Читать онлайн ПОСТ бесплатно
© Storyside, 2020
© Дмитрий Глуховский, 2020
⁂
Эта сторона
1.
– А что там, с той стороны моста?
Егор уже, наверное, в тысячный раз спрашивает это – и не устает, потому что ответ каждый раз – разный.
Огромный мост уходит в зеленую муть, в густой ядовитый туман, постепенно растворяется в нем и исчезает из вида полностью уже метров за двадцать от берега. Иногда ветер налетает на него, пытается разогнать – но не может.
Зеленая завеса приподнимается всего еще чуть-чуть – и за ней видно все то же: ржавые рельсы, ржавые балки и ржавые фермы, поросшие чем-то рыжим, будто водорослями, но не водорослями; чем-то, шевелящимся на ветру и без ветра.
Туман нельзя разогнать, потому что он поднимается от реки. Туман это дыхание самой реки – медленной, пенной – больной.
Реки с берега тоже не видно – бетонные быки моста сходят в нее где-то уже во мгле. Зато слышно ее хорошо и через туман – ее чавканье, хлюпанье, урчание. Кажется, что она живая, но это только кажется. Ничего живого там, внизу, нет. И ничто живое, попадая туда, не может там уцелеть. Деревянные лодки обугливаются, резиновые идут пузырями и лопаются. Местные по берегу и на пушечный выстрел к воде не подходят. И то сказать, одно слово – вода… Какая же эта вода?
По реке нельзя сплавляться – даже на баржах с железными боками. Те, кто отплывал по ней вниз, никогда не возвращался. И никогда никто не приплывал по ней к мосту сверху.
Поэтому и названия никакого реке теперь не нужно: река и река.
А раньше она называлась «Волга».
Егор не отстает:
– Ну так что?
– Что-то… Города какие-то, наверное. Такие же пустые, как вон наш Ярославль. Сам же знаешь, что спрашиваешь?
– Я-то как раз ничего не знаю. Это вы ж у нас все знаете, Сергей Петрович.
– Попробуй только нос на мост сунуть! Голову тебе оторву! Ясно тебе?!
– Мне-то ясно, Сергей Петрович. Я-то что – просто балда с гитарой. Это вы у нас целый комендант! Мне-то и не нужно этого знать. А вот как вы не интересуетесь – это вопрос! Вам же восточные рубежи империи оборонять!
Полкан смотрит на Егора хмуро. Трет лысину. Отодвигает в сторону стакан в серебряном железнодорожном подстаканнике. Рычит:
– А мне хватает того, что я знаю, понял ты, умник? От Москвы и на тот край света идет эта наша гребаная железная дорога. Но как по мне – она на нас и заканчивается, раз с той стороны уже столько лет никто не стучался. Каждый своим делом должен заниматься, ясно тебе? У каждого свой пост!
Полкан барабанит пальцами по столу, пытается придумать себе занятие, под предлогом которого мог бы вышвырнуть Егора из своего кабинета. Урок политинформации кончился, не начавшись.
Егор предлагает перемирие:
– Гитару отдай, я пойду.
– Хрена тебе, а не гитару, понял?! Иди историю учи, и потом рукопашный бой у тебя будет, а вечером поговорим про твою гитару! Раздолбайничать он хочет, а учиться он не хочет ни хрена! Географию империи иди учи! Что тебе та сторона уперлась, если ты и что с этой-то, в голову себе вбить не можешь!
А что с этой стороны?
Пустые дома, пустые улицы. Пустые жестянки брошенных машин. Кости ничейные – и порознь, и в обнимку. Дикие собаки.
Живых мест осталось мало. Разве что на постах, в станциях-крепостях сидят люди, прицепившись, прилепившись к железной дороге – и ощетинившись.
Полканов Пост, получается, сидит на железке самый крайний. Гарнизону велено охранять восточные подступы Московии, и гарнизон, верный присяге, стережет мост. Стережет то ли от бунтовщиков, то ли от кочевников, то ли от зверья – сейчас уже даже Полкан не скажет, от кого.
В учебниках истории, по которым Егора заставляют учиться, все заканчивается благостно: процветание, справедливость, вхождение в новую эру. Где эта эра накрылась медным тазом, туда учебник уже не достает. Нужно верить Полкану, который говорит, что народ взбеленился, предатели растащили страну по частям, а столица была слишком обескровлена, чтобы дальше держаться за отваливающиеся земли. Москва тогда, дескать, провела границу по отравленной ядовитой Волге, поставила на этом берегу Пост, про тот берег забыла, и занялась своими делами. Дел было еще невпроворот.
Была Россия – стала Московия.
Больше Егору знать и не полагается. Глядя Полкану в его свиные глаза, он говорит:
– Сдалась мне эта ваша география с историей. Екнулся старый мир, да и хер бы с ним. А гитару я все равно сопру. Не ты дарил, не тебе и отбирать, понял?!
Егор отодвигается потихоньку поближе к выходу, чтобы успеть вышмыгнуть, пока отяжелевший, закостеневший Полкан выберется из-за своего стола. Тот натужно соображает, что именно Егор ему сейчас сказал; в конце концов трясет кулачищем:
– Гляди у меня, балда! На ночь за стеной оставлю, вот тогда увидим, какой ты храбрый! А балалайку твою в печку кину!
– Посмей только!
Но гоняться за Егором коменданту лень. А потом – зачем сейчас гоняться, если ночевать им все равно под одной крышей. Егор сам придет к нему в лапы, как миленький. Не за стеной же, в самом деле, спать! И Полкан, не вставая, рычит глухо:
– Не хочешь учиться – не учись! Семнадцать лет человеку, а он только бренчать хочет да шляться, а думать он не хочет ни о чем! Знаешь, что? Хочешь за мост – валяй, шагай! Отпускаю! Только никуда ты не пойдешь, ясно? Потому что никуда от мамки своей не денешься! Сидишь под юбкой у нее! Только мне хамить вон умеешь, а больше ничего не умеешь!
– Я под юбкой, а ты под каблуком! Сам-то ты что можешь? На жопе только сидеть и командовать! Что тут, много ума надо? Командир, блин!
– Пшел вон! Вон пшел отсюда!
Егору только этого и надо: довести Полкана до белого каления.
Он сует руки в карманы и скатывается по ступеням с верхнего этажа коммуны – вниз.
2.
Проскакивая второй, Егор тормозит у дерматиновой двери, у четвертой квартиры. Затаив дыхание, слушает – услышит ее голос? Нет?
Слух у Егора острый. Соседские разговоры слышит за стенкой дословно, слышит, как от китайцев подводы идут по собачьему лаю; слышит, на какую ноту свистит чайник, а на какую воют волки. Мать говорит, это он в своего настоящего отца таким пошел. Идиотский, говорит, дар, ничего от него хорошего.
Нет. Не слышно ее. Слышно, как молится за дерматиновой дверью их старушенция, а больше ничего. Зря и останавливался. Упрекнув себя за мягкотелость, Егор прыгает через несколько ступеней и летит дальше вниз.
В подъезде забирает приставленный к стенке лонгборд.
Становится на колеса, но никуда не едет: смотрит в окна над собой. В окна второго этажа. Окна пустые; на секунду ему кажется, что за стеклом, как подо льдом, скользнула она – распущенные светлые волосы, худые загорелые плечи – даже прозрачные серые глаза видятся… Неужели прослушал ее, неужели пропустил? Егор вскидывает руку, машет стеклу и льду – неуверенно.
И тут же спиной чувствует взгляд.
Мишель стоит у гаражей и смотрит на него насмешливо и заранее устало – она не хочет даже начинать этот разговор: привет, как дела, у меня нормально – потому что лучше Егора понимает, что там, за этой словесной шелухой. Ей двадцать четыре, Егор для нее слишком мелок и недостаточно крут, хоть он и пасынок коменданта Поста. Егору семнадцать, у него уже, конечно, все было; но было только так – для порядка и для очистки совести, с китайской проституткой на Шанхае. А Мишель – звезда, принцесса, инопланетянка.
В руках у нее айфон: ее вечный старый айфон, с которым она не расстается ни на секунду. Мобильный, по которому нельзя никуда звонить, потому что сотовые сети упали давным-давно, в начале войны еще. Но он нужен Мишель не для того, чтобы звонить в настоящее. Он ей для связи с прошлым.
Егор шмыгает носом.
– Привет. Как дела?
Мишель смотрит на него – и он видит в ее взгляде что-то еще, не только вечную ее утомленность от Егоровых неумелых ухаживаний. Видит черноту – глаза перегорели. Она набирает воздуха, чтобы сдуть Егора из своего поля зрения, но вместо этого говорит бессильно и как будто бы равнодушно:
– Телефон сдох.
– Это как сдох?
– Не знаю. Должно же было это когда-нибудь случиться.
Как будто равнодушно – но ее голос дрожит, и Мишель отворачивается от Егора, смотрит в пустоту за воротами.
Егор тогда пыжится, чтобы выглядеть и звучать как можно увереннее.
– Ну как-то, наверное, можно починить его!
Мишель смотрит на него внимательно, в упор. У Егора головокружение. Он слушает ее запах.
– Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит – этому хана, был бы новый – можно было бы попытаться память перекинуть, а так…
– Ну тогда, – глупо улыбаясь, говорит Егор. – Добро пожаловать к нам на Пост, значит. Чувствуй себя, как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице – канализация не пашет…
Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:
– Дебил. Не смешно.
Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда, совершенно точно потеряет. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.
Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!
Он комкает слова, лепит сумбур:
– Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?
Слава богу, этого она уже не слышит.
3.
Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все в этой проклятой квартире скрипит. Дед смеется, идешь, как по минному полю – не туда ступил, кранты. Бабка услышит и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.
В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:
- Алый мрак в небесной черни
- Начертил пожаром грань
- Я пришел к твоей вечерне,
- Полевая глухомань
- Нелегка моя кошница
- Но глаза синее дня
- Знаю, мать-земля черница
- Все мы тесная родня
Это бабка надрывно, с дешевым пафосом, бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.
- И придем мы по равнинам
- К правде сошьего креста
- Светом книги голубиной
- Напоить твои уста.
С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – как планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.
Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:
– Никита! Никита!
Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы парить над скрипучим паркетом.
– Никита! Это ты? Кто это?
Наконец, Мишель нехотя отзывается.
– Это я, баб!
– А дед где?
– На дежурстве он, баб!
Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и еще расплачется, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы, беспомощные и обиженные слезы.
У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. И просит настойчиво, но по-детски настойчиво.
– Деда найдешь мне?
– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай, я сделаю!
Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если услышала бы.
– Нет, внучка, нет. Спасибо.
– А зачем?
– Ни зачем. Я подожду его. Я подожду.
Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.
Вся комната заставлена старьем. В буфете какие-то печальные собачки со сколотыми ушами, фарфоровые мальчики в матросках со стертыми глазами, на шифоньере ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.
От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.
Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь, и слышит, как та опять принимается читать нараспев:
- Белая береза
- Под моим окном
- Принакрылась снегом
- Точно серебром
Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.
Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает в кармане наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон – и только тут вспоминает, что тот сдох.
Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир – весь ее довоенный московский мир. Родители – живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.
И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.
И еще много музыки – саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.
Теперь вот пришлось открывать.
4.
Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.
Крепость для гарнизона слишком велика – зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман – да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.
А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют – не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли – приближаются к темным кирпичным заводским корпусам, и затемно возвращаются обратно в коммуну.
Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажных панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая была нафарширована шаблонными квартирками, в которых жили себе от кредита до зарплаты нормальные люди, многие из них шинники – получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет – а кто-то и случайные граждане, купившие квадратные метры с видом на рельсы по рыночной цене.
Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с кредитами и зарплатами, а российское человечество сильно поредело, граница известного и обитаемого мира была перенесена ближе к столице и теперь проходила как раз по реке. А уцелевшие собрались снова вместе. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах – без окон, а иногда и без стен – было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…
И вот они, как очутившиеся зимой в лесу без костра, сгрудились на Посту, на бывшем шинном заводе, спрятались за его бетонными заборами, обжили его общагу и административное здание, в гаражах наладили какие-то мастерские, поставили сторожевые башенки, присягнули на верность Московии и стали как-то существовать далее – на самом краю мироздания.
Земля, кажется, все еще оставалась круглой, но верили теперь в это не все, а научные споры вести было и вовсе некому. Геополитическая карта стала меньше, а темных пятен на ней – больше; даже, собственно, Ярославль, по-хорошему, надо было бы на этой карте перерисовать, да только в город никого было не выгнать.
Квартиры превратились в конторы, из одной сделали клуб, из другой – столовую, в третьей разместили медпункт, а в четвертой детский сад и школу разом – потому что дети упрямо рождались: жизнь-то шла своим чередом, и те, кто потерял на войне свои первые семьи, тянулись к друг другу за утешением и забытьем. Сильней любви только клей шибает – но клей еще добыть надо, а любовь всегда с собой.
От Полкана первая жена уехала куда-то, кажется, в Королев, еще до Распада. Полкан тогда рулил отделением полиции по Ленинскому району, домой возвращался на рогах, жену третировал и даже поколачивал, и однажды она просто исчезла, оставив ему объяснительную. Детей у них не было, развода он ей поклялся не давать, но разыскивать не поехал – хотя мог бы воспользоваться служебным положением. А потом как раз счастливой новой эре настал каюк, и все документы старой России перестали действовать.
Полкан тогда заприметил Тамару. Но Тамара была не одна, с ней в комплекте шел Егор. Как Полкан не думал искать свою первую жену, так и Тамара не ждала Егорова отца. Тамара каким-то образом твердо знала, что его на этом свете уже нет, а поэтому от обязательств она свободна. Тамара многие вещи знала, просто знала – и все.
«Заприметил» – это Полкан сам так сказал ей. А те, кто видел, как все происходило, определили это по-другому: «Голову потерял». Тамара была, конечно, для своего возраста очень красива. Но в то, что Полкан ее, цыганку, готов полюбить всерьез, а не на вечер, и в особенности в то, что он захочет, как родного, воспитывать цыганенка, она не верила.
Полгода он добивался ее, унижался, подвергал унылым ментовским ухаживаниям и клялся, что станет Егору папкой – при том, что был не последним женихом для разведенной сорокалетней женщины: он уже тогда был командиром заставы, которая и превратилась в Пост.
Через месяц после того, как Тамара согласилась с ним сойтись, Полкан стал пить меньше; на новую жену руки не подымал.
Никаким папкой он Егору так и не стал, а Егор не стал ему сыном.
В отличие от Тамары, Егор в смерти пропащего своего родного отца уверен не был. Он и похож был, видимо, на него – скулами и раскосыми серыми глазами. Ни смуглости материнской в нем не было, ни черных ее волос.
Но уж точно никому никогда и в голову не приходило, что Егор мог бы быть сыном Полкана – кряжистого, брыластого, с башкой, растущей прямо из плеч.
Из уважения к Полкану Егора «цыганенком» на Посту даже за глаза никто не называл.
Называли «Полканов выкормыш».
5.
Егор глядит на алые силуэты панельных домов, которые маячат над путями. Там гниет город Ярославль. Сгонять туда? Может, повезет.
Здорово было бы вот так вот запросто взять и найти мобильник. Найти айфон и принести ей, вручить ей с таким видом, как будто ничего такого в этом особенного нет: вот, у меня, кстати, завалялся старый, решил тебе его слить, твой же вроде сдох, да?
Или нет.
Или лучше уже описать все приключения, с которыми ему этот телефон достался. Как трудно было выбраться с Поста, что пришлось наврать охране, по чьей наводке он попал в ту самую квартиру, где у мертвых жильцов был припрятан не распакованный еще, новенький айфон. Новый было бы круче, чтоб прямо в коробке; это Мишель точно бы оценила!
Можно отпроситься у охраны на воротах, соврав, что Полкан его отправил с заданием на заставу, но они могут начать звонить отчиму, а тот наябедничает матери, а мать устроит истерику, что Егорушка опять напрасно подвергает себя чудовищным опасностям. Как по ней, лучше было бы, если бы он сидел круглые сутки во дворе на лавочке и палочку ножиком строгал.
В полуобрушенных заводских корпусах есть бомбоубежище. Начинается оно на территории завода, но выходит подземными катакомбами за ее пределы. В коридоре есть тяжеленная чугунная дверь с замком-вентилем, как на подлодке. Это – Егоров личный тайный ход, кроме него, никому не известный.
Кроме него и Полкана. Когда-то тот, пытаясь с Егором подружиться, открыл ему это под большим секретом. Для дружбы этого не хватило.
Егор берет в караулке короткий семьдесят четвертый, в бомбоубежище находит припрятанный противогаз, выбирается за стену, становится на свой лонгборд и катит вдоль путей до города. Ветка доходит как раз до Ленинского района, бывшей Полкановой вотчины.
За воротами КПП можно по Советской ехать, а можно по Республиканскому проезду – и то, и то ведет от реки внутрь города.
Ярославль город обычный: тут сталинка, тут панелька, тут трехэтажная стекляшка ТЦ, тут карусель, тут помойка, тут памятник Ленину в голубином дерьме, тут церковь обшелушенная. Машины ржавые в вечной пробке – как банки из-под шпрот; перекати-поле и коряги какие-то, которые до войны считались деревьями, а после войны без присмотра обезумели и разрослись, как придется.
Нынешние обитатели Поста в город ходить не любят; если только в Родительскую субботу, вместо кладбища. Придут, потолкутся, повздыхают, разопьют по-быстрому пузырь. Посмотрят в слепые окна, повспоминают, какая раньше жизнь была, посмеются над бедами, которые тогда казались страшными, поплачут потихоньку над теми, кого не воротить – вот и вся программа.
А Егору Ярославль по кайфу. Тут доска нормально едет.
Хороший здесь асфальт, дыбится только местами, где-то корни взламывают серую корку, где-то воронки от снарядов – но так ехать даже веселей.
Зря мать параноит – в городе ничего такого уж опасного нет, от чего не спас бы укороченный ментовской калаш. После войны лес, конечно, стал подбираться ближе к домам, и окраины все заглотил. А вместе с лесом надвинулись на город и всякие лесные обитатели. Кто думал, что в войну вся шушера вымрет, ошибался. Но это все просто животные: человека они стараются обходить стороной, оружейное масло и порох чувствуют в воздухе за километр, а жрут, главным образом, друг друга.
Может, по ту сторону реки все и кишит какими-нибудь чудовищами – но через реку они, как и люди, перебраться не могут.
Егор катит под путями к автобусному парку, мимо приплавленных к асфальту автобусов гармошками – к сгоревшему торговому центру с почему-то уцелевшей вывеской «Игрушки».
Он знает, где тут раньше был салон сотовой связи: на первом этаже, за фудкортом. Мобильные раньше были самым ходовым товаром, у каждого была трубка. Куда же, черт их дери, теперь-то все подевались?
Он въезжает на скейте прямо внутрь; в потолке зияет дыра, через нее падают внутрь бледный свет и жухлые листья. Черные магазины стоят пустые. В ТЦ, конечно, все уже сто лет как разграблено – как только началась война, народ тут же и вынес его, и никакие приказы стрелять по мародерам не сработали.
Сгоревшее кафе, сгоревшая блинная, сгоревшая бургерная.
Вот он: черно-желтый салон с оплавленной девушкой на постере: половина лица улыбается, половина обуглена.
Егор ворошит носком сапога горелые пластмаски, заходит в темную подсобку. Конечно, ничего. Капает откуда-то вода, ветер дует в трубы, как в свирель. Шуршат крысы. Егор бессознательно раскладывает капель по нотам, слова придумываются сами:
- Ветер дует в трубы, как в свирель
- У него обветренные губы
- Ртутная тяжелая капель
- Нудная, дурная канитель
- Тик, так, тик. Гадаю: любит ли?
- Не любит?
Егор останавливается, не спускает глаза с оплавленной девушки, кладет пальцы на деку отобранной Полканом гитары, перебирает воздух, подбирает аккорды; потом, так и не закончив, бросает.
Становится на свою доску и катится дальше; не хочется возвращаться домой с пустыми руками.
6.
Там, где мост приходит на этот берег, стоит застава. Наворочено мешков с грунтом, разложен костер, сидят у костра люди. Проброшен телефонный кабель до самого Поста: если вдруг на мосту кто появится, можно будет немедленно звонить в караулку или сразу Полкану. Но на мосту сто лет никого не было, поэтому на дежурство сюда мужики ходят полирнуть дневные сплетни самогоном: ночами прохладно, и начальство не запрещает.
Застава устроена на таком расстоянии, чтобы людям не приходилось дышать речными испарениями. Туман густой, тяжелый и как будто сделан из каучука: далеко от реки его не относит, тянет его обратно к воде. Если посветить фонарем вперед, луч влипает в ядовито-зеленую гущу, сразу теряет силу и даже на пару шагов не может пробиться вглубь – преломляется и расходится во все стороны ровно. Тогда кажется, что туман это мягкая, но непреодолимая стена. Как будто стенка пузыря, в котором находятся и Пост, да и вся остальная Московия. А за стенкой этой, может, летают в пустоте всякие галактики, а может, и нету ничего. Наверное, ничего нету, раз ничего не видно.
– Ну… Ленка Рыжая, понятное дело. Скажи лучше, кто ей не нравится, проще будет. На Ленке у нас все и держится!
Мужики смеются. Рыжий Колька Кольцов придает себе решительный вид.
– А я бы вот с Мишелью замутил!
– Хо-хо! С Мишелью! Слышали, чуваки?
– Мишень: Мишель!
– С ней бы кто хочешь замутил бы! Ты уж лучше, Коляныч, к Ленке Рыжей сходи, или на Шанхай сгоняй. А то, пока будешь ждать Мишель свою, гляди, лопнешь!
Люди в заставе любят разговаривать. Потому что, когда замолкаешь, слышно становится, как разговаривает сама с собой река – урчит, клокочет, как будто переваривает кого-то, а иной раз издает такие звуки, которые вообще нельзя человеческим языком описать.
Ямщиков вдруг натурально вздрагивает и тычет припавшего к горлышку Антончика в плечо. Озирается испуганно на мост.
– А не бормочет там кто-то, слышишь?
Антончик отрывается от фляжки, тоже настораживается. Оборачивается на Ямщикова. Вид у него настолько встревоженный, что Ямщиков довольно всхохатывает: удалось напугать парня. В который раз удалось! Тот бурчит:
– Да иди ты! Чуть не подавился из-за тебя! Глотку обжег!
Антончик завинчивает фляжку, передумав угощать Ямщикова. Тот все равно ржет. Знает, что Антон этих застав по какой-то необъяснимой причине боится. Все об этом знают, и все сговорились Антончика обязательно хоть раз за дежурство да разыграть. С развлечениями на Посту скупо, сгодится и это.
– Ну реально похоже ведь, нет? А теперь – вот послушай, послушай – как будто кто-то хрипит там. А? А?
7.
Пока Егор доезжает до блочной многоэтажки, Ярославль успевает, как губка, напитаться темнотой. Входя в подъезд, Егор включает фонарь.
В подъезде наметено листвы, валяются чьи-то скелетики и засохшие кучки дерьма, в углу у мусоропровода натаскано плесневелых ватников и скручено в черт знает чье гнездо – но видно, что вся эта жизнь тут проистекла давно и давно выдохлась. Лифты стоят, в кабинах темно.
Егор поднимается от этажа к этажу, дергая дверные ручки брошенных квартир.
Иногда ему чудится, что в квартирах что-то движется; но это, наверное, ветер хлопает оконными ставнями и дверцами кухонных шкафчиков.
Егор находит незапертую квартиру, пробирается внутрь.
За кухонным столом сидит мумия в осенней ветровке. Руки черные, скрюченные, лежат на столе. Глаза птицы съели.
Егор садится напротив.
– Привет. Как дела?
– Ну так. Не особо. Со зрением херня какая-то.
– М-да. Жесть. А так – что нового?
– Да какое новое, брат. Из дома не выхожу.
– Ну, так-то, ты ничего и не пропустил. Там, снаружи, тоже без изменений.
– Москва как, стоит?
– Стоит, куда денется.
– А за мостом какие новости?
– Никаких. Не напишут, не позвонят. Тебя как звать-то?
– Семен. Семен Семенович. А тебя?
– А меня Егором. Егор Батькович.
– Ну спасибо, что проведал, Егор Батькович. Раз в пять лет кто зайдет – мне уже радость.
– Да мне не трудно, я тут рядом живу. Слушай, Семен, а ты не против, если я у тебя карманы гляну? Мне тут айфон нужно позарез. У одной телочки сломался, и я вот короче… Подарить ей хотел.
– А че, красивая телочка-то?
– Телочка вообще огонь. Но на меня болт клала. Типа, я мелкий, и все такое.
Ну, блин. Так-то мне эта тема не очень, когда мне по карманам лазают. Но если прям красивая…
– Прям красивая. Реально.
– Ну ладно тогда. Лезь.
– А ты… Семен Семенович. Ты от чего умер-то? Ты это… Не заразный какой-нибудь?
– Да нет, вроде. Зараза столько лет все равно не живет. Да ты лезь смело, на крайняк, потом руки помоешь.
– Ладно. Спасибо. Я аккуратно.
Егор лезет в карманы к Семену Семеновичу, тот старается держаться прямо. Карманы у него пустые. Егор тогда отряхивает руки, обходит квартиру, залезает в шкафы, но у Семена Семеновича дома хоть шаром покати.
Егор заглядывает еще в две другие квартиры.
Тут все вверх дном. Шкафы и серванты выпотрошены, все их содержимое вывалено на пол и будто растоптано, самой мебели нигде не видно. Валяются книги с вырванными страницами, под ногами хрустит хрустальная крошка от битых рюмок и фужеров.
Город за окном становится из алого сизым: солнце закатывается.
Пора возвращаться.
Егор закидывает калаш на плечо и катится по растрескавшемуся асфальту.
8.
– Деда, пойдем домой!
Мишель глядит на деда Никиту одновременно просительно и строго; старый Никита показывает ей свой стакан, который наполовину полон.
– Еще не время!
– Это она тебя зовет. Заснуть не может.
Никита обводит присутствующих унылым взглядом. Другие два старых хрыча, давние его друзья, еще заводские, понимающе вздыхают: дескать, прости и прощай, дорогой товарищ. Наспех чокаются, глотают мутный самогон (Мишель зовет его «крафт»), и Никита с кряхтением поднимается со своего насеста. Опирается на внучку, идет не без труда – полстакана в нем бродит.
– Что говорит?
– Ну, что-что? Где дед – это раз. Ну и «Березу» по кругу.
У входа в подъезд они оба переглядываются еще раз, и вдруг Мишель хватает Никиту за рукав.
– Я больше тут не могу, деда.
– Опять двадцать пять.
– Правда, не могу. Я тут сдохну.
– Ну вот прямо и сдохнешь!
– Я тебе серьезно говорю.
– И я тебе серьезно, Мишелька. Сама подумай: если бы твои родители были бы до сих пор живы – да неужели бы они тебя не забрали? Твой отец в тебе души не чаял! Ты у него с шеи не слезала, он тебя ножками побегать на минуту не отпускал… Сколько лет прошло – и ни слуху, ни духу. Ну это тебе о чем-нибудь говорит?
Мишель набирает воздуха в легкие. Сколько раз их разговор упирался именно в это: в ее упрямое нежелание допустить, что родителей давным-давно нет. Она поднимает глаза на деда.
– Ну и че? Ну ладно, ну умерли они. И че?
– И кому ты там нужна тогда?
– Дяде Мише. Тете Саше.
– Позвонить они могли за столько лет, дядя Миша? Не звонили же.
– Ну и ладно! И все равно!
– Пойдем, Мишель. Пойдем домой.
Она мотает головой, но по лестнице за ним наверх все-таки бредет. Навстречу им соседи, из распахнутых дверей хлещет свет, слышны детские смех и плач, ругаются какие-то муж с женой, не думая даже закрыться. Коммуна так потому и называется, что вся она – одна коммуналка на четыре этажа. Какие уж тут секреты друг от друга. Какая тут личная жизнь.
Дверь, конечно, скрипит, и бабка сразу слышит этот скрип.
– Никита! Ты? Никита!
– Я, Маруся, я.
– Пойди ко мне. Пойди. Поговорить хочу.
Мишель садится в кухне и глядит в стену. Хочется достать телефон: без телефона хоть вешайся.
– Что ты, Маруся?
– Я повенчаться с тобой хочу. Хочу повенчаться, Никита.
– Куда нам уже, Марусь?
– Надо повенчаться, Никита. Мне скоро помирать, а мы не повенчаны. Не найдемся друг с другом на том свете. Мне там одной тоскливо будет. Тебе разве нет?
– Будет, Марусенька. Я, может, к тебе в рай-то и не попаду еще.
– Тьфу тебя! Опять пил?
– Вот именно. А алкоголиков туда не берут, по-моему. Там твой Михаил Архангел скажет мне: «Ну-ка, дыхни!» И не пустит. Или кто там на воротах? Михаил или Гавриил?
– Зря ты так! Дурак!
Бабка всхлипывает, плачет. Мишель поднимается, прислоняется лбом к холодному стеклу; смотрит во двор.
– Ну прости меня, дурацкая шутка, согласен. Да кто нас повенчает, Марусь? Тут отпеть-то стариков некому, а ты «венчание». Полкана вон, что ль, попросить?
– Дурак!
9.
– Слышь, Ямщик… Ну-ка… Посвети, а?
– Куда тебе посветить?
Ямщиков ржет, но Антончика это больше не успокаивает. Он не сводит глаз с клокочущей пелены, за которой прячется неизвестной длины мост. В ней будто что-то на самом деле шевелится, набухает, растет. Приближается.
Антончику двадцать шесть, глаза у него молодые, читать он не любит, а стреляет снайперски. А Ямщиков, хоть и на кабана в лес может с ножом пойти – такой бесстрашный человек – подслеповат.
– Туда вон посвети, ну! На мост.
– На мост?
Ямщиков опять хохочет, и тогда Антончик вырывает у него фонарь, и наводит желтый луч на зеленую стену.
– Вон! Не видишь, что ли?!
Руки у него трясутся, фонарь в них скачет, и луч, к туманной завесе уже совсем находящийся на излете, ослабший, то и дело соскальзывает со сгустка темноты, который прорисовывается в зеленой пелене.
Но сгусток этот растет, и через короткое время его замечают все остальные, даже и близорукий Ямщиков, который до последнего считал, что на этот раз разыгрывают его.
Клейкий туман пристает к нему, облепляет, не дает понять очертания. Движется оно странно, неровно, будто ползет толчками, рывками – да еще и раскачивается из стороны в сторону. Ростом оно, должно быть, не меньше двух с половиной метров, а то и все три. Длинное худое тело вроде бы венчает громадная голова.
Люди на заставе просто наблюдают за тем, как оно приближается к ним – наблюдают зачарованно, словно все инструкции разом вылетели у них из головы. Они не могут отвыкнуть от мысли, что с той стороны моста ничего не может быть, что оттуда никто не может к ним пожаловать. Никто и ничто.
И только когда оно уже в полный рост маячит сквозь зеленую плеву, когда становится окончательно ясно, что все это происходит на самом деле, Ямщиков словно просыпается и орет:
– Стой, кто идет!
Но это существо не останавливается – оно продолжает переть на заставу упрямо: вот оно уже на шаг ближе, еще на шаг, еще, еще, еще.
Ямщиков нашаривает автомат, ствол наставляет на низкое пасмурное небо – облака распластаны на невидимом стекле прямо над головами – и палит в него одиночными. Стекло не бьется, небо не падает, существо это продолжает брести прямо на них. Ямщиков ревет:
– Стрелять буду!
Но Антончик забирает у него автомат.
– Дай мне. А ты посвети-ка лучше…
Ямщиков направляет прыгающий луч на приближающуюся фигуру. Глазастый Антончик ловит ее на мушку. Она все еще окутана зеленым шлейфом, но в такую башку сложно не попасть.
Антончик делает вдох, делает выдох – и с колена палит короткой очередью твари в ее огромную голову.
Пули не останавливают ее и даже не задерживают ни на секунду – как будто бы Антончик мог промахнуться… Или словно это создание заговорено от пуль. Оно продолжает идти – мерно, упрямо, равнодушно.
– В ружье! В ружье!
Ямщиков хватает трубку телефона: звонить на Пост, успеть предупредить хотя бы их.
И тут эта фигура, вылупляясь окончательно из тумана, подает голос.
Заунывный, гундосый, как будто бы человеческий – но нет, совсем не человеческий – вой.
10.
– Где Егор?
Полкан сидит, Тамара стоит над ним – высокая, худая, черные с серебряной нитью волосы собраны в тугой хвост, серебряный крестик выпростался из ворота. Полкан жмет плечами.
– Ну шляется где-то он, Егор твой. Почем я знаю?
– Ты отпускал его за ограду?
– Никуда я никого не отпускал! Нахамил мне и свалил, ты что, не знаешь его?
– Его нет во дворе.
– И что? Вон – по заводу, может, на доске на своей кататься пошел.
Тамара выпрямляется.
– Я сон видела. Что нам угроза. Оттуда, с той стороны.
– С какой стороны, Тамарочка?
– Из-за моста. Змея приползет. Змей…
– Ага. Змей, принято.
Полкан со скрежетом отодвигается назад, шагает к плите, поднимает крышку с кастрюли. Из угла на него глядит томный Никола Чудотворец в жестяном окладе, а с прикроватной тумбочки зыркает Матрона Московская, черно-белая, не иконописная, а сфотографированная еще при жизни, и поэтому никакая не благостная, а, как и полагается живым людям, злая и настороженная. Весь дом в этих иконах, хуже церкви.
– Змей… Приползет змей, принесет погибель.
Глаза у Тамары сузились, она буравит ими Полкана. Он деланно зевает:
– Опять что-то у тебя идет, опять что-то несет! Ну Тамара! Ну ты-то! Давай хоть ты перестанешь нести это все! Змей! Фигуральный хотя бы змей, или прямо буквальный? Ох-хо-хо! А что, добавочки-то нет, говоришь?
– Боюсь за Егора. Он тоже там во сне был, и так нехорошо…
– Ну хватит ты уже брехать! Брехать, каркать! Не знаю, как это все называется! Нормально все с ним, пошляется и вернется, ну?! Ты мне скажи лучше, почему так рагу этого твоего мало? Или ты это на нас двоих только сготовила?
– Мальчик мой… Мальчик мой…
Тамара закатывает глаза и оседает на пол. Полкан бросает тарелку, отшвыривает стул, успевает схватить жену под руки, чтобы не дать ей удариться.
– Вот накрутишь себя вечно! Сколько можно-то так! А? И свои нервы мотать, и мои еще! Тамар! Тамара! Пожалуйста, еб твою мать!
И тут вдалеке ухает, и стекла в их доме начинают звенеть.
11.
Егор подлетает к заставе снизу по асфальтовой дороге, бросает доску и продирается через кусты к путям, собирая с жухлого репейника серые колючки.
– Держитесь, мужики! Я иду! Я тут!
Хорошо, что был рядом, когда на заставе застрекотало.
Хорошо, что еще не успел вернуться на Пост. Успел! Успел ведь?
Он пробирается наконец через заросли, перехватывает поудобнее рукоять, оглядывается бешено вокруг – кто стрелял, кто напал?!
Дозорные на заставе опустили автоматы.
Они всматриваются в туман перед собой остолбенело – теперь по-настоящему завороженно.
Пошатываясь, ссутулившись, на них упрямо идет оно… он. Идет и… нет, не воет, а поет.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй…
Теперь эти слова совсем отчетливы; когда он пропел их в первый раз, было ничего не разобрать – и теперь-то ясно, почему.
На нем рваная хламида черного цвета, разорванная на груди. Лохмотья раздуваются, как парус, искажая очертания. Пляшет тяжелый железный крест на цепи, отскакивает от ребер, замахивается и лупит по ним снова – шаг за шагом.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй!..
А то, что можно было принять сквозь туман за огромную голову существа – истерзанная грязная хоругвь, с самодельным ликом какого-то седобородого старца – усталого, страдающего, с грудью, навылет пробитой тут и там автоматным свинцом.
Пока он одолевает последние десятки метров до заставы, люди шепчутся.
– Как он через мост-то прошел?
– В него очередями палят, а он прет и прет…
– Гоооооспоооди, помиииииилуй!!!
Вот; теперь видно все.
В одной руке у него болтается зеленый кондовый противогаз с грязными стеклами: через него и дышал, пока шел по мосту. Так и перебрался. Пока пел через гундосый противогазный хобот, казалось, что зверюга воет.
Лицо иссечено, руки иссечены, грудь в шрамах. Глаза белые-белые, навыкате, смотрит, не моргая. На ногах стоптанные кроссовки, бурые от крови. Борода клочками. Больше на лице ничего не разобрать – сплошь корка из грязи и запекшейся сукровицы.
– Эй! Ты кто такой? Ты откуда?
Человек ничего не отвечает им.
Он застывает в пяти шагах от столпившихся перед бруствером дозорных. Опускает задеревеневшей рукой хоругвь – и устанавливает ее в гальку, которой пересыпаны железнодорожные пути.
А потом обессиленно опускается на колени и заваливается набок.
От ворот Поста бегут люди – Полкан с охраной – окружают гостя, обыскивают – оружия, вроде, при нем нет; тогда его подымают за руки-за ноги и тащат внутрь. Полкан распоряжается класть в лазарет.
Егор, воспользовавшись всеобщей суматохой, приближается к мосту, насколько можно – пока туман не принимается есть глаза, и от кислого его дыхания не начинает драть глотку. Он всматривается в клокочущее зеленое варево, вслушивается в него…
Иной раз кажется, что там, впереди, кто-то бормочет… А иной раз – будто хрипит, задыхаясь. Но, кроме странного гостя, эту пелену больше не может прорвать никто.
– Егор! А ну ка! Живо домой пошел!
Обжигает и оглушает затрещина.
Полкан хватает его клешней за шею и оттаскивает от жерла.
Егор матерится невнятно, но сейчас спорить с Полканом не решается. Ничего, потом сочтемся.
Сам Полкан, отослав всех вон, сам еще медлит, задерживается на краю моста. Харкает зло в его сторону и только после этого возвращается домой.
Та сторона
1.
Фаина, главврач и единственный вообще врач постового лазарета, снимает трубку и произносит в нее:
– Да, Сергей Петрович. Фая это. Нет, пока не очнулся. Отравление у него. Противогаз-то совсем старый, вот и надышался все-таки от реки. Лепечет что-то, но ничего не разобрать. Да, буду продолжать. Нет, глаз не спущу. Спасибо. Я понимаю.
Все койки в лазарете стоят пустые, и только на одной, скрючившись под байковым одеялом, лежит худющий, изможденный человек. Руки у него исцарапаны, ноги все в синяках, на предплечьях порезы, спина вспухла от свежих ссадин, которые только-только начинают закрываться. Кажется, что он весь – одна сплошная кровоточащая или рана, или язва. Но в начале, когда человека сюда только принесли, этого не было видно – такая толстая короста грязи покрывала и его лицо, и его тело.
Сейчас короста сошла, и стало можно догадываться, сколько этому человеку лет: немногим больше тридцати. Точнее трудно определить, потому что лицо обветрено и всегда наморщено. Но в жидкой, как будто никогда не стриженной бороде – ни одного седого волоса. Борода русая, и голова тоже русая, а какого цвета глаза, врач не знает, потому что глаз человек ни разу еще не открыл.
Зрачки мечутся под тонкими веками в красных прожилках, человек крутится в постели и стонет, с кем-то спорит, испуганно вскрикивает, потом вдруг начинает нести какую-то несусветную чушь. Тогда врачица, выполняя полученный от начальства приказ, склоняется над спящим, и мягко, ласково, спрашивает у него:
– Как зовут-то тебя?
Человек не реагирует на ее вопрос никак. Но через некоторое время до него как будто доходит, и он начинает что-то мямлить. А замолкает, так и не договорив. Фаина напряженно вслушивается, потом вздыхает и продолжает:
– Откуда идешь?
Ее вопрос не может прорвать мембрану его сна, не может достать его из забытья. Он замирает, а потом как-то весь подбирается, прячет голову в руки, хочет весь уместиться под одеялом. Иногда его начинает колотить озноб.
Фаине жалко его, за эти несколько дней она уже к нему привыкла. Назвала про себя Алешей. Решила, что Алеша человек не злой, но пострадавший и напуганный, и теперь ему сочувствует. Фаине видно, что Алеше тревожно, но отступиться и оставить его в покое она не может – Полкан велел не отставать, пока пришлый или не очнется, или не выдаст себя во сне.
– Что ты видишь вокруг себя?
Что-то он видит, но рассказать ей не хочет. Только крутится, крутится в постели. Тогда Фаина гладит его высокий горячий лоб своей рукой, разлепляет склеившиеся волосы, успокаивает:
– Тихо-тихо-тихо…
И он вроде бы слушается, затихает.
Врачица идет ставить себе чайник, потом достает из шкафа подаренный на прошлый Новый год почти не тронутый плесенью сборник судоку и садится решать.
Звук из палаты отрывает ее на середине третьего задания. Она вскакивает и шаркающим бегом возвращается к койке, в которой лежит ее единственный больной.
Он разметал все простыни, его колотит озноб, а в руке он сжимает пойманный нательный крест – так сильно, что пальцы побелели.
Глаза у него открыты.
2.
Полкан звонил в лазарет не по доброй воле. Ему самому, может, и плевать на этого попа. Но с тех пор, как он известил Москву о том, что за столько лет через мост впервые перебралась живая душа, по ту сторону провода словно с цепи сорвались.
Телефон прямой связи со столицей, китайская бежевая трубка с кудрявым проводом и наклейкой, линялым двуглавым орлом при короне, пиликает утром и вечером. Пост отвечает за отрезок кабеля до следующей станции. Иной раз его воруют, иной раз перегрызают, но в целом соединение с Москвой работает исправно. Общаться разрешено исключительно по проводной линии – радиоприемники под запретом еще с самой войны, чтобы враги не подслушивали. Только вот раньше из Москвы сюда набирали редко – и всякий раз по особо важным делам. Раньше Москву вполне устраивало, что на Посту ничего не происходит.
Полкан глядит на часы: десять утра.
Звонок не задерживается ни на минуту.
Он поднимает трубку и таким голосом, каким сторожевые собаки на воротах разговаривают, отвечает:
– Ярославский пост! Пирогов! Слушаю!
– Это Покровский. Нет новостей?
– Нету, Константин Сергеевич. Без сознания.
– А люди наши не прибыли еще?
– Какие люди, Константин Сергеевич?
– Вам не сказали? Все секретничают. В вашем направлении выбыл отряд. С заданием. Вот уже должны у вас быть.
– Это по поводу нашего, так сказать, гостя?
– Все узнаете, когда надо будет.
– Так точно.
– Ну вот. Встречайте, значит. И лишнего не болтать.
– Понял.
– Все, отбой.
– Погодите, Константин Сергеевич! Вопросик еще. Мы тут поставочку ждем. У нас как бы… Ну, мясные консервы на исходе. Да и с крупами плохо…
– А какое это отношение ко мне имеет? Вы по части продовольствия с соответствующим департаментом решайте. Служба тыла. Я-то тут при чем?
Трубка бухтит недовольно; Полкан утирает лоб рукавом.
– С соответствующими мы уже пытались… А вот люди, которые едут к нам… Они ничего для нас не везут?
– У них и спросите. До связи.
Пошли гудки.
Полкан смотрит в трубку, замахивается ей так, словно хочет разбить ее об угол стола, но в ложе укладывает аккуратно.
Потом встает, отпирает обитую поролоном – чтобы ни звуки, ни тепло не выпускать – дверь, выходит на лестничную клетку, вслушивается, и спускается вниз, в пищеблок.
Проходит мимо составленных рядами столов, смотрит на нарезанные из старых журналов гирлянды – вчера всей коммуной отмечали день рождения у маленькой дочки Фроловых – и у плиты находит Льва Сергеевича. Полкан откашливается и сообщает ему:
– Слушай, Лева. Говорят, к нам гости едут. Из Москвы. Встретить бы их, накормить по-человечески. Ну и наших всех заодно. А то люди нос повесили.
Лев Сергеевич, худосочный гарнизонный повар, смотрит на него, скрестив на груди руки. Смотрит мрачно одним своим глазом – на другом повязка, отчего Лев Сергеевич походит на пирата. Произносит взвешенно:
– У меня мяса осталось на два дня, а крупы на неделю. Сегодня по-человечески поедим, а через пару недель на человечину переходить придется.
– Что ж ты за злыдень такой! Будет поставка! Куда они денутся?
– Ты с ними говорил?
– Только что вот от телефона.
– О! Духу набрался. И что они?
– Ну, футболят они меня. От одного департамента к другому. Скоро, скоро, завтра, завтра. Но не отказывают же!
Повар берет жухлую, странной формы луковицу, тычет в нее каким-то прибором с длинным острым жалом. Прибор истошно верещит. Лев Сергеевич отшвыривает луковицу в помойное ведро, хватает из кучи другую. Ворчит:
– Еще б отказались! Мы им тут за так, что ль, границу стережем? Мы у них на довольствии вообще-то. У них, а не у китаез. Вон, гляди, что шлют, нехристи. Вся картоха отравленная, а лук так мне вообще сейчас прибор запорет.
– Какая работа, такое и довольствие!
Полкан пытается пошутить, но пират его шутке не смеется.
– А если мы им тут не нужны, тогда пускай бы нас отпустили. Мы бы взяли тогда и переехали куда-нибудь от этой реки подальше. Не дышали мы бы тут этим дерьмом, и земля бы родила, глядишь. За какой такой надобностью нам-то тут торчать, спрашивается, если Москва на нас класть хотела? Вот они приедут, москвичи, ты их и спроси на эту тему.
– Короче, Лев Сергеич! Ты присягу приносил? Я приносил. Так что давай, тушенку открывай и ставь на стол. Ты свое дело делай, а за политику я с ними сам разберусь, лады?
– Спроси-спроси! Потому что я ведь не один интересуюсь.
– Так точно.
Полкан шутейно отдает повару честь, мнется еще несколько секунд на пороге пищеблока, а потом все же добавляет:
– И бражки бы еще поставить.
– И бражки им еще!
Пират Лев Сергеевич с отвращением отбрасывает еще одну истошно верещащую луковицу в помойное ведро и поднимает на Полкана свой пламенеющий глаз.
– Два месяца жрать нам не шлют, а бражки им подавай. Грош доверия у меня твоим москвичам. И вообще, Сергей Петрович, не мешало б тебе быть подальновиднее. Китаезы нам один мусор теперь шлют, что сами жрать боятся – нам сливают. Ты думай о людях. О стариках вперед всего и о детях. Бражку! Пускай с собой везут, дармоеды.
– Они, может, и везут. Они и тушенку, может быть, везут.
– Ну вот и очень хорошо!
Повар возвращается к своему луку.
– Это ты, Лев Сергеич, саботируешь, что ли?
– Я своим делом занимаюсь, товарищ полковник. Это у тебя дело – языком трепать, а у меня – людей кормить.
– Дерзишь!
Полкан произносит это грозно, но уже из-за дверей. Потому что и сам мог бы за Льва Сергеевича все это сказать, слово в слово, только должность не позволяет. Должность требует козырять.
А во дворе его уже дожидается раскрасневшаяся от волнения Фаина.
3.
Мишель трет руки одна о другую – ожесточенно.
Серое хозяйственное мыло дерет кожу. Вода ледяная. Руки от нее становятся пунцовыми, саднят. Но куриный помет и, главное, запах птичника, мыло с них соскребает.
Надо что-то делать. Все на Посту должны что-то делать. Ее вот поставили на птичник – ничего особенного. Обычное бабское дело. Предлагали еще воспиталкой в детский сад идти – но Мишель от мелких держится подальше. Была бы своя сестренка там или брат – еще куда ни шло. Но с чужими сопляками возиться… Плюс ответственность. В том году у Морозовых старший выпал из окна, учительница проморгала. Нет, спасибо. Лучше куры. За дохлых кур не спросят.
Лучше безмозглые идиотские вонючие куры.
Мишель трет руки вафельным полотенцем, трет с ненавистью. Потом подходит к окну – сумерки наползают на город от леса. Она приоткрывает окно – хотя бы в кухне проветрить. Слушает дурацкий гомон двора – такой же назойливый, как гомон птичника. И вдруг видит за стеной, в просвете между корпусами – какой-то проблеск.
Луч.
Он бьет от железной дороги, с запада – оттуда, где идет ветка до Москвы. Кто-то едет сюда, на Пост. Мишель поворачивает ухо по ветру, и ветер обрывками, сгустками доносит до нее песню – мужские голоса, сбитые в хор, поют что-то бравое.
Из Москвы приезжают обычно смурные мужики в засаленных спецовках. Везут положенное гарнизону Поста довольствие – банки с тушенкой, пакеты с крупами. Мужики одни и те же: один в оспинах, другой брюхатый такой бородач, третий какой-то мутный головорез с ними ездит, для охраны. И все трое знакомы с Мишелью, конечно. Знают ее заказ – если хоть что-то услышат о ее родных в Москве, сразу ей доложить.
Правда, этих троих уже несколько месяцев тут не было – перебои с поставками; так что уже и по их оспяным рожам Мишель скучала, ждала, как письма от дорогого человека.
Но это не они.
Сноп света все ближе, и все громче песня. Подъезжают!
Дворовые собаки заходятся в лае. Бегут охранники, поправляя на бегу автоматы.
Выходит из подъезда, расправляя плечи и выкатывая вперед пузо, Полкан.
Ворота со скрежетом отворяются – и по специально положенным рельсам на Пост вкатывается сначала одна, потом другая, а потом и третья дрезина.
У Мишель из ее окна второго этажа лучший вид на эту сцену: и Полкан, и приезжие у нее как на ладони.
Тут одни мужчины, все молодые, все затянутые в зеленую форму с погонами. За спинами стволы, на головах фуражки с красными околышами. Потягиваются, смеются. С головной дрезины спрыгивает первым, наверное, старший отряда.
Мишель потихоньку приоткрывает оконную створку – чтоб все расслышать.
Старший отдает честь подошедшему Полкану. Рапортует:
– Кригов Александр Евгеньич, Государя императора Московского казачьего войска сотник!
Полкан важно отзывается:
– Полковник Пирогов, Сергей Петрович.
Сотник Кригов энергично жмет Полкану его пухлую пятерню, снимает фуражку – виски выбриты, а выше соломенные волосы копной – и короткая борода тоже из соломы. Улыбка белая, глаза… Какие у него глаза?
Полкан ехидно уточняет:
– Сотник ведь навроде нашего лейтенанта, а, Александр Евгеньевич?
– Нашего – это какого?
– Ну… Я в полиции звания получал.
– А… В полиции.
Он усмехается, дальше спорить не собираясь.
Сотник. А Мишель про себя решила уже называть его атаманом.
И тут этот атаман берет и сразу, не ища даже, откуда на него так пристально смотрят, а будто все уже зная, поднимает эти самые глаза – стальные – и нацеливает их на прячущуюся за оконными стеклами Мишель.
Красивый.
4.
Прибывшие спешиваются с дрезин – их тут десятка два человек. Дрезины большие, моторизованные, у каждой есть кузов, в кузове под брезентом лежат ящики. Полкан смотрит на эти ящики – дощатые, с трафаретными надписями «Останкинский мясокомбинат» – и сердце у него радуется.
Ящики пока не сгружают, но Полкан решает вопрос не форсировать. Когда будет время – тогда и отгрузят. Что с ходу клянчить – гостей надо сначала принять как следует, отогреть и накормить. Тогда уже и просить будет сподручней.
Главное свое дело казачий сотник в долгий ящик не откладывает.
– Ну что, господин полковник. Показывайте вашего гостя!
Шагая через двор, на здешнее хозяйство он озирается с кислой миной. Выправка у него что надо, шаг пружинит, взгляд строгий. Полкан глядит на двор своей крепости его глазами и понимает, что радоваться тут и вправду нечему. По двору гуляют куры, дети играют в караулке, к скамейке прислонен чей-то автомат – хорошо еще, без рожка. Бардак, а не пост.
В лазарете казачий сотник задерживается в дверях, оглядывается на врачицу – дадут халат? Но на Посту и тут без церемоний. Он снова недовольно качает головой.
Пришлый уже сидит в постели, обернувшись в одеяло. Вокруг смотрит недоверчиво. Фаина объясняет сотнику:
– Повезло вам как. Он только ведь сегодня в себя пришел. А так, чем уж ни пытались… Проснулся, совсем горячечный. Глаза бегают, всякую околесицу несет. Надышался.
– От реки, что ли?
– От реки, конечно. Но сейчас вроде получше. Успокоился хоть, а то все сбежать норовил.
Кригов смотрит на этого пришлого, на крест на его впалой груди. Улыбается ему и осеняет себя крестным знамением.
– Ты, брат, к своим попал, не бойся! Какое у тебя распятие знатное! Ты не монах ли часом?
Тот в ответ глядит непонимающе. Полкан разводит руками:
– Такое впечатление, что он по-русски ни бельмеса!
Сотник тянет к гостю руку, а тот весь съеживается, словно его хотят ударить. Кригов тогда пытается его успокоить.
– Братец, слушай! Мы тебе плохого не сделаем.
Достает из ворота серебряный образок на цепочке, предъявляет его пришельцу.
– Видишь? Мы тоже православные! В одного бога веруем!
Пришлого образок зачаровывает, его взгляд перестает метаться с одного дознавателя на другого. Сотник продолжает так же спокойно, ласково:
– Ты просто скажи – что стряслось-то? Напал на тебя кто-нибудь?
Рваное дыхание у пришлого налаживается, он кивает сотнику.
– Ну вот! Так и расскажи, брат, что там? Что там тебя так напугало?
Теперь гость качает головой.
Он, кажется, овладевает собой. Лицо его обретает осмысленное выражение. И вместо ответа он показывает на ухо и разводит руками. Фаина переводит:
– Глухой, мол! Вот мне с самого начала так и показалось, что он ничего не слышит.
Полкан чешет репу. Сомневается.
– Ну уж… Глухой.
Они приглядываются к гостю повнимательнее. Сотник Кригов пожимает плечами.
– Если глухой, то мог и не слышать криков от заставы.
Полкан напоминает:
– Шел и распевал «Господи, помилуй!». В него палили даже, не то, что кричали. Хорошо хоть, мимо. В него палят, а он дальше идет. Хоть бы хны.
Фаина вставляет свои две копейки:
– Мог и вообще ничего не понимать, если интоксикация серьезная. Мог находиться в бредовом состоянии.
Он наклоняется вперед, к сидящему на кровати гостю, тоже показывает себе на ухо, мотает бородой и подсказывает ему, произнося:
– Глухой ты, брат? Глухой, так?
Пришлый с этим соглашается. Кивает: так, так. А потом, будто вспомнив, что умеет говорить, этим своим ровным голосом выговаривает гундосо:
– Господь слуха не дал.
Кригов распрямляет спину.
– Ну вот.
Изучает его еще немного, потом кладет ему руку на плечо – тот вздрагивает, но руку не сбрасывает. Кригов медленно и тщательно выговаривает губами:
– А как тебя зовут, брат?
Пришлый не понимает. Тогда сотник показывает пальцем на себя и произносит:
– Я Кригов. Александр Кригов.
– Игорь?
– Да какое! Ручка есть у вас и бумага?
Фаина приносит ему исписанную тетрадь и карандаш. Сотник пишет свое имя на клетчатом листке, но пришлый смотрит в буквы тупо; насупливается, как будто не все узнает, пытается один раз их прочесть, другой, потом сдается и опять разводит руками. Полкан не выдерживает:
– Еще и безграмотный, что ли? Тьфу ты!
Казачий сотник смотрит на гостя вприщур.
– Он, ведь, наверное, мой ровесник. Детство, наверное, как раз на войну пришлось. У нас и в Московской области таких вот сирот знаешь, сколько! Может быть и не грамотный. Все, что угодно, может быть.
Тут до гостя все-таки доходит, чего от него хотят. Он тоже тычет себя в грудь пальцем и выговаривает.
– Раб божий Даниил.
Фаина квохчет:
– Ну вот. А я его Алешей, Алешей…
Кригов кивает. Раздумывает.
– Слушай, брат Даниил. Выручай нас. Нам нужно знать, что там, за мостом. А?
Тот хмурится, тужится, хочет понять – но все-таки не понимает. Тогда Кригов, почесав бровь, снова берет карандаш и рисует: две извилистых линии – реку. Мост через нее. Периметр стены Поста очерчивает прямоугольником. Показывает на себя, на Пост. Потом на мост, потом на тот берег.
– Там что? Что там?
Брат Даниил вдруг прищуривается. Поджимается. Собирается. Выговаривает:
– Что на том берегу?
– Да, да!
Он кивает: понял.
– Дорога там. Железная. На восток идет.
– Ну дорога-то ладно. А города какие? Люди живут там? Или все пусто?
– Не понимаю. Что?
Кригову приходится еще раз это же самое спрашивать, и произносить все медленно и терпеливо, губами четко показывая звуки. Даниил вроде под конец соображает, чего от него хотят, но вместо ответа спрашивает сам:
– А ты, божий человек, кому служишь?
– Я-то?
Кригов приосанивается, показывает Даниилу свои погоны, кокарду на фуражке.
– Государю императору и Московской империи.
– Московской?
Кажется, что из всех этих слов пришлый узнал по губам только одно.
– Так точно.
Проходит еще несколько мгновений – и маска из задубевшей кожи, которая у гостя вместо лица была, расслабляется. Он пытается улыбнуться – выходит плохо.
– Слава Богу. Дошел, значит.
И он тоже крестится.
– А ты к нам шел? В Москву?
– Да. Так именно.
– Зачем?
Раб божий Даниил понимает вопрос по выражению их лиц – и сотника, и Полкана.
– Обитель мою разорили. Братьев убили. Я последний остался. Пошел в Москву за заступничеством. По дороге звери напали. Думал, не дойду.
– Кто напал на обитель? Кто? Кто?
– Лихие люди. Я спрятался, они не нашли. А рассмотреть не сумел. Там у нас каждый сам за себя. Не разберешь.
Дальше разговор идет трудно: каждый вопрос Даниилу нужно объяснять три и четыре раза, а какие-то он не понимает вообще. Но вроде приходят к тому, что сам он не издалека шел, вроде бы из-под Нерехты откуда-то, где находился, пока не был разграблен, его самодельный монастырь.
Насколько он знал, дальше имелись города, и в них жили понемногу люди, хотя крупные центры, вроде Екатеринбурга, все еще лежали в руинах. Кригов все услышанное записывает, а, записав, уточняет:
– А как там у вас про Москву думают? Что говорят? Помнят Распад? Зла на нас не держат? За гражданскую войну-то?
Отец Даниил подтягивает свои худые плечи:
– Ну а что Москва? Там у нас такое началось после большой войны, брат на брата, сын на отца… Безбожный мир, Сатане преданный. Не помнят уже никто, от чего все началось… А бьют, бьют друг друга… На монахов нападать – виданное ли дело?
Полкан хмурится.
– А что раньше от вас никто к нам не приходил тогда, раз у вас там столько народищу живет?
Отец Даниил разводит руками.
– Я за всех не могу сказать. Сам слышал, что Москвы нет давно, в войну сгинула. Разбомбили ее или еще чего… Не знаю. Так все говорили, кого спрашивал. А когда обитель разорили нашу, я себе так сказал: терять нечего – пойду. Посмотрю своими глазами. И вот, одолел сатанинские козни, добрался.
Рабу божьему тоже интересно, как живут на Посту. Спрашивает строго:
– Одержимых тут нету у вас?
Полкан думает про жену и мотает головой:
– Да нет, вроде бы.
– Во грехе живете или праведно?
Тут уже Полкан не выдерживает – ухмыляется.
– Живем по мере сил. Стараемся особо не грешить, но получается не всегда. А ты, батюшка, сразу решил работенку себе подыскать на новом месте?
Раб божий Даниил хмурится, напрягается, но такой длинной фразы переварить не может. Полкан машет рукой.
– Ладно. Пойдемте, что ли, ужинать, а, Александр Евгеньевич?
Он похлопывает себя по пузу, и это вот Даниил понимает отлично. Кригов его оживление сразу подмечает.
– Что, оголодал, отец Даниил? Давайте его с нами на ужин, а, Сергей Петрович? Пускай знает, что дошел до своих наконец.
Полкан, подумав, соглашается:
– Фаина! Если святой отец сможет на ноги встать – давай его тоже к нам, в столовую.
5.
За ужином Егор сидит по левую руку от Полкана, казачий сотник расположен прямо перед ним. Кригов весел, он щедро смеется Полкановым затхлым шуткам, он то и дело встает, чтобы произнести тост – и тосты все эти за Государя императора, долгая ему лета, за Отечество, чтобы возрождалось шибче, и еще за то, чтобы супостатам икалось как следует.
Пришлого попа всем представили, и сотник посадил его от себя по правую руку.
Напротив него сидит Егорова мать и пожирает его глазами. Все хочет о чем-то его спросить, но как будто стесняется: чтобы отец Даниил разобрал слова, ему сто раз нужно громко повторить, а при людях она не решается.
Он тоже на нее поглядывает – но так же, как и на всех остальных: удивленно и восторженно. Всеобщего веселья ему не слышно, но видно: и смех, и тосты, и одобрительный казачий хор, и яркие солдатские улыбки.
Все у сотника в войске такие же бравые, такие же холеные, как и он сам.
И всякий раз, прежде чем начать говорить, Кригов нашаривает взглядом сидящую через два ряда Мишель, вместо того, чтобы обращаться к Полкану.
А Мишель – иногда смотрит в тарелку, иногда на деда, а иной раз встречает глазами Кригова. Егор каждый этот ее взгляд видит и запоминает: на него она так не смотрела никогда.
Егору хочется как-то этого самодовольного дядьку ковырнуть. И он без спроса вклинивается в их с Полканом разговор. Спрашивает у сотника:
– Ну, а как там Москва? Стоит?
Кригов удивленно оглядывается на него: он-то, видать, думал, что у Егора язык отрезан. Потом снисходительно улыбается пацану и отвечает ему, а заодно и всем присутствующим:
– Не только стоит! Хорошеет день ото дня! Порядок наконец навели, уличное освещение вон даже заработало на Садовом кольце! Можно хоть днем, хоть ночью гулять – патрули круглосуточные, наши, казачьи. Полная безопасность. Медицину отладили, Пироговская больница работает. Не ваш ли родственник, Сергей Петрович, ха-ха? Лечат все – и чахотку, и сифилис, прошу прощения у присутствующих здесь дам. И вообще город восстанавливаем. Внутри Бульварного – почти все остеклили. И красят сейчас. Церкви в порядок привели, в каждом храме службу служат, по вечерам такой перезвон стоит, что душа поет. Чистота! Да за что ни возьмись! В городе рестораны работают, танцы вечерами. Цветет Москва! Одно слово – столица!
Мишель ни слова из этой его речи не пропускает. Перестала отвлекаться, смотрит только на сотника. И тот, зараза, чувствует все. И продолжает нахваливать эту свою гребаную Москву, продолжает! Егор уже сто раз пожалел, что спросил, но Кригова теперь не заткнуть.
Поп даже чуть отстранился, и слушает Кригова внимательно и даже с восторгом, хотя и хмурится иногда – наверное, понимает не все.
Казачий сотник поднимается, в руке стакан.
– В славное время нам выпало жить, братья! Большие дела нам предстоит делать! Я-то еще мальчишкой был, когда наше великое государство целым было. Но помню все. Помню проспекты, забитые людьми и машинами, помню «Сапсаны» белые от Москвы до Петербурга, до Казани, до Нижнего! Помню Шереметьево с сотнями самолетов, синих с серебром! Помню парады нашей грозной военной техники на Тверской! Я у отца на шее сидел, он меня поднимал, чтоб лучше видно было, хотя у меня ноги уже ему до пояса свисали… Вот я и запомнил. Сколько мы потеряли, братцы! Из-за чужих предательств и заговоров, из-за нашего собственного благодушия, да и просто по случайности. Была Россия величайшей в мире страной… Эх! Но знаете, что? Я скажу вам. То время, когда мы сидели у папки на закорках, прошло. То, что у наших отцов выпало из рук, нам нужно подобрать. Любо ли вам это? А?!
– Любо! Любо!!
Остальные казаки вскакивают со своих мест, кричат наперебой. Полкан тоже что-то такое одобрительно гудит, хотя его свиной глаз блестит тускловато. Поп крестится и закрывает глаза.
Егор подглядывает за Мишель. Но она этого не ощущает.
Он ковыряет вилкой щедро наваленную на тарелку в честь прибытия этих гадов тушенку. Тушенки осталось ненадолго, надо лопать до отвала.
Кусок в рот не лезет.
Забрали бы уже этого чувака и катили бы поскорей обратно в свою Москву.
И тут грохот – поп потерял сознание и рухнул со стула на пол.
6.
Мишель ждала, что он подойдет к ней после ужина, но Полкан не отпускал его от себя, подливал и подливал китайской сливовки, пока в столовой никого не осталось, кроме них двоих, Егора и самой Мишель. Пришлось идти домой.
Но в у нее груди что-то тянет, что-то знает: этот вечер еще не кончился.
И вот в дверь стучат.
Мишель срывается со своей табуретки в кухне, и первым делом бросается в ванную, к зеркалу. Зажигает свечку, смотрится на себя. Волосы не так лежат, кажется, что там колтун какой-то… Расчесывала-расчесывала, и вот тебе…
Она слышит дедово шарканье, паркетный скрип – Никита выбирается из бабкиной комнаты, и кричит ему:
– Я открою! Слышишь, деда? Я сама!
– Ну, валяй сама… Ждешь, что ли, кого?
Мишель пытается засмеяться. В дверь снова скребутся. Мог же он навести справки и узнать, в какой квартире она живет? Весь вечер глаз не отводил, исщекотал ее своим взглядом.
Она вылетает в прихожую, напускает на себя равнодушный вид и отпирает.
Там стоит баба Нюра из другого дома, почти слепая уже старушенция, которая к своей подруженьке дорогу находит наощупь. Или по запаху.
Надо раздражение спрятать, говорит себе Мишель. Нюра-то в чем виновата?
Раз, два.
– Ой, баб Нюр. Добрый вечер.
– Можно мне, деточка?
Мишель берет ее под руку, ведет в комнату. Богомольческая вечеринка будет. Баба Нюра, как стала зрение терять, очень начала воображаемым увлекаться. Приходит, дед должен бабке псалтирь перед глазами держать, та читает, баба Нюра слушает и крестится за обеих.
– А раньше ты тоже такой набожной была, бабусь?
– Раньше, деточка, время другое было. Света было много, а тьмы мало. Вера ведь человеку как свеча во тьме… Путь найти…
– Понятно.
Баба Нюра здоровается, наклоняется к подушкам, целует Марусю в печеное яблоко щеки. Рассказывает, как день прошел: никак. Спрашивает, что там у Маруси: известно, что. Дед кивком отпускает ее: иди, мол, погуляй, что тебе тут со стариками?
Но Мишель не может пойти погулять.
Что – она просто выйдет во двор и будет там, во дворе торчать одна? Типа что, типа она вышла просто подышать? Ждет трамвая на Москву?
Наверняка начнут липнуть казацкие караульные. Или, еще хуже, этот недоразвитый, Егор.
И Мишель садится опять на свою табуретку – на свою раскаленную сковородку. Из комнаты шелестит:
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его, и в законе его поучится день и нощь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет. Не тако нечестивии, не тако, но яко прах, егоже возметает ветр от лица земли. Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет…
С самого начала Молитвослов начали, обреченно думает Мишель. По порядку пойдут. Это на весь вечер, пока бабка не уснет.
И тут во дворе свистят.
Свистят!
Она вскидывает глаза: прямо под ее окном стоит этот ее атаман. Видит ее, девицу у окошечка, и ей именно свистит. Свистит! Во наглый!
Отступить? Ответить? Или отступить?
– Эй! Мишель!
Разузнал, как ее зовут. Спрашивал.
– Спустись, а? Дело есть!
– Какое еще дело?
Она шепчет ему сердито, а у него такая яркая улыбка, что она сама собой отражается в ее лице. Она кивает, когда он жестом зовет ее к себе, на улицу. И как будто бы нехотя отходит от окна. И снова бросается в ванную, и теперь прихорашивается уже отчаянно. А в комнате баба Маруся ноет:
– В грехе живем, Нюрочка, в грехе. Плохо без исповеди, плохо без причастия. Вот человек, который через мост пришел, хорошо было бы, если б он батюшка был, а? Остался бы, может, с нами, и облегчил бы нам жизнь.
– Хорошо бы, Маруся.
– Помолимся, чтобы нам Господь защитника послал?
– Давай.
И они принимаются молиться теперь об этом; а дед Никита идет смолить на балкон.
Мишель к двери прыгает одним прыжком, а по лестнице идет не спеша, потому что дверь в подъезде распахнута, и атаману все будет слышно.
Выплывает – он стоит прямо перед ней, во рту самокрутка, глаза прищурены. Представляется ей, хотя она уже и имя его знает, и отчество.
– Ты ведь не местная, да?
Кригов спрашивает ее об этом сам, первый. Мишель-то все размышляла, как ей привести разговор к тому, что она и сама из Москвы, как и атаман. Что ей Пост этот кажется такой же забытой богом дырой, как, наверное, и ему. А он сам – сам увидел, что она на остальных здешних жителей не похожа.
Мишель чувствует, как у нее начинает припекать щеки.
– Не-а.
– А откуда? Не из Москвы?
– Из Москвы.
– Ну, я так и подумал.
– А что… Заметно?
Он усмехается и кивает. Он выше ее на голову, и ей приходится задирать подбородок, чтобы смотреть ему в его глаза. Глаза у них одинаковые, думает Мишель. Светло-светло-серые.
– Что тут забыла?
– Так… В Москве просто никого не осталось. А тут… Родня.
– Забирала бы их и возвращалась к нам! Прозябаешь тут… В Москве-то, наверное, жизнь повеселей бы пошла. Тут у вас какие по вечерам развлечения? Слизней с капусты собирать?
– Ну… Я вообще-то так и планировала.
– Ага. А где родители жили?
– На Патриках. На Патриарших прудах. У нас прямо на этот пруд окна выходили, у меня даже фотки есть… В телефоне.
– Патрики? А у нас там штаб войсковой совсем рядом.
– Правда?
– Честное слово. На Садовом сразу. А как родителей звали? Сейчас-то там не такая тьма народу живет, как раньше.
Сердце у Мишель начинает колотиться.
– Эдуард Бельков. Это отец. Он в министерстве работал.
– Ого. Эдуард… Эдуард…
Так во сне бывает, когда в пропасть падаешь. Неужели…
– Не Викторович? Такой… Невысокий, пузатенький?
– Нет.
Мишель мотает головой.
– Не Викторович. Олегович. Он под два метра ростом был.
– Да. Ну… Таких не знаю.
Атаман жмет плечами; но Мишель видит, что и он хотел бы, чтобы сейчас вот так запросто с ней случилось бы чудо, и что ему, как и ей, обидно, что чуда не случилось. Он дотрагивается до ее плеча – по-доброму.
– Ну, ничего. Держись, брат.
Мишель при слове «брат» вспыхивает, и этим себя совсем выдает. Он смеется. Она тоже улыбается.
– Слушай. Время еще не позднее… Пойдем, может, погуляем? Слизней с капусты пособираем там… Ну, или чем у вас занимается модная молодежь?
Она цыкает на него и хмурится. Начинает уходить – от коммуны, к заброшенным заводским цехам, к рухнувшим заводским трубам – туда, где ночные чернила разлиты, куда фонари не достают. Остановившись на краю света, оглядывается на него: ну и что, идешь?
7.
Тамара провожает отца Даниила до самого лазарета, поддерживая его под руку. Он не вырывается, но она чувствует, что он скован, напряжен, как будто ему неприятно ее прикосновение.
Фаина помогает отцу Даниилу устроиться на кровати, несет какое-то врачебное питье, и намекает Тамаре, что ей пора уже оставить гостя в покое. Но Тамара не уходит. Потом встает и шепчет что-то докторше.
Та удивленно и смешливо смотрит на нее:
– Исповедаться?
– Да. Наедине.
– Так. Ладно.
Фаина удаляется, и Тамара остается с отцом Даниилом один на один. Тот смотрит на нее непонимающе.
Она опускается перед ним на колени.
– Простите меня, батюшка. Думала, враг идет. Такое было предчувствие. Ошиблась. Каюсь.
Он хмурится, старается ее понять. Потом крестит. Потом, сомневаясь, спрашивает у нее своим ровным, без перепадов, голосом:
– Почувствовала?
– Да.
– Что я злой человек?
– Нет. Не про вас. Я не знаю, про кого. Я раскладывала… Просила, чтобы меня предупредили… Ангелы.
Он даже вперед подается, так старается ее понять. Она на каждый его вопрос и кивает, и качает головой – чтобы помочь ему.
– Гадаешь?
– Грешна.
– Цыганка?
– По мне видно? Да.
– Православная?
– Да. Я верующая очень. Только тут некому было… Исповедаете?
Он качает головой, крестит ее раз, другой, третий.
– В великий грех себя ввергаешь. Сатане предаешься. Молишься Богу?
– Молюсь, каждый день молюсь. Я… Понимаю… Вот, отмаливаю…
– Нельзя.
– Мне… Я боюсь очень. Будущего боюсь, батюшка. За сына. За мужа. Поэтому заглядываю туда…
Отец Даниил отнимает у нее пальцы, которые она пыталась целовать.
– Запрещаю тебе. Такое не отмолишь. Дьяволу открываешься. А Бог тебя не услышит, потому что нет его боле в этом мире. Будущее сокрыто от человеков, и смотреть в него – промысел Сатаны. Слышала? Запрещаю!
Тамара смотрит на него растерянно. А он твердо произносит:
– Уйди!
8.
Как только Мишель вышла из столовой, Егор тоже поднялся. Хотел догнать ее, хотел наконец извиниться за глупость, которую тогда сморозил. Думал рассказать ей, как искал для нее в городе телефон, как облазил сгоревший ТЦ, и как по квартирам еще шастал.
Но она проскочила к себе в подъезд так быстро, что он ничего не успел. Хлопнула ему в лицо дверью, а скрестись к ней он застеснялся.
Сел в тени во дворе, стал смотреть на ее окна.
- Ты мне снилась сегодня
- Мне во сне улыбалась
- Говорила со мною
- Будто с кем-то чужим
- Будто с кем-то пригодным
Она появилась в окне; приоткрыла ставни, посмотрела во двор. Егор отодвинулся еще глубже в тень, взял в руки свою невидимую гитару. Улыбалась… Малость? Жалость. Ну хоть самую малость. Я проснулся – вот жалость. Ничего не осталось. Херня какая-то.
Когда сотник свистнул ее, Егор надеялся, что Мишель оскорбится и отошьет его. А она спорхнула прямо в его лапы, даже ломаться не стала. Ну хоть самую малость поломалась бы!
Нельзя было отпускать ее одну с этим. Не хотелось.
Егор должен был слышать все, что он ей скажет и все, что она скажет ему. Это, может, было подло, но без этого ему было никак не обойтись.
Так вот получилось, что он начал за ними подглядывать. Хотя лучше бы ему ничего этого вообще не видеть.
Они укрылись от людей за трансформаторной будкой.
Мишель сидит рядом с сотником, совсем близко – головы их склонились друг к другу, они, кажется, шепчутся о чем-то. Руки их сплелись – Егор точно это видит, фонарь с его стороны бьет по ним, и получается, что сам Егор для них невидим, а они – вот они, голубочки. Он вслушивается: вещает сотник, бархатным своим голосом заговаривает девчонку.
– Нету. Расстался полгода назад.
– А из-за чего?
– Характерами не сошлись.
– А поконкретней?
– С другом ее застал. С моим.
– Ого!
– И как-то не понял это. Я-то к ней серьезно. С родителями познакомил, все такое. А она вот так.
– Может, просто не твой человек.
– Может быть.
– А может, просто сучка.
Они пересмеиваются.
– Повезло тебе, что у тебя родители живы.
– Это правда.
Потом они замолкают. И тишина длится дольше, чем Егор может вытерпеть.
– А когда вы обратно поедете?
Мишель спрашивает это совсем негромко – и совсем другим голосом. Там у них действительно случилось уже что-то, что-то между ними произошло – отчего они стали друг другу ближе.
Дура!
Егор хочет выпрыгнуть из темноты, заорать, прокашляться хотя бы, сорвать им эту их наклевывающуюся любовь! Потому что он чувствует: этот лощеный хрен сейчас окрутит Мишель, охмурит ее, посадит на свою дрезину и заберет к себе в свою хренову Москву, заберет ее у Егора навсегда – а она только рада будет забыть и больше не вспоминать никогда всю свою жизнь на Посту.
– Как Москва прикажет.
В голосе Кригова тоже такая хрипотца появилась. Такая хрипотца, от которой у Егора кулаки сами собой сжимаются.
Сотник снова целует ее и еще что-то такое с ней делает, от чего она ахает тихонечко и всхлипывает. У Егора в паху начинает ломить, в глазах темнеет. Вместо того, чтобы заорать и выпрыгнуть, он только слушает, слушает, смотрит, смотрит… Горит от стыда и не сгорает.
– Алексаааандр Евгеньич!
Кричат от коммуны.
– Погоди. Зовут, кажется.
Кригов отлепляется от Мишель, всматривается в темноту – и вдруг замечает Егора. Вскакивает, выдергивает из кобуры пистолет. Наставляет на Егора ствол.
– Шаг вперед! Сюда иди, засранец!
Егору приходится подчиниться – и он выбредает в пятно света.
– Ты что тут делаешь? А?!
Сотник делает к Егору шаг, хватает его за ворот, встряхивает. Он смотрит на Егора зло и с подозрением, а Мишель – с досадой и брезгливостью.
– Не трогай его, Саша. Это нашего Полкана приемыш, а мать цыганка. Он придурок, мелкий еще.
– А… Точно, он. Ты подглядывал, что ли? А, задротище?
Егор мотает головой, что-то бубнит, Кригов отталкивает его от себя – силы слишком неравны, чтобы наказывать его как-то иначе.
Опять кричат:
– Алексан Евгеееньич! К коменданту!
– Пойдем отсюда, Мишель.
Кригов обнимает Мишель за плечи – уже не дружески, а по-хозяйски. Они уходят – вдвоем, а Егор остается – один. Уши у него горят так, как будто казак его за них драл. Лучше б он ему по морде съездил, чем вот так унизительно пощадить.
- Говорила со мною
- Будто с кем-то чужим
Идиот. Идиот!
Егор сжимает правую руку в кулак и бьет себя по тыльной стороне ладони левой – по косточкам, чтоб больней. Чтобы почувствовать.
9.
Полкан зовет Кригова в свой кабинет, чтобы продолжить разговор без чужих ушей. Закуривают. Полкан раскочегаривается едким дымом и сквозь него, прищурившись, спрашивает:
– На ужин вы к нам его, конечно, смело, Александр Евгеньевич… Стоило ли тащить? Вон он, глядите, хлипкий какой на поверку оказался.
– Ну, знаете… Так-то мне казалось, что он, вроде бы, очухался. Хотелось, знаете, добрую волю проявить.
– И все-таки… Я-то бы поморил его еще в карантине, поспрашивал… Прежде чем к людям. Мало ли?
Казачий сотник вскидывает бровь.
– Что, у вас все еще какие-то сомнения в нем? Не сходится что-то из того, что он про тот берег рассказывал?
– Ну… Это-то я как вам определю?
Сотник вскидывает и вторую.
– Слушайте-ка, как вас, Сергей Петрович… Ну а вы-то сами вообще знаете, что творится на том берегу-то?
Полкан снова пожимает плечами.
– Не знаем мы, Александр Евгеньевич. Не знаем мы точно, что там за этим чертовым мостом. Не ходим мы туда. Ну вот… Может, как этот поп сказал, так все и есть. А может, и наоборот все.
Кригов слушает Полкана с удивлением.
– Странновато это, по правде сказать. Понимаю, граница спокойная… Но все же…
Полкан вздыхает.
– Ну… Необходимости пока не было. И как – не знаем… Знаем, ясное дело. Заволжье там. Красный бор. Что еще… Кузнечиха. Дальше будет этот… Спас-Виталий. Ну то есть, это все там раньше было, до Распада. А сейчас – кто ж его знает. На месте Костромы же раньше тоже вот была Кострома. А нынче сам понимаешь, Александр Евгеньевич, что.
– Я не понимаю.
Кригов ждет ответа на заданный вопрос. Полкан тогда принимается терпеливо перечислять ему всю железнодорожную топографию:
– Дачные поселки, там у нас за мостом. Пятидесятый завод, лес и раньше был – а теперь уж, наверное, совсем не продерешься. Ну и все. Железка дальше идет – Любим, Буй, Галич, Мантурово, Шарья… Наша вот эта вся Костромская область. Киров, оно же Вятка. Ну и где-то там, впереди, Пермь и Екатеринбург, ну и так далее… А живут там, не живут… Я вот думал, что не живут.
– Почему разведка не работает?
– Нечего там разведке делать. За столько лет ни одна живая душа с той стороны к нам не приходила.
– Но теперь пришла.
– Теперь вот пришла.
Полкан признает это нехотя. Кригов выносит резолюцию:
– Я не вижу оснований ему не доверять. Наш человек, православный. Мне сказали, при нем и хоругвь была?
– Ну была, да.
– Мне-то хоть скажите, Сергей Петрович. Вы верующий?
Полкан разводит руками.
– Ну, как сказать… Ну, наверное. Крещеный.
– Крещеный!
Кригов криво усмехается, качает головой. Потом все же объясняет Полкану:
– Это вы вот крещеный, а не верующий – знаете, от чего? От того, что сидите на этом своем посту, как у Христа за пазухой. Один-единственный раз вылез тут у вас нарушитель – и тот оказался калика перехожий, божий человек. А послужили бы вы на югах с мое, узнали бы, что значит – в наше темное время хранить Христову веру.
Полкан вспоминает раны на руках у монаха и замечает:
– Так уж вы и уверены, что он божий человек? Только из-за того, что крестик носит?
– Ну так и что! Таких вот богомольцев знаете, сколько сходится в Москву со всех концов! Слышат, что страна возрождается, и идут… А кто на хоругви у него был изображен?
– Сейчас… Я вот смотрел, просил, чтобы мне записали… Тут где-то…
Они смотрят на расстрелянного старца, безыскусно намалеванного на полотнище. Кригов его в лицо не узнает, читает подпись.
– Священномученик Киприан. Это грек какой-то, наверное.
– То есть, вы тоже не знаете?
– Ну я-то… Я солдат, Сергей Петрович. Солдатских святых я знаю. А это какой-то гражданский, видимо.
Сотник неловко усмехается. Полкан мотает башкой, давая понять, что не в претензии.
– Да я ничего и не говорю. Просто ведь… Ну, у святых есть ведь, так сказать, специализация, да? Один, допустим, от пули бережет, как вы тут верно сказали, а другой от болезней… Этот вот, например, от чего?
– Кто его знает. Спросите у отца Даниила, если вам так приспичило.
– Ну да. Я-то спрошу. Только знаете, Александр Евгеньевич, у меня такое чувство вообще, что он немного того… Мало того, что глухой, а еще и… В космосе. За ужином не смотрели за ним, нет? Головой только крутил и улыбался так… А глаза стеклянные. И отвечает… Вроде как на тот вопрос, который ему задавали, а вроде и невпопад.
– Думаете, юродивый, что ли? Может, это от ваших газов такие отходняки. Хотя, может, и юродивый.
Полкан отходит к окну, смотрит в свое отражение – смеркается быстро, и за стеклом уже такая кромешная темень, что ничего другого там не видно. В стекле совсем другой Полкан – нет в его отечном лице ни радушия, ни успокоенности, ни согласия с казачьим сотником.
– Ну, то есть, конечно, он надышался от речки от нашей… До сих пор вон – видите, как его… И все же… Вот это его «Господи, помилуй!», когда он под пули шел… В общем, как по мне, так он странноват. И это мягко говоря.
Сотник Кригов смотрит на Полкана строго.
– Я вот что вам скажу, господин полковник. На югах, где наши части стояли, дикари требовали от православных от веры нашей отречься. Выкрадут, или в плен возьмут – сразу не убивают, мучают. Отрекись – и живи. Будешь упрямиться – башку отрежем. Знаете, сколько раз я вот так вот получал головы своих бойцов?
Полкан прокашливается.
– Ну… У нас-то тут такого, слава богу, нету…
– Откуда ж вы знаете, что у вас тут есть, а чего нет, если вы за мост не ходите? Так вот. Люди за веру мученическую смерть принять готовы! В такие-то времена! Это вам понятненько? Если человек в этих гиблых, опасных землях остается верен Христу, не боится с хоругвью идти, это о чем говорит?
– Ну… Возможно.
– Я этим делам цену знаю, Сергей Петрович.
– Понял. Но хоругвь ведь кто угодно может взять, да и крест… Это само по себе ни о чем не говорит, если задуматься.
Сотник качает головой – уже резко, утомившись от комендантской запоздалой подозрительности.
– Вам же сказала ведь ваша же докторша. Он во сне, в бреду молился. Это-то как изобразишь?
– Ну… Это действительно, может… Может и нет. А вот то, что он глухой, как себя заявляет, как вам кажется? Хочу просто, так-скать, сверить ощущения… Вслух рассуждаю. Ведь эта граница наша… По Волге. Она ведь от кого граница? Там ведь мятеж был, во время Распада, так же? Так.
Кригов сосет мундштук. Потом вздергивает бровь:
– Как по мне, так он вполне себе глух. А про мятеж там уже и не помнит никто, Сергей Петрович, если у них столько лет междоусобная грызня идет. Хотели бы воевать – воевали бы, и не было бы тут у вас вашей курортной жизни.
Полкан тогда спрашивает для ясности:
– Так вы что? Заберете его обратно с собой в Москву для дальнейшего дознания? Так-то, если по сути, рассказал он пока немного… Может, найдете у себя в Москве кого-то, кто на языке глухих его допросит…
Кригов смотрит на него как-то странно.
– А кто вам сказал, Сергей Петрович, что мы вообще собираемся обратно в Москву?
10.
Мишель не сводит глаз со двора: нельзя упустить момент, когда атаман будет выходить из лазарета. Время позднее, вся его свита уже расквартирована, двор опустел.
На улице мерзко. От Ярославля надвинулись свинцовые тучи, забили все небо. Ветер поднимается – такой ветер, от которого зябко и тревожно. Но критическая масса на небе все еще никак не наберется, и это ожидание ливня пробирает до костей больше, чем любой ливень.
Бабка в комнате уснула и храпит с присвистом, дед посидел с внучкой в кухне, выкурил раздобытую у казаков самокрутку, опрокинул рюмашку и тоже поплелся спать. А Мишель как будто читает.
В голове один только Кригов. Саша.
Глаза, улыбка, руки.
От солнечного сплетения – и вверх, и вниз – то ли цветок распускается, то ли разверзается черная дыра, которая может всю Мишель затянуть и проглотить. Сладко тянет. Вспомнишь улыбку – начинает сердце гнать. Мишель встает, садится и опять встает. Приоткрывает окно и дышит холодным – чтобы остыть, и чтобы не прослушать его голос, когда будет выходить во двор.
С того самого дня, как дед заставил ее поверить, что отца с матерью больше нет, она только об одном мечтала: влюбиться в кого-то, кто заберет ее отсюда, из этой чертовой дыры, из Тмутаракани, с края света – в центр мира. В Москву. Мечтала только об этом, но ни в кого из приезжавших из Москвы влюбиться до этого дня не могла.
И тут он.
Собаки заходятся лаем, визжат петли, стучит фанера – хлопает лазаретная дверь. Полкан с Криговым выходят во двор, чиркают зажигалкой, переговариваются. Мишель по минному полю выбирается чудом на лестницу. Ресницы у нее начернены, губы накрашены, а щеки алеют сами.
– Завтра обсудим поподробней, Сергей Петрович.
Полкан закашливается. Кивает.
Трясут руки, расходятся. Мишель пропускает Полкана мимо себя по лестнице – только бы он ее духи́ не услышал! – и успевает шикнуть Кригову, прежде чем тот зайдет в свой подъезд.
Ей должно быть стыдно за себя, но ей отчего-то совсем не стыдно.
Ей не важно, как повела бы себя на ее месте приличная девушка. Как повела бы себя ее мать. Матери нету, жить надо Мишель. Сейчас и здесь.
Она берет Кригова за руку. Привстает на цыпочки и сама целует его в губы; он отвечает ей – сразу. Он ждал ее.
Мишель знает, как все будет. Атаману, дорогому гостю, положена своя комната, отдельная. И когда он зовет Мишель в эту комнату, она не спорит. Она знает, что будет там, и знает, что будет потом.
В этот цветок, в эту черную дыру, которая распускается у нее в солнечном сплетении, затягивает не только ее саму – в нее затягивает и Кригова, бравого атамана; она отдает ему только то, что сама хотела ему отдать. Она забирает у него сердце. Они сплетаются в канат, и эту связь уже никто не разорвет. Мишель будет с ним, она знает это совершенно точно, и от этого знания ей покойно и тепло.
Когда он курит, она играет с его бородой.
Ей не нужно придумывать, как сказать это. Она не хочет ничего подстраивать, не хочет ни к чему подталкивать его, не хочет вкладывать мысли в его голову. Она хочет быть с ним честной и простой. Она наклоняется к нему и целует его в дымные губы. И просит:
– Саша. Забери меня с собой. Забери к себе.
11.
Полкан толкает входную дверь, скидывает башмаки, смотрит на себя в зеркало.
– Пум-пурум-пум-пум. Пум-пурум-пум-пум, бляха.
Сует ноги в клетчатые войлочные тапки, шаркает в кухню.
В ней сидит Тамара – в халате с цветами, перебирает четки. Перед ней чашка с чаем. Глаза бессонные. Руки скрещены. Матрона Московская и та повеселей с фотографии глядит. Спрашивает сразу:
– Что он говорит?
Полкан чешет затылок.
– Ничего выпить нет у нас? Надо выпить. Казачок-то?
– Ну а кто?
– Казачок… Казачок, Тамарочка, говорит, что в Москву они обратно не поедут. Говорит, что они поедут за мост.
По душам
1.
Егор валяется в постели с книжкой. Какой-то дурацкий роман про то, как люди выживают после Апокалипсиса. Мать говорит, до Распада таких много шлепали, что-то такое люди предчувствовали и очень этой темой интересовались. В воздухе висело, наверное… Как перед грозой бывает душно.
Но в книжках все было на жизнь непохоже.
Жизнь была скучней раз в тыщу.
На стенах – плакаты с рок-группами, вырезанные из старых журналов. Говорят, перед Распадом слушали совсем другую музыку, но она вся была в Сети, и от нее не осталось ни записей, ни постеров. А от русского рока сохранилась масса всякой требухи: и диски, и кассеты, и плакаты. Егор себе этого добра из Ярославля натаскал: прикольно было мечтать о том, сам он однажды будет выступать перед стадионами со своими песнями. Хоть стадион в Ярославле остался всего один – «Шинник», и весь порос бурьяном, но Егор туда пару раз лазал со своей гитарой. Вставал посреди поля, брал аккорды и представлял себе, как трибуны ревут от восторга.
Гитара это все, что у Егора осталось от его настоящего отца. Мать объяснила, что тот гастролировал все время, играл в клубах в какой-то крошечной рок-группе. Был пропойца и потаскун, а когда узнал, что Тамара забеременела, пропал насовсем, оставив ребенку в наследство вот гитару. Но это мать так ему рассказывала. Егор, зная ее тяжелый характер, догадывался, что все могло быть и по-другому.
И то, что гитару мать сберегла и отдала ему все-таки, тоже говорило за то, что жизнь была посложней ее объяснений.
А теперь гитару Полкан реквизировал – за то, что Егор с урока истории сбежал.
Егору слышно, как дверь хлопает: Полкан домой завалился. Слышно, как разувается, слышно, как смотрится на себя в зеркало. В этом доме все слышно очень хорошо.
И потом – еще через минуту – материн крик в кухне.
Егор сначала пытается уши заткнуть – ничего такого уж необычного нет в том, что она Полкана чехвостит. Но потом он все-таки спускает ноги с койки и тайком подкрадывается к кухне. Дверь прикрыта неплотно.
Полкан бубнит:
– Как же я их отговорю, Тамарочка?
– Мне все равно, как! Ты комендант Поста, ты отвечаешь за эту границу, ты знаешь, что тут происходит, а они нет – господи, да придумай что-нибудь, ты же хитрожопый, ты же как-то еще при той власти до полковника дослужился!
Сегодня, кажется, поинтересней, чем обычно. Что там у них с границей? Обычно Полкана отчитывают за пьянку и за слишком внимательные взгляды в направлении рыжей Ленки. Полкан пытается сойти за дурачка:
– А что тут происходит, Тамарочка? Тут у нас, слава богу, ничего не происходит.
– Хватит валять идиота. Ты меня прекрасно с первого раза понял.
– И как ты себе это представляешь? Что я приду сейчас к этому их казачку, растолкаю его и скажу: господин атаман, ваша экспедиция отменяется!
Какая еще экспедиция? Куда? Егор аж подбирается весь, как кошка перед прыжком.
– А он мне: как так отменяется? Мне Государь император приказ дал! А я ему: все понимаю, господин атаман, но у нас тут есть инстанции повыше. Он мне: это что еще за инстанции? А я ему: моя жена, господин атаман. Он подумает-подумает и скажет: ну, тут уж даже Государь император бессилен, раз жена!
Егор прислоняется к стене, заглядывает осторожно в щель.
Полкан похихикивает, излагая, но хихикает суетливо, а рожа у него раскраснелась, будто от выпивки. Тамара выслушивает его, не перебивая; в черных глазах – кипучее бешенство. Она дает ему закончить.
– Одно скажи: ты мне правда не веришь, или боишься сойти за подкаблучника перед этими солдафонами?
Полкан выбирает осторожно.
– Ну… Нельзя сказать, чтобы я тебе совсем не верил.
– Значит, ты в себя не веришь. Был бы уверен в себе – не побоялся бы выглядеть слабаком.
– Так! Ты давай-ка слишком-то не бурей!
Он тоже встает – и оказывается ростом ей всего только до переносицы.
– Ты боишься сойти за слабака, а нас всех обречь не боишься?
– Да что ты будешь делать!
– Мы его не трогаем – оно нас не трогает, Сережа. Все просто. Так им и объясни. Что тут трудного? Что тут непонятного?
– Тамара! Они, бляха, военные люди! У них есть приказ! И у меня есть приказ! Все! А «оно нас не трогает» это херня какая-то, а не объяснение, почему ты не выполняешь приказ! А невыполнение приказа это саботаж! А время военное! Что тут непонятного, бляха?!
– Ты их же в первую очередь и убережешь. Этого красавчика казака и всех его мальчишек. С кем они там в Москве у себя воевали? С бандитами какими-нибудь! Что они вообще знают про тот берег?
– А мы что знаем про тот берег? Да боже ты мой, ты сама-то что знаешь про тот берег? Именно знаешь, а не чувствуешь?! Ну Тамарочка, ну твои сны, твои гадания на кофейной гуще к делу не подошьешь, ты понимаешь это или нет?! Тьфу ты, боже мой!
Он принимается расхаживать по зале взад и вперед, пыхтя и потея. Тамара вцепилась в него взглядом, не отпускает. Сцена затягивается.
– Зато, если они там сгинут, вот это ты подошьешь к своему делу. Или к твоему делу в Москве подошьют!
– Ладно. Пойду, скажу: за мост вам идти нельзя. Там сидит лихо. Змей, например. У моей жены предчувствие. Дай только, рюмашку опрокину для храбрости.
– Не смей надо мной смеяться! Никто не виноват, что тебе, полену бесчувственному, ничего такого не доступно!
– Господи! А тебе-то что доступно, ну? Из-за чего крайний раз паника была? Когда этот бомж через мост пришел! Что ты говорила? Что он всем нам смерть несет? Бомж, ушибленный, да и глухой еще!
– Он не бомж! Он святой отец!
Мамка и ее глупости. Вот еще, святой отец нашелся. И так весь дом в иконах – ни чихнуть, ни пернуть, а теперь и это еще. Еще, блин, поведет, чего доброго, Егора креститься! Сколько раз уже ей говорил: ну веришь – и верь сама, не надо заставлять людей! Он сам разберется как-нибудь.
Но тут кое-что поинтереснее. Значит, казаки за мост уезжают, в экспедицию! Хорошие новости: не повезет же казак Мишель с собой!
А с другой стороны: в настоящую, блин, экспедицию. За мост!
– Егор! Ты что, подслушиваешь там?!
Спалила его.
Егор протискивается в кухню.
– Сорян. Я гитару хотел свою попросить. У меня ж вроде закончился мой этот срок. Который типа наказание.
У Полкана харя уже прямо пунцовая. Егору отвечает он:
– Подождешь!
Мать пока на него внимания не обращает.
– Каждый в снах свое видит. Ты, может, прошмандовок каких-нибудь своих старых. А я – будущее. Это ты ничего не знаешь, а я знаю все. Знаю, что с той стороны реки – зло. И что это зло только и ждет, чтобы мы его разбудили. Пускай эти болваны при погонах едут туда, за мост, да? Пускай тычут в него палкой. Сначала оно их сожрет, а потом и к нам переползет.
– Ой, ну мам! Ну хорош его стращать! Ну ведь ни один твой сон не сбылся еще!
Полкан поддакивает:
– Это, между прочим, верно. И глухой этот вон тоже говорит – ничего там особенного нет!
Тут взрывается и Тамара – и тоже обрушивается на Егора.
– Выйди вообще отсюда, у нас свои разговоры!
– Гитару отдайте!
Егор скрещивает руки на груди, и его глаза – не в мать, а в отца раскосые и дикие, искрят об ее глаза.
– Не получишь ты своей гитары, если будешь так разговаривать! Все, на неделю ее лишен!
– Да что я такого сказал-то? Сны это просто сны, мамуль! Это ты вечно с ними носишься!
– Просто сны? Никто не виноват, что тебе ничего не передалось! Все отцовские сорняки забили!
– Ой, ну все! Начинается!
Егор зло хохочет.
– Отцовские сорняки! Зато, может, крыша не поедет, как у деда! Здоровей буду!
– Две недели без гитары! Не отдавай ему, Сережа! Пускай научится нормально разговаривать с родителями сначала!
– Да и пошли вы! Шерочка с машерочкой! Психи! Что один, что другой! Родители, блин! В гробу я таких родителей видал!
Егор хлопает дверью так, чтобы в серванте посуда зазвенела. А потом ещё шваркает и входной – злоба перекипает, невозможно удержаться. На лестничной клетке садится на подоконник, пялится в окно. После этой его выходки гитары его точно лишат – и лишат на те самые две недели. Мать упрямая и в этих вопросах до тошноты принципиальная. Вот ведь, сука, дебильный день!
2.
Всю ночь Егор прошлялся кругами: уйдет к заводским корпусам, там поторчит, тут поторчит – а потом, как магнитом, его тянет к окнам Мишель. Света там нет – спит она давно. Но окно приоткрыто, и Егор уже не раз и не два останавливался за мгновение до того, как позвать ее… Ну или стих начать читать… Ну что-нибудь, короче. Останавливался, потому что становилось стыдно и страшно.
Егор ничего не может с собой поделать – представляет ее себе – в постели, с голыми загорелыми ногами и в белой безразмерной футболке. А под футболкой…
Увидеть ее сегодня с мужчиной, видеть, как она держит кого-то за руки, как сближается с ним, соприкасается… Мишель, недотрога, святая Мишель, которая любого ухажера на Посту с ходу отшивает, которую никто ни с кем никогда не видел…
Теперь ему хочется к ней, с ней – еще отчаяннее, в сто раз отчаянней. Раньше он думал, что это просто невозможно; теперь он знает, что возможно – но не для него. Ну да, этот чмошник старше. И он весь такой из себя прекрасный русский человек. У него-то мать точно не цыганка. С этим уже ничего не поделать.
Плюс, он типа москвич, а любой на Посту знает, что Мишель двинулась на этой своей Москве. И вот он такой безбашенный храбрец, что решил ехать за мост. Хотя гляди-ка, живут же там люди, оказывается, и ничего такого страшного!
Герой… Уедет-то он уедет, Мишелечка, завтра же вот прямо и отвалит, и еще вилами на воде писано, вернется ли он когда-нибудь или нет! А я тут, тут, и никуда я от тебя не денусь!
Форма, конечно, классная у них. Погончики эти, фуражки.
Снаряга вообще зачет.
С такой снарягой особо и героем не надо быть. У них там еще и пулеметы, небось, на дрезинах, под брезентом спрятаны, а может и еще что-нибудь похлеще пулеметов. Тридцать человек едет. Мамка свои сны сколько угодно может смотреть и пугаться, а тридцать человек при пулеметах – это все-таки сила.
Она, наверное, выйдет этого своего хахаля провожать. До свидания, дорогой хахаль, я дико восхищена твоей нечеловеческой храбростью. Ты отправляешься в край, полный опасностей, как нам поведала Егорова мамка. Дай, расцелую тебя на дорожку. Тьфу, блин.
Вот бы можно было отправиться с ними… Вместо этого болвана.
Тут хлопают ставни. Распахивается окно.
И на весь двор раздается материнский вопль:
– Егоооор! Иди домой!
– Да иди ты, мам!
Егор вжимается в тень. В лицо ему будто горячим паром дали, внутренности рвутся. А у Мишель окно открыто… Она услышит же…
Он вылетает со двора; ноги сами несут его к заводским корпусам. Хочется и под землю провалиться, и что-нибудь такое замутить… Совершить… Сделать что-нибудь, чтобы на него, на него, на Егора, а не на этого хлыща она смотрела.
Ну а что, если…
Что, если он первым на мост заберется?
Первым заберется на него, прямо вот сегодня, сейчас, и дойдет до конца!
И когда эти пижоны в своих погончиках будут с фанфарами на него отправляться, он выйдет такой и скажет: да че, думаете, там че-то особенное, что ли? Я вон ходил вчера, ниче такого.
Тем более, что там ничего и нет, бомж сказал же.
На мост, в эту жуткую зеленую гущу, конечно, без противогаза нельзя, но противогаз у Егора припрятан в его тайнике, в заводском бомбоубежище. И фонарик там тоже, кстати, есть. Автомата только ему в это время не выцыганить, ну и черт с ним. Осталось придумать, как прошмыгнуть мимо заставы, которая мост стережет. Но и тут есть мысль…
В первые пару дней после пришествия бомжа дозор на этой заставе был усиленный – ждали новых гостей, но больше никто из тумана не выходил, и дежурства вернулись к рутине. Три бойца от силы, на рассвете пересменка. Когда смена задерживается, дожидаться ее сонные погранцы не хотят. Бредут к воротам, стучат в караулку, поднимают заспавшихся сменщиков.
Сколько раз так было при Егоре.
Вот тут и можно было бы проскочить.
Он отдирает приставшую чугунную махину, оттаскивает створу в сторону, она скрежещет, сопротивляется, пытается разбудить всех на Посту, паскудина. Но ночь уже самая глубокая, тот самый час перед рассветом, когда мрут старики, когда проснуться невозможно.
У самого Егора – сна ни в одном глазу, его знобит от возбуждения, колотит от зябкого сырого воздуха катакомб. Ничего. Завтра, когда он им всем расскажет, где побывал, отогреется. Когда на него будет Мишель смотреть. И когда он сам будет смотреть на этого казачка.
От наполовину заваленного выхода из бомбоубежища Егор пробирается к насыпи – тут освещения почти нет, а луна за облаками, ничего сложного. Сложно будет вылезти прямо перед дозорными на пути и зашагать по этим путям к мосту.
Егор выбирает себе место – в кустах почти под заставой. Так близко к ней, что разговоры дозорных можно разобрать чуть не слово в слово. Обсуждают пришлого бомжа, кто-то – кажется, Жора Бармалей, – говорит, что бомж на самом деле то ли странствующий монах, то ли поп без прихода, и что неприкаянные местные бабки его появлению очень обрадовались.
Не только бабки, мрачно думает Егор.
Потом разговор переходит на казаков и на консервы, которые они привезли. Давешний ужин был первый приличный недели уже за две, а то и за три, и по московской тушенке на Посту скучали все без исключения. Так что на ящики с трафаретными надписями на дрезинах обратили внимание все. Вот только одноглазый Лев Сергеевич говорит, что казаки ему тушенку сгрузить не дали, сказали, что старшой пока не разрешал. А чего он ждет?
Вялое осеннее солнце подсвечивает черное небо серым, готовится подыматься, и дозорные могли бы уже в это время засобираться домой, но они медлят. Может быть, были от Полкана им какие-то инструкции об особых предосторожностях, пока с мостом все опять не устаканится?
Егор начинает ерзать. Ветер становится сильней, ветки гнутся, ему задувает в ворот и в рукава; наверху тоже, наверное, ежатся – но ждут смену.
Ветер бьет в зеленую стену, оттесняет ее немного – но только немного; испарения, которые поднимаются от реки, слишком тяжелы и слишком обильны. Хорошо еще, что они сейчас не с подветренной стороны – иначе тут без противогаза было бы невозможно дышать.
Сидят. Ждут. Небо сереет все явственней. Уходит время.
И когда Егор уже начинает думать, не подняться ли ему по насыпи и не сдаться ли дозорным, от Ярославля стремительно надвигается на них саранчиное шуршание – и вместе с ним пелена грязного целлофана.
Ливень.
Тяжелые капли падают сначала мимо, потом попадают в Егора, и там, наверху, попадают еще и в других людей. Егор скорей-скорей натягивает противогаз, накидывает прорезиненный капюшон плащ-палатки. Кожу от этих дождей надо беречь.
– Полило! Сейчас опять до язв прожжет!
– Сука, а там-то! На горизонт-то ты глянь!
– Айда до хаты, мужики? В такую погоду кто полезет-то?
– Что там до конца смены-то осталось?
– Десять минут. Девять.
– Ну и ничего. Ночь спокойная была.
– Ну что, товарищ командир?
– Да ничего. Командую отступление!
Дозорные перебраниваются, пересмеиваются, и, натянув куртки на головы, бегут через кусты к Посту. Егор минуту сидит неподвижно, сидит другую, и только убедившись, что назад никто и не думал оборачиваться, вскарабкивается к путям. Пригибается, как под обстрелом, и бежит в зеленую мглу.
3.
Атаман смотрит на Мишель как-то странно.
Прежде, чем задать ему свой главный вопрос – может ли он ее отсюда с собой забрать – она дождалась специально особенной внутренней легкости, пустоты, ощущения, что после того, что только что произошло – на что она никогда еще не решалась, решилась теперь, и ничего, не умерла – можно решиться вообще на все, что угодно.
Не может же он сказать ей «нет»?
Саша затягивается глубоко. Выпускает дым. Говорит:
– Нет.
Мишель укутывается в простыню.
Вдруг она чувствует себя не обнаженной, а голой. Голой, перепачканной и нелепой. Цветок в солнечном сплетении завязывается, превращается в странный пульсирующий плод, теплый гнилостным теплом, умерший до рождения, непереносимый.
Она хочет набраться мужества легкомысленно ему улыбнуться, но у нее не получается. Она хочет иметь достаточно равнодушия, чтобы не сбегать от него сразу, но ей не хватает.
Мишель спускает ноги на пол и начинает одеваться.
4.
Войти в туман – как нырнуть под воду.
Стекла противогаза запотевают, зеленый туман обступает их вокруг – он клубится, струится; он кажется более плотным, чем ему положено быть – не туман, а какой-то жирный, что ли, пар валит от ведьминого варева там, внизу. Река клокочет, слышно, как лопаются тяжелые пузыри; хорошо, резиновая вонь противогаза отбивает тяжелый речной дух.
Фермы моста выплывают навстречу медленно, шпалы под ногами – бетонные, перед Распадом замененные – все покрыты каким-то скользким налетом, а рыжие рыхлые рельсы кажутся совсем хрупкими. Иногда туман справа или слева вихрится, как будто в нем кто-то может жить, как будто сквозь него кто-то может видеть, как будто эта растворенная в воздухе кислота не выест сразу глаза любому, кто сунется сюда без противогаза.
Как будто шаг в шаг за спиной у Егора, или сбоку от него кто-то идет, переступая осторожными и длинными, как у цапли, ногами где-то совсем рядом… И каждая нога будто высотой с человека, а голова нависает высоко над его головой – неразличимая в зеленой мгле.
Мост кажется бесконечным – Егор пробует считать шпалы, чтобы занять чем-то ум, но сбивается после сотой. Ничего, говорит он себе. Если этот бомж перебрался через мост, если казачок за него собрался, то сможет и он, Егор. Что тут такого, в самом деле?
Вдруг на рельсах что-то… Что-то образуется.
Егор замечает это, только когда чуть не спотыкается о него – буквально в нескольких шагах – такой тут густой туман. Мешок? Или… Нет, не мешок.
Прямо на шпалах, вцепившись в них пальцами так, как будто ноги больше не слушались и приходилось подтягиваться вперед на руках, лежит лицом вниз человек. Он, конечно, мертвый – без противогаза реку нельзя пересечь живым; но он ушел от своего берега, кажется, довольно далеко.
Первое, что бросается в глаза – он совершенно голый.
Голый – в зябком позднем октябре.
Роста он огромного, плечи и руки бугрятся окоченевшими мышцами, волосы склеились в колтун. Егор обходит тело вокруг, в ушах у него ухает, стекла противогаза застилает испарина.
Человек бос, и ступни его ног изранены – тут и там глубокие порезы, трещины, заклеенные сухой кровью. Егор думает – не перевернуть ли его лицом кверху, но потом говорит себе – нет, не надо. Тело окоченело, так просто его и не перевернешь… Да и зачем?
Дождь омывает тело. Звук странный, когда капли секут кожу. И что-то еще тут странное есть, что-то, чего Егор еще пока не понял.
– Привет, – говорит он мертвому.
– Ну привет.
– Что тут делаешь?
– Прилег. Полз-полз, шишку съел, притомился и прилег.
– Ясно. Ну ладно.
Хотя ничего не ясно. Жутковатый персонаж. Что он на самом деле тут забыл?
Егор решает даже носком сапога не притрагиваться к нему. Отходит от него на пару шагов вперед, и когда уже туман начинает разъедать тело, Егор резко оборачивается – не думал же он шевелиться? Нет, тихо лежит.
Солнце, кажется, забралось повыше – и из серо-зеленого туман становится просто зеленым, начинает чуть флюоресцировать. Мгла, непроглядная еще мгновение назад, обретает какие-то новые глубины.
И проявляется впереди еще одно тело.
Егор сбивается с шага. Подходит к мертвому осторожно. Это тоже мужчина, тоже крепкого сложения, хоть и не такой гигант, как первый. Он выглядит тоже нехорошо: лицо вздулось, губы обметаны, глаза вытаращены. Известные признаки: надышался испарениями.
На этом надета футболка, а порток нет. И порток нет, и под портками ничего. Светит причиндалами, зад голый. Руки изодраны, ладони как будто шкуркой шкурили. Голова рассечена – но не глубоко. Умер не от этого.
– Здорово.
– Доброе утро.
– Тебя как звать?
– Допустим, Анатолий. А тебя?
– Допустим, Егор. Слушай, Анатолий… Это не ты того вон парня на мост загнал? Я уж не спрашиваю, почему вы оба без штанов…
Анатолий молчит. Не хочет больше Егору подыгрывать. Таращит на Егора свои глаза – голубые, белки все в кровяных прожилках. Егор не может в эти глаза смотреть дольше секунды, боится, что потом сниться будут. Начинает тошнить.
– Ладно, Анатолий. Это я так… Это шутка. У меня дела, я пойду, ладно?
Двое выбежали на мост, один за другим. Что там между ними было, реально? Один другого убить хотел?
С этой историей уже можно было бы вернуться и удивить всех, но Егор дал себе слово, что дойдет до того берега.
Там уже немного, наверное, идти осталось. Добраться до туда и вернуться с чистой совестью.
Он глядит под ноги и начинает считать шаги, чтобы убедить себя, что действительно продвигается в этом мороке, а не перебирает ногами на месте. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
Шпалы исправно отъезжают ему за спину, марево откатывает с каждым шагом назад, Егор, ободренный, ускоряется… Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…
И видит впереди еще одного мертвого человека. Приглядывается… Нет, он там не один. Двое… Трое… Пятеро…
Он с останавливающимся сердцем, на ватных ногах приближается к ним. Тут несколько десятков человек распластаны на шпалах, вокруг рельс, везде. Сначала мужчины. Потом – вперемешку с ними женщины. За женщинами – мертвые дети. Не об руку с матерями, а будто брошенные ими и бежавшие вдогонку за взрослыми, но сами по себе.
Кто одет, кто раздет; на ком только обувь, на других одна шапка. Есть тут кто-то при сумках и при рюкзаках, но у некоторых сумки открыты и пусты. Многие изранены, у кого-то только ссадины. Одни зажмурились, другие выкатили бельма. Все мертвы, и все умерли жуткой смертью.
И вот еще что, вдруг доходит до Егора.
Все они умерли совсем недавно – может, всего несколько дней назад.
Он переступает между вытянутыми руками, раскинутыми ногами; голова идет кругом. Случайно, приняв за бэкпэк, наступает на мягкое – маленькая девочка в куртке лежит навзничь, поджала под себя ручки и ножки.
Дальше идти у него не получается.
– Остановись.
– Стой.
– Возвращайся.
– Не смей.
– Тебе еще рано.
– Зря ты ей не поверил.
– Пока не поздно, Егор.
– Беги, пока не поздно.
Они теперь говорят с ним все вместе – хором, детские голоса и женские, старушечьи и мужские. Ему не приходится кривляться, чтобы озвучивать мертвецов – они как будто сами обрели свои голоса.
Егор загнанно озирается по сторонам. Туман светится все ярче и ярче. Мертвые лежат впереди на путях так далеко, на сколько можно заглянуть во мглу. Но берега там не видно.
Он отворачивается, и глядя только вниз, только себе под ноги, чтобы ни на кого не наступить снова, спотыкаясь, спешит назад.
А потом застывает.
Отходит на шаг в сторону. Опускается на корточки у мертвой некрасивой женщины, на которой нет ничего из одежды, но вокруг шеи намотана цепочка от дамской сумочки. Сама сумочка валяется рядом, она открыта.
А из нее выполз наполовину черный зеркальный прямоугольник.
Егор, не спрашивая у женщины разрешения, притрагивается к нему.
Айфон.
5.
За окном хлещет ливень.
Мишель сидит заплаканная, она все еще всхлипывает, пытается отдышаться. Слезы накатили приступом, и Саша не мог успокоить ее, как ни старался.
– Теперь ты будешь думать, что я истеричка.
Она улыбается и всхлипывает опять. Он улыбается ей тоже, по-доброму.
– Все бабы истерички.
– Ну, по крайней мере, я не хуже всех остальных…
Вместо того, чтобы утешать ее словами, он целует ее в уголок губ. Этого хватает. Она оборачивается к нему так, чтобы перехватить поцелуй.
– А на сколько вы едете?
– Я пока не знаю. Может, неделя. Может, две. Хорошо бы до Перми добраться, но можно и до Кирова на первый раз. Как пойдет.
– Не понимаю, зачем вам туда. Там ничего нету.
– Ну… Как зачем. Во-первых, это императорское задание. А во-вторых, наше дело как раз в том и заключается, чтобы земли за рекой обратно в империю вернуть.
– Вот прямо император сам, лично дал тебе приказ!
– Ну да. Так и было.
– Вызвал в Кремль и говорит…
– Не в Кремль. В резиденцию, на Старой площади.
– Ну и какой он, император?
– Какой… Ну… Лет ему пятьдесят. С бородой. Невысокий. С виду вроде обычный… Но, понимаешь, от него такая сила идет… Что невозможно не послушаться. И еще… Ну, убежденность просто невероятная. Он что ни говорит – ты со всем соглашаешься. Потому что видно – он ни одного слова не произносит такого, в которое бы не верил сам. Вот. Понял, что в нем главное: правда. И за эту правду он сам готов умереть. Поэтому и других может на смерть посылать. И тебе не страшно.
– Мне страшно.
– Да брось! Чего тут бояться! Вон, пришел же этот к вам юродивый с того берега. Говорит, ничего там такого нет, чего на этом бы не было. С войны сколько лет прошло. Все быльем поросло.
– Не знаю…
Ливень все шумит за окном; от него Мишель делается необычайно уютно внутри. Необычайно тепло и спокойно в руках этого мужчины. И очень не хочется, чтобы он размыкал объятия. Она прижимается к нему, прячется подмышкой, чувствуя себя совсем маленькой девочкой. Спрашивает еще раз:
– А вы точно обратно через нас поедете?
Атаман усмехается.
– А других дорог до Москвы просто нет. Ваш мост через Волгу один остался. Так что да, поеду через вас.
– И тогда можно будет?
– Тогда…
Мишель отстраняется, смотрит на него с расстояния.
– Не подумай! Я тебе себя не навязываю. Ты просто до Москвы меня довези, а там я сама.
Кригов смеется в бороду.
– Я и не думаю ничего. Просто загадывать не люблю. Человек предполагает, а Бог располагает. Знаешь, как говорят.
– А я вот загадаю.
Атаман проводит пальцем по ее щеке, по мочке уха.
– Какая ты красивая…
– Нет, это ты красивый.
Он тянется к кисету, выбивает табак на старую тысячерублевку; сворачивает самокрутку. Чиркает, прикуривает.
– С удовольствием подвезу тебя до Москвы. Если вернусь.
– Вернешься.
Мишель отнимает у него дымную папиросу, кладет ее в блюдце-пепельницу и сбрасывает с плеч покрывало.
6.
Мобильник лежит у Егора в сухом внутреннем кармане. Прячется от дождя. Телефон работает – но требует от Егора чего-то неизвестного, в себя не пускает. И все равно – Егор чувствует себя так, как будто с ним чудо случилось. Оно и случилось, в принципе.
Туман ползет следом за ним, обратно прячет от Егора мертвых людей. Через минуту-другую ничего опять не видно, кроме рельсов и шпал, кроме ржавеющих ферм моста, которые сквозь мглу кажутся ногами гигантских существ.
О том, что он нашел на мосту, Егору думать слишком страшно. И он думает о том, как вручит Мишель айфон. Конечно, сначала надо будет зарядить его, ну или починить… Попросить Кольку Кольцова, чтобы он стер с него все, что там было… Зачем Мишель чужие фотографии… Тем более фотографии чужого мертвеца…
Потом ему приходит в голову: а вдруг там, на телефоне, есть снимки того, от чего все эти люди бежали?
Они ведь бежали с той стороны, бежали от какого-то невообразимого ужаса, от какого-то беспредельного зла, их гнало оттуда нечто настолько кошмарное, что мужчины бросали своих женщин, а женщины – своих детей, и каждый думал только о своей собственной шкуре.
Его начинает трясти – может быть, просто потому что он промок насквозь, и ветер теперь от этого стал пронзительней. Хотя кажется, что холод идет не снаружи, а изнутри. Прямо от костей.
Может быть… Может быть, их надо сначала рассмотреть? Изучить, а потом уже стереть и подарить Мишель пустой чистый телефон, размагниченный от чужих воспоминаний. Без багажа. Пускай перекачивает на него свою Москву, свою музыку, пускай и дальше любуется всем этим на расстоянии, а живет пусть тут, с ними, на Посту.
Да, так точно правильней.
Хотя, если честно, смотреть фотографии в телефоне не хочется.
Когда Егор еще раз пытается представить себе, что на них может быть, рука так и тянется зашвырнуть мобильник в реку. Но он перебарывает себя. Нет. Ему этот телефон достался не просто так. Он его заслужил, заработал. Это его единственный, может, шанс, перебить этого хлыща-атамана с его байками о том, как расцвела столица. Его единственный пропуск к сердцу Мишель. Другого не будет.
И тут мысли у него перескакивают на другое.
Ведь и Кригов, и все его эти казаки собираются – Когда? Сегодня-завтра? – отправляться в экспедицию. На мост. За мост. На тот берег… Туда.
Туда, откуда.
В никуда.
Впереди кажется, развиднелось… Уходящие к небу фермы моста теперь видны почти целиком, и марево становится жиже, прозрачнее. Егор заранее поднимает руки, чтобы дозорные с заставы, когда увидят его, не принялись по нему палить.
Он ждет оклика – и шагает вперед.
Сейчас накинутся, начнут расспрашивать его… Что там, что – а он им что?
Вот они охренеют, конечно.
И Мишель охренеет, конечно, тоже. Она – в первую очередь.
Егор ждет окрика, но никто не кричит ему. Может, барабанная дробь дождя по резиновой коже противогаза глушит голоса, отвлекает? Он щурится, всматривается – вроде бы уже виден бруствер, за которым должны отсиживаться дозорные. Но там ни души.
А вдруг он подойдет туда, а там все мертвы?
Точно так же, как люди на мосту – с раззявленными ртами, с выпученными глазами разбросаны в таких позах, будто пытались убежать от чего-то… Не хочется даже представлять себе, от чего.
Егор переходит на бег, потому что не может больше справиться с этой мыслью. Надо поскорей добежать до людей, до живых людей. Ответить на их настоящие вопросы. Предупредить.
Туман отпускает его нехотя, и Егор наконец выходит на воздух.
Застава пуста. Ни души.
Ливень стеной – в тумане он казался, что ли, обессилевшим.
Егор тогда смотрит, почти в панике, направо, на Пост – там-то хоть есть кто живой? И выдыхает: над трубами курится дымок, окна горят; петух закукарекал.
Значит, просто не заступили еще на вахту.
Егор скатывается с насыпи и бежит к стене; думает постучаться в ворота, но потом решает забраться в крепость своим обычным способом – через тайный ход. Так… Пока так. Потом признается, что сбега́л.
Когда он объявляется во внутреннем дворе, утренняя смена еще только строится перед воротами, готовясь выдвигаться на дежурство.
Как так можно вообще?! Егору хочется пойти, устроить им втык: какого хера у вас на заставе никого нет? Вы что, думаете, оттуда никто выползти не может?
Но он не идет к ним, никому ничего не говорит. Не рассказывать ему хочется о том, что он увидел на мосту, а забыть об этом – навсегда и как можно скорее.
Его все еще знобит.
Ничего. Это все было не зря. Телефон зато нашел.
Выспится – и сразу к Кольцову.
А потом к Мишель. К Мишелечке.
Шагая мимо корпуса, где Полкан расквартировал казаков, Егор натыкается на двух из них. Стоят под козырьком подъезда, прячутся от кислотного дождя, фуражки сдвинуты на затылок, лица помятые со сна, в зубах самокрутки из зеленых тысячных. Но оба счастливые, улыбки до ушей, ржут, подначивают, пихаются, и что-то оглядываются на окна.
Егору мимо них идти. Один подмигивает ему:
– Здравия желаю.
– Взаимно.
И тут – странный звук. Вскрик. Тонкий. Женский.
Егор задерживается, озадаченно смотрит на часовых. Те, уловив его смущение, смеются приглушенно. Который желал Егору здравия, прикладывает палец к губам: тише, мол, спугнешь.
– Что это?
Снова – вскрик, а потом – стон. Протяжный. Егор подходит к ним ближе.
– Это кто? Там плохо кому-то?
– Наоборот, пацан. Там кому-то хорошо.
Они снова принимаются ржать – придушенно, тайком. Егор думает, что ему этот голос знаком. Но совсем он узнает его только с третьего раза, с третьего крика.
Мишель?
– Это кто там? Это с кем там?
Он вспыхивает, кидается к подъезду, но часовые перехватывают его играючи. Отталкивают от дверей, оттесняют назад.
– Командование приказало держать оборону. Извиняй.
Егор теперь точно уверен, что за окнами – Мишель. Ее голос. Это ее сейчас…
– Пусти! Пусти, сука!
– Не боись. Он с ней аккуратно. Не поломает. Не впервой.
Они снова ржут. Егор хочет ударить хотя бы одного из них, какого угодно – но казакам лениво и несерьезно с ним драться, и они просто отталкивают его снова, он оскальзывается и падает в грязь.
Поднимается, орет в окна:
– Сука! Прошмандовка!
И, сунув руки в карманы, идет домой.
Чтоб они все сдохли!
7.
Отправление назначено на полдень.
Казаки построились у своих дрезин, чистят оружие, проверяют противогазы. Полкан мнется тут же, дожидается, пока сотник выйдет от себя. Наконец, не выдерживает, пересекает двор, идет к казацкому корпусу. У дверей двое часовых, один вызывается сбегать наверх за командиром.
Кригов спускается сверху довольный, словно нализавшийся сметаны кот. Полкан тянется для рукопожатия, а потом в эту же руку деликатно кашляет.
– Ваши говорят, через полчаса выезжаете?
– Так точно.
– То есть, святого отца этого больше не будем допрашивать?
– Я все узнал, что хотел. Дорога дальше есть. Рельсы идут. Встречаются дикие звери. Люди разрозненными группами. Токсичные загрязнения главным образом вдоль Волги и ее притоков. До Вятки крупных населенных пунктов нет, хода войны с Москвой особенно никто не помнит. А нам бы Вятку присоединить – и ладно. Что вам еще нужно? Еще он говорит, что нужно сохранять веру в Господа нашего и молиться еженощно, но это уже так, личный совет.
– То есть, его фигура все-таки у вас никаких сомнений не…
– Монах. Говорит, рукоположен. Юродивый – возможно. Но не боевик с мозолями на плече и с пороховыми отметинами на пальцах. Видно, видно по нему глубоко верующего человека.
– А что же, проводником не хотите его с собой туда взять?
Казачий сотник ухмыляется.
– Вот прямо не хочется вам его тут у себя держать, а? Куда нам его, такого проводника? Вон он, на ладан дышит. Да он дальше своей Нерехты и не бывал. Нет уж, вы его подержите пока у себя. А на обратном пути мы его и в самом деле в Москву захватим.
Полкан сдается.
– Ну что же. Тогда ладно. В таком случае. Ну а если кто-то из мятежников на пути встретится? Я не говорю про организованные очаги, но… Тут-то мы Распад по-своему помним, а они-то там по-своему, небось…
– Государь настроен примирительно. Мы везем бунтовщикам, если вдруг встретим одного или двоих, высочайшее прощение, Сергей Петрович. Оружие приказано применять только в случае вражеского нападения. У вас больше ничего срочного ко мне? Я еще не собран.
Больше этот разговор откладывать нельзя. Из окон пищеблока – Полкан знает это наверняка – на него сейчас смотрит одним глазом Лев Сергеевич. Следит.
– Ну вот и насчет тушеночки осталось прояснить.
– Что еще за тушеночка?
– Ну как же… У вас ведь есть с собой, верно? Я видел, на дрезинах. Мясные консервы.
Сотник Кригов вздергивает брови.
– Допустим.
– Разве это не для нас предназначается?
– С чего вы взяли? Это провиант, выданный нашей экспедиции в дорогу.
Голос Кригова холодает. Уходит из него свойскость, образовавшаяся было после совместного ужина. Полкан тоже собирается, перестает умильничать.
– Дело в том, Александр Евгеньевич, что нам Москва уже на два месяца задерживает довольствие. Ни мяса, ни круп.
– Ну, а я тут при чем? Был бы мне дан приказ доставить вам провизию – я бы доставил. А у меня приказ – разведать обстановку в Костромской области и вернуть эту самую область в родную гавань. У меня, господин полковник, три десятка человек в подчинении. Мне их надо кормить. А на подножном корму мы далеко не уедем.
Полкан начинает кипятиться.
– Подножный корм это еще ничего! У нас-то тут ничего и не растет из-за этой гребаной реки и дождей! Мы-то таким макаром скоро голый хер без соли жрать будем! Что нам, у китайцев собачатину закупать, что ли? Да было бы хоть еще на что!
Кригов глядит на него сурово. Глаза стали стальными.
– Господин полковник. Я с вами сейчас как должностное лицо с должностным лицом. Как офицер с офицером. Наше задание имеет чрезвычайную важность, вы же понимаете это? Впервые за столько лет после Распада империя накопила достаточно сил, чтобы потребовать у мятежников обратно отнятые ими у нас земли. Наши исконные земли! И ваш долг – долг, слышите! – как любого солдата Московской империи – всячески нам в этом содействовать.
– Да я понимаю это… Но у меня повар гарнизонный – сущий черт. Он с меня с живого не слезет. Третий месяц пытает меня, что с поставками продуктов из Москвы. У нас ведь запасы на исходе… Говорит, служим Москве, служим, а они забыли про нас… Вы бы, может, хотя бы символически…
– Не могу. Все, что могу сказать вам – надо немного потерпеть. Такие экспедиции, как наша, будут рассылаться сейчас во все концы нашей бывшей и будущей родины… А повара я бы на вашем месте вздернул.
Тон у казачка самый что ни на есть дружеский и доверительный. Полкан не верит своим ушам.
– То есть?
И голос Кригова тут же меняется обратно – на звенящий от злости.
– А вот так вот. Вздернули бы его за то, что он вас к мятежу толкает. И другим будет урок. Повар… Невелика потеря – повар. Готовить любая баба сможет. А в гарнизоне, да еще на самой границе, такие разговоры хорошим не кончатся.
Кригов ждет ответа.
– Ну уж… Вздернуть. У нас всего-то тут человек живет… Сто три, если младенцев не считая. Если так вздергивать…
Полкан мотает своей тяжелой башкой, лицо его багровеет. Кригов пожимает плечами.
– Ну, глядите. Дело ваше. На данном этапе.
– Да уж. У каждого свой пост, так-скать, Александр Евгеньевич.
– У кого пост, а кому в поход. Пойду.
8.
Толком Егор уснуть не мог – несмотря на бессонную ночь, проворочался еще и все утро. Маячили мертвяки перед глазами, раскинулись на мосту из этого мира в тот и лежали. Этот огромный голый, женщина с сумочкой, девочка в куртке…
От кого они бежали? Что там, с той стороны? Что оказалось страшнее, чем задохнуться ядовитыми испарениями от реки, чем бросить своих детей?
Надо было встать, дойти до Полкана и все ему рассказать. Надо было предупредить казаков. Пускай отменят свой поход, или пускай хоть отложат его, вышлют пока что вперед разведку, и если разведка уж пропадет, тогда пусть сами решают. Надо, надо, надо было.
Егор вставал, подходил к окну, смотрел на собирающихся у дрезин казаков, потом возвращался в койку, заворачивался в одеяло, закрывал глаза.
Нет.
Он хотел, чтобы все они со своим атаманом во главе построились ровненько, завели свои дрезины и по очереди въехали на проклятый мост, окунулись в зеленый туман, и чтобы никогда уже с той стороны на эту не вернулись. Пускай сами разбираются, что там творится. Они же, бляха, герои. Погоны, сука, фуражки, пулеметы. Валяйте. Завоевывайте.
Вот он идиот. Притащил ей этот гребаный айфон, думал впечатлить ее.
А в этот самый момент, когда Егорка с айфоном вприпрыжку несся домой, казачок уже ее жарил вовсю. Это ей не плохо, это ей хорошо.
Нет. Пускай едут.
Не Егору их останавливать.
Он снова вскакивает с постели – ладони мокрые, подмышки мокрые. Снова подходит к окну. Смотрит на казаков. Не такие уж они и дядьки, лет по двадцать пять им, самое большое – тридцать. Курят, смеются.
В конце концов – не слепые же они.
Сами увидят, что Егор увидел. Им, между прочим, нужно будет эти трупы с рельсов растаскивать, чтобы проехать. Точно! Так что ему и не надо ничего говорить. Сами разберутся.
Отлегло.
Сейчас с фанфарами отъедут, а через час вернутся обратно, как миленькие. С мокрыми портками. И этот атаман, глядишь, не такой уже румяный будет. Проблюется там на мосту как следует, вот тогда и поглядим на него, какой он бравый.
Егор распахивает окно пошире и усаживается на подоконник. Будет махать им. Жалко, Полкан так отцовскую гитару и не вернул. Можно было бы «Прощание славянки» зафигачить.
Выходит из своего корпуса Кригов. При полном параде: сапоги начищены, фуражка посажена ровно.
– Взвооод! Стррройсь!
Казаки мигом выстраиваются шеренгой, становятся из разных – одинаковыми. Трудно не залюбоваться. Хочется зачем-то тоже к ним, в строй.
Ничего, поглядим-поглядим.
Жители Поста тоже бросают свои скучные дела, собираются на проводы. Отцы держат на закорках мальчишек, Кригов смотрит на них и подмигивает. Егор ищет глазами Мишель – выйдет провожать хахаля или нет?
Вышла. Стоит у подъезда, глаз не сводит с этого своего. Дура.
К Кригову подходит Полкан. Отдает честь – но как-то без страсти.
– Ну, удачи.
– Погодите, Сергей Петрович. С вашего позволения… Хотели бы перед отправлением испросить благословения у отца Даниила.
– Это зачем?
Полкан морщит лоб. И тут на тебе: казачий есаул с почтением ведет от лазарета глухого бомжа с моста. Глухой хоть и выглядит изможденно, но переступает сам. Опирается на какую-то палку. Одет в те же обноски, в которые его на торжественный ужин наряжали.
Атаман делает к нему шаг, снимает фуражку. Опускается на колено. Берет худющую исцарапанную руку, прикладывается к ней губами.
– Благослови на дело, отец. Как православный православных, как русский человек русских людей – прошу, благослови.
Все казаки в строю тоже обнажают головы. Ветер ерошит им волосы.
Глухой сначала смотрит на Кригова как будто непонимающе, потом кивает. Берет в руки крест.
– Именем Отца, и Сына, и Святого духа…
Он крестит Кригова, потом идет нетвердо вдоль всего ряда, и гундосым голосом человека, который себя не может услышать, выговаривает это.
На лице его странное выражение. Решимость и отрешенность. Не такого, наверное, ждут от него сейчас казаки, которым отсюда ехать за мост. Которые не знают еще, с чем они там сейчас встретятся.
Егора опять подмывает слезть с подоконника и все им рассказать. Предупредить.
И вдруг он соображает: а ведь этот самый отец Даниил знает про то, что ждет экспедицию за мостом, не в пример больше, чем Егор. Трупы на мосту он наверняка видел. А может быть… У Егора на загривке подшерсток поднимается… А может быть, он видел, как все эти люди умирали. И знает, от чего они бежали.
– Именем Отца, и Сына, и Святого духа…
Идет себе, бубнит – и ничем не выдаст себя.
Сердце у Егора ускоряется. Что-то тут не то, не то творится. Нехорошее.
Глухой осеняет последнего в строю крестным знамением, но не отходит от людей. Атаман, который собирался уже командовать погрузку, с почтением ждет.
Отец Даниил, глядя в землю, говорит:
– Знайте, что праведные спасутся, а грешным туда и дорога. Несите крест впереди себя, молитесь денно и нощно. Молитеся священномученику Киприану, дабы оборонил вас от бесов. Молитеся своими словами, которые от сердца идут. Святой Киприане услышит вас, как меня услышал. Все. Езжайте. Помилуй нас всех Господь, коли не оставил он еще наш мир.
Казаки от такого благословения пытаются отшутиться – но потихоньку. Надевают фуражки, начинают рассаживаться по дрезинам. Раскашливаются моторы, закуривается вкусный сизый дымок.
Еще не поздно соскочить с подоконника.
Мишель делает шаг к атаману, тот шлет ей воздушный поцелуй, не таясь.
Караульные на воротах тянут створы в разные стороны, и дрезины трогаются с места.
Но тут вылетает на их пути высокая худая фигура, раскидывает руки и перегораживает казакам дорогу.
– Нет! Не поедете! Не пущу! Не пущу!
Мать.
Дары
1.
Рулевой первой дрезины, уже набравшей ход, еле успевает затормозить: Егорова мать стоит на рельсах твердо, не шелохнется. Кажется, ей неважно, собьют ее, или нет. Караульные делают, было, к ней шаг, но останавливаются: жена коменданта, как-никак.
Кригов оборачивается к Полкану.
– Это как понимать?
Полкан, красный как рак, идет к Тамаре, берет ее за руку. Она вырывается. На мужа даже слов не расходует, обращается сразу к Кригову:
– Вам нельзя туда! Туда никому нельзя! Разворачивайтесь. Езжайте к себе в Москву. Куда хотите езжайте, а туда нельзя!
– Вот так-так! Это почему же?
– Там зло. Зло там. На том берегу. Спит, ждет, чтобы его разбудили. Вам кажется, у нас тут мирная жизнь, да? Спокойная? Это потому что мы тише воды, ниже травы сидим. Оно не замечает нас, вот поэтому. Ему нас через реку не видно. А вы хотите к нему прямо в пасть. Расшевелить его.
Кригов спешивается, спрашивает сочувственно:
– А что за зло-то?
– Точно не знаю. Только чувствую…
– Здрасте-приехали. А вы, Сергей Петрович, и не говорили, что у вас супруга – экстрасенс.
Полкан снова берет жену под локоть. Святой отец наблюдает за Егоровой матерью, наморщив лоб, хочет понять, какого лешего тут творится.
– Пойдем, Тамара. Не позорь перед людьми. Нагадала она тут на кофейной гуще и будет еще…
– Уйди! Сам трусишь – дай, я скажу!
Она отталкивает его. Не глядит на него, не хочет на него глядеть. А смотрит на отца Даниила:
– Что вы их благословляете, батюшка? На что? На погибель! Вы, может, не знаете, потому что вам видеть не дано, хоть вы и праведник. А я, хоть и грешница, вижу! Тьму вижу. Вижу, что на том берегу не важно уже будет, кто грешен, а кто праведен. Никто там не спасется. Всех до единого сожрут и сюда поползут. Тьма, тьма. Там как паук на паутине спит, ждет, откуда за ниточку потянут. Сами погибнете и на нас навлечете! Уезжайте в свою Москву, не трогайте его! Оно нас не трогает – и вы не троньте!
– Тамара! Прекрати!
Полкан в бешенстве, весь пунцовый. Отец Даниил тоже нахмурился, будто понял, когда к нему обращались. Кригов поднимает руку. Говорит насмешливо.
– А что, Тамара… Откуда разведданные-то?
Тамара смотрит в него исподлобья.
– Видела я. Показали мне.
– Так. Ясно. Сон. Что за сон? Черная собака? Пауки? Дом в огне?
Казаки начинают пересмеиваться. Отец Даниил морщит лоб, пытается понять, о чем ругаются.
Егор глаз не сводит с матери. Он тоже привык потешаться на ее тревожными видениями, которые ни разу еще не сбывались. Но сейчас – он знает – она чует правду. Не видит, но чует. Зло.
– А я расскажу.
– Тамара! Все, хватит. Пойдем. Хватит!
– Нет, что уж. Давайте. Мы послушаем.
Полкан своей кабаньей силищей перебарывает ее, тащит к дому. Люди вокруг шушукаются, но никто не вмешивается: дела семейные. К тому же, кое-кто тут, может, и за Тамару.
– Видела, туман над рекой развеялся! И через реку видела вас всех, атаман! Видела на части разорванных! Видела, как волки твоих солдатиков глодали! Видела себя – на костре! Видела своего сына! Голова вся в крови, из ушей и из рта идет!
– Хватит!!!
– Оставьте ее вы, Сергей Петрович.
Кригов забирается обратно на свою дрезину. Осматривает с нее собравшихся. Поправляет фуражку. Начинает так:
– Есть вера, а есть суеверия. Вера у меня в Христа и в то, что он нас от всех бед защитит. Дело наше правое, и на дело это нас благословили, и не только сейчас. А суеверий у меня нет. Мы раньше на югах стояли, в диких землях. Там у людей глаз злой, что ни старая карга, то ведьма. Проклинали нас там на завтрак, на обед и на ужин. А мы, знай себе, перекрестимся – и на зачистку. И пообломали они о нас там зубы, эти их колдуны, я вам доложу. На костре, ха-ха… Вот и задумались бы…
Тамара рвется из Полкановых объятий:
– Я не проклинала тебя, идиот ты несчастный! Я предупреждаю тебя!
– И предупреждать меня без надобности. Вы что, думаете, мы на курорт собрались? Я за дело, за Родину готов в любую секунду умереть. И каждый из моих бойцов готов – тут все добровольцы. Потому что, чтобы вернуть нашей Отчизне все ее земли, надо быть готовым на все. Сейчас – сейчас! – настало время собрать все по кусочкам. И это время скоро выйдет, потому что, если мы не подберем, другие подберут. Великая страна была, от одного края земли до другого! Потому что те, кто ее создавал, за реки и за мосты уходили без страха. Потому что те, кто ее оборонял, костьми в землю ложились, чтобы сохранить ее для нас! Величайшая в мире была страна, потому что наши отцы думали о нас, а не о себе. О нас! Это дело огромней, чем одна моя или ваша жизнь. Что, думаешь, мне сдохнуть страшно? По любому же умирать! А волками – вон, сосунка своего пугай.
Егор, спрыгнувший уже с подоконника, делает шаг назад, от окна. Ему кажется, что сейчас каждый человек внизу – и в толпе, и на дрезинах – начнет искать его глазами. Но никто не ищет, все смотрят в рот Кригову. Людей его речь пришибла. Казаки на дрезинах вытянулись во фрунт. А Кригов набрал воздуха и силы, кулаком небо молотит, заколачивает в него слова:
– Но мы еще, перед тем как погибнуть, увидим, как наша Родина встает с колен. И вы это увидите! За нашим отрядом придут новые! Мы что? Мы просто авангард, наконечник копья! Там такие силы собираются, которые любого врага сметут! Мы от вас границу отодвинем! Будет не по Волге проходить, а сначала по Каме, а потом по Енисею, а потом и по Амуру. Это все – наше по праву. Нашими дедами и прадедами сполна оплаченное. И если мы не пойдем и не возьмем это, значит, они все – все, слышите? – все зря жили и зря погибали! Значит, нам и осталось, что только выродиться и сгинуть! Значит, бабские суеверия, да цыганский сглаз нам – самое то, самое правильное для нас пророчество! Вот это вот, про кровь из низу и про волков! А не то, что нам Патриарх предрек! А предрек он, что быть Московии снова огромной, единой, грозной, еще на нашем веку быть, и что зваться ей снова как раньше – великой Россией!
Тут кто-то из казаков как закричит, а другие за ним:
– Слава России! Слава России! Слава России!
И Кригов тоже, обведя всех таким взглядом, что до кишок прожигает, тоже за ними:
– Слава России! Открывай ворота! Братцы, запевай! Про-щай девчооооонка! Пройдут дожди! Солдааат вернееется! Ты только жди!
Мурашки по коже бегут, Егору их приходится с себя руками сгонять. Скрипят ворота – караульные послушались приказа. Казаки подхватывают песню, голоса сливаются в хор.
– Пускааай вернееется! Твой веееерный друг! Любооооовь на свеееете сильнееей рааааазлук!
Тамара стоит молча, скрестив худые длинные руки на груди. Глядит отбывающему каравану в спину, и ее глаза тоже могут прожечь насквозь. Дрезины выкатываются за ворота, едут к стрелке, откуда двинутся к мосту.
Местное население, не устояв во дворе Поста, не удержавшись, высыпает за ворота, за стену – провожать дрезины. Женщины, мужики, дети – машут казакам, и у всех, наверное, сейчас, как и у Егора – мурашки бегут по коже.
Все глядят только на казаков.
Песня их бравая колыхается и тащится за ними в воздухе, как красный воздушный змей.
Когда они проваливаются в туман, этот змей еще бьется недолго снаружи, но потом груженые дрезины перевешивают и уволакивают его за собой в бездну.
2.
Мишель за ворота не выходит. Она делает шаг назад, в тень подъезда, взлетает на второй этаж, толкает дверь и прячется в пыли и скрипе своей квартиры.
В руках у нее полотняный сверток. Мишель сразу проходит в кухню, открывает верхний шкафчик и убирает сверток в него. Долго глядит на сверток, прежде чем закрыть дверцы. А закрыв, сразу отпирает их снова, достает сверток опять и перепрятывает в нижних шкафчиках, за пыльными трехлитровыми банками.
Подходит к окну: Полкан ведет под руки домой свою ведьму.
Тамара вырывается, отворачивается и размашисто шагает прочь. Люди во дворе шушукаются, провожая ее взглядами. Тетки нахохлились, мужики посмеиваются. Тетки знают Тамару лучше: многие ходят к ней с вопросами. Тамара иногда знает многое, чего знать не может – просто закроет глаза и скажет. Или на картах погадает – угадывает не всегда, но утешить умеет.
Не всегда угадывает, повторяет себе Мишель.
Не случится ничего из того, что накаркала эта ведьма. Ничего плохого с ним не произойдет. Ничего такого нет там за этим дебильным мостом. Он просто съездит и вернется. Съездит, посмотрит и вернется.
Волки едят.
Вот сука! Вот стерва! Как такое можно человеку в лицо сказать?! При всех!
Слезы подступают сами.
Закладывает нос, начинает щипать глаза, как будто лук резала.
Мишель проходит в ванную, черпает ковшом колодезную воду из ведра, ополаскивает лицо.
Ржавая вода не может вымыть из глаз это: черный осенний лес, остановившиеся посреди пустоты дрезины, растерзанные тела. Волков, которые, как дворовые псы за кость, дерутся за ее Сашу. Мертвого.
Будь ты проклята, сука. Будь ты проклята.
Мишель произносит это упрямо, зло – но самым неслышным шепотом, как будто боится, что Тамара может ее услышать – через кирпичные стены, через бетонные перегородки – из своей квартиры.
Вдруг может?
Мишель уходит в свою комнату, ложится. Садится. Ложится опять.
Пытается вспомнить эту ночь и это долгое утро: полоски желтого света от уличных фонарей, и в этих полосках – его лицо, его руки, волоски на его груди; он никак не складывается целиком. Она подносит свои пальцы к губам, касается. Пальцы пахнут им, ладони им пахнут, она вся пахнет Сашей – терпко, ясно и отчетливо пахнет им, колодезная вода этого запаха смыть не может.
Мишель хочет вспомнить их поцелуи, но сразу вспоминается только последний поцелуй. Тот поцелуй, под прикрытием которого он все-таки всучил ей тяжелый полотняный сверток. Она не хотела его брать, она совершенно точно не просила его и никак на него не намекала.
Нельзя было его принимать.
Зря, зря. Зря!
Провожая Сашу во дворе, вместо того, чтобы фантазировать о его возвращении, она думала о том, что ей не надо, нельзя было брать у него этот сверток. И только Тамара со своими волками отбила у нее эту липучую мысль.
Сверток принес ординарец, поставил, ухмыляясь, на порог, отдал честь и пропал. Кригов взял его в руки, сначала говорил, что это сюрприз для Мишель, но она не хотела сюрпризов.
Тогда он сказал, что внутри.
Она, конечно, отказалась, но он настаивал. Сверток производил перерасчет всего, что случилось между ними этой ночью. Мишель точно не понимала, как именно все от него менялось, но точно знала, что брать его нельзя.
Но атаман всучил его ей все-таки на этом последнем поцелуе. И когда он сделал шаг назад, сверток остался у нее в руках – тяжелый, ребристый, неудобный. Мишель спрятала его под куртку. По лестнице они спустились вместе, но во двор вышли по очереди. Она смотрела на атамана из подъездной тени, а сверток оттягивал руки, тянул вниз. Рядом стоял Ванечка Виноградов, четырехлетний не нужный родителям вундеркинд, и сочувственно на Мишель смотрел. Потом сказал, не выговаривая «л»: «Влюбилась». Зараза.
Можно было выбросить сверток, можно было его закопать, но Мишель принесла его домой. Принесла сверток домой и спрятала его в кухонном шкафу, где на него может наткнуться дед. И если это произойдет, допроса не избежать. А отвечать на его вопросы придется не только деду, но и себе самой.
Мишель разбирает пустые банки, пыльное стекло, и снова достает сверток из шкафчика. На цыпочках ступает по скрипучему паркету, проходит в свою комнату, запирается в ней, встает на колени и, перед тем, как убрать сверток под кровать, разворачивает полотно.
Перед ней лежат десять продолговатых жестяных банок, похожие на снарядные гильзы. На каждой наклейка: «Мясо Тушеное. 1КГ»
3.
– Сергей Петрович! Товарищ полковник!
Полкан вскидывается, оборачивается.
Смотрит – двое караульных, Сережа Шпала и Дягилев, ведут дергающегося и упирающегося попа. Ведут из-за ворот. Полкан отпускает так же точно изворачивающуюся Тамару и насупливается.
– Что стряслось еще?
– Он это… Когда все за ворота-то вышли… Деру дал.
– Куда? На мост?
– Да не на мост, а к Москве наоборот.
– Ого! Это что это… Ну давайте сюда его.
Отец Даниил глядит ему в глаза без страха и без покорности – но тревога в них видна. Полкан кладет ему свою тяжелую лапу на плечо.
– Ты куда собрался, лапоть? Начинает дождик капать…
– Не понимаю я. Не слышу.
– Вот и я, брат, не понимаю. Сотник говорит, ты еле на ногах стоишь, на дрезинах-то тебя с собой брать не хотел, жалел, а ты на своих двоих от нас собрался!
– Не понимаю.
– Куда ты идешь, говорю? Куда собрался? В Москву?
Полкан машет ручищей в направлении столицы, но отец Даниил уже по губам понял про Москву. Кивает, как ни в чем не бывало:
– Я до Москвы. Мне в Москву же надо. Я говорил.
– Говорил-то говорил, да разве так у нас можно просто взять и пойти? У нас же тут, батюшка, для того наш Пост и поставлен, чтобы не шлялись люди туда-сюда без разрешения.
– Что? Не понимаю.
Полкан прикидывает что-то, трет свой потный ершик вокруг проплешины.
– Ну ничего, поймешь еще. Все ты у меня, родимый, поймешь. Пум-пурум-пум-пум… Слышь, Сереж, а что у нас, изолятор-то ведь свободный стоит, а?
– Так точно, Сергей Петрович.
– Вот давайте мы святого отца туда и упакуем пока что. Решетки там наварите на окна еще, ладно?
Тамара, которая все еще стоит тут, рядом, взрывается:
– Не смей! Это божий человек, монах! Не смей его арестовывать!
Тут и Полкан уже принимается орать:
– Иди-ка ты, Тамарка, лесом! Ты своим занимайся, а я своим буду! Хватит! Сказал, посидит, значит, посидит! У нас тут один комендант, ясно тебе или нет?! Пошла!
– Ты об этом еще пожалеешь!
Она срывается с места и бросается в подъезд.
Дягилев с непробиваемой физиономией уточняет, давая Полкану перевести дыхание:
– Арматурой сделать?
– Да, ну Кольцова попроси, он сообразит. И вот туда батюшку нашего. Кровать, одеяло, все по-человечески. И батарею проверь, чтобы топилась. Мне так поспокойней будет. Вятка-хуятка, кто его знает…
– Что вы говорите, Сергей Петрович?
– Ничего. Ничего, Сережа. Давай, действуй.
Отца Даниила, который читал-читал по полковничьим губам о своей судьбе, да так до конца и не дочитал, удивленного, уводят. Полкан смотрит ему вслед, и чувство у него однозначное: наконец поступил правильно.
4.
Егор ждет казацкого каравана с нетерпением. Сколько им надо времени, чтобы наткнуться на первые трупы на мосту? Они ведь едут под парами, минуты за три точно доберутся за того страшного огромного мужика, который лежал крайним, вцепившись ободранными пальцами в шпалы. Объехать его нельзя, и по нему проехать тоже не выйдет – значит, надо высаживать разведчиков, обследовать пути – и дальше Кригов уже сам все поймет.
Поймет, что за мост ехать нельзя. Поймет и даст заднюю.
Егор глядит на часы: проходит десять минут; пятнадцать; двадцать.
Мать сейчас закрылась дома и исходит там желчью. Полкан торчит у себя в кабинете, обрывает телефонный провод. Никто не начнет на него орать, что он шляется… Егор не выдерживает, выбегает за ворота, выходит на рельсы и смотрит на мост. Ничего не видно и не слышно. Туман стоит ровно и глухо, ветер дует на него от Москвы, и, наверное, загоняет обратно в зеленую гущу и отчаянно-веселые солдатские голоса, и тарахтенье моторов.
От заставы ему кричат:
– Егор! Ты чего тут делаешь?!
Он пожимает плечами: так, ничего.
Пора уходить, но ему не уходится. Двадцать пять минут, полчаса. Неужели этот болван просто приказал своим людям расчистить пути от трупов и покатил себе дальше? Но ведь в какой-то момент должен же он испугаться? Должно же до него дойти, что на том берегу творится какая-то запредельная жуть, и что заступать туда нельзя – все, как говорила мать?
Егору хочется вернуться к себе прямо сейчас, немедленно. Вместо того, чтобы обходить репейник, он идет напролом, раздвигая колючие ветки – и раздирает себе ладони в кровь. Смотрит на них тупо; голова идет кругом.
Ну и что?
А если бы он их предупредил – что, они бы не поехали на мост? Все равно поехали бы. Не стали бы они слушать его, пацана, да еще и высмеяли бы при всех, как подняли на смех его мать.
И вообще – так им и надо, этим долдонам; совсем оборзели. И это вот все, весь этот бред про империю, про отвоевание земель, про марширующие армии, бла-бла-бла. На, блин, иди мост один наш отвоюй-ка сначала, герой, сука. Права мамка, сидели себе и сидели, все спокойно было, куда ты полез-то, а?
Егор идет домой, оглядывается на ладони.
Так им и надо – это как?
Да ничего не будет с ними. Прокатятся и вернутся.
А если бы Егор все-таки сообщил им? Сказал Кригову: весь мост усеян телами. Там что-то творится, тела свежие совсем. Там что-то происходит, может, прямо сейчас. Послушайте ее, послушайте мою мать, она не сумасшедшая.
Послушайте ее, а не этого обросшего типа с крестом, у которого вы испрашивали благословения. Который, как и Егор, был там и все сам видел. Который, как и Егор, никому ничего не сказал.
Во дворе все почти уже разбрелись по своим делам; отца Даниила уводят караульные. Полкан сказал его закрыть, пока суть да дело – это Егор слышал. Это Полкан правильно, хотя и сам не знает, насколько. Так Егору хоть чуть-чуть, да спокойнее… Он-то почему не сказал ничего казакам, да и спровадил их туда еще? У него-то какая такая веская причина? Пусть лучше взаперти побудет. Хотя бы его бояться не надо.
Отец Даниил чувствует на себе настойчивый Егоров взгляд, поднимает глаза и ласково Егору улыбается. От этой его улыбки у Егора по коже мурашки бегут.
5.
Монаха ведут на дальний конец коммунального двора; Мишелькин дед не отстает от конвоиров, запыхавшись, шагает вровень. Дознается:
– Куда вы его? Куда ведете его? Слышь, Дягилев?
– Дядь Никит, отвянь. Полкан сказал под замок его. Он свинтить от нас пытался.
– Ох ты, черт… А можно я его у вас на полчасика одолжу, а потом вы уж его куда хотите?
– Это ты с Полканом, дядь Никит. Тебе зачем?
Через пять минут тот же вопрос задает деду Никите уже сам Полкан: на Посту до начальства дотянуться нетрудно. Он смотрит на старика заранее утомленно, мысленно уже настроившись отказать.
– Тебе зачем, дядь Никит?
– Ну… Бабка достала. Надо ей непременно венчаться.
– Я его под арест отправил.
– Так ведь там наверняка же не готово еще ничего, в изоляторе, а? Пока кровать они затащат, пока стол со стулом. Замки еще проверить надо.
– Кстати, надо.
– Вот. А пока мебель втаскивают, я бы его попользовал коротенечко. От него не будет, да и от тебя тоже, Сергей Петрович. А?
– Ну и что у нас тут за порядки тогда будут?
– Может, он и не понял еще, что его арестовывают. Глухой же!
– И как тебя глухой венчать будет, дядь Никит?
– Не спрашивай, Сергей Петрович.
Никите совсем не хочется ни дальше уговаривать Полкана, ни, тем более, тащить отца Даниила к себе, но выхода нет. Жена, как услышала о пришествии на Пост божьего человека, совсем потеряла покой. Никак не могла дождаться, пока он очнется, и теперь вот без отца Даниила сказала Никите не возвращаться. Сегодня она собралась помирать как-то особенно всерьез, и очень спешила повенчаться с Никитой, пока этого не случилось.
А тут такое.
Никита по-честному в бога не верует, но и полностью исключить его наличия не может. Венчаться в текущем моменте кажется ему решением одновременно и бессмысленным, и рискованным. Дело в том, что он уже особенно и не помнит свою Марусю молодой и прекрасной: лежачая и ходящая под себя старуха затмила дерзкую и веселую девушку почти целиком, и тоненький сияющий серп остается после этого затмения от нее прежней только в редких Никитиных снах.
Никита свою жизнь на земле скорее досиживает, а на вечную не рассчитывает. Но если бы вдруг оказалось, что права Маруся и существование в Ярославле было только прелюдией к царствию божьему, то ему хотелось бы там все-таки начать все заново, а не оказываться приговоренным небесным ЗАГСом к бессрочному браку с этой старухой. Кто, в конце концов, гарантирует, что в загробной жизни они непременно встретятся двадцатилетними?
А если там ничего нет, то к чему вообще весь этот балаган?
Так Никита думает про себя.
А вслух Никита говорит:
– Жалко ее очень.
– Ну Никита Артемьич, ну еб твою мать!
Полкан прихлопывает снулую муху на обоях. И, довольный удачной охотой, дает разрешение:
– Ладно. Пока там стелют ему… Иди, если уговоришь.
Так Никита с этой нежеланной победой возвращается к попу в незапертый голый карцер, где последний раз держали буйного Леньку Алконавта, когда он «белочку» словил.
Глухой поп лупает своими обветренными глазами, пытается по губам прочесть смысл, но губы у Никиты зачерствели от возраста, гнутся плохо, и буквы из них складываются нечеткие. Быстро устав от Никиты, отец Даниил жмет плечами: не слышу.
Тут Никите бы сдаться и пойти домой, сказать Марусе, что бродяга с крестом им отказал, но Никита не может.
Он снова теребит юродивого за рукав. Пальцами изображает обручальные кольца.
– Нужно повенчать. Повенчать нас с бабкой. Понимаешь?
Если там ничего нет, то надо дать ей какое-то утешение на то время, которое ей осталось тут. Это у Никиты есть работа в мастерских, дежурства на мосту, бражка с приятелями на скамеечке под вечер, самокрутки, воздух и солнце. А у нее что? Только воспоминания о том, как сладко было с ногами, унылый Есенин и Нюра, ну и, конечно, Мишель.
А если там есть вечная жизнь…
Все равно слишком ее жалко. Марусю.
Он берет отца Даниила за руку и тянет за собой. Говорит ему и себе:
– Надо. Пойдем. Надо, понимаешь?
Тот то ли вздыхает, то ли мычит – как изможденная корова, в которой не осталось больше молока, но которую упрямо дергают за вымя голодные хозяева. И бредет за Никитой – так же нехотя и так же послушно. За ними шаркают конвоиры.
5.
Егор стоит у двери в Полканов штаб. Пальцы обхватили дверную ручку, но Егор никак не может найти в себе силы, чтобы на нее нажать.
Тишина такая, что слышно, как этажом ниже в школьном классе Татьяна Николаевна начитывает своим горе-ученичкам диктант. Кажется, «Филиппок». Поучительно, бляха. Тоска зеленая фонит из класса во все стороны, до мурашек.
Полкан отсиживается в кабинете один, телефон молчит. Надо просто войти… Или постучаться сначала.
Егор видел, как Полкан запихивал мать в дом, слышал, как они там друг на друга орали – и тогда не решился к нему подойти.
Потом шел следом, когда Полкан спускался обратно во двор, и крался за ним, когда тот шагал, все еще разъяренный, в свой штаб, рявкая на караульных. Потом была вся эта канитель с беглым попом, потом Мишелькин дед ходил к руководству бить челом.
Все был не тот, не правильный момент, чтобы подойти к нему и рассказать обо всем – лишние люди рядом, настроение поганое, мать еще тут тоже… Но теперь ничто не мешало.
Войти, пошутить как-нибудь, помолчать многозначительно, а потом признаться во всем: что сбежал на мост без спросу и в нарушение материнского запрета, что обнаружил на нем сотню с лишним мертвецов, что вернулся и ничего никому не сказал, что не стал предупреждать казаков и не стал вмешиваться, когда мать вышла им наперекор.
Надо рассказать Полкану обо всем об этом.
Просто потому что это правильно. Так честно.
И еще… И еще потому что потом это уже будет ответственность Полкана, как коменданта Поста. Он уже будет решать, что нужно сделать – отправить людей на мост, чтобы помочь казакам… Или отозвать их назад для совещания… Полкан там сам решит. Егору, конечно, прилетит по башке за самоволку на мост, но зато камень с души.
И главное – может, все эти мертвецы тогда отступят, оставят Егора в покое. Может быть, Полкан такое уже видывал во время войны и имеет увиденному четкое и понятное объяснение. Найдется какая-нибудь разгадка, такая, что Егор сразу выдохнет: «А! Так вот оно что!» – и все.
А если он Егора спросит, почему тот не предупредил казаков сразу? А вдруг предупредить казаков было совершенно необходимо?
Что тогда Егор ему ответит?
Правду?
Что не сказал атаману ничего, потому что и не хотел его предупреждать? Потому что и надеялся, что тот сгинет навсегда, а соблазненная казаком Мишель достанется ему, Егору? Что молча смотрел за тем, как казачок при людях унижает его мать, потому что чувствовал, как с каждым новым выкрикнутым словом Кригов сам у себя отбирает шансы отступить, как сам себя загоняет на мост, на ту, на другую, на гиблую сторону?
Но Егор все еще не может отцепиться от дверной ручки. Он почти убедил себя сбежать, но все еще не может отцепиться от этой проклятой дверной ручки.
Вот если было бы что-то, чем можно было искупить сделанное. На что можно было бы сразу перевести стрелки. Типа: да, накосячил, было. Зато вот что я тут выяснил…
Егор отпускает ручку и сует руку в карман. Нащупывает пластиковый прямоугольник: найденный на мосту мобильник. Тот теплый: пригрелся у Егора в кармане, подпитался от его тепла. Телефон работает, его только надо разблокировать.
Точно: надо все-таки пойти к Кольке Кольцову, и разлочить мобилу. И тогда уже постучаться к Полкану со всей инфой. Если Егор сам, первый узнает, что случилось с теми людьми на мосту, сам принесет сведения – ему, может, и сойдет с рук, что признался не сразу.
А дальше пускай Полкан взваливает весь этот ад на свою хребтину.
У него, у кабана, хребет как раз подходящий.
И все же Егор медлит.
Только шаги по лестнице – кто-то поднимается бодро и чеканно – спугивают его и заставляют решиться окончательно. Егор отпускает дверную ручку…
Рука еще остается примотанной к ней невидимым жгутом, который натягивается все больше, пока Егор отходит от двери на шаг, на второй, на третий. Но потом жгут все же рвется – и по лестнице вниз Егор летит, уже не оглядываясь.
Навстречу ему, надев на себя решительное и хмурое лицо, идет гарнизонный повар – Лев Сергеевич. Хочет что-то спросить, но Егор якобы слишком спешит.
6.
Полкану очень нужно, чтобы его сейчас просто оставили в покое. Но в дверь стучит именно тот человек, которого он хочет сейчас видеть меньше всего. Стучит, а потом открывает сам, без спросу.
Заходит, сверкает единственным глазом, усаживается в кресло для посетителей и принимается сворачивать самокрутку из пятисотки. У него пятисотка старая, засаленная, и Полкан обреченно думает, что и раскуриваться будет плохо, и куриться будет плохо, и будет коптить ему кабинет салом с пальцев давно сгинувших людей.
Полкан терпит. Лев Сергеевич закуривает и выдыхает ему в лицо едкий дым:
– Ну что твои казаки?
Полкан жмет плечами, притворяется, что не понимает.
– А что мои казаки?
– Тушенку они нам везли, вроде. Крупу еще. Они просто как-то мимо меня отгрузили, понимаешь, вот я и спрашиваю. Хотел завтра людям гречки с тушенкой на ужин сварганить. Вот и спрашиваю. Наша-то – все, тю-тю. Вся на торжественный прием ушла. Вот и спрашиваю, ага.
– Слушай! Ну что ты как этот… Чего прилип, как банный лист…
– Погоди-погоди… Погоди-погоди-погоди… Ты что глаза-то прячешь, а, Сергей Петрович?
– Слушай, Лева… Ты сам ведь понял все уже, что ты мне душу морочишь?
– Я еще ничего, Сергей Петрович, не понял. Я вот к тебе специально пришел, чтобы разобраться. Я тебе вопрос задал – а ты мне говори. Где? Наша? Тушенка?
– Не было там нашей тушенки. Не было у них нашей тушенки. У них только с собой провиант в экспедицию. Для нас будет другая поставка, потом.
– Потом будет суп с котом. Куда им такую прорвищу жратвы? Ты видел, сколько там?
– Видел я все. Видел! Ну а их вон – тридцать молодых здоровых мужиков. И хер знает, на сколько они едут, и куда! Чего они там жрать-то будут, за мостом? Может, там все отравлено… Надо и в их положение войти!
– В наше положение тебе входить надо, Сергей Петрович! В наше! Я говорил тебе, что у нас припасы на исходе? Говорил. Ты обещал с москвичами разобраться? Обещал. Ты за своих, за наших вон людей в ответе, а не за этих залетных.
Полкан тоже делает себе курево из зеленой тысячной. Прикуривает у повара. Делает затяжку – нервно.
– Ты не слушал его, что ли? Лева! Это же дело государственной важности! Границы двигаем! Возрождение! Собирание земель!
– Я-то все слышал.
– Ну, а что тогда?!
– А то, что не дай бог, они там еще кого-то присоединят, вот что.
– Это почему еще?
– Пока мы тут крайними на железке сидели, нам хоть довольствие человеческое полагалось – и то они его жилят. А если границу далее двинут, на самообеспечение перейдем, понял? Друг друга то есть кушать будем.
Полкан цыкает зло, но одноглазого повара не прогоняет. Тот жмурит свой глаз, чтобы дымом не ело.
– Позвони им, Сергей Петрович. В Москву. Поставь вопрос ребром.
– Я позвоню.
– Сейчас позвони. При мне. Куда ты там обычно им… Вон в то управление.
– Не буду.
– Тогда сегодня иди и сам готовь. Не знаю, из чего, но готовь сам.
Полкан затягивает внутрь остаток самокрутки, швыряет в пепельницу обгорелую бумажку. Плюет туда же тягуче. Потом раздраженно хватает трубку с двуглавым орлом.
– Ладно, хер с тобой.
Нажимает кнопки. Пиликают они фальшиво. Он ставит на громкую связь. Гудок из динамика идет слабый, неровный, как будто звонят не в Москву, а по медным проводам куда-то в далекое прошлое. Ждать заставляют долго – минуту, наверное, но Полкан не сдается. Крутит себе еще одну папиросу, тратит время с пользой. Наконец, клацает что-то, и далекий голос шелестит:
– Центральная.
– Это Ярославский пост. Полковник Пирогов. Мне с тылом бы, восточное направление. Ярцева.
– Ярцева нет.
– Ну дайте, кто есть. Заместителя его или там… Ну?
– Подождите.
Полкан смотрит на Льва Сергеевича в упор, раскуривается по новой. Ждет, как было сказано. Через две минуты отвечают:
– Управление тылового обеспечения.
– Полковник Пирогов, Ярославль. Я по поводу довольствия.
– Слушаю.
– Нам задерживают сильно.
– Ярославль? Запишу, разберемся.
Лев Сергеевич криво усмехается. Полкан разводит руками: вот, мол.
– Послушайте… Мне это уже третью неделю говорят. Каждый раз звоню и каждый раз это от вас слышу.
– Я записал. В течение недели-двух отправим.
Лев Сергеевич кивает Полкану: ага, держи карман шире.
– Третий раз про эту неделю слышу. У меня провизия на исходе.
– Больше ничем не могу помочь.
– Ярцева дайте мне!
– Ярцев на совещании.
– Дайте, кто не на совещании!
Повар показывает Полкану большой палец: так их, жги!
– Я не уполномочен…
– Я с кем разговариваю?
– Капитан Морозов.
– Давай сюда старшего, Морозов, сукин ты сын! Это ты там в Москве жопу греешь, а мы дерьмом дышим, дерьмо заместо воды глотаем, а ты нам еще и жрать его предлагаешь?!
Капитан Морозов пропадает, но гудки идут не рваные, как если бы он бросил трубку, а томительные: ожидайте. Ожидайте. Ожидайте.
Лев Сергеевич бычкует свою жирную пятихатку.
– Оборзевшие! Дави их, Сережа, гнид штабных. У тебя вон сотня ртов. Включая детей несовершеннолетних шестнадцать человек! Правда за нами.
У Полкана от десятой за утро самокрутки уже голова идет кругом; или, может, не от табака, а от злости – на этих гребаных казаков, на москвичей, на жену, и на себя самого.
В трубке щелкает. И визгливый голос, как гвоздем по стеклу, вопит:
– Кто там? Пирогов?!
– Полковник Пирогов, Ярославский пост. С кем…
– Покровский! Слушай, Пирогов! Ты с моими офицерами так не разговаривай, усек?! Сказано тебе потерпеть? Сказано! Все терпят, и ты потерпишь! Как миленький потерпишь! Усек?!
– У меня люди! Мне людей надо кормить, Константин Сергеевич…
– Вот и корми, если надо! А мне надо армию снаряжать! Ты один, думаешь, такой умный?! Все звонят, все канючат! Чем ты лучше остальных-то?! Чем ты лучше Твери, Тулы, Чехова?! Ничем! Ростова! Ни-чем! Ты знаешь, Пирогов, что у нас тут затевается? Слышал?!
– Я… Что затевается?
– Если не слышал, то не твоего ума и дело!
Полкан запоздало выключает громкую связь, бровями приказывает Льву Сергеевичу убираться. Тот собирается неспешно, ухмыляется, отдает коменданту честь издевательски, по-пионерски: дескать, давай, салага, пускай они тебя без мыла дрючат, раз ты такой послушный.
Но в трубке орут так яростно, что слышно все и без громкой связи.
– Ударные части в приоритете! Экспедиционные корпуса в приоритете у нас! Когда до вас, бездельников, дело дойдет, тогда и получите свои консервы! Вот почему бы, Пирогов, мы вас стали бы в первую очередь кормить? Чего вы там нагеройствовали в вашей дыре? Ни хера! Когда такие дела в стране делаются, всем приходится пояса потуже! Приходится всем, а ноет только один Ярославль! Полковник Пирогов, мля, ноет! Все, отрубай его к х-херам!
И Москва отключается.
Полкан роняет трубку. Перед глазами плывут красные круги. Череп ломит. Одноглазый повар, драный кот, все еще трется о косяк, дослушивает склоку. Полкан поднимает пепельницу – красную с золотом тарелочку – и швыряет ее о стену.
– Пшел отсюда! Вон! Отсюда! Пошел!
7.
Бабка принялась проедать деду плешь, как только Нюрочка принесла благую весть: мол, пришлый с той стороны моста – самый настоящий православный батюшка; как минимум – монах. Когда отец Даниил вышел благословлять казаков на ратные подвиги, на всем Посту уже не было души, которая бы не знала, кто он такой. И были люди, которые смотрели на него ищуще и жадно.
Баба Маруся смотрела в потолок и ничего видеть не могла, но дожидалась появления священника с огромным нетерпением. Нюрочка рассказала сначала о хоругви и о «Господи, помилуй», потом о нательном кресте, потом о молитвах в бреду, потом о том, что очнулся, и о том, что казацкий атаман, верующий человек, пришел к страннику на поклон. Все это время бабка капала по капле: иди, иди, иди. После того, как отец Даниил перекрестил казаков, отпираться дальше стало невозможно.
Мишель знает, кто сейчас войдет: она следила за дедом из окна. Непонятно только, зачем конвой.
Вся затея с венчанием кажется ей глупостью, бабкиной прихотью; а Мишель всегда была на дедовой стороне. Но это ее раздражение бабкиным упрямством, желанием пристегнуть покрепче к себе деда, прежде чем идти на дно, на изможденного монаха почему-то не распространяется, хотя именно ему сейчас надо будет исполнять бабкину волю.
Отперев, Мишель даже улыбается ему – и даже улыбается искренне. Так она ему говорит «спасибо» за то, что застраховал своей божьей страховкой ее Сашу от всей этой бесовщины, которую пыталась навести на казаков Полканова ведьма. Мишель готова называть его так, как Кригов его называл:
– Здравствуйте, отец Даниил.
Отец Даниил кивает ей серьезно, улыбаться не спешит. Может, ему нельзя девушкам улыбаться? Кто знает, что ему там можно и чего нельзя?
И все равно, для Мишель он – как будто сообщник. Они заодно: за то, чтобы с Сашей и с его ребятами ничего не случилось.
Охрана остается при входе, а монах скидывает башмаки – ему выдали какие-то взамен изорванных кроссовок, в которых он явился. Дальше следует за дедом в комнату, кажется, и не замечая, что конвоиры его отпустили одного. Квартиру оглядывает без интереса.
Бабка румяная от волнения, пальцы на живой руке комкают простыню. Часто вздыхает. Вытягивает губы трубочкой, просит приложиться ими к запястью гостя. Получается плохо – половина рта ее не слушается. И половиной рта она тогда неразборчиво говорит:
– Господи Иисусе, дождалась. Дождалась. Молилась и дождалась. Послал Господь пастыря.
Отец Даниил руку давать ей не торопится. Смотрит на нее внимательно. Глаза у него проваленные, вместо человеческих щек торчат одни скулы, волосы ему отмыли, но без скреплявшей их грязи они сделались еще жиже.
– Здравствуйте.
Он говорит это своим ровным, без перепадов, голосом – голосом человека, который сам себя не может услышать и поправить.
– Святой отец. Батюшка. Прошу. Повенчайте меня с мужем. Вот с ним, с Никитой.
Баба Маруся указывает на деда глазами, косит.
Тот обреченно вздыхает, но улыбается Марусе беззлобно: ладно, давай уж.
Отец Даниил смотрит вокруг себя опять, словно забыл, куда попал и как тут очутился. Бабка растеряна: она, наверное, думала, что попов хлебом не корми – дай кого-нибудь повенчать. На лбу у нее выступает испарина. Мишель подходит, чтобы промокнуть ее, но бабка отмахивается от нее ресницами.
Теперь просит уже дед.
– Повенчайте нас, батюшка.
Бабка, запыхавшись, лепечет:
– Не хотим жить во грехе. И по смерти желаемо соединитися на небеси.
Мишель морщится брезгливо: эти дурацкие формы слов, которые бабка из своих молитвенников понадергала, кажутся ей сейчас ужасно фальшивыми.
Гость качает головой, как будто до него ничего из сказанного не доходит. Потом садится в ноги бабкиной кровати. И говорит своим бесстрастным голосом:
– Не будет вам царствия божьего. Кого Господь счел нужным на небесах, всех призвал. Врата небесные замкнулись. Отлетел небесный град от греховной земли, как душа от тела отлетает. Осталась земля теперь в ведении Сатаны. Последние корчи ее зрим. Не могу тебя исповедовать и не могу причастить. Права не имею. Прости. Могу только одно сделать: перекрестить тебя, чтоб бесы тебя пожалели.
Он крестит ее бессильно, целует в лоб и поднимается на ноги.
У бабки от его слов кровь отливает от лица, и она становится восковая, будто уже преставилась. Отец Даниил только жмет плечами, крестит и остальных – и идет к выходу, где его ждет конвой. Дед спешит за ним, на ходу бормочет:
– Ну что же вам, трудно? Есть там или нет, какая разница? Вы просто сделайте, сделайте, как она просит, как мы просим, а? А мы отблагодарим вас, чем может отблагодарим… Она так ждала, чтобы ее повенчали… Чтобы нас с ней повенчали…
Мишель слышит его из бабкиной комнаты, где осталась подержать старуху за руку; она слышит, а святой отец – нет.
Перед тем, как хлопнуть дверью, отец Даниил еще одно произносит – своей охране, бабке, всем:
– Сказано ведь было: спасутся только праведники. Остальных бесы одолеют. Когда шел сюда, думал тут праведников найти. А сейчас вижу: по ту сторону реки все пало, и по эту падет. Гниль. Труха. Изнутри сгнили, не выдержим бури. Ветер только поднимается, а уже сосны переломаны, как спички. Что тогда впереди? Все. Ведите в темницу.
8.
Домой Полкан идти боится.
Оттягивает этот момент, сколько может, потому что знает, что будет. Знает, что Тамара будет ждать его у дверей, и знает, что разговора не избежать. Поэтому он начинает пить еще у себя в кабинете – оставшуюся от разговора с казачьим сотником сливовую китайскую наливку.
Он с порога слышит, как она молится.
Проходит в комнату – она на коленях стоит перед иконой Богоматери в богатом золотом окладе и бьет ей поклоны.
– Матерь Божья, Пресвятая Дева Мария, прости великое прегрешение. Прости за то, что духом слаба. Прости за то, что нарушила обеты, данные тебе. Прости за то, что ворожила, что будущее хотела знать, что обряды творила. Истинно клянусь, делала это только во спасение и во избавление, и потому надеюсь на прощение твое.
Полкан откашливается.
Тамара отрывается от иконы. Смотрит на него.
– Уйди.
– Послушай… Ты не права, ясно тебе?
– Уйди!
– Это не разговор, Тамара!
– Как ты смеешь?! Как! Ты! Смеешь! Ты предал меня там, понимаешь ты это или нет?! Ты меня предал! Они выставили меня сумасшедшей, истеричкой – меня, твою жену!
– Тамара! Я же предупреждал тебя!
– Ты знал, на ком женишься! Знал?! И когда звал меня жениться, клялся, что никогда не будешь меня стесняться! Клялся защищать всегда! Неважно, права я или неправа – я твоя жена, законная жена, ты сказал мне, что хочешь оставаться со мной всю жизнь! А сегодня ты меня предал!
– Я пытался тебя образумить, но ты…
– Он меня унизил! Не тем, что цыганкой меня при людях называл, как будто это что-то дурное, как будто это ругательство! Не тем, что меня в сглазе обвинил! А тем, что тебя заставил все это проглотить! И ты не просто проглотил! Ты еще и меня при людях… При людях… Если тебе стыдно, что ты со мной, зачем ты вообще на мне женился?! Если ты хочешь бросить меня, зачем столько ждал?! Зачем это было делать так?!
Она заходится в рыданиях.
Полкан пытается подойти и обнять ее, но она замахивается и ногтями раздирает ему щеку в кровь.
9.
На заход солнца Егор смотрит с крыши. Солнце падает на западе, падает на Москву.
Конечно, он сюда не за закатом пришел. Пришел за тем, чтобы с верхней точки еще раз попытаться заглянуть за зеленую пелену, увидеть, что там на востоке, за мостом.
Казаки так и не вернулись, и теперь становится ясно, что они увиденного на мосту не испугались. Спешились, раскидали по сторонам мертвые тела и двинули дальше. Уехали и запропастились.
И сверху Егору видно их не лучше, чем снизу.
Раз до сих пор не вернулись, значит, далеко заехали. На дрезинах за день можно много проехать: до Москвы вон всего-то сутки.
Егор смотрит в солнце.
Я тебе ничего не должен.
Понял?
Так что мне ничего за это не будет.
Так что можешь со мной теперь построже.
Хочешь – можешь орать на меня при людях.
Ну? Огонь по мне, пли, бля, из всех орудий!
Хочешь, приплети своего Христа? Жги, боже!
Жжешь? Мне пох. Я дышу и дырявой грудью.
Я тебя убил. А ты что, не понял?
Не почувствовал холодок на коже?
Ты мертвец. А мне ничего не будет.
Ты мертвец. И я ничего не должен.
Егор хоронит солнце, потом идет к себе. На улице больше делать нечего.
Дверь отпирает Полкан. Он уже дома. Рожа у него багровая, из прихожей видна банка браги, которая стоит на кухонном столе. В квартире тишина: матери не слышно.
Полкан смотрит в Егора мутно, но во взгляде нет злобы. Говорит ему:
– Поди сюда.
Егор проходит в кухню неохотно. Полкан достает стакан, плещет самогона, ставит на стол.
– Давай выпьем.
– Мать не разрешает.
– А она ничего не скажет.
Егор глядит на него вопросительно. Полкан поясняет:
– Она со мной не разговаривает.
– Ну со мной-то она пока еще разговаривает!
– Пей! Ты мужик или кто? Ссышь мамку, что ли?
Егор кривит рожу, потом берет стакан и отпивает жгучей тошнотворной дряни. Закашливается. Из глаз брызжут слезы. Полкан одобрительно хлопает его по загривку.
– Во!
– Все?
– Сядь. Во-первых. Гитару можешь свою забрать. В комнате у тебя лежит.
– Ого. Щедро.
– Во-вторых. Я с тобой вообще хотел нормально поговорить. Как мужик с мужиком побазарить.
– Ладно…
– Выпей еще. На. Вот. Ты-то хоть понимаешь, что я во всей в этой истории просто вынужден был так сделать? Ну, с матерью? Сколько я раз ей говорил не влезать? А тут такой момент! Эти архаровцы… У них же государственное дело! Экспедиция, бляха! А она меня позорит! Не просто меня, как мужика… А меня, как коменданта, как должностное лицо! И да, как мужика, сука, тоже! Ты-то понимаешь это?
– Ну да, типа.
Егор старается в красные Полкановы глаза не смотреть, а смотреть вместо этого в окно или в стакан.
– Ты знаешь, Егор, я человек такой, что телячьи нежности не люблю. Я тебе врать не буду. Ты мне не сын, я тебе не отец, и не хера друг другу баки забивать.
– Согласен.
Полкан тяжело вздыхает.
– Тебя, бляха ты муха, и не примешь за моего сына-то… Кого спроси, никто не перепутает. Сразу всем видать, что приемный… Ты прости, конечно… С этими зенками твоими…
– Все ок.
– Но… Но! Я хочу тебя правильно воспитать. Вырастить тебя таким… Ну, нормальным мужиком. Человеком. С понятиями. Долг там. Служба. Есть такое слово: надо. Не хочется, а надо. Понимаешь?
– Типа того.
– Вот. Потому что это вот все… Ну! Я же не вечен. Черт его знает, сколько мне там… Кто-то должен будет потом вместо меня. Я бы не хотел, чтоб чужой человек был, понимаешь? А ты… Ты не сын, но ты не чужой человек. Вот я поэтому, за этим тебя гоняю тут… Учу… Было бы мне по херу на тебя, я бы отстал от тебя давно – вали куда хочешь, на мост там, в Москву, к китаезам… Я поэтому ведь только!
Его качает, и мутные свиные глаза ищут Егорова взгляда долго, срываясь. Полкан встает, распахивает окно, глотает сырой кислый воздух большими глотками. Егору нечего ответить, и он вместо этого пригубливает стакан. Полкан отворачивается от двора и просит:
– Мне одному это будет тяжеловато все тащить. Надо, чтоб ты помаленьку подключался, Егор. Помаленьку чтобы подключался. В делах разбирался. Понимаешь?
Егор кивает. Кивает. Кивает.
А потом вскакивает:
– А я не хочу к этому подключаться, к говну к этому ко всему! Я не хочу этой шарашкой управлять! Не хочу служить никому! Не хочу быть твоим наследником. Ты хочешь говно московское хлебать – давай, хлебай. А меня не надо втягивать. Да, может, к китаезам свалю! А может быть, за мост!
Он ждет, что Полкан сейчас, не разговаривая, залепит ему затрещину и даже прищуривается, чтобы не видеть, как поднимается на него тяжелая рука. Но Полкан только грустно срыгивает.
– Не хочешь. Не хочешь, бляха. Ну ясно. Никто не хочет.
Егор выходит из кухни, пока Полкан не успел еще передумать. Заглядывает в свою комнату: гитара, и правда, лежит на кровати. Надо быстрей перепрятать ее. В дверях он снова наталкивается на отчима.
Тот не сопротивляется, дает унести гитару из дома.
В след просит шепотом:
– Скажи ей, что я извиняюсь.
10.
Колька Кольцов держит в руках телефон: черный прямоугольник, в котором видно только отражение его лица. Кольце двадцать пять, но в черном стекле его рыжий вихор видится седым, веснушки – серыми каплями. Если бы ему кровью брызнуло на лицо, в телефонном отражении было бы так же.
Воткнуть телефон в зарядник, так, чтобы тот вообще не сдох, Колька успевает в самый последний момент. Он залезает на застрявший в воздухе велосипед с единственным колесом – динамо-машину – и принимается крутить педали. Телефон понемножку начинает заряжаться. Значит, еще есть попытка. Главное теперь не ошибиться.
– Петь, покрути ты теперь, а?
Петька Цигаль, кольцовский корефан и оруженосец, вздыхает и садится на сиденье вместо Кольцова. Крутя педали, он спрашивает у Коли:
– Че, взломаешь?
– Пароль точно не подберу. Это какой-то из последних, там если только это…
– Откуда он рабочий-то взял?
– Говорит, в городе нашел. Хотя тоже непонятно. Был бы старый телефон, дораспадный, или военных времен – мы б точно не открыли его. Но этот-то разряжен не до конца…
– Значит, им кто-то пользовался недавно.
– Вот и я о том же. Темнит пацан.
– Я вот думаю: странно, что их телефонами называли, нет? Там же и компас, и фонарик, и навигатор, и фотки делать можно… За такое блин, убить можно!
Цигаль смеется. И Коля Кольцов смеется тоже.
– Где он его раздобыл?
Пока Цигаль наяривает на педалях, Кольцов берет телефон в руки – но держит его так, чтобы не посмотреть случайно во фронтальную камеру.
Экран вспыхивает, реагируя на движение.
Телефон хочет увидеть своего хозяина. Своего настоящего хозяина.
Не видали креста
1.
Колька Кольцов ждет Егора во дворе. Переминается с ноги на ногу, почесывается, то присядет, то привстанет: утомился ждать. Телефон у него в руках, Егор это сразу видит. Болван, зачем им тут светить-то!
– Пошли, отойдем!
Егор тащит Кольцова, который его на голову выше, за гаражи. Тот не понимает, отчего такая секретность, но идет за пацаном. Только убедившись, что никто их тут не подслушивает, Егор шепчет:
– Ну че?
Кольцов показывает ему мобильник:
– Зарядил.
Егор осторожно берет айфон в руки. Нажимает кнопочку – экран загорается. Егор глядится в экран, потом хмурится и спрашивает:
– Ну так что это за хрень?
– Это Face ID. Распознавание хозяина по лицу.
– То есть?
– То есть, как я тебе и говорил. Телефон, чувачок, заблокирован.
– И что делать?
– Ну… Или код-пароль ввести – вон, шесть цифр – или поднести к лицу хозяина.
Егора передергивает. Он молчит, собираясь с мыслями. Кольцов изучает его, Егор кожей чует. Потом уточняет:
– Кода точно не знаешь?
Егор мотает головой. Кольцов типа шутит:
– Ну и хозяина ты сейчас вряд ли найдешь, да?
Егор хмыкает так, чтобы казалось, будто он смеется кольцовской шуточке. А через секунду осторожно спрашивает:
– Ну… А как оно лицо узнает?
– В смысле? Там камера, алгоритмы… Измеряет пропорции… Хер знает, как. Узнает как-то.
– Понятно. А… Ну, если там выражение лица какое-то не такое… Или цвет…
Кольцов сначала морщит лоб, потом догадывается.
– Ну, брат, если ты с мумии его снял, телефон этот… То она тебе уже не поможет. Если там кожа да кости… Тут, например, глаза для начала нужны.
– Какие глаза?
– Обычные. Человеческие. Он лицо с закрытыми глазами не распознает. Нужно, чтобы были открыты глаза, и чтобы смотрел человек прямо в камеру… То есть, зрачки чтоб по центру были.
– Ага. Ну че, ладно тогда.
– С мумией точно не сработает, короче. И если несколько раз чужое лицо подставить ему, он вообще только с пароля будет. Уже попадал так.
Егор старается изобразить, что ему все равно. А у самого такое чувство, словно полный рот набил щебнем с железнодорожной насыпи, и сейчас глотать будет нужно. Представил, как это – идти сейчас обратно на мост… Разблокировать.
– Да я понял, понял. Ладно, давай его обратно. Что-нибудь придумаю.
– Да че ты придумаешь-то? Потычешь в циферки, он у тебя залочится вообще, вот и все!
– Какая разница? Давай сюда его. Мой же телефон! Разберусь.
– А ты где его взял тепленький? Ты к кому его прикладывать собрался?
– Не твое дело!
Кольцов напрягается. Поднимает телефон повыше, так, чтобы Егор не достал – или чтобы ему пришлось за ним прыгать, как цирковой собачке.
– Ты не сечешь, что ли? Телефону капут. Оставь его мне.
– Че это? Тебе-то он зачем тогда?
– А тебе зачем?!
– Тебе-то какая разница? Я нашел, значит он мой. Не работает – ну и не работает.
– Ну я могу хоть все снести с него. И можно будет как новым пользоваться. А ты сам хрен что сделаешь. Будешь смотреться в него, как в зеркальце.
– Ну и по хер. Сюда давай.
Кольцов смотрит на него свысока, и Егор прикидывает, как ему извернуться так, чтобы успеть выхватить мобильник и отступить с минимальными потерями. Шансов немного. И вдруг до него доходит кое-что. Он срывающимся голосом тычет в Кольцова вопросом:
– Ты че, Мишельке его дарить собрался, что ли?
Кольцов краснеет: на его прозрачной коже стыд и смущение проявляются сразу.
– А че… Ну и че! Ты сам, что ли…
Они расходятся на шаг и смотрят друг на друга с наклевывающейся ненавистью. Потом Кольцов взрывается хохотом.
– Ты-то куда лезешь! Ты мелкий же! Она, думаешь, за телефон тебе даст?
– В жопу иди! Думаешь, она тебе даст, дубина ты рыжая? Иди вон за сифами на Шанхае ухаживай! Самый твой уровень!
Кольцов от такой дерзости столбенеет, и Егор, воспользовавшись его замешательством, бьет его под руку снизу. Телефон летит в лужу, но Егор успевает его подхватить. Кольцов его подсекает, Егор падает в грязь, еле уворачивается от падающей на него туши, бьет наугад, получает зубодробительную обратку, пинает Кольцова в его рыжую харю, отползает… Кольцов утирает разбитый нос, глаза у него налились кровью, рука нашаривает булыжник. Но он успевает взять себя в руки.
– Сучонок… Вали отсюда. Если б ты не Полканов выкормыш был…
– В жопу иди! В задницу!
Егор поднимается, пошатываясь, и дает ходу.
Телефон у него. Это главное.
2.
Ночью Егор телефон не трогал, а утром пару раз попробовал ввести наугад шестизначный пароль – от одного до шести цифры по порядку, потом шесть нулей. Аппарат при этом держал под углом, как Кольцов учил, чтобы тот случайно Егору не взглянул в глаза.
Выход оставался один: если Егор хотел вскрыть этот мобильник и явиться к Полкану с повинной только после этого – нужно было возвращаться на мост. Возвращаться, разыскивать среди мертвецов голую страшную хозяйку айфона – и уговаривать ее, чтобы она разлочила свой мобильный.
Но при одной мысли о том, что ему снова придется заступать на мост, у Егора ноги подкашиваются. А ведь, если идти, то идти надо как можно скорее: Кольцов же предупредил его о том, как для айфона важны пропорции. С каждым днем мертвецы на мосту будут менять свою геометрию: будут набухать, расползаться, искажаться. В тот день, когда Егор нашел телефон, лица у людей на мосту были еще людскими. Но теперь… Сможет ли айфон узнать свою хозяйку теперь?
Да и сможет ли Егор найти ее? Как знать, как поступили с телами казаки? А если сбросили в воду? Или сожгли?
Есть тысяча и одна причина не возвращаться на мост, не приставать к мертвым, не напоминать им о себе и не напоминать себе, что все это существует – и существует всего в нескольких сотнях метров от того места, где сейчас сидит Егор, сжав руками голову.
Назавтра Егор гонит себя на мост и отпирается. Не идет никуда.
Ночью он спит плохо: через приоткрытую форточку долетают с улицы какие-то странные звуки, просачиваются Егору во сны, превращаются в какую-то дрянь, многоголового слепого змея, который вползает с той стороны на мост и тянется к мирно спящим и ничего не подозревающим людям с этой стороны. К людям, которых Егор не предупредил о смертельной опасности – хотя мог и хотя был должен.
На следующий день Егор просыпается, пытается заставить себя идти на мост, и, к своему огромному стыду, никуда не идет.
И на следующий.
3.
Люди в очереди шепчутся.
Шепот уже не особенно даже и тихий: тихий был в первые два дня, когда кончилось мясо. Теперь каждый стоящий с подносом бурчит заранее, зная, что тушенки не будет, что будет только перловка – и всего только половина привычной порции. Вопросы задают как будто друг другу, но на самом деле Полкану.
– Я на такое не подписывался.
– Хоть объяснили бы, в чем дело. Сказали бы, до какого…
– У меня вот вообще анемия, между прочим. Мне нельзя без белков.
– Ребенку бы хотя б дали, что ли! Для детей неужели нет резерва?
– Спецпаек какой-нибудь бы, и вправду! Для детей, для стариков!
– Дышим этой дрянью, дышим… И все к чему?
Кухарка Тоня, стоящая на раздаче, каждому соболезнует, но наделить мясом никого не может. Она смотрит в лица людям – и видит, как у этих лиц меняется геометрия: они вытягиваются, округлость проходит в них и приходят вместо нее углы. До войны такого быть не могло: люди питались со своих огородов, существовали на подножном корму. А теперь из-за кислотных дождей земля съедобного ничего не родит, лезет из нее всякая дрянь только, которую в рот не возьмешь. Без Москвы никак.
Тоня накладывает по половине черпака в каждую протянутую тарелку и заклинает эти тарелки:
– Скоро будет. Скоро уже будет. Потерпите. Через неделю точно придет.
Подходит Полкан, протягивает тарелку – такую же, как у всех. Смотрит на Тоню строго – просит справедливости. Вчера она пыталась положить ему побольше, не разрешил. И в очереди стоит вместе со всеми, не возносится.
Жена его, Тамара, тоже тут, хотя и через несколько человек стоит. Что они друг с другом не разговаривают уже неделю – с тех самых пор, как казаки за мост уехали – весь Пост знает. Других новостей нет, будут недельные перемалывать. Ничего, пока казаки не возникли, некоторые сплетни и по месяцу мусолили. Деревня!
Полкан, нагрузившись, шагает к своему столу, на людей не глядит – но под их взглядами ежится. Садится и старается хлебать быстро: в столовой ему неуютно. Из-за спины прямо в затылок – как бы не ему, а на самом деле ему – шепчут:
– Ну и что вот эта Москва?
– Детям хоть бы нашли чего! Неужели Н. З. правда весь сожрали?
– Сам-то на спецпайке, небось, а мы лапу соси!
Полкан ждет-ждет, а потом поднимается – стул опрокидывается назад – и громогласно отвечает всем сразу:
– Значит, так! Москва нам обещала все на этой неделе, самое крайнее – на следующей. Я на них больше давить не могу. Все, что можно – это снарядить продотряд до Шанхая, а больше ничего. Этим вот и займемся, пока Москва там телится. Н.З. у нас имелся, да весь вышел – поставок месяц уже не было. Сам жру, как видите, то же самое, что и вы тут. А кто бросается обвинениями, тот пускай за них отвечает. Ясно?!
Люди бухтят потише, но совсем замолчать не хотят. Тоня знает: как только Полкан из столовой уйдет, ворчание разгорится по новой, и будут уже говорить по-другому. Это тушенка с перловкой склеивают разных людей в коллектив. А когда жратва кончается, каждый начинает думать в свою сторону.
Полуголодные люди начинают тянуться на выход, а Антонина подзывает шепотом измученную, похожую на сухую воблу мать с двумя мальчишками-близнецами.
– Ляль! Ляля!
Ляля вскидывает голову, нюхает воздух и потихоньку подходит к раздаточному окну.
– Задержись, пацанам твоим доложу еще. Осталось тут на донышке.
Ляля улыбается как может; по-рыбьи. Неслышно раскрывает рот:
– Спасибо. А то что-то прижало совсем. Уезжать, наверное, надо.
– Да куда ты поедешь-то?
– Куда? В Москву. Куда еще, не за мост ведь.
– Так они тебя и ждут там. Не от хорошей жизни нам паек обрезали.
– Ну а что делать? Ждать тут ихней милости? С детьми на руках?
– Ну… Образуется еще все. Вот увидишь. Раньше выгребали как-то, и теперь, авось, выгребем.
4.
Дома Полкан дожидается возвращения всех своих, потом проходит в залу и тщательно зашторивает окна. Выдвигает стол на середину комнаты. Забирается в шифоньер и достает из него консервную банку. Говорит тихо:
– Греть нельзя, пахнуть будет. И на кухне нельзя зашторивать, люди подумают. Так что мы тут давайте, по-простому.
Тамара ничего не отвечает: за прошедшую неделю она так и не простила Полкана за его малодушие. Смотрит на консервы без выражения. Полкан пожимает плечами, шаркает на кухню за самогонкой. Наливает себе, глядя в глаза Тамаре, нацеживает и Егору. Тамарины глаза превращаются в щели, но она молчит.
Полкан берет консервный нож, вспарывает жестянку и вываливает на тарелку бурые кусочки в подливе. Подвигает пустую тарелку, накладывает Егору, потом в другую – Тамаре. Егор хочет отказаться, но тушенка гипнотизирует его, он не может оторвать от нее взгляда. В животе у него урчит. Полкан ухмыляется.
Тамара сглатывает, поднимает глаза к потолку. Полкан двигает тарелку поближе к ней, шепчет:
– Ешьте-ка давайте, не кобеньтесь. Пока есть, надо это самое. Потом, может, и не будет.
Егор смотрит в тушенку с ненавистью: она пахнет и без разогрева так, что скулы сводит и рот заливает слюной. Егор сидел в столовой во время выступления Полкана вместе со всеми, Егор слышал каждое сказанное им слово. Видел людей вокруг себя. При нем, при Полкановом выкормыше, шептались потише, но шептались все равно. Он разлепляет губы и спрашивает шепеляво:
– Это откуда?
Полкан отправляет в рот шмат мяса в холодной подливе, и не дожевав, вскидывается:
– Что значит, откуда? Уж не у людей отнял, не переживай. Моя заначка, личная.
Тамара смотрит ему в рот, сидит ровно, к тарелке не притрагивается. Если бы она согласилась есть, Егору было бы проще.
– Вот вы чудаки! Говорю же, наша это тушенка. Осталась банка-другая. Что мне, отдать ее надо было? Кому? Одним дам, другим захочется. Всех все равно не накормить. Я ж не Иисус, бляха-муха. Ну? Ладно, мать бастует. Но ты-то что, растущий организм? Жри давай.
Егор ждет от матери запрещающего взгляда, но она не обращает на него никакого внимания. Ни на него, ни на мужа. Теперь она внимательно изучает кусочки в своей тарелке.
И вдруг Егора разбирает злость на нее. За то, что она такая правильная, такая отчаянная, такая несговорчивая. За то, что вылезла перед казаками и дорогу им загородила. За то, что не прощает мужа и, может, никогда уже не простит.
Полкан подвигает стопку с горькой мутью к Егору поближе.
– Ну! Вздрогнули!
И Егор берет матери назло эту стопку, поднимает ее, чокается с Полканом и оба они опрокидывают в себя самогонку одновременно. Полкан воровато хохочет:
– Во! Нормально! Закусим теперь!
Он вилкой разрубает мягкую плоть в своей тарелке надвое и тащит в рот кусок, капая бурой подливой на белую скатерть.
Егору надо чем-то затушить жар в глотке, и он тоже накалывает на вилку шмат и быстрей, чем успевает себе напомнить про всех полуголодных людей в столовой, кладет себе его в рот. Мясо холодное и клейкое, но вкус у него неземной. Егор жует его не спеша, старательно, глотать не торопится.
Тамара никак не реагирует ни на то, что он при ней пьет, ни на то, что жрет тушенку. Она как будто не может отвести глаз от своей тарелки. Потом ее передергивает. И еще раз. И еще. Егор спохватывается слишком поздно – когда она уже закатывает глаза, отталкивается ногами от пола и валится навзничь вместе со стулом на ковер.
– Мам! Ма!
Тамару корежит: ноги пляшут порознь, плечи ходят, как поршни – вперед и назад по очереди, из горла рвутся какие-то звуковые обрывки. Подвывание сменяется шипением и клекотом. На губах выступает белая пена.
Егор выскакивает в коридор, оскальзываясь на еловом паркете, бежит в кухню, рвет на себя ящик для столовых приборов, хватает искусанную алюминиевую ложку, с ней – назад, к матери, у которой уже стоит на коленях Полкан.
– Давай! Давай! Че ты копаешься там?!
Полкан раскрывает Тамаре рот: нажимает на челюсти сбоку, как вцепившейся человеку в руку собаке, Егор вставляет ложку матери в зубы, чтобы она в припадке не откусила себе язык. Потом отгоняет Полкана от материнской головы, подкладывает ей подушку, гладит ее по лбу, отталкивает случившиеся рядом предметы, чтобы она не ударилась о них в конвульсии, и уговаривает ее, как плачущего младенца, как она самого его, наверное, когда-то уговаривала:
– Тщщщщщ… Тщщщщ… Тихо, тихо…
Когда судороги, вроде бы, мать отпускают, Егор все равно еще смотрит за ней – и не зря – потому что ее начинает рвать. И надо придерживать ей голову снова, теперь так, чтобы она не захлебнулась.
Потом они вместе с Полканом перетаскивают мать в постель, укрывают ее, и Егор идет за водой и за тряпкой – замывать.
Он трет потемневший паркет и думает, что все равно не уверен, было ли это с ней сейчас по-настоящему, или она устроила это все для Полкана.
5.
Мишель подпирает стену, спряталась в тень.
Училка Татьяна Николаевна пасет свой разномастный класс – с дошколят до десятилеток – во дворе. Большая перемена. Девочки расчертили грязь на классики, прыгают по старательно вырисованным цифрам. Манукяновская Алинка прыгает лучше всех, поэтому вся в грязюке. Будет ей потом. Сонечка Белоусова бережет колготки, хочет быть принцессой.
Татьяна Николаевна кричит:
– Манукян! Прекрати немедленно!
Сонечка смотрит на Мишель. Машет ей своей фарфоровой ручкой. Мишель отворачивается. Пытается понять: неужели она тоже когда-то была такой вот? Когда она жила в Москве – такой вот она была? Мелкой воображулей? Не как Алинка, уж точно. Скорее, как Сонечка. Только вот в кого Соня принцесса, неясно: родители – работяги, папаша вообще алкоголик.
Татьяна Николаевна, перехватив взгляд Мишель, кивает ей. Подзывает к себе с учительской самоуверенностью, с убежденностью в том, что слушаться ее должны все. Мишель подчиняется ради прикола.
– Мишелечка. Ну посмотри, тебе ведь интересна работа с детьми. Помогла бы мне.
– Нет, спасибо.
– Очень зря упрямишься! Ты же видишь, девочки на тебя засматриваются. Ты такая воспитанная, аккуратненькая. Могла бы стать им старшим товарищем, хорошим примером для подражания!
– Нет, спасибо.
Татьяна Николаевна приглаживает кудрявые волосы.
– Работа очень важная! Они ведь сейчас формируются, как личности! И ты бы могла…
– Нет. Нет, Татьяна Николаевна. Нет, нет, и нет.
– Почему?
– Боюсь, что они меня съедят!
И Мишель, послав Татьяне Николаевне воздушный поцелуй, ретируется на другой край двора. Не ради мелких же она сюда пришла.
6.
Они собираются под окнами изолятора.
Раньше они просились навещать его прямо в камере, но Полкан это дело терпел недолго. Запретил – и все тут; а кто они такие, чтобы спорить?
Теперь вот кучкуются под окнами, кидают отцу Даниилу камушки в зарешеченные арматурой окна. Покидают-покидают – он не сразу заметит. Звуков он не принимает, только по вибрации может понять.
Открывает окно. Смотрит со своего второго этажа на пришедших к нему за добрым словом людей.
Мишель уже знает, кто тут будет.
Нюрочка, но не только она. И Сашка Коновалов, и хромая Серафима, и Ленька Алконавт, и еще бабки. Бабки ходят сюда исправно, бабки самые тревожные. Полканова Тамара иногда стоит – как будто отдельно от всех, но слушает внимательно. Чего ей, ведьме, сдалось? Все же знают, что вся ее вера – маскарадная, что она именно потому так истово крестится, чтобы люди ей колдовство простили!
И еще дед Никита.
Он терпит эти собрания постольку-поскольку; все ради бабки. Полкан, кроме первого раза, больше исключений не делал, и попа из изолятора ни к кому на дом более не отпускал.
Когда отец Даниил ей отказал и в венчании, и даже в исповеди, баба Маруся пришла в такой ужас, что он на все уже сделался готов, только бы ее привести в чувство. И вот она теперь гоняет его каждый день вместо себя под окна к арестованному попу.
Дед Никита ходит, слушает, потом возвращается к бабке и пересказывает. А что он забудет, то Нюрочка дополнит, божий одуван. У нее тоже имеются вопросы к Создателю. Вопросы она задавала отцу Даниилу снизу вверху в окно, чтобы тот переадресовал далее, но отец Даниил их не слышал и почти не понимал, так что вместо старушечьих вопросов отвечал на свои собственные. Пришлось хотя бы так.
А уже потом Нюрочка рассказала Серафиме, Серафима Леньке, остальные сами подтянулись. Каждый из них был без веры как колченогий табурет – не мог устоять, шатался. У каждого оставалось с жизнью не прояснённое, и, кроме отца Даниила, спрашивать и предъявлять оказалось им на Посту не у кого и некому.
Полкану все это дело нравилось не очень, но после отвратительной сцены с казаками, где он свою ведьму прилюдно размазал, он все перед ней лебезил – а стерва все его не прощала. Вот, увидел, что она ходил подслушивать выступления отца Даниила, и мигом передумал их запрещать. Отец Даниил говорил странные вещи, но Полкану важней было, чтобы его дома поедом не ели.
Отец Даниил подходит к решетке, когда все уже собрались и ждут его. Берется руками за прутья, смотрит вниз.
– Не знаю, зачем вы меня зовете. Что я вам могу сказать? В прежние времена, мне братья говорили, проще было. Деньги взял, молитву оттарабанил, крестным знамением осенил – все, готово. Веришь, не веришь… Не мое дело, а твое собственное. И спасать-то не от чего было. Хорошо было служить. А сейчас… Знаете ведь, чуете, что все обречены, и я чую то же. Все будет сметено. Все будет снесено. Ничего не останется. И поделом. Поделом достанется земле за все то, что до нас тут творилось.
– А что ждет-то нас? Что, батюшка?
– Не понимаю тебя, прости… Одно утешение нам всем: те, кого вы потеряли в войну – они вот и спаслись. Их прибрал к себе Господь. Устал биться за землю с Сатаной и забрал к себе своих, а прочих тут оставил. Так что не горюйте по тем, кого потеряли. У кого сыночек, у кого дочка, у кого отец, у кого матушка – им там лучше, на небесах, чем здесь было. И лучше, чем вам сейчас живется, и уж точно лучше, чем будет.
Ленька Алконавт – вечно опухший, с красно-синим пористым носярой, с редкими волосенками, спрашивает испитым голосом:
– Ты точно все это знаешь, отец Даниил? А то… У меня вот жена была… И ребенок, как раз именно что дочка. Вернулся – а тут могилы… Одна большая и одна маленькая… Дак вот… Я что хотел… Как мне их еще раз увидеть? По дочке кабздец прям скучаю. Тут во сне увидел ее, а потом сон поменялся… Я все вот хочу хотя бы во сне еще раз. И так, и сяк, е-мана – больше не снится.
– Не перебивай его, Ленька!
Но отца Даниила нельзя перебить: он и не слышал Леньку. Он продолжает себе говорить – негромко, ровно и гундосо. Он и себя-то самого не слышит, так что ему не мешают никто и вообще ничто.
– Я так считаю… И не считаю даже, а знаю: все те, кого забрали у нас в войну, кто при бомбежках сгинул – все были праведными или успели прощения заслужить, может, не делами, а хоть помыслами. Не надо за них болеть больше, можно их отпустить. А мы все, кто тут остался… Значит, не заслужили. Мы тут без призрения Господнего, одни, сами по себе. Вот тот мир, в который атеисты хотели раньше попасть – без смысла, без призвания, без обещания избавления – вот он, вокруг. Их молитвами и настал. Такого зла, как случилось в мире, и такого ужаса никогда еще не видывал человек. Другого объяснения нет. То, что я видел на своем коротком веку, иначе не разуметь.
– А что же нас-то теперь ждет? Когда мы… Когда нас не станет?
– Раньше было хорошее время. Раньше понятно было, зачем креститься, зачем молиться, зачем пост соблюдать, зачем заповеди. Это как: сделай все по правилам, и будет в конце тебе награда – вечная жизнь. Любимых своих увидишь снова, кого потерял и по ком тоскуешь, блаженство будет тебе, какое сам себе сможешь вообразить. Хорошо тогда было служить. И Сатане было противостоять проще. Ясно, что приобретаешь, и ясно, что теряешь. А теперь как?
– А что там, на той стороне-то, отец Даниил? Что вы там видели?
– Но если мы уже тут остались, если нас забыл Господь, то что уж? Обидеться на него и предаться Сатане? Или быть Господу верным, хотя нет уже надежды спастись?
Он не их спрашивает, а сам себя. И не спешит с ответом.
– А какой смысл тогда сопротивляться сатанинским искусам, если мир уже целиком в его власти? Вот явился Князь мира сего и царит теперь единовластно. И будет царить, покуда не настанет вечная тьма. Верных же Господу будет преследовать до последнего. Зачем соблюдать заповеди? Зачем хранить обеты? Кому молиться, если никто не слышит?
– Но вы-то же молились, батюшка! Все тут знают, что вы молились, когда с моста пришли! Вы-то тогда кому? А?
– Я вот молюсь, а ответа нет. Но я знаю и другое: где другие пали, я уцелел. Где прочих растерзали, я выбрался. Где грешники сгинули, я продолжил путь. Вот, добрался до вас. Это случайно или по промыслу? А чей промысел, если земля Богом оставлена? Не знаю. Вы просите меня наставить вас, а я сам не знаю ничего.
Он смотрит вдаль – как будто бы за мост.
– Праведным нечего тьмы бояться. Так я и солдат тех благословил на их поход: кто из них праведен, того сбережет… А кто сбережет? Некому. У того внутри свой огонь, который тьму вокруг рассеивает. Вот так если только. Вот если только так. Я говорю – помилуй, Господи, а говорю-то кому?
Мишель тоже тут, хотя и не собиралась – просто искала деда, но на словах о том, что сгинувшие в Распад все удостоились небесного царствия, обессилела и осталась слушать, осталась думать о папе и о маме.
– Мой выбор сделан: я тут буду до конца. Сколько найдется сил, столько буду бороться с искушениями, столько буду противиться Сатане и отрицаться ему. Почему? Трудно поверить в то, что мы тут просто забыты. Как можно своих детей забыть в машине – на жаре, на морозе, без воздуха? Может быть… Может быть, тут те остались, кому еще предстоит испытание? А? Может, тут собрались, на этой земле, одни только те, у кого не решилось еще, у кого не доделано, не завершено… Спасения я не жду и вам его обещать не могу. А может быть, надо просто вот так же… Для самих себя, а не для ради Бога? Ну да, война кончилась, наши проиграли… Проще сдаться… А? Как думаете? А я вот не стану. Он не видит, а я все равно своей клятвы не нарушу. Он не слышит, а я все одно ему помолюсь.
И отец Даниил поднимается, смотрит – не на людей, а в низкий потолок изолятора – и говорит монотонно.
– Отрицаюсь тебе, Сатана, гордыни твоей и служению тебе, и сочетаюсь тебе, Христе, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Остальные пытаются повторять, пытаются говорить с ним хором, но получается только у Серафимы и у Нюрочки, остальные еще не доучили до конца и отстают. А отец Даниил уже молится дальше:
– Святой священномученик Киприане, во дни и ночи, в тот час, когда упражняется вся сила супротивная против славы Единого живого Бога, ты, святой Киприане, молись о нас грешных, глаголя Господу: «Господи Боже, сильный, святый, царствующий вечно, услышь ныне молитву заблудшего твоего раба Даниила, да простит его все небесное воинство: тысячи Ангелов и Архангелов, Серафимов и Херувимов, Ангелов-хранителей…
– Заблудшую твою рабу Тамару…
Егорова мать тут. Крестится отчаянней всех остальных, смотрит в зарешеченное окно, не отрываясь. Старается не пропустить ни звука, повторяет слово в слово – и от нее Мишель и слышит эти слова так четко.
Остальные больше не пытаются даже догнать отца Даниила, а только слушают и запоминают, еле успевая подставлять свои имена, когда в молитве настает время просить за себя у отступившего с земли бога. Отец Даниил говорит быстрее, быстрее, неутомимо, не сбиваясь:
– Спаси нас, Господи, от всякого зла, дьявольского наваждения, чародейства и злых людей. Как воск тает от огня, так и растают все злые ухищрения рода человеческого. Во имя Святой Животворящей Троицы: Отца и Сына и Святого Духа да спасены будем…
Тут он прерывается, качает головой, проглатывает. А потом продолжает. Люди слушают, затаив дыхание.
7.
Егор откидывает люк и выбирается на крышу. Сегодня сухой день, сухой и ясный – на западе видны осколки Ярославля, а на востоке – как обычно: дымящуюся реку и канувший в нее мост. В руках у Егора гитара, капюшон толстовки натянут чуть не на самые глаза. Как бы вышел сюда поупражняться – вдруг что и придумается? Но смотрит он только на мост.
Больше недели прошло, а он все медлит. Чего ждет? Может, дожидается, пока станет уже наверняка бессмысленно туда идти – тогда можно будет оставить себя в покое? Наверное. Но мост зовет его. Мертвые зовут. Та женщина с сумочкой на шее просит вернуть ее телефон.
И живые толкают его туда: живые, которых он до сих пор не предупредил о том, что в любую из ночей с той стороны на эту может явиться тот самый ужас, от которого бежали со всех ног, растеряв по пути все человеческое, несчастные люди на мосту.
И Егор поднимается на крышу, чтобы посмотреть на мост – просто посмотреть.
Он берет в руки гитару и пробует струны.
- Мы уходим в туман
- Мы идем в никуда
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата
- Ноги стерты до ран
- Призраки-поезда
- Нам сигналят привет
- Веселее, ребята
– Это чья песня?
Егор вздергивается, оборачивается… Мишель. Что она тут делает? Как появилась тут… Так внезапно! Егору становится жарко.
– Ну чья… Моя, типа. Вот, сейчас… Ну, на днях. На днях написал, и вот музыку… Ну, пытаюсь.
Он суетится, заикается, но Мишель не смеется над ним. Смотрит на гитару.
– А что там дальше?
– Где?
– В этой песне.
– Ты… Хочешь, чтобы я дальше спел?
– Ага. Можешь?
– Дальше? Можно, я сначала сыграю… А то сбиваюсь еще.
– Давай.
- Мы уходим в туман
- Мы идем в никуда
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата
- Ноги стерты до ран
- Призраки-поезда
- Нам сигналят привет
- Веселее, ребята
- Мы оставили тех
- Кто нас вроде любил
- Нас прождать целый век
- Взяли с них обещанье
- Пусть запомнят наш смех
- Пусть намолят нам сил
- Мы за тысячей рек
- Мы в стране без названья
- Мы простим им обман
- Пропадем – не беда
- Не видали креста – не
- Прощайтесь с солдатом
- Мы уходим в туман
- Мы идем в никуда
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата
– Пока все. Там еще можно что-нибудь… Громовые раскаты… Не знаю, там… Аты-баты… Но пока так.
– Нет, не надо больше ничего. Так хорошо.
Егор кивает Мишель. Молчит, не знает, что еще сказать, боится ее спугнуть. Боится ее. Что еще сказать ей?
– Классно поешь.
– Да? Правда?
– Можешь еще раз сыграть ее?
И Егор играет еще раз. Ему кажется, что это все сон: не может же быть, чтобы все случилось именно так, как он себе сто раз представлял. Мишель слушает, вглядывается в даль, за реку. Когда он делает финальный аккорд, она вздыхает.
– Странно, что ты это написал. Такая взрослая песня.
Егор жмет плечами.
– Ну вот так как-то.
– Ну ладно. Спасибо. Я пойду.
Он хочет остановить ее, но она ныряет в люк; потом скрипят резиновые подошвы по бетону ступеней, все глубже в лестничном колодце. Сейчас Егору хочется найти Кольцова, угрозами или подкупом заставить его стереть найденный телефон и отдать его Мишель. Пусть забирает. Ей нужней.
Но потом мост снова притягивает его взгляд и требует Егора к себе.
8.
На десятый день, когда порция перловки полегчала еще больше, Полкан поднимается и стучит ложкой об миску. Разговоры в столовой стихают, люди прислушиваются к нудно-тревожному лязгу.
– Кто думает, что я ничего не вижу и ничего не слышу, ошибаются. Все я прекрасно понимаю. Знаю, в каком вы положении. Сам в таком. Ну что поделать – вот, Москва нас ставит раком. Завтраками продолжают кормить. Ну ничего, мы с голоду пухнуть не будем. Съездим до Шанхая, тряхнем желтопузых. Иногда надо им напомнить, на чьей земле проживают. Добровольцы есть?
Егор поднимает руку первым – быстрей, чем мать успеет ее перехватить – и сразу встает.
– Я.
– О, Егорка… Так, еще кто?
Поднимаются еще руки: Ямщиков, Сережа Шпала, Ленька, Ринат-столяр, Кольцов. Потом еще, подумав, встает Никита, Мишелькин дед. Все, кто засиделся на Посту, вызываются.
Егор чувствует, что мать сверлит его глазами, но знает, что при людях не станет запрещать ему идти в этот поход, что она там ни видела бы на его счет в своих припадках.
А он не может не пойти.
Должен пойти, раз чужую тушенку жрет. Хоть что-то же он должен сделать.
Полкан, наоборот, очень Егоровым решением доволен. Хлопает его тяжелой пятерней по спине.
– Молодцом. Не хрена дома отсиживаться. Не зыркай на него так, Тамара.
Пускай.
Она, конечно, ничего не отвечает ему – и даже в его сторону не оборачивается.
Только вот что Кольцов с Цигалем тоже намылились ехать – проблема. Ну ладно, как-нибудь.
Собираются выдвигаться следующим утром.
С вечера собираются, экипируются, чистят табельное, считают патроны. Укладывают в ранцы брезентовые плащ-палатки – укрываться от кислотных дождей. До Шанхая полдня пути, но последнее время лило и дороги развезло. Могли бы ведь китаезы поселиться где-нибудь на железнодорожной ветке, а выбрали себе старый совхоз без рельсового сообщения.
Обычно они сами отправляют на Пост караван – раз в месяц приходят лошадки со вспученными боками, тащат за собой рессорные телеги на резиновых колесах от корейских машин. Но обычно гарнизону было, что предложить в обмен на полудохлые совхозные овощи; а теперь, без московских поставок, стало предлагать нечего. Значит, нужно реквизировать. Чрезвычайное положение.
Такие страницы в истории отношений между Постом и Шанхаем тоже были. Ничего, китайцы раньше к такому повороту относились с пониманием: у них на подкорке записано, что люди с мотыгами должны делиться с людьми с ружьями. В конце концов, Пост ведь тут и есть законная власть, значит и поборы – не рэкет, а налогообложение. И если бандиты какие-нибудь наедут, китаезам больше не к кому будет бежать, кроме как на Пост за помощью. Такое тоже случалось, и Полкан желтопузым в протекции не отказывал.
Так что их семерых для этой экспедиции хватит вполне.
Вечером, конечно, мать заходит к Егору в комнату. Садится на его стул.
– Ты тоже мне не веришь, да? Тоже думаешь, что я просто эпилептичка с фантазиями?
– Да ты че, ма? Я такого не говорил никогда.
Мать скрещивает руки на своей худой груди.
– Мне назло туда собрался?
– Вообще нет!
– Брось, Егор. Ты все делаешь мне назло. Только чтобы доказать, что ты взрослый.
– Неправда!
– Ну и не неправда. Ты понимаешь, что я просто очень боюсь за тебя? За тебя и за всех нас.
– Все я понимаю.
– Ты теперь как он. Тоже думаешь, что я жажду вас контролировать. Что мне власть нужна. Что я свои сны придумываю. Что я карточный шулер.
– Да че ты, ну? Я такое говорил?
– Говорил.
– Ну говорил, может, пару раз, когда вообще не в тему было!
Егор – скуластый, сероглазый и чуть раскосый – и она, черноокая и черноволосая – глядятся друг в друга.
– Ты так похож на своего отца.
– Это ведь не комплимент, да?
– Ты просто хочешь сбежать от меня поскорей, Егор. Ждешь-не дождешься, когда тебе можно будет уже свалить отсюда и поехать бренчать на его гитаре в турне по всяким дырам, чтобы портить там глупых девчонок.
– Мам!
– Ладно. Ладно, прости.
Она замолкает. И когда Егор совсем собирается уже сказать какую-то ерунду, просто чтобы переключить разговор на тему полегче, она произносит:
– Говорят, что по-настоящему отпустить от себя своего ребенка значит признать его право сделать все, что угодно. Даже умереть.
– Ма! Ну че ты опять начинаешь-то…
Она поднимается, целует его в макушку и выходит из комнаты. Он остается с этими ее словами: опять словно гравия наелся.
9.
Тамара терпеливо дожидается, пока из-под окна изолятора разбредутся все богомольцы, вся коммунальная паства отца Даниила. Ждать приходится долго, Ленька Алконавт все гундит какие-то свои вопросы, кидает богу предъявы, не хочет понимать, что отец Даниил не хочет его понимать.
Тамара не прогоняет Леньку, дает ему дожечь все топливо; ей привлекать к себе внимание ни к чему. Но за силуэтом в зарешеченном стекле она следит внимательно – чтобы проповедник не нырнул в глубину, утомившись.
Наконец Ленька расходует все свои чувства и отваливает. Уже поздно, хлопают ставни, гаснут окна. Последние свидетели разошлись. И вот теперь на передний план выходит Тамара.
Смотрит на святого отца, задрав подбородок. Он смотрит на нее сверху вниз. Ждет вопроса, хотя в дворовом полумраке ему не прочесть ее губ. Она тогда становится под пятно уличного фонаря.
– Прости меня, батюшка! Дай разрешения посмотреть, что будет. Согласись исповедовать, согласись причастить меня. Не отталкивай меня, умоляю, не прогоняй. Я за своего сына, за единственного сына, волнуюсь. Разреши разок посмотреть, один раз только. Знаю, что грех, знаю, что свою душу на кон ставлю. Прошу тебя.
Она крестится, крестится, тянется к решетке, на цыпочки привстает. Все равно его глаз не видно – только черный абрис за решеткой. Разбирает он ее просьбу или нет, неизвестно. Но ответ дает:
– Что видишь, и что знаешь, знаешь не от Господа, а от Князя мира сего, противника рода человеческого. И каждый раз, когда ворожишь, обнажаешься для Сатаны. Исповеди твои не будут услышаны. Вера твоя не истинная, а языческая. Хочешь моего благословения на свое колдовство? Не получишь.
Тамарины глаза сужаются сами собой. Злость ей овладевает. Она пытается сбить ее с себя, затоптать, как сбивают огонь с кричащего погорельца.
– Не поверю, что Господь мог нас одних оставить. Что Богоматерь оставила одних детей своих дьяволу. Не поверю. Не поверю, что мать не может получить прощения за то, что волнуется о сыне.
Отец Даниил поднимает руку. А пальцы сжаты в кулак.
– Ты в этой крепости главный изъян. Я людей от чревоугодия отвадить пытаюсь, от блуда отучить, а ты с дьяволом разговариваешь, шепот его слушаешь. Кайся, если хочешь спасения, и больше не делай так никогда. Уходи.
10.
Выгоняют дымный трактор, стыкуют с грузовым прицепом: по размокшей проселочной дороге только эта штуковина и проедет. Соляры на Посту сколько-то еще остается – стратегический запас: их собственные две дрезины тоже на дизтопливе, Москва снабжает. Пока что.
Небо в сером, ливня не будет, наверное, но будет сочиться, проедая облака, по капле едкая дрянь. Видно недалеко – туманно; не зеленый, конечно, речной туман, а обычный – просто облака сели на землю.
Ворота открываются, караульные дают отмашку. Мать смотрит на Егора в окно и крестит его суетливыми и обкорнанными какими-то движениями, как будто боится, что кто-нибудь это увидит. Он заставляет себя поднять голову и шлет ей шутовской воздушный поцелуй. Полкан с ними не едет – остается на хозяйстве; за старшего в продотряде назначен Ямщиков, Егору сказано слушаться его во всем.
Кольцов сидит за баранкой, его долговязая фигура сложена под острым, неестественным углом, иначе он не поместится на водительском сиденье. Егора он игнорирует, для развлечения с ним рядом идет женоподобный Петька Цигаль. Остальные пока шагают своим ходом – слишком уж трясет в прицепе.
Дорога тянется вдоль реки; саму Волгу не видно, но ее границы понятны по маячащей слева зеленой стене. Из тумана выступают черные коряги – обваренные кислым воздухом стволы деревьев, как будто перекрученные судорогами.
Проплывают остовы других мостов, подорванных или разбомбленных во время войны: за их мост, железнодорожный, шла настоящая битва – и его удалось как-то уберечь. А остальные все обвалились в реку.
Дед Никита поясняет Ямщикову, который из этих мостов он в войну минировал сам, а который бунтовщики разнесли ракетной артиллерией с того берега.
Егор шагает рядом с Ринатом.
Тот болтает не переставая.
– Я вот вообще не догоняю, если что, че мы там забыли, в этой империи. Давно надо было, короче, делать независимость и хозрасчет. Мы такие, короче, сами по себе, а они сами. Вон у нас косорылые под боком, за шайтаном нам эта Москва-то? Поплотней работать с ними, и все. Че мы попрошайничаем у Москвы-то? С косых калым брать, уже норм. А если за проезд еще, кто по железке куда собрался, мимо нас едет – тоже, давай, иди-ка сюда. Свободная таможня, типа. А че, от нас так можно все организовать, что хер мимо проскочишь. Ну ладно еще, сейчас никто не ездит. Но надо же вперед думать. Во житуха-то тогда будет норм, короче. Процентиков десять хотя бы брать. И с этих, и с тех. А то че это за дело, когда одна перла? У меня эта перла уже и так из всех мест прет, сука, понял? Слышь, ты-то че сам думаешь?
Егор сплевывает.
– Да мне вообще как-то это все по херу.
– А батька твой как на эту тему?
– Он мне не батька.
– Ой ты деловой! Нравишься мне. А какая твоя-то тема тогда?
Егор хмыкает.
– Я б вообще всю эту шарагу послал к херам. Таможня… Империя… Херня какая-то. Я бы группу сделал и играл бы.
– Какую группу? Музыку, что ль? Гитару свою?
– Музыку, блин, да.
Ринат щербато и заливисто смеется, пропускает заскорузлые пальцы через черный ершик волос.
– Кому ты тут играть собрался, братанчик? Бабуськам нашим? Косорылым?
– Ну вот свалил бы куда-нибудь… Да, блин, хоть в Москву, и там бы играл. Вон, слышал, что казаки заливают? Типа, порядок у них, мир, красота и здоровье. И рестораны, и все дела.
Ринат хитро улыбается.
– Рестораны, все дела! Там, наверное, телочки-то козырные, в Москве, а?
– Наверное.
– Телочки… Да, братанчик… У нас-то с этим делом так, на троечку. У этого только, да?
Ринат оглядывается на деда Никиту, снижается на полтона.
– У этого, блин, сладкая растет… Но… Пацаны говорят, ее казачок отжарил…
– Ну и по херу! Тебе-то какое дело?!
Ринат покатывается со смеху. Веселый человек.
– Тоже втюрился, да, братанчик? Ничего, в очереди постоишь! А я человек простой. Я сейчас там китаяночку себе выберу. У меня вон и курево с собой для них по бартеру, и монетки припасены. Долго ждал продотряда, думал, лопну! Сейчас уговорю какую-нибудь. Какую-нибудь шкурку… Они, знаешь, так попискивают смешно…
– Да знаю я все!
– О! Точно знаешь? А я-то думал, ты скромняжка! Нрааавишься мне!
Егор оглядывается по сторонам. Микрорайоны с пустыми панельками, пустыми коро́бочками от людей, отъехали в туман. Теперь по одну руку лес, по другую пусто. Егор слушает вокруг: ничего странного не слышно? Но слышно только тарахтение трактора, железный лязг подпрыгивающего на ухабах прицепа, пыхтение и матерок шагающих вразнобой мужиков.
Ничего; отравленная река, километр шириной, надежно этот берег прикрывает от всего, что творится на том берегу. Даже если бы трактор и заглушить сейчас, только и будет слышно, что какое-нибудь стрекотание из чащи, или тявканье чье-нибудь… По эту сторону никогда не может произойти что-то вроде того… Что на мосту.
Ринат хлопает Егора по плечу.
– Хочешь, со мной пойдем. Познакомлю с одной безотказной. Молоденькая, свеженькая, а умеет все… Все, как надо.
Егор ничего не отвечает. Когда вызывался в этот поход, он, если по правде, и сам подумал о китаянках. Эта мысль как бы на заднем плане была все время, звенела, как комар в темной комнате: приятное с полезным. Полезное с приятным, сука. Но теперь как-то… Расхотелось расчесывать комариный укус. Да еще и стыдно стало за то, что хотелось вообще.
А Ринат все болтает:
– Давай со мной держись! Я своих всегда выручу, понял? Так что там, на совхозе, давай не отставай, такую одну шкуру козырную покажу… Слышь?
– Слышу, слышу. Да слышу, бляха, отвали ты уже!
11.
Мишель встает на колени. Поднимает край покрывала, заглядывает под кровать. Сверток с консервами лежит на месте. Она вытаскивает его, разворачивает, разглядывает блестящие банки. Ей кажется, что она чувствует запах тушенки прямо через металл и через вонь солидола, которым банка смазана сверху от ржавчины.
Она никогда не любила ее, вообще мясо ей для жизни нужно не особо – гречку ест, овсянку московскую обожает, ну и эти китайские яблоки… А тут вдруг… Накатило как-то. Невозможно хочется, и совершенно невозможно выкинуть из головы.
Наваждение. И какое, блин, идиотское наваждение!
Она берет одну банку, как сомнамбула идет в кухню и ищет открывашку в пахнущем лежалым чесноком и ржавчиной ящике с приборами. Напоминает себе, что не собиралась открывать ни единой баночки, а хотела все-все вернуть Кригову, чтобы он даже ни на секунды не подумал, будто бы купил ее за еду. И вот вместо этого она перебирает липкие вилки и ножи, лезет в дальние деления, и наконец, совсем теряя уже терпение, вырывает наружу весь ящик, который тревожно дребезжит, привлекая к ней внимание: где эта чертова открывашка, мать ее?!
Не находит! Хватает обычный нож, упирает острием в круглую крышку банки, и ладонью с размаху вгоняет нож в жесть – как дед делает. Но нож оскальзывается на солидоле и отскакивает ей в палец.
Сразу кровь!
Мишель кое-как унимает ее, лезет по ящикам, ищет спирт и бинт – у деда точно было.
– Мишель! Мишель! Что случилось?
Бабка очнулась, из комнаты зовет.
– Все в порядке, ба! Спи!
– Упало что-то?
– Ничего не упало! Все супер!
– Подойди, расскажи! Я не слышу!
– Потом!
Хорошо, хоть деда дома нет.
Находится и бинт, и спирт. Порез неглубокий, но длинный. Мишель сама себя бинтует, зубами рвет конец надвое, перевязывает. Садится к столу. Пытается отдышаться.
Бабка в комнате принимается бубнить:
- Видно, так заведено на веки
- К тридцати годам перебесясь
- Все сильней, прожженные калеки
- С жизнью мы удерживаем связь
- Милая, мне скоро стукнет тридцать
- И земля милей мне с каждым днем
- Оттого и сердцу стало сниться
- Что горю я розовым огнем
- Коль гореть, так уж гореть сгорая…
Дальше она не помнит. Начинает снова эту строчку, снова. Потом принимается тихонько плакать – то ли от того, что растрогалась есенинскими строчками, то ли от своей беспомощности.
В кухне Мишель смотрит на эту проклятую банку. Хочет ее загипнотизировать.
Потом встает. Вытирает с банки солидол куском бинта. Снова берет нож, рассчитывает тщательней – и вгоняет нож в банку. Сначала на чуть-чуть, потом еще одним ударом – поглубже. Еще и еще. Потом гонит его по кругу и откупоривает крышку. Отгибает ее. Принюхивается.
А потом запускает туда вилку и кусок за куском съедает все до дна – за какие-то три минуты. Отставляет пустую банку от себя и с ужасом на нее смотрит.
У Мишель задержка – уже неделю.
12.
Егор слышит это первым – у него слух лучше и тоньше других.
Слышит, хотя идет почти сразу за трактором – пропуская его вперед, чтобы Кольцов не придумал что-нибудь учудить. Оборачивается к Ринату:
– Слышишь?
– Чего?
– Волки это, что ли? Вон, воют.
– Какие волки, братанчик? Мы почти пришли уже! Китаезы, наверняка, и волков-то всех вокруг себя схавали.
Но Егор ясно слышит вой – впереди, из-за поворота, оттуда, где должен расступиться лес и показаться вдалеке китайский совхоз. Волки – это потому что сразу всплывают в памяти материны слова, когда она казаков провожала. Сжимается что-то внутри, за солнечным сплетением.
– Коль! Кольцов! Приглуши мотор! Коль!
Кольцов обращает на него внимание не сразу – наверное, не хочет, но Цигаль ему передает – и тот все же соглашается. Когда двигатель стихает, сразу становится слышен вой – отчаянный, истошный. Ринат качает головой:
– Нет, не волки. Волки не так воют. Собаки это.
Егор напрягает слух и понимает, что Ринат прав: между завываниями слышно гавканье; точно, собаки. Наверное, шанхайские. Китайцы собак держат, только не для охраны, а чтобы их жрать.
Над Егором смеются: волки, волки. Заводят трактор заново, идут по грязи вперед, из-под колес летят жирные комья. Дорога не езжена, наверное, неделю: ни человеческих следов, ни копыт, ни насечки от покрышек. А что вот они воют, думает Егор. Не от хорошей жизни, наверное. Может, чувствуют тоже что-нибудь. Что их схарчить собрались.
Наконец вдалеке показываются постройки – луг залит белым туманом, как блюдо молоком, и в этом молоке плавают черные ломти: силосная башня, крыша теплицы, кирпичное здание сельсовета. Людей в поле нет – или, может, они где-то в тумане барахтаются.
Потом становится виден и частокол, и ворота. Округа почти вся бесцветная – солнце еле удерживается на скользком осеннем небе, того и гляди свалится за лес.
Вой становится отчетливо слышен и сквозь тракторный шум. Не одна собака воет и не две – дюжина, не меньше.
Ямщиков уже отсюда громогласно орет:
– Эй! Нихао, товарищи! Открывайте!
Но ворота и так открыты нараспашку. Навстречу никто не выходит. Невидимые собаки, прислушавшись, затихают на миг, а потом принимаются выть с утроенной силой.
Кольцов глушит трактор, спешивается.
– Эй! Нихао, кому говорят!
Из-за частокола поднимаются черные вороны, хрипло каркая.
Ямщиков скидывает с плеча автомат, дает знак остальным тоже взять оружие на изготовку. Входят за ворота медленно.
На улице ни души. В жилых избах свет горит, хотя рано еще зажигать. На домах натянуты транспаранты с иероглифами, над сельсоветом полощется застиранный дождями розовый флаг.
– Ээээй!
Собаки срываются в исступленный, до хрипоты и визга, лай. Кольцов подходит к одному окну – привстает на цыпочки, заглядывает внутрь.
– Пусто.
Сережа Шпала поднимается на крыльцо сельсовета, колотит в дверь. Никто не отвечают. Собаки сходят с ума. Он толкает дверь – та не заперта. Сережа проходит внутрь, исчезает. Что-то говорит там… Потом все становится тихо.
Снова появляется на крыльце.
– Никого!
Никого. Идут мимо других домов – все брошено. Ни взрослых, ни детей. На столах посуда, на вешалках одежда. Следов борьбы никаких нету; мебель расставлена аккуратно, непохоже на то, чтобы кто-нибудь на Шанхай напал. Похоже, что люди, сколько их было, просто взяли и растворились в воздухе.
За теплицей валяется дохлая лошадь со вспученным брюхом; поводья привязаны к столбу, глаза выклеваны вороньем.
Находят собак.
Собаки, страшно худые, оскаленные, сидят по клеткам. Собаки жуткие, изуродованные – у одной две головы скалятся в разные стороны, у другой лишние лапы недоразвитые под брюхом болтаются. Клетки загажены, собаки изранены, где-то – где их по нескольку сажали – от каких-то остались одни лохмотья. Друг друга жрали с голода.
Живых людей нет, но мертвых нет тоже. Нет никого.
В теплицах двери настежь, помидоры и огурцы от холодных ноябрьских уже ночей все окочурились. Сережа Шпала начинает было собирать подгнившие плоды, но дед Никита его останавливает: не нужно.
В одной из изб Егор сталкивается с Колькой Кольцовым. Кроме них в доме никого, и Егор думает, что Колька сейчас может воспользоваться ситуацией и довести их спор до конца; но Колька совсем бледный, на нем лица нет, и он только дергает своими прямоугольными плечами.
– Вообще жесть какая-то. Есть версии?
Егор мотает головой. А что он знает? Ничего он не знает!
Но весь гравий, который он сожрал в последние дни, тянет нутро вниз, непереваренный.
Ленька Алконавт шепчет, крестясь на заходящихся в лае собак:
– Отрицаю тебя, Сатана, гордыню твою и службу тебе, и сочетаю тебя, Христос, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Ямщиков собирает всех у сельсовета. Все молчат. Вороны кружат над головами, совсем низко, придавленные к людям вспухшим небом. Смотрят, улетать далеко не хотят.
Ямщиков потерянный.
– Пиздец, товарищи. Я лично не понимаю, что тут произошло. Трогать ничего не будем, от греха подальше. Мародерствовать не вздумайте, вдруг у них тут чума или что. И слышь, Ринат? Пойди пристрели собак. Хер знает, что они тут видели, но они все бешеные явно. Я к себе домой таких точно не возьму.
Наползает тьма
1.
За сараями гремят выстрелы и слышен собачий смертный визг. Люди не смотрят друг другу в глаза. А что делать? Делать нечего.
Стоят друг к другу вполоборота, не поворачиваясь спинами к пустым избам в алых китайских лозунгах. Не отпускает ощущение, что совхоз не заброшен, а выпотрошен, что вместо исчезнувших бесследно хозяев тут сейчас присутствует кто-то другой… Что-то другое. И, может, именно поэтому собаки так выли и так исходились лаем; поэтому, а не потому, что те, кто их кормили, вдруг бросили их подыхать запертыми в клетках.
Ленька Алконавт подбирается поближе к деду Никите и говорит:
– Прямо как это… Как из отца Данилы, а? Там про то, что мы Богом оставлены, вот это… Что такое происходит на земле, чего при Боге не могло происходить… Чертовщина всякая, мля…
Он вопросительно крестится, как бы предлагая деду Никите сделать то же. Дед Никита смотрит на него исподлобья, кривит свой засушенный рот в таком смысле, что пока ничего не понятно. Выстрелы лупят по ушам: многовато выстрелов; наверное, живучие. Или Ринат попадает не с первого раза. Или не хочет с первого раза…
Наконец, последний стихает. Эхо выстрела шарится между домами, низкие облака впитывают его – и все. Собаки теперь молчат, и если кто-то продолжает еще наблюдать за незваными гостями из слепых окон, предупредить их об этом больше некому.
Документы изымать нет смысла – все на иероглифах; ничего не разобрать. Кольцов обходит дома, зачем-то тушит везде свет. Хочет стянуть динамо-машину, но Ленька Алконавт напоминает ему о запрете Ямщикова. Кольцов нерешительно спорит:
– Слушай… Ну если реально чума, то мы уже тут все полапали и так… Теперь-то что?
– Дак а если не чума, а проклятие какое-нибудь? Зачем тебе такое добро к нам тащить? Жили без него как-то и дальше прокочумаем…
Кольцов сначала строит рожу, потом все-таки отстает от динамо-машины, хотя и не без сожаления. Не без сожаления, но с облегчением, что дал себя отговорить. Егору это хорошо видно.
Заводят трактор, чтобы он своим придурковатым жизнерадостным тарахтеньем заглушил громкую тишину. Отступают из совхоза тихо, и слепые окна пялятся им вслед, мозолят им загривки, поднимают на них дыбом подшерсток. Отъезжают с таким чувством, что дошли до скользкого края пропасти, посидели на нем, поболтали ножками, посмотрели в бездну, поднялись, чудом не сорвавшись, и пошли, присвистывая, домой.
Пошли домой, а бездна к ним прилипла.
– Дак вот то и говорит, что Бог землю оставил Сатане. И что Сатана теперь правит тут сам, как хочет. А мы-то тут сами по себе, вот че. И кто не праведный, того Сатана загребает к себе в первую очередь. Понял?
Егор оборачивается – Ленька присел на уши Сереже Шпале, и бухтит, и бухтит. Ленька взъерошенный, красноглазый, явственно похмельный; что он такое загоняет-то? Шпала слушает вежливо, но вопрос к прослушанному у него пока только один:
– Слышь, Лень… А у тебя во фляжечке твоей, в заветной… Не осталось на донышке для боевого товарища, ась? А то меня что-то знобит слегонца от этого местечка…
Ленька причмокивает синими губами.
– Нету, родной. Дома оставил.
– Как же ты – и вдруг дома оставил?
Ленька отвечает не сразу и отвечает через вздох:
– Дак вот… Бросить пытаюсь.
– Ты? Бросить? Самогонку? Это что такое стряслось-то?
– Дак так. Хреновое это дело потому что. Грешно потому что это.
Шпала все еще ничего не понимает, фыркает недоверчиво: как это Ленька собирается без этого дела прожить? А Ленька возвращается к своему:
– Говорю тебе, он все по существу. Ты сам-то вот, ну, там… Шкурой не чувствовал, е-мана, что там бесовщина какая-то, на Шанхае? В последнее время прям в воздухе висит…
– Ну хер знает…
– А я прямо стоял там и вспоминал слова его, отца-то Данилы. Думаю, вот реально… Начинается что-то такое, е-мана. Поехало. Кто-то желтопузых схарчил ведь всех, а? Кто-то схарчил…
Егор слушает-слушает этот Ленькин бубнеж, не выдерживает и взрывается:
– Да че ты гонишь-то? Какой Сатана? Кто схарчил! Белочку свою уйми! Сам гонишь и других еще накручиваешь!
Ленька переводит на него свои воспаленные глаза, пучится удивленно:
– Слы, молодой. А тебе-то что? Сам-то как понимаешь для себя, чем там китаез так нахлобучило? Сами они, что ль, свалили? Бросили все и свалили?
– Нет, бляха, Сатана их схряпал! Вот ведь дебилы, сука!
Сережа Шпала тоже оглядывается на Егора озадаченно: не потому, что поверил уже Алконавту, а потому что не видел еще Егора таким. Но Егору все равно: его разрывает от бешенства.
И страха.
2.
Полкан барабанит пальцами по столу. Перед ним ерзает на стуле тщедушный косоглазый Сашка Коновалов, красный, как вареный рак. Двери и окна прикрыты плотно, но Полкан на всякий случай подходит к дверному глазку и глядит в него – нет ли кого на лестничной клетке?
– Так. Давай-ка еще раз. Значит, Бог землю оставил, а Сатана теперь тут всему командир. Правильно понимаю?
– Ну да…
– А Бог, значит, отлетел куда-то со всеми праведниками в небесном граде. А кто тут остался, включая нас с тобой, Александр, последние грешники. Так?
– Выходит, что так. Ну, это он так говорит.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. И что из этого следует? К чему он призывает?
– Ни к чему такому, Сергей Петрович.
– Слышь, Коновалов? Не юли-ка мне!
– Ну, говорит, что грешить нельзя. Что праведных еще могут пощадить…
– А кто? Кто пощадит-то? А?
– Вот этого как раз не говорит, Сергей Петрович.
– А вам-то, болванам, неужели не интересно?
Сашка Коновалов потеет, промокает лоб рукавом.
– Ну так он ведь этого… Глухой. Мы ему один вопрос задаем, а он на другой отвечает.
– Глухой… Глухой он, бляха… Пум-пурум…
Полкан дырявит Коновалова взглядом, как шилом.
– Значит, так, Александр. Ты еще походи, походи на эти ваши собраньица. Но ты, Александр, вот что учти. Я эту всю мистерию у себя под боком только по одной причине терплю – что жена моя верующая. А сам бы я вас давно уже разогнал к чертям. И ты, Коновалов, молодец, что докладываешь. Если он к чему противоправному там начнет призывать, ты мне сразу подавай сигнал, и мы эту шарашкину контору прикроем. Ты, Коновалов, молодец, но если бы ты не был молодцом, я б другого молодца себе нашел, не сомневайся.
Коновалов трясуче кивает. Смотрит на свои руки, думает, куда их спрятать.
– А про казаков он ничего не говорил?
– Нет, Сергей Петрович. Чего ничего?
– Ну вот… Поехали они туда, откуда он приперся… Это как, хорошо или плохо?
– Нет. Ничего.
– А ты как считаешь? Ты сам-то – как считаешь?
Сашка пытается поразмыслить, чтобы угадать правильный ответ, но природа его к такому не готовила.
– Ну так, хорошо. Мы же это… Земли собираем, да? Делаем великую Россию. Поди, плохо?
– Ну да. Ладно. Иди, Коновалов. И не трепли там языком-то…
Коновалов выметается из кабинета, а Полкан, заперев за ним дверь, раздвигает шторы и изучает собравшихся в кучку под окном изолятора людишек. Смотрит и хмыкает себе под нос:
– Бабки, конечно, существа неопасные… С одной стороны. А с другой…
3.
Мишель стоит под решетчатым окном тоже. Отца Даниила ей толком не видно, один только темный силуэт за прутьями. И все-таки ее не отпускает чувство, что сейчас он смотрит на нее – именно на нее.
– Ничего такого не прошу от вас, чего Господь от вас не попросил бы. Восемь греховных страстей не мной поименованы, они человеку известны со времен изгнания из райского сада. Чревоугодие. Блуд. Сребролюбие. Гнев. Печаль. Уныние. Тщеславие. Гордость. От них-то происходят и все прочие прегрешения. Кто их не поборол, тот перед Сатаной уязвим.
Мишель слушает внимательно. Внутри скручивается что-то черное. Эту проповедь отец Даниил читает уже не в первый раз, и она знает, что последует за этими словами.
– Те, кто им предались, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялись в них, станут для Сатаны верной добычей. И нет ныне Господа, чтобы биться с Князем мира сего за ваши души. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.
Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.
– Чревоугодие балует плоть. Перекормленная плоть бесится. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.
Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя – тогда догадаются уже даже самые недалекие. Она приказывает себе стоять и слушать дальше. Отец Даниил продолжает говорить – как будто бы равнодушно: как будто бы ему и не хочется вовсе никого здесь ни в чем убеждать. Может, так оно и есть.
– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал, и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.
Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку, и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.
– Когда гневается человек, уже дьяволу себя вверил. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда, и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему вчинить другому урон или вовсе дойти до смертоубийства. Грешен вдвойне против прочих тот, кто позволил вырасти в своем сердце семенам гнева. Тот, кто мстит, обрекает себя на горение в адском пламени. Не будет ему прощения.
Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить глухого проповедника?
В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.
Теперь можно.
Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло, и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.
На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это, и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?
Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?
Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных – которые срослись так, что не разорвать – и растут, растут, растут…
Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепит ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.
Нет, она не дурочка.
Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…
Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что, как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… Взять и…
А ей жутко.
Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.
4.
Дозорный на воротах видит их первым.
– Едут! Едут!
Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. И еще до того, как на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:
– Кажись, порожние едут!
И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.
Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.
Полкан хмурит лоб.
– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?
Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.
Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво:
– Ну а следы?
– Там дождями, Сергей Петрович… Ну так не видно ничего.
– А гильзы стреляные? У них же было оружие какое-то! Должны были сопротивляться!
– Вот и я то же самое, Сергей Петрович. Первым делом – гильзы.
– А ворота не выломаны?
– Целые. Нараспашку.
– Крови нет нигде? Если, допустим, тела бы вывезли и зарыли…
– Нигде не видно.
– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…
– Ну так… Так не видать было. В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… А могли? Ну, могли вывести. Но кто? Почему они им ворота-то открыли?
– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?
– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.
Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.
– От греха подальше, бляха! Что-то у нас тут все грехами-то озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!
Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.
– А что я? Ну давай, поеду обратно. Привезу тебе этого их, хер знает, чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.
– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!
Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.
Ждет. Ждет. Ждет.
Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:
– Вам перезвонят, когда будет, что сказать.
5.
Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же, с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай, рот разевай.
И вот, на тебе.
То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в Священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их все ж таки загубил – и взрослых, и детей. Кто-то или что-то. А кто?
Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Начнешь резать кур, сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.
Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель; вот он, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.
Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.
– Привет!
Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.
– Ты че? Я просто… Прости, если это… Напугал.
Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – думает напряженно, и думает о чем-то, кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.
– Егор… А мать дома?
Он пожимает плечами: ну дома, наверное, где ей быть-то еще? Мишель дергается – как будто собирается куда-то пойти, но потом все-таки остается на месте.
– Передать ей что-нибудь?
– Нет! Ничего. Я просто так спросила. Правда.
А лицо у нее такое, что желание играть на гитаре у Егора пропадает сразу. Он хочет еще что-то спросить, но она качает головой – не надо, пожалуйста. И Егор отстает от нее, так и не угадав, что случилось.
Мишель задирает подбородок, смотрит в окно изолятора.
Там, над головами у людей, зарешеченный приблудный поп, откашлявшись, заводит свою гундосую песню:
– Знаю, что тяжело на душе у вас, братья. Чуете беду в воздухе, яко же и я чую ее. Желаете дознаться у меня, что грядет, и как спастись. А что я, бродяга глухой, могу вам ответить? Как мне вас спасти? Никак не умею. Бо грядет буря, которая и столетние дубы с корнями будет вырывать, а мы только чувствуем, как предшествующий ей ветерок гладит нас по голове, волосы нам ерошит…
Егор морщится, фыркает:
– Херь какую-то порет, блин, скажи?
Но Мишель обхватила себя руками, как будто ей зябко, как будто холодный ветер и правда уже пришел откуда-то… Откуда-то из-за реки. Как будто уже перелился через стены Поста и ощупывает всех, кто сгрудился во дворе. И все знают, что, когда придет шквал, эти стены тоже не смогут никого защитить.
– Не знаю, что вам делать, братья. А сам буду делать то, что сказал уже своим тюремщикам нынче. Сегодня дайте мне половину от вчерашней еды, а завтра – половину от сегодняшней, бо намерен умерщвлять свою плоть и смирять ее голос. Среди восьми греховных страстей чревоугодие не просто так поименовано первой. Из всех них именно чревоугодие проще прочих усмирить, и над плотью возвыситься. И глад да не будет карой мне, но будет моим постом, а когда придет час испытания, я буду слабей плотью, но крепче духом. Если есть тут мои тюремщики, пусть подтвердят, что сегодня вернул им половину еды, что была мне дана.
Люди в толпе шушукаются, смотрят на соседей. И кто-то бурчит невнятно:
– Реально, половину обратно сгрузили. Не жрет.
Какая-то бабуська, Серафима, кажется, кряхтит:
– Святой человек потому что, вот почему.
Егор плюет себе под ноги: да говно он на палке, а никакой не святой человек. Что он, рассказал вам всем, что на мосту видел? Хрена лысого. Только туману нагоняет, а об опасности по-человечески предупредить – не может. Не может и не хочет.
А чего хочет?
Мишель уже растворилась в толпе, а Егор все еще стоит тут, вслушивается. И чем больше он слушает этого изможденного попа, тем больше подозревает его; все, что тот говорит по кругу – про заброшенный и забытый богом мир, про наступающего из ниоткуда на людей Сатану – все ложь. То, что Егор видел на мосту, должно иметь и имеет понятное, разумное, человеческое объяснение. Мертвые люди, которых он там видел, задохнулись от речных испарений. А бежали они от какой-то понятной угрозы. Может, просто от бандитов, вроде тех, которые разорили попову обитель.
Те из них, кто был крепче, здоровей – добежал дальше. Остальных ядовитый туман свалил с ног на самых подступах: детей – первыми. Мертвых не имело смысла тащить за собой, и их бросали. У живых еще была надежда спастись, добравшись до другого берега, никто же не знал, какой длины этот чертов мост. А если рисковали жизнями, если теряли своих и все равно бежали дальше, значит, на том берегу им грозило гарантированное истребление. Может быть, при них убивали их товарищей, их родных… Оставалось только бежать. Вот и все.
И с китайцами, разумеется, тоже все должно было объясниться так же – внятно, логично, разумно. Без всяких там происков дьявола.
А поп этот все врет.
Он врет, а Мишель, дурочка, слушает.
6.
Сонечка Белоусова держит в руках перед собой большую щепку и сосредоточенно тычет в нее пальцем. Увидев, что Мишель на нее смотрит, не смущается, а принимается тыкать еще уверенней, и что-то шепчет себе под нос еще. Потом бросает на Мишель ответный взгляд – кокетливый. Очень отточенный кокетливый взгляд для Сонечкиных трех лет.
– Пьивет!
Мишель вздыхает.
Колеблется и делает шаг к Соне. Ей очень не хочется сближаться с девочкой, не хочется приручать ее. Но не пойти ей сейчас навстречу Мишель тоже не может почему-то. Она наклоняется к Сонечке.
– Что это у тебя за штука?
Та прямо рдеет от удовольствия: именно в штуке-то и было все дело.
– А ты никому не сказес?
Мишель картинно озирается по сторонам.
– Кому никому?
– Ну, напъимей Татяне Никоаевне.
Сонечка пропускает кучу важных букв русского алфавита, знает об этом, и поэтому в остальном очень старается говорить как взрослая.
Училка отчитывает близнецов Рондиков, которые друг другу только что чуть глаза не выдавили.
– Нет. Не скажу.
– Это тейефон!
– Телефон?
– Да! Мобийный!
– Ого. Ничего себе.
Мишель смотрит на Сонечку сверху вниз, а та на нее – снизу вверх. Глаза горят. Мишель пока еще не понимает, почему. Соня показывает ей дощечку: на ней накалякана кошачья мордочка.
– Как у тебя!
– Что как у меня?
– Тейфон! Такой зе!
– В смысле?
И вот теперь до нее доходит, в каком это смысле. Соня манит ее к себе пальцем, просит нагнуться, хочет сообщить что-то на ухо. Мишель наклоняется.
– Я, когда выъасту, буду, как ты! Ты не пъотив?
– Я-то? Да я только за.
Я ничего не делала, внушает себе Мишель. Это оно само. Ну не отвечать же ей – сначала вырасти, а потом поговорим. Нутро ноет, глаза щиплет. Вот курица. Так, пора валить отсюда.
– Мишель! Постой секундочку!
Татьяна Николаевна шагает к ней решительными шагами, на ногах болотные сапоги.
– Не отведешь их в класс? Перемена кончилась, а мне до Фаины бы добежать, давление скачет.
Дурацкая какая хитрость, хочет сказать ей Мишель. Но вместо этого бросает училке «ладно».
7.
Когда в соседних окнах гаснут огни, Полкан плотно зашторивает окна и достает из шкафа еще одну банку тушенки. Ставит ее на непокрытый стол в зале: уже привычный ритуал. Раскладывает пустые тарелки, лязгает приборами, наливает себе и Егору водки.
Тамара сидит молча, бледная, как восковая кукла. В доме установился этот странный порядок: жена объявила Полкану бессрочный бойкот, но активных боевых действий никто не ведет, и на этих их вторых ужинах она присутствует, хотя к тушенке никогда не притрагивается.
Полкану это, кажется, не мешает: довольно и того, что Тамара соглашается высидеть этот ритуал с ним. Значит, подчинилась. Значит, проиграла. А остальное – дело времени. Никуда не денется.
Полкан накладывает тушенки – и Егору, и Тамаре – не ест, ее дело, а его дело – предложить; крякает, опрокинув стакан самогона. Егор тоже выпивает, хоть и не так залихватски. Мать смотрит на него стекляшками. Полкан притворяется, что за столом – живой человек, а не кукла, и что ужин – обычный, первый, а не тайный, второй.
– Так, давай-ка еще раз. Значит, следов борьбы никаких. И не похоже, говоришь, на то, что их всех погнали куда-то…
– Сами могли уйти. Бросили все и пошли.
– Сомнительно.
– Ну а чего сомнительно-то? Сомнительно вон Леньке. Говорит, Сатана, последняя битва, и вот это вот все. Что поп им заливает. Ты вообще на этот счет как? Ничего, что у тебя тут секту забомбили под носом?
Тамара вспыхивает как порох из гильзы.
– Не смей так про него говорить! Он людям облегчение дает!
Но Егор тоже уже не может это терпеть.
– Ма! А ты-то… Сколько можно? Что ты у него все клянчишь-то? За эти сны свои? За карты, что ли?! Да хватит уже позориться, блин! Ты это ты, понимаешь? Отец у тебя тоже видел че-то, бабка гадала! Ну ты такая и все! Ты не перестанешь быть собой, а он тебя не простит! Даже и скажет, что прощает, а не простит! Забей уже, а?
– Молчи! Идиот!
Полкан хмыкает, наворачивая тушеночку.
– Вот у меня жизнь, в банке с пауками. Семейка, бляха. А как меня спросите, поп полезное дело делает. Поститься призывает. В первый раз за две недели у нас как раз еды хватило, никто добавки не требовал. Пока, знаешь, от Москвы дождешься… Хотя бы так.
Егор заглатывает разом все, что оставалось в стакане. Хоть сто раз его идиотом назови, он при своем останется. У него на «идиота» с детства иммунитет выработался.
– А ничего, что он всю эту ересь порет? Что бога нет, что Сатана грядет?
Мать отодвигает от себя тарелку. Полкан усмехается, ерошит Егору волосы.
– Не учи ученого, поешь говна моченого. Думаешь, я не знаю? Все знаю, дорогой ты мой человек. Все знаю. Но пользы от него сейчас больше, чем вреда. Если б Москва не свинячила так с нами, катился бы сейчас этот святой отец от нас обратно за мост к себе. А люди, знаешь, они такие: им либо жрать подавай, либо хоть сказочку какую расскажи, чтобы не слышно было, как в пузе урчит. Сам я, как ты знаешь, так себе сказочник. Я человек конкретный. А нам нужен был человек, так-скать, обсрактный. И вот, гляди – бог послал. Хе-хе… Тамарочка, что ж ты, не будешь кушать?
Тамара качает головой и встает со своего места:
– Не хочу с вами. Не могу с вами больше. Вы не понимаете.
Полкан начинает смеяться, но, прежде чем он успевает разогнаться, в дверь стучат.
От стука Полкан мигом затыкается, багровеет еще больше, вскакивает, хватает недоеденную тушенку, выдвигает ящики шифоньера, запихивает откупоренную банку куда-то к белью, тарелки задвигает под диван.
Тамара встает и идет открывать. Полкан шипит:
– Ты куда, дура! Погоди! Егор! Окно! Окно открой, балда! А то навоняли, небось…
Егор приоткрывает ставню, в комнату вползает кислый уличный воздух. Мать уже в коридоре, уже дребезжит собачкой, скрежещет замком. Кто ее просил, реально?
– Здравствуйте.
Быть не может!
Егор выскакивает в коридор, смотрит: Мишель!
– Это ко мне, ма!
Тамара даже к нему не оборачивается. Говорит спокойно и невесело:
– Нет, Егор. Это не к тебе.
8.
У дома – сотня ушей; у всей коммуны – две сотни, не считая детских. Да и дети ведь тоже все слышат, к тому же еще и понимают превратно. Нужно найти укромное место, такое, чтобы никто-никто не подслушал, как Мишель будет произносить это вслух. Такое, чтобы даже она сама не могла себя услышать.
Тамара – вороные волосы убраны в косу, худая как скелет, черные глаза запали, ждет, пока Мишель начнет сама. Вроде улыбается она Мишель, но смотрит не на нее, а мимо. Никуда не смотрит, как будто чучельные глаза у нее, а не от живого человека. И улыбка чучельная.
Если она и впрямь все сразу видит насквозь, зачем ей тогда нужно, чтобы Мишель давилась своими словами? Чтобы та унизилась? Чтобы призналась, что приползла сюда за помощью, хотя и понимает, что тем самым дает этой ведьме над собой власть?
И Мишель снова ненавидит ее, хотя целый вечер настраивала себя на то, чтобы изображать смирение и дружелюбие – изображать, если не удастся их почувствовать на самом деле.
Наконец она набирается духу.
– Я хочу узнать про одного человека. Хочу узнать, где он. И как у него дела.
Тамара перекатывает свои стеклянные шарики на Мишель. Разлепляет ссохшиеся от молчанки губы, собирается что-то ими сказать, но только выдыхает застоявшийся в легких воздух – как будто в кожаных мехах ножом дырку проткнули.
– У какого человека?
Вот опять. Опять она. Мишель улыбается, стреляет глазами в сторону.
– Вы не знаете?
– Я понятия не имею, о ком ты думаешь. Я не умею читать мысли.
– А что вы тогда умеете?
– О каком человеке ты хочешь спросить?
– О Саше. О казаке. Об казачьим сотнике.
– А.
Тамара меняется в лице: улыбка, которой она хотела то ли подбодрить Мишель, то ли показать ей свое над ней превосходство, оползает, как будто на ее поддержание Тамаре требуется слишком много сил, а сил больше не осталось. Мишель чувствует, как внутри у нее схватывается что-то крошечное, отчаянное – от одного этого оползшего лица. Может, не надо было приходить? Зачем ей знать?
– Подожди тут.
И Мишель остается одна на лестнице у прикрытой двери, из-за которой громыхает хохот Полкана, режется отчаянный Егоров басок, что-то двигают, чем-то хлопают. По лестнице тяжело поднимается Серафима, смотрит на Мишель неодобрительно: к ведьме пришла.
Наконец Тамара выходит с колодой огромных карт: Таро.
Садится прямо на ступени, кладет колоду перед Мишель.
– Возьми в руки и перемешай.
– Я сама должна?
– Ты ничего не должна. Но если хочешь знать…
Мишель притрагивается к картам с опаской. Они старые, засаленные, залапанные. Она берет их в руки – почему-то горизонтально. Перетасовывает. Кладет обратно.
– Спрашивай.
– С ним все в порядке?
Тамара кивает ей, раскладывает карты в форме шестиконечной звезды, седьмую карту кладет в середину.
Переворачивает их одну за другой. Шепчет что-то.
На левой нижней изображена обнаженная девушка под сияющей звездой.
На верхней по центру всадник с черепом вместо лица, почему-то головой вниз.
– Нет.
Мишель начинает потряхивать: колени, пальцы, зубы дрожат.
На правой нижней женщина на троне, тоже вверх тормашками.
– А что… Что случилось?
– Я не могу сказать.
Тамара продолжает открывать карты.
– Специально, да? Что значит – не можете?
– Не могу, потому что не понимаю.
Мишель медлит: верить или не верить?
– Но… Он жив хотя бы?
На верхней левой – перевернутый вниз головой мужчина в алой мантии.
На нижней посередине – ангел трубит в трубу, а под ним стоят, задрав головы кверху, голые человечки.
Тамара наклоняет голову нерешительно – вперед и вбок, как будто пытаясь наставить свое заостренное ухо, навести его куда-то за тысячу километров – туда, где сейчас кричит Саша.
– Да.
– А я… Могу ему помочь?
Ведьма набирает сил на одну усталую грустную улыбку.
– Нет.
– А я смогу… Я увижу его еще раз?
Тамара выпускает из себя воздух: он не пахнет едой, у него нет запаха дыхания живого человека, у него вообще нет запаха.
На верхней правой – колесница, запряженная двумя сфинксами, черным и белым. И тоже вверх дном.
– Я не могу просто взять и вот так увидеть то, что ты просишь у меня узнать. Я вижу вещи случайно. Редко бывает так, что мне показывают то, о чем меня уже спрашивали или еще спросят люди. Просто разная ерунда.
– И что? Скажи мне просто, увижу я его еще или нет?
Тамара молчит. Мишель тогда решается:
– Если за это нужно заплатить, ты скажи мне!.. Вы скажите. У меня есть… То, что сейчас всем надо. Смотрите.
Она достает из-за пазухи похожую на снаряд банку. Тамару при ее виде передергивает.
– Не надо. Я не беру ничего за это. Убери, тяжело смотреть.
– Я не… Это мое.
– Я знаю, чье это. Убери. Мне нельзя.
– Ладно. Ладно, я поняла.
Мишель суетливо прячет банку под куртку. А спрятав, упрямо повторяет:
– Мы с ним еще увидимся? Ты ведь знаешь! Это ведь ты им все сказала… Про волков, которые их на части рвут… Про все. Скажи. Скажи!
Тамара поднимает руку – к лицу Мишель. Она не кажется страшной, не кажется злой, но Мишель хочется избежать прикосновения. И, тем не менее, она позволяет ведьме дотронуться до своей щеки. Она думала, пальцы у Тамары будут ледяными, но они оказываются такими горячими, будто у нее жар.
– Я тебе отвечу. Отвечу так, как смогу. И ты больше у меня ничего не спрашивай. Договорились?
– Да. Хорошо.
Собирается с мыслями, как будто репетирует про себя приговор перед его оглашением. И отвешивает:
– Не надо тебе его ждать.
Тамара переворачивает последнюю карту – ту, что в центре. На ней изображена каменная башня, в которую бьет из грозовых облаков яркая молния.
Она вскрикивает и махом смешивает все карты. Потом зло, как будто те были живыми и подстраивали ей козни нарочно, сгребает их и исчезает в своей квартире.
9.
Егор валяется у себя, тренькает на гитаре. Подбирает музыку к новым словам.
- Наползает тьма!
- Наползает тьма!
- Из-за речки на заставы наползает тьма!
- Ебаный Кузьма!
- Ебаный Кузьма!
- Избави нас, Боже правый, от всего дерьма!
- Свят, свят, свят, свят
- Сатане и шах, и мат!
Мать входит без стука. Садится на постель, выдергивает из руку гитару, выдергивает идиотскую песенку у Егора из горла на половине слова.
– Говори.
– Ты че, ма?!
– Рассказывай давай.
– Да о чем?!
Хотя половина баб коммуны к матери ходит за советами, сам Егор в ее способности никогда по-настоящему не верил. Про него, про Егора, она вечно видит одно тревожное, и эти видения раньше не раз становились причинами для самых странных и дурацких запретов: не купаться, не идти с мужиками в дежурство в третий от полнолуния день, не есть соленья, не подходить к девушкам. Егор терпел, сколько мог, а потом начал над матерью смеяться – и сила ее пророчеств от этого смеха стала ослабевать, пока Егор совсем от нее не освободился. И вот теперь…
– Зачем ты это сделал?
– Что сделал-то, мам?
– Зачем ты его отправил туда?
– Кого? Куда?
– Егор! Прекрати себя вести как кретин. Зачем ты позволил этим идиотам уехать за реку? Если ты знал, что я была права, Егор?
Егор хмыкает, собираясь придумать какую-нибудь отмазку, но вместо этого спрашивает:
– Что она тебе сказала? Это она так считает, да?
Тамара хватает его за руку, ее ногти врезаются ему в запястье.
– Больно!
– Ты знал, что он едет на свою погибель, ты знал, что я была права, и ты ничего не сказал. Ты видел, что я была права, Егор.
– Да ничего я не видел!
– Я знаю, что ты видел. Я… Теперь сошлось. Я просто думала, что это еще только случится, я перепутала прошлое и будущее. А оказывается, ты видел все.
– Бред!
– Не знаю, что именно, но знаю, какое у тебя было лицо. Мне снился ты, ты на этом проклятом мосту. Твои глаза. Ты все знал. И ты не поддержал меня. А теперь эта несчастная девчонка… Теперь мы все… Господи, Егор… Ты представляешь, что нас всех ждет?!
– Хватит бредить! Наползает тьма, бля! Давай, с этим бородатым в одну дудку будем дудеть! Хватит! Егор то, Егор се! Ничего там нет такого! Хорош, мам! Поняла?! Утомила!
Егор соскакивает с кровати, хватает рюкзак и вылетает в коридор, сдергивает куртку с крючка и бросается в лестничный колодец. Достало! Реально достало!
Надо просто доказать им всем, что там ничего нет. Надо самому в этом убедиться. Пора уже, больше невозможно так. Пока этот гребаный телефон еще фурычит, нужно забраться на мост, разлочить его и узнать, что там такое случилось. Чтобы стало раз и навсегда понятно. И чтобы мамка перестала его стращать своими глупостями. Его и всех. И чтобы поп этот дебильный…
И чтобы страх отпустил.
Окно над головой распахивается. Мать, в одной ночной рубашке, высовывается по пояс, нависает над двором.
– Егооооор! Вернииииись! Живо домой! Егоооор!
Никогда.
10.
Когда под утро стучат в дверь, Тамара вскакивает первой.
– Егор, ты?!
Но на пороге стоит заспанный штабной телефонист.
– Мне б Сергея Петровича. Простите, что рано… Что поздно… В общем, звонок ему.
– Откуда звонок?
– Ну вы ж знаете, нам не положено. Подымете его, пожалуйста?
Тамара проходит в спальню, где две их кровати раздвинуты по разным углам, хлопает сопящего Полкана по шее.
– Эй… Слышишь? Тебя там.
Полкан ухает, подскакивает, крутит тяжелой башкой, трет волосатыми кулаками заклеенные сном глаза.
Сует ноги в резиновые тапки, запахивается в стиранный-перестиранный халат, и плетется в прихожую.
– А?
– С Ростова-Ярославского, Сергей Петрович. По вашему запросу.
– Ого!
Ростов-Ярославский, станция в шестидесяти километрах по железке к Москве – следующий обитаемый и обороняемый пост. Когда кто-то через него едет туда или сюда – они Полкану сообщают. Но среди ночи обычно не тревожат, уважают чужой покой.
А тут – что?
– Что у них там?
– Не пойму что-то. Цыцки мнут, вас просят.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. Ладно, бляха.
Полкан накидывает на плечи свой старый ментовской бушлат как генеральскую бурку, на ходу крутит папиросу, готовясь к любым скверным новостям. Звонок принимает у себя, отправив телефониста досыпать.
– Пирогов.
– Здравия желаю, Сергей Петрович. Рихтер на связи.
– О! Дядя Коля. И тебе не спится?
– Да не спится вот, Сергей Петрович. Ты нам про китайцев вот тут помнишь, рассказывал? Про пропащих.
– Так точно. И что, есть новости?
– Есть. Все тут твои китайцы. Семьдесят четыре человека. Включая стариков и малых детей.
– Не понял.
– Пришли. По дороге пришли пешком. Оборванные, чумазые, а глаз таких круглых я и на русском человеке-то не видал. Но так вроде живы-здоровы.
– Опять не понял. А что ж они от нас-то убежали?
– Бес их разберет, Сергей Петрович. Лопочут что-то свое, с русским-то так себе у них.
– Но… Главное-то. Напал там на них кто-нибудь? Или холера какая-то? Что случилось-то, в принципе? Люди ведь просто так не бросают дом, понимаешь?
– Говорят, к Москве хотят поближе. Старейшины решили что-то такое, если я правильно их разумею. Предчувствия там, пророчества… Хер их разберет, нехристей. Сейчас вот решаем, что дальше с ними. Запрос послали. Тебе просто так набрал, сказать, что нашлась твоя пропажа. Хочешь, вернем?
11.
До пересменки дозорных Егор отсиживается в заводских бомбоубежищах, потом опять укрывается под насыпью. Можно было бы пойти в ночь, но Егор убеждает себя, что без утреннего света камера на телефоне не сработает, и разлочить его не удастся.
Дождя сегодня нет, дозорные медлят. Еще чуть-чуть – и из-за ворот покажется новая смена; тогда ему уже никак не забраться на мост незамеченным. Солнце набухает где-то за мостом, непроглядная зеленая пелена начинает золотиться изнутри.
На заставе, кажется, обсуждают бредни бродячего монаха: кто-то топит за него, остальные хохочут. Но хохот не совсем честный – в сотне шагов от завесы, закрывающей мост, можно поверить во что угодно.
Давайте, ну давайте же, шепотом подначивает их Егор. Чего вам тут ждать? Но дозорные сегодня никуда не торопятся, и Егор бесится – и на них, и на себя. Небо уже алеет, солнце красными спицами подтыкает наброшенный сверху грязный ватник облаков, приподнимает их, чтобы было чем дышать.
От Поста слышится железный лязг – отворяют ворота. Все, капец. Это значит, никакого зазора сегодня не будет: ночная смена дождется утреннюю на насыпи, мост все время будет у них на виду. Или возвращаться в обход, или сдаваться и каяться, или…
Или так.
Егор набирается духу и тихо, стараясь не ступать на шумную гальку, а идти только по чуть чавкающей влажной земле, еле скрепленной травяными корнями, крадется вперед, к реке – по низу. План такой: зайти в туман у самой реки, и там попробовать взобраться наверх по бетонным опорам.
Ближе к берегу становится ясно, что затея была идиотская: там, где почва напитывается отравленной водой от реки, трава не выживает, и земля под ногами превращается в топкую грязь. Егору приходится прыгать по камням, по обломкам асфальта – тут когда-то была набережная, проходила дорога, но река подтачивает камни и разъедает асфальт.
По мере того, как река становится ближе, дышать делается все труднее: Егоров старый противогаз не справляется со свинцовым речным воздухом. Из-за надвигающегося тумана непонятно, где заканчивается суша и где начинаются воды. Все вокруг зеленое, туман сгущается в висящие в воздухе капли, стекает из воздуха в землю, земля сочится зеленым ядом, а река испаряется так обильно, как будто находится в состоянии невесомости и вся начинает отрываться от своего русла, поднимаясь в воздух.
Несколько раз Егор чуть не оступается и не падает в огромные едкие лужи неизвестной глубины. Из них идут всплесками пузыри, словно кого-то там топят, и он выпускает против своей воли из легких последний воздух.
К тому моменту, когда Егор в конце концов добирается до первой опоры, голова у него уже идет кругом, и его пошатывает.
На мгновенье ему чудится, что он смог различить береговую линию… В туманной жиже впереди виднеются какие-то сгустки, приставшие к этой линии и слипшиеся друг с другом, какие-то бурые вспухшие бугры… Что-то, похожее на лягушачью икру – но огромного размера. Что-то, что река вынесла на этот берег, и что теперь вяло качается в густом речном прибое.
Егор вглядывается в них, пока глаза не начинают саднить – но так и не может понять, что это.
На бетонном быке есть металлическая скоба, за ней еще одна – остатки лестницы, по которой можно было раньше забраться на поддерживающие мост стальные опорные конструкции. Но от кислоты металл крошится, несколько скоб выпали из бетона, как зубы из стариковских десен.
Одна из них начинает вываливаться ровно в тот момент, когда Егор за нее схватился – на четырехметровой высоте – и ему приходится метнуться вверх, чтобы успеть ухватиться за следующую.
С высоты лягушачья икра видится иначе: ее ячейки-бакены оказываются не совсем круглыми, а скорее вытянутыми. Но еще три скобы вверх – и Егор вообще перестает различать, что там внизу.
Руки и ноги у него отяжелели, цепляются плохо, дыхание сбивается, голова едет – но он все-таки забирается на опору, пролезает по ней, балансируя над зеленой пропастью, к еще одной служебной лесенке – и выбирается все-таки на мост – там, где дозорные его уже не увидят.
Он с трудом ориентируется, решая, в какую сторону ему идти – и нетвердым шагом двигается вперед. Пути остаются пустыми долго, слишком долго – никаких следов тех тел, на которые он наткнулся в прошлый раз. Может, время сегодня так тянется? Или казаки посбрасывали всех этих бедолаг в воду?
Тогда вся его затея напрасна: и так-то – велик ли шанс найти хозяйку телефона, шанс заставить аппарат узнать ее?.. Может, нет. Может, шанс ничтожный. Но Егор больше не может, просто не может сидеть на жопе и ждать, что будет. Не может жрать тушенку, не может пить водку с Полканом, не может врать матери и не может смотреть, как поп дурит народ, опутывая людей своим враньем. Егор всю эту кашу заварил, ему и расхлебывать. Просто… Просто надо что-то такое уже совершить. Что-нибудь, что перебило бы всю ту дрянь, которую он натворил. Ладно, не натворил, а которой позволил случиться… Да какая, господи, разница!
Первые тела обнаруживаются по левую и по правую руку от рельсов. Казаки не стали скидывать их с моста, а просто оттащили так, чтобы они не мешали проезду дрезин.
Нет, не просто.
Егор идет вдоль тел и понимает, что их сложили тут осторожно и чуть ли не любовно: одного к другому, ногами к рельсам, головой к реке. У кого могли, собрали на груди руки. Кому нашли, чем, накрыли лицо. Похоже, что казаки застряли тут на час-другой – и отдавали мертвым последний долг, старались сделать так, чтобы они выглядели людьми хотя бы после смерти, раз уж сама смерть была у них не человеческая.
Мост превращен в курган, в облачный курган, поднятый над рекой. Егор почему-то представляется, как казачьим сотник шагал мимо уложенных рядом погибших людей и крестил их, прощаясь.
Смотреть на мертвых трудно, но деваться некуда. Лица у многих правда уже распухли и почернели, хотя и не так, наверное, как было бы на обычном воздухе: в ядовитом мареве и микробы дохнут. С каждым шагом у Егора убавляется уверенности в том, что он сможет узнать женщину, у которой забрал мобильник. Тут, залитые этим чертовым желе, люди стали похожи друг на друга – а Егор уже и не помнит особо, как она выглядела. Вроде бы среднего возраста, кажется, некрасивая. Сумочка была на цепочке – обмотана вокруг шеи. И все.
Окуляры противогаза запотели изнутри, хочется стащить его, плюнуть на стеклышки, растереть пальцем – известный способ; но снимать нельзя ни в коем случае. Резина и без того прилегает неплотно, Егор понимает это по головокружению. Долго тянуть нельзя, времени в обрез.
Он проходит по мосту столько, что и другой берег должен бы уже быть где-то совсем неподалеку – а той женщины все нет. Несколько раз Егор приподнимает куски ткани, куртки, шапки, положенные поверх глаз – нет, не она. Кажется, не она. Сумочки нет.
Тогда он решает дойти сразу до конца, оглядеть всех мертвых с наскока, а потом уже изучать их по отдельности – и поэтому мимо нужного ему тела пролетает. Пролетает, но застревает в нескольких метрах и возвращается.
Вот она.
Точно она.
Сумку сняли с нее и положили рядом, как будто в руки. Но след, там где перекрученная цепочка врезалась в шею, остался. Ее глаза закрыты, черты исказились – но по ним все еще можно угадать, как она выглядела при жизни.
– Здравствуйте.
– Здравствуй, мальчик. Чем могу помочь?
– Я вот по поводу вашего телефона.
– Да, я его потеряла. Ты не находил?
– Находил какой-то. Вот. Это ваш?
Играть в это жутко, но не играть в это еще жутче. Егор хочет остановиться, но язык сам молотит слова:
– Да, мой. Спасибо! Как хорошо, что ты его нашел. Только что-то я не могу его включить. Не поможешь?
– Запросто. Вот… Просто надо посмотреть в камеру. И… Глаза можете открыть?
– Зачем это? Я тебя и так вижу.
– Я… Черт. Это чтобы телефон разлочить.
– А кому ты будешь по нему звонить? Это ведь мертвый телефон, он для мертвых людей… А ты, кажется, живой пока. Не боишься?
– Пиздец как боюсь, если честно.
Пальцы оскальзываются на вздутом лице, веки опухли, и Егор не знает, как их поднять.
– А если я не хочу просыпаться? Разбудишь ты меня – и что?
– Ой, ну хорош, блин! Свят, свят, свят, свят! Сатане и шах, и мат!
Наконец, вроде бы, получилось. Глаза у нее голубого цвета, смотрит она ими сквозь Егора в небо. Так. Он переводит дыхание и наставляет телефон на женщину, ловит ее глаза в камеру осторожно, как Персей ловит зеркальным щитом взгляд Медузы Горгоны. Телефон молчит – и Егор осторожно, так чтобы самому не заглянуть в это зеркало, проверяет: сработало?
На экране надпись: не удается распознать Face ID. Попробуйте еще раз.
И Егор пробует еще раз – еще аккуратней, с еще большим почтением, затаив дыхание.
Не удается распознать… Никак не удается.
Третий раз… Последний. Сосредоточиться.
– Это ведь твой телефон, да? Ну! Ну помоги мне. Тебе-то он зачем?
– А тебе зачем?
– Я хочу понять, что тут с вами со всеми случилось. У меня за спиной – вот там – мой дом. Куча народу. И я… Ну, я боюсь, как бы с ними не произошло того же самого, что с вами тут. И я надеюсь, что в твоем телефоне найдется что-то такое, чтобы я все понял. Я расскажу нашим там… Вот зачем.
– Чтобы с ними не повторилось того же, что случилось с нами?
– Да! Да!
От телефона исходит слабая вибрация.
Егор судорожно отдергивает его от ее лица, как будто боится, что клюнувшая удача сорвется с крючка… Переворачивает экраном к себе…
«Верификация с помощью Face ID не удалась. Введите код-пароль».
– Сука! Вот сука!
Егор не выдерживает и пинает лежащую перед ним женщину – огромную каучуковую куклу. Она закоченела, окостеневшая плоть сопротивляется ему, и удар ощущается как-то неправильно, как-то леденяще неправильно. Он оглядывается – никто не видел?
– Бля… Прости. Реально.
– Ничего, ничего. Ничего, мальчик. Ты меня, а потом и я тебя. Это ты ведь спешишь. Я-то… Я и подожду, сколько надо.
Егор хочется сбежать, но он заставляет себя сесть рядом. Берет ее сумку, выворачивает ее. В коде шесть цифр. Может же в ее сумке найтись какой-нибудь намек? Может, записала на бумажке… Или…
– Брось… Это тебе надо спешить. Вон, гляди, ты вся поехала уже… Чернеешь…
– А давай-ка поспорим с тобой, кто дольше протянет?
– Иди в жопу, теть! Не буду я с тобой спорить!
Егор перебирает какую-то женскую чепуху: помаду, пудреницу, ключи. Паспорт. Паспорт.
– Тебе кто в сумку ко мне лезть разрешал? Ты соврал мне, так выходит?
– Мне для дела! Я объяснял же!
Кострова Надежда Павловна, 1986 года рождения. Не такая уж и старая, оказывается. День рождения 29 февраля… Вот это фокус. Повезло тебе, Надежда Павловна, ничего не скажешь.
Фокус.
Егор застывает на несколько секунд, потом осторожно набирает на телефоне: 29 02 86. Такие цифры, которые захочешь – не забудешь. Свой день рождения!
– Твой день рождения, да?
– А ты попробуй.
Неверный код-пароль.
Ну а что тогда, что?!
Шесть нулей?!
Неверный код-пароль. Да ведь ты пробовал его уже! Черт…
– Сдался тебе мой телефон…
Кроме паспорта, никаких бумажек в телефоне нет. Егор в ступоре принимается листать странички – пальцы в толстой резине слушаются плохо, страницы склеились и разделяются нехотя.
Прописана была в Екатеринбурге. Да, издалека ты причапала.
– Гляди ж, и у вас там жизнь, оказывается, есть, да? А мы-то думали, за мостом конец света.
– Есть жизнь, да еще и какая. Получше вашей.
– Ну хорошо, что сказала, теть Надь. Я к вам в гости приеду.
– А приезжай, приезжай. Мы тебя славно примем.
– Да я шучу только так.
Егор налистывает графу «ДЕТИ».
Там значится: Костров Николай Станиславович, 15 января 2019 года. Это сколько ему лет, типа… Было бы.
– Коленька. В честь деда назвала его. Любимый мой. В честь его деда, моего отца. Коля. Красивый и такой смешной. Умница-разумница. Волосы рыжие, вихор причесать не могу. Глаза зеленущие, как у котенка. Все со своими трансформерами бегал. Господи… Я уж думала, все, не будет детей у меня. Поздний. Поздних, знаешь, как любишь? Поздних и единственных! А знаешь, как любишь детей, когда они умирают раньше тебя?
Егор смотрит на экран. Коля. В честь деда.
15.01.19
И вдруг все на экране разъезжается: пароль верен, телефон впускает Егора в себя. Все! Все?!
– Вооооу! Спасибо!
– Я тебе этого не разрешала.
– Ну и насрать на тебя!
Егор сует телефон в карман: все. Посмотреть можно уже и дома.
Он встает – ноги задеревенели.
Надо ими шагать теперь обратно, к Посту, но Егор медлит. Победа уже одержана, цель достигнута, он заработал себе и на прощение, и сверху. Еще час – и он этим телефоном уест их всех…
Но отсюда ведь, наверное, совсем чуть-чуть остается до другого берега.
На него не обязательно сходить, достаточно просто глянуть.
Все, что Егор знал о нем до сих пор, все, что знали о нем на Посту, может оказаться неверно. Может быть, он и не заброшен вовсе, может, там идет себе обычная человеческая жизнь – вон, у Надежды Павловны Костровой из самого аж Екатеринбурга ведь и паспорт с собой был! А если есть паспорт, то какой же там Сатана?
Если есть паспорт, то и бравый казачьим сотник со всем своим воинством, может, вовсе и не сгинули. Может быть, ничего Егор его и не загубил. Ну, бандиты там… Неужели он не отобьется от бандитов своими-то пулеметами! Прокатится и вернется… Пускай уж лучше вернется, честное слово.
А может и вправду там – живые города? Города, в которых, как и в Москве, есть и клубы, и концертные залы, и целые стадионы… Города, по которым Егор может гастролировать со своей группой, которую создаст вместе со встреченными по пути людьми – с группой, которая будет исполнять его песни. Надо только обязательно встретить хорошего ударника… И было бы здорово, чтобы Мишель согласилась отправиться вместе с ним туда, к этим неизвестным городам, в обратную сторону от своей идиотской Москвы.
Егор переставляет тяжелые, как тумбы, ноги; нет, это не он ими двигает – это они двигают им, несут его в противоположном от Поста направлении.
Вереница мертвых тел никак не заканчивается – она простирается до того самого места, где пелена начинает истончаться, становиться прозрачнее… Солнце с того берега пробивается через нее, электризует туман вокруг Егора, он переливается теперь волшебным светом, обволакивает Егора, одевает его в кокон, который сделает его неуязвимым…
И вот наконец начинают проявляться очертания – лес, поломанные зубья многоэтажек, фермы моста… Береговая линия. Егор идет дальше, вперед и вперед, пока не видит это… Это…
Над лесом поднимается солнце – большое, беспримесно красное.
Мост доходит до суши и превращается в железную дорогу, которая просекой внедряется в корявый иссушенный лес.
Рядом с мостом ничего нет…
И тут Егор смотрит вправо. Голова сама повернулась в ту сторону.
Пологий, затянутый тиной берег шевелится.
По нему движутся человеческие фигуры. Они появляются из подобравшегося к грязному пляжу подлеска, шагают к воде, к зеленой ядовитой воде, не боясь и не смущаясь ее, не чувствуя запаха, не чувствуя головокружения, не сомневаясь, не пробуя ее ногой, вступают в нее один за другим – и заходят все глубже, глубже – по пояс, по грудь, по шею – не делая никаких попыток плыть, никак не выказывая боли – хотя эта зеленая жидкость должна жечь кожу уже с первого прикосновения. Они заходят в воду с головой и пропадают в ней… Один, еще один, еще… Десяток, другой; А через некоторое время… Всплывают… Неподвижные.
Разбухшие. Похожие не бакены. На лягушачью икру.
Мертвецы.
Пробуждение
1.
Он выходит из арки, устроенной внутри арены – выходит как гладиатор, которому предстоит смертный бой.
Целый стадион народу. Полные трибуны. Свет от прожекторов слепит глаза, лучи бродят по толпе, и куда бы не упали разноцветные пятна – везде вытянутые руки, к нему, к Егору протянутые руки.
Люди кричат ему: «Егор! Егор!»
Гитара болтается у него за спиной, будто автомат, ремень перехватывает грудь наискось. Он останавливается посередине арены, поднимает руку вверх – и трибуны принимаются визжать от восторга.
Егор опускает руку – и вопли смолкают: все знают, что это значит. Он просит тишины, потому что только в абсолютной тишине эта песня – его главная песня – прозвучит правильно.
Егор притрагивается к струнам, и они начинают петь многоголосием. А самому ему остается только подпевать:
- Вы оставили нам распотрошенный мир
- Вы все мясо его закатали в консервы
- Жрать рога и копыта – вот Пирров наш пир
- У костра мы играем на струнах, на нервах
- Вы оставили нам мир без лишних людей
- Мы наследники вашей бесконечной жилплощади
- Нам руины в урине вместо падших церквей
- Ваши мумии нам чудотворными мощами
- Вы оставили нам мир без вечных проблем
- Кто мы, бля, и зачем, и куда мы отправимся
- Позади яркий свет. Впереди яркий свет.
- Мы летим на него. Разобьемся. И справимся.
Трибуны подпевают в тысячу глоток: «Разобьемся! Исправимся!», а потом снова начинают скандировать его имя: «Егор! Егор!». Прожектор, описав круг по раскрытым ладоням, по тысяче светлячков – фонариков от мобильных телефонов, которыми люди качают в такт его музыке – выцеливает самого Егора, лупит ему миллионом свечей точно в глаза. Женские голоса просят его:
– Егор! Егор!
Стадион растворяется, тает, меркнет. Егор повторяет, не желая его отпускать.
– Разобьемся… И справимся…
– Говорит. Заговорил!
– Он и до этого говорил уже.
– Егор! Ты слышишь нас? Егор! Вон, у него глаза под веками ходят. Дай нашатыря еще!
Нашатырная вонь через ноздри хлещет Егора сразу куда-то по лобным долям мозга, и стадион, полный фанатов, пропадает в никуда. Остается только прожектор – склоненная над ним, направленная ему прямо в глаза яркая лампа, и два лица – его матери и лазаретной заведующей Фаины.
– Нет. Подожди, подожди… Надо запомнить…
Надо запомнить слова этой песни – совершенно гениальные слова, слова песни, которая навсегда станет его визитной карточкой, песни, с которой он будет колесить по просторам огромной страны, везде и всегда собирая целые стадионы, которые и будут приходить, чтобы услышать вживую легендарную песню, гимн целого поколения, хотя бы раз…
– Бредит.
– Да слава богу, что хоть глаза открыл!
– Впереди яркий свет… Мы летим на него…
Егор лопочет последнее, что не выветрилось еще из его головы, цепляется за эти бессмысленные слова из последних сил, а все остальное в это время вымывает, уносит куда-то в никуда – и остаются только они, только эти голые бессвязные слова про свет. Стихают последние аккорды. Мелодия забыта тоже.
Больничная палата.
Мать.
Что случилось?
Егор закрывает глаза, старательно зажмуривается, потом снова открывает их.
– Егор! Ты узнаешь меня? Понимаешь, где ты?
– Да, мам. Все нормально. Отстань.
Она хмурится, но не возражает. А Егор, подумав, тянет руки – в вены воткнуты катетеры капельниц – к карманам. Карманов нет, куртки нет, портков нет, он лежит под колким казенным одеялом в одних семейниках. Он беспомощно спрашивает:
– А телефон где?
– Бредит, говорю же.
– Ладно, Фая. Дадим ему отдохнуть.
– Не надо мне отдыхать! У меня телефон был! Где он?
– Тссс… Шшшшш… Тихо-тихо…
Егор сдается: силы кончились, палата и вся Земля, на которой палата находится, закатываются за горизонт.
2.
– Мишка, Миш! Мы на улицу идем!
Мишель показывает левому Рондику кулак. Кто из них старший, а кто младший, запомнить невозможно: они за право быть старшим всегда соревнуются, дерутся и отчаянно о своем первородстве врут. Даже если они сами и знают, кто на самом деле на сорок минут раньше появился на свет, всех остальных они давно запутали. Поэтому Мишель их различает по родинке: у одного – слева на щеке, у другого – на правом виске. Левый и правый. Левый – Женька.
– Я тебе дам – без взрослых на улицу!
– Пошли с нами!
– У меня к Татьяне Николавне дело! А вы брысь под лавку!
Рондики, делают вид, что приказов от Мишель принимать не собираются, но и на улицу из класса без учительницы не идут. Затевают драку.
Мишель отзывает Татьяну Николаевну в ванную комнату. Та вся изгибается в вопросительный знак. Закрываются на защелку, сделав мелким внушение – ничего не крушить. Конечно, из-за дверей тут же слышится визг и грохот: кажется, стул опрокинулся.
Мишель раскрывает черный полиэтиленовый пакет. Внутри – пять банок с тушенкой, капсулы в солидоле. Татьяна Николаевна не понимает:
– Это что?
– Это мясо. Тушенка. Я… Я запас… Нашла. Забыла… О нем. А теперь случайно наткнулась, и… Ну, в общем. Это для детей. Я не знаю, как лучше сделать. Домой, наверное, им не нужно с собой… И в столовую тоже. Так что, я вам вот. Тут. Может быть, какой-то второй обед делать им… В классе.
Татьяна Николаевна так и смотрит в этот раскрытый черный пакет, не перебивает Мишель, дает ей проблеяться, не спешит никак выручить. Ну и правильно: сколько времени прошло, пока Мишель решилась. Теперь красней давай.
– Но они ведь, наверное, все равно расскажут родителям. А родители спросят, чем мы их тут…
Мишель поводит плечами.
– Ну я не знаю. Я просто… Ну, что они у меня зря лежат, эти банки, да? Понимаете?
Татьяна Николаевна ставит пакет на пол и берет Мишель за руку.
– Спасибо. Спасибо тебе. Видишь – я в тебе не ошибалась!
Мишель осторожно, но решительно высвобождает пальцы из этого мягкого капкана.
3.
– Егор!
Над ним стоит Полкан. Егор вскидывается – мать сидит на стуле в ногах кровати. Глаза у нее заплаканные. Полкан выглядит невыспавшимся и потасканным, с него совсем сошло сало, которым он обычно блестит. От него разит перегаром.
– Ты за коим хером туда поперся?
– Сережа!
– А что Сережа? Пускай говорит, пока не соображает. Чего ты забыл там?
Егор обводит глазами палату, собирается с мыслями, выдавливает:
– Где «там»?
– На мосту, бляха!
Точно, на мосту. И Егор вспоминает, зачем:
– Где телефон?
– Вот опять. Телефон какой-то ему привиделся там… Он не в себе еще, Сережа.
– Нет у тебя никакого телефона! Нет и не было. Ты на мост зачем пошел, спрашиваю?!
– Чтобы телефон разлочить.
– Ох, ты бляха ты муха! Ты нарочно, что ли, выбесить меня решил?