Читать онлайн Современная смерть. Как медицина изменила уход из жизни бесплатно

Современная смерть. Как медицина изменила уход из жизни

Книга издана при поддержке Политехнического музея и Фонда развития Политехнического музея

Переводчик Мария Смирнова

Научный редактор Ярослав Ашихмин, канд. мед. наук

Редактор Пётр Фаворов

Оформление серии Андрея Бондаренко и Дмитрия Черногаева

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта А. Тарасова

Корректоры М. Ведюшкина, Е. Сметанникова

Компьютерная верстка М. Зинуллин

Дизайн обложки А. Бондаренко

© Haider Warraich, 2017

© А. Бондаренко, Д. Черногаев, художественное оформление серии, 2021

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2021

© Электронное издание. ООО «Альпина Диджитал», 2021

* * *

«КНИГИ ПОЛИТЕХА» — партнерский проект ПОЛИТЕХНИЧЕСКОГО МУЗЕЯ, издательств CORPUS, «АЛЬПИНА НОН-ФИКШН» и «БОМБОРА».

В серии выходят лучшие современные и классические книги о науке и технологиях — все они отобраны и проверены учеными и отраслевыми специалистами.

Серия «Книги Политеха» — это пять коллекций, связанных с темами постоянной экспозиции Политехнического музея:

«Человек и жизнь» — мир живого, от устройства мозга до биотехнологий.

«Цифры и алгоритмы» — математика, искусственный интеллект и цифровые технологии.

«Земля и Вселенная» — происхождение мира, небесные тела, освоение космоса, науки о Земле.

«Материя и материалы» — устройство мира с точки зрения физики и химии.

«Идеи и технологии» — наука и технологии, их прошлое и будущее.

Политехнический музей представляет новый взгляд на экспозицию, посвященную науке и технологиям. Спустя столетие для музея вновь становятся важными мысль и идея, а не предмет, ими созданный.

Научная часть постоянной экспозиции впервые визуализирует устройство мира с точки зрения современной науки — от орбиталей электрона до черной дыры, от структуры ДНК до нейронных сетей.

Историческая часть постоянной экспозиции рассказывает о достижениях российских инженеров и изобретателей как части мировой технологической культуры — от самоходного судна Ивана Кулибина до экспериментов по термоядерному синтезу и компьютера на основе троичной логики.

Политех делает все, чтобы встреча человека и науки состоялась. Чтобы наука осталась в жизни человека навсегда. Чтобы просвещение стало нашим общим будущим.

Подробнее о Политехе и его проектах — на polytech.one

Предисловие научного редактора

Эта книга об отношении к смерти в западной культуре, которое разительно отличается от нашего.

Смерть — одна из самых табуируемых тем в России.

У нас полностью запрещена эвтаназия. За беседу о самоубийстве можно оказаться за решеткой. Врач может туда отправиться за минимальные нарушения при назначении наркотических препаратов даже смертельно больным пациентам. В отличие от рассмотренной в книге западной традиции, наших врачей в вузах практически не учат разговаривать с больными о смерти и уж тем более обсуждать их духовные и религиозные нужды.

Родственники взрослого пациента, который находится в коме, в вегетативном состоянии, по закону вообще никак не могут повилять на его судьбу. Жена, муж, кровные родственники совершеннолетнего гражданина, кроме редких случаев, когда, например, судом признана недееспособность, не являются его законными представителями. Все решения в таких случаях принимает лечащий врач или медицинский консилиум. К сожалению, они далеко не всегда действуют в интересах пациента и его родственников.

Отсутствие общественного диалога о смерти приумножает катастрофически неэтичные «теневые» подходы к умиранию, о которых все предпочитают молчать.

Наша страна — один из мировых лидеров по числу суицидов.

Иногда первым человеком, который узнает о смерти богатого больного, является похоронный агент, приехавший в карете скорой помощи вместе с врачами.

Многие врачи «бьются» за больных до последнего, когда это уже не имеет никакого смысла и лишь множит страдания. Врачи частных клиник порой имеют главной целью опустошение карманов родственников изначально обреченных больных. Некоторые анестезиологи самостоятельно, ни с кем не посоветовавшись, не принимая во внимание желания родственников и духовные нужды пациента, принимают решение о прекращении помощи, которое ведет к смерти. «Отпусти уже дедушку», — говорил мне один из заведующих реанимацией на стажировке.

С моей точки зрения, именно распространенность такой практики обусловливает то, что мы практически не слышим голосов врачей в защиту эвтаназии. Зачем привлекать к запретной теме лишнее внимание, когда все и так легко осуществимо на практике?

Люди не хотят слышать и про жуткие страдания умирающих онкологических больных, которые порой не получают наркотические анальгетики из-за бюрократических барьеров.

Руководя стационаром, в котором умирали терминальные онкологические пациенты, я не раз отмечал, что у нас в стране люди часто совершенно не готовы к диалогу о смерти. Честный, как это принято в США, разговор оказывается недоступен лучшим врачам-коммуникаторам, так как родственники и сами пациенты отвергают даже самые осторожные попытки заговорить о завершении жизненного пути.

Книга «Современная смерть: Как медицина изменила уход из жизни» исключительно корректно, глубоко и очень откровенно освещает широчайший спектр вопросов человеческой смерти. Я призываю освоить ее всем, кто когда-либо собирается умереть. Если вы думаете, что с вами этого не случится, или уж очень сильно боитесь смерти, то вначале можете прочитать довольно веселую книгу Джулиана Барнса «Нечего бояться», но потом непременно вернитесь к этой работе.

Эта мудрая книга призвана положить начало просвещенной общественной дискуссии, результатом которой должно стать появление у наших соотечественников права решать, каким они хотят видеть завершение своей жизни.

Ярослав Ашихмин, канд. мед. наук, кардиолог

Благодарности

Я стоял в палате, а на койке умирал пациент, окруженный членами своей семьи. Я был тут моложе всех, однако все ждали ответов именно от меня. Это было похоже на то, что мы в ресторане, а они не могут прочитать меню и незнакомы с местной кухней. Каждый из них знал о жизни гораздо больше меня, но о смерти — почти ничего. Именно в тот момент я решил написать эту книгу: для них и для тех бесчисленных прочих, кто доверялся мне в самые сложные моменты своей жизни. Я также написал ее для себя и для других специалистов в области охраны здоровья, чтобы мы были лучше готовы к тому, чтобы помогать.

Одним из источников вдохновения для меня стал мой госпиталь, медицинский центр Бет-Изрейел (Beth Israel Deaconess Medical Center) в Бостоне, штат Массачусетс, где я работал во время написания этой книги и где освоил приемы гуманной медицинской помощи. Во многом именно там я почерпнул свои нынешние представления о том, что на самом деле значит быть врачом. Эйлин Рейнолдс поверила в меня, предложив мне место в одной из самых престижных ординатур во всей стране. После тщательного отбора я получил годовую стипендию имени Кэтрин Суон Гинзбург, предназначенную для поддержки научных исследований, связанных с темой гуманизма в медицине (Katherine Swan Ginsburg Fellowship in Humanism in Medicine). Она была учреждена в память о Кэтрин Свон, удивительном враче, чья жизнь внезапно оборвалась на тридцать четвертом году из-за рака шейки матки. Я не был знаком с Кэтрин, но почувствовал ее человечность благодаря ее прекрасной семье, которая решила продолжить ее дело, учредив такую стипендию. Именно в это время я начал регулярно писать для газеты The New York Times, где мои редакторы, включая Тоби Биланоу и Клэя Ризена, помогли мне отточить мастерство и охватить такую аудиторию, о которой я и не мечтал.

Но в медицине в одиночку ничего не добиться. Эта книга не стала исключением. Я поделился своей идеей с женой, которая сначала отнеслась к ней скептически. Даже думать о написании книги, разрываясь между плотным графиком ординатуры и моими исследованиями, было немного нелепо. Тем не менее, по мере того как слова находились, а истории принимали законченную форму, жена помогла мне и найти время для книги, и обрести уверенность, чтобы двигаться вперед. Я приходил с работы домой и садился писать за обеденный стол на две персоны в нашей квартире в Бостоне. Без моей жены не было бы ни слов, ни страниц, ни глав — никакой книги.

Завершив книгу, я начал искать агента, который был бы готов поработать с начинающим автором. Посмотрев на его предыдущие проекты, я обратился к Дону Феру, и, хотя мы не были до этого знакомы, он ответил мне через несколько дней. Ему понравилась рукопись, и я понял, что мои недолгие поиски окончены.

Я не мог бы надеяться на лучшего редактора, чем Даниэла Рапп из издательства St Martin’s Press. Ей не просто понравился мой материал — она всю душу вложила, чтобы рассказать эту историю, что значило для меня очень много. Еще до того, как мы приступили к поискам издателя, Дон дал мне понять, что Даниэла была бы для меня отличным редактором, и он не мог быть ближе к истине. Вся команда из St Martin’s Press сделала весь процесс подготовки книги настолько слаженным и приятным, насколько это было возможно. Я также крайне благодарен всем великолепным авторам, которые не только прочитали книгу, но и согласились рекомендовать ее публике.

Хотя я писал эту книгу в Бостоне, Университет Дьюка в Дареме (штат Северная Каролина), ставший моим новым местом работы, оказал мне как автору громадную поддержку. И преподаватели кафедры кардиологии и всего медицинского факультета, и сотрудники университетской службы по связям с общественностью продемонстрировали мне массу примеров свойственного южанам радушия. Все вышеперечисленные, однако, лишь некоторые из тех, кто внес вклад в превращение идеи, пришедшей мне в голову одним печальным днем в больнице, в книгу, которая, я надеюсь, поведает одну из самых важных историй нашего времени.

Как умирают клетки

Этот месяц был самым длинным в моей жизни, как в хорошем, так и в плохом смысле. Броктон — небольшой городок, расположенный лишь в получасе езды к югу от Бостона, но во многих отношениях он кажется находящимся в параллельной вселенной. Пока вы едете туда из Бостона, вы реально видите, как на мостах, дорожных указателях и пожарных гидрантах появляется все больше ржавчины. Для Бостона характерна в некоторой степени стильная, подобно легкой седине, старина. Кирпичные жилые дома района Бэк-Бэй в федералистском стиле, многие из которых были построены еще в колониальную эпоху, обветшали как раз настолько, чтобы обладать глубокой и богатой фактурой. Смесь историзма и георгианской архитектуры безвкусна именно в той минимальной мере, чтобы быть фотогеничной. Броктон же — это просто город, который разрушается на глазах. Кривые футбольные ворота стоят, покосившись, на полях с некошеной травой, не видевших ни единого матча за несколько десятилетий. Это царство насильственной преступности и наркомании.

Жителей Броктона обслуживает городская больница, которая является отражением многих особенностей самого города. Ординаторы, участвовавшие в моей бостонской программе, по очереди проходили практику в отделении интенсивной терапии этой больницы, и это был для них опыт поистине вселенских масштабов. В отличие от привычного для нас крупного научно-медицинского центра с огромным количеством медсестер и врачей, в реанимационном отделении броктонской больницы заправляли в основном ординаторы, хотя им и приходилось иметь дело с больными в гораздо более тяжелом состоянии. В крупной больнице, где базировалась моя программа, имелись отделения интенсивной терапии по хирургическому, неврологическому, кардиологическому, травматологическому и многим другим профилям, но в Броктоне оно было единственным, и уход за пациентами с самыми разными серьезными заболеваниями ложился на плечи ординаторов и одного врача-куратора.

Моим последним днем в Броктоне было воскресенье — ни много ни мало день Супербоула. «Патриоты» проиграли еще на прошлой неделе, поэтому я не особенно интересовался предстоящей игрой. Тем не менее это было воскресенье Супербоула. По расписанию я должен был находиться в больнице до семи вечера, дорога до Бостона с учетом пробок заняла бы еще час, а значит, я пропустил бы почти всю игру. Но это воскресенье было на удивление спокойным. Моя команда к полудню уже закончила обход, и после этого новых пациентов не поступало. Обстановка была настолько расслабленной, что я совершил немыслимое: спросил у коллег, которые оставались на ночное дежурство, не могу ли я вызвать автомобиль на более раннее время, если день и дальше будет таким спокойным. Никто не возражал. К трем часам из приемного отделения по-прежнему не поступало вызовов, наши пациенты держались молодцом, и в других отделениях тоже было тихо, поэтому я еще раз напомнил о нашем уговоре коллегам и позвонил водителю, чтобы он забрал меня в пять. После этого, в полном восторге от того, что освобожусь пораньше, я набрал жене и попросил ее созвониться с нашими друзьями, чтобы устроить по случаю Супербоула настоящую вечеринку, о которой она так мечтала.

С окончания нашего разговора прошло совсем немного времени, когда мой пейджер завибрировал. В одном из отделений требовалась неотложная помощь. Я схватил стетоскоп и рванул туда. Когда я добрался до места, там всюду стоял запах человеческих экскрементов. Одна из медсестер направила меня к палате, перед которой собралась целая толпа. Я протиснулся к двери и обнаружил в уборной трех медсестер, пытающихся справиться с полностью обнаженным пациентом, который, судя по всему, находился в полубессознательном состоянии. Он сидел, сгорбившись, на сидении унитаза, а весь пол вокруг был покрыт черными испражнениями с кровью. Помещение уборной было небольшим, а рост пациента — под два метра, и весил он, должно быть, не меньше 130 килограммов. Три медсестры безуспешно пытались поднять его, пока их коллеги предпринимали тщетные попытки подкатить его койку к уборной. Царил полный хаос, и ни у кого не было ни малейшего понимания, что вообще происходит.

Мужчина едва дышал, но пульс у него был. Я быстро понял две вещи: нет никаких шансов вкатить его койку в уборную, а мы, в свою очередь, никак не сможем дотащить его до кровати. Я попросил одного из фельдшеров найти кресло-каталку. Он вкатил его прямиком в дверь уборной, и нам удалось донести больного от унитаза до кресла. Учитывая тяжесть его состояния, я понимал, что у меня нет времени на полный осмотр. Я попросил освободить помещение, чтобы мы могли выехать из уборной и попасть в коридор. Одна из медсестер набросила простыню на голое тело пациента, и мы покатили его, со свисающей на грудь головой, в отделение интенсивной терапии. Из уголка его рта на грудь стекала слюна; он едва дышал и оставлял за собой на полу след кровавого кала. Оказавшийся рядом ординатор сделал фотографию коридора на свой смартфон. Никто из нас никогда не видел ничего подобного.

В реанимации нам потребовалась помощь шести человек, чтобы переложить мужчину из кресла на койку. Одна из медсестер, которая начала оказывать ему помощь еще в отделении и пришла с нами оттуда, сказала, что ему около сорока лет и что накануне он жаловался на кровотечение из прямой кишки, но оно было слабым и никогда до этого у него не наблюдалось. Его планировали выписать позже в этот же день. Медсестра уже позвонила его жене, которая сейчас ехала в больницу, думая, что отправится домой вместе с мужем.

Мужчина, который все это время находился в полубессознательном состоянии, начал приходить в себя. Но в этом не было ничего хорошего. Он пребывал в состоянии шока и неудержимо бредил. Он начал разбрасывать окружающие его предметы и вырывать катетеры из вен руки. Он был невероятно силен, и для того, чтобы удержать его, на каждую из его конечностей требовалось по одному человеку. Нам быстро стало понятно, что для пациента велик риск удушья и что мы не можем гарантировать проходимость его дыхательных путей без проведения интубации и подключения к аппарату искусственной вентиляции легких.

Я пробрался к изголовью кровати и одной рукой зафиксировал его голову. Он смотрел мне прямо в глаза, недовольно кряхтя через полотенце во рту, которое не давало ему прикусить язык. Артериальное давление падало — он потерял почти половину общего объема крови. Он был в очень большой беде. Я быстро отвел взгляд от пациента в поисках оборудования, необходимого для проведения интубации. Медсестра на другом конце комнаты держала огромный зеленый ящик, настолько прочный, что он смотрелся бы уместно в каком-то бомбоубежище. Там лежало все необходимое. Под контролем стоящего рядом со мной врача-куратора я выбрал подходящий по размеру ларингоскоп, который, по сути, является большим металлическим шпателем для удержания языка, и раскрыл его, придав ему рабочую Г-образную форму. Все это время я прокручивал в голове свои дальнейшие действия. Я уже проводил пациентам интубацию, но никогда не делал этого в настолько нервной обстановке. Мой куратор, анестезиолог с повадками магистра-джедая, встал рядом, без малейших колебаний уступив мне ларингоскоп. Почти любой на его месте засомневался бы и сделал интубацию сам, вместо того чтобы ждать, пока ученик наломает дров, — но только не он.

Вставить трубку в горло другого человека — это гораздо сложнее, чем может показаться со стороны. Меньше всего вы бы хотели (хотя это происходит достаточно часто) пройти через пищевод пациента в его желудок, вместо того чтобы попасть в трахею, которая ведет к легким. Путь вам будет преграждать язык, корень которого располагается гораздо глубже, чем вы думаете. Затем вы столкнетесь с небольшой проблемой в виде надгортанника — напоминающей крышку люка мембраны, которая закрывает трахею и не дает пище попадать в дыхательные пути, когда мы разговариваем или дышим. А после того как вы преодолели надгортанник, вам еще нужно миновать голосовые связки, которые колышутся, подобно занавесу, прямо на самом верху трахеи.

Стоя у изголовья пациента и глядя на его перевернутое лицо, я подал знак медсестре, которая держала шприц, полный похожей на молоко эмульсии пропофола, чтобы она начинала введение препарата для анестезии. Даже в разгар всей этой неразберихи она действовала безупречно аккуратно, сначала промыв катетер физиологическим раствором, затем введя анестетик и вновь промыв катетер. После пропофола мы продолжили удерживать пациента, ожидая того момента, когда его мышцы расслабятся. Через две минуты мы поняли, что тут потребуется более сильнодействующее вещество, и поэтому ввели расслабляющий мышцы миорелаксант. Голова мужчины, дергавшаяся под моей рукой, наконец свободно откинулась; его глаза, которые с невыразимым вызовом были направлены прямо на меня, теперь смотрели в потолок. Все отпустили пациента; он обмяк и перестал дышать, так что специалист по респираторной поддержке начал подавать ему кислород через маску. Как только уровень кислорода в крови пациента достиг отметки в 100 %, началась гонка: у меня были лишь секунды, чтобы провести интубацию до того, как содержание кислорода начнет опасно снижаться.

Я продвинул ларингоскоп вдоль языка, затем использовал его, чтобы надавить на язык, и поднял подбородок в надежде, что увижу свою цель — голосовые связки. Но язык пациента опух, и, даже когда вывернул свою кисть до предела, я едва мог их разглядеть. Я не хотел вслепую проталкивать трубку, которую нервно сжимал в другой руке. Мой куратор уже подавал признаки нетерпения. Он сказал, что я недостаточно работаю кистью. Глянув через плечо, я увидел, что уровень кислорода упал до 80 %. Я осторожно продвинул шпатель ларингоскопа дальше в горло, почти оторвав голову мужчины от койки, и вот показался он — толстый край голосовых связок, бледный, словно пересохшие губы, окруженный пронизанными мелкими капиллярами мембранами. Я перехватил изогнутую интубационную трубку, ввел ее в горло и протолкнул мимо связок в темное пространство за ними. Потом я снял проволочный каркас, который помогал трубке держать форму, а специалист по респираторной поддержке подключил к трубке дыхательный мешок и надул на трубке манжету, которая предотвращает утечку кислорода. Затем все мы стали отслеживать появление верных признаков того, что трубка попала в пищевод вместо трахеи. Специалист по респираторной поддержке сжал мешок и, слава богу, вздулись именно легкие, а не живот. Медсестра прослушала стетоскопом брюшную область и сказала, что не слышит там никаких звуков, связанных с подачей кислорода. Этот мужчина еще не выкарабкался, ему предстоял долгий путь, но я уже мог поднять голову; моя защитная маска начала затуманиваться, а шапочка была мокрой от пота. Я испытывал облегчение: по крайней мере, мы обеспечили защиту его дыхательных путей. Сняв перчатки, я увидел за дверью палаты ассистентов, ожидавших своей очереди, держа множество пакетов с кровью, тромбоцитарной массой и фактором свертывания.

Я даже не успел выйти из палаты, как мой пейджер вновь завибрировал, но еще до того как я посмотрел на него, по громкой связи объявили: «Код синий в вестибюле».

В нерешительности я поймал взгляд другого ординатора, который сказал мне бежать вниз, в то время как сам он будет держать оборону в реанимации.

Для бега по больнице существуют определенные правила. Я стараюсь бегать только в самых крайних случаях, поскольку это может вызвать панику у других и нарушить твое собственное самообладание. Мое личное правило состоит в том, что я могу бежать по лестницам, где нет пациентов и членов их семей, но не по коридорам. Именно поэтому я направился прямиком к ближайшей лестничной клетке, чтобы там уже припустить бегом.

Я вылетел в вестибюль в дальнем его конце и пошел в сторону входа, где уже собралась большая толпа. Скорее всего, это были посетители, которые навещали своих больных родственников, но сейчас их внимание привлекла какая-то сутолока. Когда я подошел поближе, услышал женские рыдания и вой. Происходящее скрывала от меня стена, и я чувствовал нарастающий страх от того, что мне предстояло увидеть. Прямо перед тем, как картина открылась моим глазам, я услышал детский крик: «Мамочка умрет?»

На полу перед ведущими в больницу дверями лежала молодая женщина, по всей видимости без сознания. Над ней склонился сотрудник бригады скорой помощи, который, увидев меня, доложил, что у нее еще сохраняется пульс, но она только что пережила судорожный припадок. Женщина, лежавшая на боку, была, без сомнений, беременна. Должно быть, это был припадок из-за эклампсии. Я перевернул ее на спину и убедился в том, что дыхание в норме. Но суматоха все еще продолжалась. Ее собственная мать впала в полное безумие: она рвала волосы на голове, кричала и, конечно, пугала окружающих. Толпа, которая становилась только больше за счет прибывавших врачей и ассистентов, скорее была занята матерью, чем самóй больной, чье состояние было на удивление стабильным. Старшая женщина даже отвлекла на себя внимание фельдшеров из отделения неотложной помощи, которые пришли помочь младшей, пока один из ассистентов не сказал ей куда строже, чем это бы вышло у меня: «Дама, держите себя в руках».

Я забрал девушку в приемный покой и убедился, что она будет находиться под присмотром, тем самым выполнив свою функцию дежурного. Уладив этот вопрос, я понял, что сейчас самое время проверить обстановку в реанимации. Экран моего телефона был переполнен уведомлениями о неотвеченных сообщениях и звонках. На обратном пути в отделение я позвонил водителю, который ждал меня снаружи, и извинился, объяснив, что оказываю помощь пациенту, находящемуся в критическом состоянии, и было бы хорошо, если бы он смог довезти меня до дома, когда состояние больного стабилизируется.

Едва добравшись до реанимации, я прошел прямиком в палату пациента, которого пятнадцать минут назад подключил к аппарату искусственной вентиляции легких. Медсестра сразу же протянула мне набор для постановки центрального катетера, поскольку возможностей периферических венозных катетеров для введения всех необходимых компонентов крови было уже недостаточно. Другой ординатор был занят с остальными пациентами, поэтому я схватил упаковку и с головой погрузился в работу. Мы начали с установки катетера большого диаметра в бедренную вену в паху, а затем установили еще один в районе грудной клетки, а также внутриартериальный катетер на запястье. Казалось, мне было суждено выполнить все действия, которые я освоил за время обучения, в один день и с одним пациентом. К тому моменту, когда я закончил, было очевидно, что вероятность возвращения этого мужчины в сознание невелика. Несмотря на то что он дышал при помощи аппарата ИВЛ, а его сердце билось, мы не были уверены, жив ли он, или его мозг уже умер, или же его состояние было чем-то промежуточным.

Когда я только пришел в ординатуру, конец смены давался мне нелегко. Мне было трудно передавать пациента, о котором я заботился, тем, кто оставался на ночное дежурство. Никакие подробные устные комментарии и письма по электронной почте не помогали избавиться от ощущения, что я бросал больного в беде. Когда вы кого-то ведете, кажется, что никто другой не может помочь ему так, как вы, поскольку вы лучше всех знаете этого больного.

Но теперь, на третий год, я уже приобрел достаточно опыта, чтобы понимать, когда нужно отпустить ситуацию. Я мог бы оставаться в палате того больного так долго, как пожелал бы, но это, вероятно, не изменило бы конечного исхода. Эта история была, однако, очень поучительной: еще вчера его жизнь была совершенно нормальной, а сегодня в его теле уже сделано десять новых отверстий и его способность дожить до утра находится под большим вопросом. По сравнению с этим мои собственные переживания выглядели смехотворными. Мне пришлось пропустить Супербоул, но, когда на выходе из госпиталя я увидел жену этого пациента в зале ожидания, мне стало предельно ясно: очень многие люди на свете столкнулись этим вечером с гораздо более серьезными трудностями.

Я прошел через вестибюль, в котором было намного тише, чем когда я был там в последний раз, и увидел автомобиль, черный седан «линкольн», ожидавший меня снаружи.

«Он выжил?» — спросил водитель, как только я сел сзади и начал есть салат, который захватил по пути в столовой.

В зеркале заднего вида я поймал взгляд, направленный прямо на меня. Я был немного удивлен, но в хорошем смысле:

— Кто выжил?

— Парень, о котором вы говорили по телефону, который умирал.

Я вспомнил, как предупреждал водителя, что задерживаюсь.

— Так наверняка не скажешь.

Он перевел взгляд с моего отражения в зеркале обратно на дорогу и сказал:

— Все-таки смерть — очень примитивная концепция.

Врачи становятся свидетелями смерти чаще, чем люди любой другой профессии, — чаще пожарных, полицейских или военных, — и тем не менее мы всегда думаем о ней как о чем-то очень конкретном. Это квадратик для галочки в формуляре, красная черта на графике или результат в статистике клинических испытаний. У такой смерти светский характер, она стерильна и единична. В отличие от многого другого в медицине, она обладает всего двумя состояниями — да или нет. Именно поэтому мне показалась очень интересной идея подумать о смерти как о концепции и процессе, а не как о факте и финальной точке.

Оглядываясь назад, я могу сказать, что водитель был во многом прав. Пожалуй, самым примитивным аспектом смерти является наша реакция на нее, то, как мы проживаем почти всю жизнь, воображая, что смерть где-то далеко, то, до какой степени мы боимся ее как своего рода противоестественного разрыва в пространстве-времени. Всякий раз, когда мы говорим о смерти, еда делается невкусной, погода кажется плохой, настроение становится мрачным. Всякий раз, когда думаем о смерти, мы приходим в такое подавленное состояние, что толком не можем ничего проанализировать. Во многих семьях говорить о смерти начинают, только когда кто-то из близких лежит в реанимации и подключен там к большему числу приборов, чем Железный человек.

Когда меня впервые посетила мысль написать книгу о смерти, я рассказал об этом своей жене, которая не имеет отношения к медицине. Ее эта идея ошарашила. Одно лишь упоминание слова на букву С заставляло ее чувствовать себя ужасно. Тогда я удивился ее реакции, но с тех пор отчасти привык видеть такое отношение других людей.

Существует много тем, которые в тот или иной момент воспринимаются в обществе как запретные. Первой приходит на ум тема секса. По крайней мере в некоторых кругах так же не принято обсуждать деньги. Но даже для этих двух тем степень табуированности может варьировать в различных культурах и в различные исторические эпохи. Однако разговоры о смерти всегда даются людям тяжелее всего.

Почему нам так трудно обсуждать смерть? Это отчасти связано с общественными нормами, а отчасти с традицией. Сама природа смерти, тайна, которая ее окружает, приводит к неуверенности, а неуверенность порождает страх. Вопреки распространенному мнению, никогда еще люди не боялись смерти так сильно, как в наше время. Чем больше смерть «медикализируется», чем дольше люди пребывают в ослабленном состоянии перед кончиной, чем полнее умирающие изолируются от общества, тем более пугающей становится смерть. Прошедшее столетие подарило большинству людей куда большую продолжительность жизни, однако возросшие ожидания долголетия сделали неожиданный конец более тяжелым для восприятия. Те, кто вдруг понимают, что умрут молодыми, чувствуют себя обманутыми, поскольку им как бы обещали возможность дожить до преклонных лет. Единственный способ что-то по-настоящему изменить — это порвать все те лианы страха, которые начинают опутывать наши ноги, едва речь заходит о смерти и умирании.

Разговоры о смерти стали более бесполезными и оторванными от реальности. Смерть чаще используется в качестве политического оружия с целью вызвать страх у избирателей, чем принимается как неизбежная участь всех живых организмов. С помощью страха смерти развязывались войны и возникали религии, а некоторые слои населения обогащались свыше всяких мечтаний, однако до этого столетия у нас не было практически никакого понимания процесса умирания. Такая загадочность тем не менее никогда не мешала смерти вызывать множество разногласий — да и на сегодняшний день наше представление о смерти остается очень приблизительным.

С другой стороны, мой водитель был очень неправ. Смерть является настолько же древней, как и жизнь, и, наверное, даже можно считать, что она предшествует жизни — ведь ничего другого до жизни не могло и существовать. Однако последнее столетие стало свидетелем более резкого развития и видоизменения смерти, чем какой-либо другой период в истории человечества. Мало того что прогресс в области биомедицинских технологий привел к переменам в экологии, эпидемиологии и экономике смерти — сам этос смерти, в наиболее абстрактном смысле этого слова, стал иным. Вместо того чтобы приобрести большую четкость, грань между жизнью и смертью еще больше смазалась. Сегодня без целого набора лабораторных исследований мы зачастую не можем с уверенностью сказать, жив человек или мертв. Хотя смерть, возможно, и является примитивной концепцией, большинство из нас едва ли понимают, что представляет собой современная смерть. В общем, мне было что ответить водителю, но в тот вечер я решил просто расслабиться и послушать.

Смерть оставалась относительно неизменной на протяжении многих тысячелетий, но коренным образом изменилась за последнее столетие. Уход из жизни в наше время не имеет ничего общего с тем, как это происходило всего несколько десятков лет назад. Основные аспекты смерти — почему, где, когда и как — принципиально отличаются от того, что мы имели в начале XX века.

Чтобы понять, почему мы умираем, важно разобраться, как возникает наша жизнь на клеточном уровне. Человеческий организм состоит из триллионов клеток различных типов, каждая из которых обладает даром жизни, хотя жизнь эта и не является разумной. Мы также носим в себе несметное множество бактерий, большая часть из которых живет в нашем кишечнике. На самом деле число бактерий в среднестатистическом человеческом организме в десять раз превышает число клеток, из которого он состоит[1]. Нам известно, что в геноме человека и бактерий содержится по крайней мере сорок идентичных генов, что делает нас в некотором роде дальними родственниками[2]. Таким образом, каждый из нас является космической станцией, полной представителей человеческой и бактериальной рас, которые вместе образуют взаимозависимую, полноценно функционирующую разумную колонию, обладающую идентичностью как в экзистенциальном, так и в физиологическом смысле.

Хотя смерть сама по себе кажется проще жизни, наши знания о зарождении клеток по крайней мере на столетие опередили понимание того, как клетки умирают. Процесс деления, при котором из одной клетки образуются две идентичные дочерние, — митоз — был впервые описан немецким врачом и ученым Вальтером Флеммингом в 1882 году. Мейоз, в ходе которого одна клетка делится на две другие уникальные, участвующие в половом размножении, был также открыт немецкими учеными — Теодором Бовери и Августом Вейсманом — в 1887 году[3]. Таким образом, появление новых клеток было неплохо изучено еще в конце XIX века.

Напротив, клеточная смерть до весьма недавнего времени не только оставалась малоизученной, но и вообще очень редко фиксировалась. Просиживая за микроскопами, патологи, микробиологи и представители прочих специальностей почти не видели умирающих клеток, тогда как клеточное деление регулярно наблюдалось на их предметных стеклах. Из соображений удобства все просто считали, что какие-то клетки непрерывно погибают, чтобы освободить место для тех, что только образовались. Недавние достижения в области клеточной биологии не только значительно расширили наши знания о смерти клеток, но и многое рассказали об их жизни.

Ответ на один из самых животрепещущих вопросов современной биологии был получен из самого неожиданного источника. Caenorhabditis elegans — это нематода, самый маленький круглый червь, прозрачное существо длиной около одного миллиметра[4]. Она не суется в чужие дела, в основном обитает в почве, предпочитает питаться бактериями и никогда не заражает человека. Хотя у этого организма отсутствуют сердце и легкие, он обладает другими органами, схожими с теми, что имеются у более крупных животных, например нервной системой, а также полноценной репродуктивной системой с маткой, яичниками и даже неким эквивалентом мужского полового члена. Интересно, что 999 из 1000 таких червей гермафродиты — и только 1 на 1000 является «настоящим самцом». Гермафродитам для оплодотворения не требуется особь мужского пола, однако при наличии выбора они скорее предпочтут сперму самцов, нежели свою собственную или других гермафродитов. В отсутствие каких-либо серьезных угроз существованию продолжительность жизни нематоды C. elegans от двух до трех недель. На самом деле это довольно выносливое существо, которое смогло выжить даже во время аварии на космическом челноке «Колумбия» в феврале 2003 года[5]. Когда же наступает время умирать, эти черви устраивают по-настоящему драматическую сцену, прямо перед своей кончиной начиная испускать голубой свет.

Нематоды C. elegans имеют такое важное значение для науки из-за своего уникального и относительно простого онтогенеза, то есть индивидуального развития. Они представляют собой пример биологического явления, получившего название «эутелия». Это значит, что зрелые особи таких организмов состоят из постоянного числа клеток, характерного именно для этого вида. Когда рождается новая нематода, она увеличивается в размере за счет деления клеток. Но как только количество клеток доходит до 1090, деление останавливается. После этого рост нематоды происходит путем увеличения уже существующих клеток, причем у гермафродитов функционирование определенных клеток автоматически прекращается. Эта генетически обусловленная выбраковка 26 клеток в организме круглого червя длиной в один миллиметр позволила нам разобраться, каким образом клетки сами или по принуждению принимают решение совершить самоубийство.

Клеточное программирование онтогенеза таких нематод впервые начали изучать в британском Кембридже, а позже эти исследования были продолжены в одноименном городе в американском штате Массачусетс. Биолог из Южной Африки Сидней Бреннер занялся биологией развития в Кембридже (Великобритания), где вместе с Джоном Салстоном проанализировал все гены C. elegans[6]. Примерно в это же время, в 1972 году, в статье Джона Керра, Эндрю Уилли и Аластера Карри для «до сих пор малоизученного» феномена клеточной смерти впервые был предложен термин «апоптоз» (ἀπόπτωσις — этим словом древние греки описывали опадение листвы с деревьев или лепестков с цветка)[7]. К команде Бреннера и Салстона со временем присоединился Роберт Хорвиц, позже основавший в Массачусетском технологическом институте (MIT) лабораторию, где продолжил работу, начатую по другую сторону Атлантики. В 2002 году Бреннеру, Салстону и Хорвицу за их открытия, которые полностью перевернули наше понимание как жизни, так и смерти, была вручена Нобелевская премия по физиологии и медицине.

Сегодня мы знаем три наиболее частых механизма умирания клеток: апоптоз, некроз и аутофагия[8]. Все они имеют важные метафизические последствия.

Самый уродливый, наименее элегантный тип клеточной смерти — это некроз. Это слово происходит от греческого νεκρός, «мертвый», а сам процесс запускается, когда клетки внезапно лишаются питательных веществ и энергии. В случае нарушения кровоснабжения органа — например мозга после инсульта или сердца после инфаркта миокарда — пострадавшие клетки подвергаются некрозу. Он начинается с повышения проницаемости клеточной мембраны. Окружающая жидкость все в больших объемах проникает внутрь клетки, которая фантасмагорически набухает до тех пор, пока не лопается, при этом все ее содержимое вытекает в межклеточное пространство. Такое, казалось бы, бессмысленное разрушение выполняет очень важную задачу, поскольку первые подвергшиеся некрозу клетки выступают в роли сторожа, предупреждающего все остальные части тела о воздействии повреждающего фактора, будь то травма, перегрев, переохлаждение или отравление[9]. Организм человека всегда находится под присмотром иммунной системы, выискивающей чужаков. Содержимое клеток представляет собой тайную сторону организма, которая всегда заключена в пределах мембраны, поэтому при попадании в кровь оно будет воспринято как нечто чужеродное. Поскольку организму непривычно видеть подобные молекулы вне пространства клетки, их высвобождение подает ему сигнал тревоги, в ответ на который он незамедлительно высылает на помощь подкрепление в виде иммунных клеток.

Активация иммунной системы запускает программу вторичной переработки высвободившихся материалов, спасения того, что можно спасти, и устранения повреждения. Клетки, подвергшиеся некрозу, вернуть уже невозможно, однако иммунная система помогает предотвратить распространение поражения на пока незатронутые области. Несмотря на то что ранее некроз считался случайной и неконтролируемой формой клеточной смерти, недавние исследования показали, что это тщательно скоординированный процесс, который селективно запускается и останавливается молекулярными сигнальными каскадами[10].

Аутофагия — процесс, при котором клетка поглощает (др. — греч. φαγεῖν — «есть») саму себя (αὐτός — «сам»), целиком или по частям. Будучи преддверием смерти, аутофагия имеет огромное значение не только для смерти, но и для жизни. Этот механизм используется клетками для того, чтобы в периоды недостатка ресурсов превращать свои поврежденные или ненужные компоненты в приносящие пользу питательные вещества. В отличие от некроза, который начинается в случае полного прерывания снабжения клетки, например во время инфаркта миокарда, аутофагия используется в условиях относительного дефицита ресурсов, например при сердечной недостаточности. Когда питание ограничено, но все же имеется (в отличие от ситуации с некрозом), клетка пытается остановить ненужные процессы или избавиться от поврежденных компонентов за счет образования аутофагосом — небольших пузырьков с вредным содержимым. Аутофагосомы захватывают те компоненты или материалы, от которых клетка решила избавиться, и преобразуют их в питательные вещества. Однако масштабная аутофагия может привести к клеточной гибели аутофагического типа.

В целом аутофагия представляет собой незаменимый способ отсрочить смерть клетки за счет поглощения собственных поврежденных частей вроде митохондрий — клеточных электростанций, которые преобразуют кислород в удобную для клетки форму энергии и могут вызывать клеточную гибель, если вдруг лопнут. Неспособность к аутофагии на самом деле приближает смерть клетки, а не задерживает ее.

Наконец, мы добрались и до апоптоза — пожалуй, самой важной и интересной формы клеточной гибели. В случае некроза процесс начинается с нарушения целостности клеточной мембраны, но при апоптозе мембрана сохраняется неповрежденной до самого конца. Несмотря на всю сложность этого механизма, апоптоз происходит гораздо быстрее митоза (приблизительно в двадцать раз). Наверное, именно поэтому его редко удается наблюдать под микроскопом: весь процесс занимает всего несколько часов.

Когда клетка вот-вот приступит к апоптозу, она принимает более округлую форму и отдаляется от своих соседок. Сигнал уничтожить себя она получает после того, как ее коснется старуха с косой клеточного царства — фактор некроза опухоли альфа (tumor necrosis factor alpha, TNFα), который подбирается к клетке и прикрепляется к рецептору, расположенному на ее мембране. Это своего рода молекулярная версия поцелуя смерти, и она запускает так называемый сигнальный путь рецептора смерти. После этого клетка покорно следует своей судьбе и вводит в игру каспазы — всегда имеющиеся внутри клетки ферменты, которые, как правило, заняты поддержанием ее общей жизнедеятельности, устранением повреждений и т. д. Однако в случае активации через рецептор смерти они запускают цепочку событий, которая заканчивается тихой смертью клетки при сохранении ее целостности. Другой путь, по которому может пойти апоптоз, связан с митохондриями, которые, заметив повреждение клетки, высвобождают прямо внутрь нее белки, вызывающие начало апоптоза. Один из этих белков получил емкое наименование DIABLO, и именно он активирует каспазы-истребители, тем самым обрекая клетку на верную гибель.

Ключевой особенностью апоптоза является то, что органеллы клетки начинают съеживаться. Клеточная мембрана при этом сохраняется, что позволяет скрыть происходящие внутри клетки процессы и, таким образом, не беспокоить иммунную систему. От мембраны начинают отделяться небольшие пузырьки, и клетка распадается на части. Апоптоз часто сравнивают с контролируемым сносом небоскреба, где очень важно быть уверенным в том, что не будут повреждены соседние здания[11]. Сигнал, что клетка приговорена к смерти, путем сложного каскада взаимодействий передается фагоцитам — небольшим клеткам, функция которых заключается в переваривании клеточных компонентов. Непосредственно перевариванием других клеток занимаются фагосомы фагоцитов — они отличаются от аутофагосом тем, что их мишенью являются другие клетки, а не те, из которых они образовались. Испускаемый переживающими апоптоз клетками сигнал отличает их от всех остальных, делая их, тем самым, пригодными для поглощения.

Жизнь и смерть на самом базовом, клеточном уровне нашего существования гораздо более сложны, динамичны и сбалансированы, чем на уровне всего человеческого организма, где они воспринимаются как уравнение со всего двумя решениями. В любой момент нашего существования одни клетки начинают свою жизнь, а другие получают сигнал умирать. Мы живем — но какая-то наша часть постоянно умирает. Если бы апоптоза не существовало, среднестатистический человек накапливал бы за всю свою жизнь две тонны костного мозга, а его кишечник имел бы в длину пятнадцать километров. Даже на уровне единичных клеток мы все время видим неустойчивое равновесие между факторами, которые вызывают апоптоз, и факторами, которые его блокируют. Таким образом, каждая клетка нашего организма подчиняется силам, приближающим ее к смерти и отдаляющим от нее; в более широком смысле мы состоим из клеток, которые непрерывно одновременно гибнут и начинают свое существование. Когда суммарное воздействие апоптозов превышает влияние митозов, мы, люди, понемногу приближаемся к смерти.

Понимание различных типов клеточной гибели позволяет многое узнать о жизни и культуре клеток. Очевидно, что клетки, в отличие от людей, ничего не чувствуют и не испытывают эмоций, а также не следуют этике и морали. Однако экология и механика их смерти свидетельствует, как тесно жизнь и смерть переплетены между собой. На самом деле, когда клетка «забывает», как умирать, она становится угрозой для всего организма. Именно такие клетки вызывают рак.

Причиной возникновения половины раковых заболеваний являются нарушения в процессе апоптоза. У всех здоровых клеток есть верный страж под названием «белок p53». Обнаружив повреждения в клетке, он запускает апоптоз, активируя необходимые для этого белки, среди которых PUMA, Noxa и Bax. В ответ на повреждения под воздействием радиации, токсинов или других факторов, p53 позволяет белкам PUMA, Noxa и Bax так ловко организовать смерть, что другие клетки продолжают жить как ни в чем не бывало. Однако при таких раковых заболеваниях, как, например, хронический миелолейкоз, из-за мутации в p53 поддерживающие жизнь клетки белки вроде Bcl-2 оказываются более активными, что лишает организм возможности надлежащим образом проводить операции по зачистке и, в свою очередь, приводит к появлению бессмертных раковых клеток. Лекарство иматиниб, используемое для химиотерапии хронического миелолейкоза, блокирует белки, которые относятся к семейству Bcl-2. Другие лекарства от рака помогают восстановить необходимую частоту апоптоза раковых клеток иными способами. Одни делают это за счет активации рецепторов смерти, другие блокируют сурвивин — белок, который ингибирует каспазы. Клеточная смерть на самом деле так важна, что любые попытки ее избежать, хоть и оставляют клетки в как бы живом состоянии, снижают их функциональность до такой степени, что их часто называют «клетками-зомби»[12].

При этом слишком много апоптоза, как несложно догадаться, тоже не очень хорошо. При таких заболеваниях, как болезни Хантингтона, Паркинсона и Альцгеймера, а также боковой амиотрофический склероз, неправильно уложенные белковые молекулы накапливаются в нервных клетках, вызывая преждевременную клеточную смерть. Тем не менее препараты, которые способствуют процессу аутофагии, позволяют клеткам уничтожать эти вредные белки. Слишком интенсивный апоптоз наблюдается и во время инсульта, инфаркта миокарда, СПИДа и некоторых аутоиммунных заболеваний, так что сейчас разрабатываются экспериментальные препараты, в необходимой мере сдерживающие апоптоз в таких случаях.

Наше понимание апоптоза пролило свет и на общественную жизнь клеток. Смерть не то событие, что происходит в одиночестве, и это почти всегда накладывает свой отпечаток на происходящее. В статье, опубликованной в журнале Nature, Джерри Мелино пишет: «Подобный общественный контроль за жизнью и смертью крайне важен в сложных многоклеточных организмах». Далее он спрашивает: «Правда ли, что общественный контроль всегда подразумевает поиск равновесия между разнонаправленными сигналами?»[13] Общество клеток, которым не свойственен индивидуализм, функционирует исключительно с целью сохранить многоклеточный организм, который является домом для каждой из них. По мере старения клетки отбираются и безропотно соглашаются на тихую смерть. Наши попытки продлить им жизнь часто приводят к тому, что они продолжают свое существование в том дряхлом состоянии, которое Роберт Хорвиц в своей нобелевской лекции назвал состоянием «живого мертвеца»[14]. Когда я спросил доктора Хорвица, какие экзистенциальные и метафизические выводы мы можем сделать из накопленных нами знаний о том, как в реальности умирают организмы, он ответил: «Учитывая мой многолетний опыт изучения клеточной смерти, довольно удивительно, что до сих пор со мной лишь однажды попытались обсудить экзистенциальные вопросы, связывающие клеточную смерть и человеческий удел, в том числе проблему жизни и смерти». Для доктора Хорвица программируемая смерть — это нечто большее, чем просто вопрос случая. Она учит нас, как нам выжить как биологическому виду: «Биология — сложная штука, а эволюция избирает замысловатые эволюционные решения. Вероятно, тут можно провести аналогию, сказав: если мы хотим выжить как вид, нам следует убедиться, что мы не совершаем чего-то непоправимого, что сделает это выживание невозможным».

Многие из тех механизмов, которые позволяют свершиться смерти, в действительности чрезвычайно важны для выживания не только отдельных особей, но и всей экосистемы. Осенний листопад гарантирует обновление и постоянное возрождение лиственных деревьев. Хуже клетки, которая забыла, как жить, может быть только клетка, которая отказывается умирать.

Когда стало понятно, что клеточная смерть не наступает просто по стечению обстоятельств, ученые приступили к изучению того, как именно клетки отбраковываются с жизненного конвейера и приговариваются к смерти. Является ли это лишь вселенской случайностью, или тут таится нечто большее? Определяет ли будущее клетки безжалостный рок, или оно зависит от ее окружения и предшествующей деятельности? Можно ли по клетке угадать ее возраст, как это происходит с многоклеточными организмами вроде людей? И существует ли способ отсрочить момент клеточной гибели?

Кроме того, хотя бессмертие — лишь теоретическая конструкция, весьма интересно поразмышлять над тем, что же не позволяет нам его достичь. Первая очевидная причина — это болезни. Если люди до хрипоты спорят о смысле своего существования, то большинство биологических организмов предназначены только для того, чтобы жить. Болезнь — это просто любой сбой в тщательно срежиссированной хореографии основных жизненных функций. Пока наша нескончаемая борьба за здоровье идет своим чередом, победа над болезнями по-прежнему остается самым простым способом увеличить продолжительность жизни. Ибо если болезни — это конкретные и узнаваемые отклонения от нормы, где-то на заднем плане скрывается другое препятствие для бессмертия, не менее нормальное, чем сама жизнь. Это старение.

В 1825 году британский математик Бенджамин Гомперц осознал, что у человеческой смертности есть две отдельные причины[15]. В дополнение к внешним факторам, таким как травмы или заболевания, существует также и внутренний износ организма, который он называл «залогом немощи». Старение, проявляющее себя в появлении седых волос, снижении тембра голоса и ослаблении рефлексов, — это наиболее упорный из врагов человека. Оно неутомимо, как волны, что разбиваются о скалы, и сильно, как река Колорадо, сформировавшая Большой каньон. Возраст продолжает разрушать нас, даже когда мы находим все более эффективные способы предотвращать, лечить и смягчать болезни.

Формирование современных представлений о жизни клеток началось при довольно необычных обстоятельствах. Алексис Каррель, тогда всего лишь студент-медик в Лионе, случайно оказался рядом, когда некий анархист нанес тогдашнему президенту Франции смертельные ножевые ранения[16]. После того как швов, наложенных местными хирургами, оказалось недостаточно, чтобы скрепить поврежденные сосуды президента, Каррель загорелся желанием заняться сосудистой хирургией. Он начал с того, что нанял мадам Лерудье, одну из самых искусных белошвеек Лиона, чтобы она научила его своему искусству[17]. На основе приемов, разработанных для изысканных платьев, Каррель создал технику, которая произвела настоящую революцию в области сшивания человеческих сосудов и органов. Но стоило ему применить свои недавно усвоенные навыки и достигнуть удивительных клинических результатов, вместо заслуженных наград и успешной карьеры на Карреля обрушились лишь несправедливости со стороны тех, кто завидовал его способностям. После многочисленных разочарований он решил бросить все и отправиться в Канаду, чтобы там «забыть о медицине и посвятить себя разведению крупного рогатого скота»[18].

Но не прошло и нескольких месяцев с момента его прибытия в Канаду, как о его талантах стало известно и там, после чего ему предложили место в Чикагском университете. На протяжении следующих десяти лет Каррель сделал для развития хирургии больше, чем практически любой другой хирург того времени. В специальном панегирике The Journal of the American Medical Association так суммировал некоторые его достижения:

Каррель присоединял внутреннюю оболочку к внутренней оболочке, артерию к артерии, вену к вене и артерию к вене — причем делал это концом к концу, бок в бок и концом в бок. Он использовал трансплантаты-заплатки, аутотрансплантаты, аллотрансплантаты, резиновые трубки, стеклянные трубки, металлические трубки и быстро рассасывающиеся магниевые трубки… Он пересаживал щитовидную железу, селезенку, яичники, конечности, почки и даже сердце, тем самым доказав, что с точки зрения хирургии пересадка органов не только возможна, но и не представляет особой сложности[19].

В итоге, к огромной досаде хулителей в его родной Франции, в 1912 году Каррель был удостоен Нобелевской премии по медицине — первым среди ученых из Соединенных Штатов Америки.

Для Карреля, который своими собственными руками справился с таким множеством трудностей, казалось, не было ничего невозможного. Он уже умел восстанавливать кровеносные сосуды, которые ранее считались не подлежащими восстановлению, и пересаживать органы, пересадка которых прежде казалась невозможной. Естественный ход мысли подталкивал Карреля к изучению того, как можно неограниченно долго поддерживать жизнеспособность человеческих органов, — то есть к неизбежному первому шагу на пути к снятию с человека проклятия смертности. Способ выращивать культуры клеток вне тела был найден лишь незадолго до того, и Каррель был уверен, что общепринятая на тот момент теория Августа Вейсмана (уже упомянутого нами первооткрывателя мейоза) об ограниченности числа возможных делений клетки может быть опровергнута[20].

В своей статье под названием «О вечной жизни тканей вне организма», опубликованной в Journal of Experimental Medicine в 1912 году, он описал эксперименты, которые в итоге дали «окончательный ответ» на этот вопрос[21]. Самый известный из них заключался в том, что Каррель помещал извлеченные из куриных эмбрионов ткани сердца на предметные стекла и инкубировал эти фрагменты тканей при определенной температуре в специальной питательной среде. Опыт Карреля показывал, что отделенная от тела сердечная ткань, в отличие от обычного, обреченного на гибель куриного сердца, продолжала жить многие годы и могла считаться «вечной».

По мнению Карреля, старение и смерть не являлись чем-то неизбежным, поскольку происходили из-за «накопления продуктов катаболизма и истощения среды». В сущности, Каррель считал, что на старение и смерть скорее влияют внешние факторы, а не какие-то внутренние, раз и навсегда предопределенные механизмы. Он утверждал, что при определенных, правильно подобранных условиях клетки и ткани могут быть высвобождены из-под вредного влияния своего окружения и что в незнающем недостатка в питательных ресурсах мире жизнь могла бы стать вечной. Благодаря финансированию богатейшего человека того времени, Джона Дэвисона Рокфеллера, и сотрудничеству с также крайне заинтересованным в переосмыслении человеческого опыта Чарльзом Линдбергом, Алексису Каррелю — а после смерти ученого его сотрудникам — удалось сохранить ткани куриного сердца живыми на протяжении 34 лет[22].

Благодаря работам Карреля вечная жизнь начала казаться более достижимой, чем когда-либо прежде, и во многих отношениях с тех пор она только отдалялась. Однако такого существенного продления жизни заслуживал не каждый. Каррель считал, что не все заслуживали и жизни как таковой. В своем бестселлере «Человек — это неизвестное» он писал, что всех преступников и тех, кто «подвел общество в важных вопросах, следует гуманно и экономично устранять путем эвтаназии в небольших учреждениях, снабженных необходимыми газами»[23]. Женщины, в частности, были и не равны мужчинам, и достойны осуждения: «Матери бросают своих детей в детских садах ради карьеры, социальных амбиций, сексуальных удовольствий, литературных или художественных предпочтений, а то и просто ради игры в бридж».

Тем не менее Вторая мировая война расстроила все планы Карреля. Он вернулся во Францию, чтобы обустроить там полевой госпиталь на сто коек. К сожалению, французские войска быстро сдались, после чего Каррель руководил своим госпиталем на территории сотрудничавшего с Германией правительства Виши и потому стал считаться коллаборантом. Пока он выживал на военном пайке и оперировал больных, его здоровье все ухудшалось: прежде чем Франция была, наконец, освобождена, он перенес два сердечных приступа. И все же сразу после свержения правительства Виши новые власти поместили его с женой под домашний арест. Американцы пытались вмешаться и защитить Карреля от того, что казалось им чересчур агрессивной реакцией французов, но он, не дождавшись реабилитации, умер в ноябре 1944 года в возрасте 68 лет. Он скончался на родине, но униженным и лишенным всех почетных званий.

Несмотря на то что почти одновременно с ним в результате поражения нацистской Германии умерла и евгеника, Каррель все же полностью перевернул господствующие представления о жизни клеток. Однако в наши дни его самым актуальным наследием остаются замечательные швы, накладывать которые он научился у мадам Лерудье, а его открытия в области клеточной биологии не устояли под напором безжалостного времени.

Когда выдающийся биолог Леонард Хейфлик появился на свет в 1928 году, куриные клетки в лаборатории Алексиса Карреля делились уже 16 лет, а его воззрения считались общепринятыми. Даже когда все попытки повторить этот эксперимент потерпели фиаско, сами исследователи полагали, что это связано с неверным составом питательной среды, в которой росли ткани[24].

Подобные сомнения посещали и Хейфлика, поскольку у него тоже не получалось вечно выращивать эмбриональные клетки в своих средах. После получения докторской степени в Пенсильванском университете он занялся тем, что добавлял экстракты различных опухолей к культурам эмбриональных клеток человека в надежде запустить в них раковые процессы. Однако результат был неизменен: после определенного числа делений клетки теряли способность к размножению. Хейфлик не был уверен, вызывалось ли это истощением какого-либо компонента питательной среды, или же происходило вследствие накопления токсичных веществ. Тем не менее, когда он совместил две культуры, смешав старые мужские и молодые женские клетки, первые умирали раньше, а вторые, находясь в той же самой среде, продолжали делиться, пока, наконец, в культуре не остались только женские клетки. Более того, мужские клетки умирали с той же скоростью, что и клетки в контрольной культуре, состоящей только из них. В более позднем эксперименте Хейфлик доказал, что возраст клеток определяется не столько течением времени, сколько количеством циклов репликации ДНК. Он подверг культуру клеток криогенной заморозке, и после размораживания они могли совершить все то же число делений[25]. Австралийский нобелевский лауреат Фрэнк Макфарлейн Бернет назвал этот феномен «пределом Хейфлика», и его существование раз и навсегда доказало, что прекращение деления клеток зависит от неких внутренних факторов[26].

Работы Хейфлика помогли опровергнуть мнение, которое с начала XX века воцарилось в науке благодаря экспериментам Алексиса Карреля. Хотя Август Вейсман еще в 1889 году выдвинул гипотезу, что число делений клетки ограничено, опыт Карреля с куриным сердцем заставил ученых о ней позабыть. Дальнейшие исследования показали, что эксперимент Карреля был фальсифицирован, и сам он, скорее всего, знал об этом[27]. Каждый раз, когда он добавлял в среду питательные вещества, вместе с ними туда попадали и новые эмбриональные клетки. Якобы вечная куриная ткань постоянно обновлялась за счет этих новых клеток, и спустя всего несколько месяцев в ней уже не было ни одной из тех клеток, с которыми Каррель начинал свой эксперимент. Но теперь, когда «предел Хейфлика» получил всеобщее признание, перед исследователями встал вопрос, почему этот предел вообще существует. Ответ на него смог бы указать на причину старения клеток, а следовательно, и людей.

ДНК — это определяющее функционирование наших клеток микроскопическое шифрованное послание на двойной спирали, компактно упакованное в хромосомы. Каждая обычная клетка человека содержит двадцать три пары таких хромосом; мужские и женские половые клетки содержат по одной копии каждой из двадцати трех хромосом, формируя полный комплект при оплодотворении. После открытия Хейфлика ученые принялись исследовать механизмы, лежащие в основе клеточного старения. С первых же работ, посвященных этой проблеме, основное внимание было приковано к самым кончикам хромосом.

Ученые заметили, что, в то время как центральные участки хромосом содержали уникальные последовательности ДНК, которые были похожи для всех клеток в пределах одного вида и жизненно важны для управления синтезом незаменимых компонентов клетки, последовательности на концах хромосом были совсем другими. Во-первых, при репликации клетка не могла создать полную копию концевых участков своей ДНК[28]. А во-вторых, длина этих участков варьировала в различных клетках, что было необычно, учитывая высокую степень постоянства структуры генома.

В 1978 году, когда Элизабет Блэкберн было всего тридцать лет, она опубликовала первые полученные ею в Йельском университете данные о концевых участках хромосом простейших одноклеточных организмов[29]. Она обнаружила нечто очень любопытное: в отличие от остальных частей хромосом, состоящих из беспорядочных нуклеотидных последовательностей, которые могут управлять синтезом белков и выполнять другие важные функции, концевые участки представляют собой повторы одних и тех же последовательностей, которые одинаковы для самых разных видов и не имеют какого-либо конкретного закодированного содержания. Число таких повторов меняется от клетки к клетке[30], и то же самое наблюдается в клетках человеческого организма[31].

Дальнейшие исследования показали: мало того что длина этих концевых участков, названных теломерами, варьирует от клетки к клетке — что важнее, они укорачиваются с каждым новым делением[32]. Эти наблюдения дали серьезные основания полагать: именно теломеры и ответственны за существование предела Хейфлика, поскольку в тот момент, когда они совсем укорачиваются, состояние клетки становится нестабильным и запускается процесс апоптоза.

В 1985 году Блэкберн и одна из ее учениц по имени Кэрол Грейдер открыли теломеразу — фермент, который отвечает за синтез и удлинение теломер[33]. Добавляя дополнительные повторы, теломераза может увеличивать длину теломер в клетках. Последующие эксперименты показали, что введение гена теломеразы в нормальные в прочих отношениях клетки может значительно увеличивать продолжительность их жизни[34]. Больше того, недавно мы узнали, что повторная активация теломеразы у мышей, преждевременно состарившихся из-за того, что работа теломеразы в их клетках была изначальна подавлена, приводит к исчезновению признаков старости[35]. В наше время концевые участки, которые впервые привлекли внимание ученых еще в 1930-е годы, когда было замечено, что они не участвуют в обмене генетическим материалом между хромосомами, считаются ключевыми для поддержания баланса между жизнью и смертью клеток.

Теломеры, подобно годовым кольцам деревьев, дают очень наглядное представление о непрерывной борьбе особи за выживание. Когда они становятся совсем короткими, клетки уже не могут делиться, не теряя при этом важного генетического материала. Результатом становится нестабильное состояние, которое создает условия для повреждения клеток и в конечном счете их гибели. Нарушения структуры ДНК — это характерная особенность процесса старения клеток, и помимо укорочения теломер существует еще несколько механизмов, которые этому способствуют. Повреждения митохондрий (клеточных электростанций) приводят к высвобождению токсичных веществ, которые могут приближать начало апоптоза.

В настоящее время также известно, что умеренное и сбалансированное питание способствует долгой жизни[36]. Гормон роста и инсулиноподобный фактор роста IGF1, которые ответственны за рост человеческого и многих других организмов, по мере старения снижают свою активность. Тем не менее сокращение потребления пищи на 20–40 % целенаправленно подавляет их синтез и переводит организм в режим выживания. Замечая, что поступление питательных веществ ограничено, клетка замедляет процессы роста, обмена веществ и деления, снижая, таким образом, вероятность возникновения ошибок. Это приводит к увеличению продолжительности жизни. Кроме того, по мере старения наш организм начинает страдать от сокращения количества и снижения качества стволовых клеток, которые иначе могли бы обеспечить постоянное обновление разных тканей.

Судя по всему, клеточное старение так же тщательно регулируется, как и любой другой аспект жизни клетки. Отсюда очевидно, что старость именно достигается, а не просто случается. Причина, по которой клетки стареют, а затем заменяются на новые, — это, как и всегда в микроскопическом клеточном мире, необходимость продолжения жизни. Хотя клетки, подобно нам самим, борются со старением с помощью мощных механизмов устранения неполадок, они также умеют определять, когда уровень накопленных повреждений достигает критической отметки. Именно в этот момент ткани избавляются от тех клеток, которые уже постарели, с целью защиты всего организма от неконтролируемой смерти, некроза. Хотя теломераза, позволяющая клеткам неограниченно делиться, может показаться настоящим философским камнем нашего времени, ее работа имеет мрачные и неоднозначные последствия. Служа отнюдь не источником жизни, но предвестником смерти, она участвует в возникновении практически всех видов рака[37]. Раковые клетки используют теломеразу, чтобы обрести способность к непрерывному делению: они постоянно увеличивают длину концевых участков своих хромосом, отдаляя смерть и бесконечно умножая свое количество.

На клеточном уровне бессмертие уже имеет и имя, и лицо: оно называется раком и выглядит не особенно привлекательно. Парадокс теломеразы, заключающийся в том, что этот фермент необходим и для продления жизни организма, и для размножения раковых клеток, повторяется и в связи со многими другими попытками избежать клеточной смерти. Наши попытки увеличить продолжительность жизни человека тоже напоминают то, что происходит на клеточном уровне, и ведут к изменениям в экологии и обстоятельствах современной смерти. Наша непрекращающаяся борьба со старением, болезнями и смертью приводит к глубочайшим социальным и экономическим сдвигам.

Как была продлена жизнь (и смерть)

Прежде чем стать первым исследователем причин смертности в Лондоне XVII века, Джон Граунт, родившийся в 1620 году, успел прожить множество жизней, в том числе галантерейщика, солдата и члена городского совета[38]. Лондон, в котором он появился на свет, не особенно отличался от того, каким мы видим его сегодня: он был перенаселен, полон мигрантов и вечно стоял в пробках. Те же экономические причины, которые делали необходимым изучение демографической статистики живых людей, лежали и в основе стремления понять процесс умирания. Когда Господь повелел Моисею провести перепись всех взрослых израильтян мужского пола (Книга Чисел 1: 1–3), это было нужно для сбора пожертвований на постройку скинии — переносного жилища Бога, которое евреи взяли с собой при исходе из Египта. Кроме того, перепись требовалась для оценки численности вооруженных отрядов, которые евреи могли бы выставить, если бы битва стала неизбежной. Похожим образом, когда генеральный викарий Генриха VIII Томас Кромвель ввел приходские книги записи рождений и смертей, он сделал это для информирования торговцев, которым было очень важно знать, росло ли число потенциальных покупателей в том или ином регионе, или же они массово умирали от чумы.

Лишь в 1661 году, спустя более 120 лет после введения приходских книг, Джон Граунт систематически проанализировал эти общедоступные записи и опубликовал собранные им результаты[39]. В своей книге «Наблюдения, сделанные над бюллетенями смертности» (Observations on the Bills of Mortality) он собрал данные приходских книг об умерших за несколько десятилетий. Граунт, будучи не более чем «практичным интуитивистом» и почти не обладая математическими познаниями, составил первую современную базу данных о смертности, охватывавшую разные слои населения. Его называли отцом и Колумбом статистики; он оказался первым и единственным стихийным статистиком, который стал членом Лондонского королевского общества[40].

Описание состояния смерти в Лондоне XVII века, одновременно и наглядное, и загадочное, было составлено Граунтом в тот период, когда научный метод только вступал в свои права. Причины смертей, указанные в «Наблюдениях», охватывают весь диапазон от ужасных и отвратительных до трагикомических. Людей съедали волки и черви, их жизни внезапно прерывались в страхе и горе. Некоторых «находили мертвыми на улицах», в то время как другие «умирали от голода», «были застрелены» и «падали в обморок в бане». В наше время некоторые болезни, упомянутые Граунтом, представляют собой не более чем исторический интерес. «Королевской напастью» называли туберкулез лимфатических узлов шеи, часто проявляющийся в виде гноящихся свищей, вылечить которые якобы мог лишь король Англии. Говорят, что число больных «королевской напастью», к которым прикасался Генрих VIII, составляло до 4000 в год. «Смятие головы» происходило, когда кости черепа новорожденных смещались, частично наезжая друг на друга, что часто приводило к судорогам и смерти. Многие из указанных Граунтом причин смерти — нарыв, отек печени, водянка, молочница — были лишь симптомами других неустановленных заболеваний.

Некоторые болезни имели в то время другие названия: туберкулез назывался чахоткой, эпилепсия — падучей, сифилис — французской болезнью, психоз — лунатизмом, а инсульт с параличом — апоплексическим ударом[41]. Что же касается иных распространенных причин смерти вроде «прорезывания зубов» или «остановки желудка» — кто знает, чем болели эти несчастные. К счастью от многих заболеваний, среди которых оспа и чума, с тех пор удалось полностью избавиться, а другие (например, цинга, рахит и маразм) были побеждены в развитых странах благодаря улучшившемуся питанию.

В своей работе Граунт доказал, что женщины в среднем живут дольше мужчин и что основной риск смерти приходился на ранние годы жизни. Он сделал интересное наблюдение: смертность выравнивалась с достижением взрослого возраста, так что доля двадцатилетних и пятидесятилетних, умиравших в тот или иной год, была одинаковой. Риск смерти, таким образом, не возрастал при старении, из чего можно сделать вывод, что люди не умирали от возрастных болезней.

В это же самое время по другую сторону Атлантического океана, в Северной Америке, новоприбывшие европейские колонисты чувствовали себя не лучше[42]. Они падали как подкошенные от недуга, который называли «акклиматизацией». До трети прибывавших в Новый Свет страдали от него в начальный период после переезда, в процессе адаптации к новым условиям. Болезнь могла длиться до года, а многие пациенты продолжали ощущать ее последствия в течение еще многих лет. В настоящее время принято считать, что «акклиматизацией» в действительности могла быть малярия, которая имеет самые разнообразные проявления. Колонисты страдали и множеством других заболеваний, например «истечением крови» (кровавой диареей), которое, вероятно, было одним из проявлений брюшного тифа в результате заражения бактериями из рода Salmonella. В Северной Америке ожидаемая продолжительность жизни европейца XVII века была гораздо ниже, чем у его сверстника, оставшегося дома. Такова была ужасная цена свободы. Впрочем, не слаще приходилось и африканским рабам, которых колонисты привозили с собой.

Несмотря на то что XVIII век стал периодом великих перемен, особенно в Северной Америке, создается впечатление, что медицина и понимание причин смерти не продвинулись за эти сто лет ни на шаг. В 1812 году в одном из самых первых номеров The New England Journal of Medicine («Медицинского журнала Новой Англии», хотя в то время он носил название «Медицинский и хирургический журнал Новой Англии», The New England Journal of Medicine and Surgery) была опубликована годовая статистика смертности для города Бостона[43], который только формировался как центр науки и интеллектуальной жизни, выходя из долгого периода застоя. Как писал Ральф Уолдо Эмерсон, «между 1790-м и 1820-м годом в штате Массачусетс не знали ни книг, ни речей, ни разговоров, ни мыслей»[44]. Бостон, где тогда жило всего около 33 250 человек, был небольшим городом с большим будущим.

Читая список причин смерти жителей Бостона в 1812 году, я обнаружил многие из так полюбившихся мне заболеваний XVII века. Туманные диагнозы вроде гниения, немощи, невоздержанности и судорог указывались как причины смерти значительного числа людей. Среди 942 летальных исходов самый страшный ущерб нанесла чахотка (221), за которой следовали «детский понос», то есть детская дизентерия (57), и мертворождение (49). Люди продолжали умирать от молнии, в родах, выпив холодной воды, от сумасшествия, червей, омертвления и таинственного «белого отека». Менее 3 % бостонцев скончались от «старости», и лишь 0,5 % умерли от рака — вероятно из-за того, что люди не успевали достичь достаточно преклонного для опухолей возраста. При рождении ожидаемая продолжительность жизни составляла 28 лет для мужчин и 25 для женщин. Даже если человек достигал пятилетнего возраста, его ожидаемая продолжительность жизни все равно равнялась 42 годам, увеличиваясь всего до 45 при условии, что он доживал до третьего десятка. Смерть оставалась чем-то внезапным и окруженным множеством суеверий.

Но если перенестись еще на столетие вперед, начинает создаваться впечатление, что заря Просвещения, наконец, занялась и в медицине. Исчезли неясные синдромы и симптомы прежних отчетов. Согласно опубликованным в январском выпуске The New England Journal of Medicine (который тогда назывался «Бостонский медицинский и хирургический журнал», The Boston Medical and Surgical Journal) данным за 1912 год, уровень смертности в США за сто лет снизился почти вдвое и достиг примерно 14 на 1000 человек[45]. Теперь люди умирали от заболеваний, а не от симптомов — то есть от пневмонии, а не кашля, от тифа, а не кровавого поноса, от туберкулеза, а не королевской напасти или чахотки. Самые распространенные современные диагнозы вроде рака и cердечно-сосудистых заболеваний уже начинают встречаться, но пока достаточно редки. В посвященной этой теме статье, озаглавленной «Прошлое, настоящее и будущее», прежние данные о невоздержанности и прорезывании зубов рассматриваются с иронией: в частности, автор отмечает, что всего три поколения назад медицина «еще не вышла из пеленок». За этим, однако, следует смелое и тревожное, на наш взгляд, заявление:

Возможно, в 1993 году, когда все предотвратимые заболевания уже останутся в прошлом, когда будут раскрыты причины и способы лечения рака, а евгеника заменит собой эволюцию в отборе неприспособленных к жизни человеческих особей, наши потомки взглянут на эти страницы с еще большим чувством собственного превосходства.

Читая отчеты о смертности XVII и XVIII веков, я ощущаю скорее смирение, чем хоть сколько-нибудь заметное превосходство. В любой момент времени нам всегда проще обернуться назад и отметить, как были неправы наши предшественники. Мы гораздо хуже умеем предвидеть будущее и, следовательно, осознавать ошибки своего времени. В середине XIX столетия смерть была так же непонятна, как и тысячу лет назад. Однако с этого момента все начало резко меняться с появлением микробной теории инфекционных заболеваний, учения о гигиене, методов анестезии и вакцинации. В сочетании со значительным улучшением бытовых условий и питания долгожданное превращение медицины в науку в корне изменило качество жизни человека, и с тех пор она не оглядываясь движется вперед.

Хотя в начале XX века инфекционные болезни были самой острой косой старухи Смерти, к нашему времени это лезвие заметно притупилось — не только благодаря достижениям в сфере методов лечения вроде открытия антибиотиков и вакцин, но и за счет понимания взаимосвязи между гигиеной, санитарией и возбудителями болезней. Успехи в борьбе с инфекционными заболеваниями особенно сильно сказались на здоровье детей, что привело к значительному снижению детской смертности. Эти достижения стали главной причиной увеличения продолжительности жизни на протяжении последних ста лет.

Несмотря на то что туберкулез, дизентерия, корь и пневмония продолжают уносить жизни в развивающихся странах, на эти болезни приходится все меньше смертей в странах с более высокими доходами[46]. Пневмония, занимающая одиннадцатое место в списке основных причин смерти, является наиболее смертоносной инфекцией в США. Также следует упомянуть и причину под номером 23 — СПИД, второе по смертоносности инфекционное заболевание, снижение числа жертв которого составило с 1990 года 64 %. Непрерывно идущий прогресс в методах его лечения с большой вероятностью приведет и к дальнейшему снижению этого показателя.

Вместо инфекций, насилия и других конкретных обстоятельств, которые крадут у человека жизнь буквально из-под носа, большинство американцев умирают из-за хронических болезней, не убивающих молниеносно, но истощающих тело и разум в течение долгого времени вплоть до неизбежного конца. Восемь из десяти основных причин преждевременной смерти в США — это болезни сердца, инсульт, рак легких и толстой кишки, хроническая обструктивная болезнь легких (ХОБЛ), сахарный диабет, цирроз печени и болезнь Альцгеймера. К огромному сожалению, большинство из них лишь набирают обороты: только за период с 1990 года заболеваемость диабетом выросла на 60 %, а болезнью Альцгеймера — на чудовищные 392 %. В 2005 году половина взрослых американцев имела по крайней мере одно хроническое заболевание[47], а четверть из этих хронических пациентов — еще и хотя бы одно ограничение в повседневной деятельности, обусловленное таким заболеванием[48]. Каждый третий американец, родившийся в 2000 году, рано или поздно заболеет сахарным диабетом[49]. Поэтому, несмотря на большие успехи в увеличении продолжительности жизни по всему миру, среднее количество лет, в течение которых люди живут с инвалидностью из-за хронических заболеваний, на самом деле растет.

В чем же причина этого бесконечного затыкания дыр, когда мы побеждаем одни болезни только для того, чтобы начать борьбу с новыми?[50] Безусловно, некоторые заболевания распространяются из-за неправильного питания и вредных привычек вроде курения и употребления наркотиков. Некоторые другие, скажем депрессия и прочие расстройства психики, гипертония и повышенный уровень холестерина, чаще устанавливаются благодаря новым диагностическим критериям. Болезни вроде СПИДа представляют собой действительно новые явления. Однако большинство новых хронических заболеваний скорее являются отражением не неудач медицины в борьбе со смертью, а ее достижений, поскольку мы теперь живем достаточно долго, чтобы успеть ими заболеть.

Рассмотрение этого феномена стоит начать со смерти Уоррена Гардинга в президентском люксе 888 сан-францисской гостиницы Palace Hotel 2 августа 1923 года, всего два года спустя после его вступления в должность президента Соединенных Штатов Америки[51]. Многие считают Гардинга худшим президентом за всю историю страны — хотя у него есть конкуренты. Такую репутацию он заработал благодаря сочетанию вопиющей коррупции, интрижек с любовницами и хронического алкоголизма. Политическая карьера Гардинга началась, как ни странно, когда он сел в кресло чистильщика обуви рядом с неким Гарри Догерти. Догерти, будучи главой Республиканской партии в штате Огайо, проникся убеждением, что Гардинг выглядел как президент[52], и не только организовал его кампанию по избранию в сенат, но и опекал Гардинга вплоть до переезда того в Белый дом. История этих двух мужчин, недавно описанная в сериале канала HBO «Подпольная империя» (Boardwalk Empire), закончилась полным крахом. Карьера Догерти в качестве генерального прокурора США была испорчена скандалами, кульминацией которых стало обвинение во взяточничестве и попытке незаконно присвоить миллионы долларов из федерального бюджета. Гардингу суд истории тоже вынес суровый приговор[53].

Кроме всего прочего, Гардинг стал американским президентом с самым слабым здоровьем[54]. В течение многих лет до своей смерти он страдал от явных признаков болезни сердца — болей в груди, одышки и отечности в ногах. Тем не менее он продолжал курить, выпивать и переедать. Хотя при нем работала целая бригада врачей, наибольшим его доверием пользовался гомеопат Чарльз Сойер, который был убежден, что симптомы, приведшие в итоге к преждевременной кончине Гардинга, объясняются отравлением крабовым мясом[55]. По воспоминаниям Рэя Лаймана Уилбура, в то время президента Стэнфордского университета и врача, принимавшего участие в лечении Гардинга в последние годы его жизни и присутствовавшего при его кончине, «внезапная дрожь прошла по телу президента и, даже не застонав, он мгновенно умер»[56]. Несмотря на то что официальной причиной смерти был указан апоплексический удар, вероятнее всего, она была вызвана остановкой сердца вследствие инфаркта миокарда или аритмии. После того как вдова президента по совету Сойера отказалась от вскрытия, сложились идеальные условия для возникновения теории заговора, которая в данном случае сводилась к тому, что Гардинг был отравлен женой из-за его измен.

Однако правда состоит в том, что случаи, подобные смерти Гардинга, даже несмотря на то, что ему была доступна самая современная на тот момент медицинская помощь, сейчас практически не встречаются. Новые лекарства и методы поддержания жизни, а также широкие реформы в области общественного здоровья привели к тому, что смертность из-за болезней сердца резко падает, хотя они и остаются пока наиболее распространенной причиной смерти как в США, так и во всем мире[57]. Сегодня президент США при первом же намеке на боль в грудной клетке пройдет стресс-тест и томографию сердца, после чего с учетом показателей его жизненно важных функций и результатов лабораторных анализов будут приняты соответствующие меры. Сейчас оптимальным считается систолическое артериальное давление ниже 120 миллиметров ртутного столба, тогда как у Гардинга оно обычно составляло около 180, что недопустимо по любым стандартам. Но даже если бы все предпринятые меры не смогли предотвратить инфаркт, в наши дни, при условии незамедлительного оказания помощи, катетеризация сердца и хирургическое вмешательство почти всегда спасают в подобных случаях жизнь, так что современный Гардинг жил бы дальше с диагнозом «сердечная недостаточность», который теперь является наиболее распространенной причиной госпитализации пожилых людей в США.

Эволюция медицины и вызванные ею изменения в природе заболевания отражены в истории болезни другого политика, пережившего не один, а пять инфарктов миокарда. Дик Чейни — обладатель, вероятно, одной из наиболее толстых медицинских карт в США и во многих отношениях иллюстрирует собой то, как достижения медицины радикально изменили и жизнь, и смерть[58]. При наличии случаев раннего развития сердечных заболеваний в семейном анамнезе он выкуривал по несколько пачек сигарет в день на протяжении более чем двух десятилетий, пока в возрасте 37 лет у него не произошел первый инфаркт. Он бросил курить, но врачи уже почти ничего не могли изменить. Его второй сердечный приступ случился в 1984 году, а после третьего, в 1988-м, хирурги провели операцию аортокоронарного шунтирования, в ходе которой пересадили четыре вены из других частей его тела для обеспечения альтернативного притока крови к сердцу, поскольку его собственные сосуды были потрепаны болезнью и заблокированы. Четвертый инфаркт произошел в 2000 году, когда ему сделали стентирование сосудов сердца — процедуру, при которой через небольшое отверстие в сосудах запястья или бедра врачи ввели в сердце Чейни специальный катетер, с помощью которого установили два металлических стента, державших артерии сердца открытыми.

Примерно в это время сердце Чейни, перенесшее бесчисленные удары, стало слишком слабо, чтобы обслуживать организм. Сердечная недостаточность, неизбежный финал всех больных сердец, вызывается неспособностью сердца прокачивать кровь, не давая ей застаиваться в легких, брюшной полости и ногах. Перебои в доставке крови к жизненно важным органам приводят к головокружениям, потере ясности сознания, низкому давлению, охлаждению конечностей и почечной недостаточности. Неспособность сердца препятствовать застаиванию крови становится причиной накопления жидкости в легких (что выражается в одышке), в брюшной полости (что вызывает асцит), а также в руках и ногах (что приводит к отекам).

Смерть в результате сердечной недостаточности наступает по двум причинам: из-за злокачественной аритмии, при которой внезапно происходит остановка сердца, или из-за недостаточности нагнетательной функции сердца, при которой сердце резко слабеет, в результате чего симптомы сердечной недостаточности обостряются. Для того чтобы предотвратить смерть Чейни по первой причине, в его грудные ткани вживили «кардиовертер-дефибриллятор» — устройство, которое с помощью электростимуляции способно прервать злокачественную аритмию. Как и следовало ожидать, в 2009 году, когда он выезжал на машине из гаража, у него началась фибрилляция желудочков сердца. При любых других обстоятельствах Чейни бы скончался, но не тут-то было, поскольку дефибриллятор сильным электрическим зарядом вывел его сердце из этого состояния, хотя Чейни и протаранил машиной дверь гаража. Но даже после того как ему удалось избежать смерти из-за аритмии, нагнетательная функция его сердца все слабела. В его левый желудочек поставили аппарат вспомогательного кровообращения, своего рода механическую турбину, которая помогает сердцу качать кровь. В отличие от нормального сердца, которое делает это путем ритмичных сокращений, турбина работает непрерывно. Поэтому все то время, пока, благодаря этому устройству, Чейни ждал пересадки сердца, у него даже не было пульса. После примерно двух лет ожидания трансплантата, в марте 2012 года, он получил совершенно новое сердце в одной из больниц Виргинии[59].

Использование почти всех достижений в области лечения сердечно-сосудистых заболеваний означало для Чейни месяцы пребывания в отделении интенсивной терапии, несколько недель из которых он провел на аппарате искусственной вентиляции легких, за чем последовали бесчисленные месяцы реабилитации. В отличие от Уоррена Гардинга, чья смерть была быстрой и, предположительно, безболезненной, Чейни, как и многие нынешние американцы, боролся с хроническими заболеваниями на протяжении многих лет. Сердечная недостаточность, которая столетие назад вообще не встречалась в статистике смертности, в настоящий момент упоминается в каждом девятом свидетельстве о смерти в США и является причиной нескольких миллионов госпитализаций в год, опережая в этом смысле любое другое заболевание[60].

Для больных раком — вероятно, наиболее известным недугом нашего времени — тоже немало изменилось благодаря серьезным достижениям в области как профилактики, так и лечения этого заболевания. Несмотря на весь этот прогресс, рак, от которого в 1812 году умерли лишь 0,5 % жителей Бостона, в настоящее время является второй по значимости причиной смерти в Соединенных Штатах[61]. Тем не менее повышение качества диагностики и лечения рака способствует тому, что врачи все чаще обнаруживают его на ранней стадии и добиваются полного выздоровления своих пациентов. Около 11 миллионов американцев живут сейчас после постановки диагноза «рак», и это число постоянно растет. Появление методов лечения врожденных пороков сердца, которые являются наиболее распространенной врожденной аномалией развития и некогда воспринимались практически как смертельный приговор, привело к тому, что среди американцев, живущих с этим заболеванием (около миллиона человек), взрослых теперь больше, чем детей[62].

Рост хронических заболеваний навсегда изменил для нас уход из жизни. Смерть в большинстве случаев — уже не внезапный пожар, а долгое тление. Врачи, пытающиеся осмыслить эти перемены, даже назвали время немощи до наступления смерти «предсмертным периодом»[63]. В статье, опубликованной в журнале The Lancet в 1971 году, авторы весьма неделикатно писали:

Судя по всему, многие из тех, кто доживает до пожилого возраста, вступают в «предсмертный период», который продолжается дольше, чем сохраняется энергия их тел и ясность сознания. Сто лет, последовавшие за открытиями Дарвина, породили новое биологическое явление — выживание наименее приспособленных.

Еще до того, как Гюстав Эйфель построил свою знаменитую башню, а Александр Белл изобрел телефон, и даже еще до того, как мы узнали, каким образом клетки начинают свою жизнь, во французском городе Арль 21 февраля 1875 года родилась Жанна Луиза Кальман[64]. Ей было всего 13 лет, когда она продала набор цветных карандашей Ван Гогу, и 21 год, когда вышла замуж за своего троюродного брата. Будучи домохозяйкой, она жила вполне комфортной жизнью. С течением времени начала терять своих близких. Ей было 59, когда ее единственная дочь Ивонн умерла от пневмонии; 67, когда умер ее муж; 88, когда в автомобильной аварии погиб ее единственный внук. Не прекращая курить, есть шоколад, обильно поливать еду оливковым маслом и ездить на велосипеде, Кальман становилась все старше и старше, пока в 1988 году не была признана старейшим жителем планеты. Она удерживала это звание на протяжении еще 9 лет и 7 месяцев, успев стать первым человеком, достигшим своего 115-летия, а затем и 120-летия. Уйдя из жизни 4 августа 1997 года в возрасте 122 лет и 164 дней, она была — и до сих пор остается — старейшим из когда-либо живших на Земле людей, чей возраст подтвержден документами.

Рассказы о мужчинах и женщинах, бросивших вызов смерти, нередки в истории. Видимо, наиболее известным из этих персонажей является дед Ноя Мафусаил, которого в фильме Даррена Аронофски «Ной» недавно сыграл Энтони Хопкинс. Считается, что Мафусаил, чье имя стало синонимом долгожительства, умер в возрасте 969 лет и что после его смерти Бог обрушил на Землю Всемирный потоп[65].

Но за последние десятилетия изменились не только причины и способы ухода из жизни; изменилось также и время смерти, причем, возможно, в наибольшей степени. Последние четыре из приблизительно 8000 поколений людей стали свидетелями увеличения продолжительности жизни в той степени, какая не отмечалась ни для одного другого организма в истории[66]. Мало того что такого темпа изменений, которые в целом начались после 1900 года, не знали живые существа в естественной среде обитания; его ни разу не удалось достичь даже в лабораторных условиях. За последние примерно 125 лет мы настолько далеко ушли в эволюции от наших предков, занимавшихся охотой и собирательством, что для такого древнего человека 32 лет от роду вероятность умереть была равна аналогичной вероятности для 72-летнего жителя современной Японии. По правде говоря, продолжительность жизни наших предков теперь ближе к этому показателю для шимпанзе, чем для нас с вами. Постарайтесь сжиться с этим фактом, а я пока продолжу свой рассказ.

Продолжительность жизни оставалась относительно неизменной на протяжении всей истории человечества. В то время как мы, а точнее род Homo, существуем уже около двух миллионов лет, вид Homo sapiens появился в Африке лишь 200 000 лет назад[67]. Прежде чем мы освоили искусства земледелия и разведения домашнего скота, прошло еще 190 000 лет, в течение которых мы жили как охотники и собиратели в составе небольших близкородственных групп и племен. Эти люди, несмотря на уже занявшуюся зарю цивилизации, мало что могли изменить в состоянии своего здоровья. Их жизнь была гораздо более захватывающей и менее предсказуемой, чем наша. Если они выживали в детстве, что удавалось немногим, у них были примерно одинаковые шансы умереть что безусыми подростками, что зрелыми людьми на шестом десятке. Помимо прочего, самым опасным, что могло случиться с человеком, были роды, и поэтому женщины умирали гораздо чаще мужчин[68].

И тем не менее люди иногда доживали до старости[69]: средний возраст иудейских царей с пятого до второго тысячелетия до н. э. составлял пятьдесят с чем-то лет, а греческие поэты и философы V–II веков до н. э. обычно доживали до шестидесяти с чем-то. Однако это было скорее особенностью статистической выборки, чем результатом каких-либо осознанных действий с их стороны[70].

В районе 1800 года средняя продолжительность жизни во всем мире не превышала 30 лет[71]. Это мало чем отличалось от ситуации на момент зарождения сельского хозяйства 10 000 лет назад, когда она составляла 20–25 лет. До начала XIX века эта цифра значительно колебалась от года к году, так что ее график напоминал показания сейсмографа во время землетрясения. Смерть была действительно случайным событием, не только для отдельного человека, но и для всей популяции в целом. Не имело значения даже богатство, поскольку продолжительность жизни никак не зависела от личного дохода, а в богатых странах происходило то же самое, что и в бедных.

Приблизительно с этого момента средняя продолжительность жизни начинает неуклонно расти с беспрецедентной скоростью. Каждый год к значению этого показателя прибавлялось около трех месяцев[72]. Этот эффект наблюдался во всех странах, хотя в некоторых, таких как Япония и государства Скандинавии, он был выражен в большей степени. Примерно с 1840 года график продолжительности жизни представляет собой практически прямую линию, что само по себе поразительно. Увеличивалась не только средняя продолжительность жизни, рос и максимальный возраст, до которого доживали люди[73]. Из-за такого темпа изменений возрастной состав человечества, традиционно представляемый в виде пирамиды, где в основании — множество молодых людей, а на вершине — кучка стариков, в ближайшие десятилетия примет форму прямоугольника.

Так как же мы смогли добиться подобных результатов? Что ж, самое сильное влияние на рост продолжительности жизни оказало резкое снижение детской смертности. Новые, более гигиеничные практики родов, распространение личной и общественной санитарии, улучшение качества питания, повышение уровня образования матерей и улучшение их здоровья — вот те инициативы в области общественного здоровья, которые помогли снизить детскую смертность. В сочетании с использованием антибиотиков и вакцин все это помогло развитым странам почти полностью избавиться от инфекционных заболеваний, которые до того представляли постоянную угрозу для детей. Вторым важным фактором стало снижение заболеваемости и смертности среди людей среднего возраста, включая серьезное сокращение случаев гибели в результате сердечно-сосудистых заболеваний и насильственных действий. Результаты всего этого оказались настолько впечатляющими, что, если бы мы сейчас полностью исключили все случаи смерти людей, не достигших 50 лет (на долю которых приходится около 12 % всех смертей в США), средняя продолжительность жизни увеличилась бы всего на три с половиной года[74].

Лишь с начала 1970-х мы начали добиваться значительных успехов в снижении риска смерти и болезней для пожилых людей, что после 1969 года привело к трехкратному ускорению роста максимальной продолжительности жизни по сравнению с предыдущими десятилетиями. В последнее время предметом споров между биологами, демографами и биодемографами является то, насколько длительным будет этот экспоненциальный рост продолжительности жизни и, что важнее, существует ли человеческий аналог предела Хейфлика[75].

Некоторые ученые считают, что неуклонный рост продолжительности жизни человека сам по себе является доказательством отсутствия такого верхнего предела. Однако лагерь сторонников его наличия гораздо многочисленней, причем к нему относится и сам Леонард Хейфлик, который не так давно писал: «Поскольку процесс старения является универсальным свойством всех молекул (и большинства атомов), вмешательство в него граничит с покушением на фундаментальные законы физики»[76]. Исследователи начинают склоняться к тому, что процесс увеличения продолжительности жизни вот-вот выйдет на плато. Подсчитано, что даже при полном исключении всех видов сердечно-сосудистых заболеваний, опухолей и диабета средняя продолжительность жизни все равно не превысит 90 лет[77]. Исходя из этого, многие ученые полагают, что полностью избавленные от болезней люди будут жить в среднем по 85 лет[78], а полученная с помощью математического моделирования оценка максимально достижимой продолжительности жизни человека составляет 126 лет[79].

Жанна Кальман преодолела общепризнанный в прошлом предел продолжительности жизни в 120 лет и приблизилась к новому гипотетическому максимуму, который был предложен уже после ее смерти. Тем не менее на свете есть много людей, которые надеются побить и ее рекорд. Столетние старики — это самая быстрорастущая возрастная категория в мире. По оценке ООН, в 2010 году она насчитывала 300 000 человек, а к середине XXI века это число увеличится в десять раз[80]. Любопытно, что происходящий на наших глазах переворот в представлениях о долгожительстве основан исключительно на прогрессе в управлении внешними факторами вроде улучшения среды обитания и успехов в лечении заболеваний. Это похоже на лабораторный эксперимент, в котором мы очищаем питательный раствор, где растет клетка, не внося изменений в саму клетку. Увеличение продолжительности человеческой жизни в два раза (с 40 до 80 лет) за полтора столетия означает, что изменения в геноме играют весьма небольшую роль в продемонстрированной нами на протяжении наших жизней изменчивости[81].

Широкая распространенность случаев достижения пожилого возраста является для нашего вида относительно новым опытом и имеет некоторые интересные эволюционные последствия. На протяжении огромных периодов нашей истории женщины никогда не доживали до возраста постменопаузы. С точки зрения эволюции это можно рассматривать как серьезное нарушение отбора по принципу приспособленности к размножению: что хорошего, спросит биолог-эволюционист, в организме, который не способен размножаться и соответственно не может внести вклад в сохранение вида? Долгое время ученые считали период постменопаузы уникальной особенностью человека. Теперь мы знаем, что это не так[82]. Подобно женщинам, у которых график фертильности представляет собой колоколообразную кривую, охватывающую годы наличия менструальных циклов, косатки, нематоды C. elegans и балийские скворцы также имеют пострепродуктивную фазу жизни[83].

Тем не менее тот факт, что у современных женщин значительная часть их жизни приходится на период, следующий за менопаузой, обусловлен не только резким увеличением продолжительности жизни человека вообще, но и значительным снижением уровня смертности собственно женщин во время родов. Более того, женщины часто живут дольше, чем их партнеры, сохраняющие свои репродуктивные возможности, причем разрыв в ожидаемой продолжительности жизни мужчин и женщин увеличивается параллельно с их старением. В группе супердолгожителей, включающей людей старше 110 лет, на 35 женщин приходится всего один мужчина[84].

Биологи-эволюционисты показали, что те самые женщины в период постменопаузы, которые считались эволюционной аберрацией, являются ключом к долголетию человека и что нашими долгими жизнями мы обязаны своим бабушкам. Освободив молодых матерей от необходимости добывать ресурсы для новорожденных, бабушки в сообществах охотников и собирателей (и даже в более поздних) позволяли своим дочерям заниматься деторождением, помогая при этом растить и воспитывать внуков. Действительно, математические модели показали, что «гипотеза бабушки», сформулированная в 1966 году[85], — это одна из основных причин, по которым продолжительность человеческой жизни дошла от цифр, похожих на показатели других крупных приматов, до современных значений[86]. Дальнейшие исследования также объяснили высокую продолжительность жизни косаток (сравнимую с человеческой) тем, что потомство этих морских млекопитающих воспитывается женскими предками через поколение[87].

Успехи в отсрочке смерти продлили старость как отдельную фазу жизни, что оказало глубокое воздействие и на противоположную часть возрастного спектра — на детство. Разумеется, демографы отмечают снижение числа детей, чьи родители умирают преждевременной смертью[88]. Сиротские приюты не просто были широко распространены в Англии времен Диккенса — они являлись исторической необходимостью из-за высокого уровня смертности на всех этапах жизни. Необычно долгое детство особей человека всегда вызывало интерес у биологов, особенно потому, что период, когда потомство остается полностью зависимым от старших, у нас длится дольше, чем у любого другого похожего вида. Людям требуется 14 или больше лет после отлучения от груди до наступления половой зрелости, тогда как у их наиболее близких в эволюционном отношении родственников, шимпанзе, на это уходит всего восемь лет.

Первые теории, сформулированные по этому поводу учеными, гласили, что из-за большого объема нашего мозга и сложности выполняемых людьми задач вроде охоты человеку требовалось больше времени на развитие навыков, необходимых для самостоятельного существования. Тем не менее, когда антропологи проанализировали поведение охотников и собирателей в соответствующих сообществах по всему миру, они получили удивительные результаты. Наблюдения за отдаленными племенами — аборигенами расположенных недалеко от Австралии островов Торресова пролива[89] и народностью хадза в Танзании[90] — показали, что дети мало отличались от взрослых по своей способности добывать еду. Существующие различия объяснялись скорее меньшим размером тела и меньшей физической силой детей, нежели наличием навыков, необходимых для выживания. Более того, неясной была даже сама роль практической тренировки, так как дети хадза с меньшим опытом справлялись с задачами так же хорошо, как и более тренированные, что указывает на отсутствие взаимосвязи между продолжительностью детства и высокими навыками выживания.

Поэтому в последнее время ученые предпочитают гипотезу, в соответствии с которой длительность периода зависимости ребенка от взрослого определяется продолжительностью жизни. Межвидовые исследования показали, что более долгая жизнь сопряжена с увеличением возраста человека в момент зачатия ребенка. Это означает, что чем старше была мать при зачатии своего первого ребенка, тем дольше, при сравнении разных видов, будет жить ее потомство. Социологи связывают это явление с теорией унаследованного капитала, которая гласит, что навыки и активы, накопленные родителями, способствуют повышению качества жизни их детей. Другая причина того, что период детства и зависимости от взрослых длится у людей гораздо дольше, чем у других видов, является куда менее альтруистичной. Отстранение детей от взрослой жизни и задач уменьшает конкуренцию для пожилых, которые таким образом получают возможность проявить свою эволюционную приспособленность. Возможно, бабушки нянчат внуков, отдаляя тем самым их взросление, в большей мере ради собственной выгоды, нежели ради блага потомства.

Пока ученые обсуждают достоинства и недостатки радикального продления жизни, совсем не каждому доступен и тот рост продолжительности жизни, который мы теперь считаем само собой разумеющимся правом любого члена развитого общества. Даже в США по-прежнему существует огромный разброс в ожидаемой продолжительности жизни, связанный с чрезвычайно неравномерным проникновением достижений современной науки и здравоохранения. По сравнению с другими странами, входящими в Организацию экономического сотрудничества и развития, средняя продолжительность жизни американцев достаточно низка, и этот разрыв только увеличивается. Американские женщины в среднем живут меньше, чем жительницы Чили или Словении, при этом в обеих этих странах в расчете на душу населения ниже и расходы на здравоохранение, и ВВП[91]. Интересно, что такая относительно небольшая продолжительность жизни в США не связана с нехваткой ресурсов: хотя мужчины и женщины умирают там раньше, чем их канадские соседи, в одном только Питтсбурге, шестьдесят первом по численности населения городе Америки, имеется больше томографов, чем во всей Канаде[92].

В некоторых округах США ожидаемая продолжительность жизни выше, чем в Японии и Швейцарии, в то время как другие районы Америки по этому показателю сравнимы с такими развивающимися странами, как Алжир и Бангладеш. Более того, Фэрфакс (штат Виргиния) и Мак-Дауэлл (штат Западная Виргиния) — округа с соответственно самой высокой (82 года) и самой низкой (64 года) ожидаемой продолжительностью жизни американских мужчин — разделяет всего лишь около 500 километров. Подобный разрыв можно объяснить социально-экономическими различиями: средний доход населения в округе Фэрфакс составляет 109 383 доллара[93], а в округе Мак-Дауэлл — 22 972[94]. Расовые различия также являются существенным фактором сохранения неравенства в этом вопросе: в 2010 году афроамериканцы жили на 3,8 года меньше, чем белые американцы, и, хотя разница снизилась с показателя в 7,6 лет, отмеченного в 1970 году, она остается недопустимо высокой[95]. Важно, что уровень дохода и расовая принадлежность неразрывно связаны между собой, хотя можно спорить, какой из этих факторов более значим. При этом необходимо отметить, что население округа Мак-Дауэлл куда более белое (89 %), чем в Фэрфаксе, где доля белого населения составляет 53 %.

Наиболее поразительным фактом, связанным с этими социально-экономическими контрастами, оказывающими влияние на качество здравоохранения, является то, что все они — порождение современности. Исследование, в рамках которого изучалась продолжительность жизни в разных странах в период с 1800 года, показало, что в XIX веке она мало зависела от того, сколько золотых слитков вами накоплено[96]. Напротив, этот разрыв начал возникать лишь в XX столетии, на протяжении которого он становился все более значительным не только между богатыми и бедными странами, но также и в рамках одних и тех же стран, подобно описанным выше контрастам в США.

Таким образом, важной особенностью современной смерти является ее несправедливость. В Броктоне, бедном городке всего в получасе езды от Бостона, многие жители все еще умирают по старинке. Они попадают в больницу без какой-либо истории болезни и результатов прежних анализов, не принимая до того никаких лекарств, — а покидают ее накрытые по брови белой простыней. Современная смерть как жизненный опыт определяется не только достижениями в сфере медицины, но и социально-экономическим прогрессом.

Знания о смерти, которые мы получили, глядя в микроскоп, видимо, так же важны, как те, что были собраны при анализе статистики смертности. На мой взгляд, уроки, которые мы можем извлечь из понимания клеточных механизмов, выходят далеко за рамки создания новых методов таргетной терапии или чудесных омолаживающих лекарств. Особенностью клеточной смерти является ее в высшей степени коллективный характер. Клетка никогда не умирает в одиночестве, но всегда в присутствии своих товарищей. Кроме того, клетка редко умирает по собственному желанию. Более мудрая сила, которая оценивает состояние всего организма, решает, когда продолжение жизни той или иной клетки скорее причинит вред ей самой, а значит, и ее окружению. К тому же клетки лучше нас, людей, понимают, в чем опасность зажиться на этом свете. Хотя мы с вами мечтаем достичь бессмертия, для клетки это худшая возможная судьба.

Пока в мире кипит борьба со смертью и за продление жизни, последствия успехов в этой области до сих пор до конца не ясны. Аспектом современной смерти, о котором у нас имеются наиболее четкие представления, является не то, почему или когда умирают люди, но то, где они умирают. Подавляющее большинство из нас расстаются с жизнью в тех местах, где в палитре господствуют приглушенные тона, основным ароматом кажется запах хлорки, звуковой фон составляют звонки вызова медсестер, а гардероб — больничные сорочки с завязками на спине. Никогда на всем протяжении истории смерть не застигала нас так далеко от дома, как в последние несколько десятилетий.

Где теперь обитает смерть

Марта рассказала пастору, что прожила прекрасную жизнь. Это была долгая жизнь, в течение которой она знала и бедность, и достаток. У нее было пятеро детей, у которых сейчас свои семьи. Как и многие другие женщины, она пережила своего мужа, но никогда не переставала жить. Ее история болезни была длинной и полной мучений: она пережила рак толстой кишки и инсульт. У нее были почти все хронические заболевания, какие только можно представить: хроническая почечная недостаточность, поражение периферических артерий, диабет, гипертония, ишемическая болезнь сердца и тяжелая сердечная недостаточность. Но она не позволила ничему из этого списка снизить темп ее жизни. По крайней мере до сих пор.

Сыпь, которую она заметила несколько месяцев назад, выглядела безобидной. Она началась вокруг шеи и под нижним бельем. Марта обратилась к своему терапевту, который решил, что у нее обычная экзема, и назначил крем со стероидами. После нескольких месяцев использования крема улучшения не наблюдалось: сыпь только усилилась и распространилась на область груди и живота. Зуд, не дававший женщине спать по ночам, не отступал под действием стероидов, которые, как правило, отлично помогают от различного рода высыпаний. В отчаянии, она обратилась к дерматологу, который предположил, что сыпь была реакцией на снижающие холестерин статины{1}, и посоветовал ей немедленно прекратить принимать эти препараты. Но сыпь продолжила распространяться, перейдя уже и на лицо. Марта вновь посетила дерматолога, которого встревожили новые симптомы. Он взял биопсию кожи и, опасаясь, что это инфекция, прописал пациентке недельный курс антибиотиков. Как ни в чем не бывало сыпь распространилась по всему телу, включая руки и бедра.

Когда сын зашел к ней домой через неделю после начала приема антибиотиков, он нашел ее лежащей на полу. Она сказала, что сидела в кресле, но упала с него и была настолько слаба, что не смогла подняться. Сын вызвал бригаду скорой помощи, которая отвезла Марту к ее терапевту. Верно оценив ситуацию, он сделал ей электрокардиограмму, показавшую обширный инфаркт миокарда.

В приемном покое диагноз был подтвержден. Ее направили в отделение кардиологии. Пока мы обсуждали, что лучше предпринять в связи с ее инфарктом — назначить лекарства или сразу направить на катетеризацию сердца, дерматологи выяснили причину этой ужасной сыпи. Их диагноз, мягко говоря, потряс всю нашу команду: у Марты была редкая форма рака крови.

Лечение было начато немедленно, однако в больнице Марту поджидали все новые трудности. Однажды ночью, после того как я уехал домой, дежурного интерна вызвали проверить ее состояние. Марта была самой разговорчивой пациенткой на этаже, но внезапно будто онемела. Интерн назначил томографию мозга, которая показала, что пациентка перенесла обширный инсульт. Когда утром я узнал о происшедшем, принимая работу у ночной смены, я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног. Марту направили в нейрохирургическое отделение интенсивной терапии, однако через несколько дней она вернулась обратно в отделение кардиологии с частично восстановившимися функциями, но уже лишившись своей жизненной энергии.

Общение с ее семьей всегда было в радость. В первый раз пятеро детей со своими супругами, все в ярко-желтых медицинских халатах, пришли в больницу познакомиться с врачами и обсудить план действий. Главный для нас вопрос заключался в том, насколько интенсивным должно быть ее лечение. Стоит ли нам делать все, что в человеческих силах, включая катетеризацию сердца, или же лучше сосредоточиться на смягчении симптомов? Во время каждой нашей встречи Марта спрашивала: «Доктор, когда меня отпустят домой?»

Конечно, я не оракул. У меня имелись свои догадки о том, какая из артерий ее сердца была заблокирована, что способствовало накоплению жидкости в ее легких и что делало ее настолько слабой, что она даже не могла подняться. Я был готов к откровенному обсуждению всех ее недугов, но мне не хватало смелости сказать ей, что в тот момент, когда она попала в машину скорой помощи, она отправилась в поездку в один конец без особых шансов вернуться обратно.

На протяжении почти всей истории человечества писатели, поэты и философы находили параллели между жизнью и смертью, между рождением и умиранием. Сопоставление жизни и смерти не просто источник поэтических образов — оно имеет под собой вполне реальную основу. Если люди прошлого рожали своих детей в пещерах, там же они и умирали. С тех пор как мы начали строить дома, нам кажется естественным, что они предназначены не только для того, чтобы изо дня в день обеспечивать нам крышу над головой; они также служат местом, где мы можем начать и закончить жизнь. До начала XX века все роды были домашними. В Древней Греции семья, где родился мальчик, вешала на входную дверь оливковый венок; о рождении девочки сообщал клок шерсти.

Подобно рождению, смерть на протяжении многих столетий тоже происходила именно в людских домах. Это было так, если только она не была внезапной или насильственной. Последний вздох в собственной постели, столь распространенный в литературе мотив, был в древние времена типичным уходом из жизни. В книге «Западные воззрения на смерть» (Western Attitudes toward Death) Филипп Арьес писал, что сцена на смертном одре «организовывалась самим умирающим, который руководил ею и знал надлежащую последовательность действий», а также, что это была «публичная церемония… на которой должны были присутствовать родители, друзья и соседи»[97]. Несмотря на то что подобные пышные изображения смерти по-прежнему широко распространены в современной литературе и поп-культуре, в большинстве случаев это не более чем вымысел. Умереть в собственной постели — это редкая привилегия, исключение из правил современной смерти.

Даже в первой четверти XX столетия люди чаще всего умирали у себя дома. В 1912 году в Бостоне, где больниц было и остается намного больше, чем почти в любой другой части США, около двух третей жителей умирали в родных стенах[98]. Подобная закономерность прослеживается и в других странах: в том же 1912 году около 56 % австралийцев скончались дома[99]. Однако по мере того, как медицинские технологии совершенствовались, а пациенты становились старше и тяжелее, этот процесс перемещался в больницы. К 1950-м большинство людей уже умирали в больничных палатах, и вероятность того, что это произойдет именно там, увеличивалась с возрастом больного[100]. К середине 1970-х ситуация изменилась окончательно: теперь в больницах умирали два пациента из трех[101]. Одно исследование, в рамках которого анализировалось место смерти больных раком в округе Кайахога (штат Огайо) в период с 1957 до 1974 года, показало, что доля пациентов, умиравших дома, за это время снизилась еще больше — с 30 % в 1957–1959 годах до 15 % в 1972–1974 годах[102].

В наши дни люди не просто чаще умирают в больницах — они проводят там куда больше времени до момента смерти[103]. В 1969 году около 1 % американцев госпитализировались на последнем году жизни; к 1987 году эта цифра достигла 50 %. В настоящее время максимум один из пяти пациентов может уйти из жизни в своей постели, в то время как не так давно это было возможно для всех пяти. Подобная тенденция прослеживается и в том, как проходят роды: еще в 1930 году около 80 % женщин рожали дома, к 1990-му же их число сократилось до 1 %[104].

Такая, так сказать, госпитализация смерти стала объектом ожесточенной критики. В своей книге «Медицинская Немезида: экспроприация здоровья» (Medical Nemesis: The Expropriation of Health) богослов и философ Иван Иллич писал: «Общество, действующее посредством системы здравоохранения, решает, когда и после каких мучений и унижений он (человек) должен умереть»[105]. В письме, опубликованном в одном из номеров The British Medical Journal за 1972 год, некий врач приводит фразу родственника умирающего пациента: «Мы хотим, чтобы он умер в покое, а не в больнице»[106].

Хотя первыми выхватывать умирающих из их домов принялись больницы, в последнее время быстрее всего растет доля пациентов, умирающих в домах престарелых. По результатам вышеупомянутого исследования в округе Кайахога, число смертей в подобных учреждениях увеличилось почти втрое, с 7 % до 20 %, в то время как статистика смертности в больницах осталась неизменной. По оценкам ученых, к 2020 году 40 % американцев будут умирать в одиночестве в домах престарелых[107]. Отношение к этим учреждениям и их непосредственным предшественникам в виде гериатрических отделений больниц также нельзя назвать благосклонным. В 1960 году один врач описывал их как «внушающие страх при взгляде со стороны» и продолжал: «Длинные палаты с их ровными рядами близко поставленных коек странным образом напоминают о тихих холмиках соседнего кладбища»[108].

Госпитализация смерти — это не исключительно американское явление; оно также характерно для большинства других стран с развитой экономикой. В этом отношении США являют собой даже не самый худший пример, чего не скажешь о других показателях чрезмерной медикализации. Всемирная организация здравоохранения и ООН признали сокращение числа людей, умирающих дома, важной проблемой. Исследование, в котором сравнивались места смерти жителей 45 стран, показало, что на первом месте находится Япония, где 78 % пациентов расставались с жизнью в больницах, в то время как Китай оказался на предпоследнем месте: там таких людей было всего 19 %, а остальные умирали дома[109]. Норвегия показала самую высокую долю смертей в домах престарелых (44 %). Как и в США, с увеличением возраста пациента он со все большей вероятностью умирал в доме престарелых. В целом выяснилось, что ровно две трети людей во всем мире умирают в различных учреждениях, причем для людей старше 65 лет эта доля достигает четырех пациентов из пяти.

В США тоже каждый пятый житель умирает дома, однако в сравнении, например, с британскими данными мы видим некоторые интересные различия. Чем старше пациенты в Лондоне (что соответствует тенденции во всей Англии), тем с большей вероятностью они умирают в больнице, в отличие от ситуации в Нью-Йорке, где пожилые пациенты умирают в основном в домах престарелых, особенно те, что старше 80 лет[110]. Согласно существующим прогнозам, к 2030 году лишь один из десяти британцев будет умирать у себя дома[111].

От чего именно зависит, умрет ли кто-то дома, в доме престарелых или в больнице? Ответ состоит в том, что это результат сложного взаимодействия многих факторов, в число которых входят особенности самого пациента, его непосредственного окружения, экономических условий его жизни и системы здравоохранения на той территории, где он проживает, а также болезни, которая стремительно подталкивает его к смерти. Хотя сами пациенты предпочитают умирать дома, вопрос в том, достаточно ли их желания, чтобы сдвинуть хотя бы одну из тектонических плит, сталкивающихся друг с другом по мере приближения человека к своей кончине.

Несмотря на то что горячие дебаты об институционализации смерти не стихают, пациенты и их желания оказались исключены из этого обсуждения, что вообще типично для всей медицины в целом. Опросы пациентов, проводимые как в США, так и в других странах, убедительно демонстрируют, что в подавляющем большинстве случаев пациенты хотят, чтобы местом их смерти был именно дом[112]. Метаанализ, который объединил результаты восемнадцати разных работ, показал, что все опросы, за исключением одного, подтверждают желание большей части пациентов умереть в своей постели. Эти данные единодушны независимо от того, проводился ли опрос среди широкой публики или среди больных раком на последней стадии. Единственное исследование, по результатам которого родной дом не стал самым желанным местом ухода из жизни, проводилось в Британии, где больше пациентов, судя по всему, предпочитают умереть в действующем при больнице хосписе.

Многие отмечают один интересный феномен: с возрастом, по мере приближения к смерти, желание человека умереть дома, по всей видимости, слабеет. Несмотря на то что большинство все же предпочитают родные стены, растущая нужда в уходе заставляет пациентов задуматься, где бы они хотели встретить свой конец. Но по мере того как у некоторых из них ослабевает энтузиазм относительно домашнего ухода, они скорее выбирают пребывание в хосписе, а не в больнице. В исследованиях, где пациентам предлагалось спрогнозировать, захотят ли они в будущем умереть в больнице, не более трети опрошенных считали, что дело будет обстоять именно так.

Таким образом, похоже, что большинство из нас все же хотят закончить свои дни дома. Это желание, однако, входит в противоречие с реальностью, в которой совсем немногие имеют такую возможность. Даже если это все-таки происходит, люди умирают дома после недавней выписки из больницы. Исследование, проведенное в штате Нью-Гэмпшир, показало, что среди тех пациентов, которые умерли дома, треть была выписана из больницы за семь или менее дней до смерти[113].

В основе стремительного роста институционализации смерти лежат различные факторы, лишь некоторые из которых связаны с медициной, здоровьем и самой болезнью. Подобно всему, что относится к теме смерти, движущими силами такого развития событий являются в равной степени экономические, социальные, демографические, экологические, психологические и географические тенденции.

На то, где пациент встретит свою смерть, могут влиять природа его заболевания и тяжесть его состояния[114]. Примечательно, что больные раком чаще умирают дома, чем пациенты с заболеваниями сердца или дыхательных путей. Одно исследование показало, что у пациентов с сердечно-сосудистыми заболеваниями или инсультом вероятность окончить свою жизнь в больнице вдвое выше, чем у пациентов с раком[115]. Это отражает тот факт, что в случае онкологического заболевания врачи способны более точно оценить степень тяжести состояния больного и дать соответствующий прогноз, особенно если речь идет о распространенных видах опухолей вроде рака легких, молочной железы или простаты, течение которых в некоторой степени предсказуемо. Рак, который находится на начальной стадии и еще не распространился на прилегающие ткани, а также не дал метастазы в отдаленные части тела, излечим в гораздо большей степени, чем тот, что зашел дальше. Кроме того, сами пациенты отлично знают слово «рак» и, скорее всего, отнесутся к этому заболеванию более серьезно, чем к любому другому. Больные с раком в терминальной стадии с большей вероятностью попадают в поле зрения служб паллиативной помощи, которые часто обеспечивают возможность уйти из жизни дома. Тем не менее за пределами США онкологические больные чаще умирают в больницах.

Если углубиться в детали, окажется, что «жидкие» виды рака, такие как лейкемия и лимфома, которые поражают клетки крови, менее предсказуемы, и, кроме того, у таких больных даже на терминальной стадии могут оставаться возможные варианты лечения, так что они умирают скорее в больницах, чем дома[116]. Пациенты, болезнь которых имеет более тяжелое и длительное течение, чаще умирают дома. Однако это не относится к больным с особыми нуждами — к тем, кому требуется круглосуточное наблюдение или специальное оборудование вроде аппарата искусственной вентиляции легких. Такие люди вынуждены оставаться в больницах, где они и умирают[117]. Пациенты с болезнью Альцгеймера, которые в течение долгого периода времени, предшествующего смерти, страдают от деменции и спутанности сознания, скорее уйдут из жизни в доме престарелых, нежели дома или в больнице.

Не совсем ясной остается в этом вопросе роль возраста, однако наиболее тщательно организованные исследования показывают, что типичные пациенты старше 85 лет, как правило, умирают в домах престарелых. Женщины, которые к тому же обычно живут дольше, а потому в момент смерти оказываются старше мужчин, тоже, вероятнее всего, окажутся в этот момент в доме престарелых. Это способствует укреплению стереотипа, что подобные учреждения переполнены старушками.

Семья играет, пожалуй, самую важную роль в том, чтобы дать человеку возможность умереть дома. На протяжении XX века[118] по семье было нанесено несколько ударов[119], причем один из самых ощутимых был связан с географической разбросанностью[120]. В начале столетия около 60 % американских вдов жили со своими взрослыми детьми. Сегодня две трети из них живут в одиночестве. Как несложно догадаться (и статистика это подтверждает), надежная поддержка окружающих не только обеспечивает более комфортные условия ухода из жизни, но и дает возможность сделать это дома. Другим важным фактором является соответствующее желание не только самого пациента, но и ухаживающих за ним людей. Как явно, так и исподволь, представления родственников о том, где в данном случае уместна смерть пациента, влияют на конечный пункт его жизненного пути. В самом деле, когда ученые ретроспективно опрашивали людей, осуществлявших уход за больными, где, по их мнению, покойный хотел встретить смерть, те гораздо реже самих пациентов называли дом. Усталость и выгорание, безусловно, играют огромную роль в таком отношении, так что желание, чтобы близкий человек умер в своей постели, слабеет с приближением его смерти.

Важным показателем является также семейное положение пациента. Как ни странно, многие исследования показывают, что пациенты, состоящие в браке, чаще умирают в больнице, а не дома. Эти данные на первый взгляд противоречат здравому смыслу и описанным чуть выше результатам, согласно которым вероятность смерти пациента дома напрямую зависит от надежной поддержки окружающих. Тем не менее, если разобраться в этом вопросе подробнее, можно заметить, что овдовевшие пациенты с большей вероятностью оканчивают свои дни в домах престарелых — в отличие от тех, у кого партнер еще жив. Для меня и для других специалистов это в первую очередь означает, что имеющие супруга больные скорее будут оставаться дома дольше, чем одинокие. Семейные люди существуют в рамках двойной системы «дом — больница», а не тройной «дом — дом престарелых — больница».

Также следует учитывать доступность медицинских услуг и их разнообразие. Несмотря на то что большинство пациентов хотят умереть дома и общепризнано, что все страны должны стремиться обеспечивать людям такую возможность, не каждой смерти место в доме больного. Многие пациенты с хроническими заболеваниями дыхательных путей, например с хронической обструктивной болезнью легких (ХОБЛ) и идиопатическим фиброзом легких, при удовлетворительном общем состоянии здоровья могут быть неспособны дышать без постоянной поддержки специальной аппаратуры. Существует очень мало способов дать такому больному возможность комфортно уйти из жизни дома. Одно исследование, проведенное в штате Вашингтон, показало, что пациенты, проживающие в сельской местности, с большей вероятностью умирают в родных стенах. Эти данные вызывают обеспокоенность, поскольку люди в труднодоступных районах могут умирать дома, даже когда их медицинские потребности не были удовлетворены в полной мере[121].

Тем не менее доступность медицинских услуг — палка о двух концах. Здравоохранение — это необычная отрасль, пациент — необычный потребитель, а здоровье — необычный товар. Один из вызывающих беспокойство аспектов (среди многих других) заключается в том, что в области медицины спрос порождается предложением. В Бостоне в радиусе десяти километров от моего дома работают тринадцать крупных больниц. Все они переполнены пациентами, постоянно расширяются и отчаянно конкурируют за более крупные куски крайне прибыльного пирога. Это подводит нас к понятию эластичности спроса. В отраслях вроде пассажирской авиации увеличение числа аэропортов и снижение стоимости билетов может побудить потребителей предпочесть авиаперелет, скажем, путешествию по железной дороге. Но что будет, если число аэропортов увеличится, но цена билета останется такой же запредельной, а самолет будет доставлять вас до пункта назначения не быстрее поезда? Будут ли люди готовы и дальше терпеть предполетные досмотры, делая выбор в пользу авиации? А вот в медицине базовые законы экономики перестают работать.

Возьмем для примера места в отделениях интенсивной терапии, которых в США на душу населения приходится больше, чем практически в любой другой стране мира[122]. Вследствие этого американские пациенты, которых госпитализируют в такие отделения, находятся в гораздо менее тяжелом состоянии, чем в других странах. Больных направляют в отделения интенсивной терапии, поскольку этого требует рынок, ведь плата за пребывание там больше по сравнению со стандартными больничными местами. В области здравоохранения такое положение может сохраняться из-за отсутствия прямой связи между потребителем и выставляемым ему счетом: если после ужина вы отправляетесь в ресторан съесть десерт, а вам вместо этого предлагают по заоблачной цене обед из четырех блюд, который, может, вам и не случится доесть, вы, вероятно, вежливо откажетесь от такого предложения. Именно из-за этого мы наблюдаем парадоксальную ситуацию: хотя пациенты в американских отделениях интенсивной терапии находятся не в таком тяжелом состоянии, как, например, в британских, американцы чаще британцев умирают в таких отделениях. Нехватка реанимационных мест может подвигнуть врача перевести безнадежного пациента в более комфортное и спокойное место, но избыток таких мест делает это бессмысленным.

Эластичность спроса влияет также и на то, умирают ли люди дома. В районах, где в больницах имеется много коек, пациенты, вероятнее всего, и умрут в этих больницах; чем выше число мест в домах престарелых на душу населения, тем больше вероятность, что человек умрет именно в таком учреждении. Нечто подобное наблюдается и в других уголках мира: в Японии, стране с самым высоким показателем смертности в больницах (78 %), на душу населения приходится самое большое количество коек (13,7 на 1000 человек), а средняя длительность госпитализации максимальна (18,5 суток)[123]. Медицинский спрос определяется предложением даже на более мелком уровне: вероятность умереть в больнице напрямую зависит от того, насколько далеко от нее живет человек и лежал ли он там ранее. Подобным же образом доступность домашнего ухода или наличие службы паллиативной помощи увеличивает вероятность того, что пациент уйдет из жизни у себя дома.

После знакомства с различными факторами, помогающими или мешающими пациенту умереть дома, нам осталось только оценить, какой вес во всем этом имеет его собственное желание. Являются ли больные заложниками общей обстановки в стране, ситуации в своей семье и тяжести своего состояния, или же у них остается хоть какое-то подобие контроля в этом вопросе?

Выясняется, что «предпочтения» пациента не выбиты раз и навсегда на каменных скрижалях. Опросы врачей и медсестер по этому поводу выявили, что работники здравоохранения сталкиваются в своей практике с широким спектром вариантов — от «непреклонного желания умереть дома» до случаев, когда пациенты наотрез отказываются ехать домой и просят, чтобы их отправили в хоспис, поскольку не хотят, чтобы «семья видела их в таком состоянии»[124]. Большинство больных, однако, осознают, насколько тяжелым становится их состояние как для них самих, так и для тех, кто за ними ухаживает, и готовы обсуждать различные возможные варианты. Врачи также могут влиять на формирование таких предпочтений, когда им это кажется уместным. Несмотря на то что они вполне готовы поговорить о месте смерти, если такой вопрос затронут самим пациентом, они испытывают сильный дискомфорт, когда эту тему необходимо поднять им самим. Некоторые врачи даже считают, что неэтично говорить о месте смерти с пациентом, который решил «бороться до самого конца». В целом внешние обстоятельства обычно оказываются сильнее собственных желаний больного, которые, по-видимому, легко подстраиваются под реальное положение вещей.

Преобладающее желание пациентов уходить из жизни в домашней обстановке не осталось незамеченным для тех, кто определяет будущее здравоохранения. Более того, смерть в своей постели и обеспечение такой возможности стали важными признаками качественного медицинского обслуживания. Осознание, что к желанию пациентов необходимо проявлять уважение, постепенно привело к реальным изменениям. После долгих десятилетий, когда число пациентов, умиравших дома, непрерывно сокращалось, в последние годы можно заметить небольшое, но устойчивое и непрерывное его увеличение. Однако прежде, чем мы начнем праздновать победу, я советую сделать небольшую паузу, поскольку с этим разворотом все намного сложнее, чем кажется на первый взгляд.

11 мая 1751 года Бенджамин Франклин и Томас Бонд заложили здание Пенсильванского госпиталя, первой в Северной Америке больницы. По мысли основателей, она должна была обеспечивать уход за бедными, больными и сумасшедшими, которыми полнились улицы Филадельфии. С тех пор больницы начали понемногу распространяться по всей территории США, но наибольший импульс для появления новых больниц и роста числа их пациентов дал запуск страховых программ «Медикэр» и «Медикейд» в 1965 году. Лишь c 1965 до 1970 года расходы бюджета на здравоохранение выросли на 23 %, и с тех пор эта тенденция сохраняется[125]. Однако рост доступности медицинских услуг привел к сдвигу поистине тектонического масштаба: с начала цивилизации люди умирали у себя дома, но теперь большинство из них испускали свой последний вздох в больничных палатах.

Эти перемены встретили сопротивление со стороны не только общественности, но и врачей, один из которых писал в 1976 году в The Journal of the American Medical Association: «Больницы не должны быть местом ухода из жизни… там должны умирать только бездомные»[126]. Несмотря на то что это мнение было, безусловно, выражением крайней позиции, оно отражало распространенное убеждение, что больницам стоит лечить тех, кому медицинская помощь может принести пользу, а не служить чересчур навязчивыми кладбищами.

Медицинское сообщество не осталось глухо к этим возмущенным голосам, и хотя многие неизлечимо больные пациенты переводились теперь в дома престарелых, одновременно началось и незначительное, но устойчивое движение в обратную сторону[127]. С 1990 до 1998 года доля американцев, которые умирали у себя дома, возросла с 17 % до 22 %, с одновременным увеличением количества смертей, приходящихся на дома престарелых с 16 % до 22 %. Кроме того, с 1983 до 1998 года доля больничных смертей снизилась с 54 % до 41 %. К 2007 году доля американцев до 65 лет, умиравших дома, выросла до 30 %; для более старшей возрастной группы этот показатель составил 24 %[128]. Несмотря на то что такие изменения достойны всяческих похвал, за перечисленными цифрами скрывается горькая правда о том, что сейчас — в большей степени, чем когда-либо в прошлом — возможность умереть в родных стенах стала роскошью, доступной лишь привилегированному меньшинству.

В 1980 году расовая принадлежность вообще не определяла, где умрет тот или иной человек. Белые и афроамериканцы с равной частотой умирали в больницах. С тех пор две эти кривые начали расходиться. Сегодня представители национальных меньшинств всех возрастов умирают в больницах гораздо чаще, нежели белое население[129]. Среди тех, чей возраст не превышает 65 лет, не испаноязычные белые американцы имеют больше шансов умереть дома, чем любая другая группа населения. После 65 лет они чаще всего оканчивают свои дни в домах престарелых.

Параллельно с этим расовым неравенством существует также и классовое неравенство. Одним из факторов, оказывающих наибольшее влияние на то, встретит ли человек смерть в больнице, является его социально-экономический статус: чаще всего это происходит с самыми бедными пациентами. Хотя бедные британцы, например, тоже с большей вероятностью умирают в больнице, в США влияние уровня дохода выражено куда ярче: разница в доле домашних смертей в самых бедных и самых богатых кварталах в Нью-Йорке в три раза выше, чем в Лондоне.

В попытке объяснить эти факты специалисты выдвинули несколько различных теорий. Одна, очень вероятная, причина заключается в том, что меньшинства обладают более скудными ресурсами. Белые американцы имеют почти в четыре раза больше шансов получать домашний уход по сравнению с афроамериканцами или испаноязычными жителями страны. Афроамериканцы также гораздо реже пользуются услугами хосписов, даже если учесть при сравнении другие факторы, например социально-экономический статус. Представители национальных меньшинств также с большей вероятностью либо не имеют страховки, либо имеют такую, которая не покрывает все медицинское обслуживание; это является еще одним фактором, повышающим вероятность смерти в стенах больницы. Возможны и другие причины: небелое население сосредоточено в городах с большой плотностью больниц. Все эти диспропорции влияют не только на тех, кого они непосредственно затрагивают, — они определяют общее состояние системы здравоохранения.

Медицинские услуги, оказываемые в последние полгода жизни, составляют огромную долю всех расходов на здравоохранение в США, однако их стоимость распределена неравномерно[130]. На лечение афроамериканского пациента в течение последнего полугода его жизни уходит сумма, на 32 % превышающая стоимость лечения белого американца в аналогичном положении. Этот показатель оказывается еще более высоким для испаноязычных больных — в этом случае превышение затрат по сравнению с белыми составляет 56 %. Большая часть этих дополнительных расходов не объясняется ни возрастом, ни полом, ни социально-экономическим статусом, ни географией расселения, ни тяжестью заболеваний, ни даже тем, требуется ли помещение такого больного в хоспис или нет. Около 85 % от общего превышения приходится на использование более агрессивных методов лечения, например на содержание больных в палатах интенсивной терапии, а также на такие инвазивные процедуры, как подключение к аппарату искусственного дыхания, катетеризация сердца, хирургические операции, диализ и кардиореанимация.

Во многих уголках мира получение медицинской помощи в больницах остается для огромных масс населения лишь мечтой. В таких странах, как Пакистан или Индия, сама возможность лечь в больницу — символ того, что жизнь удалась. Однако в развивающихся странах вопиющее неравенство является более объяснимым. Для начала шансы их жителей набрать лишний вес повышаются с ростом благосостояния — интуитивно это гораздо более нормальная ситуация, нежели обратная тенденция в развитых странах, где ожирение — болезнь бедных.

Умирание представителей бедных и наиболее обездоленных слоев населения в больницах, а следовательно, и более высокая итоговая стоимость их лечения характерны не только для США, но и для других развитых стран. То же самое верно и для наших друзей по ту сторону океана: в Британии бедные с большей вероятностью, чем богатые, встретят свою смерть на больничной койке[131]. Тем не менее, как я уже упоминал, неравенство там выражено не так ярко, как в США. Из всего этого следует, что, хотя смерть как таковая во многих отношениях остается неизменной, понятие «современная смерть» оказывается очень разным для разных людей. Старуха с косой никогда не пользовалась репутацией благодетельницы человечества, но прежде, по крайней мере, отличалась вполне демократическими взглядами: ее визиты никак не зависели от богатства жертвы. Сегодня же смерть гораздо более разнородна, чем когда-либо в прошлом.

Марта, самый свободный духом пациент из всех, что я знал, застряла в больнице. Ей и ее семье потребовалось некоторое время, чтобы осознать, что жизнь уже не будет прежней. Эта женщина была независима прямо до того момента, когда попала в больницу: она жила сама по себе в многоквартирном доме для пожилых людей. Наша команда честно дала понять: поправить то, что с ней произошло, — не в наших силах. На этом этапе я счел для себя делом чести исполнить ее последнее желание — позволить ей умереть дома.

Собрать в больнице всю ее семью оказалось непростой задачей из-за различий в графиках работы. К тому моменту, как это получилось, она находилась у нас уже в течение нескольких недель. В отличие от предыдущих встреч, на этот раз Марта была молчалива и очень слаба: она уже начала терять ясность сознания и иногда бредила. У нее было пятеро любящих детей, которые заботились о ней и жили неподалеку. Однако, несмотря на все это, они не могли организовать дело так, чтобы кто-то находился с ней дома и днем и ночью. Я предложил идею посменных дежурств, но даже это оказалось невозможным. Также ни один из родных не мог забрать ее к себе.

Мы могли открыть ей путь домой только одним способом: помочь восстановить силы в той мере, чтобы она смогла обслуживать себя сама. Однако обеспечить ей полноценную реабилитацию в стенах больницы было нелегко. Больницы предназначены для оказания неотложной помощи, и, хотя там работают физиотерапевты и трудотерапевты, число таких специалистов на одного пациента не сравнимо с реабилитационными центрами. Я обсудил нашу проблему со специалистом по ведению пациентов, однако на все запросы о переводе Марты в подобное учреждение мы получили отказ. Как только там слышали о ее диагнозе и о сыпи, Марта становилась для них будто зачумленной, хотя на самом деле она вообще не была заразна. Я лично разговаривал с несколькими старшими сестрами таких центров, но никакие мои доводы не могли их переубедить. Шли дни, и ее некогда шумная и веселая палата становилась все мрачнее. Мы не оставляли наши попытки до тех пор, пока однажды, когда я стучал по клавиатуре в своем кабинете, ко мне не зашла медсестра и не сказала, что у Марты остановилось дыхание. Дышать она уже не начала.

Статистические данные как будто свидетельствуют, что ни у кого не было больше шансов умереть дома, чем у Марты. Она была белой женщиной с надежной поддержкой семьи, у нее имелась хорошая страховка, и, что самое главное, она действительно хотела умереть в собственной постели. Несмотря на то что я делал все от меня зависящее, я смог лишь отсрочить неизбежное. Когда она умирала, рядом не было ни одного знакомого лица, ни одного любимого предмета домашней обстановки.

История Марты и похожие истории миллионов людей по всей стране наводят меня на мысль, что смерть в родных стенах — это не что иное, как мираж, недоступный нам теперь пережиток прошлого. Те силы, что вынуждают умирающих покинуть свою постель и перелечь на больничную койку, будут действовать и дальше, так что ситуация станет лишь хуже. Экономическое давление продолжит распылять семьи в географическом отношении, так как молодежь вынуждена искать средства к существованию и переезжать туда, где есть работа. Дома остается все меньше людей, способных заботиться о пожилых родителях или родственниках. Неравенство доходов лишь усугубляется[132]. По мере того как медицина уходит все дальше вперед, люди живут все дольше и страдают от все большего числа хронических заболеваний и потому, скорее всего, будут в свои последние годы гораздо менее независимы, чем представители предыдущих поколений.

Тем не менее нам очень важно позволить людям умирать там, где они хотят, и история Марты помогла мне осознать, почему это так. По мере того как люди стареют, становятся более больными и с каждым шагом приближаются к кончине, они в первую очередь теряют контроль над своей жизнью. Пациенты понимают, что встретить смерть дома — значит не только спать под своим одеялом, вставать с кровати без срабатывания сигнала тревоги и топота ног вбегающих в палату медсестер или не сдавать анализ на уровень сахара в крови перед каждым завтраком. По мере старения расписание человека все больше зависит от посещений врачей и госпитализаций, его диета меняется в соответствии с болезнью и прописанными лекарствами, он становится все менее свободным. В былые времена приближение смерти не делало людей такими беспомощными. Напротив, люди продумывали свои последние слова и организовывали сценографию своих смертей. Только они являлись специалистами по самим себе.

В своем первом романе «Цементный сад» (The Cement Garden) Иэн Макьюэн рассказывает историю распада одной семьи[133]. После внезапной смерти отца четверо маленьких детей остаются с матерью, которая страдает от какой-то неизвестной болезни. Узнав свой диагноз, она принимает решение не прибегать к интенсивным методам лечения. Она хочет провести свои последние дни дома. После ее смерти жизнь рушится: чтобы избежать усыновления, дети хоронят ее разлагающийся труп в подвале, один из мальчиков регрессирует настолько, что начинает вести себя как младенец и спит в колыбели, а Джек, старший сын, вступает в интимные отношения со своей семнадцатилетней сестрой. Все заканчивается чудовищно.

Теперь, когда я думаю об этом сюжете, самым серьезным отходом от реалистичности мне представляются не последующие события, а то, что матери Джека было позволено умереть, обложенной ее собственными подушками, с разбросанными вокруг нее журналами. Исход умирающих из своих жилищ привел и к тому, что они покинули свои районы и сообщества. Ничто так не учит взрослых и детей жизни, как смерть. Еще не так давно она не была тем, что происходит в больницах или других закрытых учреждениях, — она случалась в обычных жилых кварталах, в окружении реальных людей. Когда кто-то приближался к последней черте, соседи заходили справиться о его здоровье, а когда он умирал, по нему горевали не только его близкие, но и каждый, кто жил рядом. Разрушение этого общего переживания смерти началось, еще когда люди стали перебираться из деревень в города. Сэр Дэвид Смитерс, знаменитый британский онколог, который смог разобраться, чего не хватает в медицинском уходе за терминальными раковыми больными, вспоминал, как воспринималась смерть в его родной деревне:

Все в деревне умирают, это нормально, это известно каждому… В городском многоквартирном доме кто-то может умереть в одиночестве прямо за стенкой, всего в нескольких метрах от вас, а вы об этом и не узнаете[134].

Как мы научились не проводить реанимацию

Научные достижения сделали опыт умирания, прежде довольно единообразный, совершенно отличным от того, каким он был на протяжении всей истории. Многие из наших ожиданий того, как должна выглядеть смерть, сформировались в нашем сознании на протяжении сотен и тысяч лет эволюционного развития. Именно поэтому современная смерть представляется нам таким отталкивающим и разобщающим переживанием. В очень многих отношениях медицина сделала нашу жизнь лучше, не говоря уже о том, что более долгой. Однако сама смерть теперь гораздо более мучительна и продолжительна, чем когда-либо в прошлом.

Моя бабушка по материнской линии, которую мы звали наной, была женщиной удивительной силы духа и невероятной выносливости, однако уже на пороге седьмого десятка она считалась древней старухой. Выйдя замуж еще подростком, нана родила восемь детей. За пределами Пакистана она была единственный раз в жизни, когда отправилась в хадж в Саудовскую Аравию. Не так давно в гостях у моего дяди она почувствовала жжение в груди. Нана подумала, что это, наверное, кислотный рефлюкс, и постаралась перетерпеть боль. Ее начало тошнить, а потом вырвало, но жжение при этом не стало слабее. Мой дядя начал беспокоиться и быстро посадил ее на заднее сидение своей машины. К тому моменту, как они добрались до больницы, она уже едва могла стоять, поэтому ему пришлось внести ее в приемный покой на руках. Через несколько минут нана умерла.

Ее смерть, которая случилась, когда я писал эту книгу, стала для меня сильнейшим ударом. Я не имел ни малейшего представления, что она была очень больна и находилась настолько близко к смерти. На самом деле никто в точности не понимал, как и от чего она умерла. Это верно почти для всех, кто умирает в тех краях. По современным меркам самым поразительным в ее кончине было, видимо, то, что ее первый день в больнице оказался последним.

В странах третьего мира люди сегодня умирают так, как это происходило в развитых странах до появления современных медицинских технологий. Становясь в детстве свидетелем смерти в Пакистане, я как будто отправлялся на машине времени в прежние времена, когда смерть была еще чем-то таинственным. Болезни тогда определялись верованиями и историями, а не диагностическими кодами. Шкафчики в домах были забиты талисманами, молитвенниками и травами, а не рецептурными лекарствами и медицинскими устройствами. Те немногие, кто испытывал боль, боролись с ней при помощи веры, а не опиатов.

Мало того что медицина в богатых странах в прошлом отличалась от современной — другими были и образ жизни, и структура семьи. Поскольку никаких методов поддержания жизни больного не существовало, почти все получали уход у себя дома. Семьи были географически более компактными, а менее напряженный характер работы и большая доля молодых людей в населении облегчали оказание помощи старикам. В развивающихся странах все во многом обстоит так же и по сей день, поэтому там почти не знакомы с такими реалиями, как дом престарелых и реабилитационный центр.

Хотя то, как происходит смерть в странах третьего мира, легко описывать в романтическом духе, это является лишь одной стороной медали. Несмотря на то что даже в процессе написания этой книги я успел потерять немало близких, огромное влияние на всю мою жизнь оказала смерть человека, с которым я не был знаком и которого даже никогда не видел. Абдулла, будь он жив, был бы моим старшим братом. Моей маме едва исполнилось двадцать, когда она им забеременела, и, казалось, все шло хорошо. У нее было семь братьев и сестер, которые все как один ждали появления первого малыша в новом поколении их семьи. Спустя считаные мгновения после рождения, еще до того, как кто-то успел его сфотографировать, Абдулла перестал дышать, и его дыхание так и не возобновилось. До сих пор я часто представляю, что было бы, если бы мы росли вместе.

Смерть, которой умер Абдулла, распространена сегодня в бедных странах и не была редкостью в США и Европе на рубеже XX века. Именно эти непрожитые жизни и предотвратимые смерти являются самым ярким напоминанием о том, как многим мы обязаны врачам, ученым и специалистам в области общественного здоровья, которые обеспечили нас столькими методами лечения, что мы теперь не знаем, что с ними делать.

Еще одной важной причиной изменений в окружающих умирание культурных моделях стало появление в большинстве развитых стран медицинского страхования. Не так давно все медицинские услуги были там платными. Это означало, что госпитализация напоминала пребывание в гостинице. Чем на больший срок вы остаетесь, тем больше себя балуете и тем больше платите. Иногда это вело к необходимости делать трагический выбор. Еще в Пакистане мне однажды пришлось иметь дело с мальчиком, которого лечили от алиментарной дистрофии в отделении интенсивной терапии. Отец ребенка был малоимущим поденным работником. По мере того как росло количество дней, проведенных пациентом в больнице, отец все больше переживал о своих здоровых детях. Из-за постоянно растущего счета за лечение, он стоял перед выбором: обречь на голод других детей или бросить попытки спасти больного ребенка. В итоге он решил прекратить лечение, и мальчик скончался почти сразу после этого.

Медицинская страховка позволяет пациентам получать в больнице лечение и поддерживающую жизнь терапию, не беспокоясь при этом о сумме, которая будет стоять в предъявленном им счете. Это нововведение является основной причиной, по которой у нас сейчас есть возможность вести описанные выше разговоры о том, где именно мы умрем, и по которой вообще возникли многие из этих проблем.

Хорошо это или плохо, но смерть радикальным образом изменилась. Мы многое приобрели и многое потеряли. Мы смогли ее отсрочить, но одновременно сделали ее более трудной. Ничто не отражает все эти противоречивые тенденции лучше, чем непростая история сердечно-легочной реанимации (СЛР). Став чем-то вроде главного отрицательного героя современной медицины, СЛР напоминает нам и о том, как далеко мы продвинулись, и о том, как многое мы потеряли по пути.

Это был один из тех дней, когда утренние обходы растягиваются до начала второй половины дня. У нашей команды было так много пациентов, что часть из них лежала в палатах других реанимационных отделений. В отделениях интенсивной терапии утренние обходы позволяют врачам, дежурившим с предыдущего утра, передать всю необходимую информацию о пациентах команде, которая только заступает на смену. Во время таких обходов вся команда работает так же слаженно, как наземные службы аэропорта: у каждого есть своя роль, и каждый старается при этом сделать с утра как можно больше, чтобы днем и вечером все смогли уделить внимание крупным задачам вроде операций или сосредоточиться на оказании помощи только что поступившим пациентам.

Этот модуль был одним из самых трудных за весь период моей ординатуры. В отличие от всех остальных команд реаниматологов, у нашей не было верхнего лимита числа пациентов. Мы могли брать на себя больных из других отделений и, таким образом, служили чем-то вроде выпускного клапана, когда другие команды достигали максимума своих возможностей. И все же я не помню другого времени, когда работать было так весело. В нашу команду входили некоторые из моих лучших друзей по ординатуре. Нами руководила один из самых опытных и невозмутимых врачей во всей больнице. Сложно переоценить, до какой степени сплоченность команды помогает каждому ее члену получать удовольствие от работы и повышает качество ухода за больными. Солнце ярко светило в окна, а обход подходил к концу, когда мы зашли в палату к последнему в нашем списке пациенту. Ничто не предвещало надвигавшейся катастрофы.

Пациент, мужчина за шестьдесят, был на тот момент одним из самых молодых наших больных. Его жизнь недавно пошла наперекосяк, когда у него случилось крупное кровоизлияние в мозг, и теперь он был лишен всех средств коммуникации с миром. Одно случайное событие прервало привычное течение его жизни, и он отрешенно лежал на больничной койке. Однако, учитывая острый характер произошедшего, у него все еще оставался определенный шанс в достаточной степени восстановить свои функции. После того как мы его осмотрели и уже были готовы уйти из палаты, нам показалось, что он слишком низко сполз по наклонному изголовью своей койки, поэтому мы решили напоследок переложить его повыше.

Перемещение пациента по койке, хоть и кажется простым, все же требует слаженного выполнения[135]. Койка выравнивается, ее колеса фиксируются, подушки убираются, после чего два (или четыре) человека берутся за углы простыни, на которой лежит пациент, и на счет три двигают его по направлению к изголовью. В самый последний момент я заметил, что колеса не застопорились, и придержал их ногой. Успешно сдвинув пациента, мы обменялись воображаемыми «дай пять» и начали выходить из палаты, когда краем глаза я заметил, что мужчина задыхается и посинел.

Мой взгляд метнулся на прикроватный кардиомонитор, который вместо сложных пиков нормальной активности сердца показывал злокачественно быстрый сердечный ритм с широкими плато и провалами, что указывало на желудочковую тахикардию. Я бросился к больному и прижал подушечки среднего и указательного пальцев к его левому запястью, успев почувствовать, как пульс становился все более частым — боббл-боббл-боббл-боббл, — пока не исчез вовсе. Лишь позже я осознал, что впервые в жизни зафиксировал последний удар сердца своего пациента. Однако в тот момент для подобных размышлений не было времени: у пациента остановка сердца. Я заорал медсестре на стойке приема пациентов: «Код синий!»

В больницах существует множество «кодов», которые служат сигналами той или иной чрезвычайной ситуации. Красный код обычно соответствует пожару, но в основном используется, когда кто-то перегрел свой сэндвич в микроволновке. Черный код означает по-настоящему современную медицинскую катастрофу — выход из строя компьютерной системы больницы. Однако ничто так не привлекает внимание окружающих, как синий код, который означает, что у кого-то остановилось сердце.

То, что происходит в больнице после объявления синего кода, — это причина, по которой так многие люди, несмотря на все сложности, идут в медицинские школы, вкалывают ординаторами, накапливают долги, портят себе психику, приносят в жертву человеческое общение, без устали заполняют горы документов, тщетно ожидают лифтов и скачут вверх по лестницам, когда лифт не приходит. Стремление отреагировать в такие моменты настолько велико, что в последнее время с привлечения в ответ на синий код (обычно называемый просто кодом) как можно большего числа сотрудников акцент сместился на ограничение их числа с целью избежать столпотворения. В нашей больнице в таких случаях иногда сбегалось до сотни человек.

Но еще до того, как началось что-то подобное, другой ординатор сообщил мне, что этот пациент заранее отказался от реанимации и интубации. Медсестра отменила синий код по громкой связи. Таким образом, вместо топота ног десятков врачей, спешащих провести реанимацию, в палате воцарилась тишина. Все мы наблюдали за тем, как сердце больного оставалось бездвижным, а его лицо становилось все бледнее.

В тот момент меня переполняли вопросы — впрочем, как и сейчас, когда я думаю о том, как ушел из жизни этот мужчина. Некоторые из них были конкретными. Какие обстоятельства привели к его смерти? Какой была его жизнь до того, как он оказался в больнице? Могли ли мы каким-то образом предотвратить такой исход? И, главное, было ли что-то обратимое в том, как он умирал? Другие же вопросы были куда более общими. Как мы научились реанимировать умирающих? Что было до того, как это произошло? И, пожалуй, самое главное: как и почему мы научились не проводить реанимацию?

Еще не так давно никакой сердечно-легочной реанимации не существовало. Позже, в 1940-х и даже на протяжении большей части 1950-х, тем пациентам, чье сердце останавливалось, полагалось вскрывать грудную клетку и проводить прямой массаж сердца рукой в перчатке[136]. Другим примитивным и неэффективным методом была инъекция препаратов непосредственно в сердце. Если не вдаваться в подробности, можно выделить два типа остановки сердца. В случае фибрилляции желудочков или желудочковой тахикардии нормальное сокращение сердца прекращается и оно начинает быстро дрожать, не обеспечивая никакого полноценного кровотока. Мозг, орган, наиболее зависимый от постоянного притока несущей кислород крови, может получить необратимые повреждения спустя всего мгновения после остановки сердца. Второй тип, асистолия, состоит в том, что сердце просто полностью останавливается, а кардиограмма зловещим образом превращается в ту самую пугающую всех прямую линию. Электромеханическая диссоциация — это подлая двоюродная сестра асистолии, при которой у пациента без заметного сокращения сердечной мышцы и с полным отсутствием пульса на ЭКГ обманчиво видна нормальная активность.

Принципы проведения современной СЛР начали формироваться при спасении утопающих. Самое раннее сообщение об удачной реанимации имеется в тексте Ветхого Завета: пророк Елисей подошел к мертвому ребенку «и поднялся и лег над ребенком, и приложил свои уста к его устам, и свои глаза к его глазам, и свои ладони к его ладоням, и простерся на нем, и согрелось тело ребенка»[137]. В 1740 году Французская академия наук первой признала дыхание рот в рот допустимым способом оказания помощи утопающим. После долгого периода, когда этот прием использовался с ошибками, основы современного подхода к реанимации рот в рот заложил Петер Сафар, венский врач, выучившийся на хирурга в Йеле, а потом на анестезиолога в Пенсильванском университете[138]. В эксперименте, который сегодня, безусловно, ни за что не был бы одобрен комиссией по научной этике, он взял восемьдесят молодых волонтеров, в основном женщин двадцати — тридцати лет, усыпил их с помощью анестезии и проанализировал, какое положение тела в наименьшей степени ведет к обструкции дыхательных путей. Он пришел к выводу, что лучший способ облегчить дыхание — это положить человека на спину с запрокинутой назад головой. Тем самым он опроверг господствовавшее прежде представление, что задыхающегося человека надо класть на живот. Создание аппаратов вроде «железных легких», которые можно было использовать для обеспечения поступления кислорода в легкие (то есть искусственной вентиляции легких), впервые позволило нам справляться с ситуациями, когда отказывала одна из основных систем организма — дыхательная[139].

Одновременно с прогрессом в оказании помощи в поддержании дыхания на людей постепенно начали распространяться отработанные на животных навыки запуска остановившегося сердца. Существует два способа реанимировать сердце — механический и электрический. Сердце больше любого другого нашего органа напоминает электромашину. Электрические сигналы, генерируемые встроенным кардиостимулятором организма, который называется синусовым узлом, упорядоченно распространяются сначала через меньшие верхние камеры — предсердия, а затем в могучие желудочки, которые при активации прогоняют кровь по всему организму. В случае фибрилляции желудочков электрическая активность сердца становится совершенно беспорядочной, поскольку больше не контролируется синусовым узлом. Вместо того чтобы мощно сокращаться, желудочки лишь слабо подрагивают и фактически перестают функционировать.

Первый известный нам случай использования электрического удара для «перезагрузки» нормального ритма сердца датируется 1774 годом; соответствующее сообщение было озаглавлено «Электричество возвращает к жизни»[140]. Трехлетняя София Гринхилл выпала из окна в лондонском Сохо, была доставлена в местный госпиталь и признана там мертвой. Через двадцать минут после этого некий мистер Сквайрс начал стимулировать электричеством различные части ее тела; после подачи разряда на грудную клетку девочка начала дышать и у нее вновь появился пульс. Тем не менее этот случай не был достаточно точно задокументирован и до недавнего времени оставался полностью забытым. Следующий шаг на этом пути был сделан только в 1899 году, когда швейцарские ученые, экспериментируя на собачьих сердцах, заметили, что слабые электрические импульсы иногда вызывают фибрилляцию желудочков, в то время как более сильные разряды, как ни странно, способны прекращать такую злокачественную аритмию[141].

Однако впервые электричество было успешно применено на людях лишь в 1947 году. Хирурги из города Кливленд завершали рядовую операцию, когда внезапно заметили, что давление у их четырнадцатилетнего пациента упало до нижнего допустимого предела и началась фибрилляция желудочков. Врачи немедленно заново вскрыли ему грудную клетку, начав прямой массаж сердца и сделав необходимые уколы. После примерно 35 минут подобных манипуляций мальчик продолжал оставаться все в том же состоянии. Именно в этот момент один из хирургов разместил электроды с двух сторон сердца и подал электрический разряд. В Кливленде уже пробовали это делать с пятью предыдущими пациентами, но ни один из них не выжил. На этот раз сердце тоже лишь продолжало дрожать. Врачи вновь подали напряжение, и тут сердце полностью остановилось. Однако спустя несколько мгновений они заметили «слабые, регулярные и достаточно частые сокращения сердечной мышцы». Врачи продолжили проводить прямой массаж сердца еще в течение получаса, и в конечном итоге мальчик вышел из больницы живым и здоровым[142].

Пол Золл, врач, имя которого носит кардиологическое отделение больницы, где я был ординатором, первым продемонстрировал эффективность дефибрилляторов, которые просто прикладываются к коже пациента, без вскрытия грудной клетки[143]. В серии публикаций в The New England Journal of Medicine за 1956 год он изложил целый алгоритм восстановления работы остановившегося сердца[144]. Важно, что удары током помогают лишь при фибрилляции желудочков и не приносят никакой пользы при асистолии или электромеханической диссоциации, на которые приходится две трети случаев остановки сердца[145]. Современные дефибрилляторы позволяют не тратить время на раздумья, автоматически сообщая своему оператору, уместна ли в данном случае электрическая стимуляция или нет.

Несмотря на всю свою сложность, сердце выполняет только одну функцию — перекачивание крови. Соответственно, третьим и последним принципом проведения сердечно-легочной реанимации после нагнетания воздуха и электрических ударов является сдавливание. Мориц Шифф был итальянским физиологом, жившим во Флоренции, и именно ему приписывают первые успехи в разработке искусственного кровообращения[146]. Отчет о его работе, опубликованный в 1874 году посетившим его доктором Хейком, не только содержит интересные подробности о его экспериментах, но и отражает восприятие жестокого обращения с животными в конце XIX века[147]. В самом начале Хейк пишет:

В последнее время некоторые плохо проинформированные лица пробудили большой интерес к лаборатории профессора Шиффа, начав против нее судебное разбирательство. Однако позже процесс был прерван, а все обвинения в жестоком обращении с животными, выдвинутые против уважаемого профессора, были признаны основанными исключительно на невежественных слухах.

После помещения животного под наркоз и обездвиживания его сердца хлороформом, Шифф начинал с некой периодичностью сжимать сердце рукой до тех пор, пока «орган полностью не возобновлял свою спонтанную активность». Продемонстрировав возможность восстанавливать работу сердца, Шифф, как ни странно, воздерживался от возвращения подопытного животного к жизни. После того как у него восстанавливались некоторые неврологические функции вроде роговичного рефлекса, Шифф прекращал работать рукой: «Животное теперь может прийти в сознание, однако доводить эксперимент до этой стадии было бы одновременно и жестоко, и бессмысленно».

В 1878 году немецкий профессор Рудольф Бём, работавший на территории современной Эстонии, вызывал у кошки остановку сердца с помощью хлороформа, а затем до получаса периодически сдавливал ее грудную клетку с боков, пока животное не возвращалось к жизни[148]. Такая форма «закрытого массажа сердца», прообраза современной сердечно-легочной реанимации, позднее была заменена на прямой массаж сердца с открытой грудной клеткой, который был впервые опробован на человеке в 1898 году французским хирургом Теодором Тюффье. Он проводил рутинный осмотр своего 24-летнего пациента, у которого за пять дней до того удалили аппендикс. Внезапно пациент перестал реагировать на внешние раздражители и у него пропал пульс. Тюффье быстро вскрыл ему грудную клетку и стал сжимать его сердце пальцами. Несмотря на то что пульс на некоторое время восстановился, пациент, в конце концов, умер[149]. По причине своего более инвазивного и прямого характера открытый массаж сердца приобрел огромную популярность и считался предпочтительным видом лечения для пациентов с остановкой сердца, особенно для тех, кому не могла помочь дефибрилляция.

Лишь в 1960 году в статье, опубликованной в The Journal of the American Medical Association Уильямом Кувенховеном, Джеймсом Джудом и Гаем Никербокером из университета Джонса Хопкинса, все три столпа современной сердечно-легочной реанимации — вентиляция, внешняя дефибрилляция и сдавливание грудной клетки — были объединены в единую процедуру[150]. Это основополагающее достижение впоследствии оказалось одним из поворотных моментов современной медицины. Совсем скоро тысячи и тысячи работников здравоохранения по всему миру начали учиться проводить сердечно-легочную реанимацию. На сегодняшний день СЛР является, пожалуй, одной из наиболее заметных в массовой культуре медицинских реалий, уступая по популярности разве что приему Геймлиха.

Возникновение современной реанимации стало кульминацией работы, проводившейся на протяжении сотен лет на разных континентах, и изменило наше восприятие смерти. Во многих отношениях такие методики возвращения к жизни ставили под сомнение предположение, что смерть является чем-то окончательным и абсолютным. До наступления эпохи реанимации одним из самых надежных способов вернуть к жизни человека, который выглядит мертвым (например, утопленника), считалось вдувание табачного дыма в его прямую кишку[151]. В Британии этот прием получил такое широкое распространение, что был официально одобрен Королевским обществом спасания на водах, а табачные клизмы для реанимации утопленников развешивались вдоль берегов Темзы, подобно тому как в наше время в общественных местах устанавливают дефибрилляторы. Подобная практика сохранялась в странах Запада на протяжении значительной части XIX века[152]. В связи со всем этим статья Кувенховена, Джуда и Никербокера, впервые объединившая в 1960 году все составляющие реанимации — воздух, электричество и сдавливание, изменила не просто неотложную медицинскую помощь, но само окончание жизни для большинства людей. Даже в самых горячечных мечтах ее авторы едва ли могли вообразить, какие последствия будет иметь их исследование.

Понимание важности СЛР быстро распространилось по миру. 1960-е годы были также эпохой больших перемен и для всей медицинской системы. Именно тогда возникли службы скорой помощи с особыми автомобилями и бригадами специально обученных парамедиков. Это нововведение значительно облегчило пациентам доступ к системе здравоохранения. Тогда же расширился и спектр возможных процедур и анализов, вследствие чего врачи стали перебираться из своих отдельных кабинетов и небольших клиник в крупные больницы, уводя за собой пациентов. Успехи в борьбе с такими важнейшими причинами смерти, как инфекционные и сердечно-сосудистые заболевания, позволили продлять людям жизнь. Однако по мере того, как медицина становилась все более искусной в сохранении жизни после инфаркта, общее количество пациентов-сердечников многократно возрастало. У многих таких пациентов развивались хронические заболевания вроде сердечной недостаточности. По мере старения населения росла также и заболеваемость раком, увеличивая, таким образом, число людей, которым требовалась интенсивная терапия. Экспоненциальный рост числа больных, а также всего того, чем врачи хотели и могли их лечить, привел к возникновению современного медико-промышленного комплекса[153].

Искусственная вентиляция легких была впервые разработана для лечения болезни, которая сейчас находится на грани исчезновения. Полиомиелит — это вирусное заболевание, способное вызывать паралич. Эта болезнь поразила не только американского президента Франклина Делано Рузвельта; на пике своего распространения в 1950-х годах она стала причиной 21 000 случаев паралича в год в одних только Соединенных Штатах[154]. Паралич при полиомиелите начинается с ног, однако в тяжелых случаях он заходит все выше и в итоге приводит к отказу мышц, задействованных в дыхании. Только представьте себя тысячи детей, которые задыхаются, но при этом находятся в полном сознании. Единственным способом помочь было подключение их к аппарату искусственной вентиляции легких, скажем к железному легкому. Это устройство, изобретенное в 1929 году двумя гарвардскими учеными, Филипом Дринкером и Луи Шоу, представляло собой камеру цилиндрической формы, в которую помещался пациент[155]. Железное легкое помогало людям дышать благодаря созданию вне тела пониженного давления, которое заставляло расширяться грудную клетку и легкие. Тем не менее этот аппарат не идеально подходил для больных, парализованных из-за полиомиелита, поскольку мышцы их грудной клетки были слишком слабы, чтобы среагировать на пониженное давление, созданное железным легким.

Скандинавия особенно сильно пострадала от эпидемии полиомиелита 1949–1950-х годов. Больные дети со всей Дании были переведены в больницу Блегдам в Копенгагене. Несмотря на применение железных легких, почти 85 % детей, страдающих от затруднения дыхания в результате полиомиелита, в итоге умирали[156]. Отчаянно пытаясь улучшить прогноз для своих юных пациентов, старший анестезиолог больницы Бьерн Ибсен придумал новый способ помочь им дышать — при помощи аппарата, который более точно имитировал работу дыхательной системы человека.

Для того чтобы воздух вошел в легкие, тело создает пониженное давление прямо внутри них. Учитывая это, Ибсен создал трубку с препятствующей утечке воздуха надувной манжетой; эта трубка вставлялась в горло через отверстие в передней части шеи (оно называется трахеостомой). Трубка создавала в легких пониженное давление, способствуя всасыванию воздуха и, соответственно, доставке кислорода. Это стало первым прообразом того, что сейчас представляет собой современный аппарат искусственной вентиляции легких. Ибсену не хватало только одного — способности подобных машин работать без перерыва. Чтобы преодолеть этот недостаток, нужен был человек, который дежурил бы у кровати пациента и вручную качал особый насос. Для 75 больных полиомиелитом, которые постоянно нуждались в искусственной вентиляции легких, требовалось около 250 сменявших друг друга студентов-медиков. Это изобретение, описанное Ибсеном в The British Medical Journal, вскоре начало использоваться по всему миру и стало стандартным способом борьбы с затруднениями дыхания в отделениях интенсивной терапии[157]. С созданием в 1960-е годы единой методики СЛР и распространением прикроватных кардиомониторов современная реанимационная палата была готова к своему звездному часу.

В течение многих тысяч лет медицина была искусством; только теперь она начала становиться наукой. Ее союз с современными технологиями привел к экспоненциальному росту числа процедур, которые могли назначать врачи. Практически одновременно с этим стали происходить открытия, которые радикально изменили наши представления о жизни. Развитие рентгенографии и компьютерной томографии сделало возможным диагностирование заболеваний, которые прежде почти наверняка оставались бы незамеченными до проведения вскрытия. Фундаментальная основа жизни, молекула ДНК, была описана Джеймсом Уотсоном и Фрэнсисом Криком в 1953 году в их классической статье в журнале Nature[158]. Теперь мы не только лечили болезни при помощи новых лекарств вроде антибиотиков — мы также создавали вакцины, которые заранее предотвращали заболевание. Вакцина от полиомиелита фактически уничтожила эту болезнь во всех странах за исключением двух. Однако по мере того, как медицина совершенствовала наше умение жить, она начала посягать на наше право умереть.

В конце 1960-х годов у одного 68-летнего английского врача обнаружили рак желудка[159]. Его здоровье и так оставляло желать лучшего: он уже вышел на пенсию после инфаркта. Ему удалили желудок, но это не дало ожидаемого результата, поскольку рак уже успел распространиться по организму. Опухоль давила на позвоночные нервы, вызывая такую боль, что даже высокие дозы морфина не приносили облегчения. Через десять дней после операции он упал в обморок: у него был обнаружен крупный тромб в легких. Молодой врач героически удалил тромб из артерии, однако, придя в себя, пациент, благодарный за оказанную помощь, начал умолять, чтобы в случае остановки сердца его не пытались реанимировать. Он испытывал такую боль, что практически никогда не чувствовал облегчения. Он был настолько тверд в своем решении, что оставил в своей медицинской карте соответствующее заявление и уведомил персонал больницы об отказе от проведения реанимации. Однако несмотря на все это, когда у пациента через две недели случилась остановка сердца в результате обширного инфаркта, сотрудники больницы четыре раза в течение ночи возвращали его к жизни. В шее пациента было сделано отверстие, через которое осуществлялась вентиляция легких. После всего пережитого его состояние мало напоминало человеческое: его мозг практически перестал функционировать, пациента постоянно мучили рвота и судороги. И тем не менее врачи продолжали вводить ему антибиотики и предпринимали другие меры для поддержания жизни, пока его сердце наконец не остановилось само по себе.

Подобные истории стали обычным явлением в конце 1960-х и начале 1970-х годов. Общепринятый в то время подход был описан другим британским врачом в 1969 году:

Сейчас принято считать, что смерти необходимо избегать всегда, когда это возможно, во что бы то ни стало, независимо от того, насколько болезненным окажется этот период для пациента и его родственников. Страх смерти можно разделить на два компонента: страх смерти как таковой и страх страданий, которые может испытать человек непосредственно перед ней. Должны ли мы добавлять к этому еще один компонент — страх перед реанимацией? Многие медики прошлого считали самой страшной профессиональной ошибкой ту, которая могла привести к смерти. Не пришла ли ей на смену ошибка, которая принуждает пациента жить?[160]

Врачи оказались в ситуации, в которой не бывали еще ни разу в истории. Казалось, что благодаря достижениям практически во всех областях медицины наши мечты, наконец, начали воплощаться в реальность. С момента возникновения своей профессии врачи стремились выиграть для пациентов как можно больше времени, однако никто не мог и предположить, какими будут последствия их успехов в долгосрочной перспективе.

Прогресс также значительно изменил взаимоотношения между пациентом и врачом. До начала послевоенного бума в развитии медицинской науки и технологии врачи по большей части встречались с пациентами либо дома, либо в своем кабинете. Но в связи с расширением спектра операций, процедур и анализов, а также благодаря возможности вести больных, находящихся в более тяжелом состоянии, оказание медицинской помощи переместилось в стены больниц. Вместо того чтобы сблизить пациента и врача, больницы сделали их взаимоотношения куда менее понятными. Технологии уводили врачей все дальше от больных, так как первые все сильнее полагались в оценке состояния вторых на анализы, снимки и процедуры. Все это совпало с принятием в 1965 году закона о страховой программе «Медикэр», который существенно расширил доступ к медицинскому обслуживанию. Таким образом, в больницах росло число пациентов, которыми должен был одновременно заниматься каждый врач, а рост требований к документообороту еще больше сокращал время, которое врачи могли проводить со своими подопечными.

Проникновение в медицину научных подходов обеспечило врачам массив знаний, которым они ранее не располагали. Однако подобно многим другим специалистам, получившим доступ к большому объему сложной информации, врачи очень зазнались. Пропасть между ними и больными стала особенно широка в 1960-е годы. Исследование, проведенное в 1961 году, показало, что 90 % врачей считали правильным скрывать от пациента информацию, что тот болен раком[161]. Эти данные подтверждались и другими опросами того времени[162]. Большинство врачей были убеждены, что главная причина, по которой эта информация не должна была быть сообщена пациенту, — поддержание в том надежды. Тем не менее, даже когда речь заходила о радиотерапии или операции, врачи все равно предпочитали слову «рак» термины «новообразование» или «предопухолевое состояние».

Что интересно, подобный подход полностью противоречил желаниям пациентов, подавляющее большинство которых заявляли, что хотели бы обладать всей полнотой информации[163]. Медицина также оставалась глубоко патриархальной профессией, отражая состояние общества того времени. Один врач писал в журнале The Lancet так: «Различия в возможностях карьерного роста для врачей разного пола обусловлены не только социальными факторами, но также и психологическими, и физиологическими»[164]. После этого он ссылался на опубликованную в 1977 году книгу Стивена Голдберга «Неизбежность патриархата» (The Inevitability of Patriarchy), в которой говорилось, что недостаток у женщин мужских гормонов лишает их настойчивости, необходимой для завоевания первенства.

Такой авторитарный и патерналистский подход имел пагубные последствия для пациентов, особенно для тех, кто находился на пороге смерти. Большинство врачей принимали решения о том, насколько интенсивно следует лечить больного, ни с кем не советуясь. Результатом их раздумий могло быть что угодно — от крайних мер до минимального ухода. Врачи могли продолжать использовать агрессивную тактику лечения, несмотря на высказанное пациентом нежелание этого, а могли самостоятельно принять решение о бесполезности дальнейших действий. Некоторые больницы даже сделали такой подход своей официальной политикой, задолго до начала общенациональной дискуссии об этических аспектах реанимации. Например, в одной из больниц нью-йоркского района Куинс врачи ставили фиолетовые точки на картах пациентов, которые, по их мнению, были слишком тяжело больными для реанимации и потому не подлежали ей[165]. Все это, по сути, означало, что медицинские работники на глазок принимали решения о том, какие пациенты заслуживали реанимации, а какие нет. Эти решения редко сообщались больным или их семьям.

Все чаще применялся и другой подход, который получил название «медленный код»[166]. Такие реанимационные меры, также называвшиеся «поддельными», «показными», «светло-синими» или «голливудскими» кодами, предпринимались в отношении тех пациентов, которых врачи считали слишком слабыми или слишком больными, чтобы им пошла на пользу полноценная реанимация, синий код. Хотя часто в основе такого решения лежало гуманное стремление избежать нанесения ненужного вреда, иногда оно принималось из-за расхождения во мнениях между врачом и пациентом (или его семьей). Учитывая сомнительность подобной практики, «медленные коды» никогда не обсуждались открыто, о них лишь шептались в больничных коридорах.

Посреди этого правового и этического вакуума пациентам и их родственникам иногда удавалось прийти к взаимопониманию с врачами. В случаях, когда больной страдал от невыносимой боли или неизлечимой болезни или же когда прогноз его качества жизни был неутешительным, врачи по просьбе пациента или его родственников могли применить подход «разумного пренебрежения». В частных беседах с семьями они интересовались, следует ли им прибегать к так называемым героическим усилиям (еще один часто используемый, но весьма противоречивый речевой оборот). Чаще всего речь шла о сердечной реанимации и искусственной вентиляции легких.

На протяжении некоторого времени все вышеперечисленные подходы оставались чем-то вроде нормы, пока одна 21-летняя девушка из штата Нью-Джерси, которая решила похудеть, чтобы снова втиснуться в любимое платье, не приняла несколько таблеток и не выпила джина на вечеринке у друзей, после чего потеряла сознание. До этого момента Карен Энн Куинлан жила самой обыкновенной и ничем не примечательной жизнью. После него, постоянно находясь между жизнью и смертью, она стала символом современной смерти в большей мере, чем кто-либо другой в истории.

Карен Энн Куинлан родилась 29 марта 1954 года в родильном отделении детской больницы Сент-Джозеф в Скрантоне, штат Пенсильвания[167]. Это учреждение, кроме прочего, предоставляло кров незамужним матерям. Через месяц после рождения девочки Джулия и Джозеф Куинлан подали документы на удочерение и взяли ее в свою семью. Карен прожила две жизни. Одна из них была жизнью обычной девочки из среднего класса, к которому принадлежали ее приемные родители: она занималась плаванием, каталась на лыжах, ходила на свидания, посещала со своей семьей церковь, училась в школе, работала в местной компании, производившей изделия из керамики. Тем не менее ее жизнь сильно изменилась, когда ее уволили. Вскоре она начала часто менять места работы и искать утешения в успокоительных таблетках и алкоголе.

Ночь 14 апреля 1975 года ничем не отличалась от многих других. Карен с друзьями были на вечеринке в баре «Таверна Фальконера» неподалеку от озера Лакаванна. К этому времени она уже несколько дней почти ничего не ела и не пила, чтобы похудеть. В баре Карен выпила немного джина и приняла транквилизаторы. В какой-то момент, уже ночью, она упала в обморок. Один из присутствующих отвез ее домой — она снимала жилье с несколькими друзьями. Именно там кто-то заметил, что Карен перестала дышать.

То, что произошло сразу после этого, в большой мере демонстрирует, насколько продвинулась медицина за очень короткий отрезок времени. В попытке восстановить поступление кислорода в мозг ее друг сделал ей дыхание рот в рот. Однако позже было установлено, что мозг Карен находился в состоянии кислородного голодания на протяжении как минимум двух периодов по пятнадцать минут.

Затем была вызвана бригада скорой помощи — еще одна медицинская новинка. Кстати, общенациональная телефонная служба экстренного реагирования 911 была создана по рекомендации Президентской комиссии по правоохранительной деятельности и судебным делам только в 1967 году. Карета скорой помощи отвезла девушку в местную больницу, где ее подключили к аппарату искусственной вентиляции легких. При внешнем осмотре ее зрачки не сужались в ответ на световую стимуляцию — то есть у нее были нарушены основополагающие рефлексы. Также она не реагировала на боль.

Через три дня после госпитализации врачи обратились за консультацией к неврологам, и Карен осмотрел дежурный специалист Роберт Морс. В ходе последующего судебного процесса он сообщил, что обнаружил девушку в коматозном состоянии с признаками «декортикации» — обширного повреждения коры головного мозга, при котором тело человека принимает характерную позу с негнущимися прямыми ногами и развернутыми наружу прижатыми к телу руками.

Состояние Карен не улучшалось — скорее, ухудшалось. Когда ее только доставили в больницу, она весила около 52 килограммов. Для ее кормления использовалась назогастральная трубка, идущая через нос в желудок, — через нее подавались и лекарства, и пища. Несмотря на это, за следующие несколько месяцев ее вес снизился до отметки в 32 килограмма. Куинланы были набожными католиками, и ситуация, когда их дочь оказалась в коме, представляла для них огромную сложность.

Карен, хоть она и не была первым пациентом, попавшим в такое положение, суждено было стать, безусловно, самым известным из них. Как правило, семьи и врачи приходили к какому-то решению в частных беседах, или же врачи в одностороннем порядке решали, что не будут продолжать реанимацию. Через пять месяцев после поступления Карен в больницу Джозеф Куинлан попросил врачей отключить девушку от аппарата искусственной вентиляции легких. Лечащие врачи Роберт Морс и Аршад Джавед ему отказали. Чтобы убедить их, что им не будет предъявлен иск о неоказании помощи, Куинланы даже составили особый документ, освобождавший медицинский персонал от любой ответственности. Однако врачи настаивали, что не намерены отключать Карен от аппарата ИВЛ.

Именно там, лежа на больничной койке, дыша с помощью специального аппарата, будучи скорее скелетом, чем той девушкой, которую привезли когда-то в больницу, Карен начала свою вторую жизнь. На самом деле в ее состоянии не было ничего уникального. Более того, бесчисленное множество других пациентов на каком-то этапе находилось в подобном состоянии. И тем не менее именно ей было суждено больше других повлиять на формирование наших представлений о смерти.

Все врачи, участвовавшие в лечении Карен, соглашались, что прогноз был крайне неблагоприятным. Они также были едины во мнении, что шанс на выход из комы был для нее близок к нулю. В таких обстоятельствах многие врачи выполнили бы желание Куинланов, но не Морс и Джавед. Оглядываясь назад, мне трудно представить, что бы я делал на их месте. С одной стороны, Карен находилась в состоянии, при котором качество ее жизни едва ли можно было назвать человеческим. Она зависела от аппарата, помогавшего ей дышать; ей требовалось искусственное питание, несмотря на которое она весила не больше 35 килограммов. Было также понятно, что на тот момент не существовало технологии или процедуры, которая могла бы восстановить нормальное функционирование ее организма. Все, что с ней делали медики, не приносило никакой заметной пользы, и продолжение всех этих процедур ничего не изменило бы для ее состояния.

С другой стороны, на тот момент эта ситуация была в области полного этического и юридического вакуума. Врачей учат самостоятельно оценивать состояние находящегося перед ними пациента и лечить его по своему разумению. По нескольку раз в день они сталкиваются с вопросами этического характера, которые им необходимо решать. Чаще всего они делают то, что согласуется с их моральными принципами. Особенно в то время они редко действовали с оглядкой на кого-либо и сомневались в своем решении. Часто они вообще брали и формулировали собственные правила. Медицинская практика обычно становится все более разнообразной по мере углубления в область, свободную от данных, а этические вопросы, встающие на пороге человеческой смерти, в максимальной мере не испытывали влияния ни статистики, ни законодательства.

В данном случае, хотя врачи и соглашались, что будущее Карен было незавидным, они также понимали, что у них нет законного права на прекращение лечения, которое поддерживало ее жизненные функции. Одновременно они опасались возможных последствий подобного решения. В частности, они не раз заявляли журналистам, что прокуроры предупреждали их о возможном обвинении в убийстве после отключения аппарата искусственной вентиляции легких, — учитывая отсутствие на тот момент судебной практики для подобных ситуаций, это утверждение кажется вполне правдоподобным. Вообще, то, что они находили время для анализа более глобальных последствий своих решений, заслуживает всяческих похвал.

Для семьи Куинлан ситуация тоже была непростой. Они потратили на ее обдумывание несколько месяцев. Джозеф Куинлан советовался со своим приходским священником, который также одобрил отказ от продолжения лечения, учитывая низкую вероятность того, что оно могло привести к ощутимому улучшению состояния Карен. Однако с той минуты, когда они пришли к выводу, что продолжение искусственной вентиляции легких было бы «чрезвычайными мерами», шедшими вразрез с предполагаемыми желаниями Карен, они уже не меняли своего мнения. Именно тогда они решили подать судебный иск.

Куинланы, вероятно, не подозревали, что начали один из наиболее важных судебных процессов того времени. Однако прецедент был не на их стороне. Лишь несколькими неделями ранее суд штата Нью-Джерси, заседавший в Ньюарке, не дал 39-летней женщине с лейкемией в терминальной стадии разрешения на отказ от искусственного питания[168]. Это было еще и время широкого распространения параноидальных страхов, связанных с прекращением поддержки неизлечимо больных пациентов: в своем вступительном слове адвокат доктора Морса сравнил иск Куинланов с холокостом и газовыми камерами[169]. Небольшой городок Морристаун на севере Нью-Джерси не оказывался в центре такого повышенного внимания, с тех пор как в конце 1770-х годов Джордж Вашингтон разбил на его территории военный лагерь. Сотни репортеров газет и информационных агентств толпились на улицах, сидели на корточках напротив дома Куинланов и занимали большинство мест в зале суда. В своей книге «Особняк счастья» (The Mansion of Happiness) Джил Лепор, гарвардский профессор истории и штатный автор журнала The New Yorker, писала:

Дело Карен Куинлан ознаменовало собой фундаментальный сдвиг в политической истории Америки. В последующие за этим процессом десятилетия самые разные аспекты внутренней политики начали восприниматься как вопросы жизни и смерти — безотлагательные, не подразумевающие компромиссов и не имеющие промежуточных решений[170].

Дело Карен Энн Куинлан стало первым шагом того, что сейчас известно как «движение за право на смерть». Несмотря на то что изначально государственный обвинитель и генеральный прокурор штата считали, что оно поставит под вопрос принятое в то время в Нью-Джерси определение смерти, незадолго до начала судебного разбирательства стало известно, что электроэнцефалограмма девушки не состояла из прямых линий, а сама она время от времени начинала спонтанно дышать без помощи аппарата ИВЛ. В итоге единственное, с чем в этом деле были согласны все, — это то, что Карен не была мертва. Хотя это очень сложный и вызывающий огромный интерес вопрос, определение смерти никак не зависело от результатов этого разбирательства. Тем не менее это был первый случай судебного рассмотрения бесчисленных проблем, возникающих в уходе за пациентами на пороге смерти, после того как технологические достижения сделали подобные дискуссии в принципе возможными. Эта область была чревата столькими малоприятными сложностями на стыке медицины, теологии и законодательства о человеческом достоинстве, неприкосновенности частной жизни и автономии личности, что совершенно понятно отсутствие у любых судов желания разбираться в них по собственной инициативе.

20 октября 1975 года в Высоком суде штата Нью-Джерси начался процесс под председательством судьи Роберта Мьюра — младшего, который продлился около двух недель. Во многих отношениях это судебное разбирательство стало прообразом всех будущих громких дел. Семья Куинлан получала тысячи писем и посылок, в том числе от целителей, многие из которых утверждали, что способны вылечить недуги Карен. Позиция Джозефа Куинлана была вполне четкой: он требовал назначить его законным опекуном Карен, после чего он сможет отключить дочь от аппарата искусственной вентиляции легких и позволить ей умереть.

На момент рассмотрения дела в суде Джозеф Куинлан не являлся таким опекуном. Более того, суд, учитывая его желание отключить Карен от аппарата ИВЛ, наложил запрет на подобное назначение и постановил, что опекуном должен стать общественный защитник Дэниел Кобурн, который выступал против отключения девушки от систем жизнеобеспечения. Судья Мьюр заявил, что решение по этому вопросу «должно быть принято лечащим врачом… Я допускаю то, что оно может быть согласовано с родителями, но не должно ими определяться». Другими словами, он просто еще раз подтвердил общепринятую точку зрения, что врач знает лучше. Она же нашла отражение и в том уважении и доверии, которые общество традиционно выказывало врачам, полагая, что те всегда примут лучшее решение.

Именно отказ судьи назначить мистера Куинлана опекуном привел к рассмотрению дела в полноценном состязательном процессе.

Когда Джозеф и Джулия Куинлан прибыли в здание суда округа Моррис, где проходило заседание, их сопровождали три католических священника. Одним из них был Томас Трапассо, приходской священник семьи, который также хорошо знал Карен. В течение нескольких предшествующих месяцев он вместе с другими священнослужителями беседовал с родителями девушки, придя в итоге к выводу, что, учитывая то состояние, в котором она находилась, у них есть право не продлевать ее жизнь искусственными методами. Во многом это решение было основано на речи, произнесенной папой римским Пием XII перед анестезиологами в 1957 году, где он заявил, что при отсутствии надежды на выздоровление врачи не обязаны продолжать лечение вопреки желаниям пациента[171].

После двух полных напряжения недель судья Мьюр наконец огласил свой вердикт, и он был суров. 10 ноября 1975 года он объявил, что Джозеф Куинлан не станет опекуном пациентки, а бремя принятия всех решений возлагается на врачей, ухаживающих за Карен. Судья писал:

На свете существует более высокий стандарт, более высокая обязанность, которая охватывает уникальность человеческой жизни, беспристрастность медицинской профессии и отношение общества к врачам, а следовательно, моральные устои общества. Пациента отдают (или он сам отдает себя) на попечение врача, ожидая, что он [врач] сделает все, что в его силах, все, что в силах современной медицины, чтобы спасти пациента. И он делает все, что находится в его человеческих силах, чтобы помочь жизни победить смерть[172].

Постановление судьи Мьюра еще раз подчеркнуло роль врача не только как эксперта в медицинских вопросах, но и как выразителя этических и моральных норм общества. «Где оправдание тому, что мы передадим контроль над всем этим [природой, масштабом и длительностью лечения] от представителей медицинской профессии в руки суда?» — вопрошал он.

В первую очередь в постановлении обсуждался вопрос о том, должен ли суд иметь хоть какое-то влияние на порядок оказания медицинской помощи пациентам. Однако эти рассуждения были лишь отражением гораздо более широкого, прошедшего испытание временем явления: предпочтения пациентов, родственников и опекунов не играли практически никакой роли при решении медицинских вопросов.

Суд также высказался о том, что многие считали главным вопросом всего процесса: в чем состоят права пациента. В то время как в историческом решении Верховного суда США по делу «Роу против Уэйда» (Roe v. Wade, 1973) основное внимание уделялось праву на жизнь, дело Карен Куинлан, по мнению многих наблюдателей, касалось так называемого права на смерть. В своем постановлении судья Мьюр недвусмысленно заявил, что «конституционного права на смерть не существует» и что в этом случае решение об отключении аппарата ИВЛ означало бы убийство и проведение эвтаназии. Неважно, произошло ли это в результате активных действий или бездействия: «Не существует конституционного права на смерть, которым родители могли бы воспользоваться за своего недееспособного совершеннолетнего ребенка». В сущности, судья Мьюр заявил, что сохранение жизни находится в интересах штата.

Другим затронутым в решении правом пациента стало право на неприкосновенность частной жизни. Адвокат семьи Куинлан Пол Армстронг утверждал, что решение властей штата оспорить в судебном порядке намерение отца отключить дочь от аппарата ИВЛ было посягательством на это право. Сами Куинланы считали, что из положений о неприкосновенности частной жизни вытекает их право на самостоятельное решение вопроса о прекращении любой «чрезвычайной меры», которая в этом случае кажется бесполезной. Несмотря на то что оно напрямую не оговорено в конституции, право на неприкосновенность частной жизни и, соответственно, автономию личности прочно закреплено в судебной практике. В решении по делу «Union Pacific Railway Company против Ботсфорда» (Union Pacific Railway Company v. Botsford, 1891) судья Верховного суда США Хорас Грей повторил слова ранее вынесенного постановления: «Можно сказать, что право на неприкосновенность личности является правом на полный иммунитет: на то, чтобы человека оставили в покое». Хотя Куинланы полагали, что родители могут воспользоваться правом на неприкосновенность частной жизни за своего ребенка, суд не согласился с этим и решил, что интерес штата в сохранении жизни перевешивает стремление родителей отключить своего ребенка от аппарата ИВЛ. Однако, как и многое другое в истории Карен Куинлан, такой подход поставил больше вопросов, нежели дал ответов. Дело было в том, что на тот момент никто до конца не понимал, в чем именно состоят права пациента.

Выводы судьи Мьюра стали проигрышем для Куинланов, но это лишь укрепило их решимость. Они поняли, что поставили перед судебной системой настолько сложный комплекс вопросов из области науки, религии и права, что было бы наивно ожидать их разрешения судом первой инстанции. Карен лежала в больнице, не подавая никаких признаков выздоровления, так что они подали апелляцию в Верховный суд штата Нью-Джерси.

Общественность и журналисты продолжали проявлять живой интерес к этому делу. Все в большей мере их симпатии оказывались на стороне Джозефа Куинлана. История представлялась им довольно простой. Карен была темноволосой девушкой с карими глазами — «Белоснежкой», как называли ее в газетах, которая уснула вечным сном, и теперь ее судьбу решали (приемные) родители, врачи и юристы.

Большое внимание уделялось переменам в ее внешнем виде. Фотография Карен, по которой ее представляли американцы, была сделана еще в школе, и на ней она смотрелась олицетворением здоровья, что привлекало еще больше внимания к ее судьбе. Однако эта фотография была довольно старой, а нынешнее состояние девушки давало пищу для самых разных слухов. Ее характерная для декортикации поза часто описывалась в суде как «эмбриональная» и «гротескная». Пожалуй, автором самого яркого образа стал невролог Джулиус Корайн, который в ходе своих показаний употребил выражение «монстр-анэнцефал»[173].

Анэнцефалия — это крайне редкий врожденный порок развития, при котором у плода не формируется мозг. В то время анэнцефалия уже некоторое время находилась в центре внимания: не так давно больница при Йельской школе медицины подтвердила, что нескольким младенцам, родившимся там с таким диагнозом, с согласия их родителей дали умереть в результате отмены лечения по причине неутешительного прогноза[174]. Такие эмбрионы обычно встречаются в анатомических лабораториях в банках, наполненных формальдегидом, и иногда становятся жуткими звездами второго плана в учебниках по эмбриологии. «Если посветить такому ребенку фонариком в затылок, свет будет выходить из зрачков, поскольку у него нет мозга», — добавил Корайн для большей яркости образа. Это только разожгло любопытство общественности, а средства массовой информации осознали, какой силой обладают образы при формировании общественного дискурса. Большинство дискуссий об окончании жизни вертятся вокруг боли и страдания. Безжалостные описания, изображавшие Карен лишенной человеческих свойств, использовались для того, чтобы подчеркнуть ее страдания и продемонстрировать, насколько жестоко было поддерживать в ней жизнь. Неудивительно, что семье Куинлан предлагали 100 000 долларов за свежую фотографию Карен. Некоторые репортеры даже пытались проникнуть в больницу под видом монахинь.

Законы публичного восприятия коснулись и самих Куинланов. Очень скоро они усвоили, что рассказывать свою историю нужно просто оставаясь собой — обычными, любящими, набожными родителями, которые подчинили все стремлению избавить свою дочь от страданий. Неизменно сопровождаемые священниками, друзьями семьи и адвокатом Полом Армстронгом, они вызывали огромное уважение у освещавших процесс журналистов, которые сразу же прекращали толкаться и перекрикивать друг друга, как только Куинланы начинали говорить. Врачи также вели себя очень достойно, ясно демонстрируя, что их главный и единственный приоритет — судьба их пациентки. Самым удивительным в этом разбирательстве было полное отсутствие злодеев.

Казалось, все хотели для Карен блага, но для каждого это означало что-то свое. Во многом это относится почти ко всем сложным этическим проблемам современной медицины, где конфликтующие стороны из лучших побуждений воспринимают одну и ту же истину с разных точек зрения.

Пристальное внимание к делу Карен Куинлан дало обычным людям возможность представить себе выходящую за рамки повседневного опыта ситуацию, когда твой любимый человек застрял где-то между жизнью и смертью, между состоянием человеческой личности и чем-то другим. Обычные люди читали газеты, не представляя, что еще случится сегодня. Они следили за тем, как Куинланы скрывались от репортеров и выступали в судах только ради того, чтобы ускорить смерть своей горячо любимой дочери. По мере того как мучения семьи продолжались, а состояние Карен оставалось неизменным, в обществе воцарились мрачное отчаяние и отупляющая боль — то, что наверняка испытывали и сами Куинланы.

Для СМИ случай Карен Куинлан показал, что читателям и зрителям интересна тема смерти и что такие истории обладают множеством измерений. От местных газет в штате Нью-Джерси и до обложки журнала Newsweek[175] — история Карен ежедневно освещалась в прессе и на телевидении. Качество такого освещения было очень разным[176]. В газете The New York Times над этой темой работали не только репортеры широкого профиля из Нью-Джерси и Нью-Йорка, но и авторы, специализировавшиеся в области права и религии. Самым глубоким стал, вероятно, анализ журналистки Джоан Крон, которая написала огромную статью для журнала New York. Особенностью ее текста было то, что у Крон имелся в этой сфере личный опыт: в 1968 году ей пришлось принять решение о прекращении лечения своей 16-летней дочери.

Тем не менее бóльшая часть других публикаций содержала серьезные искажения либо в силу недостаточного понимания рассматриваемых вопросов, либо вследствие стремления разжечь интерес читателей с помощью нагнетания конфликта. С самого начала судебный процесс ошибочно описывался как борьба за изменение юридического определения смерти. Хотя это определение, несомненно, являлось актуальной и сложной проблемой, в деле Карен Куинлан единственным, не вызывавшим споров обстоятельством было то, что Карен не мертва ни в каком современном понимании этого слова. Очень заметным было и практически полное отсутствие каких-либо авторов-врачей, которые бы комментировали ситуацию для широкой публики. Согласно докладу Центра Гастингса, в противном случае «куда раньше были бы поставлены трудные вопросы о значении электроэнцефалограммы пациентки, поскольку авторы, специализирующиеся именно в области медицины, а не права, религии или в целом науки, до сих пор глубже всех разбирались в этических аспектах таких данных»[177].

Некоторые врачи все же высказались по поводу решения судьи Мьюра. В номере The Washington Post от 24 ноября 1975 года Джек Циммерман, врач-реаниматолог из медицинского центра Университета Джорджа Вашингтона, не только заявил, что в его больнице врачи уже давно бы отключили Карен от аппарата ИВЛ, но и заметил, что они начали бы обсуждение проблемы гораздо раньше, а не спустя месяцы, которые потребовались Джозефу Куинлану, чтобы набраться решимости поднять этот вопрос. Также он раскритиковал мнение судьи Мьюра, что медицинские решения должны приниматься исключительно врачами, поскольку оно противоречило обнародованной в 1973 году позиции Американской медицинской ассоциации, согласно которой решение о поддержании жизни пациента при низкой вероятности его возвращения к нормальной жизнедеятельности должно приниматься «самим пациентом и/или его ближайшими родственниками»[178].

Судья Мьюр полагал, что врачи должны отстаивать интересы своих пациентов, но долг велит им в любом случае продлевать жизнь. Врачи воспринимались им как более подходящие защитники больных, чем их близкие. При этом им не принимался во внимание тот факт, что врачи сами иногда находятся в плену предубеждений и корыстных интересов, которые могут не соответствовать интересам пациента. Именно поэтому, в отличие, скажем, от дела Кеннета Эдалина[179], чей первоначальный приговор за незаконное лишение жизни после совершения аборта по желанию пациентки, находившейся на шестом месяце беременности, был единогласно отменен Верховным судом штата Массачусетс[180], ни одно официальное профессиональное объединение так и не поддержало позицию врачей, участвовавших в деле Карен Куинлан. И это несмотря на то, что постановление судьи Мьюра давало медикам широчайшие права решать вопросы жизни и смерти в соответствии со своими личными принципами.

26 января 1976 года, через два месяца после оглашения судьей Мьюром решения Высокого суда Нью-Джерси, официально стартовал апелляционный процесс в Верховном суде штата. Спустя еще два месяца судья Ричард Хьюз огласил эпохальное решение апелляционной инстанции, принятое голосами всех семи участвовавших в слушаниях судей[181]. Суд ясно осознавал масштаб поставленной перед ним проблемы и важность принимаемого им решения:

Это дело имеет чрезвычайное значение и затрагивает вопросы определения и существования смерти; продления жизни искусственными методами, разработанными благодаря медицинским технологиям, о которых и не мечтали предшествующие поколения целителей; влияния подобного неопределенного по срокам и искусственного по своей сути продления жизни на права недееспособного лица, его родственников и общества в целом; конституционных основ целесообразной реакции справедливого суда на чрезвычайную просьбу об облегчении страданий истца; пределов судебной ответственности. Также рассматривается вопрос о праве истца, Джозефа Куинлана, на опеку над своей дочерью.

Фактические обстоятельства дела не особенно изменились с тех пор, когда оно рассматривалось в нижестоящем суде, однако настрой общества был уже другим. Новой темой споров между сторонами стал смысл термина «чрезвычайные меры». Свидетель со стороны властей штата, невролог Сидни Даймонд, отметив, что искусственную вентиляцию легких следует продолжать до тех пор, пока у Карен не наступит смерть мозга, заявил, что в текущей ситуации не оправданы переливания крови или хирургические вмешательства.

В постановлении Верховного суда штата говорилось, что конец жизни является точкой пересечения права, медицины и религии. Хотя религиозные убеждения истцов признавались достойными уважения, определения жизни и смерти оставались, по мнению суда, в компетенции одной только медицины. Суд пришел к выводу, что, несмотря на пересечение этих сфер, никакого конфликта между ними тут не было.

В своем решении коллегия судей согласилась с мнением суда первой инстанции, что текущее состояние Карен Куинлан не является жестоким или необычным наказанием в понимании конституции США, поскольку оно стало следствием не применения каких-либо карательных мер, а трагического стечения обстоятельств. Апелляционный суд также пришел к выводу, что, хотя конституция и защищает свободу вероисповедания, религия не избавлена полностью от государственного контроля, особенно в том, что касается сохранения жизни.

Тем не менее апелляционный суд истолковал право Карен на неприкосновенность частной жизни иначе, чем первая инстанция. Члены Верховного суда высказали мнение, что с учетом ее неутешительного прогноза «никакие внешние непреодолимые обстоятельства не могут обязать Карен выносить невыносимое, с целью лишь продлить ее бесцельную жизнь на несколько месяцев без реальной возможности возвратиться к какому-либо подобию сознательной или разумной жизни». Это право ранее упоминалось в важнейших судебных решениях по делам «Роу против Уэйда» и «Грисвольд против Коннектикута» (Griswold v. Connecticut, 1965). В последнем деле штат Коннектикут, ссылаясь на свой старый закон, запрещающий использование контрацептивов, арестовал профессора Йельского университета, который открыл клинику контрацепции. Верховный суд США постановил, что закон штата нарушал «право на неприкосновенность семейной жизни», а один из судей назвал этот закон «необычайно глупым».

Апелляционная инстанция также отменила решение судьи Мьюра не назначать мистера Куинлана законным опекуном Карен. Смысл назначения отца опекуном дочери заключался в том, чтобы семья сама определила, в чем состояло бы желание пациентки, будь она дееспособной. Согласно новому постановлению, интерес штата в сохранении жизни ослабевал по мере того, как прогноз пациента становился все хуже. Одним из самых больших различий между позициями двух инстанций стало то, что теперь пациента и членов его семьи включили в процесс принятия медицинского решения. Суд первой инстанции полагал, что страдания, которые пришлось бы испытать мистеру Куинлану, могли бы помешать ему согласиться (а он обязан был именно согласиться) с предложенным врачами планом лечения, что, в свою очередь, делало его не подходящим на роль опекуна.

Таким образом, Верховный суд штата в своем единогласном решении установил не только то, что пациент имеет право прекращать поддерживающее его жизнь лечение или отказываться от него, но и то, что такое решение может быть принято его опекунами, если сам он не в состоянии этого сделать. В постановлении также указывалось, что в случае выполнения подобных требований врачи не подлежат уголовной ответственности. Так было разрешено дело, оказавшее самое большое влияние на область медицинского ухода в конце жизни. Именно после него эта проблематика вышла из тени и начала свое развитие на глазах у всего мира.

Критиков у этого решения нашлось немного. В журнале Annals of Neurology невролог Ричард Бересфорд отмечал, что, «сосредоточившись на вопросе использования аппарата искусственной вентиляции легких, суд лишь косвенно затронул более широкую проблему: являются ли требования закона к уходу за лишенными когнитивных способностей пациентами менее строгими, чем в случае пациентов, у которых эти функции не нарушены»[182].

Подобная критика, однако, была несправедливой, поскольку в качестве единственной методики поддерживания жизни в суде был представлена искусственная вентиляция легких, а рассмотрение более общего вопроса о допускаемом законом объеме медицинской помощи таким пациентам могло потребовать проверки огромного множества гипотез. Излишне говорить, что большинство врачей и профессиональных объединений поддержали это решение. Верховный суд штата Нью-Джерси решился на смелое вмешательство в сферу медицинского ухода за смертельно больными и заложил фундамент для рассуждений о том, что уместно в таких ситуациях.

После оглашения решения апелляционной инстанции Джозеф и Джулия Куинлан вернулись в больницу и отключили аппарат искусственной вентиляции легких. Вместо того чтобы немедленно умереть, Карен прожила в хосписе еще десять лет, пока в 1985 году не скончалась от воспаления легких. Ее мать была в этот момент рядом с ней. Хотя Куинланы дали врачам указание не вводить ей антибиотики, они не возражали против искусственного питания находившейся в коме девушки. Джозеф Куинлан, который организовал общенациональную кампанию за отключение своей дочери от аппарата ИВЛ, на протяжении десяти лет каждое утро проделывал перед работой путь в несколько миль, чтобы ее повидать.

Истинные последствия дела Карен Энн Куинлан проясняются по сей день, поскольку это решение и сейчас чуть ли не ежедневно цитируется в судебных постановлениях. Терри Шайво было 37, когда ее сердце внезапно остановилось у нее дома, что ввергло ее в устойчивое вегетативное состояние. В решение ее судьбы оказались вовлечены высшие эшелоны власти, в том числе тогдашний президент США Джордж Буш — младший: ее муж и опекун хотел удалить трубку для искусственного питания, что, по его словам, соответствовало бы ее желаниям, в то время как ее родители выступали против этого. Постановление по делу Куинлан легло в основу решения суда в пользу мужа. Однако в еще большей степени, чем оно повлияло на судебную практику, это дело изменило порядок оказания медицинской помощи смертельно больным и то, как врачи обсуждают вопросы жизни и смерти с пациентами и их семьями. В конце концов мы понемногу начали осознавать, в чем все-таки состоят права пациентов.

Больница Бет-Изрейел была основана в 1916 году еврейскими организациями Бостона не только для оказания медицинской помощи быстро растущей из-за иммиграции еврейской общине, но и для трудоустройства врачей-евреев, которым было трудно найти работу в других больницах города. Изначально это был всего лишь плохо оборудованный диспансер, расположенный в особняке в районе Роксбери, но вскоре больница начала быстро разрастаться благодаря щедрым пожертвованиям. В итоге она переехала на свое нынешнее место в самом сердце Лонгвуда, района с чуть ли не самой высокой конкуренцией медицинских учреждений в стране, расположившись по соседству с Женской больницей Бригэма, Медицинским центром сестер-диаконис, Детским госпиталем Бостона, Баптистской больницей Новой Англии и, чуть поодаль, Массачусетским госпиталем общего профиля.

Митчеллу Рабкину было всего 35, когда в 1966 году специальная отборочная комиссия предложила его кандидатуру на должность генерального директора Бет-Изрейел[183]. У него практически не было опыта в решении административных вопросов, но он смог привнести в управление больницей уникальное сочетание человечности и ума. За тридцать лет, что он проработал президентом зажатой между соседних гигантов больницы, Рабкин сделал больше других для того, чтобы система здравоохранения начала ориентироваться на нужды пациента. Одним из его по-прежнему актуальных нововведений стала разработка в 1972 году первой в истории хартии о правах пациента[184], положения которой были впоследствии закреплены в законе штата Массачусетс. Среди прочих, кажущихся сейчас очевидными положений хартия гарантировала пациентам высочайший уровень медицинского обслуживания независимо от «расовой принадлежности, вероисповедания, национального происхождения, наличия инвалидности или физических недостатков, пола, сексуальной ориентации, возраста, отношения к военной службе и источника оплаты».

В августе 1976 года, вскоре после завершения дела Карен Энн Куинлан, Рабкин опубликовал в журнале The New England Journal of Medicine протокол, формализующий процесс принятия решения не проводить реанимацию пациента: «Несмотря на то что больница всегда стремится сохранить жизнь, нам следует уважать право пациента на отказ от предлагаемых медицинских процедур»[185]. Когда речь идет о «необратимо и непоправимо больном пациенте, смерть которого неизбежна», лечащий врач может начать с пациентом и его семьей обсуждение вопроса об отказе от реанимации после консультации с созданным специально для этого случая комитетом, в состав которого входят врачи других специальностей, ведущие этого пациента, а также врачи, не участвовавшие напрямую в оказании ему медицинской помощи. Больной должен «находиться в дееспособном состоянии», то есть осознавать сопутствующие риски и возможные альтернативы, а на его решение не должны оказывать влияние другие факторы, такие как боль, прием лекарств или нарушение обмена веществ. Отдельно оговаривалось, что отказ от реанимации не ведет к «какому-либо сокращению объема необходимых и надлежащих мер, обеспечивающих пациенту медицинский уход и комфорт».

Рабкин, с которым я встретился за чашкой кофе, вспоминает, что до постановления суда по делу Карен Энн Куинлан каждый врач был волен выбирать любой из возможных вариантов действий: «Мало того что существовали различные решения — можно было и не принимать никаких решений». Считая, что пациенту не пойдет на пользу реанимация, врач мог сказать коллеге: «Если услышишь сигнал тревоги, не беги к телефону, а иди».

Рабкин говорит суровым басом, но у него явно добрая душа. Когда я спросил, как врачи его больницы отреагировали на новый протокол, он ответил так:

Они испытали облегчение, поскольку бремя принятия решений теперь лежало не только на их плечах. С этого момента врачи должны были учитывать мнение пациентов, их законных представителей и своих коллег… Главы отделений были рады, что рядовые врачи больше не принимали таких решений самостоятельно, а те были рады, потому что эти решения были им в тягость.

Однако наиболее значимым последствием этого протокола стало то, что уход за умирающими оказался выведенным из тени. «Мы вынесли эту проблему на всеобщее обозрение, — говорит Рабкин, — и ее уже нельзя было игнорировать».

В том же номере The New England Journal of Medicine был опубликован и другой протокол, который, однако, не получил широкого распространения. В нем поступающих в отделение интенсивной терапии пациентов предлагалось классифицировать по интенсивности лечения, которое они должны были получать[186]. Отнесение пациента к той или иной категории оставалось прерогативой врачей и медсестер, а роль самого больного и его семьи в этом документе была сведена к минимуму. Если у пациента или его родственника возникали вопросы относительно результата классификации, лечащему врачу рекомендовалось «пояснить принятое медицинское решение».

Таким образом, дело Карен Энн Куинлан дало пациентам формальную возможность консультироваться со своими врачами и устанавливать для себя запрет на проведение реанимации. В случае если пациент был недееспособен и не мог принять подобного решения, члены его семьи могли сделать это за него. Врач больше не обращался к пациенту с небес, подобно Богу, но спускался до его уровня, чтобы после обсуждения выработать с ним совместную позицию.

Смерть всегда вдохновляла нас на духовные поиски и экзистенциальные догадки. Не имеющие ответа вопросы, вызванные нашим переходом в безжизненное состояние, манили многих ученых, философов, богословов и писателей. Учитывая, что смерть является, пожалуй, самым важным событием, которое может произойти в жизни любого человека, все культуры тщательно разрабатывали связанные с концом жизни ритуалы, во многом напоминающие те, что проводятся в ее начале. Многие из этих ритуалов дают близким людям время для размышления и успокоения, позволяя им найти друг у друга поддержку, пока они оплакивают невосполнимую утрату.

Медицина тоже имеет ярко выраженный обрядовый аспект. Когда пациент поступает в больницу, он отвечает на одни и те же вопросы бесчисленному количеству разных людей. Врачи проводят ежедневные обходы не потому, что рассчитывают узнать что-то новое, а потому, что так заведено, и потому, что иногда это дает полезную информацию. Медикализация смерти способствовала формированию многих современных ритуалов окончания жизни.

Когда в больнице умирает пациент, сама констатация смерти очень походит на особую церемонию. Однажды в ночную смену во время моей интернатуры медсестра прислала мне на пейджер сообщение о том, что одна из ее пациенток перестала дышать. Я спросил, почему не объявлен синий код, но она сообщила, что пациентка заранее отказалась от реанимации. Мне нужно было прийти и зафиксировать ее смерть. Поскольку мне еще не приходилось такого делать, я обратился к курировавшему меня ординатору, который выдал мне пошаговую инструкцию.

Когда я вошел в палату, там стояла зловещая тишина. Я начал выполнять один пункт инструкции за другим. Убрав простыню с лица, я увидел перед собой пожилую женщину, очень бледную, с широко открытым ртом и плотно закрытыми глазами. До этого я ее не встречал. Я проверил пульс — его не было. Приложив стетоскоп к ее груди, я вместо сердцебиения услышал тишину. Наконец, чтобы установить, работает ли ее мозг, мне необходимо было проверить наличие основных рефлексов. Я приподнял ей веко и надавил на угол глаза пальцем в перчатке, чтобы проверить, произойдет ли моргание. Ничто из того, к чему я до сих пор прикасался, не походило на ощупь на это влажное, желеобразное и совершенно неподвижное глазное яблоко недавно умершего человека. Женщина не моргнула, а значит, ритуал, который совершался в больнице над каждым умершим, был завершен.

Как и вообще весь опыт пребывания пациента в больнице, современная смерть подверглась стерилизации. На протяжении большей части истории человечества смерть была событием, полным духовного смысла. Часто у постели больного в самом конце его жизни находился какой-то священнослужитель — пастор или шаман, который заботился о том, чтобы происходящее стало глубоким и значимым событием не только для пациента, но и для его семьи и друзей. Исследования свидетельствуют, что у большинства пациентов имеются серьезные духовные потребности и что многие из них черпают силу в своей вере[187]. Однако в наши дни вместо шаманов умирающих пациентов окружают незнакомцы в медицинских костюмах. Со смертью — чуть ли не самым сложным событием, которое может произойти в больнице, — чаще всего разбираются самые молодые врачи.

Самым устойчивым из всех предсмертных ритуалов на всем протяжении нашей истории остается просьба совершить чудо. В древности она была обращена к священнослужителю, который немедля приступал к привычным ему заклинаниям. В наше время подобные ритуалы выполняются врачами.

Пациентам, которые хотят «всего», в их последние минуты врач или медсестра обычно проводит непрямой массаж сердца — это делается основаниями ладоней, не сгибая руки в локтях. Иногда это выглядит достаточно гротескно. Я хорошо запомнил одного такого пациента, которому непосредственно перед смертью делали диализ через трубку в животе. Каждый раз, когда я надавливал на его грудную клетку, из брюшины летели брызги. Очень скоро моя рубашка была залита этой жидкостью, а пол стал настолько скользким, что я боялся потерять равновесие и упасть лицом вниз. Я так долго делал массаж, что мои плечи, спина и запястья уже начали отказывать. Я осмотрелся и понял, что рядом стоит не меньше пяти интернов, которые смотрят на меня так, будто первый раз увидели сцену смерти Муфасы в мультфильме «Король Лев». Я попытался жестами донести до них, что мне нужно, чтобы меня кто-то сменил, но ни один из не смог — или не захотел — сдвинуться с места.

Поговорите с любым врачом, и у него найдется такая история, которую он не может выбросить из головы. Как я осознал уже много лет назад, проводить сердечно-легочную реанимацию на реальном пациенте — совершенно не то же самое, что делать это на пластиковом манекене. В медицинской школе нас учили на манекенах, и это обычная практика. Подавляющее большинство людей видели СЛР только на телеэкране, где она подается как удивительно эффективная методика воскрешения. В реальной жизни, особенно в госпитале и с очень больными пациентами, это может выглядеть совсем по-другому. Лесли Блэкхолл была ординатором отделения внутренних болезней, когда в 1987 году опубликовала в The New England Journal of Medicine статью под названием «Должны ли мы всегда проводить сердечно-легочную реанимацию?». В ней описывалась ситуация, которую в нашем недавнем разговоре она охарактеризовала как «по всей видимости, нарушение прав человека». В тот период маятник как раз до предела качнулся прочь от прежнего врачебного патриархата:

СЛР тогда проводили всем подряд, и каких только страданий мы из-за этого не насмотрелись… Врачи боялись, что им предъявят гражданский иск или арестуют, и с некоторыми это действительно происходило, если они отказывались реанимировать больного.

Извиняясь за слишком красочные подробности, она рассказала мне о пациенте с разрушившей его аорту опухолью пищевода, которому ей пришлось проводить СЛР: «Весь объем его крови прокачивался через рот». В другой раз она была поставлена перед необходимостью проводить реанимацию человеку, у которого уже началось трупное окоченение, наступающее спустя какое-то время после смерти.

Хотя традиционно процедура СЛР выполняется за задернутыми занавесками, ее свидетелями все чаще становятся и члены семьи. Вопреки тому, что считалось ранее, родственники на самом деле ценят возможность увидеть, как проводится реанимация их близкого. Исследование психологического эффекта такой ситуации, к удивлению многих, показало, что члены семьи менее склонны к тревожности и депрессии, если они находились рядом во время этого современного соборования[188]. Проблема в том, что эта работа, опубликованная в The New England Journal of Medicine, имела одну особенность: после кончины каждого пациента авторы следовали особому протоколу, включавшему опрос членов семьи, а также оказание им психологической помощи в переживании утраты. Но когда в больнице происходит обычная смерть, о семье чаще всего быстро забывают.

С незапамятных времен и до середины XX века практически все, что мы могли делать для людей, которых почти настигала смерть, было, по всей видимости, бесполезным. Снадобья, молитвы и действия врачей были, скорее, не более чем плацебо, поскольку лишь символизировали собой попытку изменить заранее предопределенный ход событий. Врачи так же мало владели ситуацией, как и их пациенты. Однако с появлением таких радикальных для своего времени технологий, как анестезия, хирургическое вмешательство, антибиотики и искусственная вентиляция легких, врачи получили беспрецедентную возможность менять прогноз своего пациента — что-то вроде умения сбивать ракетами летящие к Земле астероиды. Однако самой зрелищной из этих технологий стала сердечно-легочная реанимация, в первую очередь из-за того, насколько резкой могла быть перемена участи пациента.

Несмотря на то что СЛР закрепилась в общественном сознании как чудодейственное средство, способное вырвать человека из лап смерти, у нее есть и иная, куда более мрачная сторона. Реанимация все чаще проводится на более тяжелых пациентах, и, по мере того как их состояние ухудшается, ее исход становится все более сомнительным. Больные, которые подвергаются СЛР в наши дни, с большей вероятностью нуждаются потом в искусственной вентиляции легких и питании через трубку, а их мозг получает более серьезные повреждения, чем когда-либо прежде. Более 80 % пожилых американцев с хроническими заболеваниями, которым проводится СЛР, умирают до того, как покинут больницу, и только 2 % из них живут еще полгода[189]. Несмотря на грандиозные достижения в других областях, последние несколько десятилетий не принесли какого-либо улучшения в статистике выживаемости пациентов, перенесших сердечно-легочную реанимацию[190].

Причина, по которой люди все чаще отказываются от реанимации, заключается не в страхе, что она не сработает, а в страхе, что она сработает лишь отчасти. Пациенты опасаются, что, если благодаря СЛР их сердце снова начнет биться, расплачиваться за это будет их мозг. Один пациент, который работал продавцом в автосалоне, посреди выяснения анамнеза внезапно сказал мне: «Доктор, если мое сердце остановится, просто дайте мне спокойно уйти». Я взглянул на него, и мне показалось, что он непоколебим в своем решении. «Есть состояния, которые хуже смерти», — закончил он.

Для меня это стало символом того, что современная медицина во многих отношениях вернулась в исходную точку. Поначалу мы делали все возможное, чтобы предотвратить смерть, зная, что врагом является именно она. В любом врачебном решении и любом крупном испытании нового препарата единственным результатом, который имел значение, была смертность. Однако в своем стремлении хоть насколько-то продлить жизнь мы допустили появление таких исходов, как вегетативные состояния, которые во многих отношениях более ужасны и неестественны, чем сама смерть.

Однажды во время дежурства я случайно подслушал разговор двух медсестер. Обе они ухаживали за пациенткой, которая уже некоторое время лежала в больнице.

— Что случилось? — спросила одна.

— Она умерла, — ответила ей другая.

— Ох, ну слава богу.

Как изменилось определение смерти

Медицина — это по большей части распознавание закономерностей и признаков. Врачи-рентгенологи смотрят на результаты компьютерной томографии и рентгеновские снимки, как будто это показывающая будущее кофейная гуща. Патоморфологи разглядывают в микроскоп ликующие толпы клеток, высматривая среди нормальных слишком пьяные или чересчур распоясавшиеся. В медицине пациент — это шифр, который должен разгадать врач. Мы усваиваем информацию, которую получаем в результате лабораторных анализов, диагностических исследований, внешнего осмотра и, самое главное, беседы с пациентом (врачи называют это анамнезом), после чего делаем наиболее точное, на наш взгляд, предположение о диагнозе. Однако единственный вариант диагноза редко служит надежной отправной точкой, поскольку слишком часто врач держится за свою первую догадку, и последующие противоречащие ей данные уже не могут убедить его выдвинуть другой вариант. Но в этом случае не сделать поспешных выводов было трудно: из текстового сообщения, пришедшего мне на пейджер из отделения неотложной помощи, я узнал только то, что у 32-летнего мужчины произошла остановка сердца. В эти долгие, темные зимние месяцы молодой мужчина мог оказаться в больнице с остановкой сердца только по одной причине.

Героиновые наркоманы по-разному называют гибельный источник своего вдохновения: «белый», «хмурый», «темный», — но в то утро самым подходящим названием было бы «мертвый по прибытии». Всегда сложно судить о росте человека, когда вы впервые видите его лежащим на больничной койке. Однако этот пациент определенно был очень высоким и очень худым. Просто оглядеть пациента — наверняка самый недооцененный этап врачебного осмотра. Этот был долговязым, однако не настолько, чтобы можно было предположить у него что-то вроде синдрома Марфана — заболевания, при котором аорта так расширена, что легко может прорваться. Часто я начинаю осмотр с того, что ощупываю стопы пациента. Это неплохая возможность завязать отношения, а также получить бесценную информацию о состоянии очень далекого от стоп органа — сердца. Отекшие ноги — распространенный признак сердечной недостаточности, в то время как холодные ступни могут указывать на то, что сердце не очень хорошо справляется с перекачиванием крови к тканям. Ступни молодого человека были холодными, однако это, скорее, было связано с тем, что мы подключили его к аппарату, который охлаждал его тело. Я не заметил следов инъекций на его руках и ногах, что говорило в пользу того, что это не наркоман. Он был аккуратно подстрижен и чисто выбрит, а все его татуировки были сделаны много лет назад.

Около койки стояла его девушка. Ее светлые волосы были растрепаны. Она выглядела изможденной, а в блестящей надписи на ее футболке не хватало половины букв. Едва взглянув на нее, я уже знал половину истории. Их отношения складывались непросто. После рождения ребенка все стало еще хуже. Он был безработным, а героиновая зависимость высасывала из него все жизненные силы. Она выгнала его из дома, но ему, видимо, и требовалась такая встряска, потому что он нашел работу и перестал колоться. Год воздержания позволил ему вернуть жизнь в нормальную колею, и девушка пустила его обратно. «Больше года никакого героина. У него была хорошая работа, стабильные отношения», — говорила она мне, но ее речь становилась все более приглушенной и неразборчивой.

Только что она пережила самое ужасное утро в своей жизни. Она проснулась и обнаружила своего парня, человека, который явно находился на верном пути, лежащим без сознания на полу в ванной, бездыханного, окруженного характерными атрибутами героиновой инъекции. Она позвонила в службу спасения 911, которая сразу выслала к ней бригаду скорой помощи. Все это время она безуспешно делала ему дыхание рот в рот, а также вполне адекватный, но не давший никакого эффекта непрямой массаж сердца. По прибытии фельдшеры обнаружили у мужчины фибрилляцию желудочков; после нескольких ударов током у них получилось восстановить нормальный ритм сердца. Они закрепили на его лице кислородную маску и помчались в ближайшую больницу.

В приемном покое ему провели интубацию и подключили к аппарату искусственной вентиляции легких, а также использовали специальное устройство, понижающее температуру тела до значений, гораздо ниже нормальных. Исследования показали, что у пациентов, переживших остановку сердца, восстановление работы мозга проходит успешнее, если понизить их температуру до очень низких значений[191]. Это делается при помощи специальных подушек, наполненных холодной водой, которые обертывают вокруг грудной клетки и конечностей. Вместо нормального значения в 37 °C некоторым пациентам с остановкой сердца идет на пользу понижение температуры даже до 33 °C. Замедление всех метаболических процессов дает организму время восстановить некоторые из жизненно важных функций. После охлаждения пациента перевели в отделение интенсивной терапии, где мы с ним и встретились.

Его девушка спросила, какие у него перспективы. Я ответил, что не знаю, и это было правдой. Процедура охлаждения рассчитана на 48 часов: мы собирались сутки понижать температуру тела, а потом медленно ее поднимать. В течение всего этого времени электроды, подключенные к его голове, регистрировали активность его мозга. В эти первые двое суток было крайне важно, чтобы он ничего не чувствовал, поскольку тот холод, в который мы его погрузили, был бы просто невыносимым. Из-за этого сознание таких пациентов обычно отключают лекарственными препаратами. Это делает проведение ключевого для оценки вероятности восстановления работы мозга неврологического обследования невозможным — на фоне паралитиков реальная картина просто не видна.

Все это я и сообщил девушке и отцу пациента — единственным членам семьи, пришедшим его навестить. Однако я предостерег их от оптимизма: его сердце не работало бог знает как долго, а мозг очень любит кислород. Это будут самые долгие 48 часов в их жизни. Со своей стороны, мы пытались выяснить, что еще могло послужить причиной для остановки сердца. Ультразвуковое обследование показало, что его сердце было на удивление здоровым, почки и печень практически не пострадали и нигде не наблюдалось признаков инфекции.

На следующее утро к обходу присоединилась команда неврологов. Это был скорее дуэт, чем команда — невролог и его студент. Первый, со стажем в три десятка лет, был одним из самых опытных специалистов нашей больницы, и только его старый портфель выглядел так, будто ему пора на пенсию. Долговязый студент, напротив, был одет с иголочки. Когда их головы показались в дверях ординаторской, наша команда отделения интенсивной терапии как раз обсуждала обходы. Мало кому позволялось отвлекать нас в такие минуты, однако этот невролог был исключением. Уважая нашу занятость, он был лаконичен в своем заключении: «Этот человек мертв».

— Что вы имеете в виду?

— Его мозг умер.

Несмотря на то что сказал невролог, мы пока не были готовы констатировать смерть мозга у нашего пациента, однако меня делегировали к его койке. Я зашел в палату: его грудная клетка ритмично поднималась под действием дыхательного аппарата, а сердце билось без перебоев, выдавая четкий ритм на кардиомониторе. На его щеках играл румянец. Он выглядел так же, как и многие другие пациенты, подключенные под наркозом к аппарату искусственной вентиляции легких в отделении интенсивной терапии, — может, даже лучше, поскольку он был моложе и до этого случая ни дня не провел в больнице. Однако имелось одно отличие: хотя по нему и сложно было это сказать, он был мертвее других.

Я видел много мертвых людей. Никто из них не походил на этого мужчину. Его девушка с тревогой спросила меня: «Он мертв?»

Ее ничем не спровоцированный вопрос застал меня врасплох. В медицинской школе и в ординатуре нас учат диагностировать болезни, но не объясняют, как диагностировать жизнь или ее отсутствие. За последние полвека сам факт смерти был разобран на составляющие и точно определен, а затем подвергнут осуждению и, возможно, развенчан.

Я все еще обдумывал то, что видел перед собой. За время ординатуры я констатировал смерть бесчисленного множества пациентов. Мне сказали, что этот парень мертв, но в моем распоряжении не было инструментов, чтобы подтвердить этот факт. Его сердце билось, на запястье прощупывался пульс. Я посмотрел на девушку и сказал: «Я не знаю».

До того как 9 декабря 2013 года тринадцатилетняя Джахи Макмат поступила в детскую больницу Окленда, она была самым обычным ребенком. Одноклассники из Академии технологий и искусств имени Эрнестины Римс называли ее «тихим лидером»[192]. Ее любимым цветом был фиолетовый. Во время ночного сна у нее случалось апноэ — это редкость у детей ее возраста, однако с распространением детского ожирения подобное встречается все чаще[193]. Она была госпитализирована для проведения плановой хирургической операции: из ее носоглотки должны были быть удалены миндалины, небный язычок, часть носовой раковины и аденоиды, чтобы облегчить ей дыхание по ночам. Это была отнюдь не простая процедура, хотя в прессе она всегда описывалась как «профилактическая тонзиллэктомия». Что произошло потом, до сих пор до конца не ясно, поскольку родители девочки запретили руководству больницы публиковать соответствующую информацию. Ее мать рассказывает, что после операции Джахи чувствовала себя хорошо и даже поела мороженого. Однако вскоре после этого у девочки открылось кровотечение в той части носоглотки, где была проведена операция. Ее немедленно перевели в отделение интенсивной терапии, и там у нее произошла остановка сердца.

12 декабря, через три дня после поступления Джахи в больницу, ее лечащий врач констатировал смерть мозга. Ее состояние соответствовало всем необходимым критериям, что также подтвердили назначенные штатом внешние эксперты. Родители Джахи тем не менее отказались принять это заключение, умоляя врачей установить трубку для искусственного питания и выполнить трахеостомию. Больница отклонила эту просьбу. Тогда родители обратились к репортерам и заполонили эфир. Они получили финансирование и поддержку от групп, которые вели по всей Америке кампанию против современных определений смерти, как юридических, так и медицинских. Кроме того, они ходатайствовали перед судом, чтобы их дочь обследовал неонатолог Пол Берн, выступающий против концепции смерти мозга и трансплантации органов, однако им в этом было отказано.

По мере того как в суде продолжалась битва, тело Джахи начало разлагаться. Ее кишечник разваливался: ее единственным за несколько недель стулом на самом деле были фрагменты слизистой оболочки кишечника. Ее кожа трескалась, а кровяное давление и температура тела резко колебались без какого-либо контроля мозга. Суд, наконец, вынес свое решение, согласившись с тем, что Джахи была действительно мертва. Теперь больница была вправе передать ее тело судебно-медицинскому эксперту. После этого Джахи перевезли в клинику в Нью-Джерси — это единственный штат, где разрешено продолжение ухода за пациентами, у которых констатирована смерть мозга. «Поддерживать жизнь» ее тела там продолжают и по сей день[194].

Пока смерть превращалась из неоспоримого бинарного факта в спорную аморфную концепцию, жизнь становилась все более сложной и трудно фиксируемой. Врачи все время имеют дело с жизнью и смертью, однако они редко преодолевают пропасть, отделяющую простое и конкретное от сложного и абстрактного. Нам вполне хватает сложностей с тем, как отличить больного человека от здорового.

Жизнь всегда рассматривалась как привилегия, а люди считались венцом жизни. Несмотря на близкое знакомство с жизнью, у нас есть определенные трудности с тем, чтобы в точности установить, что именно делает вещи живыми или неживыми. Многогранность жизни позволяет этому термину значить совершенно разное для биолога, богослова, астробиолога, математика, физика, специалиста по этике, юриста, философа, врача и обычного человека. Именно поэтому поразительным образом у нас нет единого определения жизни, с которым были бы согласны все. Однако причиной этого уж точно не является то, что его никто не пытался сформулировать.

Задолго до того, как у нас возникли даже самые базовые представления о биологии, люди придумали схему, позволяющую отличать живых существ от неживых. Примерную картину донаучного восприятия жизни мы можем видеть у детей. Малыши приписывают жизнь и сознание всем окружающим их предметам. Становясь старше, они проходят через несколько стадий «анимизма» — этот термин был предложен пионером науки о детском поведении Жаном Пиаже[195]. На первой стадии анимизма ребенок видит жизнь и сознание в целом стеклянном кувшине, но не тогда, когда он разбит (или убит, как дети часто характеризуют его разрушение). По мере своего развития ребенок начинает ассоциировать жизнь с движением[196]. Велосипед живой, когда едет, и мертвый, когда стоит на месте. Похожим образом дети считают солнце, ветер, облака и огонь живыми, способными чувствовать боль и имеющими сознание. Кроме того, хотя все дети знают, что животные живые, около трети из них в возрасте от 8 до 11 лет не считают живыми существами растения, хотя и понимают, что растения растут. Подобные ассоциации не являются только лишь прерогативой детства: эмоциональная привязанность может приводить к тому, что даже в более старшем возрасте мы видим жизнь в неодушевленных предметах[197].

Современная школьная программа для четвертого класса отражает древние представления о том, что представляет собой жизнь: живые существа растут и меняются, реагируют на изменения окружающей среды, нуждаются в энергии и могут размножаться[198]. В сериале «Звездный путь: Следующее поколение» похожее определение жизни было предложено персонажу-андроиду по имени Дейта, который возразил, что огонь тоже потребляет, производит отбросы, двигается, осуществляет обмен веществ и растет, а следовательно, отвечает всем вышеперечисленным признакам жизни[199]. Вероятно, не стоит удивляться, что в древние времена поклонение огню было настолько обычным делом.

Другое свойство, которое часто связывают с живыми организмами, — это способность к размножению. Нобелевский лауреат Герман Мёллер в своем докладе 1959 года утверждал следующее: «Я полагаю, наиболее фундаментальной особенностью, отличающей живое существо, является его способность создавать новые организмы по своему образу и подобию, и поэтому именно ее можно положить в основу определения жизни»[200]. Тем не менее кристаллы тоже растут и могут передавать свои характеристики другим, однако они не считаются живыми организмами. Даже не принимая в расчет подобные исключения, использование размножения в качестве фундаментального критерия жизни сопряжено и с другими сложностями: если я застрял на необитаемом острове без подходящего партнера, а следовательно, не способен произвести потомство, можно ли считать меня неживым?

По мере развития науки фокус в определении жизни сместился на обмен веществ. Метаболизм осуществляется за счет ряда химических реакций, происходящих в клетке, что позволяет ей поддерживать свое состояние и самовоспроизводиться. Для ученых середины XX века метаболизм был ключевой особенностью жизни, что побудило Джона Бернала, одного из самых известных и противоречивых британских ученых своего времени, заявить, что жизнь — это «телесная форма заключенных в определенном объеме самоподдерживающихся химических реакций»[201]. Наибольшее значение, пожалуй, это определение жизни имеет для астробиологов, поскольку в поисках мельчайших свидетельств существования жизни они устремляются в далекие уголки космоса. Ключевая роль метаболизма была отражена в трех экспериментах, проведенных на поверхности Марса посадочными модулями, запущенными в 1976 году в рамках программы NASA «Викинг». Целью первого эксперимента являлась проверка того, расщепляют ли живые организмы, обитающие в марсианской почве, воду с выделением кислорода. Два других эксперимента касались реакций с выделением и поглощением углекислого газа. Что удивительно, все три теста дали положительный результат, однако более глубокий последующий анализ не выявил признаков наличия живых организмов. На мой взгляд, эти ложноположительные результаты демонстрируют существенный недостаток использования обмена веществ для определения жизни: наши представления о том, что из себя представляет метаболизм, ограничены знакомством с земными организмами. В результате углероду приписывается центральная роль в любой органической жизни, хотя на самом деле это может быть не более чем артефактом нашего собственного ограниченного опыта[202].

Несмотря на то что Чарльз Дарвин никогда не давал определения жизни как таковой, большинство ученых согласны с тем, что дарвиновская эволюция является, пожалуй, основной особенностью жизни. Ошибки, проявляющие себя в виде мутаций, — это ключевой для эволюции элемент процесса размножения. Такие ошибки ведут к появлению потомства с разным уровнем приспособленности — тех, кто лучше адаптирован к условиям окружающей среды, и тех, кому повезло меньше. Достаточное количество ошибок делает возможным непрерывное воспроизводство и улучшение жизни до тех пор, пока она не становится сверхдарвиновской — в том смысле, что может излечивать наследственные заболевания, которые в противном случае уничтожали бы ее, а также устранять генетические недостатки, которые влияли бы на приспособленность конкретного организма. Исходя из этого, наиболее близким к всеобъемлющему из всех имеющихся у нас определений жизни является рабочее определение NASA, которое описывает жизнь как «самоподдерживающуюся химическую систему, способную к дарвиновской эволюции»[203].

Однако и это определение подвергалось критике. Возьмем, к примеру, вирусы, которые не могут существовать сами по себе и постоянно ищут хозяина, чтобы использовать его молекулярно-биологический аппарат для создания новых особей. Невозможность сформулировать определение, которое подошло бы как для крошечных вирусов, так и для гигантских синих китов, подвело некоторых к мысли, что концепция жизни существует только у нас в голове, а фактически никакой жизни нет[204]. Жизнь как концепция — удобный способ объединить сложные и тонко устроенные машины, которые встречаются в природе. Даже сам Джеральд Джойс, ученый, которому многие приписывают формулировку определения жизни NASA, считает концепцию жизни скорее порождением нашего коллективного сознания, а не научной идеей, что и мешает дать ей строгое определение[205].

Возможно, одной из причин отсутствия удовлетворительного определения жизни стало то, что мы продолжаем находить жизнь во все новых местах. Когда мы наконец отвлеклись от грубых характеристик живых существ, таких как питание, дыхание, движение и испражнение, — начали замечать процессы, свойственные всему живому. Мы обнаружили, что жизнь представляет собой широкий спектр, на одном краю которого — сложные многоклеточные организмы вроде животных и растений, а на другом — вирусы, граничащие с миром неодушевленного. Это разнообразие отражает траекторию развития жизни от простых химических реакций до таких химических реакций, которые способны поддерживать себя в течение неопределенного времени в автономных аппаратах с неточным самовоспроизведением, делающим возможной эволюцию. Желание определить все имеющиеся формы одним уравнением, эта навязчивая идея физиков-теоретиков и математиков, судя по всему, не подходит для биологии.

Однако наши определения ограничены в той же мере, что и мы сами. Нам пока не по силам саморефлексия, по-настоящему беспристрастное восприятие самих себя, — она может представлять собой более высокую стадию эволюционного развития, которой нам еще только предстоит достичь. Одно дело понимать, как живут или умирают клетки, но осознавать жизнь во всей ее полноте — совсем другое. Возможно, однажды мы научимся воспринимать жизнь как неотъемлемое свойство всего, что нас окружает, — примерно так, как маленькие дети.

Но когда я на работе, жизнь для меня — это не просто идея. Не идея она и для родственников, которые сидят в комнате ожидания, надеясь услышать от врача, что ждет близкого им человека. Когда девушка моего пациента спросила, будет ли он жить, она точно не интересовалась тем, живы ли его клетки, способны ли они к расщеплению молекул воды, размножению или самоорганизации. Тем не менее ее вопрос не назовешь более простым. Скорее, он был еще более спорным. Когда человек жив и, соответственно, когда кого-то можно счесть безвозвратно и необратимо мертвым?

Технологические достижения XX века, среди которых аппараты искусственной вентиляции легких и сердечная реанимация, всерьез поставили под сомнение все прежние определения смерти. Они сделали ранее выработанные признаки смерти практически бессмысленными. Встречались даже сообщения о пациентах с полным отсутствием сердечного ритма, у которых, пускай и на короткое время, происходило спонтанное возобновление кровообращения.

Сердце всегда удерживало единоличное первенство среди других органов и считалось властелином жизни, но ученые, тем не менее, все чаще искали признаки смерти в органе, находящемся между нашими ушами и за нашими глазами. Однако проблема заключалась в том, что, хотя появление в XIX веке стетоскопа и электрокардиограммы (ЭКГ), которую можно было получить, всего лишь прикрепив к коже пациента несколько электродов, открыло для нас прямое окно в мир сердца, для мозга подобных инструментов не существовало. Долгое время даже считалось, что мозг служит лишь для отвода из тела вырабатываемого сердцем тепла, но позднее наше понимание мозга претерпело существенные изменения.

Разработанный в первой половине XX столетия метод электроэнцефалографии (ЭЭГ) заполнил этот вакуум. Электроэнцефалограмма представляет собой совокупность сигналов, генерируемых электродами, закрепленными на голове испытуемого. Прибор регистрирует различные виды электрической активности мозга и графически изображает их в виде кривых. Как и ЭКГ для сердца, ЭЭГ — это язык, благодаря которому сложность изучаемого органа выражается в виде потока осмысленной информации. ЭЭГ дала нам ключ к ведению больных с эпилепсией и нарушениями сна, но важнее всего, пожалуй, то, что она стала первым объективным тестом, позволившим отличить сон мозга от его смерти.

ЭЭГ дала клиницистам еще один инструмент для более уверенной констатации смерти, которая стала достаточно проблематичной в случае пациентов, подключенных к аппарату искусственной вентиляции легких и потому не испытывавших классических судорог перед последним вздохом. Тем не менее технический прогресс лишь «создавал видимость жизни перед лицом смерти», как писали неврологи в The Journal of the American Medical Association[206]. Вместо того чтобы фиксировать означающую неподвижность сердца прямую линию на ЭКГ (как это по-прежнему постоянно показывают по телевизору), врачи начали обращать внимание на затихание колебаний мозговых волн[207] и предлагать способы диагностики смерти по ЭЭГ. Определяющий вклад в изучение связи между тем, что мы видим на ЭЭГ, и тем, что происходит в тканях мозга, был сделан французскими врачами. В 1959 году Пьер Молларе и Морис Гулон опубликовали статью под названием «Le coma dépassé», что переводится как «необратимая кома»[208]. В ней они описали истории болезни 23 пациентов с затухшей ЭЭГ, которые находились в полноценной коме: во всех этих случаях вскрытие показало обширный некроз мозга[209]. Эти данные и были положены в основу современных представлений о смерти. Однако даже самих авторов это понимание необратимости не смогло убедить прекращать уход за пациентами, которые выглядели настолько живыми.

Но энтузиазм по поводу использования ЭЭГ для точной диагностики смерти поутих с появлением случаев, когда пациенты полностью восстанавливали все свои функции после короткого затишья в электрической активности мозга[210]. На электроэнцефалограмму могли влиять и такие посторонние обстоятельства, как травмы, низкая температура тела и прием препаратов вроде барбитуратов. Все это затрудняло интерпретацию данных ЭЭГ. Тем не менее существовала очень большая потребность в использовании этого метода для оценки прогноза пациентов, длительное время находящихся на искусственной вентиляции легких, — это должно было помочь и их лечащим врачам, и членам их семей.

Чтобы заполнить эти белые пятна, несколько групп разработали собственные критерии определения смерти на основании данных ЭЭГ. В Массачусетском госпитале общего профиля неврологи тоже создали подобный протокол, учитывающий в дополнение к ЭЭГ такие факторы, как исчезновение рефлексов и отсутствие дыхания на протяжении часа, а также результаты лабораторных анализов, исключающие обратимость изменений[211]. Тем не менее в некоторых своих аспектах подобное определение не могло считаться удовлетворительным. Проверка отсутствия дыхания на протяжении часа была бы равносильна убийству, если бы пациент был жив до проведения теста. В результате разработчик этого протокола Ричард Шваб в своем интервью журналу Time в 1966 году указал период в 24 часа; это показывает, что даже у него не было устоявшегося представления о том, сколько требуется наблюдать за пациентом до констатации смерти.

Приблизительно в то же время были разработаны и другие методы оценки степени повреждения мозга. В 1956 году было предложено следить за кровоснабжением мозга с помощью рентгеновских снимков. В этой статье описывались шесть подключенных к аппарату искусственной вентиляции легких пациентов, которые были не способны дышать и не имели каких-либо рефлексов головного мозга. Однако она была опубликована в малоизвестном скандинавском журнале и не получила никакого признания до относительно недавнего времени[212].

Прогресс, пришедшийся на первую половину XX столетия, явно способствовал постепенному переходу звания средоточия жизни от сердца и легких к мозгу. Тем не менее временем наступления смерти по-прежнему считался момент последнего сердцебиения. Это продолжалось и после появления сердечно-легочной реанимации, которая доказала, что остановка сердца — это не финальное событие, но то, во что можно вмешаться и что можно обратить вспять. Даже сам Пьер Молларе, человек, чья работа с ЭЭГ оказала огромное влияние на новое определение смерти, «не считал любой из критериев смерти неопровержимым»[213]. И это несмотря на понимание, что мозг таких пациентов буквально превращался к жижу: иногда врачи даже наблюдали, как он «подобно овсяной каше, вытекает из трепанационного отверстия». Первая ЭЭГ человека была снята Хансом Бергером в 1920-е годы[214], однако даже по прошествии нескольких десятилетий ее связь с жизнью и смертью оставалась погребенной в медицинских журналах, а среди специалистов отсутствовал научный консенсус по поводу корректного использования этого метода в диагностике смерти.

Генри Бичер не имел никакого анестезиологического образования, но в 1941 году стал первым в США профессором этой специальности. Диссертацию он защитил по химии, однако работал в области эпидемиологии. Он никогда не изучал биоэтику, но оказался, пожалуй, наиболее влиятельным специалистом по биоэтике в XX веке. Что важнее всего, Бичер не был неврологом, однако стал тем человеком, который смог дать определение смерти с точки зрения неврологии.

Он родился в 1904 году в Канзасе и получил при рождении имя Гарри Унангст. Однако он никогда не ладил со своим отцом, работавшим ночным сторожем, и впоследствии сменил фамилию на Бичер. После окончания химического факультета и защиты диссертации по химии Бичер переключился на медицину, окончив медицинскую школу и хирургическую ординатуру в Бостоне. Хотя первоначально он занимался научными исследованиями в области физиологии, опыт работы в качестве военного хирурга привлек его внимание к малоизученным на тот момент областям медицины. Общение с ранеными военными, которые утверждали, что не чувствуют боли, несмотря на ранения, подтолкнуло его к изучению эффекта плацебо. Бичер одним из первых ввел в клинические исследования практику сравнения действенности препаратов именно с плацебо, а не с отсутствием приема чего бы то ни было.

Бичер отстаивал права участников экспериментов на людях, и это закрепило за ним репутацию одного из пионеров биоэтики. Хотя об общих принципах проведения подобных экспериментов он писал еще начиная с 1959 года, лишь в середине 1960-х ему удалось обратить внимание публики и медицинского сообщества на ужасы современной ему практики[215]. Выступая перед журналистами на конференции в штате Мичиган, он представил восемнадцать случаев вопиющего нарушения этических принципов[216]. Его утверждение, что подобное являлось нормой для ведущих научных центров, вызвало бурное обсуждение в прессе и привело к шквалу критики со стороны других врачей. Когда Бичер послал обзор таких случаев в The Journal of the American Medical Association, статья была отвергнута редакцией, однако впоследствии, в 1966 году, ее опубликовали в The New England Journal of Medicine. В этой статье, которую называли «самой влиятельной, когда-либо написанной об экспериментах на людях»[217], перечислялось двадцать два случая, где либо не было должным образом полученного согласия пациентов, либо их неправильно лечили, либо подвергали странным или вредным процедурам.

Бичера также интересовали вопросы, возникающие в связи с пребыванием пациентов в необратимой коме. В статье, посвященной этическим проблемам ухода за «больными в безнадежно бессознательном состоянии», он писал о необходимости дать определения жизни, смерти и момента смерти в мире, где легкие и сердце уступили первенство головному мозгу[218]. Бичер определял человеческую жизнь как «способность коммуницировать с другими», однако он с подозрением относился к праву пациентов быть оставленными в покое, поскольку им угрожали «похитители органов». Выход из этого тупика он видел в «сотрудничестве врачей, юристов, богословов и философов в точном анализе ситуации». В 1968 году, вскоре после публикации этой статьи, Генри Бичер дождался исполнения своего желания. Мало того, именно ему довелось возглавить группу специалистов, объединившихся, чтобы дать современное определение смерти — определение, которым мы пользуемся до сих пор.

Получив в 1967 году письмо от Бичера, декан Гарвардской медицинской школы объявил о создании комитета, который должен был решить, действительно ли кто-то может считаться мертвым, несмотря на то что у него сохраняется сердцебиение или способность дышать с помощью аппарата искусственной вентиляции легких. Бичер был назначен председателем этого комитета, и он собрал настоящую сборную специалистов, которая включала трех неврологов, нейрохирурга, хирурга-трансплантолога, профессора права, историка медицины и других специалистов. Вероятно, члены комитета осознавали, что сделанные ими выводы окажут влияние не только на медицину, но и в целом на восприятие смерти обычными людьми. Их отчет был опубликован в номере The Journal of the American Medical Association от 5 августа 1968 года[219]; даже сами его авторы не могли представить, что он повлияет на социальные, правовые, медицинские и философские аспекты смерти в большей мере, чем любой предшествующий документ. Достаточно отметить, что именно благодаря этому отчету в повседневный язык вошел термин «смерть мозга» — что бы мы ни думали о его оправданности.

Однако прежде чем начать разбираться, что такое смерть мозга, важно понять, как работает сам мозг и как он определяет наши представления о жизни и сознании. Головной мозг и спинной мозг в совокупности формируют центральную нервную систему, а сам головной мозг можно разделить на такие крупные части, как мозговой ствол и конечный мозг, который состоит из двух знаменитых, покрытых складками полушарий, заполняющих наш череп. Мозговой ствол — это целый ряд структур, которые крепятся к полушариям и соединяют головной мозг со спинным. Ствол выполняет несколько важных функций: он содержит в себе все нервные пути, идущие от спинного мозга к головному. Эти пути отвечают за движения и ощущения во всех частях тела ниже лица, включая конечности и задействованные в дыхании мышцы. Мозговой ствол служит и местом соединения с мозгом черепных нервов, отвечающих за вкус, запах и зрение, а также за движения и чувствительность лица. Кроме того, ствол участвует в формировании одной из самых удивительных особенностей того, что в разговорной речи мы называем жизнью — сознания.

Гарвардский комитет обращался к юридическому сообществу в той же мере, что и к медицинскому, ясно осознавая, как сильно суды отстали от успехов медицинской реаниматологии. Комитет отмечал, что «закон исходит из предположения, что медицинские критерии смерти устоялись и не вызывают сомнения у врачей», добавляя, что суды по старинке продолжают полагаться в определении смерти на показатели жизненно важных функций.

Таким образом, основной задачей гарвардского комитета было «определить необратимую кому как новый критерий смерти» и «выявить характеристики навсегда отказавшего мозга». Комитет сосредоточил свое внимание на четырех основных критериях смерти мозга. Во-первых, речь шла о невосприимчивости к любым внешним раздражителям, включая сильную боль и шум. Во-вторых, человек после смерти мозга не может двигаться или самостоятельного дышать. Для пациентов, подключенных к аппарату искусственной вентиляции легких, был предложен специальный «апноэ-тест», который позволяет врачам определить, действительно ли пациент не дышит, не лишая при этом людей с функционирующим мозгом поставляемого аппаратом кислорода. В-третьих, не должен фиксироваться ни один рефлекс организма. Нам известен ряд врожденных автоматических рефлексов, которые люди приобрели или не успели потерять в ходе эволюции. Заставляющее ногу разогнуться сокращение мышцы бедра после легкого удара под коленной чашечкой — это пример спинального рефлекса; автоматическое моргание при прикосновении к глазу или сужение зрачков в ответ на свет — рефлексы головного мозга. Необходимым условием смерти признавалось отсутствие как спинальных рефлексов, так и рефлексов головного мозга. Четвертый и последний критерий требует, чтобы электроэнцефалограмма на протяжении 10 или 20 минут представляла собой прямую линию без какой-либо заметной реакции на болевые или звуковые раздражители.

Комитет рекомендовал, чтобы соответствие пациента этим критериям устанавливалось специалистами, которые одновременно не были его лечащими врачами и не были задействованы в возможной последующей пересадке его органов. Первые три критерия — это тесты, которые любой врач может выполнить прямо у койки больного, однако лучше всего этому обучены неврологи. Стоит отметить, что этим трем критериям будет удовлетворять и больной, у которого обширную и непоправимую травму получил один лишь мозговой ствол. Четвертый критерий, ЭЭГ, отражает электрическую активность полушарий головного мозга и соответствует тому, что можно назвать высшими функциями мозга. Протокол гарвардского комитета требовал выполнить все эти тесты дважды с перерывом в 24 часа, а также в отсутствие таких состояний, как переохлаждение или передозировка веществами, которые могут подавлять работу нервной системы. Пациент, который удовлетворял всем четырем критериям, более не был пациентом. На самом деле он был трупом и должен был быть объявлен умершим.

Гарвардский комитет довел эту новую концепцию смерти мозга до сведения всемирной аудитории так, как это не делалось прежде никогда. Тем не менее наследие Генри Бичера, человека, который руководил созданием этих рекомендаций, является весьма спорным. Бичера часто называют основателем современной биоэтики. Я, как и многие другие, впервые прочел его статью в The New England Journal of Medicine на занятиях по биоэтике. Однако недавно рассекреченные документы показывают ту сторону деятельности Бичера, которую, вероятно, не могли себе вообразить даже самые непримиримые его оппоненты.

До того как стать специалистом по этике, Бичер был одним из ведущих ученых, разрабатывавших для Вооруженных сил США и ЦРУ препараты, которые могли использоваться для повышения результативности допросов и пыток[220]. Согласно опубликованным уже после смерти Бичера отчетам, он возглавлял работу над программой ЦРУ, в рамках которой с целью сломить жертв пыток тестировались такие вещества, как мескалин и ЛСД. Бичер не только проводил эксперименты над ничего не подозревавшими пациентами Массачусетского госпиталя общего профиля (который, по его словам, «создавал почти идеальные условия для изучения этой проблемы прямо в Бостоне»), но и сотрудничал с врачами, которые работали на нацистов, включая одного генерала вермахта, проводившего смертельные эксперименты над заключенными концентрационных лагерей. Он даже рекомендовал главе медицинской службы армии США использовать наркотики вроде ЛСД «в качестве средства ведения биологической войны». По иронии судьбы именно отказ ЦРУ от использования наркотических средств для повышения эффективности пыток и переход разведчиков на поведенческие методики, впервые предложенные психологом Дональдом Хеббом, лишили Бичера финансирования и тем самым подтолкнули его к тому, чтобы внести свой вклад в развитие биоэтики.

Бичер также несет основную ответственность за популяризацию термина «смерть мозга». Это произошло вопреки предупреждениям члена гарвардского комитета и нобелевского лауреата Джозефа Мюррея об опасности использования этого словосочетания[221]. Хотя авторы отчета явно подразумевали, что пациенты с мертвым мозгом на самом деле мертвы, многие неспециалисты по-прежнему испытывают в этой связи замешательство. Комитет стремился дать смерти определение, в котором бы нашли отражение современные технические возможности, однако поскольку смерть мозга не была названа просто смертью, для многих она стала новым, менее серьезным типом смерти.

На фоне развития дела Джахи Макмат наша команда пыталась понять, жив или мертв наш собственный пациент. Это был деликатный и скрупулезный процесс, и я немного волновался, не повлияет ли на его исход вновь обострившееся внимание прессы к проблеме смерти мозга. Мы выждали несколько дней, пока уровень героина в его крови не стал ниже порога обнаружения, поскольку наркотик мог смешать нам все карты. Даже во время нашего ожидания первые признаки (а точнее, их отсутствие) заставляли предположить худшее. У пациента отсутствовали все рефлексы, а его кровяное давление могло одномоментно повыситься до значения в 200 миллиметров ртутного столба, а затем резко упасть до едва уловимого. Иногда у него был жар, а иногда нам приходилось согревать его холодеющее тело специальным электрическим одеялом.

Осознавая близость конца, отец пациента однажды отозвал меня для разговора в семейную комнату. Это было небольшое, выкрашенное в оранжевый цвет помещение без окон, с несколькими стульями и стопкой бульварных журналов для отвлечения от душевной боли. Он сел рядом с девушкой своего сына, на которой были черная футболка и джинсы. Я ни разу не видел его без армейской бейсболки. Он был ветераном, который повидал на своем веку достаточно смертей, но никогда не был свидетелем чего-то подобного.

«Он выживет?» — спросил он у меня. Я прокручивал в голове те слова, которые собирался ему сказать. Я хотел дать уклончивый ответ и выиграть время, чтобы мы могли выполнить все положенные шаги, однако в итоге не сделал ни того, ни другого. Я ответил ему, что, хотя пока мы не можем быть в этом абсолютно уверенными, у его сына почти нет шансов восстановить работу мозга.

Он склонил голову и снял головной убор. Девушка его сына заплакала. Он посмотрел на нее, а затем перевел взгляд на меня. Его серые глаза были красными от слез. Это был гордый человек, которого раздавила бессмысленная трагедия. Он прочистил горло, надеясь, что его голос не дрогнет, и начал: «Он страдал всю свою жизнь…»

Его слова повисли в воздухе подобно зловещей туче. В медицинской школе будущие врачи проводят бесчисленное количество часов, учась разговаривать. Их обучают собирать историю болезни, выведывать конфиденциальную информацию, обобщать и представлять данные, но в основном их учат преподносить плохие новости. После многих лет семинаров и занятий по навыкам общения умение говорить было, возможно, единственным, что я накрепко усвоил. Врачи обладают огромным багажом специальных знаний, которыми они обожают хвастаться перед обычными людьми. Взгляните на группу врачей: тот, кто больше всех говорит, обычно и самый главный, а студенты-медики, как правило, слишком робеют, чтобы вымолвить хоть слово. Возможно, врачи много — и даже слишком много — говорят, особенно на встречах, подобных этой, именно для того, чтобы заполнить тишину. Для врача, который любит держать ситуацию под контролем, молчание означает пугающую неопределенность и хаос. Боялся их и я.

Казалось, воздух в тот момент сгустился, а стены грозили рухнуть нам на головы. Мой инстинкт подсказывал, что мне нужно утешить, отвлечь, рассказать что-то нейтральное, сказать хоть что-то, что угодно, но я продолжал ждать. Запищал мой пейджер. Его пронзительный сигнал прервал на мгновение мои размышления, выведя меня из равновесия. Иногда, если я застреваю на совещании или попадаю в ситуацию, которая мне не особенно нравится, я отправляю себе сообщение на пейджер с собственного смартфона. Когда после задержки в десять с небольшим секунд пейджер подает голос, я делаю серьезное лицо, молча убираю его в чехол и выхожу с наигранно целеустремленным видом. Иногда такими спасительными сообщениями обмениваются ординаторы, вызволяя своих заскучавших друзей. Может, это и сейчас было моим пропуском на свободу?

Я рассматривал эту возможность лишь то короткое время, которое понадобилось, чтобы отбросить такие мысли. Мне было любопытно, что говорилось в сообщении, но я поборол и это желание. Я оставил свой пейджер в чехле. Вероятно, единственный раз за весь тот день я позволил тяжелой тишине проникнуть в свое сознание. Слова сменились звуком глубокого дыхания. Вместо того чтобы слушать, я теперь пристально смотрел.

Совладать с тишиной было для меня так важно потому, что мне часто приходится разговаривать с людьми, которые растеряны, ошеломлены и одиноки. Пациенты и члены их семей иногда, кажется, ищут субтитры внизу экрана, пока я занудно твержу им то, что звучит для них как иностранный язык. Разговоры в конце жизни имеют тенденцию выглядеть как переговоры, а не как беседа. Тишина же позволяет утихнуть эмоциям и найти равновесие между тем, чего хочет сердце и тем, что знает ум. По-моему, отец думал о своем сыне, перебирая за это короткое мгновение все сохранившиеся у него воспоминания о единственном ребенке. Когда он вновь заговорил, он уже полностью владел голосом и, казалось, окончательно понял, что действительно хочет донести до меня в связи с состоянием сына: «Я хочу, чтобы он больше не страдал».

Гарвардские критерии были опубликованы в тот момент, когда роль смерти в общественной жизни и массовой культуре резко возросла. Движимая технологиями, приправленная политикой и запятнанная страхом, с 1960-х годов смерть стала настоящей одержимостью, способствуя продажам газет, книг, фильмов и музыкальных записей. Именно в 1960-е смерть была «открыта заново» и привлекла к себе ученых всех специальностей, включая социологию, историю, антропологию, юриспруденцию, этику и, конечно, медицину[222]. Однако пока смерть становилась все более важной темой общественного и академического дискурса, все меньше людей наблюдали ее в реальности, так как уход из жизни все чаще переносился в стены больниц.

После публикации гарвардских критериев возникло понимание важности определения смерти. Ранее, когда решения об объявлении лица умершим выносились на рассмотрение суда, судьи чаще всего полагались на «Юридический словарь Блэка» (Black’s Law Dictionary). Он мало чем им помогал, бездарно определяя смерть как «конец жизни; прекращение существования», хотя и добавлял после этого более конкретную формулировку: «полное прекращение кровообращения и остановка жизненно важных функций, таких как дыхание, биение пульса и т. д.»[223]. До появления гарвардских критериев суды автоматически «принимали во внимание» это определение, ошибочно полагая, что в медицинском сообществе по этому вопросу достигнут полный консенсус.

Гарвардские критерии сыграли важную роль в привлечении всеобщего внимания к переменам в понимании смерти, и их влияние стало ощущаться в судах почти сразу после публикации в 1968 году. Более того, смерть в то время была настолько горячей темой, что даже для их включения в законодательство потребовалось всего около года.

Не далее как в 1967 году, всего за год до публикации гарвардских критериев, в деле о жутком убийстве 79-летней Деллы Пайк, совершенном ее 85-летним мужем Айзеком, который пять раз выстрелил жене в голову, прежде чем последним патроном совершить самоубийство, Верховный суд штата Канзас определил смерть как «прекращение всех жизненно важных функций», даже если они поддерживались искусственным путем[224]. Но уже в 1970-м штат Канзас стал первым, чей конгресс принял закон, официально дополнявший традиционное определение смерти по показателям жизненно важных функций недавно предложенным определением смерти мозга. К недостаткам этого акта, вскоре скопированного несколькими другими штатами, включая Мэриленд, Нью-Мексико, Виргинию и Оклахому, относились некоторые формулировки, которые вводили в заблуждение или вызывали беспокойство. Определение смерти, принятое в Канзасе, включало расплывчатые разговорные выражения — в частности, смерть констатировалась после того, как «все попытки реанимации признавались безнадежными», и если «создавалось впечатление, что дальнейшие попытки реанимации и поддержания жизни не будут успешными». Кроме того, в канзасском законе смерть мозга устанавливалась в качестве момента, после которого становилась возможной трансплантация. Это только усилило подозрения, что единственной причиной для создания нового определения смерти было облегчение изъятия органов.

Канзасский закон был встречен как критикой, так и одобрением. Один юрист заявлял, что «он предвзят в пользу трансплантационной хирургии» и «может нанести ущерб уважительному отношению общества к медицинской профессии»[225], а другие называли его подход «смелым и новаторским»[226]. Также не избежали критики и сами гарвардские критерии. В 1970-е годы по ним было нанесено несколько чувствительных ударов[227]: например, использование термина «необратимая кома» для описания смерти мозга было подвергнуто критике как вносящее дополнительную путаницу в и без того запутанную тему. Комитет также ошибочно считал, что после смерти мозга отсутствуют спинальные рефлексы. Впоследствии выяснилось, что это не так, поскольку рефлекторная дуга таких рефлексов (скажем, коленного) может сохраняться даже при полностью разрушенных конечном мозге и мозговом стволе. Наконец, хотя протоколом подчеркивалась важность исключения других причин угнетения работы мозга, а для подтверждения отсутствия дыхания врачам рекомендовались такие способы, как апноэ-тест, никаких четких инструкций по выполнению этих шагов не приводилось.

В 1978 году Американская ассоциация юристов предложила свою версию «типового закона», который представлял собой шаг вперед по сравнению с замысловатой формулировкой канзасского варианта[228]. В этом новом тексте прямо говорилось следующее: «Для всех юридических целей человеческое тело с необратимым и полным прекращением работы мозга в соответствии с обычными и общепринятыми стандартами или медицинской практикой считается мертвым». Этот типовой закон, принятый несколькими штатами, хотя и признавал смерть мозга юридически, содержал мало информации о том, как должен ставиться подобный диагноз. Предполагаемая связь между определением смерти мозга и трансплантацией получила новое подтверждение, когда штат Иллинойс использовал положения, рекомендованные Американской ассоциацией юристов, в тексте поправки к Единому закону об анатомическом дарении, изначально принятому в 1968 году для упрощения донорства органов. К концу 1970-х годов, по мере того как все больше штатов юридически признавали смерть мозга, содержание подобных законов становилось все более противоречивым. Штат Вайоминг, например, принял решение определить смерть мозга как прекращение «целенаправленной, в отличие от случайной, мозговой активности»[229]. Это открывало еще один ящик Пандоры: гарвардские критерии содержали требование отсутствия любой активности мозга без какой-либо оценки ее целенаправленности. Кроме всего прочего, было неясно, позволяют ли доступные нам технологии вообще провести подобную оценку.

Именно в это время президент Джимми Картер учредил специальный орган для решения этических вопросов медицины, и первой рассмотренной им проблемой стало определение смерти. Президентская комиссия по изучению этических проблем в медицине, биомедицинской науке и поведенческих исследованиях, созданная в 1978 году, опубликовала свой первый отчет «Определяя смерть» в 1981-м[230]. Возглавляемая правоведом и специалистом по этике Александром Капроном комиссия включала людей самых разных специальностей, в том числе богословов. В этом докладе, отметив разноголосицу в юридических определениях смерти в разных штатах, комиссия представила текст Единого закона о констатации смерти (Uniform Determination of Death Act, UDDA) и предложила всем штатам принять его в качестве местного закона о смерти. Этот документ предполагал дальнейшее использование в качестве определения смерти традиционного критерия кровообращения, но дополнял его оговоркой о «необратимом и полном прекращении функций всего головного мозга, включая мозговой ствол».

UDDA был быстро принят большинством штатов в качестве акта, регулирующего юридическое понимание смерти. Хотя он узаконил смерть мозга как одну из форм смерти, он не слишком подробно останавливался на вопросе определения смерти мозга. Тем не менее в особом приложении к отчету комиссии коротко описывались различные тесты, которые могли использоваться для диагностики отсутствия мозговой деятельности, кровообращения и рефлексов мозгового ствола.

До сегодняшнего дня определение смерти мозга не претерпело особых изменений по сравнению с первоначальной формулировкой, разработанной в 1960-е годы. Несмотря на это, оно не перестает быть предметом все более ожесточенных дискуссий. Если верить заголовкам теленовостей и газетных статей, люди, у которых констатирована смерть мозга, выздоравливают чуть ли не каждый день. Однако у большинства таких пациентов смерть мозга устанавливалась без проведения полноценного тестирования. На самом деле соответствие пациента всем критериям смерти мозга приносит облегчение не только врачам, но и его близким. Дело в том, что, как мне еще предстояло выяснить на собственном опыте, между комой и смертью мозга существует огромная зона неопределенности.

После встречи с близкими моего пациента я вернулся в ординаторскую отделения интенсивной терапии и рассказал остальным членам команды о реакции семьи на происходящее. Слухи о встрече уже дошли до коллег, и за нашим столом появилось новое лицо. Это была медсестра из банка органов — женщина средних лет, на шее у которой болтались очки на цепочке. Понимая, к чему клонится дело, наш административный персонал решил связаться с ней заранее. Работы ей хватало с избытком: она носилась между больницами от одного пациента с мертвым мозгом к другому. «У нас настоящая героиновая эпидемия», — сказала она нам о молодых мужчинах, которые тянутся к этому наркотику, как мотыльки на свет лампы. Вечно ускользающий от возмездия дракон заманивал в свою ядовитую пещеру сотни и сотни людей, превращая их в полые, побитые жизнью манекены.

Нам еще только предстоял откровенный разговор с семьей о донорстве органов. Пока для этого было слишком рано, учитывая, что мы еще ждали проведения некоторых подтверждающих тестов и интерпретации их результатов. Но женщина из банка органов была здесь для того, чтобы поговорить не с семьей, а с нами.

Донорство органов всегда было очень деликатной темой. Десятки тысяч людей по всему миру обязаны своей жизнью почкам, легким или сердцам, с которыми они не родились. При многих заболеваниях трансплантат является единственным «лекарством», которое могут предложить врачи, но донорские органы остаются, пожалуй, наиболее дефицитным ресурсом на свете. Несмотря на то что знания людей об этой сфере растут, число трансплантаций в целом остается фактически неизменными, по крайней мере на протяжении последних нескольких десятилетий.

Даже само решение начать обсуждение донорства органов сопряжено со многими трудностями. Лечащие врачи опасаются, что это будет воспринято как нежелание полностью посвятить себя лечению конкретного пациента и возможный конфликт интересов. В последнюю очередь я хотел бы натолкнуть своих пациентов или их семьи на мысль, что у меня есть какой-то низменный мотив завладеть жизненно важными органами, отказав больному в спасительном лечении.

Кроме того, врачи не всегда в полной мере осведомлены о критериях констатации смерти мозга. Исследование, проведенное в 1989 году, показало, что лишь около трети врачей и прочих практиков, которые должны владеть этой информацией, действительно обладали ею[231]. Несмотря на всю свою славу, смерть мозга довольно редко встречается за пределами нейрохирургических или неврологических отделений интенсивной терапии, куда поступает большинство пациентов с черепно-мозговыми травмами. Даже среди пациентов с такими травмами, являющимися наиболее распространенной причиной смерти мозга, у все меньшего числа больных мозг в итоге полностью прекращает деятельность. Только в самое последнее время мы наблюдаем всплеск случаев смерти мозга, обусловленный эпидемией зависимости от болеутоляющих опиатов[232]. Наконец, в разных больницах приняты не совсем идентичные процедуры установления смерти мозга и немного разные перечни входящих в нее тестов[233]. Медсестра из банка органов четко сказала нам, что не хочет, чтобы кто-либо из нашей команды начинал это обсуждение с родственниками до того, как с ними поговорит она сама или работник социальной службы.

Тем не менее всем казалось, что в случае нашего пациента это произойдет еще нескоро. Прежде чем мы могли приступить к каким-либо обследованиям, необходимо было дождаться, чтобы опиаты полностью исчезли из мочи пациента. Когда спустя несколько дней это произошло, мы сняли его электроэнцефалограмму, которая представляла собой абсолютно ровные линии, что совпадало со сделанным после клинического обследования выводом о вероятной смерти мозга. При выполнении апноэ-теста пациент так и не начал дышать без помощи аппарата искусственной вентиляции легких. Согласно большинству стандартов, мозг пациента был мертв, однако принятый в нашей больнице порядок требовал проведения еще одного исследования: необходимо было сделать компьютерную томограмму сосудов мозга и установить, поступает ли к нему кровь. Тем не менее, хотя КТ может зафиксировать кровоснабжение мозга, она ничего не сообщает нам о сохранности функций этого органа.

Пока все это происходило, близкие нашего пациента практически жили в больнице, обосновавшись в семейной комнате. Идя в кафетерий во время своих длинных ночных смен, я видел их там в пижамах. Я уговаривал их отдохнуть, не забывать посреди всех этих испытаний заботиться о самих себе, но они не двигались с места. Безусловно, они отчасти надеялись на чудо, на то, что он каким-то образом придет в себя и скажет: «Привет!», что все произошедшее окажется страшным сном, но, думаю, в первую очередь они хотели быть рядом с ним, когда настанет неизбежный конец.

Несмотря на то что его мозг получил огромные повреждения, остальные органы моего пациента были в относительном порядке. Его сердце билось, почки фильтровали, печень синтезировала. Посреди всей этой трагедии тот факт, что он мог бы сделать бесценный подарок нескольким другим людям, придавал мне некоторую надежду. Однако время поджимало: его сердечный ритм был нестабилен, артериальное давление скакало, температура колебалась между жаром и ознобом. Мы отчаянно пытались приблизиться к какой-либо определенности.

Но только теперь начали осознавать, что, наоборот, увязли в неопределенности и что КТ лишь усугубила ситуацию. Ее результаты показали, что в артериях не было кровотока, но в венах наблюдалось некоторое движение. Что это означало? Отражал ли венозный кровоток нечто важное? Сама по себе работа аппарата искусственной вентиляции легких могла вызывать в груди изменения давления, достаточно большие, чтобы объяснить некоторое движение крови в венах. Кроме того, приток крови к мертвой ткани вроде ничего не должен менять. Сначала рентгенологи были не уверены в своем заключении, но в итоге заявили, что результаты КТ свидетельствуют о смерти мозга. Однако руководительницу нашей команды ординаторов отделения интенсивной терапии это не убедило. Испытывая озабоченность после недавних неоднозначных ситуаций, осознавая накал общественной полемики, как раз наводнившей телеэкраны и, возможно, учтя изначальную неуверенность рентгенологов, она приняла решение, что пациент не удовлетворяет в полной мере критериям смерти мозга, несмотря на указывающие на нее результаты всех анализов и клинического обследования.

Возможно, все это было выражением того внутреннего напряжения, которое неизменно существует между врачами, с одной стороны, и пациентами и их семьями — с другой. За фасадом нашего профессионального языка мы прятали попытки побороть собственную неуверенность. Даже внутри нашей команды никто не понимал до конца, что именно происходит и что следует из множества данных, имевшихся в нашем распоряжении. Семье также непросто давалась эта неопределенность. Они видели на больничной койке любимого человека, который выглядел живым, но в котором отсутствовали все известные им черты. Каждый раз, когда они говорили с нами, они надеялись на некоторую ясность. Со своей стороны, мы осознавали, что обязаны предоставлять им конкретную и связную информацию, не скрывая неизбежную неоднозначность наших выводов.

Для семьи пациента этот новый прилив неопределенности был подобен удару ножом в темноте. Мы пригласили поучаствовать в нашем внутреннем совещании медсестру из банка органов, которая присутствовала на подобных мероприятиях чаще, чем кто-либо из нас. «Следуйте своему протоколу», — сказала она, подразумевая, что нам нельзя идти на поводу у эмоций. Когда наконец всей командой мы вышли к близким пациента, мы сказали им, что его мозг находится на пороге смерти и что у него нет шансов на полноценное восстановление неврологических функций. Однако при всем при том смерть мозга еще не наступила…

Отец, законный представитель пациента в области медицинского ухода, раздумывал недолго. Безусловно, все эти дни он ждал какой-либо конкретной информации о состоянии своего сына, и, похоже, у него сложилось четкое представление о том, какими были бы его пожелания, если бы тот мог сам их высказать. «Он не хотел бы оставаться в таком состоянии» — вот что мы услышали. Девушка сына обняла пожилого мужчину, уткнувшись лицом в его пиджак. Мне показалось, что до этой эпопеи они не слишком хорошо знали друг друга. Сейчас же, по всей видимости, человеку, который их сблизил, оставалось жить совсем недолго.

То, что я увидел на лице отца, было не болью, но облегчением, ощущением, что его сын, наконец, вот-вот перестанет страдать. Он не знал подробностей того, что будет происходить, но знал, чего больше не должно было быть: искусственной вентиляции, сигналов тревоги, электродов ЭЭГ и бесчисленных процедур. Во многих отношениях понимать смерть так, как это всегда делал он, было проще. Когда мы развернулись, чтобы оставить их вдвоем, обдумывали, в какой момент начать процедуру так называемой терминальной экстубации, финального отключения пациента от аппарата искусственной вентиляции легких. Я как раз снимал халат и перчатки, когда девушка ошарашила меня полным бесповоротности вопросом: «Он всегда мечтал помогать другим людям. Сможет ли он пожертвовать свои органы?»

Я был совершенно не готов к ответу. Поскольку мозг пациента еще не был мертв, даже говорить о трансплантации в этот момент казалось бессмысленным. Если мы были неспособны констатировать смерть мозга, как мы могли выполнить это последнее желание? К своему огромному облегчению, я услышал голос нашей руководительницы: «Да, такая возможность есть».

Действительно, такая возможность была. Ведь не стоит забывать, что люди, как и прежде, умирают и по-другому: когда их сердце просто перестает биться. Можно как будто без опасений сказать: остановка сердца — это настолько простая смерть, что констатировать ее смог бы и ребенок, приложивший палец к запястью. И все же будем осторожны — ведь, если судить по накалу описанных выше дискуссий, даже сердечной смерти не суждено было остаться прежней в обстановке резко возросшего внимания к концу жизни.

Когда останавливается сердце

Ни один наш орган не связан с жизнью так, как сердце — ни буквально, ни метафорически. У сердца всегда были особые отношения с эмоциями и чувствами, которые приписываются ему и по сей день. Кто знает, когда это началось: когда сердце поэта сильнее забилось при взгляде на возлюбленную, когда охотники убегали от хищного зверя, чтобы самим не стать жертвами, или в миг полной тишины, когда раздавалось только подобное тиканью часов биение сердца.

В древние времена сердце не просто считалось средоточием эмоций; оно также воспринималось как орган, наиболее важный для жизни. Согласно папирусу Эберса, созданному около 1500 года до н. э., сердце не только способствует циркуляции жидкостей вроде крови, пота и семени, но и наполняет человеческое тело «витальным духом», сущностью жизни. В текстах папируса также содержалось, вероятно, самое первое клиническое описание сердечной недостаточности[234]. Знания, собранные древними египтянами, распространились по миру, и эстафетная палочка перешла к Древней Греции[235].

Считается, что древнегреческая медицина началась с Асклепия[236]. Его посох, обвитый змеей, и в наши дни остается повсеместно принятым символом медицины и здравоохранения. По распространенной версии, это память о неядовитых змеях, в огромном количестве водившихся в его храме: они были одним из многих предполагаемых целебных средств, ради которых паломники шли туда из самых дальних уголков Греции.

Главным среди последователей Асклепия был Гиппократ, называемый отцом медицины. Он родился на острове Кос в 460 году до н. э. и стал первым, кто отделил медицину от до того тесно связанных с ней областей — магии, религии и философии[237]. Сердце привлекало особенное внимание Гиппократа, но даже он не мог точно определить, где скрыта жизнь человека: некоторые приписываемые ему труды указывают, что сознание является порождением мозга, а в других предполагается, что дух и эмоции сосредоточены в сердце. Именно поэтому до середины XVIII столетия остановка кровообращения считалась единственным верным признаком смерти[238].

По мере того как в XVII и XVIII веках медицина становилась более объективной, для постановки диагноза отсутствия жизни начали использоваться физиологические признаки, в том числе остановка дыхания и кровообращения, развитие трупного окоченения, падение температуры тела, расширение зрачков и расслабление ануса[239]. Тем не менее некоторые из этих признаков оказались весьма ненадежными. Низкое кровяное давление и шок часто приводят к тому, что пульс почти не прощупывается. Состояния вроде инсульта могут вызывать расширение зрачков. Мышечный спазм и кататонический синдром часто походят на трупное окоченение. Пациенты, которые едва не утонули или долгое время провели на холоде, часто имеют пониженный ритм сердцебиения и низкую температуру тела, а сами они могут окоченеть от холода — все это повышает для них вероятность оказаться «мнимоумершими». Подобные изъяны дали авторам The British Medical Journal основание сделать в 1885 году следующее утверждение: «Правда состоит в том, что едва ли на какой-нибудь один признак наступления смерти, за исключением гнилостного разложения, можно полагаться как на надежный и безошибочный»[240]. Таким образом, именно посмертное разложение тела стало в XVII и XVIII веках «золотым стандартом» абсолютно уверенной диагностики смерти, хотя большинство смертей и констатировалось до начала этого процесса.

В XIX столетии люди были больше, чем когда-либо прежде, одержимы идеей так называемого преждевременного погребения, когда того, кто все еще был жив, ошибочно признавали мертвым и, следовательно, хоронили заживо. Понятие «мнимой смерти» стало привлекать пристальное внимание общества. Даже Эдгар Аллан По считал эту тему «слишком ужасной, чтобы служить предметом вымысла»{2}. В рассказе «Преждевременное погребение», опубликованном в 1844 году, он описывает такие случаи, которые встречались «не раз» и даже в жуткой вселенной По были «одной из ужаснейших пыток, какие когда-либо приходилось испытывать смертному»[241]. В нескольких сюжетах этого рассказа люди — обычно молодые красавицы — оказываются похороненными, впав в бесчувственное состояние временного прекращения обычных жизненных функций.

В ведущих медицинских журналах того времени, таких как The Lancet и The British Medical Journal, часто размещались сообщения о пациентах, которые были объявлены мертвыми c последующим опровержением этого диагноза. В основном это происходило с больными, которые входили в состояние «истерического транса» или «летаргического сна»[242]. В письме редактору журнала Scientific American некий мистер Уильямсон из Лондона делился в 1896 году своими наблюдениями за «несколькими подтвержденными случаями» мнимой смерти — «состояния, которое настолько напоминает настоящую смерть, что даже наиболее искушенный специалист поверит, что этот человек действительно мертв»[243]. Это состояние настолько глубоко, что «даже самый опытный врач, судебно-медицинский эксперт или гробовщик не сможет отличить мнимую смерть от настоящей ни по внешним признакам, ни с использованием стетоскопа, ни при помощи какого-либо другого предлагаемого в литературе метода».

Повсеместно продвигались сложные и детально описанные, но почти не имевшие под собой научной основы методики, которые были призваны определить, действительно ли мертв тот или иной человек[244]. Высказывалось предположение, что находящиеся в состоянии мнимой смерти люди впадали в так называемый анабиоз, когда «жизнь существует только в качестве возможности своего возрождения». Большинство сообщений о случаях преждевременного диагностирования смерти были сомнительными: ни в одном из них не было документального подтверждения осмотра пациента квалифицированным медиком. Более того, когда некий врач занялся в 1896 году изучением случая воскрешения одного местного мальчика, он выяснил, что вся история о ребенке, который страдал от хронического заболевания, был объявлен умершим, а затем очнулся непосредственно перед тем, как его положили в гроб, была выдумкой[245].

Для более длительного наблюдения за трупами в моргах принимались специальные законы[246]; также разрабатывались «безопасные гробы» и склепы, из которых можно было выбраться. Новые, подтверждающие смерть тесты охватывали круг признаков, куда более широкий чем тот, что использовался со времен Гиппократа. Подобные методы были гораздо более инвазивными и весьма гротескными: тела окатывали кипятком, кололи острыми предметами или стимулировали веществами вроде горчицы, которую пихали умершим в нос с целью вызвать какую-либо реакцию. Их погружали в воду, чтобы проверить наличие пузырьков, подтверждающих дыхание[247]. Под кожу вводился нашатырный спирт с последующим наблюдением за появлением признаков воспаления. Выдвигалась идея до самого сердца протыкать тело специальной булавкой с закрепленным на противоположном конце флажком, который, в случае движения, свидетельствовал бы о том, что сердце все еще бьется. «Тест Фубера» вообще предусматривал вскрытие грудной клетки скальпелем, после чего в разрез вводился палец, которым прощупывалось возможное биение сердца.

Даже несмотря на то, что смерть всегда была нашим спутником, битва вокруг ее диагностирования не стихла и с появлением передовых диагностических технологий. Если судить по случаю с Джахи Макмат, диагностика смерти (или жизни — в зависимости от вашей точки зрения) остается таким же мучительным процессом, как и в рассказах Эдгара Аллана По.

Появление стетоскопов и ЭКГ в огромной мере упростило регистрацию работы сердца. Однако полагаться на остановку сердца при констатации смерти мы перестали в 1960-е годы, после публикации гарвардских критериев, когда новые достижения медицины побудили, наконец, врачей серьезно отнестись к принятию решения о наступлении смерти. Аристотель и многие другие мыслители прошлого считали, что переход от жизни к смерти является размытым и постепенным. Эту точку зрения разделяли и некоторые наши современники, например Томас Старзл, первым выполнивший в 1963 году пересадку печени. Он описывал жизнь как «ниспадающую кривую»[248] и полагал, что жизнь постепенно покидает человека по мере его приближения к смерти. Возникновение возможности пересадки органов не просто привело к отказу от устаревших представлений о смерти, но и заставило врачей полностью осознать этические и юридические последствия объективного определения момента, когда человек уже фактически не является человеком. Спустя всего год после первой пересадки человеческого сердца, выполненной Кристианом Барнардом в 1967 году, The Journal of the American Medical Association уже писал в редакционной статье, что «устанавливать правила диагностики смерти должны врачи, а не юристы»[249].

До XX века квалификация хирурга определялась быстротой его рук. Анестезия и гигиена дали хирургам то, чего им всегда не хватало, — время. Постепенно пределы возможностей хирургии расширились, позволив пересадку органов от одного человека к другому, однако это происходило методом проб и фатальных ошибок. Французский хирург Матье Жабулей, который вместе с Алексисом Каррелем развивал методы сшивания кровеносных сосудов, стал первым, кто предпринял попытку провести пересадку органа человеку[250]. В 1906 году он вживил двум пациентам почки козы и свиньи, однако допустил роковую ошибку, неправильно соединив сосуды. Оба пациента, разумеется, вскоре умерли. В Киеве хирург Юрий Вороной старался спасти шесть человек, которые попытались покончить с собой при помощи ртути, что привело к тяжелой почечной недостаточности. Тем не менее стремление всех шестерых свести счеты с жизнью перевесило усилия Вороного, и его пациенты все равно скончались.

После того как некоторые из недостатков ранней трансплантационной хирургии были устранены, врачи начали осознавать, что иммунная система пациентов, которые получат донорские почки, начнет ожесточенную борьбу против этого постороннего объекта. Иммунная система человека всю жизнь тренируется обнаруживать клетки и ткани, которые не имеют отличительных признаков системы-хозяина и, соответственно, признаются чужеродными. Ксенофобия иммунной системы будет, очевидно, направлена и на инородный орган, обрушивая на него достойную «Звезды Смерти» ответную реакцию, которая почти наверняка приведет к смерти хозяина. Хотя развитие такого иммунного ответа было успешно предотвращено Джозефом Мюрреем, который в 1956 году провел пересадку почки от одного однояйцевого близнеца другому[251], на свете пока не существовало надежного способа сделать эту процедуру доступной для большинства, не обзаведшегося однояйцевыми близнецами. Несмотря на смелые попытки некоторых врачей подавить иммунную систему организма-хозяина при помощи облучения, лишь появление препаратов-иммуносупрессоров вроде азатиоприна помогло ослабить иммунный ответ и сделало возможным долгосрочное принятие организмом донорских органов.

В ходе развития трансплантационных методов хирурги поняли, что когда донор уже мертв, успех операции зависит от того, насколько быстро орган будет извлечен после смерти организма. Кое-какие хирурги, включая бельгийца Гая Александра, решили не дожидаться формирования консенсуса и разработали собственные критерии определения того, умер ли человек[252]. Хотя некоторые органы, в том числе и почки, могут быть извлечены при жизни донора, многие другие невозможно получить, не убив того, кому они принадлежали. Даже почки в большинстве случаев изымаются у недавно умерших — из-за нехватки живых людей, готовых пожертвовать этим органом.

Люди умирают с незапамятных времен, но никогда прежде чья-то смерть не могла стать источником жизни. Соглашаясь на изъятие своих органов, люди могли теперь завещать надежду и жизнь тем, у кого их раньше не было. Возможно, именно это побудило нас определить смерть не только философски, но и эмпирически, причем воспроизводимым и надежным способом. Даже один-единственный человек, ошибочно признанный мертвым, мог поставить под удар всю благородную миссию по пересадке органов. Тем не менее отсутствие точного определения смерти не остановило многих хирургов в их попытках определить границы возможного хирургического вмешательства в конце жизни.

Кристиан Барнард не шел к хирургической славе традиционным путем, который обычно пролегал через операционные одного из знаменитых научно-медицинских центров США или Европы. Однако это не помешало ему мечтать о величайшей из побед — о пересадке сердца человека. Родившись и получив образование в Южной Африке, этот бур не имел ни происхождения под стать прочим хирургам того времени, ни обширного научного опыта таких специалистов, как Адриан Кантровиц из больницы Маймонида в Бруклине, который отрабатывал технику пересадки сердца на сотнях лабораторных собак. Кантровиц, возможно, ближе всего подошел к решительному рывку в 1966 году, когда посреди ночи у него дома раздался телефонный звонок. Ему предстояло выполнить пересадку сердца от ребенка с плоской ЭЭГ другому ребенку со множественными врожденными пороками сердца. Однако его скальпель удержали коллеги, которые умоляли дождаться того момента, когда ребенок-донор станет мертвым-мертвым, подразумевая под этим, что его сердце перестанет биться. После того как спустя час сердцебиение у ребенка наконец прекратилось, Кантровиц вскрыл его грудную клетку и обнаружил, что сердце уже начало разлагаться и было непригодно для пересадки.

Но, как бы то ни было, Барнард был всерьез настроен стать первым хирургом, проведшим пересадку сердца, и ему удалось получить идеальное донорское сердце при самых трагических обстоятельствах. 2 декабря 1967 года 25-летняя Дениз Дарвалл ехала на машине домой с просмотра фильма «Доктор Живаго» вместе с родителями и братом. На полпути они решили купить карамельный торт в местной кондитерской. Дениз и ее мать переходили дорогу, когда их сбил автомобиль, за рулем которого сидел пьяный водитель. Мать Дениз умерла на месте, а сама девушка, которую отбросило в кювет, получила тяжелую черепно-мозговую травму. Она была немедленно доставлена в больницу и подключена к аппарату искусственной вентиляции легких, однако ее шансы восстановить нормальные неврологические функции оценивались как нулевые.

Врачи больницы сообщили Эдварду Дарваллу, отцу Дениз, что надежды на восстановление работы мозга его дочери нет. Пока он осознавал, что потерял в один день и жену, и дочь, врачи рассказали ему о Луисе Вашкански. Луис был 54-летним евреем из Литвы, который умирал от сердечной недостаточности, вызванной диабетом. Эдвард согласился пожертвовать ему сердце дочери, и уже на следующий день Дениз и Луис лежали бок о бок в операционной. Барнард руководил операцией, в которой приняли участие двадцать хирургов; после пяти часов работы он подал на пересаженное Луису сердце электрический разряд, чтобы заставить его биться на новом месте. Вашкански стал первым человеком, в груди которого работало сердце другого человека, однако прожил он недолго. Уже спустя восемнадцать дней после операции он умер от воспаления легких. Когда это произошло, Барнарда даже не было в стране: к этому моменту он уже начал свое восхождение к международной славе. Через три дня после операции, проведенной Барнардом, Кантровиц стал первым человеком, который осуществил пересадку сердца ребенку, но и этот ребенок прожил всего шесть часов. Как бы то ни было, Барнард выиграл эту гонку. Однако его последующий вклад в хирургию оказался незначительным, поскольку совершенствованием метода пересадки сердца занимались уже другие хирурги, превратившие его из диковинки в реальность для тысяч пациентов.

Однако между тем, как Барнарду удалось добыть сердце для своей пересадки, и тем, как это ранее пробовал сделать Кантровиц, имелось одно большое различие. В противоположность сопернику, Барнард не стал ждать, пока сердце донора само перестанет биться, но по настоянию своего брата и коллеги Мариуса Барнарда парализовал сердечную мышцу Дениз введением большой дозы хлористого калия — то есть, по сути, «убил» пациентку. Этот тщательно скрываемый факт, который стал известен лишь в 2006 году, спустя десятилетия после знаменитой операции, вероятно, дает нам представление о напряженности тогдашней ситуации.

Трансплантация опровергла господствовавшую ранее «децентралистскую» теорию жизни, согласно которой душа пребывала не в одном, но во всех органах человеческого организма, а также во всех клетках и жидкостях, входящих в его состав[253]. По сути, невозможность провести пересадку мозга — это, вероятно, самый веский довод в пользу того, что жизнь является процессом, сосредоточенным в пределах мозга и пронизывающих все тело его нервных отростков. Пока хирурги пытались примирить боровшиеся в них инстинктивные стремления защитить умирающих от возможного вреда и попытаться помочь тем, кто получил бы пользу от свежих органов, необходимость точно определить момент смерти стала еще более насущной, чем когда-либо прежде.

По самой своей природе смерть мозга — это запутанное понятие с плохо определенными границами. Как показывает непростой случай мужчины, поступившего в отделение интенсивной терапии после героиновой передозировки, многие пациенты не полностью соответствуют критериям смерти мозга, однако почти наверняка не смогут восстановить свои жизненно важные функции. Подтверждение остановки сердца при помощи стетоскопа и кардиомонитора практически возвращает нас в то романтическое время, когда смерть была простой и незамысловатой.

По мере того как концепция смерти мозга распространялась по миру, стало совершенно ясно, что существует множество людей, которые просто не вписываются в набор критериев, разработанных гарвардским комитетом и уточненных президентской комиссией. В отделениях интенсивной терапии сплошь и рядом встречались в остальном здоровые пациенты, которые находились на грани смерти из-за какой-нибудь жуткой травмы, но пока еще не были мертвыми.

Чтобы защитить таких пациентов от хищников в белых халатах и предотвратить превращение смерти в извращенную игру без правил, в Едином законе об анатомическом дарении, принятом в 1968 году, было предложено то, что сейчас известно как «правило мертвого донора»[254]. И этот документ, и последующие поправки в него не мудрствуя лукаво провозглашали, что любой орган может быть изъят только у того, кто уже мертв. Более того, акт донорства не должен приводить к смерти (то есть человек, жертвующий орган, не должен быть умерщвлен в процессе его получения). Задачей правила мертвого донора была защита пациентов, причем оно было введено еще до того, как было сформулировано современное определение смерти.

Правило мертвого донора важно в основном для тех пациентов, которые еще «недостаточно мертвы», чтобы у них можно было констатировать полноценную смерть мозга, как в ситуации с нашим мужчиной. В 1990-е годы также произошел ряд случаев, когда пациенты или их семьи хотели пожертвовать органы, несмотря на то что у самого донора не наступила смерть мозга. Признавая, что существует большая группа пациентов, которые могут уйти в могилу с совершенно здоровыми органами и при этом уже дали согласие на трансплантацию, Питтсбургский университет разработал протокол донорства органов для пациентов, у которых еще не констатирована смерть мозга[255]. Согласно этому протоколу, если пациент не дышит и не имеет пульса в течение двух минут после отключения от аппарата искусственной вентиляции легких, его можно объявить умершим и он, следовательно, становится законным донором органов. Остается неясным, каким образом был определен временной промежуток именно в две минуты. Другие организации, например Американский институт медицины, увеличили его до пяти минут[256]. Причиной острых споров по поводу таких произвольно установленных сроков стал тот факт, что именно в эти минуты начинается так называемая теплая ишемия[257] — процесс разложения, который запускается в тот момент, когда к тому или иному органу тела прекращается поступление крови.

Моего пациента отвезли в операционную на следующий день. Там его уже ждали команды трансплантологов из трех больниц. После оптимизации всех условий из его трахеи вытащили интубационную трубку. Она оказалась покрытой густой слизью и была немедленно выброшена в мусор. В этот момент хирурги, ординаторы, анестезиологи и ассистенты замерли в ожидании. Спустя чуть более двух минут были обнажены скальпели. После того как грудная клетка пациента была вскрыта, выяснилось, что его сердце уже начало претерпевать первичные изменения, связанные с необратимым разложением. Хирурги проверили состояние легких и тоже нашли их безнадежными. Печень была в аналогичном состоянии. В итоге им досталась лишь пара почек.

Когда я услышал об этом, я был одновременно убит горем и рассержен. Наблюдая все то, через что прошел его сын, отец хотел для него только мирной смерти. И тем не менее он «умер» на операционном столе, когда вокруг не было ни единого знакомого лица. Еще мне было обидно, что, несмотря на его желание пожертвовать свои органы и дать другим новый шанс на жизнь, странная и запутанная логика критериев смерти мозга не позволила нам обеспечить и этого.

Среднестатистический американец живет 2 481 883 200 секунд[258]. Однако те несколько секунд, что следуют за моментом смерти, могут оказаться самыми важными и горячо обсуждаемыми в нашей жизни. По мере того как мы все больше узнаем об этих последних секундах жизни и первых секундах смерти, обнаруживается такое, к чему нас не могло подготовить ничто в прошлом.

Я не был хорошо знаком с Чарли. В первый раз я увидел его, когда его доставили на медицинской каталке в отделение интенсивной терапии. Каталка была увешана мониторами, таблицами и различными емкостями с препаратами и жидкостями для внутривенного вливания, которые развевались подобно флагам во время шторма, пока эта шаткая конструкция двигалась по больничным коридорам. Один медбрат толкал каталку, а другой был занят тем, что удерживал у лица Чарли кислородную маску, на ходу ритмично сжимая дыхательный мешок. Все это выглядело как наспех собранная флотилия, скачущая по каскаду речных порогов.

Чарли никогда не ладил со своей сестрой. Они жили в одиночестве неподалеку друг от друга, им обоим было за 60. Тем не менее виделись они только в те моменты, когда кто-то из них оказывался в больнице, и второму звонил врач или медсестра. У Чарли была хроническая обструктивная болезнь легких (ХОБЛ), которая развилась в результате многолетнего курения. Чарли не переставал курить даже несмотря на то, что его состояние становилось все тяжелее: он не мог без одышки подняться с дивана и дойти до туалета, а позже не мог обходиться без пожароопасного кислородного баллона, который ему приходилось везде возить за собой.

Я пролистал его историю болезни: это была примерно четвертая госпитализация из-за воспаления легких за последние несколько месяцев. Пациенты с ХОБЛ чаще других страдают от инфекций в легких, однако этот случай казался подозрительным. Тайна была вскоре раскрыта: снимок высокого разрешения, сделанный при компьютерной томографии его грудной клетки, показал, что злокачественное новообразование разрушало его дыхательные пути именно там, где находился очаг этих повторяющихся инфекций.

Когда я впервые позвонил сестре Чарли, мне пришлось убеждать ее в необходимости приехать в больницу. Даже сделав это, она предпочла остаться снаружи, в зоне ожидания, и мне пришлось выйти, чтобы с ней переговорить. Она спросила, как дела у Чарли, и я ответил, что, по нашему мнению, у него рак легких. Она сделала глубокий вдох. Я спросил, что она в связи с этим чувствует, и она вздохнула. «Ребята, я хочу, чтобы вы дали ему шанс… настоящий шанс», — сказала она.

Мы так и поступили. Накачивали его вены антибиотиками широкого спектра. Вставили ему в грудную клетку трубку, чтобы отвести из легких жидкость, скопившуюся вследствие прогрессирования рака. Мы искали оптимальные настройки дыхательного аппарата. Его кровеносные сосуды теряли герметичность, из-за чего отекали ноги. Однажды днем ситуация стала совсем острой. Кровяное давление по неизвестной причине подскочило, а его сердце было уже слишком слабо, чтобы проталкивать кровь вопреки невероятно высокому давлению в сосудах. Прежде чем нам удалось в достаточной мере снизить давление, сердце Чарли остановилось.

Мы объявили синий код и начали вводить ему огромные объемы лекарств, призванных вновь запустить его сердце. Медсестры массировали ему грудную клетку, пока я организовывал целую очередь из специалистов по сердечно-легочной реанимации. Спустя пятнадцать минут я сделал паузу, чтобы проверить его сердечный ритм. У Чарли был слабый пульс, а кардиомонитор регистрировал нормальный синусовый ритм. Один из моих коллег позвонил сестре пациента, но она не пришла.

Шли дни, а у нас просто не получалось отключить его от аппарата искусственной вентиляции легких. Я звонил его сестре каждый день, но она не брала трубку. Однажды, медсестра сказала мне, что снаружи ждет женщина, которая хотела бы со мной поговорить. Я вышел и обнаружил, что это сестра Чарли. Она сказала, что получала мои голосовые сообщения, но у нее не хватало смелости ответить на них или приехать в больницу. Кто знает, что произошло между братом и сестрой в прошлом, но это не ослабило для нее чувство потери, которое она сейчас испытывала перед лицом неизбежности. Я сказал ей, что мы не видим перемен к лучшему, что мы точно подтвердили рак и что метастазы распространились по всему телу.

Она молча смотрела в пол.

— Вы дали ему шанс, доктор. Он ненавидел свой баллон с кислородом. Я не думаю, что ему бы понравилось быть вот так подключенным к приборам.

— Я понимаю… Мы можем отключить дыхательный аппарат, если вы считаете, что таким было бы его желание. Мы позаботимся, чтобы для него все прошло комфортно и безболезненно.

Она молча подняла глаза:

— Как вы думаете, он долго продержится без дыхательного аппарата?

— Не очень, — ответил я.

— Тогда я зайду к нему, когда он уже умрет. Позвоните мне, доктор.

Она развернулась и ушла. Я не думаю, что ей были нужны мои прощальные слова поддержки.

Я вернулся в палату и пересказал произошедшее медсестре. Все почувствовали облегчение. Последнее, чего мы хотели, так это снова и снова проводить СЛР на костлявой, хлипкой грудной клетке Чарли. Я внес в компьютерную систему отметку «Отказ от реанимации и интубации». Мы ввели ему морфий, чтобы он не чувствовал боли, и извлекли интубационную трубку. К нашему удивлению, он продолжил дышать самостоятельно, хотя его мозг так и не восстановил в полной мере свои функции. Я работал за компьютером прямо возле палаты Чарли, когда услышал монотонный сигнал тревоги, который обычно означает, что у больного по ошибке сместился электрод кардиомонитора. Но в этом случае он сообщал, что сердце действительно остановилось. Всего часом ранее этот звук стал бы поводом для мобилизации всего отделения на спасение Чарли, но теперь мы просто стояли за стеклянными дверями и наблюдали за последними хаотичными скачками его ЭКГ, пока сигнал совсем не затих.

Через несколько долгих минут я зашел в палату и отключил звук кардиомонитора. Я прижал стетоскоп к груди Чарли и не услышал биения сердца. Не слышал я и движения воздуха по его ветхим, полным смолой дыхательным путям. Я прикоснулся к его глазному яблоку и констатировал отсутствие рефлекторного моргания. Мой пейджер запищал, что, по всей видимости, означало прибытие в наше отделение нового пациента. Я надвинул белую простыню на лицо Чарли, но его ступни тогда оставались неприкрытыми. Длины простыни хватало только для того, чтобы накрыть либо лицо, либо ноги. Я решил, что накрою ноги, оставив лицо открытым. Я продезинфицировал руки, вышел из палаты и направился к ближайшему телефону, чтобы позвонить сестре Чарли. Я сказал ей, что он умер. Ее голос дрожал, и мне показалось, что в кои-то веки она не знала, как ей следует поступить. Я убедил ее приехать.

Повесив трубку и сев за компьютер, я вдруг краем глаза заметил что-то странное. В верхнем правом углу кардиомонитора Чарли мигала зеленая лампочка. Занимавшийся им медбрат стоял в палате, ошеломленно уставившись на электрокардиограмму. Он повернулся и перехватил мой взгляд. Я подошел к стеклянной двери и увидел на кардиомониторе несомненный сердечный ритм.

Я никогда не сталкивался с чем-то подобным — так же, как и медбрат, который проработал на передовой отделения интенсивной терапии как минимум десять лет. Я зашел в палату и взял пациента за запястье. В самом деле, у Чарли прощупывался нерегулярный, слабый пульс. Тем не менее его кровяное давление было почти незаметным, а рефлексы мозгового ствола отсутствовали. Его глаза были все еще закрыты, а грудная клетка едва двигалась. С одной стороны, я был приятно потрясен: я видел то, чего никогда бы не мог вообразить. Но с другой — мне было страшно неловко: я уже сказал сестре Чарли, что он умер, и теперь совершенно не представлял, как она отреагирует, когда ей сообщат обратное.

Прежде чем я смог справиться с этим замешательством, ситуация разрешилась сама собой. Его ЭКГ вновь стала прямой, теперь уже навсегда. Сразу после того, как тело Чарли перевезли в морг, я сделал то, что сделал бы на моем месте любой врач, жаждущий ответов и переполненный сомнениями: послал в интерактивную базу научных и медицинских статей PubMed запрос об увиденном. И только тогда я впервые узнал о «феномене Лазаря» и о том, как он усложнил старый как мир метод констатации смерти по отсутствию сердцебиения.

Нам мало известно о жизни Елеазара, но мы много знаем о его преждевременной кончине. Этот человек, вошедший в историю под латинизированным именем Лазарь, был последователем Иисуса Христа и продемонстрировал особенную преданность его учению. В Евангелии от Иоанна[259] рассказывается, что, когда Лазарь заболел, две его сестры послали сказать Иисусу, чтобы он увиделся с ним. К тому времени, как Иисус добрался до их родного города Вифании близ Иерусалима, Лазарь был уже несколько дней как мертв. Без колебаний Иисус прошел к недавно сооруженной гробнице Лазаря, сказав его сестре: «Верующий в Меня, если и умрет, оживет». Затем он приказал отвалить камень, закрывающий вход в склеп, и произнес молитву. Спустя несколько секунд оттуда «вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком».

Появление возможности непрерывно наблюдать в ходе умирания пациента за его сердечным ритмом выявило чрезвычайно редкое, но все равно поразительное явление ауторесусцитации, известное также как феномен Лазаря: некоторые люди, чье сердцебиение уже прекратилось, таинственным образом восстанавливают либо сам пульс, либо определенную электрическую активность на кардиомониторе. Обычно это случается спустя несколько минут после последнего сокращения сердца, и большинство таких пациентов все равно умирают вскоре после этого[260].

Больше того, феномен Лазаря может быть распространен гораздо шире, чем нам кажется. Общепризнано, что сведения об ауторесусцитации недостаточно представлены в научной литературе: существует множество причин, по которым врачи предпочитают о ней не упоминать[261]. Врачи и фельдшеры скорой помощи испытывают тягостное чувство собственной некомпетентности, когда констатируют чью-то смерть или останавливают попытки реанимации лишь для того, чтобы обнаружить пациента спонтанно восстановившим некоторые свои функции. Лечебные учреждения, кроме того, опасаются судебно-медицинских последствий подобных случаев, а также того эмоционального воздействия, которое они могут оказать на членов семьи.

Феномен Лазаря показывает, насколько по-иному воспринимается смерть в современном обществе. Поскольку она происходит вдали от дома и местного сообщества, она скрыта от глаз. В то же самое время смерть все чаще регистрируется при помощи электродов — неважно, прикреплены ли они к голове или к груди. Сегодняшние врачи воспринимают волновые колебания как отражение жизни. Такие волны, однако, соответствуют лишь электрическим импульсам в тканях человеческого организма. В том, что касается не столько клеточной, сколько человеческой жизни, смысл этих волн пока очень плохо определен. Президентская комиссия четко дала понять, что ее членов мало беспокоит, «продолжается ли жизнь в отдельных клетках и органах», и что они сосредоточены на «едином целом», которое формируется, когда сложный многоуровневый механизм слаженно поддерживает функционирование всего организма.

Другой подход к осмыслению смерти состоит в анализе акта убийства. Это деяние является чудовищным преступлением, которое во все времена и во всех обществах считалось наиболее отвратительным из всех. Мы можем задаться вопросом, что именно делает убийство таким предосудительным. Связано ли это с насильственным изъятием личности, с полным уничтожением сознания или с отменой всех функций, которые мы ассоциируем с жизнью? Если психопат выстрелит случайному прохожему прямо в верхнюю часть спинного мозга, оставив его с парализованными конечностями или вовсе в состоянии, когда он полностью сохраняет сознание, но не может пошевелить даже бровью, — является ли это убийством? А когда кто-то доводит другого человека до того, что тот, сохраняя способность самостоятельно дышать, чувствовать боль и осуществлять все регуляторные функции живого организма, не имеет при этом ни тени сходства с той личностью, что существовала до этой травмы? Если же и то и другое можно считать разновидностями убийства, то какая из них хуже?

Вероятно, самая «чистая» и наиболее однозначная в визуальном отношении смерть — та, что наступает в результате обезглавливания. На протяжении всей истории человечества отрубание головы гарантировало наступление смерти настолько бесспорное, настолько абсолютное, что, рискну предположить, никто никогда не пытался проверить пульс у обезглавленного тела или надавить на глазное яблоко отрубленной головы. Обезглавливание, возможно, в большей степени, чем любая другая форма смерти, проводит четкую грань между живым и мертвым организмом.

Поскольку я хорошо знаю ученых, я не удивлен, что в среде специалистов по биоэтике, философов и неврологов не существует консенсуса по поводу того, является ли даже обезглавленный организм обязательно мертвым. Для облегчения понимания этого термина непрофессионалами смерть мозга часто называли «физиологическим обезглавливанием»[262], но эти неугомонные люди умудрились покончить с прежде очевидной истинностью смерти даже в случае отсечения головы. В эксперименте, который мог бы дать фору любым чудовищным опытам прошлого, ученые обезглавливали обезьян и пересаживали их головы на искусственно поддерживавшиеся в жизнеспособном состоянии тела чуть ранее обезглавленных обезьян[263]. Исследование показало, что после такой пересадки головы сознание у обезьян сохранялось до 36 часов.

Зрители телесериала «Игра престолов» и подумать не могли, какие философские вопросы поднимают все эти слетающие с плеч головы. Тем не менее в обезглавливании таятся уроки, способные пролить свет на понятия личности и жизни. Задумайтесь на мгновение об обезьянах, головы которых пересаживали на новое тело. Естественно полагать, что эти головы, особенно если они сохраняют сознание, несут в себе жизнь и индивидуальность первоначального организма. Тогда как насчет тел, которые остались без этих голов? Разве они не являются тоже живыми, учитывая, что у них можно поддерживать дыхание и сердцебиение? А раз так, то в ходе убийства через обезглавливание вместо лишения жизни происходит ее приумножение[264].

Так что же тогда случилось с моим пациентом, поступившим в больницу после передозировки героином? В какой именно момент он умер? Согласно существующей медико-юридической практике, весь путь от живого до мертвого он преодолел приблизительно за 60 секунд, прошедших после отключения от аппарата искусственной вентиляции легких. Но по моему убеждению, он был мертв еще за неделю до того, в тот ранний утренний час, когда перестал дышать в ванной комнате в доме своей девушки. Однако с юридической точки зрения он был еще жив, хотя его мозговой ствол уже не реагировал ни на какие стимулы, а сам он не мог самостоятельно сделать ни одного вдоха.

Нынешняя парадигма смерти мозга балансирует на грани пропасти. Пока невежественные журналисты ошибочно провозглашали подрыв ее основ, современное определение смерти мозга оставалось неизменным благодаря полному и бесспорному отсутствию любых примеров ее обратимости. Представьте мое удивление, когда я получил электронное письмо от некого невролога, члена большой исследовательской группы, в котором тот утверждал, что впервые в истории продемонстрировал обратимость смерти мозга. Больше того, он представил эти результаты на ведущей неврологической конференции. Когда я открывал вложенный файл, понимал, что одно надежно задокументированное наблюдение может изменить все, что мы узнали о смерти за предшествующие сто лет.

Джонатан Феллус — так звали того невролога; по его собственным словам, он впервые заинтересовался изучением пациентов со смертью мозга после того, как его с несколькими коллегами попросили осмотреть одну молодую женщину из влиятельной зарубежной семьи. «Мы сразу осознали, что никто из нас не видел, как выглядит мертвый мозг спустя пять месяцев после смерти», — рассказал он мне. По просьбе родственников его команда приступила к лечению пациентки «введением биологически активных добавок и электростимуляцией», и он утверждает, что ее ЭЭГ «из, по сути, плоской превратилась в кривую с устойчивыми и хорошо дифференцированными мотивами». Говоря о каких-либо реальных изменениях в клиническом состоянии женщины, он использовал куда более туманные формулировки: пациентка, по его словам, «по всей видимости, выполняла просьбу повернуть голову» и «кажется, поднимала большой палец». Тем не менее на протяжении всего «лечения» женщине по-прежнему требовался дыхательный аппарат, и она так и не открыла глаз.

Безымянная пациентка, чья история болезни была опубликована Феллусом, была 28-летней женщиной, которую доставили в больницу после остановки сердца из-за передозировки антипсихотическими и успокоительными препаратами. В результате получасовой сердечно-легочной реанимации у нее вновь появился пульс, однако мозг уже утратил свои функции. Врачи констатировали смерть мозга, но ее семья по религиозным соображениям пожелала продолжить лечение. Нью-Джерси — это единственный штат, где пациентам со смертью мозга разрешено продолжать оказывать медицинскую помощь, если родственники настаивают на этом, исходя из своих убеждений. В остальных штатах не существует самого понятия «пациент со смертью мозга», поскольку такой больной считается мертвым телом.

В первый раз я услышал о Феллусе, когда разговаривал о смерти мозга с одним из моих коллег. Он рассказал мне, что его двоюродный брат ведет исследования, которые показывают, что смерть мозга на самом деле не является необратимой. Стендовый доклад, представленный Феллусом на неврологической конференции, описывал знакомство команды с пациенткой спустя месяц после случившейся у нее остановки сердца. Это был необычный стендовый доклад: там было несколько опечаток, а многие слова писались заглавными буквами и выделялись жирным шрифтом для большей выразительности — в научных публикациях такое считается практически кощунством[265]. Но ЭЭГ пациентки в самом деле была не плоской: она показывала некоторую активность, хотя значение этой активности оставалось неясным, а сама она многими воспринималась как артефакт эксперимента. Группа Феллуса лечила эту пациентку полгода, комбинируя электротерапию, мультивитамины и психотропные препараты.

По мнению авторов, в результате полугодового курса им удалось обратить смерть мозга вспять. Далее следовало смелое заявление, что «единственный контрпример может опровергнуть любую теорию». Однако что именно они смогли обратить вспять? На ЭЭГ пациентки наблюдалось некоторое увеличение активности, хотя ее, безусловно, нельзя было назвать осмысленной; также ими фиксировалась «слабая реакция зрачков на свет». На этом все. Я перечитал плохо написанный и комически нелепый доклад несколько раз, поскольку не мог поверить, что там действительно больше ничего не было. Спустя несколько месяцев после нашего разговора с Феллусом, когда я решил еще раз попробовать разобраться в этой истории, я выяснил, что он был признан виновным в неподобающей сексуальной связи с пациенткой, что суд обязал его выплатить несколько миллионов долларов в качестве компенсации ущерба и что у него была отозвана медицинская лицензия[266].

ЭЭГ и ЭКГ не дают нам никакой информации о жизни всего организма. Всплеск на ЭКГ может означать, что в сердце есть какие-то клетки, которые упорно сохраняют электрическую активность, несмотря на гибель большинства своих собратьев. Аналогичным образом, ЭЭГ может отклоняться от прямой линии, если всего несколько заблудших нейронов продолжают испускать электрические импульсы.

Несмотря на весь тот акцент, который делался на проведении четкой границы между жизнью и смертью, на детальном и индивидуальном уровне эта борьба продолжается до настоящего времени. Возможно непреднамеренно, но это признала и президентская комиссия, несмотря на все свое стремление дать строгое определение жизни:

Мертвые не думают, не взаимодействуют, не способны к саморегуляции и поддержанию органических функций… То, чего нет у мертвых, — это совокупность признаков, каждый из которых является компонентом механизма реакции организма на особенности его внутренней и внешней среды[267].

Что именно является тем порогом, после которого эта совокупность становится достаточной для наличия жизни, было сформулировано не так подробно.

Мы живем в мире, где биологические знания экспоненциально расширили наше понимание жизни. Тем не менее человеческая жизнь — это не только биологическая концепция. Тот факт, что несколько нейронов продолжают испускать электрические импульсы, а несколько волокон сердечной мышцы продолжают сокращаться, не означает, что человек жив. Обратное восприятие — одно из самых мрачных представлений прошедшего столетия. Вместо того чтобы пересмотреть определение смерти, мы дали новое определение жизни. Слово «жизнь», которое часто используется для описания бурной активности и кипения природных сил, теперь применяют к телам, которые навечно подключены к аппарату искусственной вентиляции легких без единого пика на электроэнцефалограмме.

Когда смерть оказывается преодоленной

Возможно, ни один сын не подвергал любовь матери таким испытаниям, как Дэвид. Будучи мужчиной уже вполне зрелого возраста, он никогда не состоял в браке, имел несколько детей, ни дня не работал, провел несколько лет в тюрьме и продолжал жить с мамой. Он был зависим от героина с двадцати с небольшим лет и, до того момента, как попал в больницу, употреблял около 50 миллиграммов в день. Когда соцработники и врачи спрашивали его, почему он продолжает употреблять наркотики, тот отвечал, что «после героина ощущает себя самим собой». Одна из его дочерей однажды рассказала мне, как нашла его дома после передозировки и подумала, что он умер. Она любила его больше всего на свете.

Годы злоупотребления героином не прошли бесследно для организма Дэвида. Бесконечные внутривенные инъекции привели к тому, что он заразился ВИЧ и гепатитом С. У него уже давно развилась почечная недостаточность, и трижды в неделю ему был необходим диализ. Его сердцу тоже пришлось непросто: оно было дряблым, раздувшимся и слишком слабым, чтобы обеспечивать кровоток. Его артериальное давление так плохо контролировалось организмом, что, несмотря на прием шести соответствующих лекарств, оно все равно оставалось за пределами нормы. Кто-то сказал бы, что самое худшее с ним уже произошло, однако многолетний опыт в медицине убедил меня, что так не бывает. Ситуация всегда может стать гораздо хуже.

Он поступил в больницу с болями в области живота — такое с ним случалось уже десятки раз, но их причина так и не была обнаружена. Однако на этот раз дела приняли другой оборот. К тому моменту, как Дэвид добрался из приемного покоя до терапевтического отделения, у него появилась одышка. Он задыхался и пыхтел, а его кровяное давление в два раза превышало норму. Его и без того слабое сердце не могло преодолевать такое сопротивление, и в легких начала скапливаться

Читать далее