было прекрасно и потрясающе, но я бы отложил свой приезд, пока морально не поднялся бы до уровня такого приема. Единственное, чего я заслужил, так это права посмотреть на родные старые места. Мне бы хотелось тихо прогуляться по Лондону, по Кеннингтону и Брикстону, посмотреть в окна дома № 3 на Поунелл-террас, заглянуть в глубину парка, где я помогал заготовщикам дров, увидеть окна на втором этаже дома № 287 на Кеннингтон-роуд, где я жил с Луизой и отцом. Эти неотступные желания грозили превратиться в настоящую одержимость.

Наконец мы достигли Шербура! Здесь многие пассажиры покинули судно, но вместо них на палубе появилось множество фотографов и репортеров. Какое послание я везу в Англию? Какое послание я приготовил для Франции? Поеду ли я в Ирландию? Что я думаю по поводу ирландского вопроса? Образно говоря, меня накрыла высокая волна нескончаемых вопросов.

Мы покинули Шербур и направились в сторону Англии, но очень медленно. Я не мог спать, об этом не было и речи. Час, два, три, но сна не было ни в одном глазу. Наконец двигатели замерли, затем дали задний ход и остановились. Я слышал топот ног членов команды, пробегавших по коридору. Волнуясь, я выглянул в иллюминатор, но было темно, я ничего не видел, но зато слышал английские голоса!

Начало светать, и я наконец-то заснул в полном изнеможении от ожидания, но спал не более двух часов. Кофе и утренние газеты, поданные стюардом, превратили меня в бодрого жаворонка. В одной из газет писали:

«ВОЗВРАЩЕНИЕ АКТЕРА-КОМИКА ВЫГЛЯДИТ ЗНАЧИТЕЛЬНЕЕ ДНЯ ПЕРЕМИРИЯ!»

В другой:

«ВЕСЬ ЛОНДОН ГОВОРИТ О ПРИЕЗДЕ ЧАПЛИНА».

В третьей:

«ВЕСЬ ЛОНДОН ПРИВЕТСТВУЕТ ЧАПЛИНА».

И еще один заголовок, напечатанный крупным шрифтом:

«ВОТ ОН, СЫН НАШ!»

Конечно же, не обошлось и без критических статей:

«Призыв к здравомыслию.

Во имя Господа нашего, давайте все же вернемся к здравомыслию. Да, конечно, мистер Чаплин заслуживает всяческого почитания, и поэтому я не намерен спрашивать его, почему тоска по дому обуяла его именно сейчас, а не раньше, в тяжелые годы, когда Великобритании угрожало нашествие жестоких гуннов. Говорят, что Чарли Чаплину больше нравилось выделывать свои смешные штучки перед камерой, а не находиться под прицелом вражеских пушек».

Мэр Саутгемптона поприветствовал меня в доках, после чего я немедленно проследовал на поезд. Наконец-то до Лондона оставалось совсем немного! Со мной в купе ехал Артур Келли, брат Хетти. Я наслаждался видом зеленых полей за окном купе и пытался поддержать разговор со своим попутчиком. Я сказал Артуру, что получил письмо от его сестры, которая пригласила меня на обед в их дом на Портман-сквер.

Артур странно посмотрел на меня и выглядел растерянным, а потом сказал:

– Но вы ведь знаете, Хетти умерла.

Я был потрясен, но в тот момент не мог осознать всю величину трагедии – слишком много всего происходило в те дни, но я чувствовал, что у меня отняли целый кусок моей жизни. Хетти была как раз тем человеком из моего прошлого, которого мне очень хотелось бы увидеть, особенно сейчас, в таких неимоверно фантастических обстоятельствах.

* * *

Мы въезжали в пригороды Лондона. Я выглядывал в окно, тщетно стараясь увидеть знакомые улицы. Я предвкушал встречу со старыми местами, но в душу закрадывался страх, что все они уже давно изменились до неузнаваемости, особенно после войны.

Мое возбуждение возрастало, я был весь в ожидании. Чего же я ждал? В голове был полный хаос, я не мог ни о чем думать. Я видел крыши лондонских домов, но и они были вне реальных ощущений, меня полностью поглотило предвосхищение встречи с прошлым.

Наконец поезд притормозил, и вот она – железнодорожная станция Ватерлоо! Я вышел на перрон и увидел толпу встречавших меня людей, сдерживаемых полицейскими. Все вокруг дрожало от напряжения. Я был просто не в состоянии чувствовать что-либо, кроме возбуждения, но помню, что меня подхватили за руки и, словно арестованного, повели к выходу с платформы. По мере приближения к толпе встречавших напряжение стало выплескиваться наружу: «Вон он! Да, это он! Старый добрый Чарли!» Со всех сторон раздавались громкие приветствия. В конце концов меня буквально втиснули в лимузин, где я оказался вместе с двоюродным братом Обри, которого не видел целых пятнадцать лет. По правде говоря, у меня не было особого желания прятаться от людей, которые ждали меня так долго.

Я уточнил у Обри, поедем ли мы по Вестминстерскому мосту. По пути от Ватерлоо вниз по Йорк-роуд я заметил, что старые дома исчезли, а вместо них построены новые, в том числе здание Совета Лондонского графства. Но едва мы свернули с Йорк-роуд, передо мной тут же открылась панорама Вестминстерского моста! Он абсолютно не изменился, также как и здания Парламента, которые возвышались строго и непоколебимо. У меня появилось ощущение, что я никогда отсюда не уезжал, и я был готов заплакать от переполнявших меня чувств.

Я решил остановиться в отеле «Ритц» – его построили, когда я был еще мальчишкой, и всякий раз, проходя мимо, я любовался роскошью интерьеров, глядя в окна отеля. Мне просто было любопытно узнать, как там все устроено внутри.

Перед входом в отель меня ждала огромная толпа, и я выступил перед ней с коротким приветствием. Когда же я оказался один, то вдруг понял, что больше всего на свете мне хочется незаметно выйти из отеля и погулять в одиночестве. Но толпа все еще окружала отель, люди выкрикивали приветствия, и несколько раз, подобно королевской особе, мне пришлось выходить на балкон и махать им рукой в ответ. Трудно описать все, что чувствуешь в таких необычных обстоятельствах.

В номере собрались мои друзья, но мне очень хотелось побыстрее остаться одному. Было четыре часа вечера, и я сказал всем, что хочу отдохнуть и мы увидимся вечером за ужином.

Как только все ушли, я быстро переоделся, спустился вниз на грузовом лифте и незаметно выбрался из отеля через черный выход. Быстро пройдясь до Джермин-стрит, я остановил такси и помчался вниз по Хеймаркет, через Трафальгарскую площадь, по Парламент-стрит и Вестминстерскому мосту.

Вот такси свернуло за угол, и я оказался на Кеннингтон-роуд! Вот она! Это было просто невероятно! А вот и церковь Христа на углу Вестминстер-Бридж-роуд! А вот и «Пивная кружка» на углу Брук-стрит!

Я остановил такси, немного не доехав до дома № 3 по Поунелл-террас. Какое-то непонятное спокойствие овладело мной, пока я медленно подходил к нему. Остановившись на мгновение, я постарался охватить взглядом весь дом. Да, тот самый дом № 3 на Поунелл-террас! Вот он, выглядит как высохший старый череп. Я посмотрел на два окна на последнем этаже – окна нашей мансарды, возле одного из них все время сидела бедная мама, слабая от недоедания и медленно сходившая с ума. Оба окна были плотно закрыты. Они не были готовы поделиться своими секретами и с безразличием смотрели вниз на человека, так долго стоявшего под ними с задранной головой. Но их тяжелое молчание было ценнее всяких слов. Через некоторое время на улице появились дети, они окружили меня, и мне пришлось ретироваться.

Я пошел в сторону конюшен в конце Кеннингтон-роуд, где помогал заготовщикам дров, но проход был заложен кирпичами, и никаких заготовщиков там давно уже не было.

Затем я оказался у дома № 287 на Кеннингтон-роуд, где мы с Сидни жили с моим отцом, Луизой и их маленьким сыном. Я стоял и смотрел на окна комнаты на втором этаже, которая вместе со мной пережила самые горькие минуты моего детского отчаяния. Теперь же эти окна глядели на меня холодно и равнодушно.

Я спустился к Кеннингтонскому парку и прошел мимо почтового отделения, в котором на сберегательном счете у меня хранились шестьдесят фунтов. Эти деньги я скопил в 1908 году, и они все еще лежали там.

А вот и Кеннингтонский парк! Несмотря на прошедшие годы, он по-прежнему печально зеленел. Здесь, у Кеннингтонских ворот, я встречался с Хетти. Я замер и посмотрел на подъехавший к остановке трамвай, кто-то вошел, но никто, увы, никто не вышел мне навстречу.

Потом я прошел до Брикстон-роуд, до дома № 15 в Гленшоу Мэнсонс, где мы с Сидни сняли и обставили квартиру. Но на этом самом месте мои эмоции закончились и осталось одно любопытство.

По дороге назад я зашел в пивную «Рога» чего-нибудь выпить. В свое время ее интерьер выглядел весьма элегантно – с отполированной барной стойкой из красного дерева, красивыми зеркалами и бильярдной. Здесь был большой зал, где проходил последний бенефис моего отца. Теперь «Рога» выглядели немного потрепанными, но дух свой сохранили. Рядом с пивной была Школа графского совета на Кеннингтон-роуд, где я учился два года. Я заглянул на школьную площадку – на сером асфальте появилось несколько новых построек.

Я гулял по Кеннингтону, и мне казалось, что все, о чем я вспоминал и что со мной здесь происходило, было подобно сну, а то, что происходило со мной в Штатах, было единственной реальностью. Еще я испытывал чувство неловкости, которое, словно отголосок моего нищего детства, все никак не отпускало меня, затягивая в ловушку зыбучих песков безысходности прошлых лет.

* * *

О моей сильной меланхолии и одиночестве написано много всякой чепухи. Могу только сказать, что мне никогда не нужно было иметь слишком много друзей сразу, но у знаменитостей они появляются быстро и в неимоверном количестве. Помочь другу в беде легко, но найти время для общения с другом совсем непросто. На пике моей популярности друзья и знакомые возникали у меня каждую минуту. Я же чувствовал себя экстравертом и интровертом одновременно, причем интровертность доминировала, потому я всегда пытался жить отдельно от шумной и навязчивой компании. Таков мой ответ всем, кто писал обо мне как об одиночке, не способном на настоящую дружбу. Все это чепуха. У меня есть один-два самых близких друга, которым я всегда рад и с которыми мне нравится проводить время.

Впрочем, публичная оценка моих индивидуальных качеств всегда зависела от отношения ко мне автора публикации. Так, например, Сомерсет Моэм писал обо мне следующее:

«Чарли Чаплин… его комизм прост, мил и непосредственен. И все-таки вы все время ощущаете, что за ним скрывается глубокая грусть. Он человек настроения, и, чтобы почувствовать, что его юмор пронизан печалью, вам вовсе не обязательно слышать, как он шутливо говорит: “Вчера вечером на меня напала такая хандра, прямо не знал, куда деваться“. Он не кажется счастливым человеком. Я подозреваю, что иногда он тоскует по тем трущобам, где вырос. Слава и богатство вынуждают его вести образ жизни, который его тяготит. Мне кажется, он с грустью, чувствуя неотвратимость утраты, вспоминает о свободе своей юности, с ее бедностью и горькой нуждой, когда ему приходилось бороться за кусок хлеба. Улицы южного Лондона по-прежнему остаются для него средоточием озорства, веселья и сумасбродных приключений. Я представляю, как он входит в свою виллу и не понимает, зачем он пришел сюда, в это чужое жилище. Я подозреваю, что единственный дом, который остался для него родным, – это крохотная каморка на втором этаже дома на Кеннингтон-роуд с окнами во двор. Как-то вечером мы с ним гуляли по Лос-Анджелесу и зашли в один из беднейших кварталов. Нас окружали обшарпанные доходные дома и жалкие аляповатые витрины лавчонок, где продаются товары, которые изо дня в день покупают бедняки. Его лицо вдруг осветилось улыбкой, и он с оживлением воскликнул: ”Вот это настоящая жизнь, верно? А все остальное – одно лишь притворство”»[46].

Меня раздражают подобные попытки объяснить, что человека может привлекать нищета. Покажите мне хотя бы одного человека, которому бы нравилась нищета и который нашел бы в нищете свободу. Вряд ли мистеру Моэму удалось бы убедить любого нищего, что быть знаменитым и богатым плохо. Я не вижу ничего плохого в богатстве, даже наоборот – богатство позволяет чувствовать себя свободным. Не думаю, что Моэм захотел бы приписать такие идеи кому-либо из героев его рассказов, а такие пассажи, как: «Улицы южного Лондона по-прежнему остаются для него средоточием озорства, веселья и сумасбродных приключений», имеют привкус незамысловатых шуток в стиле Марии-Антуанетты.

Что до меня, то я не нахожу нищету отталкивающей или поучительной. Она ничему не научила меня, а только исказила жизненные ценности и преувеличила значимость богатства и так называемого привилегированного класса.

С другой стороны, богатство и известность научили меня воспринимать мир в правильной перспективе, я понял, что богатые люди тоже бывают разными, как и все остальные.

Богатство и известность научили презирать такие символы, как сабля, прогулочная трость или хлыст для верховой езды, – как синонимы или признаки снобизма. Еще они научили меня тому, что нельзя судить об интеллектуальном уровне человека на основе его университетского произношения, а ведь этот миф когда-то подавлял представителей английского среднего класса. Ум и образованность далеко не всегда являются результатом обучения и знания классики.

Несмотря на все доводы и предположения Моэма, я такой, какой есть: человек – и простой, и сложный, со своими собственными представлениями, устремлениями, мечтами, желаниями и жизненным опытом. В общем, я есть то, о чем только что написал.

* * *

В Лондоне я неожиданно оказался в плотном кругу своих голливудских друзей, а мне хотелось изменений, новых событий и новых лиц. Я хотел крупно вложиться в бизнес под названием «быть знаменитостью». У меня была назначена только одна встреча – я должен был увидеться с Гербертом Уэллсом, а потом я был предоставлен самому себе и надеялся встретиться с другими интересными людьми.

– Я организовал для тебя обед в «Гаррик Клабе»[47], – сказал мне Эдди Кноблок.

– Актеры, художники и писатели, – шутливо ответил я. – А где весь этот истинно английский набор? Где загородные усадьбы и частные вечеринки? Меня не приглашают?

Мне хотелось попробовать на вкус и эту сторону жизни. Я не был снобом, просто чувствовал себя любопытным туристом.

Атмосферу «Гаррик Клаба» создавали стены из темного дуба и старинные портреты, выполненными маслом. В этом сумрачном раю я встретился с сэром Джеймсом Барри[48], Э. В. Лукасом[49], Уолтером Хэккетом[50], Джорджем Фрэмптоном[51], Эдвином Лаченсом[52], сквайром Бэнкрофтом[53] и другими блестящими джентльменами. Было довольно скучно, но я был невероятно тронут вниманием, которое оказали мне эти благородные люди.

Однако я чувствовал, что в этот вечер не все шло так, как хотелось бы. Когда столь блестящие персоны встречаются и проводят время вместе, ситуация требует легкого подобия близости друг к другу, а вот этого как раз трудно было достичь, тем более что чествуемый парвеню напрочь отказался от всяческих послеобеденных речей и славословий. Вполне вероятно, этого всем и не хватало. Во время обеда Фрэмптон, известный скульптор, попробовал было внести легкомысленное оживление в разговор, и это выглядело мило, но совершенно не вязалось с мрачноватой атмосферой клуба, вареной ветчиной и вязким пудингом.

В моем первом интервью английской прессе я наивно заявил, что приехал, чтобы вновь увидеть места, где проходило мое детство, вспомнить вкус копченого угря и сладкого пудинга.

В результате я ел пудинг в «Гаррик Клабе», в «Ритце», у Герберта Уэллса, и даже обед у сэра Филипа Сассуна[54] закончился десертом, на который подали этот самый несчастный пудинг.

Но вернемся к обеду в «Гаррик Клабе». Вечер заканчивался, и Эдди Кноблок шепнул мне, что сэр Джеймс Барри приглашает нас на чашку чая в свои апартаменты на Адельфи-террас.

Апартаменты напоминали скорее ателье или студию – это был просторный зал с прекрасным видом на Темзу. В центре стоял большой круглый очаг с трубой, идущей к потолку. Барри подвел нас к окну, которое смотрело на узкую улочку с домами, до окон которых можно было дотянуться рукой, и сказал с сильным шотландским акцентом:

– Это спальня Бернарда Шоу. Когда я вижу там свет, то бросаю косточки от вишен или от слив прямо в окно. Если Шоу хочет поговорить, то открывает окно, и мы болтаем немного, а если нет, то выключает свет. Обычно я бросаю три косточки, и если нет ответа – закрываю окно.

На студии «Парамаунт» в Голливуде готовились к съемкам «Питера Пэна». Я сказал тогда Барри, что в кино «Питера Пэна» можно сделать интереснее, чем на сцене, и он со мной согласился. Ему особенно хотелось увидеть, как будет выглядеть на экране сцена с Венди, загоняющей маленьких фей веником в ствол дерева. В тот вечер он спросил меня:

– А зачем вы ввели эпизод сна в «Малыше», ведь он нарушает всю последовательность событий?

– На меня очень повлиял «Поцелуй Золушки», – откровенно признался я.

На следующий день мы с Эдди Кноблоком отправились в магазины за покупками, потом он предложил мне заглянуть к Бернарду Шоу. Мы не договаривались о встрече заранее.

– Давай просто зайдем к нему на минуту, – сказал Эдди.

И вот в четыре часа дня Эдди нажал на звонок входной двери на Адельфи-террас. Мы ждали, когда откроют дверь, и я вдруг почувствовал острый приступ паники.

– Слушай, давай в другой раз, – пробормотал я и бросился бегом на улицу.

Эдди бежал сзади и старался убедить меня, что все будет как надо. В итоге я встретился с Бернардом Шоу только в 1931 году.

На следующее утро меня разбудил телефон, звонивший в гостиной. Я слышал голос Эдди: «Алло, слышите меня? О, да. Сегодня вечером? Благодарю вас!»

Эдди был очень взволнован, он тут же рассказал моему секретарю, что принц Уэльский приглашает мистера Чаплина пообедать с ним сегодня вечером, и направился в мою спальню.

– Не надо его будить, – запротестовал секретарь.

– Боже мой, приятель, да ведь это же принц Уэльский! – негодующе воскликнул Эдди и разразился целой тирадой по поводу английского этикета.

Через мгновение я услышал, как поворачивается ручка двери в мою спальню, и притворился, что только проснулся. В комнату зашел Эдди и c едва сдерживаемым восхищением и показной небрежностью объявил:

– Ты должен отложить все планы на вечер, принц Уэльский ждет тебя к ужину.

С такой же наигранной небрежностью я ответил, что это вряд ли возможно, поскольку у меня запланирована встреча с Гербертом Уэллсом. Эдди не обратил внимания на мои слова, еще раз сказав о приглашении. Конечно же, я был заинтригован, да еще как! Ужин в Букингемском дворце!

– Послушай, Эдди, кто-то решил нас разыграть, я вчера вечером прочитал в газете, что принц уехал охотиться в Шотландию.

Лицо Эдди вдруг приняло глупое выражение.

– Пожалуй, я лучше позвоню во дворец и все узнаю сам.

Вернувшись в спальню с каменным лицом, он бесстрастно сказал:

– Это правда, принц все еще в Шотландии.

Утренние новости принесли весть, что Толстяк[55] Арбакль, с которым мы вместе работали в «Кистоун Компани», обвинен в убийстве. Это было полным абсурдом, я знал Роско как тихого и спокойного человека, который и мухи не обидит, – именно об этом я сказал журналистам в своем интервью. В конце концов, все обвинения были сняты, но карьера Арбакля была разрушена, и бедняга скончался через год после случившегося с ним несчастья.

Встреча с Гербертом Уэллсом была назначена в управлении Театров Освальда Столла, где мы должны были посмотреть фильм, снятый по одному из его рассказов. Подъезжая к офису, я увидел большую толпу, и уже через минуту меня впихнули, затолкали, ввинтили в лифт, а потом буквально выпихнули из него в небольшую комнату, где людей было еще больше, чем снаружи.

Я не мог поверить, что наша первая встреча пройдет в такой обстановке. Сам Уэллс тихо сидел за столом, его глаза фиалкового цвета снисходительно смотрели на происходившее, но я чувствовал, что и он был немного смущен.

Не успели мы пожать друг другу руки, как со всех сторон раздались звуки вспышек – фотографы появились словно из ниоткуда. Уэллс нагнулся ко мне и прошептал:

– Сегодня мы с вами – настоящие козлы отпущения.

После этого нас провели в зал. Перед самым окончанием фильма Уэллс тихо спросил меня:

– Ну как, вам понравилось?

Я откровенно ответил, что нет. В зале зажгли свет, и Уэллс быстро обернулся ко мне:

– Скажите что-нибудь хорошее о мальчике.

Откровенно говоря, этот мальчик, которого звали Джордж К. Артур, был единственным светлым пятном во всей картине.

Уэллс с удивительной терпимостью относился к кино.

– Не существует плохих фильмов, – говорил он, – тот факт, что в кино все двигается, уже сам по себе прекрасен!

Понятно, что на просмотре у нас не было шанса познакомиться поближе, но в тот день ближе к вечеру я получил от Уэллса записку следующего содержания:

«Не забудьте про обед. Предлагаю вам последовать моему совету и надеть теплое пальто. Жду вас в семь тридцать, мы наконец-то сможем спокойно поужинать».

В тот вечер к нам присоединилась Ребекка Уэст[56]. Поначалу все вели себя немного сдержанно, но постепенно напряжение спало, и Уэллс начал рассказывать о своей недавней поездке в Россию.

– Прогресс слабый, – сказал он, – легко издавать идеальные манифесты, только вот исполнять их очень сложно.

– И где же решение?

– Образование.

Я сказал Уэллсу, что мало что знаю о социализме, и признался, что вижу мало толку в системе, при которой люди должны работать, чтобы жить.

– Откровенно говоря, я предпочел бы другую систему, которая позволила бы жить и не работать.

Уэллс засмеялся:

– А как же ваши фильмы?

– А это не работа, а так, детские игрушки, – отшутился я.

Он поинтересовался моими планами на время европейских каникул, и я ответил, что хотел бы побывать в Париже, а потом съездить в Испанию посмотреть на корриду.

– Кто-то говорил, что по технике исполнения это очень драматичный и красивый спектакль.

– Да, пожалуй, но только очень жестокий, особенно для лошадей[57].

– К чему такая сентиментальность по отношению к лошадям?

Мне нужно было дать себе по лбу за столь глупое замечание – меня, как всегда, подвели нервы. Но мне показалось, что Уэллс понял меня правильно. Однако весь обратный путь домой я корил себя за то, что выставил себя таким ослом.

На следующий день к нам в отель приехал друг Эдди Кноблока – известный архитектор сэр Эдвин Лаченс. Он занимался проектированием будущего здания правительства в Дели и только что вернулся из Букингемского дворца, где беседовал с королем Георгом V. С собой во дворец Лаченс захватил действующую миниатюрную модель туалета. Модель была около пятнадцати сантиметров высотой, со сливным бачком, в котором стояла маленькая рюмка с водой. Чтобы спустить воду, нужно было потянуть за цепочку. Все происходило так же, как и в обычном туалете. Королю и королеве так понравилась эта действующая модель, что Лаченса попросили построить целый игрушечный домик. Позже он попросил известных английских художников написать картины, чтобы украсить стены миниатюрного дома. Все детали интерьера были настоящие, только маленькие. Когда работа была закончена, королева разрешила показать домик публике и собрала большую сумму денег на благотворительность.

* * *

Через некоторое время интенсивность моей социальной активности начала снижаться. Я встретился с представителями культурных кругов и местного бомонда, побывал в местах, связанных с моим детством и юношеством, и теперь главной моей задачей стали быстрые посадки и высадки из такси во избежание контактов с толпами почитателей. Эдди Кноблок уехал в Брайтон, а я решил сменить обстановку и отправиться в Париж.

Мы уезжали тихо, не делая никаких заявлений, но уже в Кале нас встретила большая толпа: «Да здравствует Шарло!» – кричала она на французский манер. Переезд во Францию был тяжелым – ровно половина меня осталась в проливе кормить рыб, но я все же старался улыбаться и приветственно махать рукой. И снова меня схватили, подняли и запихнули в поезд. На вокзале в Париже меня встретили толпа поклонников и кордон полиции. И опять меня с энтузиазмом мяли и толкали, а затем с помощью полиции подняли и засунули в такси. Все это было смешно и очень мне нравилось, но я согласился бы и на меньшую дозу почестей. Прием был великолепен, но возбуждение, которое передалось и мне, оставило меня просто без сил.

В «Кларидже» телефон настойчиво трезвонил каждые десять минут. Это был секретарь мисс Анне Морган. Я знал, что она попросит меня в чем-то поучаствовать, поскольку была дочерью Дж. П. Моргана. Именно поэтому мы и не отвечали на звонки. Но от секретаря не так-то просто было отделаться. Не мог бы я встретиться с мисс Морган? Это не займет много времени. Наконец я сдался и договорился встретиться с ней в вестибюле отеля без четверти четыре. Мисс Морган опаздывала, и спустя десять минут я уже собрался было уходить, как меня остановил служащий отеля со словами: «Мисс Анне Морган ждет вас, сэр».

Сначала мисс Морган загнала меня в угол своей настойчивостью и убедительностью, а теперь еще и опоздала! Я с улыбкой поздоровался:

– Извините, у меня назначена встреча ровно в четыре часа.

– Неужели? – ответила мисс Морган. – Я займу всего лишь пять минут вашего времени.

Я посмотрел на часы, было без пяти четыре.

– Может, присядем, – начала она и стала продолжать, пока мы искали место, где могли бы расположиться: – Я собираю средства для восстановления разрушенной Франции, и если бы мы могли показать ваш фильм «Малыш» на благотворительном вечере в «Трокадеро» и вы бы там присутствовали, то это помогло бы нам собрать тысячи долларов.

Я сказал, что она может показать фильм, но сам я на вечер не приду.

– Но ваше присутствие принесло бы дополнительные тысячи и тысячи долларов, – настаивала она. – Я уверена, что вы получите награду за это.

И вдруг словно черт меня дернул – я пристально посмотрел на даму:

– А вы уверены в этом?

Мисс Морган засмеялась.

– Я могу только порекомендовать правительству сделать это, но сама, конечно же, сделаю все от меня зависящее.

Я посмотрел на часы и протянул руку в знак прощания.

– Извините, но мне пора. Следующие три дня я проведу в Берлине. Надеюсь, вы дадите мне знать.

После этой загадочной фразы я откланялся. Я понимал, что выставил себя капризным типом, и уже через минуту начал сожалеть о своей выходке.

* * *

Всего лишь случайность нужна для того, чтобы вы оказались в эпицентре активной социальной жизни. Это как искра: стоит ей промелькнуть – и вы уже в центре событий.

Я помню двух молодых девушек из Венесуэлы, которые рассказали мне, как смогли войти в нью-йоркское общество. На океанском лайнере они познакомились с кем-то из семьи Рокфеллеров и получили письмо с рекомендациями к его друзьям, а затем начался бесконечный бал. Спустя годы одна из девушек поделилась, что секретом их успеха было то, что они никогда не заигрывали с женатыми мужчинами, это нравилось хозяйкам нью-йоркских салонов, которые с удовольствием приглашали их к себе и даже нашли им достойных мужей.

Что касается меня, то я попал в английское высшее общество случайно, когда принимал ванну в номере отеля «Кларидж». Жорж Карпантье[58], с которым я познакомился в Нью-Йорке еще до его боя с Джеком Демпси[59], появился прямо в ванной комнате и после теплых приветствий шепотом сказал, что его друг, с которым он очень хотел бы меня познакомить, ждет в гостиной. Джек добавил при этом по-французски, что его друг был «очень влиятельным в Англии человеком». Я натянул на себя банный халат и пошел знакомиться с сэром Филипом Сассуном. Эта встреча послужила началом нашей долгой дружбы, которая длилась более тридцати лет. В тот же вечер я ужинал с сэром Филипом и его сестрой, леди Роксеведж, а на следующий день улетел в Берлин.

Реакция берлинской публики на мой приезд позабавила меня. В Берлине никому и ничего обо мне не было известно, я даже не мог забронировать столик в ночном клубе – мои фильмы еще не успели добраться до этого города.

Случайно меня узнал американский офицер и с негодованием рассказал управляющему клубом, кто я такой, и только тогда нас посадили на места, где хотя бы не было сквозняка. Мне было смешно наблюдать за реакцией персонала на то, как вокруг нашего столика стали постепенно собираться те, кто меня узнал. Один из этих людей – немец, который был в плену в Англии и видел два или три моих фильма, – вдруг издал громкий крик «Ша-а-ар-ли-и!» и повернулся к недоумевающим посетителям: «Вы знаете, кто это? Это Ша-а-ар-ли-и!» Затем он обнял и поцеловал меня. Но его возбуждение не привело к какой-либо особой реакции, и только когда немецкая кинозвезда Пола Негри[60] пригласила меня за свой столик, я вдруг живо заинтересовал присутствовавшую в клубе публику.

На следующий день после приезда в Берлин я получил загадочное письмо:

«Дорогой друг Чарли, столько всего произошло со мной со времени нашей встречи в Нью-Йорке на вечеринке у Дадли Филда Мэлоуна. А теперь я здесь в больнице и серьезно болен. Если бы вы навестили меня, это бы здорово меня поддержало…»

Сперва я даже и не понял, от кого получил письмо, а потом догадался: конечно же, это тот самый Джордж – болгарин, который должен был просидеть в тюрьме следующие восемнадцать лет! Текст письма подразумевал необходимость помощи, и я взял с собой 500 долларов. К моему великому удивлению, в больнице меня провели в просторную комнату со столом и двумя телефонами, где меня встретили два прилично одетых господина, которые, как я узнал позже, были личными секретарями Джорджа. Один из них отвел меня в соседнюю комнату, где на кровати лежал Джордж.

– Мой друг! – эмоционально приветствовал меня Джордж. – Я так рад, что вы пришли навестить меня. Я никогда не забуду вашу доброту и симпатию ко мне на вечеринке у Мэлоуна!

Затем он приказал секретарю оставить нас одних. Он не упомянул о том, как ему удалось покинуть США, поэтому я посчитал неприличным спрашивать об этом. Кроме того, его больше интересовало, как живут его нью-йоркские друзья. Я был в полном недоумении и не мог понять, что происходит, – казалось, будто я пропустил сразу несколько страниц во время чтения книги. Все стало ясно, когда он объяснил, что стал торговым представителем большевистского правительства и покупал двигатели для паровозов и элементы конструкций мостов в Берлине. В результате я попрощался с ним и ушел, оставив в кармане свои 500 долларов.

Мне не понравился Берлин. В нем все еще царила атмосфера поражения в войне, на каждом углу покалеченные солдаты без рук и ног просили милостыню. Я начал получать телеграммы от секретаря Анне Морган, которая беспокоилась о том, где я, поскольку в прессе уже было объявлено, что я появлюсь на благотворительном вечере в «Трокадеро». Я отправил телеграмму, в которой написал, что вовсе не обещал присутствовать на этом мероприятии и что французскую публику не стоит обманывать, а надо предупредить об этом заранее.

В завершение я получил еще одну телеграмму: «Будьте уверены, что будете награждены, необходимо ваше прямое участие. Пришлось потрудиться. Анне Морган». Делать было нечего, и, проведя три дня в Берлине, я снова вернулся в Париж.

В «Трокадеро» я занял место в ложе вместе с Сесиль Сорель[61], Анне Морган и другими почетными гостями. Сесиль наклонилась ко мне и выдала страшный секрет:

– Вас сегодня наградят!

– Прекрасно! – скромно ответил я.

До самого перерыва показывали грустный и бесконечный документальный фильм, который погрузил меня в страшную тоску, а затем два представителя правительства отвели меня в министерскую ложу. Нас сопровождали несколько журналистов. Один из них, репортер из Америки, постоянно шептал мне сзади в шею:

– Тебе будут вручать Орден Почетного легиона, приятель.

Пока министр выступал с короткой речью, репортер все продолжал свое назойливое жужжание:

– Они обманули тебя, приятель, это неправильный цвет ленты – это то, что дают школьным учителям, и тебя даже в щечку не чмокнут. Тебе полагается красная ленточка, приятель!

Я был очень рад, что меня наградили, причислив к разряду школьных учителей. В наградном свидетельстве указывалось: «Чарльз Чаплин, драматург и артист, деятель народного образования…» и так далее.

Я получил письмо с благодарностью от Анне Морган и приглашение отобедать на вилле Трианон в Версале. Анне писала, что встретит меня. Там было смешанное общество – на обед были приглашены греческий принц Джордж, леди Сара Уилсон[62], маркиз Талейран-Перигор, комендант Поль-Луи Вейлер, Эльза Максуэлл[63] и другие. Я даже не могу вспомнить, что там было и о чем все разговаривали, – я был слишком озабочен тем, чтобы произвести хорошее впечатление.

На следующий день ко мне в отель приехал Уолдо Фрэнк с Жаком Копо, основателем нового течения во французском театре. Вечером все вместе мы пошли в цирк, где на арене выступали несколько прекрасных клоунов, а потом устроили ужин с членами театральной труппы Копо в Латинском квартале.

На следующий день я должен был быть в Лондоне, где к ужину меня ждали сэр Филип Сассун, лорд и леди Роксеведж, они хотели познакомить меня с Ллойд Джорджем[64]. Однако наш самолет вынужден был совершить посадку на побережье Франции из-за тумана над каналом. В результате мы прибыли на место с трехчасовым опозданием.

Несколько слов о Филипе Сассуне. Во время войны он был секретарем Ллойд Джорджа. Человек примерно моего возраста, очень яркая личность. Он выглядел привлекательно и немного экзотично. Кроме того, он был членом парламента от Брайтона и Хоува, одним из богатейших людей Англии, но это не мешало ему быть активным и делать собственную жизнь интересной каждый день.

Во время нашей первой встречи в Париже я пожаловался ему на смертельную усталость, сказал, что хочется остаться в одиночестве, подальше от людей, что все стало действовать мне на нервы, в том числе цвет стен в отеле.

– А какой цвет вам нравится? – засмеявшись, спросил Филип.

– Желтый и золотой, – в шутку ответил я.

Он предложил мне провести немного времени в его поместье в Лимпне, где я смог бы отдохнуть и побыть подальше от людей. К моему удивлению, портьеры в моей комнате были желто-золотистые.

Поместье было необыкновенно красивым, дом – обставлен в самом изысканном стиле. Для Филипа все это было нетрудно – он обладал великолепным вкусом. Я помню, как восхищался апартаментами, которые занимал в поместье. В них была электрическая плитка для подогрева супа, если я вдруг проголодаюсь ночью, а по утрам двое статных лакеев вкатывали в спальню целый кафетерий на колесах, и можно было выбрать американские хлопья, или рыбные котлеты, или бекон и яйца. Как-то раз я упомянул, что находясь здесь, в Европе, скучаю по пшеничным оладьям, и вот они были уже здесь, горячие, с маслом и кленовым сиропом. Это было как в сказке «Тысяча и одна ночь».

Сэр Филип руководил своим домашним хозяйством, постоянно держа одну руку в кармане своего сюртука – он перебирал жемчужины ожерелья, которое когда-то принадлежало его матери. Длина нитки составляла около метра, а каждая жемчужина была размером с ноготь большого пальца руки.

– Их нужно всегда носить с собой, чтобы они оставались живыми, – говорил он.

После нескольких дней отдыха сэр Филип пригласил меня отправиться в госпиталь в Брайтоне навестить неизлечимых больных – парализованных солдат, раненых во время войны. Смотреть на грустные лица лишенных всякой надежды людей было невыносимо. Один парализованный молодой человек рисовал, держа кисть во рту, иначе он просто не мог. У другого кулаки были сжаты так, что ему приходилось вводить обезболивающее, чтобы постричь ногти, которые могли врасти в ладони. Некоторые из пациентов были в таком ужасном состоянии, что мне даже не разрешили увидеть их, но сэр Филип навестил и их.

Из Лимпна мы вместе вернулись в Лондон на Парк-лейн, где он жил и устраивал ежегодные благотворительные выставки живописи под названием «Четыре Георга». Это был великолепный дом с огромной оранжереей, где весь пол был покрыт голубыми гиацинтами. Когда я завтракал там на следующий день, гиацинты были уже другого цвета.

Мы побывали в студии сэра Уильяма Орпена[65], где посмотрели портрет сестры Филипа леди Роксеведж, – он был прекрасен и полон свежести красок. Сам же Орпен оставил неприятное впечатление – он показался мне излишне молчаливым скептиком, старавшимся скрыть свое высокомерие.

Следующую поездку я совершил в загородный дом Герберта Уэллса в поместье графини Уорик, где он жил вместе с женой и двумя сыновьями, которые буквально за день до меня приехали из Кембриджа. Меня пригласили остаться в гостях на ночь.

Днем около тридцати студентов Кембриджа появились в саду, держась одной тесной группой, будто готовились к коллективной фотографии, и наблюдали за мной как за существом с далекой неизведанной планеты.

Вечером вся семья Уэллсов играла в игру под названием «Животные, овощи и минералы», при этом я чувствовал себя как школьник на тестировании уровня интеллекта. Еще запомнились ледяные простыни и свет свечей, когда я укладывался спать. Это была самая холодная ночь из всех, которые я провел в Англии. На следующее утро Уэллс спросил, как я спал.

– Довольно хорошо, – вежливо ответил я.

– Многие из наших гостей жалуются, что комната очень холодная, – невинно заметил он.

– Не могу сказать, что она холодная, она просто ледяная!

Уэллс рассмеялся.

А вот еще несколько воспоминаний об этой поездке к Г. Уэллсу. У него был маленький темный кабинет, который к тому же затеняли деревья снаружи, у окна стоял старомодный письменный стол-конторка со скошенной столешницей; помню симпатичную изящную супругу Уэллса, которая показывала мне церковь, построенную в XI веке; помню наш разговор со старым гравером, который чистил бронзу на могильных плитах на кладбище; оленя, затаившегося в траве возле дома; замечание Сент-Джона Эрвина[66] за завтраком по поводу цветной фотографии – он ею восхищался, а я терпеть не мог; отрывок из лекции кембриджского профессора, который прочитал нам Уэллс, а я сказал, что этот текст звучит так, будто написан монахом в XV веке; историю, рассказанную Уэллсом о Фрэнке Харрисе[67]. Будучи начинающим студентом, он написал научную статью, в которой рассуждал на фантастическую тему о четвертом измерении, и отослал статью в несколько журналов, но безо всякого успеха. Наконец, он получил записку от Фрэнка Харриса, который приглашал его в свой офис.

– Деньги у меня тогда не водились, – рассказывал Уэллс, – но я все же купил специально для этого случая поношенный цилиндр. Харрис встретил меня словами: «Где вы, черт побери, взяли этот дурацкий цилиндр? И почему, черт вас побери, вы думаете, что можете предлагать такие статьи нашим журналам? – он бросил рукопись на стол. – Она слишком умна для этих журналов! На нашем рынке нет спроса на умные статьи!»

Я аккуратно положил цилиндр на край стола. Во время разговора Фрэнк все время стучал рукой по столешнице в подтверждение своих слов, а мой цилиндр все подпрыгивал и подпрыгивал на самом краю. Я был в ужасе от того, что его кулак в любой момент мог обрушиться на мой несчастный головной убор. В тот вечер Харрис купил у меня статью и заказал несколько других.

В Лондоне я познакомился с Томасом Берком, автором книги «Ночи Лаймхауса». Берк был спокойным, молчаливым, невысоким человеком, лицо которого напоминало мне портрет Китса[68]. Он неподвижно сидел, редко глядя на меня, тем не менее смог заставить меня разговориться. Я вдруг почувствовал, что мне хочется раскрыть перед ним всю душу, и я это сделал. С Берком я чувствовал себя гораздо откровеннее, чем с Уэллсом. Вместе мы прогулялись по улицам Лаймхауса и Чайнатауна, причем Берк не проронил ни слова – он просто показывал. Из-за сдержанности Берка я не понимал, что он в действительности обо мне думает, пока, наконец, через три или четыре года он не прислал мне свою полубиографическую книгу «Ветер и дождь». Его детство и юность были такими же, как и мои, и тут я понял, что понравился ему.

Когда суматоха по поводу моего приезда в Лондон начала спадать, я поужинал с братом Обри и его семьей, а днем позже наведался в пивную к Джимми Расселу, с которым мы вместе выступали у Карно. После этого я начал думать о возвращении в Штаты.

Я вдруг понял, что если останусь в Лондоне еще ненадолго, то безделье наскучит мне. Я покидал Англию со спокойным сердцем. Известность не могла дать мне больше, чем я получил.

Я возвращался с чувством полного удовлетворения, но и с легкой грустью, потому что прощался не только с шумом оваций и дифирамбов со стороны богачей и знаменитостей, которые принимали меня, но и с искренностью и теплым отношением простой английской и французской публики, которая часами ждала меня на Ватерлоо и Гар-дю-Нор. Я испытывал большую неловкость, когда чужие руки тащили меня мимо простых почитателей и сажали в такси, не давая никакой возможности хоть что-то сказать в ответ. В такие моменты мне казалось, что я хожу по цветам, брошенным мне благодарной публикой. Я побывал на Кеннингтон-роуд и у дома № 3 на Поунелл-террас и чувствовал, что эту книгу прочитал до последней точки. Теперь я готов был вернуться в Калифорнию и снова начать работать, потому что только в работе видел смысл жизни, все остальное – всего лишь химера.

Глава восемнадцатая

Не успел я приехать в Нью-Йорк, как мне позвонила Мари Доро. Эх, что бы для меня значил ее звонок несколько лет назад! Мы вместе пообедали, а потом отправились в театр на дневное представление пьесы «Полевые лилии», в которой она играла.

Вечером я ужинал с Максом Истменом, его сестрой Кристал и Клодом Маккеем, поэтом и рыбаком с Ямайки.

В мой последний день в Нью-Йорке Фрэнк Харрис повез меня в тюрьму Синг-Синг. По пути он признался, что работает над автобиографией и боится, что начал эту работу слишком поздно.

– Я становлюсь старым, – сказал он.

– У старости тоже есть преимущества, – ответил я, – она не боится здравого смысла.

В тюрьме Синг-Синг Фрэнк хотел повидать отбывавшего там свой пятилетний срок Джима Ларкина, ирландского революционера и организатора рабочего союза. Ларкин был блестящим оратором, его осудили настроенные против него присяжные и судья по ложным обвинениям в попытке свергнуть правительство. В конце концов то, что сказал мне Фрэнк, подтвердилось, и губернатор Эл Смит распорядился закрыть дело, но к тому времени Ларкин уже отсидел в тюрьме несколько лет.

Во всех тюрьмах царит странная атмосфера – здесь существование человеческого духа как бы замирает. В Синг-Синге старые и мрачные тюремные блоки казались вышедшими из глубин средневековья, в маленьких и узких камерах в неимоверной тесноте содержали от четырех до шести заключенных. Чей жестокий ум додумался до такого кошмара, оставалось только догадываться. Когда мы приехали в тюрьму, камеры были пусты – всех заключенных вывели на прогулку, за исключением одного молодого парня, который стоял молча, облокотившись на открытую дверь камеры. Охранник объяснил, что прибывающие заключенные с длинными сроками наказаний свой первый год проводят в старой тюрьме и только потом их переводят в один из новых тюремных корпусов. Я прошел в камеру мимо молодого заключенного и тут же почувствовал острый приступ клаустрофобии.

– О боже! – воскликнул я, сделав быстрый шаг назад. – Это бесчеловечно!

– Это правда, – с горечью прошептал парень.

Надзиратель, который, в общем-то, не выглядел злым человеком, объяснил нам, что тюрьма переполнена и срочно нуждается в новых корпусах.

– К сожалению, мы стоим последними в списке всего, на что нужно потратить деньги, никто из политиков особо не думает об условиях в наших тюрьмах.

Помещение для смертных казней напоминало школьный класс – узкий, длинный и с низким потолком. Здесь были ска мьи и столы для репортеров, прямо перед которыми стояла дешевая деревянная конструкция – электрический стул. Над ним висел электрический провод.

Весь ужас этого места был в его простоте, в сухой практичности, которая была пострашнее вида классического эшафота. Прямо за стулом находилась деревянная перегородка. После исполнения приговора жертву немедленно переносили за перегородку, чтобы определить, наступила смерть или нет.

– Если приговоренный все еще жив, то смерть наступает в результате хирургического обезглавливания, – сказал нам тюремный врач, добавив, что сразу после казни температура крови в мозге достигает 100 градусов по Цельсию.

Мы постарались как можно быстрее покинуть это мрачное помещение.

Фрэнк спросил о Джиме Ларкине, и начальник тюрьмы разрешил нам встретиться с ним. Это было не по правилам, но для нас он сделал исключение. Ларкин работал в обувной мастерской, где мы и встретились, – это был высокий симпатичный мужчина, ростом около ста восьмидесяти сантиметров, с пронзительными голубыми глазами и мягкой улыбкой.

Он был рад повидаться с Фрэнком, но сильно нервничал и все время говорил, что ему пора вернуться на рабочее место. Успокоить его не смог даже начальник тюрьмы.

– Привилегия встречаться с посетителями в рабочее время аморальна, это отрицательно воздействует на остальных заключенных, – сказал нам Ларкин.

Фрэнк спросил, как к нему относятся в тюрьме и нужно ли ему что-нибудь, но Ларкин ответил, что к нему относятся относительно хорошо и что он больше беспокоится о жене и детях в Ирландии, о которых ему ничего не известно уже долгое время, с самого начала заключения. Фрэнк обещал помочь. Мы покинули тюрьму, и Фрэнк сказал мне, что ему больно видеть Джима, столь строго следовавшего тюремной дисциплине, ведь раньше он был мужественным и отважным борцом.

* * *

Я вернулся в Голливуд и отправился навестить маму. Она пребывала в веселом, хорошем настроении и, как выяснилось, знала все о моей триумфальной поездке в Англию.

– Ну и что ты думаешь теперь о своем сыне и всей этой чепухе вокруг? – улыбаясь, спросил ее я.

– Это все прекрасно, но не лучше ли тебе быть самим собой, а не жить в этом нереальном театральном мире?

– Кто бы мне это говорил, – рассмеялся я, – это ты в ответе за мою театральную нереальность!

Мама сделала паузу.

– Ты бы мог спасти тысячи душ, если бы положил все свои таланты на алтарь Господа нашего!

– Тогда я спас бы души, но не заработал бы ни цента, – улыбнулся я.

По дороге домой миссис Ривз, жена одного из моих менеджеров, которая очень любила маму, рассказала, что во время моего путешествия мама чувствовала себя прекрасно, у нее почти не было приступов. Она была весела, жизнерадостна и беззаботна. Миссис Ривз любила проводить время с мамой и говорила, что с ней очень интересно, – мама постоянно веселила ее смешными старыми анекдотами. Конечно, временами мама чувствовала себя не очень хорошо. Миссис Ривз рассказала, как однажды вместе с медсестрой они вывезли маму в город, чтобы купить несколько новых платьев. А мама вдруг решила, что ей нельзя выходить из машины.

– Пусть они сами идут сюда, – заявила она, – в Англии продавцы всегда выходили к повозкам.

В конце концов ее удалось уговорить, и она вышла из машины. В магазине их ждала симпатичная девушка, готовая предложить несколько платьев на выбор. Одно из них было темно-коричневого цвета, медсестра и миссис Ривз нашли его довольно симпатичным, но мама решительно отвергла его.

– Ну уж нет! Это же цвет дерьма! Покажите что-нибудь повеселей! – сказала она с чисто английской изысканностью.

Потрясенная девушка, не веря своим ушам, бросилась выполнять поручение.

А еще миссис Ривз вспомнила, как они с мамой ездили на страусиную ферму. Владелец фермы был дружелюбным и гостеприимным, он провел их по всем закоулкам фермы и показал инкубатор.

– А вот из этого яйца, – сказал он, взяв яйцо в руки, – скоро вылупится страусенок, примерно через неделю.

В этот момент его попросили подойти к телефону, и он, передав яйцо медсестре, вернулся в офис.

Как только он ушел, мама выхватила яйцо из рук медсестры и с криком: «Отдайте его назад этому бедному чертовому страусу!» – швырнула в загон, где яйцо лопнуло с громким треском. Женщины быстро подхватили маму под руки и скрылись с места преступления еще до появления хозяина фермы.

– В один очень жаркий день, – миссис Ривз продолжила свой рассказ, – ваша мама решила угостить шофера и нас всех мороженым.

Машина медленно ехала мимо люка в дорожном покрытии, когда из него показался рабочий. Мама высунулась из окна автомобиля, намереваясь поделиться с ним мороженым, и в результате ткнула рожком прямо ему в лицо.

– Вот сынок, почувствуй прохладу, – и помахала ему рукой из машины.

Я старался избавить маму от излишних подробностей моей личной жизни, но, как оказалось, она знала обо всем в деталях. Во время домашних разборок с моей второй женой она внезапно сказала мне во время игры в шашки (не знаю, как, но она всегда выигрывала):

– Зачем ты лезешь во все эти дела? Поезжай на Восток, развлекись и забудь обо всем.

Я был чрезвычайно удивлен и спросил, что она имела в виду.

– Я говорю о всей этой суматохе в прессе по поводу твоих личных дел, – ответила мама.

– А что ты знаешь о моей личной жизни? – улыбнувшись, поинтересовался я.

– Если бы ты не был таким скрытным, я могла бы дать тебе полезный совет, – пожала плечами мама.

Она часто роняла такие замечания и, как правило, больше к затронутой теме не возвращалась.

Мама часто приезжала ко мне на Беверли-Хиллз, чтобы увидеться с моими детьми – Чарли и Сидни. Я помню ее первое появление в моем доме – я тогда только-только построил его, расставил мебель и нанял прислугу. Мама осмотрела комнаты, а потом посмотрела в окно – на Тихий океан в четырех милях от дома. Мы все ждали ее реакции на увиденное.

– Жаль, что мы нарушаем такую тишину, – сказала она.

Мне кажется, что мама воспринимала мой успех и богатство как нечто само собой разумеющееся, она никогда и ничего об этом не говорила, и только однажды, когда мы сидели вдвоем на лужайке, сказала, что ей очень нравится и лужайка, и то, как хорошо ухожен сад.

– У нас целых два сада, – ответил я ей.

Она сделала паузу и внимательно посмотрела на меня:

– Ты, должно быть, очень богат.

– Мама, на сегодняшний день я стою пять миллионов долларов.

Она глубокомысленно кивнула:

– Пока ты здоров, ты можешь наслаждаться этим.

Мама чувствовала себя хорошо все следующие два года. Но во время работы над «Цирком» я получил телеграмму, в которой сообщалось, что она серьезно заболела. У нее уже были проблемы с желчным пузырем, но все закончилось более-менее благополучно. Теперь врачи сказали, что проблема более чем серьезная. Маму поместили в больницу в Глендейле, но оперировать ее было нельзя из-за слишком слабого сердца.

Когда я приехал в больницу, она была в состоянии полукомы, ей давали сильные лекарства, чтобы уменьшить боль.

– Мама, это я, Чарли, – прошептал я, осторожно взяв ее за руку.

Она ответила, слегка пожав мою руку в ответ, а потом открыла глаза. Ей захотелось сесть, но она была слишком слаба. Мама была неспокойна и жаловалась на сильную боль. Я говорил, что все будет хорошо и она выздоровеет.

– Может быть, – устало ответила она, снова сжала мою руку и закрыла глаза.

На следующий день, когда я работал, мне позвонили и сказали, что мама умерла. Я был готов к этому, потому что накануне врачи предупредили меня о таком исходе. Я прекратил работу, смыл грим и вместе с Гарри Крокером, моим помощником, поехал в больницу.

Гарри остался ждать меня в коридоре, а я зашел в палату и сел на стул между окном и кроватью. Занавески были полузакрыты, на улице ярко светило солнце, в палате стояла полная тишина. Я сидел и смотрел на маленькую фигурку на кровати, лицо, поднятое вверх, на закрывшиеся навсегда глаза. Даже сейчас выражение маминого лица выражало тревогу, будто она предчувствовала новые беды. Как странно, что ее жизнь закончилась именно здесь, недалеко от Голливуда со всеми его абсурдными ценностями, в четырнадцати тысячах километров от далекого Ламбета, где она столько всего пережила. Меня вдруг захлестнул поток воспоминаний о том, как она боролась, страдала, о ее мужестве, трагической судьбе… и я заплакал.

Только лишь через час мне удалось прийти в себя, и я покинул палату. Гарри Крокер ждал меня, и я извинился, что задержал его, но он все прекрасно понимал. Мы молча сели в машину и отправились домой.

Сидни был в Европе, где лечился, и не мог вернуться в Америку на похороны. Проститься с мамой пришли мои сыновья Чарльз и Сидни со своей матерью, но я их не видел. Меня спросили, хочу ли я кремировать тело. Эта мысль ужаснула меня! Нет, я хотел похоронить маму на лужайке с зеленой травой, там, где она лежит и сейчас, на кладбище Голливуда.

Я не знаю, удалось ли мне сполна рассказать о маме, но я уверен в одном: она никогда не отказывалась от ноши, которую судьба взвалила на ее плечи. Она была религиозна, но не отталкивала грешников от себя, а, наоборот, всегда была вместе с ними. В ее душе не было ни грамма мещанства и вульгарности. Да, она любила крепкое словцо, но всегда использовала его при необходимости и в меру. И несмотря на то окружение, в котором росли мы с Сидни, она смогла удержать нас от фатального влияния улицы и заставила нас почувствовать себя не простым порождением бедности и нищеты, а людьми талантливыми и способными на многое.

* * *

Когда в Голливуд приехала Клэр Шеридан, скульптор, сотворившая сенсацию своей книгой «Из Мэйфера в Москву», Сэм Голдвин устроил обед по этому случаю, и я оказался среди приглашенных.

Высокая и симпатичная Клэр была племянницей Уинстона Черчилля и женой прямого потомка Ричарда Бринсли Шеридана[69]. Она стала первой англичанкой, посетившей Россию после революции, и ей поручили создать бюсты большевистских вождей, в том числе Ленина и Троцкого.

Ее книга была написана с симпатией к большевикам, но это не вызвало особого негодования; американцы были слегка смущены, ведь книгу написала ярчайшая представительница английской аристократии. Ее хорошо приняло общество в Нью-Йорке, где она успела создать несколько бюстов. Она ваяла бюсты Байярда Своупа[70], Бернарда Баруха[71] и других известных личностей. Когда мы познакомились, она ездила с лекциями по всей стране в сопровождении шестилетнего сына, которого звали Дикки. Клэр пожаловалась, что в Америке очень трудно заставить человека позировать:

– Американские мужчины не возражают против того, чтобы позировали их жены, а вот сами категорически отказываются, прямо такие скромные!

– А я нет, – ответил я.

Мы договорились, что она привезет глину и инструменты ко мне домой и после завтрака я буду позировать до вечера. Клэр легко поддерживала беседу, и я с удовольствием включился в наш с ней диалог. Незадолго до окончания работы я взглянул на бюст.

– Это прямо голова какого-то преступника, – сказал я.

– Да что вы, совсем наоборот, – ответила она с нотками торжественности в голосе, – это голова гения!

Я рассмеялся и тут же выдвинул теорию о союзе гения и преступника, сказав, что оба являются яркими личностями.

Клэр пожаловалась, что многие подвергают ее обструкции из-за лекций о России. Я знал, что Клэр никогда не была ни профессиональным полемистом, ни политическим фанатиком.

– Вы написали очень интересную книгу о России, так остановитесь на этом. Зачем вам политика? Она точно не принесет вам добра.

– Я читаю свои лекции, чтобы заработать, – ответила Клэр, – но они просто не хотят знать правду. А когда я выступаю спонтанно, то просто не могу рассказывать неправду. И кроме того, я люблю моих дорогих большевиков.

– Моих дорогих большевиков, – со смехом повторил я.

Тем не менее я чувствовал, что Клэр имела ясное и реалистичное представление о том, чем занималась. Во второй раз мы встретились уже в 1931 году, и она сказала, что живет в Тунисе.

– Но почему в Тунисе? – спросил ее.

– А там дешевле, – быстро ответила она. – В Лондоне с моим доходом я бы жила в двухкомнатной квартирке где-нибудь в Блумсбери, а в Тунисе у меня дом, слуги и прекрасный сад для Дикки.

Дикки умер в возрасте девятнадцати лет, и это был тяжелый удар, от которого Клэр так и не оправилась. Она перешла в католическую церковь и жила некоторое время в монастыре, пытаясь найти утешение в религии.

Однажды на юге Франции я увидел фотографию маленькой четырнадцатилетней девочки на надгробном камне. Под фотографией было всего одно слово: «Почему?» В отчаянии и горе никогда не найти ответа.

Я не могу поверить, что наше существование на этом свете бессмысленно и случайно, как утверждают некоторые ученые. Жизнь и смерть – как две аксиомы, которые не могут быть простой случайностью.

Движение жизни и смерти, заключенное во всем, что с нами происходит, в вымирании, бедствиях, катастрофах, может казаться чем-то неизбежным и бессмысленным. Но все, что происходит, свидетельствует в пользу существования непоколебимого и твердого предназначения, которое стоит выше нашего понимания и измерения.

Некоторые философы утверждают, что сама жизнь – это движение, и невозможно что-либо привнести в него или, наоборот, изъять. Если жизнь есть движение, то оно должно управляться некими причинно-следственными связями. Из этого следует, что любое событие предопределено. А если так, то почесывание носа также предопределено, как и падение звезды. Кошка бродит вокруг дома, дерево роняет листок, ребенок плачет – не является ли все это частью одного и того же бесконечного процесса? Так ли все предопределено и вечно? Мы можем видеть, как падает листок или как плачет ребенок, но не можем отследить, где все начинается и кончается.

Я вовсе не принимаю религию за догму. Мои взгляды схожи с идеями Маколея[72], он как-то написал, что религиозные споры XVI века ничем не отличаются от подобных споров в современную эпоху. И, несмотря на все достижения в области науки и общих знаний, ни один философ так и не прояснил сути нашего существования – ни в прошлом, ни в настоящем.

Я не могу сказать, что во что-то твердо верю, а во что-то – нет. Правдой может оказаться и простое предположение, и некий постулат, выведенный и доказанный наукой. Никто никогда не может оценивать правду или истину с рациональной точки зрения – в этом случае жизнь превратится в строгую геометрическую фигуру, основанную на логике и доказательствах. Мы видим мертвых в наших снах и принимаем их за живых, хорошо зная, что они все же мертвы. И если этот сон неразумен, почему мы ему верим? Есть вещи, которые не поддаются усилиям человеческого разума. Как можем мы понять такую величину, как одна миллиардная часть секунды? Но эта величина существует, если верить нашей науке.

По мере того как я старею, ко мне все чаще и чаще приходят мысли о вере. Мы часто живем, веря и не думая о том, что эта вера значит. С верой мы достигаем большего, чем ожидаем от себя. Я убежден, что вера – это источник всех наших идей. Без веры не было бы ни предположений, ни теорий, ни науки, ни математики. Вера – это продолжение умственной активности человека и ключ к невозможному. Отвергать веру означает отвергать собственную душу и собственные возможности.

Я верю в неизведанное, во все, что мы не воспринимаем простым разумом. Я убежден, что все, что находится за гранью нашего понимания, является чем-то простым в других измерениях, и что в далеких и неизвестных нам мирах существует бесконечное и доброе, что и позволяет двигаться и развиваться.

* * *

В Голливуде меня все еще считали одиноким волком. Я работал в собственной студии и поэтому редко встречался с коллегами из других студий и компаний. В этом смысле Дуглас и Мэри были моим социальным спасением.

После свадьбы они чувствовали себя абсолютно счастливыми. Дуглас перестроил свой старый дом и добавил несколько новых комнат для гостей. Они жили с размахом, у них были прекрасные слуги, прекрасный повар, а сам Дуглас был великолепным хозяином.

На студии у него была отлично оборудованная зона отдыха с турецкой баней и бассейном. Именно здесь он принимал гостей, завтракал с ними, водил на экскурсии по студии, показывая площадки, где снимали кино, а затем приглашал их в баню и поплавать в бассейне. Все заканчивалось тем, что гости умиротворенно сидели в зоне отдыха, завернувшись в большие белые полотенца, словно римские сенаторы в тогах.

Несколько странно знакомиться с королем Сиама в момент, когда ты выходишь из парилки с намерением нырнуть в прохладную воду бассейна. Тем не менее именно так я и познакомился со многими известными и блестящими джентльменами, в том числе с герцогом Альбой, герцогом Сазерлендом, Остином Чемберленом, маркизом Вены, герцогом Панарандой и многими другими. Когда человек предстает перед вами безо всяких опознавательных знаков, вы легко можете понять, чего он на самом деле стоит. В этом смысле герцог Альба значительно вырос в моих глазах.

Когда Дуглас принимал своих высокородных гостей, он всегда приглашал и меня – я был неотъемлемой частью аттракциона. Как правило, после турецкой бани гости отправлялись в «Пикфер»[73] к восьми часам, в половину девятого они ужинали, а потом смотрели кино. Получалось так, что я никогда не сходился с гостями близко, но временами освобождал Фэрбенксов от части их сложных публичных обязанностей и приглашал кого-нибудь из гостей к себе. Но я никогда не смог бы принимать их так, как это делали у Фэрбенксов.

Дуглас и Мэри превзошли самих себя в деле развлечения знаменитых и богатых мира сего. Они свободно и непринужденно общались абсолютно со всеми – это был талант, которым я, увы, не обладал.

Понятно, что в первый день общения к герцогу обращались не иначе как «ваша светлость», но на следующий день «ваша светлость» заменялось на «Джорджи» или «Джимми».

За обедом в зале часто появлялась маленькая собачка Дугласа, с которой он начинал показывать всяческие смешные трюки, которые помогали разрядить официальную обстановку за столом. Я часто становился свидетелем дифирамбов и комплиментов, которыми награждали Фэрбенкса. «Какой он замечательный!» – доверительно говорили мне приглашенные дамы. Да, он был таким, и лучше, чем он, не было никого.

Но и Дугласу пришлось однажды пережить свое собственное Ватерлоо. По понятным причинам я не упоминаю об именах и фамилиях, но компания была более чем представительная, не говоря уже о титулах и званиях. Всю неделю Дуглас только и занимался тем, что развлекал этих людей. А гостями была одна пара, как раз посетившая Фэрбенксов во время своего медового месяца. Для того чтобы сделать их времяпрепровождение уникальным, Дуглас совершил все возможное и невозможное. Была организована рыбалка на частной яхте на Каталине. В качестве приманки Дуглас бросил в воду тушу убитого оленя (но ни одной рыбы так и не поймали). На студии он организовал родео. Но тщетно – молодая, высокая, красивая и грациозная новобрачная оставалась молчаливой и безразличной ко всем усилиям Дугласа.

Что он только ни делал каждый вечер, чтобы развеселить молодую особу, но ничто не могло вывести ее из состояния равнодушия. И вот вечером четвертого дня после безуспешных попыток Дуглас отвел меня в сторону.

– Она выводит меня из себя, я больше не могу с ней разговаривать, – сказал он. – Сегодня за обедом ты будешь сидеть с ней рядом. – Он хихикнул. – Я сказал ей, что интереснее и очаровательнее тебя нет никого на свете.

Понятно, что после такого сюрприза со стороны Дугласа я чувствовал себя как парашютист, готовый выпрыгнуть из-за стола, как из самолета. Но делать было нечего, и я решил попробовать развлечь мою соседку по-особому. Взяв со стола салфетку, я наклонился к молодой даме и сказал:

– Не падайте духом!

Она повернулась ко мне и неуверенно переспросила:

– Простите, что?

– Не падайте духом, – загадочно повторил я.

– Не падать духом? – девушка выглядела озадаченной.

– Да, – ответил я, пристраивая салфетку у себя на коленях и строго смотря вперед.

Она на мгновение замолчала, раздумывая, а потом спросила:

– Почему вы мне это говорите?

Я решил воспользоваться своим шансом:

– Потому что вы выглядите такой грустной. – И, прежде чем она успела мне ответить, я продолжил: – Видите ли, я наполовину цыган и знаю все о таких вещах. В каком месяце вы родились?

– В апреле.

– Ну конечно, вы – Овен! Я должен был догадаться.

Ей стало интересно, она оживилась и стала еще более симпатичной.

– Догадаться о чем? – улыбнулась девушка.

– Это месяц вашей минимальной жизненной силы.

– То, что вы мне сейчас сказали, просто удивительно, – на секунду задумавшись, ответила она мне.

– Это просто понять, если обладать хорошей интуицией. Ваша аура страдает.

– Неужели это так легко понять?

– Мне – да, а вот другим – вряд ли.

Она улыбнулась, замолчала, а затем задумчиво сказала:

– Странно, что вы заговорили об этом. Но вы правы. Мне очень тоскливо.

Я участливо кивнул:

– Ну да, это ваш самый трудный месяц.

– Я совершенно подавлена и нахожусь в полном отчаянии, – продолжила она.

– Думаю, я вас понимаю, – ответил я, даже не подозревая, что последует дальше.

А девушка грустно продолжала:

– Если бы я могла убежать отсюда и ото всех… Я бы сделала все, что смогла бы, – нашла работу, снималась бы в кино в массовках, но это навредило бы всем остальным, а они такие хорошие.

Она говорила о ком-то во множественном числе, но я понимал, что в первую очередь она говорит о своем муже. Ситуация начала беспокоить меня, и я решил закончить занятия эзотерикой и дать ей хоть и банальный, но серьезный совет:

– Побег ничего не решит, чувство ответственности всегда будет давить на вас. Жизнь – это отображение наших желаний, а все желания удовлетворить невозможно, поэтому не делайте того, о чем будете жалеть всю жизнь.

– Я думаю, вы правы, – задумчиво сказала девушка, – тем не менее это так прекрасно – поговорить с тем, кто тебя понимает.

Во время этого разговора Дуглас общался с другими гостями и постоянно бросал на нас настороженные взгляды. Наконец, девушка повернулась к нему и улыбнулась.

После обеда Дуглас снова отвел меня в сторону:

– Скажи, бога ради, о чем вы с ней шептались? Я думал, вы откусите уши друг другу!

– Да так, просто о смысле жизни, – самодовольно ответил я.

Глава девятнадцатая

Наконец, я вышел на финишную прямую в моих отношениях с «Фёрст Нэйшнл». Наш контракт был близок к завершению. Мне хотелось как можно скорее избавиться от этих непредсказуемых, недальновидных и совершенно несимпатичных мне людей. Кроме того, я все больше и больше задумывался о съемках полнометражных художественных фильмов.

Работа над последними тремя картинами виделась мне непосильной задачей. Я снял «День зарплаты», фильм из двух частей, и теперь мне оставалось сделать еще два. Одним из них стал «Пилигрим» – моя новая комедия, которая была полнометражным фильмом, а это означало, что в отношениях с «Фёрст Нэйшнл» у меня снова могли возникнуть проблемы. Но Сэм Голдвин сказал обо мне: «Чаплин совсем не бизнесмен, все, что он знает, так это то, что должен получить столько, сколько ему надо, и не меньше». Как бы то ни было, переговоры прошли успешно. После феноменального успеха «Малыша» мои оппоненты уже не смели оспаривать мои условия в отношении «Пилигрима». Мы решили, что новая картина будет учтена как две по общей стоимости в четыреста тысяч долларов плюс доход от прибыли. И вот, чувствуя себя свободным от всех обязательств, я спокойно мог присоединиться к моим партнерам по «Юнайтед Артистс».

По предложению Дугласа и Мэри к нашей компании присоединился Честный Джо, так мы звали Джозефа Шенка, со своей женой Нормой Толмедж, чьи фильмы планировалось реализовывать через нашу компанию. Джо должен был стать президентом «Юнайтед Артистс». Мне нравился Джо, но я не думал, что его вклад в наше общее дело сопоставим с должностью президента компании. Да, его жена была кинозвездой определенного уровня, но прибыль от ее фильмов нельзя было сравнить с тем, что приносили картины Мэри и Дугласа. Мы отказали самому Адольфу Цукору в праве соучредительства, так почему же должны приглашать Джо Шенка, который был гораздо более мелкой фигурой, чем Цукор? Но Дуглас и Мэри настаивали на своем весьма решительно, а потому Джо стал президентом и равноправным соучредителем компании.

Вскоре я получил срочное письмо, в котором меня приглашали на совещание о предполагаемом развитии компании «Юнайтед Артистс». После довольно формального и оптимистичного вступительного слова нашего президента к собравшимся обратилась Мэри. Она сказала, что была глубоко обеспокоена событиями, происходившими в киноиндустрии. По правде говоря, Мэри всегда была чем-то обеспокоена. Но в тот раз она остановилась на проблеме слияния сетей кинотеатров, которое ставило под угрозу будущее нашей компании, если, конечно, мы не сможем принять соответствующие меры по защите нашего бизнеса.

Честно говоря, эта «угроза» не очень-то обеспокоила меня. Я был глубоко уверен в том, что наши великолепные фильмы – прекрасное оружие в борьбе с любыми конкурентами. Но другие так не думали.

Джо Шенк мрачно предупредил нас, что, несмотря на то что компания – абсолютно успешное и эффективное предприятие, мы должны обезопасить наше будущее и не брать всю ответственность за развитие компании на себя, а позволить другим немного поучаствовать в нашей прибыли. В связи с этим он обратился с предложением к «Диллон Рид и Компани» с Уолл-стрит, и они согласились вложить в нашу компанию сорок миллионов долларов при условии обладания определенным пакетом акций и правом на часть прибыли компании. Я откровенно заявил, что против участия кого-либо с Уолл-стрит в моем бизнесе, и еще раз подчеркнул, что слияние различных компаний не несет нам никакой угрозы до тех пор, пока мы делаем картины, которые хорошо продаются. Стараясь скрыть свое раздражение, Джо холодно заметил, что он старается предложить конструктивное решение вопросов развития компании и мы должны воспользоваться выдвинутым предложением.

В тот момент Мэри снова решила высказаться. Она говорила по-особому, не обращаясь ко мне напрямую, а словно разговаривая с другими. Мэри делала это так здорово, что я тут же почувствовал себя виноватым и конченым эгоистом. Она рассказала нам о самоотверженной работе Джо на благо нашего общего дела и о трудностях, которые ему пришлось преодолеть. «Мы все должны быть конструктивными», – сказала она напоследок.

Но я продолжал настаивать на своем и объяснять всем, что не хочу, чтобы кто-нибудь еще участвовал в том, что делаю я. Я был твердо уверен в своих словах и сказал, что готов вкладывать собственные деньги в компанию. Наше совещание превратилось в горячую дискуссию, где горячего было больше, чем конструктивного, но я не отказывался от своего мнения, заявив, что если остальные считают, что могут обойтись без меня, то я могу уйти из компании, а они тогда пусть делают что хотят. Это привело к тому, что все немедленно стали клясться в вечной дружбе, а Джо сказал, что он никоим образом не хотел ее разрушить. В итоге вопрос с Уолл-стрит был закрыт.

* * *

Я задумался о своем первом фильме для «Юнайтед Артистс». Мне хотелось, чтобы главную роль в нем сыграла Эдна Пёрвиэнс. Мы с Эдной давно уже отдалились друг от друга, но я всегда был заинтересован в ее работе и карьере. Но, посмотрев на Эдну глазами режиссера, я вдруг понял, что она превратилась во взрослую женщину и по своему образу уже не подходит к моей концепции женского образа. В то же время я вовсе не собирался останавливаться на уровне «комедийного акционерного общества» с его характерами и сюжетами, ограниченными определенным стилем. Я вынашивал идеи создания полнометражных комедий с привлечением большего количества средств и актеров.

Вот уже несколько месяцев я раздумывал над идеей «Троянок» в собственной адаптации и с Эдной в главной роли. Но чем дольше я размышлял об этом, тем сложнее и дороже становилась задача, и от этой идеи в конце концов пришлось отказаться.

Я стал думать о других женских характерах для Эдны. Ну конечно же, Жозефина! То, что эта работа с огромным количеством костюмов той эпохи потребует удвоения вложений по сравнению с «Троянками», меня не интересовало, я был полон энтузиазма.

Мы начали активную подготовку. Я прочитал «Воспоминания о Наполеоне Бонапарте» Бурьенна и «Мемуары» Констана – лакея Наполеона. Но чем дальше мы продвигались в изучении жизни Жозефины, тем больше вырастала значимость образа самого Наполеона. Я был настолько очарован гением этого человека, что фильм о Жозефине передвинулся куда-то на задворки моего сознания, а образ Наполеона заполонил собой все пространство вокруг, и я уже был готов сыграть эту роль сам. В фильме я намеревался рассказать о его итальянской кампании, об эпической истории мужества и героизма двадцатишестилетнего полководца, которому пришлось бороться с сопротивлением старых и опытных генералов. Но тут мой энтузиазм иссяк, и Наполеон с Жозефиной исчезли из моего сознания так же неожиданно, как и появились.

Примерно в это же время на блестящей голливудской сцене появилась не менее блестящая и всемирно известная своими брачными историями красавица Пегги Хопкинс Джойс, вся в бриллиантах и с тремя миллионами в банке, доставшимися ей в наследство от пяти мужей, как она мне в этом призналась. Пегги была из простой семьи парикмахера, стала звездой в труппе Зигфелда и побывала замужем за пятью миллионерами. Хотя время поработало и над ней, она все еще выглядела ослепительной красавицей. Пегги прибыла прямо из Парижа в великолепном черном платье в знак траура по молодому поклоннику, который покончил с собой из-за неразделенной любви. Вот с таким похоронным шиком она и появилась у нас в Голливуде.

Однажды, когда мы тихо и спокойно обедали с ней вдвоем, Пегги призналась, что ей не нужна была вся эта дурная слава:

– Все, что я хочу, – это выйти замуж и рожать детей. Я ведь простая женщина, – сказала она, поправляя бриллиант в двадцать карат и браслеты с изумрудами на своей руке – в веселом настроении Пегги называла их «нашивками за выслугу лет».

Она рассказала мне об одном из своих мужей и о том, что в первую же брачную ночь заперлась в спальне и отказывалась впустить его, пока он не подложит под дверь чек на пятьсот тысяч долларов.

– И что же он? – спросил я.

– Конечно, подложил, куда бы он делся, – небрежно, но не без юмора ответила Пегги. – Первое, что я сделала на следующее утро, так это обналичила его, пока мой муженек еще спал. Он был дураком и пьяницей. Однажды я ударила его бутылкой из-под шампанского по голове и отправила в больницу.

– И вы развелись?

– Нет, – засмеялась она, – ему это так понравилось, что он и вовсе обезумел от любви ко мне.

Томас Инс пригласил меня и Пегги провести время у него на яхте. Втроем мы сидели вокруг столика и пили шампанское. Был поздний вечер, бутылка шампанского стояла рядом с рукой Пегги. Время шло, и постепенно интерес Пегги переключился с меня на Томаса Инса. У нее явно стало меняться настроение, и я вдруг подумал, что, ударив в свое время мужа бутылкой по голове, она могла спокойно сотворить это и со мной.

Я выпил совсем немного шампанского и был трезв, поэтому мягко предупредил Пегги, что если увижу хоть малейший намек на то, что она могла бы сделать, то тут же сброшу ее за борт. После этого случая я был вычеркнут из ее списка, а следующей потенциальной жертвой стал молодой Ирвинг Тальберг[74] из «Метро-Голдвин-Майер». Он был ослеплен славой и красотой Пегги, и по студии даже поползли слухи об их скорой свадьбе, но вскоре ослепление прошло, и у Пегги снова ничего не вышло.

Во время нашего скоротечного, но весьма экстравагантного романа Пегги рассказала мне несколько забавных историй о связи с одним известным французским издателем. Они и вдохновили меня на создание «Парижанки» для Эдны Пёрвиэнс. Я не снимался в этом фильме, а выступил в качестве режиссера.

Некоторые критики утверждают, что психология не может быть выражена посредством немого кино и что единственным средством выражения в нем являются прямые действия, такие, например, как страстные объятия с женщиной, прислоненной к стволу дерева, при этом надо обязательно шумно дышать ей, бедной, прямо в лицо. Можно еще бросать стулья и прочую мебель или вышибать дух из разных злодеев. Моя «Парижанка» стала своеобразным вызовом всем устоявшимся мнениям. Я намеревался передать психологические аспекты поведения через тонкие и деликатные действия.

В фильме Эдна играла даму полусвета. В одном из эпизодов к ней приходит подруга и показывает журнал, в котором напечатано объявление о скорой свадьбе любовника Эдны. Равнодушно подержав его в руках и едва-едва взглянув на обложку, Эдна с безразличием откладывает журнал в сторону и закуривает сигарету, но зрители видят, что она ошеломлена известием. С улыбкой проводив подругу до двери, Эдна быстро возвращается, хватает журнал и вчитывается в объявление с нарастающим напряжением. Весь фильм был построен на тонких и деликатных намеках и сценках подобного рода. Вот служанка в спальне Эдны открывает дверцы одежного шкафа, откуда на пол падает мужской воротничок, что говорит о романе Эдны и главного героя (его играл Адольф Менжу[75]).

Фильм пользовался большим успехом у истинных ценителей кино. Это был первый немой фильм, в котором выражались ирония и психология человеческих отношений.

После этого многие стали снимать фильмы подобным образом, в том числе и Эрнст Любич[76]. Его фильм назывался «Брачный круг». Адольф Менжу играл в нем точно такую же роль, как и в «Парижанке».

Кстати, Адольф Менжу в один вечер превратился в настоящую звезду, а вот Эдне не удалось получить такого же признания. Однако после «Парижанки» ей поступило предложение сняться в новом фильме в Италии – в течение пяти недель и за десять тысяч долларов. Эдна попросила моего совета. Как мне казалось, предложение было интересным, но Эдна боялась окончательно потерять связь с нашей компанией. Я посоветовал ей принять предложение. Если ничего не получится, она всегда сможет вернуться назад к нам, да и десять тысяч долларов будут для нее не лишними. Эдна снялась в той картине, но фильм не пошел, а Эдна снова вернулась к нам.

* * *

Незадолго до окончания работы над «Парижанкой» в Америку приехала Пола Негри, причем появилась она в истинно голливудском стиле. Департамент по общественным связям студии «Парамаунт» превзошел себя, поместив Глорию Свенсон[77] и Полу Негри в эпицентр гламурных событий, всевозможных завистливых ссор и взаимных упреков. Газеты пестрили заголовками: «Негри требует, чтобы ей отдали уборную Свенсон», «Глория Свенсон отказывается от встречи с Полой Негри», «Негри приняла приглашение Свенсон». И так далее и тому подобное, до отвращения и тошноты.

Самое интересное было в том, что ни Пола, ни Глория не имели никакого отношения к этим слухам. С самого начала своего знакомства они оставались хорошими подругами, но департамент по общественным связям хотел другого развития отношений. В честь Полы организовывались бесконечные приемы и вечеринки. В период этого ажиотажа мы встретились с Полой на симфоническом концерте в «Голливуд-боул». Она занимала соседнюю ложу со свитой рекламных агентов и менеджеров из «Парамаунт».

– Ча-а-р-ли-и! Где же вы пропада-а-а-ли все это время? Вы ни разу мне не позвонили-и-и! А ведь это ради вас я проделала весь путь сюда из Германии!

Я был весьма польщен этим обстоятельством, но не поверил в ее последние слова – единственный раз мы виделись в Берлине и не более двадцати минут.

– Какой вы жестокий, Ча-а-р-ли-и, вы не звонили мне. Я так долго ждала вашего звонка. А где вы сейчас, как вас найти? Дайте мне номер вашего телефона, я позвоню.

Я скептически отнесся к этому разыгранному перед публикой спектаклю, но внимание Полы ко мне впечатлило и меня тоже. Через несколько дней я был приглашен на вечеринку в дом, который Пола снимала в Беверли-Хиллз. Это было грандиозное событие даже по голливудским меркам, и, несмотря на присутствие множества звезд, Пола сконцентрировала все свое внимание на мне. Была ли она откровенна – не знаю, но мне это очень понравилось. Тот вечер послужил началом нашего весьма экзотического романа. В течение нескольких недель мы вместе появлялись на публике, что, как афродизиак, влекло к нам репортеров и журналистов. Вскоре газеты начали выдавать сенсационную информацию: «Пола и Чарли обручились». Вся эта шумиха очень волновала Полу, и она настаивала, чтобы я выступил с опровержением.

– Да, но такое заявление обычно делает женщина, – сказал я.

– А что я им скажу?

Я только пожал плечами.

На следующий день меня известили, что мисс Пола Негри не сможет меня принять. Никаких дополнительных объяснений не последовало. Однако вечером того же дня служанка Полы позвонила мне и в панике сообщила, что ее любимая госпожа тяжело заболела и просит меня немедленно приехать к ней. Когда я приехал, заплаканная служанка провела меня в гостиную, где на кушетке с закрытыми глазами лежала Пола. Я подошел, она открыла глаза и прошептала: «Как ты жесток!» Мне ничего не оставалось сделать, кроме как выступить в роли Казановы.

Через день или два мне позвонил Чарли Хайтон, менеджер компании «Парамаунт»:

– Чарли, вы создаете нам проблемы, я хотел бы поговорить с вами об этом.

– Да, конечно, жду вас у себя дома, – ответил я.

И вот он явился. Дело шло к полуночи. Хайтон был грузным человеком с весьма заурядной внешностью и вполне мог сойти за кладовщика в магазине оптовой торговли. Усевшись, он тут же напрямую выпалил:

– Чарли, Пола чувствует себя больной и разбитой из-за всех этих слухов. Почему бы вам не выступить с заявлением и не прекратить это безобразие?

Я почувствовал себя уязвленным таким наглым и прямолинейным наездом и резко спросил в ответ:

– И что же я должен заявить?

Он смешно и неуклюже попытался скрыть свое смущение:

– Вы ведь влюблены в нее, я прав?

– А я думаю, что это не ваше дело, – ответил я.

– Но мы вложили в нее миллионы долларов, а эта шумиха сводит на нет все наши усилия! – Хайтон сделал паузу. – Чарли, если вы любите ее, почему не женитесь?

После такого, скажем прямо, хамского наскока мне стало не до шуток.

– Если вы думаете, что я могу жениться на ком-то, только чтобы защитить вложения компании «Парамаунт», то вы жестоко ошибаетесь!

– Тогда вам больше не нужно с ней встречаться.

– А уж это пусть Пола решает.

Весь последующий диалог завершился довольно смешно – я сказал, что у меня нет доли в компании «Парамаунт» и я не вижу причины, почему должен жениться на Поле. Наш с ней роман закончился так же неожиданно, как и начался. Она никогда мне больше не звонила.

Однажды во время бурного романа с Полой на студии появилась мексиканская девушка, которая пешком пришла из Мехико в Голливуд только для того, чтобы увидеть Чарли Чаплина. У меня уже был опыт общения с разными ненормальными и неадекватными личностями, поэтому я попросил одного из моих менеджеров «избавиться от девушки каким-нибудь деликатным способом».

Я забыл и думать об этом, пока телефонный звонок из дома не сообщил, что на ступеньках сидит неизвестная молодая особа. У меня волосы встали дыбом. Я приказал слугам убрать девушку со ступенек и сказал, что не вернусь домой, пока на горизонте снова не будет чисто. Мне перезвонили через десять минут и сказали, что все в порядке.

В тот вечер, ужиная дома вместе с Полой, доктором Рейнольдсом и его женой, я рассказал им о случившемся. Мы открыли входную дверь, чтобы убедиться, что девушка ушла и не вернулась.

Но когда мы снова сели за стол, в столовую влетел слуга, бледный как полотно: «Она наверху, в вашей кровати, сэр!» Он объяснил, что поднялся в спальню, чтобы приготовить все ко сну, и тут увидел девицу, сидевшую в кровати в моей пижаме.

Я совершенно не понимал, что делать.

– Позвольте мне поговорить с ней, – сказал доктор Рейнольдс, он встал из-за стола и прошел наверх.

Мы остались внизу, ожидая развития событий. Чуть позже он спустился и сказал:

– Она молода, симпатична и хорошо разговаривает. Я спросил ее, что она делала в кровати. «Хочу увидеться с мистером Чаплином», – сказала она. «А вы знаете, – сказал я ей, – что ваше поведение выдает в вас ненормальную

Читать далее