Читать онлайн Год магического мышления бесплатно
© Joan Didion, 2005
© Л. Сумм, 2021
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2021
© ООО “Издательство АСТ”, 2021
Издательство CORPUS ®
1
Жизнь меняется быстро.
Жизнь меняется за секунду.
Садишься ужинать – и знакомая тебе жизнь кончается.
Вопрос жалости к себе.
Первые слова, которые я написала после того, как это произошло. В вордовском файле “Notes on change.doc”[1] проставлено время 23.11 20 мая 2004 года, но, по-видимому, это из-за того, что я открыла файл и перед закрытием по привычке нажала “сохранить”. В мае я никаких изменений в файл не вносила. Я не вносила никаких изменений в файл с тех пор, как написала эти слова в январе 2004-го, на следующий день, или через два дня, или через три после того, как это произошло.
И потом долго ничего больше не писала.
Жизнь меняется за секунду.
Самую обычную секунду.
В какой-то момент, стремясь запомнить самое поразительное в том, что произошло, я подумывала добавить слова “самую обычную секунду”. Но быстро поняла, что нет необходимости добавлять эпитет “обычную”, потому что я бы и так его не забыла: это слово ни на миг не покидало моих мыслей. Именно обыденность всего, что предшествовало, мешала мне полностью поверить в случившееся, принять его, признать, усвоить и жить дальше. Теперь я понимаю, что в этом-то как раз не было ничего неординарного. Столкнувшись с внезапным несчастьем, все мы концентрируемся на том, сколь заурядны были обстоятельства, когда произошло немыслимое: ясное голубое небо, откуда рухнул самолет; простая поездка, закончившаяся в горящем на обочине автомобиле; качели, на которых дети резвились, как всегда, и тут из плюща нанесла удар гремучая змея. “Он ехал домой с работы – счастливый, благополучный, здоровый – и вдруг его не стало”, – прочла я в рассказе медсестры психиатрического отделения, чей муж погиб в дорожной аварии. В 1966 году мне довелось брать интервью у многих людей, переживших в Гонолулу 7 декабря 1941 года. Все они без исключения начинали рассказ о нападении на Перл-Харбор с того, что это было “обычное воскресное утро”. “Это был обычный красивый сентябрьский день”, до сих пор говорят жители Нью-Йорка, если их просят описать то утро, когда борт № 11 “Американ эйрлайнс” и борт № 175 “Юнайтед эйрлайнс” врезались в башни Всемирного торгового центра. Даже отчет комиссии по расследованию теракта 11 сентября начинается с этой повествовательной ноты – настойчиво предвещающей и все же растерянной: “Вторник, 11 сентября 2001 года, погода на рассвете умеренная, на востоке Соединенных Штатов почти безоблачно”.
“И вдруг его не стало”. Посреди жизни в смерти пребываем, говорится в заупокойной службе епископальной церкви. Позже я осознала, что, очевидно, излагала все подробности случившегося каждому, кто навещал меня в первые недели, всем друзьям и родственникам, которые приносили еду и смешивали напитки и выставляли на стол угощение для любого количества людей, какое бы ни собралось тут во время обеда или ужина, – всем тем, кто счищал еду с тарелок, убирал в холодильник остатки, включал посудомойку и заполнял наш (я еще не могла мысленно сказать “мой”) опустевший дом даже после того, как я уходила в спальню (нашу спальню, где на диване все еще лежал выцветший махровый халат размера XL, купленный в семидесятых у Ричарда Кэррола[2] в Беверли-Хиллс) и закрывала за собой дверь. Наиболее отчетливо в те первые дни и недели я помню моменты, когда меня внезапно утягивало на дно изнеможение. И совсем не помню, как рассказывала кому-то подробности, но, значит, рассказывала, потому что все, по-видимому, их знали. Однажды я задумалась: может быть, они делились моей историей друг с другом? Но сразу отбросила эту версию: рассказ был слишком точен, он не искажался, переходя из рук в руки. Нет, они узнали все от меня.
Еще одно указывало на то, что история исходит именно от меня: ни в одной из возвращавшихся ко мне версий не было деталей, в которые я пока не решалась всмотреться. Например, не упоминалась кровь на полу гостиной – кровь оставалась там до следующего утра, пока не пришел Хосе и не вымыл пол.
Хосе. Часть нашего семейства. Он собирался вылететь в Лас-Вегас в тот день, но так и не улетел. В то утро Хосе плакал, замывая кровь. Когда я попыталась объяснить ему, что произошло, он не сразу понял. Конечно, я была неподходящим рассказчиком, мой рассказ был одновременно слишком небрежным и слишком уклончивым, и что-то в самой интонации противоречило смыслу, не передавало ключевой факт события (я потерпела такую же неудачу позже, когда пришлось рассказать Кинтане), однако, увидев кровь, Хосе наконец понял.
Я подобрала брошенные шприцы и электроды от ЭКГ до того, как он пришел утром, но кровь мне оказалась не по силам.
Вкратце.
Сейчас, когда я начинаю это писать, 4 октября 2004 года, вторая половина дня.
Девять месяцев и пять дней тому назад, приблизительно в девять часов вечера 30 декабря 2003 года у моего мужа Джона Грегори Данна, по-видимому (или так оно и было на самом деле), случился, когда мы только что сели ужинать в гостиной нашей квартиры в Нью-Йорке, обширный инфаркт, приведший к смерти. Наш единственный ребенок, Кинтана, предыдущие пять суток лежала без сознания в реанимации медицинского центра “Бет Изрэил”, в филиале имени Зингеров. В ту пору это была больница на Ист-Энд авеню (она закрылась в августе 2004-го), обычно именуемая “Бет Изрэил норт”, или “Старая докторская”. То, что начиналось как декабрьский грипп, достаточно тяжелый, чтобы в утро Рождества “скорая” отвезла Кинтану в больницу, обернулось пневмонией и септическим шоком. Здесь я пытаюсь осмыслить последующий период, недели и затем месяцы, которые разрушили все мои устойчивые представления о смерти, о болезни, о вероятности и удаче, о доброй и злой судьбе, о супружестве и детях, о памяти, о скорби, о тех способах, с помощью которых люди справляются или не справляются с фактом, что жизнь конечна, о тонкой корочке нормальности и о жизни как таковой. Всю свою жизнь я была писателем. И как писатель, еще в детстве, задолго до того, как то, что я писала, стали публиковать, я пришла к выводу, что смысл присутствует в ритмах слов, и фраз, и абзацев: техника, скрывающая то, что я думала или во что верила, за все более непроницаемыми слоями лака. То, как я пишу, и есть та, кто я есть или кем стала, но на этот раз я бы хотела вместо слов и их ритмов располагать монтажной с электронной системой редактирования, чтобы коснуться клавиши – и обрушить хронологическую последовательность, показать вам разом все кадры памяти, которые ныне предстают передо мной, позволить вам выбирать ракурсы, едва отличающиеся друг от друга выражения, разные прочтения одних и тех же реплик. На этот раз мне понадобится нечто большее, чем слова, чтобы обрести смысл. На этот раз мне понадобится то, что я сочту или признаю проницаемым – хотя бы для меня самой.
2
30 декабря 2003 года, вторник.
Мы навестили Кинтану в реанимации на шестом этаже “Бет Изрэил норт”. Вернулись домой.
Обсудили, сходить куда-нибудь на ужин или поесть дома.
Я сказала, что растоплю камин и мы поужинаем дома.
Я растопила камин, начала готовить ужин, спросила Джона, хочет ли он выпить.
Я принесла ему скотч в гостиную, он сидел в кресле у камина, как обычно, и читал.
Он читал книгу Дэвида Фромкина, сигнальный экземпляр – “Последнее лето Европы: кто начал Великую войну в 1914 году?”.
Я закончила приготовления к ужину, накрыла стол в гостиной: когда мы ели дома, мы устраивались там, чтобы смотреть на огонь. Замечаю, что я все время упоминаю огонь – это потому, что огонь был важен для нас обоих. Я выросла в Калифорнии, потом мы прожили там двадцать четыре года вместе с Джоном, а в Калифорнии мы обогревали дом, растапливая камин. Мы топили даже летними вечерами, если наползал туман. Огонь говорил, что мы дома, очертили себя кругом, проведем ночь в безопасности. Я зажгла свечи. Джон попросил еще порцию скотча перед ужином. Я принесла ему. Мы сели за стол. Я смешивала салат, сосредоточилась на этом.
Джон разговаривал со мной и вдруг умолк.
В какой-то момент, за секунды или за минуту до того, как умолкнуть, он спросил меня, какой скотч я налила ему во второй раз – односолодовый? Я ответила: нет, тот же самый, что и в первый раз. – Это хорошо, – сказал он, – не знаю почему, но я предпочитаю их не смешивать.
В другой момент в эти секунды или в эту минуту он рассуждал о том, как Первая мировая война оказалась критическим событием, из которого проистекает все, что произошло далее в двадцатом веке.
И я понятия не имею, о чем мы говорили – о скотче или о Первой мировой войне – в тот момент, когда он вдруг умолк.
Помню только, что оглянулась на него. Левая его рука задралась вверх, а сам он неподвижно осел на стуле. Сперва я подумала, это неуклюжая шутка, попытка справиться с тяжелым днем.
Помню, как сказала ему:
– Перестань.
Когда он не ответил, я решила, что он начал есть и подавился. Помню, как пыталась сдвинуть его к краю стула, чтобы надавить на диафрагму и вытолкнуть застрявший кусок. Помню ощущение неподъемного его веса, когда Джон рухнул вперед, сначала грудью на стол, потом на пол. В кухне возле телефона была приклеена карточка с номерами “скорой” Пресвитерианской больницы Нью-Йорка. Я не потому приклеила там карточку, что предвосхитила подобный момент. Я приклеила эти номера рядом с телефоном на случай, если “скорая” понадобится кому-то из соседей.
Кому-то другому.
Я набрала первый номер. Оператор спросила, дышит ли он. Выезжайте скорее, ответила я. Когда прибыли парамедики, я попыталась объяснить им, что произошло, но не успела договорить, как они уже превратили ту часть гостиной, где упал Джон, в реанимационное отделение. Один из них (из троих или четвертых, даже час спустя я не сумела их пересчитать) связался с больницей и обсуждал кардиограмму, которую они, по-видимому, уже передавали. Другой готовил первый или второй из множества предстоящих уколов (Адреналин? Лидокаин? Прокаинамид? Названия приходили на ум, но я понятия не имела, откуда они брались). Помню, я сказала, что он мог подавиться. Одним движением пальца моя теория была опровергнута: дыхательные пути свободны. Теперь они пустили в ход дефибриллятор, пытались восстановить ритм. Добились чего-то похожего на сердцебиение (или я подумала, что добились, мы все молчали, и произошел резкий скачок), не сумели его удержать и начали заново.
– Фиб продолжается, – помню, сказал один из них в телефонную трубку.
– Ви-фиб, – уточнил на следующее утро кардиолог Джона, позвонивший из Нантакета. – Наверное, они говорили о ви-фибрилляции, “Ви” значит “вентрикулярная”, желудочковая.
Возможно, они говорили “ви-фиб”, а возможно, и нет. Фибрилляция предсердий не приводит или не всегда приводит к остановке сердца. Фибрилляция желудочков приводит. Наверное, это была желудочковая.
Помню, как напряженно пыталась сообразить, что будет дальше. Поскольку в гостиной работала скорая помощь, следующим логичным шагом представлялась поездка в больницу. Мне пришло в голову, что вот-вот решат везти его в больницу, а я не готова. Нет под рукой того, что надо взять. Я засуечусь, и меня оставят дома. Я нашла сумочку, связку ключей и выписку из медицинской карты Джона. Когда я вернулась в гостиную, медики смотрели на монитор компьютера, который они установили на полу. Мне монитора не было видно, поэтому я стала следить за выражением их лиц. Помню, как двое переглянулись. Решение ехать в больницу было принято мгновенно. Я шла за ними до лифта, спросила, могу ли поехать вместе с Джоном. Они ответили, что сначала спустят каталку. А я могу сесть во вторую машину. Один из медиков подождал вместе со мной, пока лифт не поднялся снова на мой этаж. Когда мы садились во вторую машину, первая, с каталкой, уже отъезжала. От нас до того филиала Пресвитерианской больницы, что прежде был просто Больницей Нью-Йорка, – шесть перекрестков. Не помню, включалась ли сирена. Не помню, много ли было машин. Когда мы подъехали к входу, предназначенному для экстренных случаев, каталка уже исчезала внутри здания. На подъездной дорожке ждал какой-то мужчина. Все вокруг были в медицинских халатах. Он нет.
– Это супруга? – спросил он водителя, а затем обернулся ко мне: – Я ваш соцработник, – сказал он, и, должно быть, тогда я уже поняла.
“Я открыла дверь, увидела мужчину в полевой форме и все поняла. Я тут же все поняла” – так говорит в документальном фильме канала HBO мать девятнадцатилетнего парня, убитого бомбой в Киркуке. Боб Херберт приводит ее слова в утреннем выпуске “Нью-Йорк таймс” от 12 ноября 2004 года. “Но я подумала: пока я его не впущу, он не сможет мне это сказать. И тогда это – это как будто бы и не случилось. Он все твердил: «Мэм, я должен войти», а я снова и снова отвечала ему: «Извините, я вас не впущу»”.
Читая это за завтраком почти через одиннадцать месяцев после той ночи со “скорой” и соцработником, я опознала собственный ход мыслей.
В отделении экстренной помощи я видела, как каталку завозят в небольшую палату. За ней следовало еще несколько человек в халатах. Кто-то велел мне подождать в приемной. Я послушалась. Там стояла очередь на оформление госпитализации. Ожидание в очереди казалось разумным и конструктивным. Ожидание в очереди означало, что еще есть время все уладить. У меня в сумочке лежали копии страховых полисов, обычно мы имели дело не с этим филиалом больницы – это был филиал Пресвитерианской больницы имени Корнелла, а мне был знаком медцентр при Колумбийском университете на пересечении Бродвея и 168-й, по меньшей мере в двадцати минутах езды, слишком долго для такого рода экстренного случая, но я разберусь с этой незнакомой больницей, я пригожусь, сумею все устроить. Организую перевод в тот филиал, как только Джон будет стабилен. Я сосредоточилась на подробностях предстоящего переезда в филиал при Колумбийском университете (понадобится койка с аппаратурой, а потом я добьюсь, чтобы и Кинтану перевели туда же: в ту ночь, когда ее доставили в “Бет Изрэил норт”, я записала на карточке номера пейджеров нескольких врачей из филиала при Колумбийском университете, тот или другой поможет все это осуществить), и тут вернулся соцработник и увел меня из очереди на оформление бумаг в пустую комнату в стороне от приемного покоя.
– Вам лучше подождать здесь, – сказал он.
Я ждала. Помещение было холодным, или это я мерзла.
Гадала, сколько времени прошло с того момента, как я позвонила в “скорую”, и до прибытия парамедиков. По ощущениям, это произошло мгновенно (“соринка в зенице Господней”, такая фраза пришла мне на ум в комнатке около приемного покоя), но на самом деле потребовалось как минимум несколько минут.
На доске в моем кабинете у меня была прикноплена розовая каталожная карточка, на которой я (это потребовалось в ходе работы над фильмом) напечатала фразу из медицинского справочника Мерка о том, как долго мозг может продержаться без кислорода. В этом помещении возле приемного покоя розовая каталожная карточка настигла меня: “Кислородное голодание тканей продолжительностью от 4 до 6 минут может привести к необратимому повреждению мозга или смерти”. Я еще уговаривала себя, что неверно запомнила эту фразу, когда снова явился социальный работник. С ним был человек, которого он представил: “Это врач вашего мужа”. Последовало молчание.
– Он умер, да? – услышала я свой вопрос, обращенный к врачу.
Врач оглянулся на соцработника.
– Все в порядке, – сказал социальный работник. – Она крепкий орешек.
Они отвели меня в занавешенную каморку, где лежал Джон. Теперь он был один. Спросили меня, нужен ли священник. Я сказала, нужен. Пришел священник, произнес полагающиеся слова. Я поблагодарила. Мне отдали серебряный зажим с водительскими правами и кредитными карточками Джона. Отдали мелочь, какая нашлась в его карманах. Отдали мне его часы. Отдали мне его мобильный телефон. Отдали пластиковый пакет, в котором, как они сказали, была сложена его одежда. Я поблагодарила. Соцработник спросил, чем еще он может мне помочь. Я попросила посадить меня в такси. Он это сделал. Я поблагодарила.
– У вас есть деньги на дорогу? – спросил он.
Я сказала, есть. Крепкий орешек.
Когда я вошла в квартиру и увидела куртку Джона и шарф – они так и валялись на стуле, где он их бросил, когда мы приехали домой, навестив Кинтану в “Бет Изрэил норт” (красный шарф из кашемира, патагонская ветровка, ее носили прежде члены съемочной команды фильма “Близко к сердцу”[3]), я подумала: а как ведут себя те, кто не крепкий орешек? Что им позволено? Впасть в истерику? Попросить успокоительное? Вопить?
Помню, как подумала, что это надо будет обсудить с Джоном.
Я всё и всегда обсуждала с Джоном.
Поскольку оба мы писатели и оба работали дома, наши дни были наполнены голосами друг друга.
Я не всегда соглашалась с ним, и он не всегда соглашался со мной, но мы доверяли друг другу. В любой ситуации наши цели и интересы совпадали. Многие люди считали, раз порой одному из нас, а порой другому достается более крупный аванс или лучшие отзывы, то между нами должна существовать “конкуренция” и личная жизнь превращается в минное поле профессиональной ревности и обид. Это было так далеко от истины, что подобная распространенная ошибка наводила на мысль о пробелах в популярном представлении о браке.
И это – еще одна тема, которую мы обсуждали вдвоем.
В квартире, когда я в ту ночь вернулась одна из Больницы Нью-Йорка, мне запомнилась тишина.
В пластиковом пакете, который мне выдали в больнице, – вельветовые брюки, шерстяная рубашка, ремень и, кажется, больше ничего. Штанины вельветовых брюк были разрезаны, должно быть, фельдшерами “скорой”. На рубашке кровь. Ремень, плетенный из косичек. Помню, как подключила его мобильник к зарядке на его столе. Помню, как убрала его серебряный зажим в коробку в спальне, где мы хранили паспорта, свидетельства о рождении и удостоверения присяжных. Теперь я смотрю на этот зажим и вижу, что у Джона было при себе: водительское удостоверение штата Нью-Йорк, действительное до 25 мая 2004 года; карточка “Чейз ATM”, карточка “Американ экспресс”, мастеркард “Уэллс Фарго”, абонемент музея Метрополитен, членский билет Гильдии писателей американского Запада (в сезон перед присуждением “Оскара” этот билет давал право бесплатно посещать кинотеатр – должно быть, Джон побывал в кино, только я этого не помнила); медицинский полис, проездной и карточка “Медтроник”: “Мне имплантирован водитель ритма Kappa 900 SR” с серийным номером устройства, телефоном врача, который его установил, и пометкой: “Дата имплантации: 03 июня 2003 г.”. Помню, как сложила деньги из его кармана вместе с деньгами из своей сумочки, расправляя купюры, сосредоточенно соединяя двадцатки с двадцатками, десятки с десятками, пятерки с пятерками, однодолларовые бумажки с однодолларовыми. Помню, как делая это, подумала: вот он увидит, что я со всем справляюсь.
Когда я увидела его в занавешенном отсеке отделения экстренной помощи в Больнице Нью-Йорка, на одном из передних зубов я заметила скол. Наверное, из-за падения, у него и синяки были на лице. На следующий день я официально опознавала его тело в похоронной конторе Фрэнка Э. Кэмпбелла, и синяков видно не было. Тут я сообразила, что подразумевалась именно маскировка синяков, когда на отказ от бальзамирования владелец конторы ответил: “В таком случае мы просто приведем его в порядок”. Эпизод в похоронной конторе так и не проступил отчетливо. Я заявилась к Фрэнку Э. Кэмпбеллу, столь исполненная решимости удержаться от любых неподобающих реакций (слез, гнева, бессильного смеха в этой тишине, как в стране Оз), что выключила вообще все реакции. Когда умерла мама, человек из похоронной конторы, забиравший тело, оставил вместо него в постели искусственную розу. Об этом рассказал мне брат, возмущенный до глубины души. Я заранее вооружилась против искусственных роз. Помню, как решительно определились с гробом. Помню, что в кабинете, где я подписывала бумаги, стояли старинные неработающие часы. Сопровождавший меня племянник Джона, Тони Данн, указал гробовщику, что часы остановились, и тот, видимо, гордясь меблировкой своей конторы, пояснил, что часы давно уже не идут, но они сохранились от прежней поры этой фирмы и ценны “как память”. Похоже, он предлагал нам извлечь из истории часов какой-то урок. Я мысленно сосредоточилась на Кинтане. Отключить речь гробовщика я смогла, но не смогла отключить стихи, которые зазвучали, едва я сосредоточила мысли на Кинтане:
- Глубоко там отец лежит,
- Кости стали как кораллы,
- Жемчуг вместо глаз блестит.[4]
Восемь месяцев спустя я спросила управляющего наших апартаментов, сохранился ли журнал с записями консьержей за 30 декабря. Я знала, что такие записи ведутся: я три года возглавляла совет дома. Такие записи входят в список обязательных процедур. На следующий день управляющий прислал мне копию страницы за 30 декабря. В ту ночь дежурили Майкл Флинн и Василь Ионеску. Этого я не помнила. У Василя Ионеску и Джона был шуточный ритуал, которым они тешились в лифте; эта забава иммигранта, бежавшего из Румынии от Чаушеску, и ирландского католика из Вест-Харфорда, штат Коннектикут, проистекала из сходного отношения к политическим интригам: “Так где же Бен Ладен?” – заводил Василь, когда Джон входил в лифт. Суть игры заключалась в том, чтобы изобретать все более невероятные версии: “Не в пентхаусе ли Бен Ладен?” – “Или на чердаке?” – “В спортзале?” Увидев на странице журнала имя Василя, я сообразила, что не помню, начал ли он эту игру, когда мы вернулись из “Бет Изрэил норт” ранним вечером 30 декабря. Под этой датой обнаружилось всего две записи, что мало даже для того времени года, когда большинство жильцов отправляются в места с более мягким климатом:
1. Скорая помощь прибыла в 9.20 п.п. к мистеру Данну. Мистер Данн увезен в больницу в 10.05 п.п. 2. В пассажирском лифте А-Б перегорела лампочка.
Лифт А-Б – наш, тот самый, на котором врачи “скорой” поднялись в 9.20 п.п., на котором они спустились вместе с Джоном (и мной) на первый этаж, чтобы отвезти Джона в машину, в 10.05 п.п. Тот самый лифт, на котором я вернулась в нашу квартиру одна, о чем записи нет. Я обратила внимание, что парамедики пробыли в квартире сорок пять минут, я же все время рассказывала, что это длилось “пятнадцать или двадцать минут”. Если они пробыли у нас так долго, означает ли это, что Джон был еще жив? Я задала этот вопрос знакомому врачу. “Иногда они работают так долго”, – ответил он. И я не сразу поняла, что это вовсе не ответ на мой вопрос.
На свидетельстве о смерти время было указано 10.18 п.п. 30 декабря 2003 г.
Перед тем как я уехала из больницы, меня спросили, разрешу ли я провести вскрытие. Я разрешила. Позже я прочла, что больницы считают этот вопрос очень деликатным, болезненным и подчас наиболее трудным из всех рутинных шагов, сопутствующих смерти. Согласно многим исследованиям (см. например, Кац Дж. Л., Гарднер Р. “Дилемма интерна: запрос согласия на аутопсию”, Psychiatry in Medicine 3: 197–203,1972), сами врачи испытывают существенное беспокойство, обращаясь к близким умершего с таким предложением. Они знают, что вскрытие трупов необходимо для развития медицины и обучения студентов, но также знают, что эта процедура пробуждает первобытные страхи. Если тот человек, кто задал мне этот вопрос в Больнице Нью-Йорка, ощущал такого рода беспокойство, я могла бы освободить его или ее от лишних переживаний: я бы и сама настаивала на вскрытии. Я бы настаивала на вскрытии, несмотря на то что, собирая материал для книги, неоднократно присутствовала при этой процедуре и в точности знала, как это происходит: как вскрывают грудь, словно курицу потрошат в лавке мясника, стягивают кожу с лица, органы извлекают и взвешивают на весах. Мне доводилось видеть, как следователи из убойного отдела отводят глаза, чтобы не наблюдать за подробностями аутопсии. Но я хотела, чтобы ее провели. Мне требовалось знать, как, почему и когда это произошло. По правде говоря, я бы хотела находиться там, когда будут проводить вскрытие (те прежние вскрытия я наблюдала вместе с Джоном и, значит, должна была присутствовать при его вскрытии. В тот момент в голове у меня прочно зафиксировалась мысль, что он бы присутствовал, если бы вскрывали меня). Но я не думала, что сумею рационально объяснить свое желание, и потому промолчала.
Если “скорая” отъехала от нашего дома в 10.05 п.п., а смерть была официально установлена в 10.18 п.п., эти тринадцать минут в промежутке – всего лишь оформление бумаг, бюрократия, соблюдение больничного протокола: требовалось удостовериться, что все документы подготовлены, и тот человек, кто должен их подписать, находится под рукой – информировать жену, крепкий орешек.
Документ, как я потом узнала, именуется “объявление”: “объявлен мертвым в 10.18 п.п.”
Я должна была верить, что он все это время был уже мертв.
Если бы я не поверила, что он был уже мертв, я бы терзалась мыслью, что мне следовало найти способ его спасти.
И я все равно думала, что смогла бы спасти, пока не увидела протокол вскрытия – пример магического мышления, подвид: иллюзия всемогущества.
За неделю или две до своей смерти, ужиная в ресторане, Джон попросил меня записать кое-что для него в мой блокнот. Он всегда носил с собой карточки для записей, размером три на шесть дюймов, на них было напечатано его имя и их легко было засунуть во внутренний карман. За ужином ему пришла в голову мысль, которую он не хотел упустить, но, пошарив в кармане, он не обнаружил там карточек. “Запиши для меня кое-что”, – сказал он. Это для его новой книги, пояснил он, не для моей – он подчеркнул это потому, что я в ту пору собирала материал для книги, где речь тоже шла о спорте. Вот что он мне продиктовал: “Раньше тренеры выходили после матча и говорили: «Отлично сыграли». Теперь они выходят в окружении полиции, как будто у нас война и они – военные. Милитаризация спорта”. На следующий день я попыталась отдать ему эту запись, но он сказал: “Можешь использовать ее, если хочешь”.
Что это значило?
Он уже знал, что сам не напишет книгу?
Было ли у него какое-то предчувствие, тень? Почему в тот вечер он забыл прихватить с собой на ужин карточки? Разве он не говорил мне, когда я забывала свой блокнот, что от готовности ухватить мысль, когда бы она ни пришла на ум, зависит, сможешь ли ты писать? Неужели в тот вечер что-то подсказало ему, что он скоро уже так и так не сможет писать?
Как-то летом, когда мы жили в Брентвуд-Парке, у нас установился режим: в четыре часа дня мы прекращали работу и выходили к бассейну. Джон читал, стоя в воде (в то лето он несколько раз перечитывал “Выбор Софи”, желая понять, как устроена эта книга), а я возилась в саду. Это был маленький, даже миниатюрный сад, с гравиевыми дорожками, с аркой, увитой розами и клумбами, окаймленными тимьяном, пиретрумом и сантолиной. Несколькими годами ранее я уговорила Джона избавиться от газона и разбить сад. К моему удивлению (до того он не проявлял ни малейшего интереса к садоводству), то, что получилось в итоге, Джон воспринял чуть не как мистический дар. Около пяти в те летние дни мы купались, а затем, завернувшись в полотенца, шли в библиотеку смотреть “Тенко”, сериал Би-Би-Си о компании приятно предсказуемых англичанок (одна инфантильная и эгоистичная, другая словно списана с миссис Миннивер[5]), попавших во время Второй мировой войны в плен к японцам в Малайе. Посмотрев очередную серию, мы шли наверх и работали еще час или два – Джон в кабинете наверху, а я на застекленной веранде напротив холла, которая стала моим кабинетом. В семь-полвосьмого мы отправлялись ужинать, чаще всего к “Мортону”. В то лето это место казалось самым подходящим. В меню всегда была кесадилья с креветками, курица с черными бобами. И всегда встречались знакомые. Внутри зал был прохладный, лакированный, темный, но снаружи пробивался сумеречный свет.
К тому времени Джон разлюбил водить машину в темноте. В том числе и по этой причине, как я позднее узнала, он хотел больше времени проводить в Нью-Йорке – в ту пору это его желание мне казалось непостижимым. Однажды тем летом он попросил меня сесть за руль после ужина у Антеи Силберт[6] на Камино-Пальмеро в Голливуде. Помню, как я подумала: до чего же это странно. Антея жила всего в квартале от дома на авеню Франклина, где мы жили с 1967 по 1971 год, так что проблема заключалась вовсе не в навигации по незнакомой территории. Включая зажигание, я прикинула, что по пальцам могу сосчитать случаи, когда Джон пускал меня за руль: единственный раз, который мне припомнился, – я подменяла его в долгой дороге из Лас-Вегаса в Лос-Анджелес. Он задремал на пассажирском сиденье “корвета” – в ту пору у нас был “корвет”. Потом он открыл глаза и секунду спустя сказал, очень осторожно: “Думаю, стоит немного сбавить скорость”. Я не осознавала, что слишком гоню, и тут глянула на спидометр: 120 миль в час.
Однако.
Та поездка через Мохаве была иной. Не было до того случая, чтобы Джон попросил меня сесть за руль на обратном пути после ужина в городе. Тем вечером на Камино-Пальмеро – впервые, беспрецедентно. И столь же беспрецедентной была его похвала под конец сорокаминутной поездки до Брентвуд-Парка: “Хорошо рулила”.
Он возвращался мыслью к тем дням с бассейном, садом и сериалом несколько раз в течение последнего года.
Филипп Арьес в книге “Человек перед лицом смерти” называет сущностной характеристикой смерти в средневековой литературе предостережение о скором ее наступлении – даже если речь идет о смерти внезапной или случайной. На вопрос: “Ах, добрый господин, так вы думаете, что скоро умрете?”, Гавейн отвечает: “Истинно говорю: мне не прожить и двух дней”[7]. Арьес пишет: “Ни его врач, ни друзья, ни священники (последние отсутствуют и забыты) не знают об этом столько, сколько он сам. Лишь умирающий может точно сказать, сколько времени у него осталось”.
Садишься ужинать.
– Можешь использовать ее, если хочешь, – сказал Джон, когда я вручила ему запись, сделанную под его диктовку неделей или двумя ранее.
И вдруг его не стало.
Скорбь, когда приходит, оказывается не такой, какой ожидаешь. Совсем не то, что я чувствовала, когда умерли родители – отец за несколько дней до восьмидесятипятилетия, мать за месяц до девяносто одного года, оба после нескольких лет постепенного угасания. Тогда я в обоих случаях ощущала печаль, одиночество (одиночество осиротевшего, неважно в каком возрасте, ребенка), сожаление о поре, ушедшей в прошлое, и о том, что осталось невысказанным, о моей неготовности разделить или даже по-настоящему признать под конец ту боль, беспомощность и физическое унижение, которым подвергался каждый из них. Я понимала неизбежность их смерти, я ждала этих утрат (страшась, ужасаясь, предвидя) всю свою жизнь. И когда эти смерти произошли, они остались на некотором расстоянии, отодвинутые от повседневности, которая для меня продолжалась, После смерти матери я получила письмо от друга из Чикаго, бывшего католического миссионера, который точно проник в мои ощущения. Смерть одного из родителей, писал он, “вопреки нашей подготовленности и даже вопреки нашему возрасту смещает нечто глубоко внутри, запускает реакции, которые застигают нас врасплох и могут высвободить воспоминания и чувства, которые мы считали давно похороненными. В этот промежуточный период, который именуют трауром, мы словно оказываемся в субмарине, затихшей на дне океана, – мы чувствуем лишь натиск пучины, то вблизи, то в отдалении, которая обрушивает на нас воспоминания”.
Мой отец умер, мать умерла, и мне приходилось какое-то время следить, чтобы не наступить на мину, но я продолжала вставать по утрам и отправлять белье в стирку.
Я по-прежнему составляла меню пасхального обеда.
Я не забыла обновить паспорт.
Скорбь – это другое. Скорбь не ведает расстояний. Скорбь настигает волнами, пароксизмами, внезапными приступами, от которых подгибаются колени, темнеет в глазах и повседневная жизнь стирается. Практически все, кто проходил через скорбь, отмечает этот феномен “волн”. Эрик Линдеманн, руководивший психиатрическим отделением Общеклинической больницы Массачусетса в 1940-е и опрашивавший близких тех, кто погиб в 1942-м во время пожара в “Коконат гроув”[8], чрезвычайно подробно описал эти симптомы в знаменитом исследовании 1944 года: “Периодические приступы физического страдания, длящиеся от двадцати минут до одного часа, спазмы в горле, припадки удушья с учащенным дыханием, чувство пустоты в животе, потеря мышечной силы и интенсивное субъективное страдание, описываемое как напряжение или душевная боль”[9].
Спазмы в горле.
Удушье, потребность вздохнуть.
Такие волны настигли меня утром 31 декабря 2003 года, через семь или восемь часов после события, когда я проснулась в квартире – одна. Не помню, чтобы в ту ночь я плакала. В тот момент, когда это произошло, я вошла в состояние шока и позволяла себе думать только о том, какие конкретные дела надо выполнить. Были конкретные вещи, которые следовало сделать, пока врачи скорой помощи хлопотали в гостиной, например, надо было достать копию медицинской выписки Джона, чтобы взять ее с собой в больницу. Погасить огонь в камине, чтобы я могла уйти из дому. И в больнице тоже от меня требовались определенные вещи. Например, стоять в очереди. Потом я должна была сосредоточиться на койке с аппаратурой, которая понадобится, чтобы перевезти Джона в филиал Пресвитерианской больницы при Колумбийском университете.
И после возвращения из больницы снова появились конкретные задачи. Я не все могла сообразить, но одно знала: первым делом, прежде чем займусь чем-то еще, я должна сообщить брату Джона Нику. Мне казалось, что звонить самому старшему брату, Дику, на Кейп-Код, поздно (он рано ложился, человек не слишком здоровый, не хотелось будить его таким известием), но Нику я должна была сказать. Я не продумала, как это сделать. Просто села на кровать, взяла телефон и набрала его номер в Коннектикуте. Он взял трубку. Я сказала ему. Положив трубку и продолжая действовать по новообретенной психосхеме “набрать номер – произнести слова” (только так я могу это описать), я снова взялась за телефон. Кинтане я позвонить не могла (она все еще была там, где мы ее оставили несколько часов назад, без сознания в реанимации “Бет Изрэил норт”), но я могла позвонить Джерри, ее свежеиспеченному мужу, и я могла позвонить своему брату Джиму, которого рассчитывала застать дома в Пиббл-Бич. Джерри предложил приехать ко мне. Я сказала, не стоит, я вполне справляюсь. Джим сказал, что прямо сейчас купит билет на самолет. Я сказала, незачем лететь, обсудим все утром. Я пыталась обдумать, что делать дальше, но тут телефон сам зазвонил. Это была литагент мой и Джона и наш друг – сколько помню, с конца шестидесятых. Тогда я не поняла, откуда она успела узнать, но она уже знала (какой-то общий друг, с кем только что поговорили Ник и затем Линн) и она звонила из такси по дороге к нашей квартире. С одной стороны, я почувствовала облегчение (Линн умеет справляться с разными проблемами, Линн сообразит, что мне следует делать), с другой стороны, я растерялась: как в этой ситуации общаться? Что мы будем делать – сидеть в гостиной, где на полу все еще шприцы и электроды от ЭКГ и кровь? Должна ли я разжечь камин, надо ли нам выпить, ужинала ли она?
Ужинала ли я?
В тот миг, когда я задала себе вопрос, ужинала ли я, я получила первое предвестие того, что меня ожидало: при первой же мысли о еде, узнала я в ту ночь, меня вырвет.
Приехала Линн.
Мы устроились в той части гостиной, где не было крови, электродов и шприцов.
Помню, я подумала, разговаривая с Линн (а вслух этого сказать не могла), что кровь появилась из-за падения: Джон упал ничком, он сколол себе зуб – я заметила это в палате “скорой”, – а зуб мог порезать губу изнутри.
Линн взяла трубку и сказала, что звонит Кристоферу. Снова я растерялась: первым на ум пришел Кристофер Дикки[10], но он был то ли в Париже, то ли в Дубае, к тому же его Линн называла просто Крис. Тут же мои мысли переключились на вскрытие. Может быть, оно уже происходит, пока я сижу тут. Далее я сообразила, что Кристофер, с которым говорит Линн, это Кристофер Леманн-Хаупт, пишущий некрологи для “Нью-Йорк таймс”. Внезапный шок: я хотела остановить ее – сказать, что еще рано, но во рту пересохло. На вскрытие я согласилась, но к мысли о некрологе оказалась не готова. В отличие от вскрытия, которое касалось только меня, Джона и больницы, некролог подтверждал, что это действительно произошло. Я поймала себя на вопросе – вопреки всякой логике, – а произошло ли это и в Лос-Анджелесе. Попыталась подсчитать, в каком часу он умер и который час в Лос-Анджелесе (успею ли еще отмотать назад? Может ли у этой истории быть иной конец по тихоокеанскому времени?). Помню, как стало отчаянно важно, чтобы никто из “Лос-Анджелес таймс” не узнал о его смерти из некролога в “Нью-Йорк таймс”. Я позвонила нашему самому близкому другу в “Лос-Анджелес таймс”, Тиму Руттену. Что мы делали с Линн дальше – об этом воспоминания изгладились. Одно лишь: она предлагала остаться на ночь, а я отказалась. Сказала, что вполне справлюсь одна.
И я справлялась.
До утра. Когда, еще не вполне очнувшись, попыталась сообразить, почему я в постели одна. Какая-то свинцовая тяжесть. Такая же, как в те утра, когда я просыпалась после ссоры с Джоном. Мы поссорились? Из-за чего, как это вышло, как помириться, если я даже не помню, из-за чего мы поссорились?
И тут я вспомнила.
В следующие несколько недель так я встречала каждое утро.
- Проснувшись, вижу мрак, а не рассвет.[11]
Одна из строк из разных стихотворений Джерарда Мэнли Хопкинса, которые Джон нанизывал месяцами после самоубийства младшего брата, что-то вроде четок из слов.
- О горы разума, вершины, скалы
- Лишь тот на них без страха мог смотреть
- Кого ни разу бездна не смущала
- И страх пасть в пропасть с кручи, в круговерть.
- Проснувшись, вижу мрак, а не рассвет.
- Хочу уйти туда,
- Где тихая лазурь
- И в гавани зеленая вода
- Не помнит бесов бурь.[12]
Теперь я понимаю, что настойчивое желание провести первую ночь в одиночестве имело более сложную природу, чем мне казалось, – примитивный инстинкт. Разумеется, я знала, что Джон мертв. Разумеется, я уже сообщила об этом его брату, и моему брату, и мужу Кинтаны. Об этом узнали в “Нью-Йорк таймс” и в “Лос-Анджелес таймс”. Но сама я вовсе не была готова принять это событие как окончательное. На некоем уровне я верила, что оно обратимо. Вот почему мне требовалось остаться одной.
После той первой ночи я долгие недели не смогу остаться одна (Джим и его жена Глория прилетят из Калифорнии на следующий день, Ник вернется в город, приедут из Коннектикута Тони и его жена Розмари, Хосе не отправится в Лас-Вегас, наша помощница Шарон прервет лыжные каникулы, и такого не будет, чтобы в доме не было никого, кроме меня), но в ту первую ночь я жаждала быть одна.
Я должна была остаться одна, чтобы он мог вернуться.
Так начался для меня год магического мышления.
3
О том, как скорбь помрачает разум, написано исчерпывающе много. Скорбь, сообщает Фрейд в “Скорби и меланхолии” (1917), “приносит с собой тяжелые отклонения от нормального образа жизни”. Тем не менее, указывает он, скорбь занимает особое место среди душевных расстройств: “Нам никогда не приходит в голову рассматривать скорбь как патологическое состояние и обращаться к врачу для ее лечения”. Мы рассчитываем на то, “что по истечении некоторого времени она будет преодолена, и считаем беспокойство по ее поводу напрасным, себе во вред”[13]. Мелани Кляйн в статье “Печаль и маниакально-депрессивные состояния” высказывает схожее утверждение: “Печалящийся человек фактически болен, но т. к. состояние его ума столь обычно и кажется столь естественным для нас, мы не называем печаль болезнью… Сформулирую мои выводы более точно: я должна сказать, что в печали субъект проходит через модифицированное и временное маниакально-депрессивное состояние и преодолевает его”[14].
Заметьте: ударение на “преодолевает”.
Только в разгар лета, через много месяцев после той ночи, когда я хотела остаться одна, чтобы Джон мог вернуться, я наконец осознала, что в течение зимы и весны случались моменты, когда я утрачивала способность мыслить рационально. Я думала так, как думают маленькие дети: словно мои мысли, мои желания обладали силой обратить нарратив вспять, изменить итог. У меня это расстройство мышления протекало скрыто – кажется, его никто не замечал, даже я сама в ту пору, – но задним числом оно оказалось и постоянным, и настойчивым. Задним числом я различала приметы, предупреждающие сигналы, которые должна была бы заметить сразу. Например, эта история с некрологами. Я не могла их читать. Так продолжалось с 31 декабря, когда появились первые некрологи, до 29 февраля 2004-го, вечера вручения “Оскара”, когда я увидела имя Джона в рубрике “In Memoriam”[15]. При виде фотографии я впервые поняла, почему меня так отвращали некрологи.
Я допустила, чтобы другие люди считали его умершим.
Я допустила, чтобы его похоронили заживо.
Другой подобный сигнал: наступил момент (в конце февраля или начале марта, после того как Кинтана вышла из больницы, но до похорон, которые отложили, пока она не оправится), когда я спохватилась: надо раздать одежду Джона. Многие уже намекали на необходимость избавиться от его одежды, обычно в благожелательной, но (как выяснилось) неверной форме – предлагая помочь мне в этом. Я сопротивлялась, понятия не имея почему. Ведь я помнила, как после смерти отца помогала маме разбирать его вещи на стопки для “Гудвилла” и стопки “получше” для благотворительного магазина, где волонтерствовала моя невестка Глория. После смерти мамы Глория, и я, и Кинтана, и дочери Глории и Джима так же поступили с ее одеждой. Это одно из тех дел, что люди исполняют после чьей-то смерти, часть ритуала, некий долг.
И я приступила. Расчистила полку, где Джон складывал толстовки, футболки, то, что надевал на нашу утреннюю прогулку в Центральном парке. Мы ходили туда каждый день спозаранку. Гуляли не всегда вместе, потому что нам нравились разные дорожки, но каждый держал в уме маршрут другого, и перед выходом из парка мы встречались. Эта одежда на полке была мне так же знакома, как моя собственная. Я замкнула свой ум от этого знания. Отложила некоторые вещи (вылинявшую толстовку, я часто видела ее на Джоне, футболку “Кэньон ранч”, Кинтана привезла ее в подарок из Аризоны), но большую часть содержимого этой полки я сложила в мешки и отнесла мешки в епископальную церковь Святого Иакова напротив нашего дома. Приободрившись, я залезла в кладовку и наполнила еще несколько мешков: кеды “Нью бэланс”, демисезонные ботинки, шорты “Брук бразерс”, носки – мешок за мешком. Эти мешки я тоже отнесла в церковь. Потом, несколько недель спустя, я отправилась с мешками в кабинет Джона, где он хранил свою выходную одежду. Я еще не готова была взяться за костюмы, рубашки, пиджаки, но подумала, что справлюсь с остатками обуви, хотя бы для начала.
Я остановилась в дверях.
Я не могла отдать всю его обувь.
Постояв мгновение на пороге, я поняла почему: ему же понадобится обувь, если он намерен вернуться.
Осознание этой мысли ни в коей мере не искоренило саму эту мысль.
И я до сих пор так и не попыталась выяснить (например, отдав обувь), утратила ли эта мысль власть надо мной.
Задним числом я понимаю, что и вскрытие было первым примером такого рода мышления. Какие бы иные факторы ни примешивались, когда я так решительно подписала разрешение на аутопсию, присутствовал и тот уровень помрачения, на котором я говорила себе: вскрытие покажет, что причина несчастья – что-то очень простое. Всего лишь аритмия, временная остановка сердца. Потребовалось бы небольшое вмешательство – сменить лекарства, например, или перенастроить водитель ритма. Если так, рассуждало что-то внутри меня, они еще смогут все исправить.
Помню, как меня поразило интервью в ходе предвыборной кампании 2004 года, в котором Тереса Хайнц Керри[16] заговорила о внезапной смерти первого мужа. После того как Джон Хайнц погиб в авиакатастрофе, сказала Тереса, она почувствовала – и это чувство было очень сильным, – что она “обязана” уехать из Вашингтона в Питтсбург.
Разумеется, она была “обязана” уехать в Питтсбург, ведь именно туда, а не в Вашингтон он мог бы вернуться, если бы вернулся.
Вскрытие произошло не сразу же в ту ночь, когда Джона объявили умершим.
Вскрытие провели не ранее одиннадцати часов следующего утра. Теперь я понимаю, что к вскрытию могли приступить лишь после того, как утром 31 декабря мне позвонил человек из Больницы Нью-Йорка. Позвонивший не был ни моим социальным работником, ни врачом моего мужа, ни, как могли бы сказать друг другу мы с Джоном, “нашим другом с моста”. “Это не наш друг с моста” – семейный шифр, связанный с привычкой тети Джона Харриет Бернс отмечать повторные встречи с недавно попавшимися на глаза случайными людьми: например, из окна “Френдлиз” в Уэст-Хартфорде она видела тот же “кадиллак севиль”, что ранее подрезал ее на мосту Балкли. “Наш друг с моста”, говорила она, и я думала, слушая голос незнакомого мужчины в телефоне, как Джон сказал бы: “Это не наш друг с моста”. Помню выражения соболезнования. Помню предложение помочь. Он как будто смущался, не решаясь перейти к какому-то вопросу.
Он хотел бы, сказал он наконец, спросить, не разрешу ли я использовать органы моего мужа.
Множество мыслей промелькнуло в тот момент в моем мозгу. Прежде всего – категорическое “нет”. Одновременно я припомнила, как однажды за ужином Кинтана сообщила, что, обновляя водительские права, она поставила галочку, соглашаясь в случае своей смерти стать донором органов. Она спросила Джона, сделал ли он такой же выбор. Он сказал – нет. Они обсудили это.
Я тогда сменила тему.
Я не могла думать о том, как кто-то из них умрет.
Голос в телефоне все еще что-то говорил. Я думала: если Кинтана умрет сегодня в реанимации в “Бет Изрэил норт”, дойдет и до этого вопроса? И что мне делать тогда? И что мне делать сейчас?
Я услышала, как говорю человеку в телефоне, что наша дочь, моя и мужа, лежит в коме. Услышала, как говорю ему, что не могу принимать подобные решения, когда наша дочь еще даже не знает, что он умер. В тот момент этот ответ казался мне вполне рациональным.
Лишь повесив трубку, я осознала, что мой ответ вовсе не был рациональным. Эта мысль была немедленно (и во благо – отметим мгновенную мобилизацию белого вещества мозга) вытеснена другой: в этом звонке что-то не сходилось. Звонивший спрашивал, станет ли Джон донором, но к тому моменту уже невозможно было бы взять у него жизнеспособные органы. Джон не был подключен к ИВЛ. Он не был на ИВЛ, когда я видела его в том занавешенном отсеке больницы. Он не был на ИВЛ, когда явился священник. Все его органы уже отказали.
Затем я вспомнила другое: кабинет патологоанатома в Майами. Однажды мы с Джоном побывали там вместе, в 1985 или 1986 году. Там был человек из “глазного банка”, он отбирал трупы, у которых можно было взять роговицу. Эти трупы в офисе патологоанатома в Майами не были на ИВЛ. Значит, человек из Больницы Нью-Йорка интересовался лишь роговицей, глазами. Почему же он не сказал об этом прямо? Зачем ввел меня в заблуждение? Что ему стоило позвонить и просто сказать: “его глаза”. Я вынула из коробки в спальне серебряный зажим, который накануне вручил мне соцработник, и проверила водительские права. Глаза: СИ, стояло в правах. Ограничения: коррекционные линзы.
Зачем же звонить и не говорить прямо, чего ты хочешь?
Его глаза. Его синие глаза. Синие с ослабленным зрением глаза.
- Как Вам Ваш синеглазый
- Мальчик
- Леди Смерть?[17]
В то утро я не могла припомнить, кто написал эти строки. Я думала, это Э. Э. Каммингс, но не была уверена. Книги Каммингса у меня под рукой не было, но на полочке поэзии в спальне отыскалась поэтическая антология, старая хрестоматия Джона, изданная в 1949 году, когда он учился в “Портсмут прайори”, бенедиктинском интернате под Ньюпортом, куда его отправили после смерти отца.
(Смерть его отца: внезапная, от сердца, в пятьдесят с небольшим лет. Мне следовало внять этому предостережению.)
Каждый раз, когда мы оказывались поблизости от Ньюпорта, Джон возил меня в Портсмут послушать григорианское пение на мессе. Оно его трогало. На титульном листе антологии было надписано имя “Данн”, мелким аккуратным почерком, и тем же почерком, синими чернилами – синими чернилами перьевой ручки – добавлены вопросы для читающего книгу ученика: 1) каков смысл стихотворения и какое переживание оно передает? 2) к какой мысли или к какому чувству подводит нас это переживание? 3) какое настроение, какую эмоцию пробуждает или создает стихотворение в целом? Я вернула книгу на полку. Пройдет несколько месяцев, прежде чем я спохвачусь и удостоверюсь, что эти строки действительно принадлежат Э. Э. Каммингсу. Также понадобится несколько месяцев, чтобы я осознала: гнев, вызванный этим непредставившимся человеком из Больницы Нью-Йорка, отражал еще одну версию примитивного страха – ту, которую не пробудил во мне вопрос об аутопсии.
Каково значение и какое переживание оно передает?
К какой мысли или к какому чувству подводит нас это переживание?
Как же он вернется, если у него заберут органы, как же он вернется, если у него не будет обуви?
4
На самых поверхностных уровнях я сохраняла рациональность. Стороннему наблюдателю показалось бы, что я вполне понимаю необратимость факта смерти. Я согласовала вскрытие. Назначила кремацию. Я договорилась, чтобы прах собрали и перенесли в собор Иоанна Богослова и там, когда Кинтана придет в себя и оправится настолько, что сможет при этом присутствовать, его поместят в часовне чуть в стороне от главного алтаря, там же, где брат и я поместили прах нашей матери. Я договорилась и о том, чтобы мраморную доску с ее именем сняли и сделали новую надпись, добавив имя Джона. И наконец, 23 марта, почти через три месяца после его смерти, я пронаблюдала за тем, как его прах поместили в стене, вернули на место мраморную доску и отслужили заупокойную службу. С григорианским песнопением – ради Джона. Кинтана просила исполнять псалмы на латыни. Джон попросил бы о том же.
Зов одинокой трубы взмывал ввысь.
Присутствовали католический священник и священник епископальной церкви.
Кэлвин Триллин[18] произнес речь, Дэвид Халберстам[19] произнес речь. Ближайшая подруга Кинтаны Сьюзен Трейлор[20] произнесла речь. Сузанна Мур[21] прочла отрывок из “Ист Коукер”, то место – “Ибо слова подчиняются лишь тогда, Когда выражаешь ненужное, или приходят на помощь, Когда не нужно”[22]. Ник прочел элегию Катулла на смерть брата. Кинтана – все еще слабая, но голос ее не дрогнул, – стоя в черном платье в том же соборе, где за восемь месяцев до того венчалась, прочла стихи, посвященные отцу.
Я сделала все это. Признала, что он мертв. Признала самым публичным способом, какой только могла изобрести.
Но мои мысли и в тот момент оставались подозрительно пластичными. За ужином в конце весны или в начале лета я познакомилась с выдающимся богословом, университетским ученым. Кто-то за столом заговорил о вере. Богослов ответил, что ритуал сам по себе является формой веры. Я отреагировала – молча, категорически отрицательно, с яростью, которая удивила даже меня саму. Потом я осознала, какова была моя первая мысль: но я же соблюла ритуал. Я соблюла все. Отпевание в соборе Иоанна Богослова, псалмы на латыни, католический священник, епископальный священник.
Все исполнили – “Ибо пред очами Твоими тысяча лет как день вчерашний”[23] и “In paradisum deducant te angeli”[24].
Но это его не вернуло.
“Вернуть его” – вот что было в течение многих месяцев моей скрытой идеей фикс. Магический трюк. К концу лета я стала отчетливо это различать. Но и “различая отчетливо”, так и не смогла расстаться с одеждой, которая еще понадобилась бы ему.
С детства я привыкла при любой проблеме – читать, изучать вопрос, искать литературу по теме. Информация – это контроль. Но учитывая, что среди всех душевных мучений скорбь занимает первое место, удивительно, как мало ей посвящено литературы. Есть дневник, который К. С. Льюис вел после смерти жены – “Исследуя скорбь”. Там и сям страничка в каком-нибудь романе, к примеру, в “Волшебной горе” Томаса Манна – описание того, как подействовала на Германа Касторпа смерть жены: “С того времени ум его как-то ослабел и расстроился; поглощенный тоской, он допустил в делах некоторые ошибки, так что фирма «Касторп и сын» понесла чувствительные убытки; через два года, весной, во время инспекции складов в ветреном порту, он заболел воспалением легких; его потрясенное сердце не вынесло высокой температуры, поэтому, несмотря на тщательность, с какой доктор Хейдекинд его лечил, он сгорел в пять дней”.[25]
В классическом балете бывают моменты, когда оставшийся в живых влюбленный пытается найти и воскресить любимую – приглушенный свет, белые пачки, па-де-де с любимой, символизирующие заключительное возвращение в царство мертвых – танец теней, la danse des ombres. И стихи, стихов как раз много. День или два я прожила на “Покинутом тритоне” Мэтью Арнольда:
- Детский голос будет внятен,
- Сердцу матери понятен.
- Вновь зови, кричи, рыдай —
- Мать вернуться умоляй!
В иные дни я опиралась на Одена, “Похоронный блюз”, строки из “Восхождения на Ф6”:
- Часы останови, забудь про телефон
- И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.
- Накрой чехлом рояль; под барабана дробь
- И всхлипывания пусть теперь выносят гроб.[26]
Эти стихи и танцы теней казались мне наиболее точными.
Под этими абстрактными изображениями мук и ярости скорби или же за их пределами – корпус вспомогательной литературы, руководства, как совладать с таким состоянием, – одни “практичные”, другие “вдохновляющие”, и те и другие по большей части бесполезные. (Не пейте лишнего, не тратьте деньги, полученные по страховке, на новую обстановку гостиной, найдите группу поддержки.) Оставалась профессиональная литература, исследования психиатров, психологов и социологов, пришедших на смену Фрейду и Мелани Кляйн, и довольно скоро я обнаружила, что тянусь именно к такой литературе. Я узнала из нее многое, что знала и раньше, и в какой-то момент это совпадение сулило покой – мнение со стороны, подтверждавшее, что я не выдумала то, что, как мне казалось, происходит. Из тома “Утрата: реакции, последствия и помощь”, составленного в 1984 году Институтом медицины при Национальной академии наук, я вычитала, к примеру, что самая распространенная реакция на смерть близкого – шок, отупение и невозможность поверить: “Субъективно человек, понесший утрату, чувствует себя как бы внутри кокона или плотного одеяла, а окружающие могут счесть, что он сохраняет спокойствие. Поскольку реальность утраты еще не проникла в сознание, со стороны кажется, будто человек полностью смирился с произошедшим”.
Вот он, “эффект крепкого орешка”.
Я продолжала читать. От Дж. Уильяма Уордена, проводившего исследование детского горя в Общеклинической больнице Массачусетса, я узнала, что дельфины порой отказываются от пищи после смерти партнера. Гуси, по наблюдениям, после подобной утраты мечутся и зовут, продолжают искать погибшего партнера, пока сами не утратят способность ориентироваться и не заблудятся. Люди, читала я – и это не было для меня новым знанием, – обнаруживают аналогичные паттерны. Они ищут. Они перестают есть. Они забывают дышать. Падают в обморок от недостатка кислорода. Пазухи носоглотки распухают от непролитых слез, и в итоге пациент обращается к отоларингологу с инфекцией уха неясной этимологии. Снижается концентрация. “Через год я научилась читать заголовки”, – призналась мне подруга, потерявшая мужа на три года раньше, чем я. Ухудшаются все виды умственной деятельности. Как Герман Касторп, люди, понесшие тяжелую утрату, допускают серьезные профессиональные промахи и терпят чувствительные финансовые убытки. Они забывают собственный телефонный номер и являются в аэропорт без паспорта. Заболевают, сваливаются и даже, опять-таки как Герман Касторп, умирают.
Этот аспект – “умирают” – всплывал в одном исследовании за другим.
Я стала брать с собой удостоверение личности на утреннюю прогулку в Центральном парке – на такой случай. Если телефон звонил, когда я была в душе, я уже не спешила ответить, страшась рухнуть на плитку.
Среди этих исследований были и знаменитые. Классические работы, вехи, на которые ссылались во всех книгах, попадавших мне в руки. Например, статья Янга, Бенджамина и Уоллиса в “Ланцете” № 2, 1963: исследование 4486 недавно овдовевших жителей Великобритании, продолжавшееся пять лет, показало “существенно более высокий уровень смертности среди вдов и вдовцов в первые шесть месяцев после смерти партнера, чем среди их состоящих в браке сверстников”. Была также статья Риса и Латкинса (British Medical Journal, № 4 1967) – это продолжавшееся шесть лет исследование 903 понесших утрату супруг и супругов при контрольной группе из 878 счастливо состоящих в браке, выявило “существенно более высокий уровень смертности среди овдовевших в течение первого года”. Функциональное объяснение повышенному уровню смертности предлагалось в монографии Института медицины (1984): “Проведенные исследования показали, что, как многие другие факторы стресса, скорбь обычно приводит к изменениям в эндокринной, иммунной, автономной нервной и сердечно-сосудистой системах – на все эти системы фундаментально влияет функционирование мозга и нейромедиаторы”.
Также из этой литературы я узнала, что существует два типа скорби. Предпочтительный тип, тот, что ассоциируется с “ростом” и “развитием”, – это “неосложненная скорбь”, или “нормально протекающий траур”. Такая неосложненная скорбь, согласно 16-му изданию справочника Мерка, может регулярно вызывать “симптомы тревожности, такие как первичная бессонница, беспокойство, гиперактивность автономной нервной системы”, однако “обычно не вызывает клинической депрессии, за исключением пациентов, склонных к перепадам настроения”. Второй тип скорби – “осложненная скорбь”, также именуемая в специальной литературе “патологическим трауром” – встречается в определенных ситуациях. Наиболее частая ситуация, в которой скорбь может проявляться патологически, читала я в одной статье за другой, – тот случай, когда переживший супруг и умерший находились в исключительной зависимости друг от друга. “Полагался ли овдовевший супруг на умершего в чрезвычайной степени как на источник удовольствия, поддержки или самооценки?” Таков один из диагностических критериев, предложенных Дэвидом Перецом, доктором медицины с кафедры психиатрии Колумбийского университета. “Чувствовал ли переживший себя беспомощным без утраченного партнера, когда наступала вынужденная разлука?”
Я примеряла на себя эти вопросы.
Однажды в 1968 году мне пришлось незапланированно остаться на ночь в Сан-Франциско (я готовила статью, пошел сильный дождь, и нужное мне интервью перенесли из-за дождя на следующее утро). Джон прилетел из Лос-Анджелеса, чтобы поужинать вместе. Мы поужинали у “Эрни”, затем Джон отправился обратно в Лос-Анджелес на “Полуночном летуне” (PSA) – перелет в одну сторону стоил тринадцать долларов, пережиток той калифорнийской эры, когда можно было слетать из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско, или Сакраменто, или Сан-Хосе и обратно за двадцать шесть долларов.
Я стала думать о компании PSA.
У всех самолетов PSA на носу была нарисована улыбка. Стюардессы одевались в стиле Руди Гернрайха[27] в ярко-розовые с оранжевым мини-юбки. PSA символизировала ту пору нашей жизни, когда поступки по большей части не влекли серьезных последствий: свободные люди запросто могли пролететь семьсот миль ради ужина. Этому настрою пришел конец в 1978 году, когда принадлежащий PSA “Боинг 727” столкнулся над Сан-Диего с “Сессной-172”, погубив сто сорок четыре пассажира.
Когда это случилось, я подумала, что недооценивала риски, связанные с PSA.
Теперь я вижу, что это была не единственная моя ошибка.
Отправляясь в два или три года из Сакраменто на самолете PSA повидаться с моими родителями, Кинтана сказала, что “летит на улыбке”. Джон записывал ее словечки на клочках бумаги и прятал клочки в черную шкатулку, подарок его матери. Шкатулка с клочками бумаги так и стоит на столе у меня в гостиной, на ней изображен американский орел и девиз “E Pluribus Unum”[28]. Впоследствии Джон использовал часть записей в романе “Датч Ши младший”, отдал их дочери главного героя Кэт, она погибла от взрыва бомбы ИРА, когда ужинала вместе с матерью в ресторане на Шарлотт-стрит, в Лондоне. Вот например:
“Куда ты был?” – спрашивала она и “Куда ушло утро?”. Он записывал все ее слова и запихивал листочки в крошечный потайной ящик в том столе из клена, что Барри Стакин подарил ему и Ли на свадьбу… Кэт в школьном тартане. Кэт, именовавшая свое мытье “ванной”, а бабочек, наловленных для детсадовских опытов, “бабушками”. Кэт, в семь лет сочинявшая стихи: “Я замуж выйду/ За мальчика Энду/ он рыбовод/ И даст мне развод”. В том же ящике лежал Сломанный человек. “Сломанный человек” – так Кэт именовала страх, смерть, неизвестное. “Мне приснился дурной сон о Сломанном человеке, – говорила она. – Помогите мне спастись от Сломанного человека. Если придет Сломанный человек, я уцеплюсь за изгородь и не дам ему меня уволочь…” Он гадал, успел ли Сломанный человек напугать Кэт перед тем, как наступил конец.
Теперь я вижу то, чего не понимала в 1982 году, когда был опубликован “Датч Ши младший”: это роман о скорби. Авторы научной литературы сказали бы, что Датч Ши проходит через патологический траур. Все диагностические признаки налицо: он одержим моментом, когда Кэт умерла. Он вновь и вновь проигрывает эту сцену, словно пытаясь завершить ее не так, как в реальности: ресторан на Шарлотт-стрит, салат с цикорием, лавандового цвета сандалии Кэт, бомба, голова Кэт в тележке с десертами. Он терзал свою бывшую жену, мать Кэт, одним и тем же вопросом: почему она отлучилась в туалет как раз в тот момент, когда взорвалась бомба? Наконец она ответила ему:
Ты никогда не считал меня хорошей матерью для Кэт, но я ее вырастила. Я утешала ее, когда у нее первый раз случились месячные, я помню, как в раннем детстве она называла мою спальню своей любимой второй комнатой, и спагетти у нее были “шпагетти”, а людей, приходящих ненадолго, она называла “приветы”. Она говорила “куда ты был” и “куда ушло утро”, а ты, сукин сын, сказал Тэйеру, что ищешь человека, кто разделил бы с тобой память о ней. И она сказала мне, что беременна, это была оплошность, она советовалась, как поступить, и я ушла в туалет, потому что знала, что заплачу, и не хотела плакать при ней, решила выплакаться, чтобы потом действовать разумно, и я услышала взрыв, а когда наконец выбралась из туалета, часть ее лежала в шербете, а часть на улице, а тебе, сукин ты сын, тебе понадобилось, чтобы кто-то вспоминал ее вместе с тобой.
Думаю, Джон сказал бы, что “Датч Ши младший” – книга о вере.
Приступая к роману, он заранее знал последние слова, последние слова не только романа, но и последние слова, мелькнувшие в голове Датча перед тем, как он застрелился: “Я верю в Кэт. Я верю в Бога”. Credo in Deum.[29] Первые слова католического катехизиса.
Так о вере эта книга или о скорби?
Или скорбь и вера – одно и то же?
Можно ли сказать, что мы чрезвычайно зависели друг от друга в то лето, когда плавали в бассейне, смотрели сериал “Тенко” и ужинали у “Мортона”?
Или мы были чрезвычайно счастливы?
Если бы я осталась одна, прилетел бы он ко мне теперь на улыбке?
Заказал бы столик у “Эрни”?
PSA и ее улыбка не существуют более, проданы “Ю-ЭС эйрвейс”, и самолеты перекрашены.
Не существует более и “Эрни”, ресторан был ненадолго реанимирован Хичкоком для съемок “Головокружения”. Там Джеймс Стюарт впервые видит Ким Новак. Потом она падает с колокольни (тоже реконструированной для этой цели) миссии Иоанна Крестителя.
Мы венчались там, у Иоанна Крестителя, в Сан-Хуан-Баутиста.
Январским днем, когда в садах на обочине шоссе 101 появлялись почки.
Когда на обочине шоссе 101 еще были сады.
Нет. Как же затягивает и уносит в сторону, когда пытаешься вернуться вспять. Почки в садах на обочине шоссе 101 – неверный путь.
Несколько недель после того, как это произошло, я старалась держаться верного пути (узкого пути, пути, на котором нельзя повернуть вспять), повторяя про себя две последние строки “Роз Эйлмер”, элегии, написанной Уолтером Лэндором в 1806 году в память дочери лорда Эйлмера, умершей двадцатилетней в Калькутте. Я не обращалась к этому стихотворению с тех пор, как читала его студенткой в Беркли, но теперь сумела припомнить не только само стихотворение, но и многое из того, что было сказано при его разборе на каком-то семинаре. “Роз Эйлмер” достигает своей цели, говорил преподаватель, который вел этот семинар, потому что преувеличенное и оттого бессодержательное восхваление покойной в первых четырех строках (“Какой удар для рода скиптроносцев! Ах, эта божественная красота! Все добродетели, все прелести, украшали тебя, о Роз Эйлмер!”) – внезапно, почти шокирующе пресекается “жестокой и нежной мудростью” завершающих строк, говорящих о том, что для скорби есть время и место, но есть и пределы: “Я посвящаю тебе ночь вздохов и воспоминаний”.
– “Ночь вздохов и воспоминаний”, – повторил наш лектор. – Ночь. Одну ночь. Быть может, всю ночь напролет, но поэт не говорит даже “всю ночь”, он говорит просто “ночь”, то есть не жизнь, а несколько часов.
Жестокая и нежная мудрость. Очевидно, “Роз Эйлмер” оттого так прочно укоренилась в моей памяти, что я уже тогда, студенткой, поверила: это стихотворение – опыт выживания.
30 декабря 2003 года.
Мы побывали у Кинтаны в реанимации, на шестом этаже клиники “Бет Изрэил норт”.
Она пролежит там еще двадцать четыре дня.
Чрезвычайная зависимость друг от друга (это другое название для брака? Отношений мужа и жены? Матери и ребенка? Нуклеарной семьи?) не единственный фактор, провоцирующий осложненную, или патологическую, скорбь. Другой фактор, читала я в специальной литературе, – ситуация, когда процесс скорби прерывается “привходящими обстоятельствами”, например, “вынужденной отсрочкой похорон” или же “болезнью или второй смертью в семье”. Я прочла у Вамика Волкана, доктора медицины, профессора психиатрии из университета Виргинии (Шарлотсвилл), описание “терапии возвратного траура”, техники, разработанной в этом университете для излечения “патологически скорбящих”. В такой терапии, разъясняет доктор Волкан, наступает момент, когда
…мы помогаем пациенту пересмотреть обстоятельства смерти – как она произошла, его реакцию на сообщение о смерти и на вид мертвого тела, подробности похорон и т. д. Обычно в этот момент, если терапия проходит успешно, возникает гнев, поначалу общего характера, затем направленный на других и, наконец, направленный на умершего. В этот момент могут проявляться бурные реакции (то, что Бибринг [E. Bibring, 1954, “Psychoanalysis and the Dynamic Psycho-therapies,” Journal of the American Psychoanalytic Association 2:745 ff.] называет “эмоциональной реконструкцией”), они обнаруживают для пациента актуальность его подавленных импульсов. Применяя наше понимание психодинамики, вовлеченной в потребность пациента удерживать утраченного близкого живым, мы сумеем теперь объяснить и проинтерпретировать отношения между пациентом и его умершим близким.
Но откуда доктор Волкан и его команда в Шарлотсвилле черпают уникальное понимание “психодинамики, вовлеченной в потребность пациента удерживать утраченного близкого живым”? Откуда у них эта способность “объяснить и проинтерпретировать отношения между пациентом и его умершим близким”? Разве вы смотрели вместе со мной и “утраченным близким” сериал в Брентвуд-Парке, разве ужинали с нами у “Мортона”? Были со мной и “умершим близким” в Гонолулу, в Панчбоуле[30] за четыре месяца до того, как это случилось? Собирали вместе с нами лепестки плюмерии и осыпали ими могилы безымянных погибших при налете на Перл-Харбор? Простудились вместе с нами под дождем в садах Ранелага в Париже за месяц до того, как это произошло? Вместе с нами решили обойтись без Моне и пойти обедать к “Конти”? Были с нами, когда мы вышли от “Конти” и купили градусник, сидели на нашей кровати в “Бристоле”, когда у нас обоих никак не получалось перевести градусы по Цельсию в градусы по Фаренгейту?
Были вы там?
Нет.
Вы могли бы помочь разобраться с термометром, но вас там не было.
А мне “пересматривать обстоятельства смерти” нет надобности.
Я там была.
Я не “получила сообщение о смерти”, не “видела мертвое тело” – я там была.
Тут я спохватываюсь и останавливаюсь.
Я понимаю, что направляю иррациональный гнев на совершенно мне неизвестного доктора Волкана из Шарлотсвилла.
Шок подлинного горя вызывает не только ментальный, но и физический дисбаланс. Каким бы спокойным, контролирующим ситуацию ни выглядел при этом человек, он не может оставаться в норме при подобных обстоятельствах. Нарушение кровообращения вызывает озноб, стресс приводит к бессоннице и нервозности. Зачастую человек в этот период отворачивается от тех, кто в обычное время ему приятен. Горюющие не выносят, когда кто-то навязывает им свое присутствие, и в особенности следует оградить их от всех излишне эмоциональных друзей, даже самых близких. Хотя само по себе сознание, что друзья их любят и разделяют их скорбь, является существенным утешением, тем не менее людей, непосредственно понесших утрату, следует оберегать от всех и от всего, что может перегрузить нервную систему, и без того находящуюся на грани срыва. И никто не вправе обижаться, если получит ответ, что с ним не готовы общаться или что он ничем не может помочь. Для одних людей в горе общество друзей служит поддержкой, другие, напротив, избегают даже любимых друзей.