Читать онлайн Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех бесплатно
© Мисюченко В.Ф., перевод на русский язык, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
* * *
От переводчика
Джон Клеланд – открытие для русского читателя. Его роман XVIII века о Фанни Хилл, молодой провинциалке, попавшей в Лондон и быстро освоившей профессию женщины для утех, написан с такой лукавой живостью, с такой обезоруживающей откровенностью, что кажется талантливой литературной мистификацией.
«Следует иметь в виду, что секс и непристойность – не одно и то же. Непристойное произведение – это такое произведение, которое использует секс для возбуждения похоти. Изображение же секса, даже весьма откровенное, например, в живописи, литературе или научных трудах, само по себе не служит основанием лишать данное произведение конституционной защиты от посягательств на свободу слова и печати. Секс, великая и таинственная сила, оказывающая воздействие на человеческую жизнь, бесспорно, вызывает глубокий интерес у человечества на протяжении веков; он является одной из существеннейших сторон человеческого бытия и общественной заботы».
Эта длинная цитата – малюсенький кусочек из многостраничного решения нью-йоркского суда от 23 августа 1963 года, который после двухдневных разбирательств признал полностью невиновным в «оскорблении общественного вкуса и морали» роман Джона Клеланда «Мемуары женщины для утех», широко известный по имени героини просто как «Фанни Хилл». Историко-культурный курьез: оправдательный вердикт в Америке вынесен через 214 лет после выхода романа в свет, хотя ни само произведение, ни его автор у себя на родине, в Англии (да и вообще в Европе, где десятки изданий романа на разных языках вышли еще полтора столетия назад), никаким преследованиям не подвергались. Иначе и быть не могло: «Фанни Хилл» не учебное пособие по технике плотских утех, составленное проституткой, а литературный памятник, созданный талантливым беллетристом.
Сведения о писателе разрозненны и не слишком многочисленны.
Родился Джон Клеланд в Англии в 1709 году. В 1722 году окончил престижную Вестминстерскую школу. В пору молодости оказался британским консулом в Смирне (так назывался когда-то современный турецкий Измир), откуда в 1736 году перебрался в Бомбей уже в качестве служащего Британской Ост-Индской компании. По причинам неизвестным подвергся опале и покинул Бомбей «в бедственном положении», затем много лет скитался по Европе, прежде чем вернуться на родину.
В 1747 (или 1748-м) году Дж. Клеланд, возможно спасая себя от долговой тюрьмы, продал издателю Р. Гриффитсу рукопись «Мемуаров женщины для утех» за двадцать гиней. (Гриффитс от издания романа получил десять тысяч фунтов стерлингов – доход, в 9500 раз превысивший авторский гонорар. С тех пор, замечу, взаимоотношения издателей и творцов если и претерпели изменения, то к явной пользе первых.) В конце 1748 года лондонский журнал «Мансли ревью» объявил о готовящемся издании произведения. В свет оно вышло, очевидно, в следующем году. Ни одного экземпляра первого (двухтомного) издания не сохранилось. Издания, датированные 1749 годом, выходили вплоть до последней четверти XVIII века, но в них, по мнению специалистов, уже вносились изменения, «улучшения» и вставки в оригинальный авторский текст. В дальнейшем и изменений, и вставок, и изъятий стало много: известно более двух десятков вариантов «Фанни Хилл», скажем, на английском языке до сих пор в ходу четыре-пять вариантов романа, текст одного из них «осовременен и препарирован» самой Римско-католической церковью.
О второй половине жизни Дж. Клеланда известно больше. Литератор – писал романы («Мемуары сластолюбца», также переведенные на русский язык, «Нечаянности любви», «Человек чести»), трагические и комические пьесы. Критик – рецензировал литературные новинки в лондонских журналах. Ученый-филолог – углубленно исследовал проблемы всеобщего для Европы праязыка, писал трактаты по этимологии (в 1768 году вышел капитальный труд, название которого в переводе звучит как «Попытка этимологического словаря, или Опыт восстановления с помощью аналитического метода древнекельтского языка»). Увы, ничто из этого не смогло (а быть может, и не могло) сравниться в успехе с принесшей Дж. Клеланду всемирную славу книгой «Фанни Хилл». Умер писатель в 1789 году, не дожив нескольких месяцев до своего восьмидесятилетия. Похоронен он на родине, в Вестминстере.
Ныне, два с половиной столетия спустя после выхода в свет, «Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех» считается классикой эротической литературы. (В сильной традициями Британии в среде добропорядочно-изысканных ханжей при упоминании «Фанни Хилл» по-прежнему принято делать вид – shocking! – шокированной добродетели. Так же, как, скажем, при упоминании леди Чаттерлей с ее любовником. Что, замечу, не мешало и по сию пору не мешает добропорядочным мамашам тайком подсовывать книжку дочерям-подросткам в целях «просветительских» и наставительных.)
В 1963 году американское издательство «Патнэмс санз», завершив титаническую работу по восстановлению «Мемуаров женщины для утех», выпустило роман Дж. Клеланда в варианте, максимально приближенном к подлиннику. (Именно с этого текста и выполнен перевод на русский язык, который представлен читателю.) Вряд ли сыщется много классических шедевров с подобной судьбой: первозданный текст утрачен, разошедшийся по всему миру еще в позапрошлом веке роман восстанавливался стараниями группы писателей и литературоведов по кусочкам, по крупицам, разысканным в Британском музее, Национальной библиотеке Конгресса США, в частных коллекциях.
И вот, два века спустя после первой публикации, только-только очищенный от коросты «сладострастных» вставок роман (точнее – отрывок из него) попал в США под запрет. Между прочим, не один, а в компании, о «приличности» которой судите сами: в сборник, помимо «Фанни Хилл», были включены «Униженные и оскорбленные» Ф.М. Достоевского и «Золотой осел» Апулея. Иск на этот сборник поступил в нью-йоркский суд от трех священников и одного блюстителя морали – общественника. Свидетелями защиты на процессе выступили известные в США писатели, поэты, критики, издатели, университетские преподаватели. Все они единодушно отстаивали достоинства «Фанни Хилл» как литературного произведения, пусть их оценки и разнились: от «умело написанного» до «исключительно интересного». Обвинение не смогло (и, очевидно, не могло) отыскать ни единого специалиста, который взялся бы опровергнуть эти оценки.
Возможно, кого-то из взявших книгу в руки это обстоятельство разочарует. Тьма современных глотателей газетной пошлости и телерадиоэфирного дурмана копаются в книжных развалах, отыскивая «чего-нибудь остренького», «чего-нибудь пикантного», «со страстью», «из клубнички». Начав читать письма Фанни Хилл, не останутся без удовлетворения и они: в откровенных описаниях жрицы утех место нашлось всему – и чувственному, и чувствительному, и поучительному.
Все же прежде всего это – литература.
Со школьных лет из «Евгения Онегина» памятно, что Татьяна «влюблялася в обманы / И Ричардсона и Руссо», а мать ее «была сама / От Ричардсона без ума». Пушкин называл (возможно, не без иронии) романы Ричардсона «славными». Одним из таких «славных» был роман «Кларисса, или История юной леди», изданный в Лондоне в 1747–1748 годах. Именно этому славному обману Ричардсона и стала антитезой (в своеобразной пародийной форме) история юной проститутки Фанни, которая описала безнравственную жизнь свою «с такою же свободою, с какою некогда жила ею». Свобода сделала Фанни умелой рассказчицей, изящно выстроившей повествование в сюжетном отношении, красочной (в технике акварели) художницей слова, живо представившей и события, и персонажи, в событиях участвовавшие. Все это – приметы и достоинства искусства, литературы художественной…
Впрочем, не дано переводчику вторгаться во владения критиков и литературоведов.
В. Мисюченко
Письмо первое
Мадам!
Я берусь за перо и тем даю Вам неопровержимое доказательство, что Ваши пожелания я принимаю, как приказы, к неукоснительному исполнению. Какой бы неблагодарной ни была задача, я извлеку из памяти и выставлю на обозрение скандальную мою жизнь, пройдя по ступеням которой я в конце концов обрела все благодати, какие только в силах даровать нам любовь, здоровье и счастье. Пока еще не увяли цветы молодости, пока еще не слишком поздно предаваться неге праздности, даруемой мне полной свободой и немалым богатством, я хочу добиться понимания, естественно, не презрительного, ибо, даже будучи брошена жизнью в круговерть фривольных удовольствий, я смогла познать и понять людей, их привычки и нравы больше, чем то обыкновенно для тех в несчастном нашем ремесле, кто всякое размышление или воспоминание мнит своим злейшим врагом, гонит их от себя подальше, а то и уничтожает безо всякой жалости.
Я до смерти не люблю всякие долгие предисловия и Вас от них уберегу, не стану более понапрасну тратить слова на извинения за то, что взору Вашему предстанет безнравственная моя жизнь, о которой я пишу с такою же свободою, с какою некогда жила ею.
Правда! Полнейшая и голая правда – вот суть слов моих, и я не собираюсь изыскивать ухищрения, дабы прикрывать наготу ее кисейным флёром. Нет! Происходившее со мной я стану писать теми же красками, какие в те времена отбирала сама природа, не заботясь о соблюдении пресловутых правил приличия, которыми никто никогда и не помышлял руководствоваться, погружаясь в такую пучину интимности, как наша. В Вас достаточно здравого смысла, и Вы слишком хорошо знакомы с подлинниками, чтобы позволить себе наперекор собственной натуре жеманно фыркать при виде их отображений. Самые великие среди людей, обладатели совершенного и превосходного вкуса, без стеснения украшают свои личные покои изображениями нагого тела, хотя, поддаваясь расхожим предрассудкам, склонны полагать, будто такие изображения неприлично развешивать по стенам парадных лестниц или в гостиных.
Оговорив – раз и навсегда – это, я сразу перехожу к истории своей жизни. В девичестве меня звали Френсис Хилл. Родилась я в небольшой деревушке близ Ливерпуля, в Ланкашире. Родители мои были до крайности бедны и, благочестиво верю я, до крайности честны.
Мой батюшка был увечен телом и не мог тянуть обычную для жителей наших мест лямку тяжкого труда; средства к пропитанию, весьма скудные, он добывал плетением сетей. Ненамного увеличивали доходы семьи и деньги матушки, которая содержала маленькую дневную школу для девочек нашей округи. Детей у родителей моих было несколько, только все они, кроме меня, умерли во младенчестве, мне же природа даровала превосходное здоровье.
К четырнадцати годам я получила обычное для простонародья образование: все оно сводилось к умению читать, точнее, разбирать по складам, царапанью каракулей и немногим навыкам самых обиходных занятий. Основой же моих представлений о добродетели стали почти полная неосведомленность о грехе и зле да еще застенчивая робость, свойственная нашему полу в нежную пору жизни, когда необычное больше тревожит и пугает своей новизной, нежели чем бы то ни было еще. Надо сказать, от такого рода страхов часто излечиваются за счет чистоты и целомудрия по мере того, как девушка понемногу перестает видеть в мужчине хищного ловца, готового ее пожрать.
Бедная моя матушка все свое время без остатка делила между заботами об ученицах и малостью домашних хлопот, заниматься моим воспитанием ей почти всегда было некогда, к тому же она, сама защищенная ото всяческого зла присущим ей целомудрием, и помыслить не могла, что я нуждаюсь в предостережении или защите от чего-либо недоброго.
Мне шел пятнадцатый год, когда обрушилась на меня худшая из бед: я потеряла нежно любимых родителей – их обоих в несколько дней унесла оспа; батюшка умер первым и тем ускорил смерть матушки. В одночасье я стала горемычной сиротой, лишенной друзей и участия (надо Вам сказать, батюшка мой появился и осел в тех краях недавно и случайно, сам-то он был родом из Кента). Жестокое поветрие, унесшее в могилу родителей, и меня задело своим страшным крылом, но моя болезнь была столь слабой и с такими благоприятными проявлениями, что оказалась я невредимой и даже (цены чему в то время не осознавала) нисколечко не помеченной оспинами. Не стану описывать состояние горя и скорби, в какое я само собою впала при таких безрадостных обстоятельствах. Малый возраст да присущее ему легкомыслие скоро развеяли мои мысли о невосполнимой утрате. Скажу, что ничто так не помогло мне преодолеть горькую безысходность, как намерение (сразу пришедшее мне на ум) уехать в Лондон и поступить там в услужение, в чем мне были обещаны всемерное содействие и советы некоей Эстер Дэвис, молодой женщины, приехавшей повидать друзей и собиравшейся, погостив несколько дней, возвращаться в столицу.
Ни единую живую душу во всей деревне нисколько не беспокоили ни моя судьба, ни мое будущее, так что отговаривать меня от моей затеи было некому. А та женщина, которой после смерти моих родителей пришлось приютить меня, не только не отговаривала, а скорее даже подталкивала меня к тому, чтобы затеянное осуществилось. Надо ли удивляться, что вскоре я твердо решила пуститься познавать обширный мир, отправившись в Лондон на поиски своего счастья. Между прочим, цель, заключенная в этой фразе, куда большему числу деревенских искателей приключений поломала судьбу, чем хоть кому-нибудь из них помогла устроиться в жизни или преуспеть в ней.
А тут еще Эстер Дэвис, легко отводя все страхи, вдохновляла меня на совместную поездку, она прямо-таки распаляла мое детское любопытство описаниями всяческого великолепия, какое предстает глазам в Лондоне, – гробниц, львов, короля, королевского семейства, прекрасных спектаклей и опер, – короче, всех тех развлечений, к которым получают доступ люди ее круга и в которых любой пустяк мог вскружить мою юную головку.
И еще прибавьте (до сих пор не могу без смеха вспоминать об этом) то невинное восхищение, слегка приправленное горчинкой зависти, с каким мы, бедные девочки, чье представление о выходном – для церкви – наряде не поднималось выше прямого платья из грубого полотна да шерстяной мантильи, пялились на фасонистые атласные платья Эстер, ее чепцы, аляповато украшенные кружевами и цветными лентами, ее шитые серебром туфельки. Нам грезилось, будто такие роскошества в Лондоне росли прямо на деревьях, в душе разгоралось упрямое желание попасть туда и сорвать свою долю.
В те времена путешествие в компании с горожанкой было явлением обыкновенным, и Эстер, дабы решиться взять меня на свое попечение на время поездки, доставало уже того, что она сможет всю дорогу до столицы рассказывать мне, как, по ее собственному выражению, «были служанки некоторые из деревни, что и себя, и всю родню свою на всю жизнь обеспечили: целомудрие блюли и с хозяевами так дела повели, что те на них женились, – стали в каретах ездить, зажили счастливо в свое удовольствие, а иные, говорят, и в герцогини вышли». «Все от удачи зависит, – вздыхала Эстер, – так почему бы ей и мне, как любой другой какой, не улыбнуться?» Были и иные россказни, заставлявшие меня всей душой стремиться навстречу многообещающему путешествию, не оглядываясь на место, даром что родное, где меня все больше угнетал переход от заботливого домашнего тепла к холодку благотворительности в доме приютившей меня из жалости женщины, от кого я меньше всего ждала заботы и участия. Она же оказалась настолько добросовестна, что сумела обратить в деньги разную мелочь, оставшуюся у меня после уплаты долгов и расходов на похороны. Так что перед отъездом она вручила мне все мое состояние: немного платья и белья в удобном для переноса сундучке, а также восемь гиней и семнадцать шиллингов серебром, сложенные в кошелек с защелкой, – богатство, никогда мною не виданное, я и помыслить не могла, что такое можно когда-нибудь растратить. Мне до того радостно было ощущать себя хозяйкой столь несметной суммы, что я лишь краем уха прослушала уйму добрых советов, которые давались мне вместе с деньгами.
Для Эстер и для меня были куплены места в лондонском экипаже. Я опускаю незначащую сцену отъезда, во время которой я обронила несколько слезинок, в коих печаль мешалась с радостью. По той же причине незначительности пропускаю все, что случилось со мной в пути, скажем, похотливые взгляды возничего или намерения некоторых пассажиров в отношении меня, которые были пресечены благодаря бдительности моей опекунши Эстер. Она, надо отдать ей должное, пеклась обо мне по-матерински, переложив на меня – в уплату за покровительство – все дорожные расходы, которые я несла с величайшей радостью и даже ощущением того, что остаюсь в большом долгу. Эстер и вправду бдительно следила, чтобы с нас не брали лишнего или не обсчитали, вообще все дела вела крайне экономно: порок расточительности был ей чужд.
Летним вечером, довольно поздно, мы добрались-таки до Лондона в своем неспешном, даром что запряженном шестеркой цугом, экипаже. Пока мы двигались по громаднейшим улицам к нашему постоялому двору, шум карет, спешка, толпы пешеходов, короче, никогда прежде не виданная картина столичной улицы с ее магазинами и домами сразу же поразила и очаровала меня.
Представьте же себе весь мой ужас и удивление от удара – абсолютно нежданного, – который обрушился на меня, едва мы прибыли в гостиницу и получили свой багаж. И кто, Вы думаете, нанес его? Эстер Дэвис! Моя компаньонка и опекунша, которая столь трогательно пеклась обо мне во время путешествия, моя – напомню – единственная опора и подруга в этом совершенно незнакомом месте, вдруг повела себя со мной с такой холодностью, будто я стала для нее тягостнейшим бременем.
И нет чтобы помочь мне и дальше своей опекой и добрыми советами, на что я рассчитывала и в чем как никогда нуждалась, – она, очевидно, решила считать себя свободной от всяческих обязательств по отношению ко мне, доставив меня в целости и сохранности до конечного пункта нашего путешествия. И, представьте себе, она, полагая свое поведение совершенно естественным и нормальным, принялась обнимать меня на прощание, а я была настолько потрясена, настолько поражена, что словечка не могла вымолвить о том, как надеялась, как рассчитывала на ее опыт и знание места, куда она меня завезла.
Я стояла, застыв, как громом пораженная, и лишившись дара речи, что Эстер, несомненно, приписала лишь горечи, вызванной расставанием, пока немного не пришла в себя под извергшимся из ее уст, словно ушат холодной воды, целым потоком советов: дескать, теперь, когда мы благополучно добрались до Лондона и когда ей нужно возвращаться к себе на место, она советует и мне как можно скорее найти такое же место; особо, говорит, беспокоиться и волноваться мне нечего, поскольку мест в столице больше, чем приходских церквей; обратись, советует, в контору по найму, а если она прослышит про что подходящее, то отыщет меня и даст знать; мне же, говорит, тем временем нужно снять где-нибудь уголок и сообщить ей мой адрес; от души, говорит, желает мне удачи и надеется, что я всегда буду вести себя достойно и не посрамлю памяти моих родителей. Засим она удалилась, предоставив меня собственному моему попечению с той же легкостью, с какой в свое время я была отдана под ее покровительство.
Оставшись, таким образом, одна-одинешенька, совершенно потерянная и без единого близкого человека, я вдруг осознала горькую жестокость и суровую суть того, что со стороны могло показаться сценой расставания в комнатушке гостиного двора, и, едва Эстер, уходя, повернулась ко мне спиной, как я, охваченная беспросветным горем в чужом, неприветливом месте, разразилась бурным половодьем слез. Слезы омыли от великой печали мое сердце, хотя я по-прежнему чувствовала себя не в своей тарелке и совершенно не представляла, что мне делать и как поступить.
В довершение всех бед подошел ко мне половой и резковато спросил, не нужно ли мне чего, на что я простодушно ответила: «Нет». А потом спросила, не мог бы он сказать, где можно остановиться на ночлег. Половой ответил, что пойдет спросить у хозяйки, которая не замедлила явиться и сухо уведомила меня (не находя нужным выяснять причины, вызвавшие столь явное мое огорчение), что на эту ночь я могу получить постель за шиллинг, тут же, впрочем, выразив надежду, что у меня, конечно же, в столице имеются друзья (здесь я издала глубокий и безнадежный вздох) и поутру я сумею сама побеспокоиться о себе.
Уму непостижимо, какие пустяки утешают человеческое существо в самом великом огорчении. Стоило мне всего-навсего узнать, что отыщется постель для ночлега, как агония горести во мне улеглась; сочтя постыдным признаваться хозяйке постоялого двора в том, что мне совершенно не на кого надеяться в столице, я положила себе с самого утра отправиться в контору по найму, месторасположение которой обозначила на обороте какой-то баллады все та же Эстер. В конторе я надеялась узнать о любом месте, на какое подходила бы деревенская девушка вроде меня, и о том, где на первых порах, пока хватит моих сбережений, можно было бы перебиться с жильем; что до рекомендации, то Эстер частенько уверяла, что я могу в этом всегда на нее положиться и она поможет ее достать. Как видите, несмотря ни на что, я продолжала надеяться на ее помощь, более того, поразмыслив спокойно, решила, что в поведении Эстер не было ничего необычного, что лишь из-за незнания жизни и неопытности я поначалу увидела все в неприглядном свете.
Так что наутро я оделась чисто и опрятно (насколько позволял мне мой более чем скромный гардероб), поручила сундучок свой заботам хозяйки и, уже не испытывая затруднений и страхов, какие, казалось бы, должны обуревать деревенскую девчонку, кому едва минуло пятнадцать лет и для кого любая вывеска любой лавки была притягательной ловушкой, храбро отправилась на поиски желанной конторы по найму.
Содержала контору пожилая женщина, которая сидела за стойкой, положив перед собой большую книгу для записей, кои велись в идеальном порядке, и несколько свитков, где содержались адреса работодателей, бывших клиентами конторы.
Приблизившись к этой важной особе, я, не подымая глаз и не замечая вокруг людей, явившихся сюда с той же целью, что и я, сделала глубокий реверанс и, запинаясь, изложила ей свое дело.
Выслушав меня и с одного взгляда поняв по моей фигуре, что я собой представляю, женщина с важностью и надменностью какого-нибудь министра правительства, не удостаивая ответом, потребовала предварительно уплатить ей шиллинг, получив каковой, сообщила, что места для женщин нынче чрезвычайно редки, а мне устроиться будет еще труднее, так как, судя по хрупкости сложения, на тяжелые работы я не гожусь; впрочем, тут же она соизволила прибавить, что поищет для меня кое-что в своей книге, так что мне лучше не уходить, а подождать в сторонке, покуда она уладит дела с несколькими клиентами.
Я отошла и встала чуть поодаль, буквально обмерев от ее слов, в коих с убийственной неопределенностью обозначилась самая безрадостная для меня перспектива.
Немного оттаяв и осмелев, желая хоть как-то отвлечься от тяжких дум своих, я приподняла голову и стала оглядывать помещение, как вдруг встретилась глазами с леди (ибо так нарекло ее совершеннейшее мое простодушие), которая сидела в углу: пухлая как перина, краснолицая дама лет по крайней мере пятидесяти, на ней была бархатная мантилья (в разгар лета, заметьте), капор же свой она сняла. Смотрела она так, будто собиралась пожрать меня глазами, взглядом ощупывала с головы до пят, нимало не беспокоясь тем, что столь пристальное рассматривание до того меня конфузило, что я краснеть стала; для нее же это стало наилучшей рекомендацией, свидетельством того, что я ей подхожу. Некоторое время строгому обследованию подвергались мой нрав, облик и вся фигура, что я, со своей стороны, старалась обратить себе на пользу, пытаясь придать гордую посадку голове, вытягивая шею, придавая лицу своему самые приятные выражения. Наконец дама подошла и заговорила со мной тоном величайшей заботливости:
– Ты ищешь место, милочка?
– Да, благодарю вас. (С реверансом до самого пола.)
Тогда она поведала мне, что решила сама побывать в конторе и подобрать себе служанку, что, по ее мнению, я могу ей подойти после небольшого обучения, которое она мне устроит, что для нее самое обличье мое – достаточная рекомендация, что Лондон очень опасное и злонравное место, что, надеется она, я стану послушна и не свяжусь с дурной компанией, – короче, высказала все, что полагалось высказать старой прожженной городской деляге и что было совершенно излишне в случае со мной, безыскусной, неоперившейся селяночкой, которую к тому же в трепет повергала возможность оказаться уличной бродяжкой и которая готова была с ликованием принять любое предложение, обещавшее пристанище, тем более когда предложение исходило от солидной, благородного вида леди, ибо таковой рисовалась в моем льстивом воображении моя новая хозяйка.
Так я была нанята на работу под самым носом у милой женщины, державшей контору. Понимающие улыбки и гримасы ее я не могла не заметить, но по наивности решила, что ими она выражает удовлетворение тем, как скоро я нашла место (лишь позже узнала я, что обе эти старые карги очень хорошо понимали друг друга, что контора на деле была рынком, куда миссис Браун, моя хозяйка, частенько наведывалась в поисках свеженького товара, который потом могла бы предложить своим клиентам – разумеется, к немалой для себя выгоде).
Хозяйка меж тем была так обрадована новым приобретением, что, опасаясь, как бы добыча ненароком не ускользнула у нее меж пальцев, с помпой доставила меня на извозчике на постоялый двор, где сама распорядилась вынести мой сундучок, каковой и был вручен мне безо всяких расспросов, куда и с кем я уезжаю.
Управившись с этим, хозяйка велела извозчику везти нас к магазину на подворье собора Св. Павла, где купила мне пару перчаток, затем дала вознице иное направление, назвав свой адрес на ***-стрит, куда тот нас и доставил – прямо до дверей. По пути я веселилась, выслушивая самые правдоподобные враки, ни один слог из которых не говорил мне ни о чем, кроме как о громадной удаче, благодаря которой я попала в руки хозяйки, если не сказать друга, добрее кого в целом свете не сыскать. Так что порог ее дома я переступила с полнейшей доверчивостью, взволнованно обещая себе, немного обжившись, связаться с Эстер Дэвис и рассказать ей, как мне замечательно повезло.
Можете быть уверены, что благоприятное впечатление от дома не уменьшилось после того, как я попала в красивый салон, показавшийся мне великолепно обставленным (до той поры мне в жизни не приходилось видеть комнат лучше, чем заурядные номера на постоялых дворах по дороге в столицу). Там стояли два раззолоченных трюмо и горка, где для украшения были выставлены несколько тарелок, что удивило меня и укрепило во мнении, что попала я, должно быть, в весьма достойную семью.
Тут хозяйка моя первой исполнила свою партию, сказавши, что мне следует приободриться и привыкнуть вести себя с ней свободно, что она взяла меня не в обычные прислуги, которые горбатятся на нудной домашней работе, а, так сказать, себе в компаньонки, что, если я буду вести себя как послушная девочка, она сделает для меня столько, сколько и двадцать матерей не сделали бы. На все на это я лишь низко и неуклюже приседала да односложно причитала «да!», «нет!», «слушаюсь!».
Затем хозяйка тронула шнурок, и на звонок явилась горничная в передничке с лямками крест-накрест, та самая, что открывала нам входную дверь. «Вот, Марта, – сказала миссис Браун, – только что я наняла эту молодую особу присматривать за бельем, будь добра, проводи ее наверх, покажи ей комнату. И предупреждаю: обходиться с ней нужно с тем же уважением, что и со мной, поскольку деточка сразу мне по сердцу пришлась и я не знаю, чего только для нее не сделаю».
Марта, эта старая боевая кляча, давно привыкшая к подобным заявлениям, тут же смекнула, что к чему. Оборотившись ко мне, она изобразила нечто похожее на полукниксен и, попросив следовать за ней, провела меня по галерее и двум лестницам в чистенькую комнатку с прелестной кроватью, в которой, пояснила Марта, я буду спать вместе с молодой дамой, кузиной моей хозяйки, которая, безо всякого сомнения, будет очень добра ко мне. И тут же принялась она нахваливать свою хозяйку, да с каким пылом: ах, и ласкова-то хозяйка! и как же повезло мне встретиться с ней! и лучшего мне прямо желать нечего! Уже эти, как и остальные, словесные потоки слащавой чепухи насторожили бы кого угодно, только не такую жизни не ведавшую простушку, как я, принимавшую за чистую монету все, что говорилось, и именно в том смысле, какой мне предназначался; Марта, замечу, скоренько разобралась, с кем имеет дело, а потому не очень усердствовала в соловьиных трелях, когда поняла, что пташка уже и без того довольна своей клеткой и вовсе не замечает ни прутиков, ни решетки.
Описания фальшивых прелестей предстоявшего мне услужения еще продолжались, когда прозвенел звонок, призывавший нас сойти вниз. Вновь я оказалась в том же салоне, где теперь был накрыт стол на три персоны, а возле хозяйки появилась одна из ее фавориток, досточтимая управительница дома, на ком лежала обязанность готовить и объезжать таких юных жеребяток, как я: она превращала их в готовых под упряжь и под седло лошадок. Именно с ней, с видами на обучение, и было предназначено мне спать в одной постели, для придания же большего форсу ей пожаловали титул кузины самой почтенной мадам – президента этой школы верховой езды на людях.
Тут я прошла второе обследование, завершившееся к полному удовлетворению миссис Фоби Айрес, ибо таково было имя назначенной мне менторши, чьим заботам и наставлениям я отныне поручалась.
Стол был уже накрыт к обеду, и, продолжая в обращении со мной игру в компаньонки, миссис Браун тоном, не допускавшим никаких возражений, пригласила меня отобедать с ними и скоро преодолела слабенькое и застенчивое сопротивление с моей стороны, ведь я, как ни бедно было мое воспитание, сочла обед за одним столом с ее милостью вещью неподобающей, из ряда вон выходящей.
Разговор за столом поддерживался главным образом двумя мадамами, речь которых была полна двусмысленностей и выражений, лишь им понятных, а время от времени они прерывались для того, чтобы ободрить меня, и всеми силами старались укрепить во мне ощущение довольства новым своим положением; в этом они мало что могли прибавить: настолько послушным и неопытным стригунком я была в ту пору.
Было условлено, что несколько дней я поживу у себя наверху, вдали от чужих глаз, пока не будет готова одежда, подобающая мне как хозяйской компаньонке: тут мне постарались внушить, как много зависит от первого впечатления, которое произведут и облик мой, и вся фигура. Как они и рассчитывали, я с легкостью заглотила наживку, каковой стала надежда сменить деревенское одеяние на лондонский наряд, а потому и не стала задавать никаких вопросов о причинах моего затворничества. Правда между тем состояла в том, что миссис Браун вовсе не желала, чтобы я встречалась с кем-нибудь: ни с ее клиентами, ни с ее самочками (так звались девушки, предоставляемые этим клиентам) – до тех пор, пока она не отыщет на рынке утех хорошего покупателя на мою девственность, которой я (во всяком случае, по всем внешним признакам) обладала и которую поставила на службу ее милости.
В своем повествовании я опускаю всякие к делу не относящиеся мелочи, а потому от обеда сразу перехожу ко времени, когда пришла пора укладываться в постель и я еще больше уверилась в своем везении – необременительность службы у этих добрых людей наделяла меня довольством сверх всякой меры. После ужина, оказавшись со мною в комнате и заметив, что мне не по нутру раздеваться на людях, миссис Фоби отослала служанку и, подойдя ко мне, начала с того, что отшпилила на мне шейный платок и расстегнула платье, предоставив мне самой довершить начатое, так что в конце концов, краснея от стыда, я, раздевшись до рубашки, поспешила укрыться под простынею. Фоби рассмеялась и, не теряя времени, улеглась рядом со мной.
Было ей, по ее собственному – весьма, впрочем, сомнительному – счету, около двадцати пяти. По внешности судя, она убавила себе лет эдак десять жизни, хотя стоит сделать скидку и на то разорение для ее облика, которое стало следствием длительных упражнений в верховой езде да горячительных омовений и которое уже поставило ее на грань, за коей маячил до затхлости потасканный период, когда жрицы профессии начинают думать не о том, чтобы показаться в компании, а о том, чтобы насмотреться в ней.
Не успела сия достойная преемница драгоценной моей хозяйки, которая никогда не упускала случая потешить свою похоть, улечься, как сразу же повернулась, обняла и поцеловала меня весьма крепко. Это было ново. Это было странно. Однако я и представить себе не могла, что за этим что-то кроется, кроме чистой доброты; может, думала я, именно так она в Лондоне и выражается, и тут, решив не отставать от доброй моей напарницы, я ответила ей поцелуем и объятием со всем трепетом, который доступен лишь совершеннейшей невинности. Ободренная этим, Фоби разом распустила руки и прошлась ими по всем частям моего тела: где притрагиваясь, где сжимая, где поглаживая, что скорее распаляло и удивляло меня новизной и необычностью ощущений, чем отвращало или пугало.
Все ласки свои Фоби сопровождала изъявлениями полного восхищения, что сыграло далеко не последнюю роль в моем безропотном отношении к ее притязаниям: не имея никакого понятия о грехе, я никакого греха и не опасалась, особенно со стороны той, которая, не оставляя никаких сомнений в своей женственности, водрузила мои руки на пару своих обвислых грудей, какие и размерами, и формой вполне определенно указывали на пол их владелицы, по крайней мере для меня, кому никогда в жизни не приходилось ни с чем другим и ничего такого сравнивать…
Так что лежала я, вся из себя расслабленная и безропотная, до той поры, пока развязность поведения Фоби не вызывала во мне никаких иных чувств, кроме странного и – до той поры – неизведанного удовольствия. Все тело мое было обнажено и отдано во власть ее фривольных рук, которые, подобно играющему пламени, разбегались по всем частям тела, растапливая жаром все островки и овражки, где еще держался белоснежный холод.
Мои груди (если только позволительно столь громко величать два твердых, плотных, вздувшихся бугорка, едва-едва показавшихся и совершенно неотзывчивых на ласку) ненадолго задержали ее руки, они скользнули по гладкой коже вниз, туда, где уже чувствовалась приятная шелковистость волосиков, всего лишь несколько месяцев назад покрывших эти места и обещавших со временем разрастись и скрыть под своим покровом вместилище чувствительнейшего из возбуждений, какое – в тот момент – вмещало лишь бесчувственнейшую невинность. Пальцы Фоби, играючи, старались скрутить, сплести молодые завиточки этих порослей, которые природа создала сразу для пользы и для украшения.
Не удовлетворившись, однако, внешними угодьями, она уже свела пальцы на основном месте, принялась пощипывать, полегоньку, незаметно просовывать и наконец засунула палец прямо в самое сокровенность, причем, не будь в опытных движениях ее нечувствительной постепенности, какая воспламеняла меня до такой степени, что всех сил скромности недоставало противиться огню, я бы выскочила из постели и криком позвала бы на помощь в испуге от такого странного вторжения.
Этого не произошло, и ее сладострастные ласки раздули новое пламя, которое жарко разлилось по всем моим жилам; весь пыл его, однако, сосредоточился в сердцевине, к тому предназначенной природой, где теперь первые чужие руки ощупывали, поглаживали, сжимали, смыкая, губы, затем вновь их разводили, просовывая палец до тех пор, пока «о-ой!» не послужило сигналом, что она причинила мне боль там, где узость нетореного прохода не давала продвинуться хоть сколько-нибудь дальше. В то же время по напряженности всех моих членов, по слабым конвульсиям, по придыханию, по коротким толчкам эта опытная распутница прекрасно видела, что меня скорее услаждают, чем обижают ее действия, которые она сопровождала нескончаемыми поцелуями и восклицаниями. «О, какое же ты прелестное создание!.. Счастлив будет тот мужчина, кто первым сделает тебя женщиной!.. О-о, как бы я хотела оказаться этим мужчиной!..» – Эти и подобные им выражения произносились прерывистым от страсти шепотом и сопровождались поцелуями столь жгучими и лихорадочными, каких я никогда не получала от лиц иного пола.
Что до меня, то я была сама не своя: словно плыла куда-то в полубессознательности, все во мне перемешалось, испытываемые ощущения были так новы, что это оказалось чересчур для меня. Разгоряченные и растревоженные чувства были такими беспорядочными, что лишали меня возможности свободно поразмыслить, слезы наслаждения брызнули из моих глаз и хоть немного остудили жар, охвативший меня всю без остатка.
Фоби же, эта хорошо объезженная чистокровка Фоби, коей были известны и близко знакомы все виды и способы утех, своим искусством объездки молоденьких девушек доставляла себе наслаждение, потрафляя одному из тех капризов вкуса, о которых не спорят. Не то чтобы мужчины были ей ненавистны или чтобы она им предпочитала представительниц собственного пола, нет; но когда предоставлялся такой случай, как нынешний, пресыщенность удовольствиями обычными, всеобщими и, наверное, тайная предрасположенность склоняли ее к тому, что из возможного нужно получать максимум удовольствий, невзирая на то, с каким полом имеешь дело. Следуя такому правилу и уверившись теперь полностью, что ее ласки порядком разожгли меня для того, что ей было нужно, Фоби мягко стащила вниз простыню, и я увидела, что лежу совсем голая, что рубашку мою она закатывает мне под горло, но противиться этому у меня не было ни сил, ни, признаюсь, желания. Даже краска, разгоревшаяся на моих щеках, свидетельствовала скорее о страсти, чем о непорочной стыдливости, когда свеча, оставленная (будьте уверены, отнюдь не без намерения) горящей, заливала полным светом все мое тело.
«Нет! – слышалось бормотание Фоби. – Нет, миленькая моя девочка, ты не прячь, не прячь от меня свои сокровища! И глаза мне надо насытить так же, как насытились пальцы и руки мои… О, как сладостно глазам вкушать эту грудочку-весняночку!.. Дай я ее поцелую… Не могу наглядеться на нее… Дай я поцелую ее еще разок… Какая же она тверденькая, какая же гладенькая, какая беленькая!.. А какая нежная у нее форма!.. И тут, внизу, что за прелесть! О-о, дай я полюбуюсь на эту маленькую, хорошенькую, мягонькую щелку!.. О-о-о, я уже не могу, это невыносимо!.. Мне надо… Я должна…» Тут она схватила мою руку и направила ее… куда Вы легко можете догадаться. Какая же разница между, казалось бы, одним и тем же!.. Обширные густые заросли волос отличали полностью созревшую женщину, а тот провал, куда она заталкивала мою руку, легко вместил ее; как только Фоби почувствовала, что рука моя там, она стала двигаться взад и вперед с такой быстротой и сноровкой, что я опомнилась и вытащила руку, влажную и липкую, лишь после того как Фоби уже подобралась и, издав два-три судорожных вздоха, словно из глубины сердца исторгла страстное «О-о! О-о-о!» и прижалась к моим губам поцелуем, в котором, казалось, с губ исходила душа ее, а затем снова укрыла нас простынею.
Что за удовольствие испытала она, про то не ведаю; но я знаю, что первые искры полового возбуждения, первые представления о страсти заронились в меня той ночью, и понимаю, что знакомство и связь с тем дурным, что есть среди нашей сестры, часто оказываются столь же гибельными для невинности, как и любые обольщения и совращения со стороны мужчин.
Однако продолжу. Когда Фоби успокоилась, чего мне сделать не удалось ни в малой степени, она искусно повела разговор и прошлась со мной по всем пунктам, какие только требовались для внесения поправок и уточнений в планы нашей добродетельной хозяйки в отношении меня; по моим ответам, исторгнутым из натуры чистой и цельной, она поняла, что сумеет добиться любого мыслимого успеха, если только примет во внимание, что это зависит от моей неосведомленности, доверчивости и зажигательной чувствительности организма.
После довольно продолжительного диалога напарница оставила меня в покое, и я уснула – просто от усталости и чрезмерности бурных чувств, до которых была доведена: так сама природа (сильно возбужденная и растревоженная во мне без какого бы то ни было успокоения или разряжения) облегчала меня, ниспослав один из сладких снов своих, целительная сила коих ничуть не уступает воздействию происходящего наяву.
Утром я пробудилась около десяти часов совершенно отдохнувшей и жизнерадостной. Фоби встала раньше, она ласково спросила, как я себя чувствую, как отдохнула и не хочу ли я позавтракать, – все это осторожно, боясь усугубить смущение, какое я, как она заметила, испытывала, встречаясь с ней взглядом, каким-нибудь намеком на ночную сцену в постели. Я сказала, что, если она не возражает, я сейчас же встану и займусь любой работой, какую она соблаговолит мне поручить. Фоби улыбнулась. В этот момент служанка принесла поднос со всем, что нужно для чая, и едва я успела накинуть на себя одежду, как в комнату вошла сама хозяйка. Я настолько была уверена, что она, по крайней мере, выговорит мне, если не отчитает хорошенько, за столь позднее пробуждение, что едва ли не расстроилась, услышав от нее лишь похвалы чистоте и свежести моего обличья. Я была «бутончиком красоты» (таков ее стиль), «и как же сильно все приличные люди будут восхищаться мною!». На все это я отвечала, смею Вас уверить, в соответствии с образованием: ответы мои звучали так безыскусно и так глупо, как того и ожидали мои матроны; глупости, без сомнения, радовали их больше, чем любые доказательства моей просвещенности и знания, чем и как живет мир.
Мы позавтракали. Чайные принадлежности были тотчас убраны, и в комнату внесли две кипы полотна и нарядную одежду, в общем, все необходимое, чтобы обрядить меня, как тут выражались, полностью.
Только представьте себе, Мадам, как запрыгало от радости мое маленькое сердечко, когда я увидела белый люстрин, расшитый серебряными цветами (побывавший в чистке, конечно, но для меня сходивший за безупречно новехонький), чепец из брюссельских кружев, туфельки со шнурочками и лентами и все остальное, все эти ношеные наряды, в один миг добытые по случаю стараниями и предприимчивостью доброй миссис Браун, в чьем доме уже находился покупатель для меня. Ему предстояло оценить мои прелести, так как он настоял не только на предварительном осмотре, но также и на немедленном ублажении в случае, если товар ему подойдет, ибо, рассудил он не без здравости, нелепо надеяться, чтобы в злачном месте, куда я попала, мог надежно сохраниться столь скоропортящийся товар, как непорочность и девственность.
Одеть меня и заманить на рынок утех – эти заботы легли на Фоби, которая справилась с ними если не превосходно, то, во всяком случае, удовлетворив все, кроме моего нетерпения увидеть себя наряженной. Когда с этим было покончено и я увидела себя в зеркале, то, будучи, без сомнения, слишком непосредственной, слишком неискушенной, даже не пыталась скрыть детскую радость от перемены – перемены, если быть до конца искренней, к худшему, поскольку мне куда больше были к лицу аккуратность, легкость и простота деревенского одеяния, чем вычурный, неудобный, кричащий наряд, который – и скрыть этого я не могла – выглядел на мне чужим.
Комплименты Фоби, однако, в которых не были забыты и ее услуги в церемонии одевания, ни в малейшей степени не укрепляли меня в первом убеждении, которое я всегда исповедовала по отношению к себе самой, что, скажу Вам безо всякого тщеславия, хоть немного свидетельствовало о наличии у меня вкуса, который и сейчас может пригодиться для того, чтобы нарисовать для Вас весьма нелестный мой портрет.
Я была высока, хотя и не слишком высока для своего возраста (я уже упоминала раньше, что мне едва минуло пятнадцать лет), фигура моя была стройной, талия тонкой, все во мне было легким, дышало свободой и не нуждалось ни в каких поддержках или затяжках; блестящие золотисто-рыжеватые волосы, мягкие как шелк, ниспадали на шею естественными завитками, ничто не омрачало чистоты и белизны гладкой кожи; лицо у меня было чересчур румяным, хотя черты его довольно тонки, а округлость овала нарушалась лишь ямочкой на подбородке, что отнюдь не портило впечатления; глаза, настолько черные, насколько это можно представить, скорее были подернуты поволокой истомы и печали, нежели сияли, хотя, уверяли меня, бывали случаи, когда они весьма скоро зажигались огнем; за зубами я тщательно ухаживала, и они, мелкие, ровные, белые, были в полном порядке; на высоко поднятой груди можно было разглядеть скорее обещания, чем уже отлитую форму круглых тугих полушарий, которые сдержать обещанное готовы были в самое ближайшее время. Короче, все признаки красоты, которые ценятся повсеместно, у меня были. Тщеславие мое противится обращению за подтверждением этих слов к суверенным судьям нашим мужчинам, только все они, по крайней мере те, кого я знала, давали высокие оценки в мою пользу; даже среди женщин находились некоторые, которые были выше отрицания справедливой для меня оценки, в то же время были и такие, что превозносили меня довольно своеобразно: пытаясь умалить какие-то качества личности моей или фигуры как раз там, где я была явно превосходна. Готова признать, что подобное самовосхваление звучит слишком сильно. Только не было бы ли с моей стороны неблагодарностью по отношению к природе, наделившей меня всем, чему я обязана редчайшим блаженством радости и жизни, вздумай я – в чрезмерном порыве скромности – ни словом не обмолвиться о столь щедрых ее дарах?
Так вот, вырядилась я, а в голове тогда даже мысли не мелькнуло, что радостное это великолепие одежды есть не более чем убранство жертвы перед закланием, я же в душевной простоте относила все на счет простого дружелюбия и добросердечия милой и доброй миссис Браун, которая (все время забываю упомянуть) под предлогом лучшей сохранности моих денег отобрала у меня ничтоже сумняшеся крохи (иначе такую сумму я назвать ныне не могу), оставшиеся после всех расходов на мой переезд.
После того как я недолго полюбовалась на себя в зеркало (больше всего меня все же привлекало к нему новое платье), меня пригласили в салон, где старая леди приветствовала меня и пожелала мне носить новый наряд да радоваться, поскольку, безо всякого стеснения уверяла она, платье шло мне так, будто я всю жизнь только и ходила что во всем нарядном и благородном. Неужели она могла такое сказать, надеясь на то, что в безмерной глупости своей я все проглочу? Меж тем она представила меня еще одному своему кузену (ею самой избранному), пожилому джентльмену, который поднялся, когда я вошла в комнату, а когда я присела в поклоне, приветствовал меня и, казалось, огорчился, увидев, что для поцелуя я подставляю всего лишь щечку. Ошибку эту он тут же поправил, прилепившись своими губами к моим с пылкостью, какая, как и все его обличье, отнюдь не располагали меня к благодарности, ибо, скажу я Вам, с обликом его ничто не могло тягаться по отвратительности и безвкусице: такие понятия, как «безобразный», «противный», слишком слабы, чтобы описать его хотя бы приблизительно.
Представьте себе человечка, которому далеко за шестьдесят, коротенького и тщедушного, с кожей желтоватой, как у мертвеца, и огромными, навыкате, глазами, которые он таращил, будто его душили; не зубы, а, правильнее сказать, клыки делали его рот огромным, и несло из него, окруженного какими-то лиловыми губами, как из горшка ночного; нечто крайне неприятное таилось в его ухмылке, обращавшей его в совершенное страшилище, если не в чудище, опасное для женщин и детей. И эдакое создание, эта издевательская карикатура на человека, этот монстр был настолько слеп к собственному уродству, что считал, будто он рожден дарить усладу, и верил, что нет женщины, способной устоять перед его чарами. Из-за таких представлений он тратил немалые деньги на тех несчастных, что были способны совладать с собой и притвориться влюбленными в него, с теми же, кому не хватало искусства или терпения скрывать отвращение, им вызываемое, он вел себя бесцеремонно и весьма грубо. Скорее бессилие, нежели потребность естества, заставляло его искать возбуждения в разнообразии, извращенными путями пытался он подняться на вершины блаженства, однако чаще всего обнаруживал, что препятствием служит нехватка сил, необходимых для подъема. В этих случаях на него всегда находил приступ ярости, которой он давал волю, вымещая ее на ни в чем не повинных объектах своего недолговечного желания.
Такому вот чудищу моя честная благодетельница, давно уже служившая ему поставщиком, и обрекла меня на утеху. Она специально вызвала меня в салон, чтобы дать ему хорошенько рассмотреть товар. Она поставила меня перед ним, заставила повернуться, сняла с меня шейный платок и обратила его внимание на возвышенности и углубления, форму и белизну груди, едва начавшей наполняться плотью; потом велела мне пройтись и, дабы оживить реестр моих прелестей, позволила себе обратить внимание на деревенскую неотесанность походки. Короче, она не обошла вниманием ни единого пункта лошадиной своей классификации, на что джентльмен ответствовал лишь милостивыми кивками одобрения, в то же время вперяя в меня взоры, в которых было что-то козлиное или обезьянье. Изредка – уголком глаза – я посматривала на него и всякий раз натыкалась на горящий, жадный, вытаращенный взгляд, сущую ипостась чистого страха и ужаса, заставлявший меня тут же отворачиваться, что он, без сомнения, в душе своей приписывал ни много ни мало непорочной скромности или, по крайней мере, проявлению ее.
Вскорости, однако, я была отпущена и отведена в комнату под присмотр Фоби, не отходившей от меня ни на шаг и не оставлявшей ни на минуту. Порой она с ленцой пускалась в рассуждения по поводу сцены, в какой я только что участвовала, смысл которых уловил бы любой, кто не идиот; однако, признаюсь Вам, к стыду своему, я была так непроходимо глупа или, точнее, так необыкновенно простодушна, что все еще не понимала замыслов миссис Браун и ничего такого страшного не видела в ее кузине-менторше: пусть та и вела себя постыдно и ужасно, но меня-то ведь это никак не касается, если не считать того, что чувство признательности моей благодетельнице заставляло меня с уважением относиться ко всем ее кузенам и кузинам.
Фоби между тем решила до конца разобраться с тем, что таилось у меня на сердце в отношении чудища-джентльмена, и спросила, не хотела бы я заполучить такого прекрасного джентльмена в мужья? (Прекрасным джентльменом она звала его, мне кажется, потому, что он прямо-таки тонул в кружевах.) Я ей совершенно искренне ответила, что вообще о муже не думала, но, доведись выбирать, поискала бы кого-нибудь себе под стать, это уж точно! Чувствовалось, что отвращение к мерзостной трухлявой образине настраивает меня против всех «прекрасных джентльменов» вообще, что в сознании моем утверждается представление, будто все люди его круга и положения сделаны из того же теста, что и этот монстр! Фоби не так-то легко отступалась, она и не подумала прекратить попытки хоть как-нибудь успокоить и смягчить меня, имея в виду необходимость того, чтобы я ужилась в этом гостеприимном доме, и, когда она речь вела о сексе вообще, у нее не было никаких причин отчаиваться из-за недостатка уступчивости с моей стороны, ибо хватало причин для уверенности в том, что она способна без особых трудов добиться от меня требуемой покладистости. Впрочем, она была слишком опытна, чтобы не понять: отвращение, испытываемое мною конкретно к страшиле-кузену, может стать препятствием, которое не так-то легко устранить, для доведения до конца их сделки и моей продажи.
В это время мамаша Браун уже сторговалась со старым похотливым козлом. Как я узнала позже, условия были такие: пятьдесят гиней сразу, только за возможность вольно испытать на мне свои чары, и еще сто при полном удовлетворении желаний после одоления моей девственности; что до меня, то все оставлялось на его усмотрение, в зависимости от расположения и щедрости. Итак, нечестивый контракт был заключен, и джентльмен так рвался вступить во владение, что уговорил пригласить его в тот же день откушать чаю со мной и оставить нас во время чаепития одних. Он и слушать не хотел никаких предостережений и отговорок: мол, я еще недостаточно подготовлена и не созрела для подобного нападения, слишком я еще зелена и необузданна, ведь и в доме-то я провела едва двадцать четыре часа – все напрасно. Похоть всегда нетерпелива, а тщеславие мешало старику предвидеть нечто большее, чем обычное в таких случаях девичье сопротивление; он отверг все предложения об отсрочке, и роковое испытание, таким образом, было назначено – без моего ведома – на тот же самый вечер.
За обедом миссис Браун и Фоби старались перещеголять друг друга в восхвалении чудесного кузена и в расписывании того счастья, какое достанется женщине, обратившей на себя его внимание, обе мои наушницы весь пыл красноречия тратили, убеждая меня: джентльмен жутко втюрился в меня с первого же взгляда… он меня на всю жизнь осчастливит, если я буду разумной девушкой и не стану рубить сук, на который могу присесть… я должна вверить себя его чести… обеспечена буду навек и в карете за границу поеду – такой вот чепухой кружили они голову несмышленой глупышке, какою в ту пору была я. К счастью, однако, на сей раз отвращение так глубоко укоренилось во мне и душа моя всеми фибрами своими так решительно восставала против него, что, не будучи искушена в искусстве скрывать собственные чувства, я не оставила мадамам никакой надежды на то, что их протеже добьется (по крайности, слишком легко) успеха со мной. Замечу мимоходом, что мой бокал наполнялся очень быстро и очень часто: надеялись, что с его дружеской помощью я хорошенько разогреюсь ко времени неминуемого нападения.
Потому-то держали они меня за столом довольно долго, а около шести вечера, пока я была у себя в комнате, был накрыт чайный столик и вошла моя почтенная хозяйка, а следом за ней пожаловал и этот сатир, по своему обыкновению гримасничая. Его гнетущее присутствие пробудило все чувства отвращения и омерзения, какие зародились во мне еще при первом его появлении.
Усевшись напротив меня, он все время, пока пили чай, не переставал строить мне глазки, да так, что игра его отзывалась во мне жуткой болью и смятением, приметы коих он по-прежнему относил на счет моей застенчивости, робости и непривычки к компаниям.
Напились чаю. Хлопотунья пожилая леди сослалась на срочное дело (это было правдой), которое заставляет ее оставить нас, и выразила искреннее желание, чтобы я развлекла кузена до ее возвращения ради моей и ее пользы. Затем со словами «а вас, сэр, прошу, будьте очень добры и очень бережны с нашей милой крошкой» она вышла из комнаты, оставив меня с открытым от изумления ртом: уход ее был так поспешен, что я даже не успела хоть как-то ему воспротивиться.
Мы остались наедине, и при этой мысли меня внезапно охватила дрожь. Я настолько перепугалась, сама плохо понимая, почему и чего должна я опасаться, что сидела на канапе у камина недвижимая, словно окаменела; казалось, вся жизнь из меня ушла, и я не знала, как посмотреть, как пошевелиться.
Долго мучиться в одиночестве, однако, мне не пришлось: чудище уселось рядом со мной на канапе и безо всяких церемоний или приуготовлений облапило мою шею. Старик с силой прижал меня к себе и, невзирая на все мои попытки от него отодвинуться, покрывал меня несносными вонючими поцелуями, которые прямо-таки убивали меня. Заметив, что я почти без чувств и о сопротивлении не помышляю, он сорвал с моей шеи платок, открыв своим глазищам и рукам доступ к плечам и груди, которые платок скрывал; все это я выносила безропотно до тех пор, пока он, ободренный моими недвижимостью и молчанием (а у меня просто сил не было ни слова сказать, ни криком крикнуть), не попытался повалить меня на канапе и я не почувствовала его руку на своих обнаженных бедрах, которые были сомкнуты и которые он старался развести… Как бы не так! Я мигом очнулась от былого забытья, вырвалась от него с силой, какой он от меня не ожидал, и, бросившись на колени перед ним, стала самым жалобным голоском умолять не делать мне больно.
– Делать тебе больно? – переспросил этот негодяй. – У меня и в мыслях не было тебя обижать… Разве пожилая леди не говорила, что я полюбил тебя, что я чудненько все для тебя устрою?
– Конечно, сэр, она про это говорила, – отвечала я, – но, сэр, я не могу вас полюбить, в самом деле не могу!.. Смилуйтесь, оставьте меня… Да, я всей душой вас полюблю, если только вы оставите меня в покое и уйдете отсюда…
Впрочем, я лишь бросала слова на ветер, поскольку то ли слезы и поза мои и беспорядок в моей одежде вызвали у него прилив новых сил, то ли он уже не мог совладать с охватившим его желанием, только, хрипя и брызжа пеной похоти и ярости, он возобновил свое нападение, обхватил меня и снова попытался уложить на канапе. Кое в чем он преуспел: распластал меня и даже задрал нижние юбки поверх головы, обнажив мои ноги до самых бедер. Ноги я упорно держала сомкнутыми, и как ни пытался он (даже колено в ход пустил) разжать их, ничего у него не получалось. Основное поле сражения оказалось для него недоступно. У него и жилет, и брюки были расстегнуты, только я лишь вес его тела на себе ощущала, когда отчаянно боролась, едва не умирая от ужаса и отвращения… и вдруг все кончилось. Он сполз, задыхаясь, сопя, бранясь и повторяя: «Старый и гадкий!» – ибо именно так, естественно, называла я его в пылу борьбы.
Как после я поняла, это грубое животное, кажется, в суете и борении само вызвало кульминацию собственной похотливой горячки, недостало у него сил на то, чтобы испытать полное удовлетворение, о чем свидетельствовали липкие пятна выделений у меня на ногах и на белье.
Когда с этим было покончено, он встал и недовольным тоном выговорил мне: он-де не удостоит меня даже мыслью своею… а старая сука пусть поищет себе другого простачка… больше его так не одурачить притворной деревенской скромностью в Англии… наверняка я оставила свою невинность какому-нибудь мужлану-деревенщине и теперь меня притащили в город торговать снятым молоком – прямо град таких оскорблений. Я их выслушивала с удовольствием, редким для женщины (какой из нас понравится, если любовник станет отвергать любовь!), ибо, будучи не в состоянии хоть сколько-нибудь добавить к своей ненависти и отвращению к этому монстру, я взирала на его брань как на гарантию собственной безопасности, полагая, что неприязнь его убережет меня от возобновления омерзительных ласк.
И все же, как ни очевидны стали теперь замыслы миссис Браун, у меня по-прежнему не хватало духу взглянуть на них открытыми глазами; я все еще не утратила чувства зависимости от этой старой карги и настолько считала себя принадлежащей ей душой и телом или скорее пыталась самое себя обмануть, продолжая хорошо думать о ней, что предпочитала дожидаться самого гадкого с ее стороны, чем оказаться голодной на улице без единого пенни денег или друга, к кому можно было бы обратиться за помощью, – страхи эти были и безрассудством моим, и моим грехом.
Вся эта путаница вертелась у меня в голове, когда я с глазами, полными слез, печально сидела у камина. Шея и плечи все еще были обнажены, чепец во время возни соскочил, так что можете себе представить, в каком беспорядке были у меня волосы. Вид мой злодею, разумеется, не был безразличен: взирая на цвет юности, такой доступный и еще не усладивший его, он, видимо, снова ощутил похотливый позыв.
Выдержав паузу, он спросил (и тон его речи сильно смягчился), не поладим ли мы с ним к общему удовлетворению, пока пожилая леди не вернулась; за это, обещал монстр, он вернет мне свое расположение. Говоря так, он опять принялся целовать меня и щупать мою грудь. Только на сей раз и крайнее отвращение, и страхи мои, и гнев – все было на моей стороне, все вселяло в меня дух мне не свойственный, так что я вырвалась от него, подбежала к звонку и, прежде чем он успел опомниться, зазвонила в него с таким остервенением, что тут же объявилась служанка узнать, в чем дело и не желает ли джентльмен чего. Она влетела в комнату прежде, чем он сумел дойти до самых крайностей, увидев же, как распростерлась я на полу с разлохмаченными волосами, как из носу у меня течет кровь (вряд ли это преуменьшало трагизм сцены), как мерзкий преследователь мой все еще намеревается, нимало не трогаясь моими мольбами и воплями, до конца довести свое черное дело, служанка была сбита с толку и сама не знала, что сказать.
Марта, конечно, прошла в этом доме огонь и воду и к такого рода происшествиям привыкла, но нужно было бы вытравить из ее сердца все женское до капельки, чтобы она осталась безучастной. Кроме того, вообразив по одним внешним признакам, что дела зашли значительно дальше, чем то было на самом деле, а потому с политесом можно кончать, раз я стала обычной принадлежностью этого дома и попала в то положение, в каком она меня застала, Марта, блюдя верность дому, тут же приняла мою сторону.
Она попросила джентльмена сойти вниз и позволить мне оправиться, сказав, «что все у неё пройдет скоро… что, когда миссис Браун и Фоби, которые в отъезде, вернутся, они все устроят как нельзя лучше, к удовольствию джентльмена… что он ничего не потеряет, немного потерпев с этой милашкой-бедняжкой… что она сама жуть как перепугалась… она и не знает, что сказать на такие дела… но что она останется со мной, пока хозяйка не вернется домой». Говорила Марта, эта девка-солдат в передничке, решительным тоном, да и сам монстр уже начал понимать, что его присутствие ничего не поправит и ничего не даст, поэтому, взяв шляпу, он вышел из комнаты, что-то бормоча себе под нос и дергая бровями, как старая обезьяна. Так я была избавлена от ужаса его мерзкого присутствия.
Как только он удалился, Марта очень сердечно предложила мне свои услуги и помощь: она и каких-то капель успокоительных мне дала, и в постель меня уложила, чему я поначалу решительно противилась из страха, что монстр вернется и воспользуется таким преимуществом. Однако многочисленными увещеваниями и обещаниями, что этой ночью никто мой покой не нарушит, Марта убедила меня улечься, я же и в самом деле так ослабела в борьбе с чудищем, так удручена была ужасными опасениями, так перепугана, что у меня вовсе не стало сил ни сидеть, ни отвечать на вопросы, которыми любопытная Марта засыпала и запутывала меня.
И вот Вам жестокость судьбы моей! Я страшилась вида миссис Браун так, будто я была преступницей, а она – потерпевшей и обиженной. Ошибка эта Вам не покажется странной, если Вы примете во внимание, что сопротивлением моим ни в малой степени не руководили ни добродетель, ни принципы – его вызывало лишь конкретное отвращение, появившееся у меня к первому и грубому посягателю на мою трепетную невинность.
Как можно о том догадаться, я все время, пока миссис Браун не вернулась домой, провела охваченная страхом и отчаянием.
Около одиннадцати вечера возвратились обе мои леди и получили довольно благожелательный доклад от Марты, которая поспешила встретить их, ибо мистер Крофтс (так звали эту скотину), прождавши возвращения миссис Браун, пока у него терпение не лопнуло, уже покинул дом. Громко топая, леди поднялась наверх, где увидела меня, бледную, с лицом в крови и всяческими иными следами крайне подавленного состояния, и принялась больше успокаивать и подбадривать меня, чем ругать, чего я в слабости своей так боялась, – я, у кого было куда больше прав и оснований наговорить им кучу резкостей.
Миссис Браун удалилась. Фоби присела ко мне на кровать и с помощью своего метода самоудовлетворения через прощупывание вовлекла меня в разговор, из которого поняла, что я натерпелась куда больше страха, чем боли. Узнав что нужно, она, полагаю, сама хотевшая спать, отложила до утра лекции с указаниями и оставила меня, если выразиться точно, наедине с моим беспокойством, ибо большую часть ночи я прометалась и проворочалась, изводя себя самыми превратными представлениями и дурными предчувствиями; вконец обессиленная и измотанная, я впала в какое-то горячечное забытье, от которого очнулась поутру в жуткой лихорадке – обстоятельство это самым решительным образом оградило меня, по крайней мере на время, от нападения негодяя, для меня куда более ужасного, чем сама смерть.
Забота, какой меня окружили во время болезни, диктовалась интересом: надо было восстановить мою пригодность для своднических свиданий, а заодно и выносливость в последующих испытаниях. И все же это так повлияло на мое благодарное расположение, что я даже сочла себя обязанной моим обманщицам за их внимание, способствовавшее быстрому выздоровлению, а больше всего за то, что они не позволили этому грубому насильнику, виновнику моих бед, попадаться мне на глаза, убедившись, что я становлюсь сама не своя при одном только упоминании его имени.
Юность сама по себе целительна – нескольких дней хватило, чтобы справиться с лихорадкой. И все же больше всего моему выздоровлению и возвращению к жизни способствовало своевременное известие о том, что мистер Крофтс, бывший крупным купцом-воротилой, арестован и оштрафован по королевскому указу почти на сорок тысяч фунтов за организацию контрабандной торговли и дела его настолько плохи, что, будь у него даже такое намерение, он не сумел бы возобновить свои домогательства ко мне, поскольку был незамедлительно брошен в тюрьму, откуда ему вряд ли удастся скоро выбраться.
Миссис Браун, урвав пятьдесят гиней, ставших платой за сущую малость, и утратив всякую надежду получить остальные сто, стала с большим пониманием и сочувствием относиться к моему неприятию этого уродца. Все больше и больше убеждаясь, что нрав мой прекрасно поддается дрессировке и вполне способен отвечать ее намерениям, миссис Браун позволила всем девушкам, составлявшим ее табун, навестить меня и своими разговорами расположить меня к совершенному послушанию и покорности.
Они приходили ко мне, и шаловливое, бездумное веселье, с каким проводили эти легкомысленные создания свободное время, пробуждало во мне зависть к их жизни, лишь светлую сторону которой мне дано было видеть, и так я завидовала, что стать одной из них превратилось в навязчивое желание – к чему они все меня осторожненько подталкивали, – ничего больше я уже не хотела, только бы восстановить здоровье и пройти обряд посвящения.
Разговоры, примеры, короче, все в этом доме служило тому, чтобы лишить меня природной чистоты, увы, никак не подкрепленной образованием и воспитанием. Теперь уже огнеопасный принцип наслаждения, так легко воспламеняемый в моем возрасте, творил во мне свою странно-чудную работу: целомудрие, в каком я была взращена – по привычке, а не по обучению, – испарялось, как роса под солнечными лучами. Я уж не говорю о том, что сама зажала себя в тиски необходимости постоянными страхами своими быть выгнанной вон на голод и холод.
Вскоре я вполне поправилась, и в определенные часы мне разрешалось бродить по дому, хотя все делалось для того, чтобы я не попала ни в какую компанию до прибытия лорда Б*** из Бата, которому миссис Браун в благодарность за много раз проявленную щедрость в подобных ситуациях намеревалась предложить хорошенько ознакомиться с этой моей безделицей, воображаемая цена которой столь невероятно высока. Ожидалось, что его милость прибудет в столицу недели через две, так что, рассудила миссис Браун, к тому времени я полностью верну себе красоту и свежесть, стало быть, можно будет заключить сделку получше, чем с мистером Крофтсом.
Между тем меня так старательно, как тут выражаются, переубеждали, так объезжали на послушание, что, случись дверце моей клетки оказаться незапертой, мне бы и в голову не пришло упорхнуть куда-нибудь, скорее я предпочла бы остаться на месте. Не было у меня ни малейшего позыва жалеть о своем положении, я лишь, затаившись, ждала, когда миссис Браун распорядится мною; со своей стороны она и ее помощницы предприняли предосторожностей больше, чем требовалось, дабы убаюкать и усыпить любые правдивые представления о том, что меня ожидает.
Моральные проповеди – через левое плечо. Жизнь рисуется в буйном веселии красок. Ласки, обещания, снисходительность и потакание во всем. Можно ли было найти узы крепче, дабы привязать меня к этому дому и не дать мне уйти туда, где я могла бы получить совет лучше? Увы! Сама я ни о чем таком и думать не думала. Лишь в долгу себя чувствовала у девушек дома за избавление меня от пут целомудрия: их ласкающие слух разговоры, где скромность да невинность были далеко не в чести, их описания утех с мужчинами рисовали мне привлекательную картину смысла и таинств их профессии. Их беседы разжигали в крови сильный пожар, пламя которого проникало в каждую жилочку. Больше всего тут я обязана, конечно, своей напарнице по постели: Фоби, в чьем непосредственном ведении я пребывала, не жалела своих талантов, преподавая мне первые навыки утех и удовольствий. Они были заодно, природа и Фоби: разгоряченная и разбуженная во мне природа с каждым открытием, столь интересным и чудным, разжигала во мне любопытство, а Фоби, искусно ведя меня на своем поводке от вопроса к вопросу, толковала все тайны Венеры. Однако было невозможно долго оставаться в этом доме и не стать притом свидетельницей куда большего, чем узнавала я из ее рассказов и описаний.
Однажды, уже избавившись от лихорадки, около полудня я оказалась в темной гардеробной миссис Браун, где прилегла отдохнуть на диванчик служанки. Получаса не прошло, как я услышала шорохи и шуршания в спальной, отделенной от гардеробной только двумя застекленными дверями. Стекла были затянуты желтыми занавесками из дамасского шелка, но не настолько плотно, чтобы находящийся в гардеробной не смог видеть все, что происходит в комнате.
Тут же я притаилась и устроилась так, чтобы, не упустив ничего, самой остаться невидимой. Кто, как Вы думаете, это был? Сама почтенная мать-настоятельница наша об руку с высоченным дюжим молодцем-конногренадером, сложенным как Геркулес, образчик во всем отборный: вкусу самой опытной во всем Лондоне в таких делах дамы можно довериться.
О! Как же тихо-тихо, словно мышка, сидела я, наблюдая, чтобы никакой шум не помешал мне насытить свое любопытство и не привлек бы мадам в гардеробную!
Впрочем, особо беспокоиться не стоило: мадам была так поглощена своим занятием, что ни частицы чувств не тратила ни на что другое.
Забавно было видеть, как эта рыхлая толстуха плюхнулась на край кровати – напротив двери в гардеробную, так что я могла созерцать ее прелести во всей их красе.
Ухажер ее присел рядом; он, по-видимому, был из тех мужчин, кто слов понапрасну не тратит и у кого крепкий желудок, ибо он тут же приступил к тому, зачем пришел: смачно поцеловал мадам несколько раз, запустил руки в закрома ее платья и извлек оттуда на белый свет пару грудей, которые свесились едва ли не ниже пупа. Грудей таких чудовищных размеров мне видеть не приходилось, цвет же их был еще ужаснее, причем эта пара болтающихся желе очень миленько сливалась в одно целое. Впрочем, пожирателя тухлятины ни вид, ни цвет не остановили: он с неожиданным пылом облапил груди, напрасно пытаясь обхватить или хотя бы прикрыть одну из них своей ручищей, что была не меньше бараньей лопатки. Поиграв некоторое время (будто они того стоили) грудями, он резко повалил мадам, задрал юбки и, словно маску, натянул их на ее широкое и красное от выпитого бренди лицо.
Пока он стоя расстегивал жилет и штаны, я хорошо рассмотрела ее жирные и обвислые ляжки и весь сальный пейзаж – широко распахнутую брешь, затененную седоватыми зарослями и напоминавшую разверстый кошель нищего, просящего подачку.
Впрочем, я быстро перевела взгляд на более потрясающий объект, который полностью овладел моим вниманием.
Расстегнувшись и обнажившись, ее здоровяк-жеребец явил тот чудесный механизм, крепкий и взметнувшийся, какой я никогда прежде не видела. Я смотрела во все глаза, чувствуя, как в собственном моем вместилище утех возгорался интерес, чувства мои были слишком возбуждены, слишком заняты своим, уже пылающим, вместилищем, чтобы я успела как следует разглядеть строение и форму того механизма, о каком естество больше, чем все до той поры услышанное, поведало мне: наивысшего наслаждения следует ждать от природой предопределенной встречи этих органов, так замечательно подходящих друг к другу.
Молодой красавец, однако, не помышляя прохлаждаться, взмахнул, словно примериваясь, пару раз своим мечом и набросился на мадам. Теперь мне была видна только его спина; лишь по движениям могла я догадаться, что его затянуло в ту пучину, миновать которую было просто невозможно. Кровать ходила ходуном, занавески так шуршали и трещали, что до меня едва доносились вздохи и причитания, стоны и тяжкое дыхание, сопровождавшие действо от начала до конца. И звуки и зрелище потрясли меня до глубины души; казалось, в каждой жилке моей бьется жидкое пламя, и ощущение это становилось таким всесжигающим, что у меня даже дыхание перехватило.
Стоит ли удивляться, что при той подготовке и направлении в мыслях, кои я получила от девушек, и объяснений Фоби – подробных и старательных, – увиденное нанесло последний, смертельный удар моему природному целомудрию.
Пока парочка в спальне пребывала в пылу любви, я рукой, направляемой единственно естеством, проникла под юбки и горящими пальцами ухватила (чем еще больше распалила) это средоточие всех моих чувств; сердце мое билось с такой силою, будто рвалось из груди, мне даже дышать сделалось больно. Я сжимала ноги, бедрами сдавливала и сжимала края моей девственной щели и, механически следуя, насколько умела, урокам Фоби в действиях руками, довела себя до предела экстаза, до потока умиротворения, в котором весь пыл естества, использованный с избытком наслаждения, растворился и угас.
Когда чувства мои достаточно остыли, я смогла снова смотреть на любовную сцену в исполнении счастливой парочки.
Едва молодой человек успел встать, как пожилая леди вскочила с прямо-таки молодой прытью, приданной ей, без сомнения, недавними возлияниями, усадила его и принялась, в свою очередь, целовать его, потрепывать и пощипывать ему щеки, играть с его волосами. Он все это принимал равнодушно и с прохладцей, что показало мне, насколько он успел измениться с тех пор, как только-только ринулся в атаку на брешь.
Благочестивая же моя домоправительница, не видя греха в том, чтобы попросить добавки, отперла небольшой погребец с горячительными напитками, стоявший у кровати, и уговорила молодца выпить – добрый глоточек! – за ее здоровье, после чего (и недолгих любовных переговоров) уселась на то же самое место с краю кровати. Гренадер встал рядом, а она с величайшим бесстыдством, какое только вообразить можно, расстегнула ему штаны и, убрав рубашку, извлекла его плоть, такую съежившуюся и уменьшившуюся, что меня не могла не поразить разница между тем, что было, и тем, что уныло опало, едва шевеля головкой. Однако многоопытная матрона, растирая руками, привела механизм в рабочее состояние, и я вновь увидела его вскинувшимся до былых размеров.
Теперь, любуясь, я могла получше изучить этот важнейший мужской орган: пылавшую красным головку, белизну ствола и обрамивший его основание кустарник вьющихся волос, округлый мешочек, свисавший оттуда, – все это снова обострило мое внимание и снова раздуло улегшееся было пламя. Но как только плоть дошла до состояния, ради которого мастеровитая хозяйка изрядно потрудилась и отнюдь не шутя теперь рассчитывала на покрытие своих тягот, она сама улеглась и его на себя аккуратно притянула; таким образом, как и прежде, они завершили древний – и всякий раз последний – акт.
По завершении его, прежде чем парочка, мило воркуя, удалилась, пожилая леди вручила кавалеру подарок, насколько я успела заметить, из трех или четырех предметов: он был не только ее личным фаворитом, благодаря своим способностям, но и вассалом дома, от кого она весьма бдительно до сего времени скрывала меня, а то он мог бы не утерпеть и, не дожидаясь прибытия моего лорда, потребовать для себя право прислужника, пробующего любое блюдо перед господином, каковое право пожилая леди осмеливалась оспаривать у него, ибо и без того любая девушка дома рано или поздно доставалась конногренадеру (свою же долю пожилая леди урывала время от времени), что свидетельствовало о его способностях, а также о далеко не бескорыстных отношениях с хозяйкой.
Едва услышав, как они спустились вниз, я тут же тихонечко пробралась в свою комнату, отсутствия моего в которой, к счастью, никто не заметил; здесь я вздохнула свободнее и дала волю тем распаленным чувствам, что овладели мною при виде любовного поединка. Охваченная пылкими желаниями, я улеглась в постель, остро нуждаясь в любом средстве, которое отвлекло бы или облегчило вновь воспылавшее буйство моих страстей, тянувшихся, словно магнитные стрелки, к одному лишь полюсу – мужчине. Я ощупывала постель, шарила по ней, будто искала рядом нечто привидевшееся мне то ли во сне, то ли наяву, не находила ничего и едва не плакала от томления: все во мне пылало возбуждающим огнем. В конце концов я прибегла к единственному известному мне лекарству, добралась пальцами туда, где малость театра действий не позволяла развернуться как следует и где попытки забраться поглубже хоть и доставляли мне слабое облегчение, но вызывали сильную боль. Это пробудило во мне нехорошие предчувствия, от которых я не могла избавиться, не обратившись к Фоби и не услышав ее объяснений по этому поводу.
Возможность такая представилась лишь на следующее утро, ибо Фоби заявилась много позже того, как я уснула. Когда же обе мы пробудились, я навела ставшую привычной болтовню в постели на тему, меня беспокоившую, вступлением же к ней послужил рассказ о любовной сцене, свидетельницей которой я случайно оказалась. Не в силах дослушать до конца, Фоби несколько раз обрывала повествование взрывами смеха, причем немалую долю веселья доставляла ей та бесхитростность, с какою я вела рассказ о подобных вещах.
Но когда она поинтересовалась, как подействовало на меня увиденное, я, не жеманясь и не скрывая, поведала ей, что вообще чувства, вызванные этой сценой, мне были приятны, но одна вещь поразила меня – и очень.
– Ну-ну! – воскликнула Фоби. – И что же это за вещь?
– Как же, – ответила я, – любопытствуя, я внимательно сравнила размеры того огромного механизма, который (так, во всяком случае, мне в испуге показалось) был не тоньше моего запястья да в длину не меньше трех моих ладоней, с размерами той нежной малости у меня, что для его приема предназначена. И я не могу постичь, как это можно впустить эдакую махину и при этом не умереть от, наверное, ужаснейшей боли, ведь вы же знаете, что даже палец, просунутый туда, вызывает у меня боль нестерпимую… Скажем, у хозяйки или у вас – другое дело, тут разницу между вами и мной я различаю ясно и на ощупь, и по виду… Короче говоря, удовольствие, может, будет и немалое, только я страшно боюсь, что при первом испытании мне станет очень и очень больно.
Фоби при этих словах чуть не пополам сложилась от смеха, хотя я-то ждала от нее серьезного ответа на свои опасения и дурные предчувствия. Всего и смогла она мне сказать, что лично ей не приходилось слышать, чтобы в то самое место хоть когда-то была нанесена смертельная рана оружием, так меня испугавшим, что она знавала девиц и помладше, и сложением потоньше, чем я, которые пережили эту операцию. Самое худшее, добавила она, что может случиться, это боль и немало убийственной тягости – это правда. Что до размеров, то сама природа позаботилась об огромном разнообразии, а тут еще и беременности да частые растяжения безжалостными ихними механизмами… однако в определенном возрасте и при определенном сложении тела даже самые искушенные в таких делах не могут точно отличить девушку от женщины, даже если не применяются никакие хитрости и все обстоит естественным путем. Тут Фоби сказала, что, раз уж случаю было угодно представить мне один вид, она познакомит меня и с другим, который порадует мой взор своей утонченностью и во многом избавит от страхов перед воображаемыми несоответствиями.
Знаю ли я Полли Филипс, спросила она.
– Разумеется, – ответила я, – такая беленькая, она была очень заботлива ко мне, когда я болела, вы еще говорили, что она в доме всего два месяца.
– Она самая, – подтвердила Фоби. – Знай же, что ее содержит один молодой торговец из Генуи, которого дядя, жутко богатый и любящий племянника как сына, отправил вместе со своим приятелем, английским торговцем, за море под предлогом, что надо навести порядок в некоторых расчетах, а на самом-то деле – просто дабы ублажить страсть молодого человека к путешествиям, дать ему на мир поглядеть. Раз в компании он встретил эту Полли, она ему приглянулась, и он решил, что будет лучше, если она станет принадлежать ему всецело. Он приходит сюда к ней два-три раза в неделю, она принимает его на маленькой веранде, где он предается наслаждениям по своему, весьма своеобразному вкусу, а может, и в соответствии с причудами его родной страны. Больше я ничего не скажу: завтра его день, и ты увидишь, что происходит между ними, там есть рядом одно местечко, о котором знают только твоя хозяйка да я.
Можете не сомневаться: при том направлении, в каком работал мой разум, у меня и мысли не возникло отвергнуть ее предложение, напротив, я изо всех сил радовалась предстоявшему развлечению.
На следующий день, в пять часов вечера, Фоби, верная своему слову, зашла в комнату, где я сидела одна, и велела следовать за нею.
Очень тихо пробрались мы на черный ход и спустились в чулан, где хранились старая мебель и ящики с вином. Фоби втащила меня туда и закрыла за нами дверь. В чулане было темно, свет пробивался лишь через щель в перегородке, отделявшей веранду, где предстояло развернуться действу. Сидя на низких ящиках, мы могли свободно и отчетливо видеть всех действующих лиц (сами оставаясь незримыми) – стоило лишь припасть глазами к щели в перегородке.
Первым я увидела молодого джентльмена, который сидел ко мне спиной и рассматривал какую-то картинку. Полли еще не было, но не прошло и минуты, как дверь отворилась и вошла она. Звук открывшейся двери заставил джентльмена обернуться, и он тут же бросился навстречу девушке, не скрывая своей радости и удовольствия.
Поприветствовав, он отвел ее к кушетке (стоявшей прямо против нас), где они и расположились. Молодой генуэзец подал ей на подносе бокал вина с неаполитанским печеньем, задал несколько вопросов на ломаном английском языке, они обменялись поцелуями, после чего он расстегнулся и разделся до сорочки.
Это словно бы послужило для обоих сигналом сбросить с себя всю одежду, чему летняя жара весьма способствовала. Полли занялась булавками и заколками, а поскольку корсета на ней не было и нечего было расшнуровывать (она была в подвязках), то с дружеской помощью кавалера она быстро разделась, оставив на себе лишь рубашку. Не желая отставать, он тут же развязал пояс бриджей и ленты под коленками, отчего штаны сразу спали с его ног, отстегнул он и воротник у сорочки. Затем, с воодушевлением поцеловав Полли, он снял с нее рубашку, к чему девушка, думаю, была приучена и привычна: если она и вспыхнула, то куда меньше, чем я при виде ее, оставшейся теперь совершенно голой, как раз такой, какой она вышла из рук чистой природы; черные волосы ее рассыпались по ослепительно-белой шее и плечам, щеки заалели, как маков цвет, румянец постепенно сходил на нет и сливался с цветом сверкающего снега – таково было смешение красок на блестящей ее коже.
Девушке было не больше восемнадцати лет. Черты лица у нее были правильными и приятными, фигура – превосходная, и, уж конечно же, я не могла не позавидовать ее созревшей обворожительной груди, полушария которой, столь прелестно наполненные плотью, вдобавок были так округлы и так туги, что держались сами по себе безо всякой поддержки; сосцы смотрели в разные стороны, обозначая приятное раздвоение грудей, ниже которых раскинулось изумительное поле живота, завершавшееся прожилкой или расселиной едва различимой, которую целомудрие, казалось, упрятывало внизу, в убежище между двумя полноватыми бедрами; вьющиеся волосы покрыли это место очаровательным собольим мехом, роскошнее которого не было во всем свете. Говоря коротко, девушка явно принадлежала к тем грациям, о коих мечтают художники, разыскивающие образцы женской красоты, – во всей ее природной гордости и великолепии наготы.
Молодой итальянец, все еще в сорочке, стоял, очарованный видом прелестей, какие способны были воспламенить и умирающего отшельника, взор его жадно впитывал всю эту красоту, которую она выставляла в разных позах, по его усмотрению. Руки его тоже не миновали высоких радостей своих – они рыскали, охотясь за наслаждением, по всему телу, ни единого его дюйма не пропуская, столь умелые в способах утонченных утех.
Между тем стало заметно, как выпуклость впереди его сорочки резко вздулась, давая представление о том, что творилось за опущенным занавесом. Вскоре он был поднят – вместе со снятой через голову сорочкой. Теперь, если иметь в виду степень наготы, у любовников не могло быть претензий друг к другу.
Молодому джентльмену, считала Фоби, было года двадцать два. Высок и крепок. Тело его было ладно скроено и мощно сшито: широкие плечи, обширная грудь. Лицо ничем особым не отличалось, если бы не римский нос, большие, черные и блестящие глаза да румянец на щеках, тем более привлекательный, что кожа у генуэзца была смуглой, однако вовсе не того мышисто-коричневатого цвета, какой убивает самое представление о свежести, а того ясного оливкового оттенка, блеск коего светится жизнью, который ослепляет, возможно, меньше, чем бледность, но зато уж если радует, то радует куда больше. Волосы его, слишком короткие, чтобы их перевязывать, спадали не ниже шеи крупными легкими кольцами, побеги их видны были и вокруг сосков – украшение груди, свидетельствующее о силе и мужественности. Мужское отличие, казалось, вырывалось из густых зарослей вьющихся волос, которые, покрыв самое основание, разошлись по бедрам и поднялись по животу до самого пупка; на вид оно было крепко и прямо, но размеры меня прямо-таки испугали, до того я прониклась сочувствием к той нежной малости, что уже открылась моему взору, ибо, стянув с себя сорочку, молодой человек мягко уложил девушку на кушетку, которая благодарно приняла на себя желанное нападение. Ноги девушки были разведены на всю ширину и открывали примету ее пола, рубец плоти ярко-красный по центру, края которого, изнутри пунцовые, обозначали на сладостной миниатюре маленькую рубиновую линию; даже Гвидо с его чувством колорита не смог бы выразить в красках ей подобную жизнь и утонченную мягкость.
Тут Фоби легонько подтолкнула меня и шепотом спросила, не думаю ли я, что моя девственная малость намного меньше. Только внимание мое было слишком поглощено, слишком занято тем, что происходило перед глазами моими, чтобы я способна была дать хоть какой-нибудь ответ.
К этому времени молодой джентльмен изменил положение Полли: теперь она уже лежала не поперек, а вдоль кушетки, но ноги ее по-прежнему были так же широко разведены и цель все так же ясно различима. Он опустился на колени между ее ног, и нам сбоку был виден его неистово напряженный механизм, грозивший прямо-таки рассечь, не меньше, нежную свою жертву, которая лежала, улыбаясь занесенному над ней оружию, и не думала от него уклоняться. Сам генуэзец удовлетворенно оглядел свой меч и (после предварительных выпадов, которым Полли, как могла, помогла) твердой рукой направил его в распахнутую полость, погрузив почти наполовину. Тут случилась заминка, как я полагаю, из-за непомерной толщины тарана; юноша вытащил его, смочил слюной, после чего вновь ввел, с легкостью продвинув до самого основания, вызвав у Полли судорожный вздох, только не от боли, а от чего-то иного. Она поднималась навстречу его выпадам: вначале темп был осторожным и неторопливым, но вскоре стал таким стремительным, что выдерживать какой бы то ни было порядок или меру стало невозможно. Движения сделались слишком быстры, жгучие поцелуи сочились страстью, никакому естеству не под силу выдерживать такой пыл, любовники наши казались не в себе, очи их метали огонь.
– О!.. О-о!.. Мне не вынести… Это слишком… Погибель моя… Нет больше сил… – такими словами выражала Полли свой экстаз.
Его восторги были более сдержанны, но вот и у него дыхание стало перебиваться невнятным бормотанием и вздохами, от которых заходилось сердце; наконец завершающий удар: будто сила неведомая подняла его тело над нею – и впало оно в томную неподвижность каждым членом своим. Все говорило о том, что момент конца для него настал, видно было, что и она делит его с ним: раскинув скованные страстью руки, закрыв глаза и бурно дыша, Полли, казалось, уносилась в небытие в агонии блаженства.
Закончив, он оставил ее, она же по-прежнему лежала – покойная, недвижимая, бездыханная и, судя по всему, удовлетворенная. Ей недоставало сил сидеть, и он вновь положил ее поперек кушетки; меж раздвинутыми ногами девушки я заметила что-то белое, похожее на пену, свисающую над краями недавно отверстой раны, которая горела теперь темно-красным огнем. Через некоторое время Полли поднялась, обвила возлюбленного руками; по виду ее никак нельзя было сказать, что испытание, им устроенное, не доставило ей восторга, во всяком случае, о том красноречиво свидетельствовала нежность, с какой она смотрела на него и приникла к нему.
Что до меня… Не стану притворяться, будто смогу поведать о том, что всем телом своим чувствовала во время этой сцены. Только с той минуты – прощайте всяческие страхи перед тем, что уготовано мне мужчиной; страхи перед неведомым обратились теперь в такие жгучие желания, такие неодолимые стремления, что я готова была первого попавшегося из противоположного пола схватить за рукав и предложить ему ту безделицу, потеря которой, как я отныне понимала, обернется обретением для меня и которую сама я долго уберечь не смогу.
Для Фоби с ее опытом видеть подобное было не в новинку, но и она была тронута пылкостью сцены. Осторожно, чтобы не услышали, она сделала мне знак подняться и поставила меня, покорную любому ее сигналу, вплотную к двери. Ни присесть, ни прилечь тут места не было, так что, поставив меня так, что я спиной упиралась в дверь, Фоби подняла мне юбки и проворными пальцами своими прошлась по местам, где ныне жар и зуд жгли столь непереносимо, что мне плохо делалось и я едва не умирала от желания. Простое касание ее пальца к этому средоточию пылкой страсти произвело то же действие, что и вспышка огня в топке двигателя: опытной и чуткой рукой своей Фоби мгновенно почувствовала, до какой степени я распалена и размягчена тем, что я – с ее помощью – увидела. Удовлетворенная своим успехом и тем, что ей все же удалось несколько сбить жар, который иначе не позволил бы мне полюбоваться на продолжение свидания нашей любовной парочки, она вновь подвела меня к щели, столь благосклонной к нашему любопытству.
Лишь несколько мгновений мы были оторваны от нее, и все же к нашему возвращению все было готово к тому, чтобы любовники возобновили свой поединок.
Молодой чужестранец сидел на кушетке лицом к нам, Полли пристроилась у него на коленях, обняв руками за шею; завораживающая белизна ее кожи прелестно оттенялась гладкой оливковой смуглостью возлюбленного.
Кто сумел бы вести счет бесчисленным жгучим поцелуям, которыми они обменивались? И даже не обменивались: я часто замечала, как уста их становились единым целым, как заполнялись они бархатными касаниями двух языков, как радовались они такому взаимопроникновению, доставлявшему величайшее удовольствие и наслаждение.
Между тем красношлемый воитель его, что, казалось, сбежал с поля сражения, ослабленный и сконфуженный, уже оправился, вновь предстал во всеоружии, вскинулся и вознесся у Полли между ног. Да и она не просто дожидалась, а приводила его в хорошее настроение своими поглаживаниями, вот даже, склонив голову, прихватила его бархатистый кончик губами совсем не того рта, какому он предназначался природой, не знаю, делала она это для собственного какого-то особенного удовольствия или для того, чтобы придать ему побольше бойкости и облегчить проникновение, только, судя по заблиставшим глазам молодого джентльмена и воспламененному страстью выражению его лица, такая ласка доставила ему огромное наслаждение. Он поднялся, держа Полли на руках, и, обнимая, что-то сказал ей, так тихо, что я не расслышала, затем поднес к краю кушетки, доставляя себе удовольствие тем, что шлепал ее по бедрам и ягодицам тугой своей плотью с размаху; это не причиняло никакой боли, видно было, что ей по нутру такие шалости, как и ему.
Вообразите, однако, мое удивление, когда этот молодой ленивец улегся на спину и бережно потянул на себя Полли, которая, поддаваясь его настрою, уселась, как в седло, и, руками направляя незрячего любимца своего куда надо, двинулась прямо на пламенеющий кончик этого оружия утех, каковое сама себе вонзила и всей тяжестью тела заскользила по нему до самого поросшего волосами основания. Замерев на несколько мгновений в сладостном положении наездницы, она позволила ему поиграть своей распаляющей страсть грудью, а затем наклонилась, чтобы осыпать поцелуями лицо и шею начавшего бег иноходца. Очень скоро наслаждение чувственной скачки пришпорило их дикие движения – и поднялась настоящая буря, когда наездницу словно подбрасывало шедшей снизу силой. Он обнял ее, руками и всем телом помогая этим выпадам наоборот, когда наковальня наносила удары по молоту, стремясь к кульминации, которой – по всем признакам (а мы всякий раз ясно различали, в какой точке слитного блаженства находятся любовники) – они достигли одновременно.
Видеть это я была больше не в силах, второй акт пьесы так воспламенил меня и так расслабил, что, изнывая от невыносимого безумия, я обхватила Фоби, вцепилась в нее, как будто от нее могло исходить мое облегчение. Та была довольна состоянием, в какое (она это чувствовала) я впала, и все же сострадательно жалела меня, а потому подвела к двери и тихонечко ее открыла. Обе мы незамеченными проскользнули в мою комнату, где, не в силах более от возбуждения держаться на ногах, я тут же рухнула на кровать и замерла, словно убаюканная на каких-то волнах… и – одновременно – стыдясь того, что чувствовала.
Фоби прилегла рядом и игриво спросила, как теперь, когда я повидала врага своего и полностью его оценила, все ли я страшусь его или, быть может, рискнула бы поближе сойтись с ним в поединке. На все на это от меня – ни словечка: я едва дышала. Она же овладела моей рукой и, подвернув свои юбки, силой повлекла ее к тем местам, где – это я уже успела узнать! – не сыскать мне было предмета собственных вожделений, даже тени того, что я желала, не найти там, где ничего, кроме плоскостей или впадин, нет. В ужасной досаде своей я едва не убрала руку, но испугалась разочаровать Фоби. Безвольно отданная в полное ее распоряжение, рука моя использовалась так, как Фоби находила нужным, вызывая скорее призрак, чем какое бы то ни было удовольствие во плоти. Что до меня, то я уже изнывала по более плотной пище и сама себе давала слово, что не стану долго играться в эти благоглупости между мужчиной и женщиной, даже если миссис Браун вскорости не утолит меня тем, чего отныне требовал мой аппетит. Короче, все во мне истомилось без моего лорда Б***, приезд которого ожидался со дня на день. Не его я ждала: помимо естественного интереса или сильного вожделения, очевидно, самое любовь овладела мною.
Два дня спустя после сцены, подсмотренной из чулана, я поднялась около шести утра и, оставив напарницу свою крепко спящей, тихо сошла вниз с единственной целью немного подышать свежим воздухом в маленьком садике, куда имелся выход из салона, от которого меня всегда держали подальше, когда в дом наезжали веселые компании. Теперь же все было охвачено сном и тишиной.
Открыв дверь салона, я удивилась, увидев у почти погасшего камина в кресле самой хозяйки молодого джентльмена: вытянув скрещенные ноги, он крепко спал, брошенный своими беззаботными собутыльниками, которые упоили его и (каждый со своей любовницей) разъехались, товарища же оставили на милость нашей матроны, зная, что та не посмеет побеспокоить его или выпроводить в таком состоянии в час ночи, а свободных кроватей в доме, скорее всего, не было ни одной. Стол все еще украшали посудина с пуншем и стаканы, разбросанные в обычном беспорядке, какой случается после доброй попойки.
Я подошла поближе взглянуть на спящего, и тут… отец небесный! что это был за вид! Нет! ни годы прошедшие, ни извивы судьбы не смогли изгладить из памяти то мгновенное, будто молнией меня пронзившее впечатление от увиденного мною. Да! драгоценнейший предмет самой первой страсти моей, я вовеки храню воспоминание о первом твоем появлении перед очарованными глазами моими. И сейчас, вот, я обращаюсь к тебе, ты – рядом, я и сейчас вижу тебя!
Представьте себе, Мадам, светлого юношу лет восемнадцати-девятнадцати, голова которого склонилась набок, а взлохмаченные волосы отбрасывали неровные тени на лицо, весь цвет юности и все мужские добродетели которого словно сговорились полонить мой взор и самое мое сердце. Даже некоторая вялость и бледность этого лица, на котором после излишеств ночи лилия временно одолела розу, придавали невыразимую прелесть чертам, краше каких не сыскать, глаза его, смеженные сном, красиво осеняли длинные ресницы, а над ними… Никаким карандашом не навести две эти дуги, украшавшие его лоб – благородный, высокий, совершенно белый и гладкий. А вот и пара пунцовых губ, пухлых и вздувшихся, словно их только что пчела ужалила: они будили искушение сразу же и всерьез взяться за прелестного этого соню, однако скромность и уважение, у обоих полов неотделимые от настоящего чувства, сдерживали мои порывы.
Все же, разглядывая в вырезе его расстегнутого воротника белоснежную грудь, не могла не поддаться я прелести головокружительных мечтаний и тут же, однако, прервала их, предвидя опасность для его здоровья, которое уже становилось заботой моей жизни. Любовь, сделавшая меня застенчивой, научила быть и заботливой. Трепеща, коснулась я своей рукой его руки и, стараясь сделать это как можно бережнее, разбудила его. Он вздрогнул, оглянулся поначалу несколько диковато и произнес голосом, звучная гармония которого проникла мне в самое сердце:
– Дитя мое, скажи, будь добра, который теперь час?
Я ответила, прибавив, что ему грозит простуда, если он и дальше станет спать с открытой грудью на утренней прохладе. Он поблагодарил меня в ответ с изяществом, какое во всем подходило к его чертам и глазам, уже широко открытым и не без охоты рассматривавшим меня: искры сверкавшего в его взоре огня падали мне прямо на сердце.
Наверное, выпив слишком много еще до того, как отправиться повесничать со своими приятелями, он не имел сил участвовать в сражениях до конца и увенчать ночь добычей-любовницей, поэтому, увидев меня, полуодетую, тут же решил, что я одна из прелестниц дома, которую послали, чтобы он смог наверстать упущенное. Только, хотя как раз это он себе и вообразил, чего и не думал скрывать, не колеблясь скажу: фигура ли моя показалась ему не совсем обычной, в крови ли у него была вежливость, но обращение его ко мне было весьма далеко от грубого, правда, поддавшись нраву, обычному для завсегдатаев дома, он поцеловал меня – первый в моей жизни поцелуй, которым усладил меня мужчина! – и спросил, не окажу ли я ему честь своей компанией, уверив, что все сделает, лишь бы я о том не пожалела. Но даже если бы любовь – этот мастер обращать вожделение в изящество – и не противилась такой поспешности, одного страха вызвать недовольство в доме вполне достало бы, чтобы воспрепятствовать моей уступчивости.
Тогда я ответила ему тоном, избранным самой любовью, что по причине, объяснять которую у меня нет времени, я не могу с ним оставаться, что вообще, возможно, больше никогда его не увижу, – печальный вздох вырвался при этих словах из самой глубины души моей. Покоритель мой позже признался, что был поражен моей внешностью, что я понравилась ему настолько, насколько только могла понравиться девушка того образа жизни, какой он во мне предполагал, поэтому он тут же спросил, не соглашусь ли я перейти к нему, если он освободит меня от обязательств, какие, по его мнению, у меня были перед домом. Поспешное, внезапное, необдуманное и даже опасное предложение! Да и исходило оно от совершенного незнакомца, а незнакомец – совершенное дитя… Но любовь, меня поразившая, окрасила его голос таким очарованием, что не стало сил противиться, не нашлось сил возразить. В тот момент я могла бы умереть за него, сами посудите, могла ли я отвергнуть предложение жить с ним! И сердце мое, бешено заколотившееся в ответ предложению, продиктовало мой ответ, лишь на минуту задержавшийся: я принимаю предложение юного джентльмена и убегу к нему, как только он того захочет, отдаю себя в полное его распоряжение, будь оно добро, будь оно дурно. С тех пор я часто думала: такая величайшая легкость не покоробила и не отвратила его, не продешевила меня в его глазах. Судьбе было так угодно, что, страшась всяких напастей столичных, он уже некоторое время подыскивал себе содержанку, когда моя персона затронула его воображение. Одно из чудес, творимых любовью: мы мгновенно пришли к согласию и скрепили его поцелуями, которыми – в надежде на более беспрепятственное удовольствие – ему и пришлось довольствоваться.
Никогда, наверное, чудесная юность не воплощала себя в облике более подходящем для того, чтобы вскружить девушке голову и заставить ее, забыв про все и всяческие последствия, следовать за кавалером. Ведь, помимо всех совершенств мужской красоты, были в облике опрятность, благородство, какое-то изящество в посадке и повороте головы, еще более выделявшие его в толпе, живые глаза наполняли мысль и понимание, взор его ласкал и повелевал в одно время, цвет лица превосходил распустившуюся бутоном любви розу, а неизбывный румянец спасал лицо от примет разгульной жизни или от рыхлости и желтизны, обычных у людей таких слишком светлых.
Наш маленький план был таков: на следующее утро, часов в семь, я должна выйти из дома (это я могла обещать с уверенностью, поскольку знала, где найти ключ от входной двери), а он будет ждать меня в конце улицы в карете, чтобы сразу и умчать. После этого он пошлет выплатить все долги за мое пребывание в доме миссис Браун, которая, как ему казалось, может и не проявить желания расставаться с той, кто, на его взгляд, способна была привлекать клиентуру в дом.
Тогда я лишь попросила его не упоминать, что в доме ему на глаза попалась такая персона, как я, причины этого обещала объяснить попозже, в более подходящей и спокойной обстановке. Тут же, боясь оплошки из-за того, что нас могут увидеть вместе, с болью в сердце оторвала я себя от него и тихонечко прокралась в свою комнату, где Фоби все еще крепко спала. Торопливо сбросив то немногое, что было на мне надето, я легла с нею рядом, охваченная смешанным чувством ликования и беспокойства, которое, наверное, легче представить, чем выразить.
Волнения из-за того, что миссис Браун прознает про мой замысел, разочарование, тоска, пагуба – все исчезло во вновь вспыхнувшем пламени. Видеть его, касаться, быть рядом с ним, хотя бы и на одну ночь, но с ним, с кумиром моего любящего девичьего сердца, – таким представлялось мне счастье, что дороже свободы или жизни. Он может и надругаться надо мною – пусть! Он хозяин, властелин души моей: счастье, слишком огромное счастье даже смерть принять от руки столь дорогой.
Таким рассуждениям предавалась я целый день, каждая минута которого казалась мне маленькой вечностью. Как часто обращалась я к часам! Как хотелось мне передвинуть стрелки, будто вместе с ними могла я сдвинуть самое время! Будь обитательницы дома чуточку внимательнее, они без труда заметили бы, что со мной происходит нечто необычное, ибо нетерпение, странности проскальзывали в каждом моем движении, в каждом жесте, особенно когда за обедом был упомянут премиленький юноша, бывший тут и остававшийся завтракать. «Ах, какой красавец!.. Умереть можно, что за прелесть!.. Они за него волосья друг другу повыдергивают!..» – эти и им подобные глупости подливали, однако, масла в огонь, пламя которого сжигало меня.
Все эти рассуждения и буйство воображения за целый день имели одно доброе следствие: из-за переутомления я вполне сносно проспала до пяти часов утра, после чего встала, оделась и, терзаясь двойной пыткой страха и нетерпения, стала дожидаться назначенного часа. Наконец он настал. Драгоценный, решающий, опасный час наступил, и вот уже, поддерживаемая только решимостью, взятой взаймы у любви, я сумела спуститься на цыпочках вниз. Сундучок свой я оставила в комнате, дабы не давать повода для лишней тревоги, если вдруг кто-то заметит, что я выхожу с ним из дома. Я подошла к входной двери. Ключ от нее всегда лежал на кресле возле нашей кровати – под присмотром Фоби, у которой не возникло ни малейшего подозрения в отношении моего намерения сбежать (мне и самой такое в голову не приходило всего день тому назад), а потому она и не предпринимала никаких предосторожностей и не прятала ключ от меня. С великой осторожностью и легкостью открыла я дверь; придающая смелости любовь и тут хранила меня. Оказавшись на улице, я сразу увидела своего нового ангела-хранителя, поджидавшего у распахнутой двери кареты. Как добралась до него, не помню, мне чудится, будто летела по воздуху, – только в миг единый оказалась я в карете, а он рядом со мною, обвил меня руками и приветствовал поцелуем. Кучеру было сказано, куда править, и он тронул.
Слезами все время переполнялись глаза мои, но слезами сладчайшего восторга: очутиться в объятиях этого прекрасного юноши – вот восторг, в котором купалось мое сердечко. Прошлое, будущее равно утратили значение для меня. Настоящее – вот лишь что доставало у меня жизненных сил выдержать и не лишиться сознания. Были и нежнейшие объятия, трогательнейшие уверения в любви ко мне, в том, что он никогда не позволит себе дать мне повод пожалеть об отчаянном шаге, какой я сделала, доверившись целиком его чести и щедрости. Только – увы! – не было в том никакой моей доблести, ведь всего-то поддалась я напору страсти, слишком сильному, чтобы ему противиться: то, что я сделала, я сделала потому, что не могла этого не сделать.
Мгновение спустя (ибо время во мне уже перестало существовать) оказались мы в гостинице в Челси, гостеприимном пристанище для ищущих утех парочек, где на завтрак нам был подан шоколад.
Содержавший гостиницу бывалый весельчак, превосходно понимавший, что к чему в жизни, завтракал с нами, лукаво и плотоядно поглядывая на меня. Он забавлял нас обоих уверениями, какая мы удачная пара, – «уж мне-то поверьте!» – гостиницей его пользуются многие джентльмены и леди, но пары приятней ему видеть не доводилось… Он уверен, что я розанчик свеженький… Вид у меня такой деревенский, такой неиспорченный! Что ж, супруг мой счастливчик!.. Вся эта обычная для хозяев болтовня не только льстила мне, не только успокаивала, но и помогала избавиться от смущения быть рядом с новым моим повелителем, с кем (а миг такой уже приближался) я начинала опасаться оставаться наедине: у подлинной любви застенчивость появляется даже чаще, чем у девственной стыдливости.
Ослепленная любовью, я готова была умереть ради него, но, сама не знаю почему, до жути страшилась того момента, какой был предметом самых жгучих моих желаний, сердце мое замирало от страха – и в то же время бешено билось от буйных вожделений. Такая борьба страстей, эта стычка между целомудрием и любовным томлением вновь исторгла из меня поток слез; он же принял их, как то и прежде делал, всего лишь за остатки беспокойства и озабоченности, связанных с внезапностью перемены моего положения, с тем, что я полностью отдала себя под его опеку. Думая так, он делал и говорил все как положено, дабы наилучшим образом вселить в меня уверенность и спокойствие.
После завтрака Чарльз (драгоценное знакомое имя, которым я отныне осмелюсь называть моего Адониса) с многозначительной улыбкой легко взял меня за руку и сказал: «Пойдем, моя дорогая, я покажу тебе комнату, откуда открывается великолепный вид на парки». И, не дожидаясь ответа (чем доставил мне большое облегчение), он повлек меня в покои, полные воздуха и света, где вопрос любования какими-то там видами отпадал сам собой – если не считать вида на постель, которая и создавала требуемую обстановку.
Чарльз, едва задвинув задвижку на двери, подлетел, подхватил меня на руки, прижался губами к моим губам и понес меня, трепещущую, задыхающуюся, обмирающую, полную мелких страхов и нежных желаний, к кровати, где нетерпение мешало ему раздеть меня, лишь застежки на платье распустил и корсет расшнуровал да шейный платок развязал.
Грудь моя обнажилась. Вздымаясь, она позволяла ему и видеть и чувствовать тугую упругость двух возвышений, какие можно представить у девушки, не достигшей шестнадцати лет, только-только из деревни и никем еще не троганной, но даже их краса, белизна, форма, упругое сопротивление ласкам не могли надолго привлечь его беспокойные руки: вскоре нижние юбки и рубашка моя были подняты, и пущенные на волю руки устремились к более притягательному центру, открытому для их ласкающего вторжения. Страхи мои, однако, давали о себе знать: чисто машинально я сдвинула ноги, но при первом же прикосновении руки его, пробиравшейся меж ними, ноги раскрылись сами собою и открыли путь к главной цели.
Все это время, почти вся открытая для взора его и рук, я лежала тихо и не оказывала никакого сопротивления, что убеждало его во мнении, которое еще раньше сложилось, будто мне эти занятия не в диковинку, ведь взята я была из обычного публичного дома, а сама заранее ни словечка не обронила о своей девственности. Да если бы я и сказала такое, то он скорее решил бы, что я принимаю его за глупца, какой способен проглотить подобную небылицу, чем поверил бы в то, что я до сей поры обладаю драгоценным сокровищем, потаенной жилкой, какую столь истово отыскивают мужчины, а найдя, никогда не ублажают, но – рушат и уничтожают.
Разгоряченному, ему уже невмочь было терпеть любые задержки, потому, быстро расстегнувшись, он извлек это орудие, эту машину любовных атак и, нимало не беспокоясь, направил ее туда, где, как он полагал, была уже пробита брешь… И вот! Вот!.. Впервые ощутила я, как нечто твердое и жесткое, словно рог, кость или хрящ, вторглось в нежные, но неподатливые мои органы. Сами вообразите его удивление, когда после нескольких, вовсе не слабых движений, вызвавших во мне ужаснейшую боль, он совсем-совсем не продвинулся.
Я пожаловалась – мягко, робко, но пожаловалась, – что не смогу этого вынести… он сделал мне больно, и как больно!.. Но и тут он все-таки прежде всего подумал, что виной всему мой юный возраст и величина его орудия (очень немногие из мужчин могли бы потягаться с ним в размерах): возможно, мне просто не попадались такие же смелые, сильные и напористые в этих делах, как он. Мысль о том, что цветок моей невинности еще не сорван, не приходила ему в голову, он и помыслить не мог, что нужно тратить время и слова на выяснение, так это или не так.
Снова он попытался – и снова не получилось: проникнуть не удалось, мне же сделалось больнее прежнего, и лишь беспредельная моя любовь помогла мне выдержать эту беспредельную боль почти без стона. Наконец после нескольких безуспешных попыток он, тяжело дыша, улегся рядом, поцелуями своими осушил мои слезы и мягко спросил: что случилось, почему столько страданий и жалоб? Может, с другим у меня получалось лучше, чем с ним? В ответе моем была простота, призванная убедить: он – первый мужчина, который так обращается со мной. Правда могущественна, и не всегда мы не верим тому, чего страстно жаждем.
Чарльз, кого собственные ощущения уже достаточно подготовили, кто не мог посчитать мои претензии на невинность совсем уж несуразными и необычайными, успокоил меня поцелуями, умолял – во имя любви – потерпеть немного, уверял в готовности относиться к боли моей так же бережно, как и к своей.
Увы! этого было достаточно: я давно готова была доставить ему любое удовольствие, какой бы болью для меня оно ни обернулось.
На сей раз он начал все по-иному. Прежде всего подложил одну подушку под меня – теперь высота была более подходящей для попадания в самое яблочко; затем еще одну подушку подсунул мне под голову – так стало удобнее; потом развел мои ноги, встал между ними так, чтобы они легли ему на бока, и направил конец своего тарана в самую щель, открывавшую желанный проход, – она была так мала, что с трудом можно было понять, что он попал как раз туда, куда хотел. Он посмотрел, потрогал, удостоверился – и неистово двинулся вперед, загоняя изумительную жесткость свою, словно клин, расщепивший соединение нежных частей и позволивший проникнуть внутрь по крайней мере концу рвущего плоть оружия. Почувствовав это, он усилил нажим, нанес точный, выверенный прямой удар с силой, давшей возможность проникнуть еще глубже. Меня же в этот момент пронзила невыносимая боль там, где стороны мягкого прохода были раздвинуты жестким и толстым тараном; от криков меня удерживало лишь опасение взбудоражить всю гостиницу, я закусила конец юбки, завернувшейся к самому лицу, и в агонии терзала ткань зубами. В конце концов мягкие ткани поддались жесткому вторжению, проникновение еще более углубилось, и тут возбужденный до крайности, уже не владеющий собой Чарльз в каком-то естественном бешенстве всю жгучую ярость перегретой своей машины вложил в дикий, безжалостный выпад, и, обагренный кровью девственницы, все сметая на своем пути, меч вошел в меня по самую рукоятку… Вот! Вот тут и покинула меня вся моя сдержанность: боль была так остра, что я закричала и лишилась чувств. Позже, когда извержение его завершилось и оружие было убрано, он рассказал мне, как струйки крови, вытекавшей из раны прорванного прохода, заливали мне бедра.
Придя в себя, я обнаружила, что лежу раздетая в постели, в объятиях милого неумолимого погубителя моей девственности, а сам он, полный сочувствия, склонился надо мной, держа в руке бокал с подкрепляющим, что, как и все, исходившее от дорогого мне причинителя стольких болей, я отвергнуть не смогла. Глаза мои, однако, наполнились слезами и обратили к нему томный взгляд, где читался немой укор в жестокости и невысказанный вопрос: в том ли состоят блага любви? После полного своего триумфа над невинностью там, где он и не чаял найти ее, Чарльз проникся ко мне глубочайшим чувством и нежностью искупал боль, причиненную мне тогда, когда сам он взмывал к вершинам наслаждения. Мягкостью обхождения, теплотой, лаской убаюкивал и успокаивал он меня в моих слабых жалобах, дышавших больше любовью, чем обидой, ибо не так много времени понадобилось, чтобы утопить все мои страдания в море удовольствия оттого, что вижу его, что принадлежу ему – ему, ставшему отныне абсолютным властителем моего счастья и, если выразить это одним словом, моей судьбой.
Все же боль слишком чувствовалась, а рана слишком кровоточила, чтобы благородный Чарльз решился подвергнуть мое терпение еще одному испытанию. Я ни пошевелиться не могла, ни ходить; тогда он велел подать обед к самому краю постели, так что мне ничего другого не оставалось, как приняться за крылышко дичи и выпить два-три бокала вина – ведь прислуживал и уговаривал меня выпить и поесть не кто иной, как обожаемый мой юноша, которому любовь передала непререкаемую власть надо мною.
После обеда, когда все, кроме вина, было убрано, Чарльз весьма бесстыдно испросил позволения (а согласие он мог прочесть во взгляде моем) лечь со мной в постель, тут же принялся раздеваться, на что я не могла не смотреть со странным чувством страха и радости одновременно.
И вот он уже в постели со мной… впервые, в самый разгар дня… вот он приподнимает свою и мою рубашки, прижимает свое пылающее тело к моему… О радость непомерная! О нечеловеческий восторг! Где та боль, что устоит под напором такого наслаждения? Я уже не чувствовала страданий из-за своей раны внизу, я обвилась вокруг него виноградной лозой так, будто боялась, что хоть частичка его тела останется без моих прикосновений, я отвечала на его страстные объятия и поцелуи с трепетом и пылом, свойственными лишь настоящей любви, с которой не сравниться никакому вожделению.
Да, даже сейчас, когда тирания страстей во мне давно пала и в жилах моих уже не огонь, а холодный покой обычного кровотока, воспоминания об этих самых волнующих минутах моей юности все еще радуют и бодрят меня. Впрочем, позвольте, я продолжу.
Очаровавший меня юноша и я слились теперь тело к телу полностью, каждой складочкой, каждым возвышением, каждым углублением; не в силах сдерживать буйство вернувшихся желаний, он двинул свою армию вперед, мягко раздвинул мои ноги своими, запечатал уста мои поцелуями, сочившимися огнем, снова изготовил таран и снова пустил его в ход, толчками прокладывая путь в порванных мягких складках, а они отзывались на новое вторжение страданиями меньшими, чем тогда, когда случился первый прорыв. Я сдерживала крики и терпела все с пассивной стойкостью героини. Вскоре движения его убыстрились, щеки запылали пунцовым румянцем, глаза закатились в жарком пароксизме; наконец прерывистое дыхание и агонизирующие конвульсии засвидетельствовали приближение того наивысшего наслаждения, какое я из-за слишком великой боли разделить с ним пока не могла.
Только несколько раз испытав все это и притупив как следует ощущение страданий, обрела я способность чувствовать щекочущий поток успокоительных сладостей, что вызывал во мне восхитительный отклик и умиротворял мою разыгравшуюся чувственность: к избытку услады пришла я от избытка боли. Когда же свидания наши стали следовать одно за другим и я к ним привыкла, то тогда ощутила воистину несравненное удовольствие, наслаждение из наслаждений, когда горячий стремительный поток проходится по всем зачарованным внутренностям… Благодатный поток! Какое упоение! Какая агония восторга! Невыносимое, неодолимое наслаждение это даровано природой, без сомнения, для того, чтобы дать облегчение, почувствовать восхитительное мгновенное таяние внутри, о чьем приближении предупреждают милый бред и сладостный трепет в миг истечения струящейся неги, в которой тонет самое наслаждение.
Как часто, когда яростная путаница моих страстей смывалась упоительным потоком, в томных размышлениях задавала я себе спокойный вопрос: дарует ли природа всем своим созданиям такое же счастье, какое и мне? Или: чего стоят все эти страхи последствий в сравнении с радостями одной только ночи, проведенной с таким, недоступным пониманию моих глаз и сердца, очаровательным, любящим, несравненным юношей?
В непрестанном круговороте любовных восторгов, поцелуев, воркования, забав и всякого рода услад провели мы день до самого ужина. Наконец подали ужин, но прежде Чарльз, сама не могу понять зачем, накинул на себя одежду, уселся рядом с кроватью, устроил из постели и простыни стол со скатертью, который сам он накрыл и сам за ним прислуживал. Ел он с прекрасным аппетитом и, казалось, радовался, видя, как ем я. Судьба моя меня обворожила, я столь увлеченно соотносила восторги, в каких ныне купалась, со скукой и пресностью всей своей прежней жизни, что считала весьма дешевой платой за них все мои утраты или риск того, что восторги окажутся недолговечными. Настоящее, сиюминутное заполнило мое сознание до самых укромных его уголков.
В ту ночь мы легли вместе и, после того как вновь вкусили от благ удовольствия, самой природой, уставшей и удовлетворенной, были погружены в сон. Руки возлюбленного моего обвили меня, сознание чего сделало сон еще более сладким.