Читать онлайн Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил бесплатно

Самодержец пустыни. Барон Р.Ф.Унгерн-Штернберг и мир, в котором он жил

Предисловие к новому изданию

Это исправленный и расширенный вариант книги, впервые вышедшей в 1993 году, а писавшейся двумя-тремя годами раньше. Здесь много новых фактов, значительная часть которых почерпнута мною из публикаций С. Л. Кузьмина, но еще больше, может быть, новых наблюдений, толкований и аналогий. Шире, чем прежде, я использовал слухи, легенды, рассказы людей, чьи предки или родственники оказались втянуты в монгольскую эпопею Унгерна, и хотя их достоверность сомнительна, дух времени они выражают не менее ярко, чем документы. Тут я следовал за Геродотом, писавшим, что его долг – передавать все, о чем рассказывают, но верить всему он не обязан.

Я убрал кое-какие рассуждения и умозаключения, которые имелись в первых двух изданиях “Самодержца пустыни” и которые теперь кажутся мне ошибочными, наивными или просто лишними. Как и раньше, я старался быть объективным, но объективность ограничена временем и личностью автора. Глупо делать вид, будто за четверть века после выхода первого варианта этой книги мои убеждения и я сам остались прежними. Все мы за эти десятилетия стали другими людьми. Я не утверждаю, что вместе с нами изменилось и прошлое, хотя это совсем не так глупо, как может показаться, но чем дальше оно отодвигается от нас, тем больше может сказать о настоящем – не потому, что похоже на него, а потому, что в нем яснее проступает вечное.

Полки стояли как изваянные, молчаливые и такие тяжелые, что земля медленно уходила под ними вниз. Но не было знамен с полками…

Над равниной всходило второе солнце.

Оно шло невысоко. Ослепленные полки закрыли глаза, узнав в этом солнце все свои знамена.

Всеволод Вишневский1930 г.

Но Наполеона у нас не предвидится.

Да и где же наша Корсика? Грузия, Армения? Монголия?

Максимилиан Волошин1918 г.

Смысла железные двери величиной в пядь

Открываются ключами примеров величиной в локоть.

Гунтан-Банби-ДонмоXVII в.

Брат Мао Цзедуна

Летом 1971 года, ровно через полвека после того, как остзейский барон, белый генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы Роман Федорович Унгерн-Штернберг был взят в плен и расстрелян, я услышал о том, что он, оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом “пятьдесятчетверок” проводила выездные тактические занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из ручных гранатометов ловко поджигали двигавшиеся на них танки, и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую тактику, не отраженную в полевом уставе: мы должны были идти в атаку не вслед за танками, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы очищать им путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам, ни кому-то другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.

В улусе была небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его монгольская лошадка, издали он напоминал ребенка верхом на пони, хотя ему было, думаю, никак не меньше пятидесяти. Из-под черной шляпы с узкими полями виднелся густой жесткий бобрик седины на затылке. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал даже днем, в самую жару.

Иногда, пока телята паслись у реки, он выходил к дороге посмотреть на наши маневры. Однажды во время обеда я принес ему котелок с супом, принятый им охотно, но с достоинством и без чрезмерной благодарности. В котелке над перловой жижей с ломтиками картофеля возвышалась баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Первым делом Больжи объел с нее мясо и лишь потом взялся за ложку, объяснив мне, почему военный человек должен есть суп именно в такой последовательности: “Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел”. По тону чувствовалось, что это правило выведено из его личного опыта, а не взято в сокровищнице народной мудрости, откуда он щедро черпал другие свои советы.

В следующие дни, если в обеденный перерыв Больжи не появлялся у дороги, я отправлялся к нему сам. Обычно он сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было то выражение, с каким мы смотрим на текучую воду или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной таким же таинственным вечным движением, одновременно волнующим и убаюкивающим. Под рукой у него всегда были две вещи – большой термос с чаем и выпущенный местным издательством роман Василия Яна “Чингисхан” в переводе на бурятский язык.

Я не помню, о чем мы говорили, когда Больжи вдруг сказал, что хочет подарить мне оберегающий от пуль амулет-гay, который в настоящем бою нужно будет положить в нагрудный карман гимнастерки или повесить на шею. Впрочем, я так его и не получил. Обещание не стоило принимать всерьез, оно было не более чем способом выразить мне дружеские чувства, что не накладывало на говорившего никаких обязательств. Однако назвать это заведомой ложью я бы не рискнул. Для Больжи намерение важно было само по себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не ложилось грехом на душу. Просто в тот момент ему захотелось сказать мне что-нибудь приятное, и он не придумал ничего лучшего, чем посулить этот амулет. Тогда я не знал, что на войне буряты и монголы носили на груди особым образом свернутую охранную мантру Белозонтичной Тары, как русские – переписанный от руки 90-й псалом.

Подчеркивая не столько ценность подарка, сколько значение минуты, Больжи сообщил мне, что такой гау носил на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить.

Я удивился: то есть как не могли? Его же расстреляли.

В ответ сказано было как о чем-то общеизвестном: нет, он жив, живет в Америке. Затем с несколько меньшей степенью уверенности Больжи счел нужным добавить, что Унгерн – родной брат Мао Цзедуна, “вот почему Америка решила дружить с Китаем”.

Имелись в виду планы Вашингтона, до сих пор считавшего Тайвань единственным китайским государством, признать КНР и установить с ней дипломатические отношения. Это можно было истолковать как капитуляцию Белого дома перед реалиями эпохи, но с нашей стороны законного злорадства не наблюдалось. Газеты скупо и без каких-либо комментариев, что тогда бывало нечасто, писали о предполагаемых поставках в Китай американской военной техники. Популярный анекдот о том, как в китайском Генеральном штабе обсуждают план наступления на северного соседа (“Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки”. – “Как? Все сразу?” – “Нет, сперва один, потом другой”), грозил утратить свою актуальность. Впрочем, и без того все опасались фанатизма китайских солдат. Говорили, что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом рассказывали со смесью уважения и собственного превосходства – как о чем-то таком, чем мы тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, недоступные ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их существования не возвышал этого человека, напротив – сдвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, что китайцы стреляют из АКМ с точностью снайперской винтовки, что они необычайно выносливы: на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, пехотинцы преодолевают в сутки чуть ли не по сотне километров. По слухам, вся территория к северу от Пекина изрезана бесчисленными линиями траншей, причем подземные бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя за спиной и постоянно драться в окружении. Успокаивали только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с миллионными фанатичными толпами, о превращенных в неприступные крепости пограничных сопках, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов, именами (“Василёк”). Впрочем, толком никто ничего не знал. На последних полосах газет Мао Цзедун фигурировал как персонаж одного бесконечного анекдота, между тем в Забайкалье перебрасывались мотострелковые и танковые дивизии из упраздненного Одесского военного округа.

Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь в начале XX века, из сотен тысяч голодных землекопов послевоенных лет не осталось ни души. Они исчезли как-то вдруг, все разом; уехали, побросав своих русских жен, повинуясь недоступному нашим ушам, как ультразвук, далекому властному зову. Казалось, шпионить было некому, но мы почему-то были убеждены, что в Пекине знают о нас все. Когда я прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный офицер сказал мне: “Ну, брат, повезло тебе. У нас такой полк, такой полк! Сам Мао Цзедун всех наших офицеров знает поименно”. Самое смешное, что я этому поверил.

Поверить, что Унгерн и Мао Цзедун – родные братья, при всей моей тогдашней наивности я не мог, но волновала сама возможность связать их друг с другом, а следовательно, и со мной, пребывающим ныне в том же географическом пространстве. Лишь позднее я понял, что Больжи вспомнил Унгерна не случайно. В то время должны были ожить старые легенды о нем и появиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его имени, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере этого противостояния безумный барон просто не мог не воскреснуть.

К тому же для него это было не впервые. В Монголии он стал героем не казенного, а настоящего мифа, способным умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы между СССР и МНР невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий момент, и он вставал из своей затерянной под фундаментами городских новостроек, безвестной могилы в Новосибирске.

Унгерн – фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Однако если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения; если учитывать, что его планы простирались до переустройства всего существующего миропорядка, а средства соответствовали целям, это явление совсем иного масштаба.

Одним из первых в XX столетии он прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь становится бродячим убийцей, мечтатель – палачом, мистик – доктринером. На этом пути человек, стремящийся вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный, а каменный.

Впрочем, ни в эту, ни в любую другую схему Унгерн целиком не укладывается. В нем можно увидеть фанатичного борца с большевизмом и евразийца в седле, бунтаря эпохи модерна, протофашиста, провозвестника грядущих глобальных столкновений Востока и Запада и создателя одной из кровавых утопий XX века, кондотьера-философа и самоучку, опьяненного грубыми вытяжками великих идей, или одного из тех мелких тиранов, что вырастают на развалинах великих империй, но под каким бы углом ни смотреть, остается нечто ускользающее от самого пристального взгляда. Фигура Унгерна окружена мифами и кажется загадочной, но его тайна скрыта не в нем, а в нас самих, мечущихся между желанием восхищаться героем и чувством вины перед его жертвами; между надеждой на то, что добро приходит в мир путями зла, и нашим опытом, говорящим о тщетности этой надежды; между утраченной верой в человека и преклонением перед величием его дел; наконец, между неприятием нового мирового порядка и страхом перед близостью архаических стихий, в любой момент готовых прорвать тонкий слой современной цивилизации. Есть известный соблазн в балансе на грани восторга, ужаса и отвращения; отсюда, может быть, наш острый и болезненный интерес к этому человеку.

Стрела в колчане Божьем

1

В 1893 году крещеный бурят, практикующий тибетский врач Петр Бадмаев подал своему крестному отцу XII докладную записку под выразительным названием: “О присоединении к России Монголии, Тибета и Китая”. Он предсказывал, что маньчжурская династия скоро будет свергнута, дни ее сочтены, и советовал уже сейчас начать планомерную работу по утверждению в Срединной империи русского влияния, не то неизбежной после падения Цинов анархией воспользуются западные державы. Бадмаев предлагал тайно вооружить монголов, подкупить и привлечь на свою сторону ламство, занять ряд стратегических пунктов типа Ланьчжоу, наконец, организовать депутацию из Пекина, которая попросит русского государя принять Китай заодно с Тибетом и Монголией в свое подданство. “Европейцам пока еще не известно, что для китайцев безразлично, кто бы ими ни управлял, и что они совершенно равнодушны, к какой бы национальности ни принадлежала династия, которой они покоряются без особенного сопротивления”, – уверял царя Бадмаев.

Подобные идеи выдвигались и раньше. Еще Пржевальский писал об отсутствии у китайцев склонности к военному делу и считал возможным быстро завоевать весь Китай; по его мнению, для этого потребуется армия не многим большая, чем имели Кортес и Писарро при покорении ацтеков и инков. Отчеты Пржевальского предназначались для военного министерства и до Александра III, по-видимому, не доходили, иначе на сопроводительной записке Витте, представившего ему бадмаевский проект, он не оставил бы резолюцию: “Все это так ново, необыкновенно и фантастично, что с трудом верится в возможность успеха”.

Тем не менее Бадмаев получил на расходы два миллиона рублей золотом и выехал в Читу, где первым делом выстроил себе двухэтажный каменный дом в центре города[1]. Из Читы он совершил несколько поездок в Монголию и Пекин и вернулся в Петербург лишь через три года, когда вступивший на престол Николай II отказал ему в субсидиях. Ощутимых результатов его деятельность не принесла, но вектор имперской политики Бадмаев предугадал верно. Россия утвердилась в Маньчжурии, была построена Китайско-Восточная железная дорога, возник Харбин, Внешняя Монголия стала зоной русской экономической экспансии. В Тибет, который Бадмаев называл “ключом Азии”, с секретными миссиями направлялись казачьи офицеры из бурят, и англичане, в 1904 году войдя в Лхасу, искали там несуществующие склады с русскими трехлинейками.

А за четыре года до того, как бадмаевская записка легла на стол Александра III, Владимир Соловьев, будучи в Париже, попал на заседание Географического общества. Среди однообразной публики в серых костюмах его внимание привлек человек в ярком шелковом халате; это был китайский военный агент, как называли тогда военных атташе, генерал Чэнь Цзитун (у Соловьева – Чен Китонг). Вместе со всеми Соловьев “смеялся остротам желтого генерала и дивился чистоте и бойкости его французской речи”. Не сразу он понял, что перед ним представитель не только чуждого, но и враждебного мира. “Вы истощаетесь в непрерывных опытах, а мы воспользуемся плодами этих опытов для своего усиления, – передает Соловьев смысл его обращенных к европейцам предостережений. – Мы радуемся вашему прогрессу, но принимать в нем участие у нас нет ни надобности, ни охоты: вы сами приготовляете средства, которые мы употребим для того, чтобы покорить вас”.

Соловьев не подозревал, что такого рода заявления были рутинным приемом китайской дипломатии тех лет. Делались они с целью получить финансовые займы от западных стран, для чего полезным считалось немного их попугать. В европейских генштабах прекрасно знали, что Поднебесная империя безнадежно дряхлеет, что ее армия вооружена фузеями и алебардами, что лишь магические пушки, нарисованные на стенах крепостей, защищают их от огня современной артиллерии, поэтому Чэнь Цзитун адресовал свою речь не военным, а более впечатлительной публике, способной повлиять на общественное мнение. Ожидалось, что в итоге правительство Франции предоставит Китаю желанный кредит, дабы заполучить могущественного в будущем союзника.

Женатый на француженке Чэнь Цзитун, автор книг и статей во французской прессе, строил свои расчеты не на пустом месте. Соловьев, например, с юности был одержим мыслью о восточной угрозе, причем, по его словам, тут он “не был одинок”. Это была общеевропейская фобия, а для тогдашних интеллектуалов – еще и метафора слабости духовно скудеющего Запада[2]. Напряженное “ожидание исторической катастрофы на Дальнем Востоке” для Соловьева стало доминантой последних лет жизни. Он верил, что перед лицом общей опасности наступит примирение христианских конфессий, вот почему “панмонголизм” – “имя дико” – “ласкало” его слух.

Из книги французского миссионера-лазариста Жозефа Габе, в 1840-е годы побывавшего в Тибете, Соловьев почерпнул сведения о тайном “братстве или ордене келанов” (от тиб. калон, как называли советников далай-ламы) с их грандиозными религиозно-политическими замыслами. Они якобы стремились “завладеть верховной властью в Тибете, потом в Китае, а затем посредством китайских и монгольских войск покорить великое царство Оросов (Россию. – Л.Ю.) и весь мир, и воцарить повсюду истинную веру перед пришествием Будды Майтрейи”. Речь шла об эсхатологической войне Шамбалы с неверными, но Соловьев, подставив на место “келанов” реальных японцев (“вождей восточных островов”), в 1900 году в “Краткой повести об Антихристе” детально описал будущее нашествие азиатских полчищ на Европу:

“Узнав из газет и из исторических учебников о существовании на Западе панэллинизма, пангерманизма, панславизма, панисламизма, они (японцы. – Л.Ю.) провозгласили великую идею панмонголизма, т. е. собрания воедино, под своим главенством, всех народов Восточной Азии с целью решительной борьбы против чужеземцев, т. е. европейцев”[3]. Эта сугубо книжная идеология в итоге, по Соловьеву, становится роковой для Европы, откуда она пришла в Японию. Запад себе на погибель сам выковал это оружие.

Дальнейшие события происходят в течение жизни одного-двух поколений. После занятия Кореи, следом – Пекина, где на престоле свергнутых Цинов утверждается один из наследников микадо, японец по отцу и китаец по матери, новая сверхдержава приступает к завоеванию Азии, а затем и всего мира. Уничтожены архаические государственные структуры Поднебесной империи, ее армия реформирована японскими инструкторами. Пополненная тибетцами и монголами, она первый удар наносит на юго-восток: англичане вытесняются из Бирмы, французы – из Тонкина и Сиама. Заверив русское правительство, будто собранная в Китайском Туркестане четырехмиллионная армия предназначена для похода на Индию, богдыхан вторгается в Центральную Азию, занимает Сибирь, движется через Урал. Навстречу ему наскоро мобилизованные дивизии спешат из Польши, из Петербурга и Финляндии, но при отсутствии предварительного плана войны и огромном численном превосходстве неприятеля “боевые достоинства русских войск позволяют им только гибнуть с честью”. Корпуса истребляются один за другим в ожесточенных и безнадежных боях. После победы богдыхан оставляет часть сил в России “для преследования размножившихся партизанских отрядов”, а сам тремя армиями переходит границы Германии. Одна из них терпит поражение, но одновременно “во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и скоро в тылу у немцев оказывается миллион вражьих штыков”. Очутившись “между молотом и наковальней”, Берлин капитулирует, “ликующие французы братаются с желтолицыми”, теряя всякое представление о дисциплине. Следует приказ перерезать легкомысленных союзников, что однажды ночью “исполняется с китайской аккуратностью”. В Париже побеждает восстание рабочих, “столица западной культуры радостно отворяет ворота владыке Востока”.

В результате вся Европа, включая Великобританию, сумевшую откупиться от ужасов нашествия миллиардом фунтов, за ней – Америка и Австралия, куда снаряжаются морские экспедиции, признают вассальную зависимость от богдыхана. Что касается мусульманского мира, он в этих катаклизмах попросту отсутствует. Соловьеву казалось, что ислам, как и народы, его исповедующие, целиком принадлежит прошлому.

Во время Русско-японской войны этот сюжет стал широко известен, в последующие годы оказался надолго забыт, но еще позже, когда никакая фантастика не могла соперничать с реальностью Гражданской войны в Сибири и японские дивизии дошли до Байкала, о нем вспомнили опять.

2

В 1918–1919 годах в забайкальских газетах регулярно появляются корреспонденции М. Волосовича, сотрудника русского дипломатического агентства в столице Монголии Урге. Корректируя Соловьева реалиями последних лет, напоминая, что в Сибири ныне “японофильская ориентация господствует от Байкала до океана и возглавляется бурятом” (намек на происхождение атамана Семенова), Волосович дает прогноз ближайшего будущего: “Восприняв германскую идею мирового владычества и сверхчеловечества, Япония при благодушном попустительстве белой расы сорганизует Китай, Монголию, бурят, русский Дальний Восток, Маньчжурию, Корею и т. д., а затем двинет их на Сибирь и Европу. Японофильствующий Восток упадет к ногам Токио, как спелый плод. На запад будут двинуты народы, роль коих – сложить свои головы пур л’оппарар де Жапань и своими трупами вымостить дорогу для триумфального шествия японцев. В авангарде пойдут буряты, затем монголы, за ними главная масса пушечного мяса – китайцы. Русские с Дальнего Востока будут убивать русских из Сибири, русские из Европы будут брошены на западных славян. Следом для романских и англо-саксонских народов наступит очередь испытать все ужасы желтого нашествия. Начнутся смуты «сознательных рабочих», европейцы будут выметены из Европы или обращены в рабов желтолицых”.

На исходе Первой мировой войны и в разгар Гражданской трудно поверить, что после покорения азиатами Европы настанет долгий период процветания и религиозного синкретизма, как в свое почти идиллическое время думал Соловьев. Если столь кошмарной оказалась война между народами одной расы, а ныне – внутри одного народа, столкновение “двух враждебных рас” не вызывает у Волосовича никаких иллюзий.

Установив причину глобальной опасности, он с легкостью находит и средство спасения, тоже, разумеется, единственное: Запад может быть спасен Монголией, ибо она “сильна своей религией и готова объединиться духовно под главенством ургинского первосвященника”. Монголы – “антагонисты японцев и китайцев”, “страна их пространством великая, дух воинственный и независимый”, но необходимо позаботиться о том, чтобы им выгоднее было заключить союз не с японцами, а с белой расой. В этом случае при покушении Японии на мировое господство, когда неисчислимая масса послушных Токио китайских войск двинется на север, “летучая” монгольская конница ворвется в Китай и “учинит такую диверсию, что китайцам станет не до наступления”. Затем, “пользуясь диверсией”, англичане ударят из Индии и Тибета, русские – из Туркестана; Пекину придется прекратить войну, Япония останется в одиночестве и вынуждена будет отказаться от своих претензий.

Соловьевские всадники Апокалипсиса у Волосовича превратились в картонных солдатиков, которых он вдохновенно передвигает по карте из гимназического учебника. Итоговый вывод сформулирован с предельной простотой и краткостью: “Кто будет иметь преимущественное влияние в Монголии, будет иметь таковое же и в Центрально-Восточной Азии, а после – и на всем земном шаре”.

Эти слова могли бы принадлежать Унгерну. Для него мировое зло воплощалось не в японцах, как для Волосовича, но оба они сходились в одном: путь к владычеству над миром проходит через Монголию. Правда, если Волосович считал ее не более чем перышком, способным склонить замершие в равновесии чаши весов в ту или иную сторону, то Унгерн относился к ней по-другому. Мало изменившаяся со времен Чингисхана, Монголия представлялась ему островом в море буржуазной европейской культуры, под чье развращающее влияние отчасти попали уже и сама Япония, и даже “недвижный” Китай.

Идеи Унгерна питались низведенным до дежурной темы русской журналистики мифом о “желтой опасности”, но с обратным знаком. “Существует не желтая опасность, а белая”, – говорил он[4]. Страдающей стороной объявлялся Восток, призванный противостоять агрессору, чтобы в итоге стать его благодетелем. Унгерн верил, что лишь азиатское нашествие принесет Европе обновление; внутри ее самой такой очистительной силы не существует. Не случайно в его планах радикального переустройства мира важное место отводилось буддизму.

Немало одиночек и до, и после Унгерна искали точку духовной опоры на Востоке, но никто не пытался привязать ее к местности с целью создать стратегический плацдарм для борьбы с социализмом и либерализмом. Учение Будды волновало многих русских и западных интеллигентов, но только Унгерн собирался нести его в Европу на острие монгольской сабли. При этом образцом для него оставалась рухнувшая Поднебесная империя, которую он мечтал возродить ради “спасения человечества”.

Как буддист и проповедник паназиатизма Унгерн отпугивал белых эмигрантов, но он же сделался вдохновляющим примером тех успехов, каких может добиться в Азии европеец, разделяющий туземные идеалы. Вероятно, именно в этом качестве Унгерн в 1960-е годы заинтересовал американскую разведку: в нем увидели тип Куртца, героя “Сердца тьмы” Джозефа Конрада, для которого роль вождя африканского племени была еще и средством добычи слоновой кости для пославшей его в джунгли компании. Чтобы изучить опыт остзейского барона, ставшего монгольским ханом и чуть ли не живым божеством, в ЦРУ составили библиографию посвященных ему мемуаров, статей и доступных архивных документов на нескольких языках[5].

При всем том идеология Унгерна проста, если не элементарна. В плену у красных этот сын доктора философии Лейпцигского университета и враг западной цивилизации, с солдатской категоричностью оперируя словами “должен” и “подлежит”, вкратце сформулировал свое кредо: “Восток должен столкнуться с Западом. Культура белой расы, приведшая европейские народы к революции, сопровождавшаяся веками всеобщей нивелировкой, упадком аристократии и прочая, подлежит распаду и замене желтой, восточной культурой, которая образовалась три тысячи лет назад и до сих пор сохраняется в неприкосновенности”.

3

В 1920 году, когда Унгерн гонялся за партизанами по забайкальским сопкам, в баварском Байрете, городе Рихарда Вагнера, Адольф Гитлер встретился с членами известного позднее “Общества Туле”. Среди них был Рудольф Гесс, ассистент кафедры геополитики в Мюнхенском университете, которую возглавлял Карл Хаусхофер, в прошлом немецкий военный атташе в Токио, в будущем президент Германской академии наук.

Согласно его гипотезе, прародиной ариев была Центральная Азия, район нынешней Гоби. Три-четыре тысячелетия назад климат здесь изменился, цветущие долины превратились в пустыню, после чего арийские племена переселились частью в Индию, частью – на север Европы; значит, легендарную Туле, традиционно отождествляемую с Исландией или Гренландией, нужно искать на Востоке. Подтверждением этой гипотезы служил буддийский миф о Шамбале, подземной стране мудрецов и праведников. Они рассматривались как носители эзотерической культуры народа, в древности обитавшего на территории Монголии, Тибета и Амдо. Считалось, что предание о Шамбале в фантастической форме отражает исход ариев, стоявших на более высокой цивилизационной ступени, чем те племена, что пришли им на смену и создали этот миф.

В 1930-е годы гипотеза Хаусхофера стала одной из официальных научных доктрин Третьего рейха. Монголия и Тибет трактовались как колыбель германцев, как потаенное мистическое сердце мира. Отсюда совсем близко и до Волосовича с его уверенностью, что хозяин Монголии обретет власть над всей планетой, и до попытки Унгерна отсюда начать строительство нового миропорядка.

В сознании современников эти идеи наложились на совсем другую традицию, восходящую к Елене Блаватской с ее “Тайной доктриной”. Ссылаясь на некие рукописи из гималайских монастырей, она утверждала, будто в Тибете находятся центры сакрального знания, сохраненного для человечества полубожественными старцами-“махатмами”. Позже француз Жозеф Сент-Ив д’Альвейдр локализовал место их обитания. С помощью телепатических посланий, которые, как он утверждал, присылал ему далай-лама, Сент-Ив подробно описал существующий под Гималаями священный город Агарта (Агартхи), чьи обитатели тайно контролируют ход мировой истории через избранных ими народоводителей верхнего, наземного мира. Наконец, в 1922 году, в Нью-Йорке, вышла книга Антония Фердинанда Оссендовского “Люди, звери и боги”, имевшая колоссальный успех по обе стороны Атлантики. В Германии среди ее читателей были Гесс, Хаусхофер и, возможно, Гитлер, а в Советской России – эзотерик Александр Барченко, небезуспешно убеждавший ОГПУ в возможности поставить могущество Шамбалы на службу мировой революции. Умалчивая о Сент-Иве как источнике своего вдохновения, Оссендовский оперировал исключительно личными впечатлениями, якобы вынесенными из встреч с монгольскими князьями и ламами. Вложенные в их уста красочные рассказы о подземном “царстве Агарты” обеспечили новым кредитом поблекшие к тому времени фантазии французского оккультиста.

Книга Оссендовского появилась через год после смерти Унгерна, но это не значит, что ему не известно было ее содержание. Автора он знал лично и часами беседовал с ним в мае 1921 года, накануне похода из Монголии в Забайкалье. Поговаривали, что Оссендовский “подогревал” его мистицизм.

Петр Врангель, в годы Первой мировой войны – полковой командир Унгерна, отмечал, что “острый проницательный ум” уживался в нем с “поразительно узким кругозором”. Точность этой несколько высокомерной характеристики сочетается с ее ограниченностью. Унгерн знал языки, много читал; в аттестации, составленной его сотенным командиром в 1913 году, говорится, что он выписывает несколько журналов и “проявляет интерес к литературе не только специальной, но и общей”. Однако это была, видимо, совсем не та литература, на которой воспитывался Врангель.

Круг чтения Унгерна определить едва ли возможно. В своих письмах, приказах и на допросах в плену он ни разу не сослался на какого-то автора и не назвал ни одной книги, кроме Библии. По рассказам, барон отдавал предпочтение философии. С юности при нем будто бы всегда была какая-нибудь философская книга, которую он “для удобства чтения разрывал на отдельные листы” и в таком виде возил с собой, но “философией” для его соратников могло быть все, что не беллетристика, включая сочинения оккультного и неомифологического толка.

История знает не столь уж редкий тип политика, чье самоощущение Кромвель выразил известной формулой: “Стрела в колчане Божьем”. В XX веке эти люди уже не удовлетворялись старыми, в рамках той или иной конфессии, представлениями о владельце этого колчана, избравшем их своим орудием. Унгерн являл собой именно такой психологический типаж, а как следствие – окружал себя ламами-прорицателями, взятыми напрокат в монгольских монастырях, и то просил своего агента в Пекине обратиться к какому-то “гадальщику”, характеризуя его словом “мой”, то пользовался услугами одной из офицерских жен, умевшей хорошо гадать на картах. Его суеверие вытекало из безотчетного чувства, подсказывающего, что при той исторической роли, которая отведена ему Провидением, он не может не получать указаний свыше, нужны лишь посредники между ним и его незримыми водителями. Раздражавшие соратников барона “грязные ламы”, “кривоногие пифии”, “степные кудесники” должны были принимать и расшифровывать сигналы, поступающие от тех, кто привел его в Монголию и вручил ему власть над этой страной.

Альбер Камю заметил, что религия Гитлера “совмещала в себе обоготворенную судьбу с божествами Валгаллы”. Про Унгерна можно сказать то же самое, заменив последних фигурами буддийского пантеона.

В протоколах его допросов слово “судьба” всплывает не раз, а в резюме одного из них отмечено: “Признал себя фаталистом и сильно верит в судьбу”.

Монгольский князь Чультун-бэйле будто бы говорил Оссендовскому, что когда-нибудь обитатели Агарты выйдут из земных недр. Этому будет предшествовать вселенская кровавая смута и разрушение основ жизни: “Отец восстанет на сына, брат на брата, мать на дочь. А затем – порок, преступление, растление тела и души. Семьи распадутся, вера и любовь исчезнут”. Вся земля “будет опустошена, Бог отвернется от нее, и над ней будут витать лишь смерть и ночь”. Тогда “явится народ, доселе неизвестный”; он “вырвет сильною рукою плевелы безумия и порока, поведет на борьбу со злом тех, кто останется еще верен делу человечества, и этот народ начнет новую жизнь на земле, очищенной смертью народов”.

Ту же апокалиптическую картину современности Унгерн рисовал в письме князю Цэндэ-гуну: “Вы знаете, что в России теперь пошли брат на брата, сын на отца, все друг друга грабят, все голодают, все забыли Небо”. Без труда вписывалось в реальность и предсказание о неведомом народе с “сильною рукою” – в нем Унгерн увидел кочевников Центральной Азии.

В 1919–1920 годах, наездами бывая в Харбине, он часто встречался с Григорием Сатовским-Ржевским, редактором тесно связанной с атаманом Семеновым харбинской газеты “Свет”. По свидетельству близкого к Унгерну человека, барон высоко ценил его “за светлый ум и благородное сердце” и доверял ему “свои сокровенные мысли”.

Суть их состояла в следующем: примерно к исходу XIV века Запад достиг высшей точки расцвета, после чего начался период медленного, но неуклонного регресса. Культура пошла по “вредному пути”; она перестала “служить для счастья человека” и “из величины подсобной сделалась самодовлеющей”. В эпоху, когда не было “умопомрачительной техники” и “чрезвычайного усугубления некоторых сторон познания”, люди были более счастливы. Буржуазия эгоистична, под ее властью европейские нации быстро движутся к упадку. Русская революция с ее намерением воплотить в жизнь перенятый у Запада идеал социализма знаменует собой начало конца западной цивилизации.

Все это кажется почерпнутым из “Заката Европы” Шпенглера. Книга вышла в 1918 году и при ее оглушительном успехе за год вполне могла добраться до Харбина. Похоже, Унгерн, если даже и не прочел ее сам, то в разного рода пересказах и компиляциях знал изложенные в ней идеи. Однако выводы, которые он из них сделал, это уже продукт его личных размышлений, основанных не только на Шпенглере, но и на собственном понимании Востока и опыте отношений с монголами.

В изложении Сатовского-Ржевского взгляды Унгерна сводились к тому, что единственная сила, могущая повернуть вспять колесо истории, – это кочевники центральноазиатских степей, “народы-конники”, прежде всего – монголы. Сейчас они, пусть “в иных формах”, находятся на той развилке общего для всех народов исторического пути, откуда Запад когда-то свернул к своей гибели. Монголам и всей желтой расе суждена великая задача – огнем и мечом стереть с лица земли разложившуюся европейскую цивилизацию от Тихого океана “до берегов Португалии”, чтобы на обломках старого мира воссоздать прежнюю культуру по образу и подобию своей собственной.

“Мистицизм барона, – писал знавший его в Монголии колчаковский офицер и поэт Борис Волков, – убеждение в том, что Запад – англичане, французы, американцы – сгнил, что свет – с Востока, что он, Унгерн, встанет во главе диких народов и поведет их на Европу. Вот все, что можно выявить из бессвязных разговоров с ним ряда лиц”.

За “мистицизмом” Унгерна стояла настолько расхожая, что ее источником он считал Библию, мысль о неизбежном конце одряхлевшей Европы, обреченной, как некогда Рим и Византия, быть разрушенной несущими свежую кровь варварами. Владимир Соловьев сформулировал неизменно повторяющуюся историческую схему, не многим отличную от варианта князя Чультун-бэйле: “Тогда поднялся от Востока народ безвестный и чужой…” Брюсов вопрошал: “Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром?” Блок провидел “свирепого гунна”, который будет “в церковь гнать табун и мясо белых братьев жарить”, да и сам Унгерн не без задней, может быть, мысли вспоминал, что его род ведет происхождение от гуннов.

Новым воплощением этих судьбоносных всадников стали для него монголы. Прозябающие на периферии мировой истории, не принимаемые в расчет ни западными политиками, ни большевиками, они должны были принести в мир испепеляющий, очистительный огонь, но сами не могли осознать свою миссию. Во многом из того, о чем говорил и писал Унгерн, угадывается уверенность, что он послан судьбой в Монголию с целью пробудить дремлющие здесь могущественные силы. “Дать толчок” – одно из любимейших его выражений. Оно постоянно встречается в его письмах и протоколах его допросов.

Маяк на Даго

1

Весной 1921 года в разговоре с Оссендовским Унгерн изложил ему свою родословную: “Семья баронов Унгерн-Штернбергов принадлежит роду, ведущему происхождение со времен Аттилы. В жилах моих предков течет кровь гуннов, германцев и венгров. Один из Унгернов сражался вместе с Ричардом Львиное Сердце и был убит под стенами Иерусалима. Даже трагический крестовый поход детей не обошелся без нашего участия: в нем погиб Ральф Унгерн, мальчик одиннадцати лет. В XII веке, когда Орден Меченосцев появился на восточном рубеже Германии, чтобы вести борьбу против язычников – славян, эстов, латышей, литовцев, – там находился и мой прямой предок, барон Гальза Унгерн-Штернберг. В битве при Грюнвальде пали двое из нашей семьи. Это был очень воинственный род рыцарей, склонных к мистике и аскетизму, с их жизнью связано немало легенд. Генрих Унгерн-Штернберг по прозвищу Топор был странствующим рыцарем, победителем турниров во Франции, Англии, Германии и Италии. Он погиб в Кадиксе, где нашел достойного противника-испанца, разрубившего ему шлем вместе с головой. Барон Ральф Унгерн был пиратом, грозой кораблей в Балтийском море. Барон Петр Унгерн, тоже рыцарь-пират, владелец замка на острове Даго, из своего разбойничьего гнезда господствовал над всей морской торговлей в Прибалтике. В начале XVIII века был известен Вильгельм Унгерн, занимавшийся алхимией и прозванный за это «Братом Сатаны». Морским разбойником был и мой дед: он собирал дань с английских купцов в Индийском океане. Английские власти долго не могли его схватить, а когда наконец поймали, то выдали Русскому правительству, которое сослало его в Забайкалье”.

Трудно сказать, что из этого Унгерн действительно говорил, а что Оссендовский присочинил или почерпнул из доступной ему литературы, но Унгерн-Штернберги были внесены в дворянские матрикулы всех трех прибалтийских губерний, и официальный родоначальник назван верно – Иоганн (Ганс, Гальза) фон Унгерн, живший разве что не в XII, а в XIII веке. Другая ветвь рода, согласно фамильной легенде, происходила от двух братьев Унгар, столетием раньше переселившихся в Прибалтику из Галиции. В них текла венгерская кровь, а отсюда недалеко уже и до воинов Аттилы – гунны традиционно, хотя без особых на то оснований, считались предками мадьяр.

Впоследствии Унгары превратились в Унгернов и, породнившись со Штернбергами, присоединили их родовое имя к своему. Баронский титул был пожалован им шведской королевой Кристиной-Августой в 1653 году, и тогда же, видимо, они получили свой герб с лилиями, шестиконечными звездами и девизом “Звезда их не знает заката”.

Между вассалом рижского архиепископа Иоганном фон Унгерном, женатым на дочери туземного князя Каупо, и Романом Федоровичем Унгерн-Штернбергом генеалогический словарь насчитывает восемнадцать колен. За семь столетий род разветвился, его представители расселились по всей Прибалтике, но наибольшее число поместий принадлежало им на севере Эстляндии, в Ревельском и Гапсальском уездах. Последний включал в себя часть материка и несколько островов, крупнейший из которых – Даго, по-эстонски Хийумаа. Во времена Ганзы и Ливонского ордена его берега служили пристанищем пиратов. Здесь этот промысел никогда не считался предосудительным.

По свидетельству современника, Унгерн “с явной охотой говаривал, что ощущает в душе голос пиратов-предков”. В этой апелляции к пращурам присутствует, кажется, не только гордость, но и потребность осмыслить аномалии собственной души. В контексте родовом, семейном, патология облагораживалась ее фатальной неизбежностью.

Унгерн воспринимал фамильную историю как цепь, чьим последним звеном является он сам. Однако если довериться Оссендовскому, который вполне мог что-то прибавить к его рассказу, но вычеркнуть – вряд ли, из этой цепи почему-то оказались выброшены два важнейших звена – отец и дед. Морской разбойник, якобы грабивший английские корабли в Индии, приходился Унгерну не дедом, а прапрадедом. Скорее всего, тут ошибся Оссендовский, хотя вовсе не исключено, что Унгерн сам укоротил свою родословную. Что касается ближайших предков по отцовской линии, он о них никогда не вспоминал – возможно, не только из-за плохих отношений с отцом, но еще и потому, что это были люди сугубо мирных занятий. Дед до самой смерти занимался вполне филистерским, с точки зрения внука, делом – управлял семейной суконной фабрикой в Кертеле на Даго, а отец, защитивший в Лейпцигском университете магистерскую диссертацию на кафедре химии и минералогии, жил в Петербурге и служил в Министерстве государственных имуществ. Для Унгерна оба были досадным буржуазным наростом на величественном древе рода, целиком состоящего из рыцарей, пиратов и мистиков[6].

Непосредственно от прапрадеда, который, по его словам, в Индии стал буддистом, проще было перейти к самому себе. “Я, – рассказывал он Оссендовскому, – тоже морской офицер, однако Русско-японская война заставила меня бросить мою профессию и поступить в Забайкальское казачье войско”.

Три момента сближали его собственную жизнь с жизнью прапрадеда – море, буддизм и Забайкалье, куда тот был сослан. Эта окруженная преданиями фигура наверняка волновала Унгерна в отрочестве, но еще, может быть, сильнее – впоследствии, когда он начал подмечать, а отчасти придумывать символическое сходство их судеб.

Реальный Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг не был ни моряком, ни тем более пиратом и грозой Индийского океана. Все свои морские путешествия он совершил в качестве пассажира, хотя в юности добирался до Мадраса, где во время Семилетней войны его арестовали англичане – как иностранца, которым дорога в Британскую Индию была категорически заказана.

Он родился в 1744 году в Лифляндии, после окончания Лейпцигского университета жил в Варшаве, при дворе польского короля Станислава Понятовского дослужился до камергера, затем из карьерных соображений переехал в Петербург, а в 1781 году купил у своего университетского товарища, графа Карла Магнуса Штенбока, имение Гогенхельм на острове Даго и почти безвыездно прожил в нем до 1802 года, когда угодил под суд и был сослан в Тобольск (а не в Забайкалье, как говорил Унгерн). Там спустя десять лет он и умер.

В 1818 году литератор Павел Свиньин в книге “Воспоминания на море” описал его преступление: “В продолжение десяти лет злодей сей в осенние бурные ночи переставлял маяки с одного места на другое, дабы корабли, обманувшись ложным светом, разбивались у берегов острова. Тогда он с шайкою своею нападал на них”.

Двадцатью годами позже француз Астольф де Кюстин, проплывая на пароходе мимо Даго, услышал от попутчика, а впоследствии изложил в своих “Письмах из России” более романтичную версию этих событий. В его рассказе барон Унгерн-Штернберг, блестящий аристократ, в расцвете сил покинул русский императорский двор и поселился в своих владениях на “диком” острове Даго, потому что “возненавидел весь род людской”. Здесь этот мизантроп “начал выказывать необычайную страсть к науке”. Чтобы ничто не отвлекало его от ученых занятий, он пристроил к замку высокую башню, которую называл “библиотекой”. На самой ее вершине находился кабинет хозяина – “застекленный со всех сторон фонарь- бельведер”. Только по ночам и только в этом уединенном месте барон “обретал покой, располагающий к размышлениям”. В темноте стеклянный бельведер светился так ярко, что издали казался маяком и “вводил в заблуждение капитанов иностранных кораблей, нетвердо помнящих очертания грозных берегов Финского залива”. Эта “зловещая башня, возведенная на скале посреди страшного моря, казалась неопытным судоводителям путеводной звездой”, и “несчастные встречали смерть там, где надеялись найти защиту от бури”. Спасшихся моряков убивали, уцелевший груз становился добычей барона. Это продолжалось до тех пор, пока негодяя не выдал гувернер его сына, случайно ставший свидетелем одного из таких убийств. Барона-разбойника судили и сослали на вечное поселение в Сибирь.

Эта история стала европейской уголовной сенсацией: о владельце Гогенхельма писали как об одном из наиболее выдающихся преступников современности. “Сердце обливается кровью, человечество (чувство гуманности. – Л.Ю.) содрогается при воспоминании об ужасном злодеянии барона!” – восклицал Свиньин.

Прошло, однако, совсем немного времени, и там, где раньше видели экзотическую уголовщину, стали усматривать трагедию мятежной души. Сделавшись находкой для романтиков, Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг растворился в персонажах романов, драм и поэм, имевших подчас весьма отдаленное сходство с прототипом, как, например, герой байроновского “Корсара”[7]. После него благородные разбойники расплодились и надолго вошли в моду, а их прародитель превратился в демонического бунтаря, преступающего божественные заповеди не из банальной алчности, но, как считал де Кюстин, “из чистой любви ко злу, из бескорыстной тяги к разрушению”.

“Не веря ни во что, – пишет он, – и менее всего – в справедливость, барон полагал нравственный и общественный хаос единственным состоянием, достойным земного бытия человека, в гражданских же и политических добродетелях видел вредные химеры, противоречащие природе, но бессильные ее укротить. Верша судьбами себе подобных, он намеревался, по его собственным словам, прийти на помощь Провидению, распоряжающемуся жизнью и смертью людей”[8].

Иначе говоря, перед нами мрачный экспериментатор, который на доступном ему пространстве взялся вернуть мир к его изначальной сути, извращенной “вредными химерами” современной морали. Этот ключ к сердцу “кровавого барона” спустя столетие подойдет и к его праправнуку. Фигура начальника Азиатской дивизии, “сумрачного бойца”, как называл его харбинский литератор Альфред Хейдок, тоже будет окружена мифами и тоже станет знаком тех еще смутных идейных веяний, которые, как всегда на переломе эпох, должны быть в ком-то воплощены, прежде чем будут сформулированы и высказаны.

2

Преступление “хозяина Даго” потрясало уже одним тем, что маяк, символ надежды и спасения, он сделал орудием зла, вестником гибели. Однако правдивость этой истории вызывает сомнения.

Маяк Дагерорт (от шв. dager – свет и ort – мыс), по-эстонски – Кыпу, был построен во времена Ганзейского союза и существует по сей день. На протяжении столетий каждую ночь с 15 марта до 30 апреля и с 15 августа до 30 сентября на вершине его сложенной из булыжного камня 36-метровой башни, на каменной решетке, обеспечивающей тягу, разводили громадный костер из сухих смолистых дров. Зажигали его спустя час после захода солнца и тушили за час до восхода. В тихую погоду свет был виден на расстоянии до 15 миль.

Купив имение Гогенхельм, Унгерн-Штернберг по обычаю обязан был взять на себя обременительную заботу о маяке. На поддержание огня ежегодно требовалось до двух тысяч кубических саженей дров, а за триста лет, в течение которых существовал Дагерорт, лес вокруг вырубили, дрова приходилось возить издалека, да еще и с подъемом в гору. На содержание маяка новый хозяин Гогенхельма просил у казны пять тысяч рублей серебром в год, но получал только по три тысячи, а с 1796 года, после смерти Екатерины II, все выплаты прекратились. Маяк тем не менее продолжал действовать. Дрова поставляли крепостные барона, за что были избавлены от других повинностей. Башню с “застекленным бельведером” можно оставить на совести де Кюстина или его информаторов, а при тогдашнем способе эксплуатации маяка сама идея о возможности подавать с него “ложные сигналы” кажется малоправдоподобной[9].

Разумеется, обманные огни можно было зажигать и в других местах, но это обвинение снял с барона венгерский исследователь Иштван Чекеи. Его интерес к нему пробудил роман Мора Йокаи “Башня на Даго”. После окончания Первой мировой войны Чекеи начал преподавать в университете в Тарту; здесь он изучил в местном архиве материалы судебного процесса 1802 года и обнаружил, что о фальшивых маяках на суде не было и речи, обвинение в убийстве моряков также не выдвигалось. Барон всего лишь вылавливал и присваивал грузы с потерпевших крушение кораблей, не соблюдая, правда, регламентировавшие этот промысел нормы берегового права[10]. По мнению Чекеи, подлинной причиной столь сурового приговора стала земельная тяжба между ним и прежним владельцем Гогенхельма, его университетским товарищем графом Штенбоком, который в то время занимал должность эстляндского генерал-губернатора и использовал свое служебное положение для борьбы с конкурентом. Видимо, его стараниями в Ревеле сразу после процесса вышла анонимная брошюра, где впервые была обнародована версия о пиратстве барона. Весь тираж скупила и уничтожила семья подсудимого, уцелел единственный экземпляр[11].

Чекеи увидел в Унгерн-Штернберге не кровожадного разбойника в чине камергера и с университетским образованием (это-то и волновало!), а трагическую жертву собственной исключительности в грубой и чуждой ему провинциальной среде: “Барон был человеком прекрасного воспитания, необыкновенно начитанным и образованным. С молодости он вращался в высших сферах, был бесстрашным моряком, знающим и трудолюбивым землевладельцем, хорошим отцом. Он был строг и к себе, и к окружающим, при этом справедлив, славился щедростью и проявлял заботу о своих людях. Для них он построил церковь. Он страдал ностальгией по прошлой жизни и отличался нелюдимостью. Местная знать не могла по достоинству оценить незаурядную личность барона”.

Если бы праправнук прочел эту характеристику, он мог бы применить к себе почти каждое слово. Роман Федорович Унгерн-Штернберг обладал теми же феодальными добродетелями, какие приписывал Чекеи своему герою, – храбростью, щедростью, стремлением заботиться о подчиненных. Точно так же он слыл нелюдимом и страдал от непонимания окружающих. Он тоже получил хорошее воспитание, знал языки, компетентно рассуждал о буддизме и конфуцианстве, что не мешало ему жечь людей живьем и отдавать воспитанниц Смольного института на растерзание солдатне. Тип палача-философа только еще входил в жизнь Европы, и современники замирали перед ним в растерянности. Чтобы устранить это противоречие, одни искренне считали вымыслом жестокость Унгерна, другие столь же искренне подвергали сомнению его образованность. Первые предпочитали говорить о “вынужденной суровости при поддержании дисциплины”; вторые, вопреки фактам, называли барона “дегенератом”.

Приблизительно так же Чекеи воспринимал его прапрадеда. Он был уверен, что этот начитанный и даровитый человек не мог быть пиратом и пострадал дважды: сначала от судебного произвола, затем – от фантазии романистов и поэтов. Однако легенды редко возникают на пустом месте. Было, значит, в “хозяине Даго” нечто такое, что заставляло верить истории о ложном маяке или обманных огнях, как позднее верили любому слуху о свирепости его потомка.

Символично, что по приезде из Польши в Петербург Отто-Рейнгольд-Людвиг Унгерн-Штернберг русифицировал второе из трех своих имен и превратился в Романа, и это же имя при поступлении в гимназию получил его праправнук, при крещении названный иначе.

Роберт и Роман. от Австрии до Амура

1

В плену Унгерн сказал, что не считает себя русским патриотом, и своей “родиной” назвал Австрию. Действительно, родился он не на Даго, как обычно указывается, а в австрийском Граце. Точная дата его рождения долго оставалась спорной, лишь недавно американский историк Уиллард Сандерленд съездил в Грац, нашел лютеранскую церковь, где крестили Унгерна, и по записи в церковно-приходской книге установил ее окончательно – 10 (22) января 1886 года[12].

По принятой в немецких дворянских семьях традиции, позволяющей иметь не одного небесного покровителя, а троих, мальчик при крещении получил тройное имя – Роберт- Николай-Максимилиан. Позднее последние два были отброшены, а первое заменено наиболее близким по звучанию начального слога славянским – Роман. Оно ассоциировалось и с фамилией царствующего дома, и с суровыми добродетелями древних римлян, и к концу жизни стало казаться как нельзя более подходящим его обладателю, чья отвага и фанатичная преданность свергнутой династии были широко известны. По отцу, Теодору-Леонгарду-Рудольфу, сын стал Романом Федоровичем.

Отец, младший ребенок в семье, при четырех старших братьях на сколько-нибудь значительное наследство рассчитывать не мог, но в 1880 году двадцатитрехлетним юношей он женился на девятнадцатилетней Софи-Шарлотте фон Вимпфен, уроженке Штутгарта[13]. Невеста принесла ему солидное приданое. Супруги много путешествовали по Европе, пока не осели в Граце. Их первенец родился только на шестом году брака. Еще три года спустя появился на свет второй сын, Константин-Роберт-Эгингард.

После его рождения семья перебралась в Ревель, но еще раньше, летом 1887 года, Теодор-Леонгард-Рудольф совершил поездку по Южному берегу Крыма с целью изучить возможности развития там виноградарства. Путешествие было предпринято по заданию Департамента земледелия Министерства государственных имуществ. Свои выводы Унгерн-старший изложил в объемистом сочинении с цифрами и схемами, но как доктор философии, а не только геолог, попутно высказал ряд соображений, столь же любопытных, сколь и неуместных рядом с таблицами сравнительного плодородия крымских почв.

“Россия, – пишет он, например, – страна аномалий. Она одним скачком догнала Европу, миновав ее промежуточные стадии на пути к прогрессу”. В доказательство этого тезиса приводится следующий факт: от проселочных дорог Россия перешла к железным, а шоссейных практически не знала. В то время мало кто задумывался о том, что, прямо с проселка встав на рельсы, страна вот-вот покатится по ним к революции.

Это труд профессионала, знакомого и с почвоведением, и с химией, что не исключает склонности автора к своеобразному прожектерству. Если сын будет вынашивать планы создания ордена рыцарей-буддистов для борьбы с революцией, идея отца хотя и скромнее, заквашена на тех же дрожжах: для пропаганды виноделия среди крымских татар он предлагал учредить “класс странствующих учителей”. Этих бродячих проповедников автор изображал чуть ли не мучениками идеи, предупреждая, что их миссия потребует “много самопожертвования” и “при выборе таких лиц следует поступать с крайней осмотрительностью”. Крымские татары как мусульмане с понятной враждебностью относились к виноградной лозе, но стремление обставить хозяйственное предприятие конспирологической атрибутикой, облечь его в формы служения и подвижничества все-таки не совсем типично для нормального чиновника. Зная младшего Унгерна, в отце можно усмотреть зародыш тех черт, которые в полной мере проявятся в сыне.

Унгерн-старший страдал каким-то нервным расстройством. То ли это и послужило причиной развода, то ли отношения с женой довели его до психиатрической лечебницы, сказать трудно. Так или иначе, но в 1891 году супруги Унгерн-Штернберги со скандалом разошлись, пятилетний Роман и двухлетний Константин остались с матерью. Через три года она вышла замуж за барона Оскара Хойнинген-Хюне. Второй ее брак оказался более удачным; Софи-Шарлотта прожила с мужем до самой своей смерти в 1907 году и родила еще одного сына и двух дочерей.

Впоследствии сложилось мнение, будто она мало уделяла внимания первенцу, который с детства был предоставлен самому себе. Если даже и так, это не отразилось на его отношениях с единоутробным братом и сестрами. Они оставались вполне родственными даже после того, как мать умерла, но с отчимом Унгерн не поладил. Мальчик не слишком уютно чувствовал себя в семье, что не могло не сказаться на его характере. С родным отцом он, похоже, никаких связей не поддерживал на протяжении всей жизни. Не осталось ни малейших следов его участия в судьбе сына.

Во время Гражданской войны рассказывали, что отец Унгерна был зверски убит крестьянами в 1906 году, при “беспорядках” в Эстляндской губернии, и это якобы навсегда “положило в сыне глубокую ненависть к социализму”. Такого рода историями нередко оправдывают тех, чья жестокость не поддается рациональному объяснению. О состоявшем в Монголии при Унгерне легендарном душегубе Сипайло тоже говорили, будто в ургинских застенках он мстит за свою вырезанную большевиками семью. По крайней мере, словарь прибалтийских дворянских родов, изданный в Риге перед Второй мировой войной, датой смерти Теодора-Леонгарда-Рудольфа (Федора) Унгерн-Штернберга называет 1918 год, а ее местом – Петроград. Обстоятельства, при которых он погиб или умер, неизвестны.

2

До четырнадцати лет Унгерн обучался дома, в 1900 году поступил в ревельскую Николаевскую гимназию, но через два года был исключен. “Несмотря на одаренность, – пишет его кузен Арвид Унгерн-Штернберг, – Роман вынужден был покинуть гимназию из-за плохого прилежания и многочисленных школьных проступков”. Отчим решил, что при таком характере ему больше подойдет военное учебное заведение, и отдал пасынка в петербургский Морской корпус. Родной отец в этих хлопотах никак не участвовал. Он тогда жил в Петербурге, но даже билет на право брать мальчика в отпуск был выписан на другое лицо.

Семью годами позже Унгерн аттестовался начальством как “очень хороший кадет”, который “любит физические упражнения и очень хорошо работает на марсе”, при этом ленив и “не особенно опрятен”. Сохранился внушительный список его “проступков”, регулярно караемых сидением в карцере. Всё это преступления достаточно невинные: “вернулся из отпуска с длинными волосами”, “курил в палубе”, “бегал по классному коридору”, “не был на вечернем уроке Закона Божия”, “потушил лампочку в курилке перед входом офицера”, “дурно стоял в церкви”, “уклонялся от утренней гимнастики” и т. д. Постоянно фигурируют какие-то состоящие под строжайшим запретом, но любезные сердцу шестнадцатилетнего кадета Унгерн-Штернберга “ботинки с пуговицами”.

О его характере можно судить по тому, что он способен был сбежать из-под ареста, пока дежурный уносил посуду после обеда, и вызывающе “разгуливал по шканцам”. Отроческое бунтарство сочеталось в нем с мрачностью и застенчивостью. При чтении реестра его проказ нельзя не заметить, что почти все они совершались не в компании сверстников, а в одиночестве.

Со временем он начинает хуже учиться. Автор очередной аттестации, указывая на его грубость и неопрятность, делает далеко идущий вывод: “Весьма плохой нравственности при тупом умственном развитии”. В последнее поверить трудно, тем не менее в 1904 году Унгерн оставлен на второй год в младшем специальном классе. Еще через полгода родителям предложено “взять его на свое попечение”, поскольку поведение их сына “достигло предельного балла (4) и продолжает ухудшаться”. Мать и отчим предупреждены, что в любом случае, возьмут они его домой или нет, из корпуса он будет отчислен.

“Вскоре после начала Русско-японской войны, – не без умиления повествует первый биограф Унгерна, Николай Князев, – на утренней поверке как-то недосчитались троих гардемарин младшего класса; одного из них, конечно, звали Романом”. В действительности ничего подобного не было, хотя сам Унгерн тоже говорил, что добровольно оставил Морской корпус, дабы попасть на войну с японцами. Документы это опровергают, но можно допустить, что положение второгодника было для него унизительно, отношения с начальством испортились вконец, поэтому он решил ехать на войну и “предельным баллом” по поведению сознательно провоцировал свое исключение.

С помощью отчима Унгерн оформился вольноопределяющимся в 91-й Двинский пехотный полк, но повоевать ему не удалось. На Дальний Восток он попал в июне 1905 года, когда бои уже прекратились. Рассказы о его ранениях и полученном им Георгиевском кресте (или даже трех) за храбрость – легенда. Правда, послужной список Унгерна сообщает, что он был награжден “светло-бронзовой” медалью “за поход в Русско-японскую войну”, а всем нижним чинам, прибывшим в действующую армию после сражения под Мукденом, которое Николай II постановил считать концом войны, давали такую же медаль, но “темно-бронзовую”. Это позволяет допустить, что в каких-то диверсионных вылазках Унгерн все-таки успел поучаствовать[14].

Вольноопределяющийся должен был прослужить в армии один год. По истечении этого срока Унгерн вернулся в Петербург и поступил сначала в Инженерное военное училище, где проучился очень недолго, затем – в Павловское пехотное. Здесь он прошел “полный курс наук” и в 1908 году был произведен в офицеры, но не в подпоручики, как следовало ожидать по профилю училища, а в хорунжие 1-го Аргунского полка Забайкальского казачьего войска. Странное для “павлона”, как называли павловских юнкеров, производство и назначение Арвид Унгерн-Штернберг объяснял тем, что его кузен мечтал служить в кавалерии, а выпускнику пехотного училища “возможно было осуществить это желание только в казачьем полку”. Назначению предшествовала обязательная в таких случаях процедура приписки к одной из забайкальских станиц.

То, что из всех казачьих войск Унгерн выбрал второразрядное Забайкальское, его враги объясняли “шкурным” стремлением получить большие “проездные и подъемные”, а поклонники – увлеченностью “просторами и дебрями Забайкалья”, которые “приглянулись” ему по дороге в Маньчжурию и где могла “найти приют его мятущаяся душа”, но скорее всего, причина в другом: как раз в то время поползли слухи о надвигающейся новой войне с Японией, и он хотел быть поближе к будущему театру военных действий.

3

В мирное время Забайкальское казачье войско выставляло четыре “первоочередных” полка шестисотенного состава – Читинский, Нерчинский, Верхнеудинский и Аргунский, базировавшийся на железнодорожной станции Даурия вблизи китайской границы. Здесь Унгерн начал службу и быстро стал превосходным наездником. “Ездит хорошо и лихо, в седле очень вынослив”, – аттестовал его командир сотни.

В августе 1921 года, когда он попал в плен к красным, на одном из допросов было сделано краткое описание его внешности. В нем отмечено: “На лбу рубец, полученный на Востоке, на дуэли”. По словам Врангеля, хорошо запомнившего этот шрам, рана от полученного тогда шашечного удара заставляла Унгерна всю жизнь мучиться “сильнейшими головными болями” и “отражалась на его психике”. Говорили, будто из-за нее он временами даже терял зрение.

В начале XX века дуэли в русской армии не были запрещены, напротив, поощрялись как средство поддержания корпоративного сознания офицерства. Традицию столетней давности искусственно реанимировали сверху, соответственно усилился элемент государственной регламентации в этой деликатной сфере. Поединок перестал быть интимным делом двоих. Необходимость дуэли определялась офицерскими судами чести, за чьей деятельностью надзирали командиры полков и начальники дивизий. Они же выступали арбитрами в спорных вопросах. В результате, как это всегда бывает, когда обычай превращается в писаный закон, священный некогда ритуал утратил былую значимость.

В дивизии, где служил Унгерн, произошел, например, такой инцидент. Один офицер нанес другому “оскорбление действием”, и суд чести вынес постановление о необходимости поединка. Противники сделали по выстрелу с дистанции в двадцать пять шагов, после чего помирились. Выяснилось, однако, что накануне секунданты одного из них предложили секундантам другой стороны не заряжать пистолетов, а обставить дело лишь “внешними формальностями”. Те отказались, и двоим офицерам, решившим вместо дуэли устроить ее имитацию, по приговору суда чести пришлось покинуть полк.

Казалось бы, иницидент исчерпан, виновные наказаны, но начальник дивизии был возмущен. “Нравственные правила и благородство исчезают в офицерской среде, – пенял он полковым командирам, – и среда эта приобретает мещанские взгляды на нравственность и порядочность”. Негодование было вызвано тем, что изгнанию не подверглись и секунданты противной стороны. Ведь они, выслушав порочащее их предложение, не потребовали сатисфакции, а довольствовались докладом о случившемся. Да и суд чести, не настояв на обязательности еще двух поединков, не оправдал ни имени своего, ни предназначения[15].

Обвинить Унгерна в “мещанских взглядах на нравственность” не мог бы никто, но через полтора года службы в Даурии ему пришлось оставить полк. Причиной послужила не дуэль, а опять же то обстоятельство, что она не состоялась в ситуации, когда обойтись без нее было нельзя.

На попойке в офицерском собрании Унгерн поссорился с сотником Михайловым, и тот при всех назвал его проституткой. Барон почему-то смолчал и мало того, что в ближайшие дни не послал обидчику вызов, но даже не потребовал извинений. Возмущенные офицеры созвали суд чести, однако Унгерн не пожелал ничего объяснять. Что побудило его так себя вести, неизвестно. В трусости его никто никогда не обвинял, но в итоге и ему, и Михайлову предложили перевестись в другой полк. Их поединок так и не состоялся, а шрам на лбу Унгерн получил уже на новом месте службы, в Благовещенске-на- Амуре. Правда, это была не “дуэль”, как говорил он сам, а тоже пьяная ссора, перешедшая в рубку на шашках.

Об этом в 1926 году в Пекине написал бывший офицер Голубев, поименно перечислив входивших в состав суда чести и решавших участь барона офицеров-аргунцев. Сам Унгерн говорил, что свой шрам он получил “на Востоке”. В Иркутске, где проходил допрос, так можно было сказать про Дальний Восток, но не про соседнее Забайкалье. Видимо, Унгерн имел основания не только не вызывать на дуэль оскорбившего его Михайлова, но и отказаться объяснять причины своего отказа. Есть в этой темной истории какая-то психологическая убедительность.

По другой, менее обоснованной версии, пьяная ссора, в которой Унгерну разрубили лоб, произошла в Даурии. После излечения он вызвал обидчика на дуэль, а поскольку тот не принял вызов, оба были исключены из офицерского состава полка.

Так или иначе, но Унгерн перевелся в Амурский полк – единственный штатный полк Амурского казачьего войска. В 1910 году он покинул Даурию, чтобы возвратиться туда через восемь лет и превратить название этой станции в символ белого террора и едва ли не иррационального ужаса.

Как всюду на русском Дальнем Востоке, немалый процент жителей Благовещенска, где располагались квартиры Амурского полка, составляли китайцы и корейцы. После недавних слухов о близящейся войне с Японией относились к ним с подозрением. В каждом узкоглазом парикмахере, содержателе бань, торговце пампушками или гороховой мукой готовы были видеть переодетого офицера японского Генерального штаба. В местных куртизанках тоже подозревали агентов иностранных разведок.

В 1913 году приамурский генерал-квартирмейстер Алексей Будберг (через пять лет он станет военным министром в правительстве Колчака) разослал командирам полков следующее циркулярное письмо: “Штаб Приамурского военного округа получил совершенно секретные сведения, указывающие на то, что во многих общеувеселительных учреждениях, находящихся в пунктах расположения войск округа, очень часто можно встретить гг. офицеров в обществе дам, обращающих на себя внимание своим крикливым нарядом, говорящим далеко не за их скромность. При выяснении этих лиц нередко оказывалось, что таковые именуют себя гражданскими женами того или иного офицера, а при более подробном обследовании их самоличности устанавливалось, что их можно видеть выступающими на подмостках кафешантанов в качестве шансонеток или же находящимися в составе дамских оркестров, играющих в ресторанах разных рангов на разного рода музыкальных инструментах, причем большая часть таких шансонеток и музыкантш – иностранки. Интимная близость этих особ к гг. офицерам ставит их в отличные условия по свободному проникновению в запретные для невоенных районы, т. к. бывая в квартирах гг. офицеров, они пользуются не менее свободным доступом ко всему тому, что находится в квартирах их, – как секретному, так и несекретному. А если к этому прибавить состояние опьянения и связанную с последним болтливость, то становится ясно, что лучшим условием для разведки являются вышеизложенные обстоятельства, а самым удобным контингентом для разведывательных целей являются: шансонетки, женщины легкого поведения, дамы полусвета, оркестровые дамы. Причем в каждой из них есть еще и тот плюс, что в силу личных своих качеств (как, например, красота) каждая может взять верх над мужчиной, и последний, подпав под влияние женщины, делается послушным в ее руках орудием при осуществлении ею преступных целей включительно до шпионства”.

В программу русских цирков входила женская борьба, проводились первенства. Женщины-артистки в многоязычных, бурно растущих городах Дальнего Востока тем более тогда никого не удивляли, но под пером генерал-квартирмейстера они предстают созданиями коварными и крайне опасными. Капитаны и поручики легко становятся их жертвами. Кажется, Будберга больше тревожат сами офицеры, чем те секреты, которые могут выведать у них иностранные разведки через “оркестровых дам” и кафешантанных певичек. Сквозь формы армейского циркуляра, комичного в архаически-казенном обличении “злых женок”, прорывается печальное сознание слабости современного мужчины.

К Унгерну подобные опасения не относились ни в коей мере. Если он и посещал популярный у офицеров публичный дом “Аркадия” (полковое начальство регулярно предупреждало об опасностях этого “заведения”), едва ли такие визиты доставляли ему много радости. Женщины всегда мало его волновали. С однополчанами он тоже близко не сходился, так как “в умственном отношении стоял выше среднего уровня офицеров-казаков” и держался “в стороне от полковой жизни”. Это связано было и с его застенчивостью, от которой он не вполне избавился даже в зрелые годы. Один из мемуаристов назвал ее “дикой”.

В юности Унгерн много читал на разных языках. Немецкий и русский были для него одинаково родными, хотя по-русски он говорил “с едва уловимым акцентом”. Об этом пишет служивший под его началом Князев, добавляя, что “мысли отвлеченного характера легче и полнее барон выражал по-французски”, а по-английски “читал свободно”. По словам Оссендовского, в разговорах с ним Унгерн попеременно пользовался всеми этими четырьмя языками.

“Обладает мягким характером и доброй душой”, – свидетельствует служебная аттестация, выданная ему в 1912 году. К этой характеристике следует отнестись без иронии, но с немаловажной поправкой: пьяный, Унгерн был способен на самые грубые и эксцентричные выходки. Похоже, результатом одной из них стала пощечина, уже в годы Первой мировой войны при неизвестных обстоятельствах полученная им от генерала Леонтовича. Алкоголь рано сделался его проклятьем и одновременно – спасением от депрессии, которой, судя по всему, он страдал с молодости. Другим эффективным способом борьбы с ней были разного рода рискованные предприятия, в его лексиконе – “подвиги”.

Однажды Унгерн заключил пари с офицерами-однополчанами. Он обязался, не имея при себе ничего, кроме винтовки с патронами, и питаясь только “плодами охоты”, на одной лошади проехать несколько сотен верст по глухой тайге без дорог и проводников, а в заключение еще и “переплыть на коне большую реку”. Об этом пари слышали многие, но маршрут называли разный. В качестве начального и конечного пунктов указывались Даурия и Благовещенск, Благовещенск и Харбин, Харбин и Владивосток. Соответственно расстояние колебалось от 400 верст до тысячи, а в роли “большой реки” выступали то Зея, то Амур, то Сунгари. Врангель в своих мемуарах отправил Унгерна в тайгу на целый год, но дал ему в спутницы собаку. Другой мемуарист заменил лошадь ослом, а к собаке добавил охотничьего сокола; этот любимец барона будто бы постоянно восседал у него на плече, навсегда оставив там следы своих когтей. В главном, однако, сходились все – абсолютно не зная дальневосточной тайги, Унгерн прошел намеченный маршрут точно в срок и пари выиграл. Сам он объяснял свою затею тем, что “не терпит мирной жизни”, что “в его жилах течет кровь прибалтийских рыцарей, ему нужны подвиги”.

Как выпускника пехотного училища Унгерна поначалу приставили к пулеметной команде, но вскоре он добился более подходящей для себя должности начальника разведки 1-й сотни. Сотня имела единственный знак отличия – серебряную Георгиевскую трубу за поход в Китай в 1900 году; Россия тогда вместе с Англией, Францией, Германией и Японией подавила восстание ихэтуаней (“боксерское”), в котором Владимир Соловьев увидел первое движение просыпающегося “дракона”, первую зарницу грозы, несущей гибель западной цивилизации.

Полковая жизнь текла заведенным порядком. Офицеры ходили в наряд дежурными по полку, готовили свои подразделения к смотрам в табельные дни, руководили стрельбами, следили за перековкой и чисткой лошадей, за хранением оружия, за чистотой казарм, конюшен и коновязей. По утрам с нижними чинами занимались урядники, офицеры вели послеобеденные занятия в конном строю или “пеше по-конному”. Другие обязательные предметы: гимнастика, рубка и фехтование, укладка вьюка, полевой устав. Еженедельно проходили “беседы о войне”.

Новая война с Японией так и не началась, возможностей совершать подвиги в Благовещенске оказалось не больше, чем в Даурии. На быструю карьеру рассчитывать не приходилось, очередной чин сотника Унгерну присвоили в установленные сроки, на четвертом году службы. Гонимый гарнизонной скукой, в 1911 году он отпрашивается в полугодовой отпуск и уезжает в родной Ревель. Между тем в Монголии, на окраине доживающей последние месяцы Поднебесной империи, назревают события, в которые ему предстоит вмешаться дважды – через полтора года, а затем еще семь лет спустя.

Монгольский мираж

1

Пржевальский сравнил жизнь монгольских кочевников, когда-то покоривших полмира, с потухшим очагом в юрте. Позже один из русских свидетелей пробуждения потомков Чингисхана и Хубилая заметил, что великий путешественник ошибался, как ошибся бы случайный путник, войдя в кибитку монгола и по отсутствию в ней огня заключивший, что очаг уже потух. Тот, кто живет среди кочевников, знает: “Стоит только умелой руке хозяйки, вооруженной щипцами, сделать два-три движения, как из-под золы появляется серый комок. Насыплет она на него зеленоватого порошка конского помета, подует на задымившийся порошок, и вспыхнет огонек, а если подбросить на очаг несколько кусков аргала (сухой навоз. – Л.Ю.), то перед удивленным взором путника блеснет яркое ровное пламя, ласкающее дно чаши, в которой закипает чай”.

К началу XX века сотни, а спустя десятилетие – тысячи русских крестьян-колонистов, купцов и промышленников проживали в Халхе, еще при первом императоре маньчжурской династии Цин подпавшей под власть Пекина[16]. Были проложены скотопрогонные тракты, возникли кожевенные заводы, ветеринарные пункты, шерстомойки, фактории; сибирские ямщики стали полными хозяевами на 350-верстной дороге между русской Кяхтой и монгольской столицей – Ургой, но все это не шло ни в какое сравнение с масштабами китайской колонизации. Туземное население Халхи не достигало полумиллиона, и нарастающий с каждым годом поток ханьских переселенцев угрожал самим основам кочевой жизни. Здесь могла повториться трагедия Внутренней Монголии, где распахивались пастбища, посевы чумизы и гаоляна оттесняли кочевников в безводные пустыни. Их стада гибли, а сами они превращались в грабителей и бродяг.

В Халхе этот процесс только начался, зато грозил пойти ускоренными темпами. Хошунные князья лишались власти в пользу назначенных Пекином чиновников, их законные и, главное, незаконные поборы перешли все мыслимые пределы. “Под лапами китайского дракона глохнет дух предприимчивости, убивается стремление возродить национальную культуру. Все обрекается мертвящему застою”, – в духе Владимира Соловьева, ненавидевшего всяческую “китайщину”, сетовал один из русских путешественников. По его мнению, лишь “страхом немилосердного возмездия, каковое постигло поголовно истребленных джунгар”, Пекину удается удерживать монголов “в рабском повиновении”.

При торговых операциях китайским коммерсантам не составляло труда обмануть простодушных номадов[17]. Процветало ростовщичество; в русском дальневосточном жаргоне выражение “евреи Востока” было обычным обозначением китайцев. Фактически все монгольское население, от аймачного хана-чингизида до последнего бедняка-арата, оказалось в долговом рабстве у китайских фирм. Однако покорность монголов казалась безграничной, неспособность к сопротивлению – фатальной, как у их любимейшего животного, верблюда, который при нападении волка лишь кричит и плюется, хотя мог бы убить его одним ударом ноги. Пржевальский заметил, что всякая тварь может обидеть верблюда, такое это несчастное создание. Даже птицы расклевывают ему натертые седлом ссадины между горбами, а он только “жалобно кричит и крюком загибает хвост”.

Правда, еще в годы Русско-японской войны во Внутренней Монголии начал действовать отряд князя Тогтохо-гуна. Петербургские и сибирские газеты именовали его людей “партизанским”, хотя от шайки хунхузов он отличался не больше, чем капер от пирата, – грабили преимущественно китайских поселенцев. Несколько удачных стычек с правительственными войсками мгновенно сделали Тогтохо национальным героем со всеми присущими этому званию талантами, какими награждает своих любимцев народ, не разучившийся творить мифы, – чудесной силой, вездесущностью, неуязвимостью для стрелы и пули.

Россия тайно снабжала повстанцев ружьями устаревших систем, а после того как Тогтохо окончательно потерпел поражение, предоставила ему убежище в Забайкалье. Русские доброжелатели пафосно призывали монголов “сбросить с себя маразм пасифизма, привитого им «желтой религией»”, но мало кто верил, что это произойдет в сколько-нибудь обозримом будущем. Скрытый под золой огонь вспыхнул неожиданно даже для тех европейцев, кто годами жил в Халхе.

Синьхайская революция в Китае свергла маньчжурскую династию, все императоры которой покровительствовали буддизму и сами считались перерождениями бодисатвы Маньчжушри. Как предсказывал Бадмаев, это повлекло за собой распад Поднебесной. Тибет и Монголия, объяснив свое подчинение Пекину унией лично с императором Канси и его преемниками, отказались признать власть Китайской республики. Буддизм стал знаменем национального возрождения.

В декабре 1911 года князья Внешней Монголии провозглашают ее независимость. Учреждается монархия, на престол торжественно восходит ургинский первосвященник Богдо- гэген VIII Джебцзун-Дамба-хутухта. Со дня его коронации начинается новое летоисчисление: Халха вступает в “эру Многими Возведенного”, т. е. всенародно избранного монарха – богдо-хана[18].

В начале первого года этой “эры” Унгерн из Ревеля возвращается в Благовещенск. За событиями в Китае он внимательно следит по газетам. Республиканское правительство не готово смириться с утратой северной провинции, китайцы перебрасывают на запад Халхи войска из соседнего Синьцзяна; во Внутренней Монголии разгорается повстанческое движение. Монгольские князья требуют восстановить в правах династию Цин, тот же спекулятивно-легитимистский лозунг выдвигает и правительство Богдо-гэгена в Урге. Россия сохраняет нейтралитет, но весьма и весьма благожелательный по отношению к молодой монархии. Иркутский военный округ безвозмездно поставляет монголам оружие, вместе с ним прибывают инструкторы из забайкальских казаков. В Урге основана военная школа со штатом русских преподавателей-офицеров.

Унгерн подает рапорт с просьбой направить его в Монголию, но ему отказывают. Опасаясь, что и эта война, как Русско-японская, закончится без его участия, он решает выйти в отставку и поступить в монгольскую армию как частное лицо. В июле 1913 года он пишет на высочайшее имя прошение об увольнении в запас. Подлинная причина не раскрывается. Ссылка на плохое состояние здоровья в возрасте двадцати семи лет кажется ему неубедительной, к тому же требует медицинского освидетельствования, поэтому мотивировка выбрана обтекаемая: “Расстроенные домашние обстоятельства лишают меня возможности продолжать военную Вашего Императорского Величества службу”.

Пока прошение совершает долгий путь по инстанциям, он добивается разрешения покинуть полк до официальной отставки. Приказ о зачислении сотника Унгерн-Штернберга в запас без мундира и пенсии приходит из Петербурга спустя пять месяцев. К этому времени в Благовещенске его давно нет[19].

В августе 1913 года молодой колонист Алексей Бурдуков, монгольский представитель одной крупной сибирской фирмы, должен был из Улясутая возвращаться в свою факторию на реке Хангельцик в Кобдоском округе на северо-западе Халхи. Когда перед отъездом он зашел в местное русское консульство, чтобы, как обычно, прихватить с собой пакеты с письмами и посылками в Кобдо, консул Вальтер попросил его немного задержаться, сказав, что даст ему в дорогу интересного спутника. Затем он не без улыбки, надо полагать, показал принадлежавшее этому человеку командировочное удостоверение. Его текст Бурдуков через много лет воспроизвел по памяти: “Такой-то полк Амурского казачьего войска удостоверяет в том, что вышедший добровольно в отставку поручик (общеармейское соответствие чину сотника. – Л.Ю.) Роман Федорович Унгерн-Штернберг отправляется на запад в поисках смелых подвигов”.

Скоро явился владелец этого оригинального удостоверения, как ни в чем не бывало завизированного консульской печатью. Как выяснилось, он только что прискакал из Урги (более 700 верст) и рвался немедленно ехать дальше, в Кобдо (еще 450). “Он был поджарый, – вспоминал Бурдуков, – обтрепанный, неряшливый, обросший желтоватой растительностью на лице, с выцветшими застывшими глазами маньяка. По виду ему можно было дать лет около тридцати, хотя он в дороге и отрастил бородку. Военный костюм его был необычайно грязен, брюки протерты, голенища в дырах. Сбоку висела сабля, у пояса – револьвер, винтовку он попросил везти своего улачи (проводника. – Л.Ю.). Вьюк его был пуст, болтался только дорожный брезентовый мешок, в одном углу которого виднелся какой-то маленький сверток. Русский офицер, скачущий с Амура через всю Монголию, не имеющий при себе ни постели, ни запасной одежды, ни продовольствия, производил странное впечатление”.

К объясняющей цель его командировки экстравагантной формуле, с юмором, надо думать, употребленной теми, кто выдал ему такой документ, сам Унгерн относился без всякой иронии. В дороге он сообщил Бурдукову, что едет в Кобдо, дабы поступить на монгольскую службу, присоединиться к отряду Дамби-Джамцана, о чьем существовании узнал из газет, и вместе с ним “громить китайцев”.

2

Дамби-Джамцан-лама, чаще называемый просто Джа-ламой, – фигура фантасмагорическая даже для Монголии начала XX века, еще живущей в круговороте вечно повторяющихся событий, в вечном настоящем, где спрессованы и неотличимы друг от друга слои разных исторических эпох. Разбойник и странствующий буддийский монах, знаток тантры и авантюрист с замашками тирана-реформатора, он всю жизнь балансировал на грани реальности, причем с неясно выраженным знаком по отношению к линии между светом и тьмой. Даже в 1929 году, через шесть лет после его смерти, монголы допытывались у Юрия Рериха, кем на самом деле являлся Джа-лама – святым хубилганом-перерожденцем или мангысом, злым духом.

По одним сведениям, он астраханский калмык Амур Санаев, по другим – торгоут Палден, но обе версии его происхождения сходились в том, что родился Джа-лама в России. Рассказывали, что мальчиком он попал в один из монгольских монастырей, оттуда в числе наиболее способных учеников был отправлен в Тибет и много лет провел в знаменитой обители Дрепунг близ Лхасы. Однажды в пылу богословского спора он случайно убил товарища по монашеской общине и бежал в Пекин. Благодаря знанию тибетского и монгольского языков, ему удалось получить хорошо оплачиваемое место при ямыне, где составлялись календари для окраинных провинций, служившие средством идеологической обработки национальных меньшинств, но оседлая жизнь скоро ему прискучила. Джа-лама оставил службу, бросил жену-китаянку, сменил чиновничий халат на курму странствующего ламы и растворился в необозримых пространствах Центральной Азии. В 1900 году он прибился к экспедиции Козлова, по его поручению ездил в Лхасу, посетил Кобдо и вновь бесследно исчез, чтобы объявиться через двенадцать лет, когда отряды ургинского правительства начали осаду удерживаемой китайцами Кобдоской крепости.

До этого момента все варианты биографии Джа-ламы, включая вышеизложенный, носят апокрифический характер, но теперь его жизнь приобретает свидетелей-европейцев и становится достоянием писаной истории. Именно тогда он провозгласил себя не то правнуком ойратского князя Амурсаны, полтора века назад восставшего против маньчжуров, не то самим Амурсаной, вернее – его перерождением.

В Монголии, как и в Тибете, новые воплощения разного рода подвижников и праведников никого не удивляли, что придавало особую окраску местному политическому самозванчеству. На Западе и в России самозванец обязательно должен был быть приближен во времени к тому лицу, чье имя он возлагал на себя и чья смерть объявлялась мнимой, но здесь проблемы временно́й совместимости не существовало. Не было нужды отрицать и гибель героя. Будущий спаситель родины вполне мог физически умереть много столетий назад, а не заснуть волшебным сном, как в немецком предании спали в потаенной горной пещере рыцари Фридриха Барбароссы, а в чешском – короля Вацлава, чтобы пробудиться и прийти на помощь своему народу в трудный час его истории.

Для ойратов, западных монголов, такой фигурой стал джунгарский князь Амурсана. В 1755 году он поднял антиманьчжурское восстание, был разбит, бежал в Россию и умер от оспы в Тобольске. Требование Пекина выдать тело было отвергнуто Петербургом, но соратнику Амурсаны, князю Шидр-вану, повезло меньше. Его задушили, после чего, согласно легенде, у императора родился сын с красной полосой вокруг шеи – это означало, что в нем возродился дух Шидр-вана. Чтобы лишить его плотского пристанища, все тело младенца по кусочкам выщипали сквозь дырку в монете-чохе, но когда спустя год императрица вновь родила сына, его кожа оказалась испещренной оставшимися от прежней казни шрамами. Воплотившийся в третий раз Шидр-ван был убит с помощью лам-чародеев и больше уже не возрождался, но над умершим в России Амурсаной подобные заклинания не были произнесены, он сохранил способность к новым перерождениям.

Хотя реальный Амурсана сотрудничал с Пекином, искал поддержки императора Канси в борьбе за ханский престол, в легенде о нем все это было забыто. Верили, что рано или поздно он придет с севера во главе несметного войска, освободит народ от китайского владычества и создаст могучее царство на началах добра и справедливости. Для ойратов Амурсана стал чем-то вроде мессии, соединившим в себе идеального правителя с небесным мандатом и сказочного героя, умеющего ловить пули на лету или низводить на землю радугу и вешать на нее свои вещи. Весной, когда служащие сибирских скотопромышленных фирм, на зиму уезжавшие домой, возвращались в Халху, монголы интересовались у них, не слышно ли в России каких-нибудь известий об Амурсане. Наконец, в 1912 году этот долгожданный избавитель в образе Джа-ламы явился среди своего народа, чтобы, как пел ойратский рапсод Парчен-тульчи, “собрать подданных” и “кочевать на своей основной родине”.

В то время монгольские отряды осаждали удерживаемый китайцами Кобдо. Джа-лама возглавил один такой отряд, а после того, как город был взят, превратился в самого могущественного человека на северо-западе Халхи. Через год это уже не нищий бродячий лама, а владетельный князь. У него около двух тысяч семей данников, сотни солдат, многочисленная челядь. Его ставка близ монастыря Мунджик-Хурэ отличалась необычайной правильностью планировки. В центре возвышалась огромная белая юрта самого Джа-ламы, которую в разобранном виде перевозили на двадцати пяти верблюдах. В ставке поддерживалась исключительная чистота. Запрещалось испражняться не только на зеленую траву, что не допускалось и монастырскими уставами, но даже на землю. Кочевники воспринимали это как шокирующее нововведение.

Джа-лама не пил, не курил и сурово наказывал за пьянство. Лам, уличенных в этом грехе, он “расстригал” и принуждал поступать к нему в солдаты. В нем можно заметить черты восточного владыки, стремящегося к модернизации на западный манер. Своих цириков Джа-лама одевал в русскую военную форму, сам под монашеской курмой носил офицерский мундир, выписывал из России сельскохозяйственные машины, собираясь приучить часть данников к земледелию, при этом требовал поклонения, безусловной покорности и лично пытал врагов, сдирая у них полосы кожи со спины. Согласно древнему обычаю, после взятия Кобдо его знамена были освящены кровью побежденных. Он собственноручно, по особому ритуалу, заживо вырезал сердца у пленных китайцев.

Власть и влияние Джа-ламы отчасти основывались на мистическом страхе перед ним. Считалось, что ему покровительствуют духи, а он умело поддерживал веру в свои сверхъестественные способности. Бурдуков, живший вблизи Мунджик-Хурэ и заезжавший к нему в гости, однажды по ошибке сфотографировал его на уже использованной пластине, где был заснят он сам. Два кадра совместились, при проявке снятый издали и, следовательно, маленький Бурдуков очутился на правом рукаве большого Джа-ламы, который позировал на близком расстоянии. Это истолковали как сотворенное Джа-ламой чудо.

Спустя два года после того, как Бурдуков и Унгерн вместе ехали из Улясутая в Кобдо, Джа-лама был арестован казаками и увезен в Россию, но в Монголии, естественно, в это не верили. Венгр Йожеф Гелета, сидевший в лагере для военнопленных под Верхнеудинском и в 1922 году попавший в Ургу, со слов знакомых монголов передает характерную, видимо, историю о попытке казаков захватить Джа-ламу, которого они в результате длительной погони прижали к берегу озера Сур-нор: “Перед ним была водная гладь, позади – преследователи. Монголы из расположенного рядом небольшого кочевья, затаив дыхание, ждали, что в следующий момент Джа-лама будет схвачен. Вдруг они с изумлением заметили, что казаки свернули в сторону и вместо того, чтобы скакать к Джа-ламе, спокойно стоявшему в нескольких ярдах от них, галопом бросились к другому концу озера. «Он там! – кричали казаки. – Он там!» Но «там» означало разные места для каждого из них. Разделившись, они поскакали в разные стороны, затем вновь съехались и напали друг на друга со своими длинными пиками, убивая один другого. Каждому казалось, что он убивает Джа-ламу”.

Гелета честно признается, что не был свидетелем случившегося, но Оссендовский, имевший слабость вводить себя как действующее лицо в услышанные от других истории, будто бы собственными глазами видел, как Джа-лама ножом распорол грудь слуги, а тот оказался цел и невредим. Он же рассказывает, будто перед штурмом Кобдо, чтобы поднять боевой дух осаждающих, Джа-лама силой внушения развернул перед ними картину прекрасного будущего освобожденной от китайцев Монголии и воочию показал судьбу тех, кто падет в завтрашней битве. Якобы его таинственной властью цирики увидели шатер, “наполненный ласкающим глаза светом”; в нем на шелковых подушках восседали павшие при штурме крепости воины. Перед ними стояли блюда с дымящимся мясом, вино, чай, сушеный сыр, печенье, изюм и орехи. Герои “курили золоченые трубки и беседовали друг с другом”.

3

Едва Бурдуков и его спутник отъехали от Улясутая, Унгерн, недовольный скоростью движения, принялся хлестать нагайкой проводника, требуя, чтобы тот гнал вскачь. Перепуганный “улачи” припустил коней, и всадники “лихо понеслись по Улясутайской долине”. Пятнадцать станций-уртонов до Кобдо миновали за трое суток. Почти на каждой станции Унгерн “дрался с улачами”; Бурдукову было стыдно перед монголами, что в России “такие невоспитанные офицеры”, и он недобрым словом поминал консула, подсунувшего ему в попутчики этого сумасшедшего, сказать которому что-либо поперек было “просто опасно”.

Бурдуков, крестьянский сын, мальчиком попал в Монголию, прожил здесь всю сознательную жизнь и относился к монголам как равный, без сантиментов, но с уважением. Знаменитый Пржевальский, однако, считал, что европейцу в Центральной Азии “необходимы три проводника – деньги, винтовка и нагайка”. Категоричность этой рекомендации он объяснял нравами населения, “воспитанного в диком рабстве” и признающего “лишь грубую осязательную силу”. В будущем Унгерн сохранит все составляющие этой идеологии, но сделает упор не на рабстве, а на преклонении перед силой, поставив это в заслугу монголам – в противовес европейцам, которые вместе с уважением к сильному потеряли одухотворяющее начало жизни.

Барон оказался неутомимым наездником, но человеком до крайности молчаливым. Когда Бурдуков попытался разузнать у него, с какой целью он прибыл в Монголию, Унгерн кратко прокомментировал содержание своего командировочного удостоверения, сообщив, что ему “нужны подвиги”, что “восемнадцать поколений его предков погибли в боях, на его долю должен выпасть тот же удел”. На ночлегах, готовясь к службе у Джа-ламы, он записывал выученные за день монгольские слова и учился правильно их произносить.

“Особенно запомнилась мне, – пишет Бурдуков, – ночная поездка от Джаргаланта до озера Хара-Ус-Нур. По настоянию Унгерна мы выехали ночью. Сумасшедший барон в потемках пытался скакать карьером. Когда мы были в долине недалеко от озера, стало очень темно, и мы вскоре потеряли тропу. К тому же дорога проходила по болоту вблизи прибрежных камышей. Улачи остановился и отказался ехать дальше. Сколько ни бил его Унгерн, тот, укрыв голову, лежал без движения. Тогда Унгерн, спешившись, пошел вперед, скомандовав нам ехать за ним. С удивительной ловкостью отыскивая в кочках наиболее удобные места, он вел нас, кажется, около часу, часто попадая в воду выше колена, и в конце концов вывел из болота. Но тропку найти не удалось. Унгерн долго стоял и жадно втягивал в себя воздух, желая по запаху дыма определить близость жилья. Наконец, сказал, что станция близко. Мы поехали за ним, и действительно, через некоторое время послышался вдали лай собак. Эта необыкновенная настойчивость, жестокость, инстинктивное чутье меня поразили”.

В сентябре 1921 года в Иркутске между пленным Унгерном и членом реввоенсовета 5-й армии Мулиным состоялся следующий диалог: “Где ваш адъютант?” (вопрос Мулина). – “Дня за два (до начала мятежа в Азиатской дивизии. – Л.Ю.) сбежал. Он оренбургский казак”. – “Это Бурдуков?” – “Нет, Бурдуков скот пасет”.

Ошибки вроде той, что совершил Мулин, в годы Гражданской войны стоили жизни многим несчастным по обе стороны фронта – он перепутал скотопромышленника Бурдукова с унгерновским порученцем и экзекутором Бурдуковским. Однако показателен ответ барона. Он не только помнил давнего спутника по трехдневной поездке из Улясутая в Кобдо, но и знал, что тот жив, до сих пор живет в Монголии. Очевидно, история их знакомства не исчерпывалась этим мимолетным эпизодом.

Бурдуков уверяет, будто последний раз в жизни видел Унгерна на следующий день по прибытии в Кобдо, когда оба они явились в тамошнее русское консульство. На этот раз Унгерн был гладко выбрит и в чистом обмундировании, которое одолжил у старого приятеля, казачьего офицера Бориса Резухина, служившего в расквартированном здесь полку.

Через семь лет, в Монголии, генерал Резухин станет правой рукой Унгерна, командиром одной из двух бригад Азиатской конной дивизии. Что касается одолженного мундира, возврату он не подлежал. Привычка барона заимствовать без отдачи была широко известна в узких кругах, но кредиторы не возражали, зная, что в обмен всегда смогут занять у него денег, тоже без возврата.

Свои воспоминания Бурдуков писал в Ленинграде на исходе 1920-х годов и по понятным причинам счел за лучшее умолчать о дальнейших контактах с “кровавым бароном”, если они имели место. Он лишь кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона Кобдо без энтузиазма отнеслись к намерению Унгерна поступить на службу к Джа-ламе, волонтерство было ему запрещено, и он вынужден был вернуться в Россию[20].

Создается впечатление, будто Унгерн тотчас же и уехал, хотя на самом деле он прожил в Кобдо более полугода. Бурдуков, часто туда наезжавший, мог с ним встречаться, мог и свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, ставку Джа-ламы, с которым состоял в доверительных отношениях. Не похоже, чтобы Унгерн упустил возможность повидать человека, о котором тогда говорила вся Монголия. Джа-лама являл собой тот тип азиатского лидера, напрямую связанного со сверхъестественными силами, каким Унгерн позже хотел бы видеть себя самого.

«Стать императором Китая»

1

В начале 1930-х годов Арвид Унгерн-Штернберг начал собирать материалы для задуманной, но так и не написанной биографии своего знаменитого кузена. Он обратился к их общим родственникам с просьбой прислать воспоминания об Унгерне, в ответ последовало предостережение одного из них: “Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нем историй”.

Однако даже авторы, не претендовавшие на “художественность”, вставали перед загадкой внезапного превращения заурядного белого генерала в монгольского хана и “бога войны”. Истоки этой метаморфозы искали в его первой поездке в Монголию, расцвечивая ее совершенно фантастическими подробностями. Врангель писал, что в боях с китайцами он проявил чудеса храбрости, получил в награду княжеский титул и был назначен командующим всей монгольской кавалерией; другие утверждали, будто барон с шайкой головорезов грабил караваны в Гоби; третьи отсылали его к хунхузам. На самом деле, поскольку служить у Джа-ламы ему запретили, он поступил сверхштатным офицером в Верхнеудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо, и жил здесь без особых приключений, надеясь, видимо, что затухающая война вспыхнет вновь. Этого, однако, не случилось. Военные действия прекратились, под нажимом русской дипломатии дело шло к признанию Пекином автономии Внешней Монголии. Весной 1914 года, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал в родной Ревель.

Как пишет его кузен Арвид, уже тогда он “приобрел обширные познания о стране и населяющих ее людях”. По словам Князева, Унгерн “услыхал голос подлинной, мистически привлекавшей его Монголии” и “до краев наполнился настроениями”, которые вызывают “ее причудливые храмы” и “зеленые ковры необъятных падей, и люди ее, как бы ожидающие могучего толчка, чтобы пробудиться от векового сна”. Если отбросить красоты стиля и намек, что монголы дождались-таки человека, давшего им этот “могучий толчок”, все примерно так и обстояло. Унгерн говорил, что еще во время первой поездки в Халху “вера и обычаи монголов ему очень понравились”. В Кобдо он стал изучать монгольский язык, и хотя едва ли за полгода успел им овладеть, какие-то основы были заложены уже тогда. Впоследствии он будет вполне сносно на нем изъясняться.

Писали, будто в те месяцы ему удалось завязать “знакомства с князьями, гэгенами и влиятельными ламами”, но это маловероятно. Столь же сомнительно известие, будто в Кобдо, “не будучи ревностным сыном лютеранской церкви”, он втайне “принял ламаизм”. Увлечение Унгерна буддизмом – вариант обычного для людей его типа интереса к “мудрости Востока”.

Этот интерес разделял ставший вскоре известным философом граф Германн фон Кайзерлинг, земляк и дальний родственник Унгерна, по матери происходивший из рода Унгерн-Икскюлей. При пятилетней разнице в возрасте (Кайзерлинг был старше) они познакомились в детстве. Отец будущего философа и отчим Унгерна были соседями по имению и вместе с семьями навещали друг друга. В написанных под конец жизни мемуарах Кайзерлинг не раз упомянет о товарище детских лет, а его единственная дочь выйдет замуж за младшего брата Унгерна, Константина.

В 1911–1912 годах Кайзерлинг совершил кругосветное путешествие, посетил Японию, Корею, Китай, Индию, а по возвращении в Эстляндию написал принесший ему славу двухтомный “Путевой дневник философа”. По отклику, который эта книга вызвала у современников, ее можно сравнить лишь с “Закатом Европы” Шпенглера. Из-за начавшейся вскоре Первой мировой войны она увидела свет только в 1919 году, но была закончена пятью годами раньше. Унгерн, вернувшись в Ревель из Кобдо, мог читать ее в рукописи. “Я был тогда настолько одержим Востоком, что долго не мог представить себя западным человеком”, – писал Кайзерлинг. В этом Унгерн был его двойником[21].

Он не пробовал перенести на бумагу свои монгольские впечатления, но наверняка делился ими с братьями, сестрами и прочей ревельской родней. Восток был в моде, интерес слушателей подогревал и питал воображение. Как позже вспоминали кузены Унгерна, в родственном кругу бытовало мнение, что Роман обладает богатой фантазией и сам верит в собственные вымыслы. Как правило, это свойство приписывают только тем, кому симпатизируют, заблуждаясь относительно степени самообмана, но оно предполагает общительность, горячность и увлеченность рассказчика. Обычно молчаливый, напряженный, замкнутый, Унгерн, значит, с близкими людьми бывал другим.

Тогда же, обсуждая с кузеном Эрнстом политическую ситуацию на Дальнем Востоке, он заметил: “Отношения там складываются таким образом, что при удаче и определенной ловкости можно стать императором Китая”[22]. Скорее всего, имелся в виду генерал Юань Шикай, президент Китайской республики, пытавшийся основать собственную династию, но слышится здесь и какая-то глубоко личная нота, иначе собеседник не запомнил бы эту фразу и не повторил бы ее два десятилетия спустя в разговоре с биографом Унгерна. Пример Юань Шикая показывал, что в разрушенных структурах власти путь к ее вершине может быть сказочно короток.

В Кобдо, говорил Унгерн, он впервые задумался о возможности с помощью монголов восстановить в Китае маньчжурскую династию. В то время это было чистое умозрение, но в годы Гражданской войны план реставрации Цинов, чтобы мощью Поднебесной империи воздействовать на революционную Россию и буржуазную Европу, станет его навязчивой идеей. Умрет он в убеждении, что “спасение мира должно произойти из Китая”.

2

Барон Альфред Мирбах, муж единоутробной сестры Унгерна, писал о нем, ссылаясь на мнение жены: “Только люди, лично знавшие Романа, могут объективно оценить его. Одно можно сказать: он не как все”.

Схожее свидетельство оставил о нем живший в Монголии русский поселенец Иван Кряжев. Он помнил Унгерна по жизни в Кобдо в 1913 году и рассказывал, что барон вел себя “так отчужденно и с такими странностями, что офицерское общество хотело исключить его из своего состава, но не смогли найти за ним фактов, маравших честь мундира”.

И далее: “Унгерн жил совершенно наособицу, ни с кем не водился, всегда пребывал в одиночестве. А вдруг ни с того ни с сего, в иную пору и ночью, соберет казаков и через весь город с гиканьем мчится с ними куда-то в степь – волков гонять, что ли. Толком не поймешь. Потом вернется, запрется у себя и сидит один, как сыч. Но, оборони Бог, не пил, всегда был трезвый. Не любил разговаривать, все больше молчал”[23].

Рассказ Кряжева об Унгерне завершается точным и выразительным наблюдением: “В нем будто бы чего-то не хватало”. Ошибки тут нет – не ему чего-то не хватало, а именно “в нем”. Эта пустотность выдавала себя в глазах. Бурдуков говорит о “выцветших, застывших глазах маньяка”; другой мемуарист описывает их как “бледные”, третий – как “бездушные, оловянные”, четвертый вспоминает о “водянистых, голубовато- серых, с ничего не говорящим выражением, каких-то безразличных”. По-видимому, у их обладателя плохо развиты были окологлазные мышцы, чья игра придает взгляду бесконечное множество оттенков. Обычно этот физический дефект связан с недоразвитием эмоциональной сферы. “Сердце, милосердие в нем отсутствовали, – отметил служивший под началом Унгерна полковник Торновский. – Сирых и убогих не терпел”.

1 В 1918 г. этот особняк заняла семеновская контрразведка, превратив его в один из самых страшных застенков. – Здесь и далее примеч. автора.
2 Недаром во время Гражданской войны китайцам отводилась роль чуть ли не главных союзников евреев в деле разрушения российской государственности, что плохо соотносилось с их реальной численностью в Красной армии.
3 Впоследствии значение понятия “панмонголизм” сузилось. Так стали называть политическое течение, ставящее целью объединить в одном государстве всех монголов и бурят, разделенных между Монголией, Китаем и Россией. То, что имел в виду Соловьев, обозначалось термином “паназиатизм”.
4 Понятие “белой опасности” (“хакабату”) было важнейшим элементом идеологии японского паназиатизма.
5 Этот список из 197 названий приведен в книге польского историка и журналиста Витольда Михаловского “Testament barona Ungerna” (Warszawa, 2000).
6 Среди Унгерн-Штернбергов, давших России, Швеции и Германии немало военачальников, администраторов, дипломатов, ученых и людей искусства, были такие, о ком Унгерн предпочел бы не вспоминать. Один из его родственников опустился до содержания пивоваренного завода и выпускал популярное в начале XX в. пиво “Замок Феллин”; другой, будучи послом в Португалии, первым из русского дипломатического корпуса за границей признал советскую власть; третий, известный режиссер, в 1919 г. ставил спектакли в Еврейской театральной студии в Петрограде.
7 О бароне-пирате де Кюстину рассказал плывший вместе с ним на пароходе князь Петр Козловский, дипломат и писатель. Он же, как считается, поведал эту историю Байрону, с которым был знаком.
8 Именно в этом качестве он многократно упоминается Достоевским в черновиках к “Преступлению и наказанию” и “Подростку”. В последнем намечалась сцена, где герой “разговаривает про Унгерн-Штернберга и рубит вдруг образа”. Для героев Достоевского этот человек – “затаенное существо”, обладающее скрытым от мира могуществом: “Жребий Унгерн-Штернберга лучше Наполеонова” (об этом сообщил мне достоевсковед К. А. Степанян (1952–2018)).
9 Подробнее – в моем рассказе “Маяк на Хийумаа”.
10 Возможно, впрочем, обвинение в пиратстве просто не было доказано. Николай Лесков, живший на Даго в 1880-е гг., в очерке “Темнеющий берег” пишет: “Береговое пиратство, которым славились в старину Эзель и Даго, несмотря на нынешние преследования его законом, все-таки еще не совсем исчезло, и малограмотный шкипер порой может принять за маяк разведенный на берегу «фальшфейер». Пират Фильзанда или Дагерорта начнет ловить на огонь морских угрей и, как пить дать, «посадит его на гряду», а потом придет его спасать… и грабить (что почти одно и то же)”.
11 Работа Чекеи, прежде чем выйти отдельной книжкой, по частям публиковалась в немецкоязычной прессе Таллина. Вырезки с этими публикациями сохранились в Историческом архиве Эстонии в Тарту, в бумагах Арвида Унгерн-Штернберга, двоюродного брата Романа Федоровича.
12 В первом и втором изданиях этой книги датой рождения Унгерна я называл 17 (29) декабря 1885 г. Этот день фигурирует в переписке его двоюродных братьев Эрнста и Арвида Унгерн-Штернбергов (Исторический архив Эстонии в Тарту, ф. 1423, oп. 1, д. 191).
13 Франко-немецкий (гугенотский) род баронов фон Вимпфен дал Франции двух известных генералов: один в 1793 г. возглавил армию, созданную жирондистами для борьбы с якобинской диктатурой, другой сражался с русскими в Крыму и с пруссаками под Седаном.
14 Сообщено В. Е. Чуровым.
15 С началом Первой мировой войны дуэли в армии запретили, но когда в декабре 1917 г. прапорщик Крыленко стал большевистским главковерхом, несколько офицеров через газеты послали ему вызов на дуэль, соглашаясь драться в любом месте и на любых условиях. Ответа, естественно, не последовало.
16 Халха (монг. щит), или Внешняя Монголия – Монголия в современных границах, в отличие от Внутренней Монголии, лежащей к северу от Великой Китайской стены. Последняя до сих пор остается в составе КНР.
17 Русские коммерсанты вели себя не лучше. Профессора Томского университета Боголепов и Соболев, в 1912 г. изучавшие в Урге перспективы русско-монгольской торговли, писали, что купцы-сибиряки “дешевые зеркала всучивали монголам за десятки рублей, шомполы продавали по такой цене, будто они сделаны из серебра, а за пачку иголок брали годовалого бычка”. Известна фаталистическая монгольская поговорка: “У купца искать правду, что у змеи – ноги”.
18 Богдо – великий, священный.
19 В Монголии тогда действовала германская агентура, а поскольку Унгерн был немцем, необычные обстоятельства его увольнения в запас заинтересовали русскую военную разведку (Чуров В. Е. Тайна четырех генералов. М., 2005. С. 364).
20 К тому времени Джа-лама начал обнаруживать не только антикитайские, но и антирусские настроения. В 1914 г. он был вывезен в Сибирь и некоторое время просидел в томской тюрьме, где его навещал основоположник сибирского областничества, путешественник, этнограф и собиратель монгольского фольклора Григорий Николаевич Потанин. Цель визита кажется странной. Как рассказывал сам Потанин, он хотел разузнать у Джа-ламы подробности очень почему-то интересовавших его монгольских легенд о “людях с большими ушами”.
21 Интерес к Монголии и Тибету мог пробудить в нем и Густав Маннергейм, будущий президент Финляндии, в 1906–1907 гг. побывавший на Тибете как русский разведчик. Он, как и Кайзерлинг-старший, дружил с отчимом Унгерна, Оскаром Хойнинген-Хюне, и наверняка знал его пасынка.
22 Эрнст Унгерн-Штернберг должен был вспомнить этот разговор, узнав, что в 1919 г. его кузен женился на маньчжурской принцессе.
23 В то время Унгерн еще не отказался от алкоголя. Это произойдет много позже. На рассказ Кряжева, записанный в 1921 г., повлияли широко известные в Монголии истории о борьбе барона с пьянством.
Читать далее