Читать онлайн Ни о чём… бесплатно

Ни о чём…

То-то и оно

– Ох, я такая глупая стала, совсем памяти нет. Имена забываю, даты…

– Что вы, тётя, просто у вас достаточно мудрости, чтобы не держать в голове лишнего. Ведь вы помните, как меня зовут?

– Конечно!

– Ну, и чего ж вам ещё?!

– Так старики обычно выходят из ума!

– Ну, кто-то из дому, иные из ума. Всякое бывает, но это, тётечка, вовсе не про вас. Вам же не приходится заглядывать в документ, чтобы выяснить день своего рождения?

– Да мне на эту дату смотреть даже страшно, не то – помнить. Такая, казалось, длинная впереди жизнь, а пролетела уже, вся. Как и не было её вовсе.

В гости ко мне никто не ходит. Которые могли бы – поумирали или разъехались ближе к детям. А кто заходит, – пять минут потопчутся по квартире и убегают. У всех свои дела… Кстати же, когда разговаривают, даже в глаза стараются не смотреть. Как будто бы я приговорена. Да и правда, чего они там увидят, в тех глазах? Следы слёз? Или же поговорить… О чём им, умным, со мной, старухой, разговаривать? Я ж ничего не понимаю! Вот и сижу по целым дням у окошка, думаю.

– О чём, тётечка?

– Да, всё о прошлом, настоящего-то у меня нет.

Было это в Читинской области. Училась я в техникуме на бухгалтера. Жила с девчонками в общежитии, дружили крепко. В юности всякая дружба начинается с пустяка, и кажется, что продлится до той поры, про которую в юности и не загадывают. Да вот только девчонки, мои соседки по комнате, как-то все быстро повыходили замуж. И оказалось, что у них семьи, а я одна. Ну, какое тут общение, какая дружба?

Поступали мы учиться осенью, так что к холодам я осталась, как царица в покоях, без соседей. Отапливали общежитие печами, на каждую комнату – своя собственная. Приходилось самой дрова таскать на второй этаж. Утром надо было встать пораньше, протопить хорошенько, чтобы, как после занятий придёшь, не совсем в ледяной комнате сидеть. Ну и вечером, пока покушать себе приготовишь, уроки учишь, дрова-то подкладываешь… подкладываешь, чтобы до алой плиты.

Ложишься в постель, – вроде тепло, однако к утру просыпаешься от того, что зубы стучат друг об дружку, а затопить уж нечем. То ли печь прожорлива была, то ли я с заслонками не очень управлялась, к тому же – сарайку с дровами при общежитии на ночь запирали, взять больше неоткуда, хоть стул казённый в печке пали.

Незадолго до Нового года соседки бывшие вспомнили про мой день рождения и пришли поздравить, с мужьями и подарками, но как-то оно невесело вышло. Когда гости уходили, девчонки мне всё про заслонку напоминали, чтобы я перед сном не забыла про неё, боялись – угорю. А я, как дверь за ними закрыла, прямо подле печки той и расплакалась, горько, да громко. После же плеснула в огонь воды из графина, чтобы потушить, закуталась с головой, так в слезах и уснула.

Гости мои, как видно, недалеко ушли, слышали рыдания, но тревожить не стали, дали выплакаться, как следует, а наутро в дверь постучал муж одной из девочек, и без церемоний предложил переехать жить к его сестре:

– Девушка ты, как я погляжу, милая, хорошая, чего тебе тут маяться без никого.

– И что, тётя, согласились?

– А как же! С радостью! Денег они с меня за постой не брали, держали себя ровно с родной, сестрой меня считала моя хозяйка. Я после уроков приходила, с детьми её нянчилась.

– Много их было-то?

– Трое, все мальчишки, мал-мала меньше, как матрёшки.

– А кушали вы где?

– Да вместе мы ели! Я стипендию получала, тоже покупала продукты. Но с меня не требовали, то я всё сама. Мы еду не делили! И готовили вдвоём, и стирали на пару. Колодцев поблизости не было, воду в машинах привозили. Сколько скажешь, столько и везли, под расчёт.

Так однажды белья чересчур много оказалось, воды не хватило, и мы вместе отправились на дальний ручей: по два ведра в руки, и в путь. Тяжело! Больше расплескаешь по дороге. Раз принесли, второй. На третий я предложила взять коромысло. Подруга моя спрашивает, мол, смогу ли, управлюсь с эдакой дубиной на плече, а я расхрабрилась, но как до дела – не вышло у меня ничего, в руках-то оно привычнее. Ох и смеялись мы: пришлось, помимо воды, ещё и коромысло тягать в очередь. Так и шли: со смехом, наполовину мокрые и по пол-ведра плещется…

– Ну, вот, тётечка, а говорите, что из ума выжили, не помните ничего.

– Да… Так то ж всё о прошлом, какое у меня будущее… Есть ли оно?

– Полно вам, никто про себя знать не может, что случится, да как. А для вас, вон сколько думок припасено! Сидеть, перебирая их в памяти, жизни не хватит!

– Так вот то-то и оно… – Вздохнула тётя, и перевела взгляд на окно.

Январь…

Январь. В гриве травы, примятой стаявшим снегом, запутался брошью паук. Будто в навязчивой липкой шерсти шарфа. Стройные худые ножки скользят по сухим занозистым стеблям, вздрагивают от прикосновения к холодному, сам паук подобравшись весь, едва ли не в шар, кажется серой жемчужиной, потрескавшейся от того, что залежался в углу шкатулки, вдали от тёплого тела. Ему было бы воспарить, хотя ненадолго, покачаться в паутинке, отстранившись от холода со всех сторон, но всё, что ему оставалось – зябнуть, воздыхать, да увЫкать1. Сколь не жмись – нейдёт паутина об эту пору, присохла зубной пастой внутри сжатой в кулаке оловянной трубочки.

Шарит паук по сторонам маковыми крупинками глаз, да суетится, трогая нежно русые травинки, перебегает от одной к другой, выбирая, – которая посуше, поглаже, потеплее. А и нет ни единой. Все – одна к одной, холодны. Брошен горемыка в зиму, вылупился курушёнком2 к Рождеству.

– А ежели он сам напросился? Ибо не видал ещё в своей жизни ни одного января!

– Может и сам.

Серый день собирался в мутную лужу сумерек с рассвета, а как настал вечер, луна, что распустилась одуванчиком на пригорке облака, разглядела в глазах паука, кой всё ещё тщился согреться, выражение, о котором она вряд ли когда позабудет. Паук открыто, искренне восхищался ею: единственным ярким пятном на небе, единственно чистым местом округи в этот час.

Январь. В траве сидит паук…

Снежинки

Ухватив за краешек, ветер тянул с небес фату облаков. Очень уж хотелось ему подглядеть, что там под нею. Не мог вытерпеть никак, пока снимут его по доброй воле, или не затрётся сам до дыр тот покров, да осыпется снегом на землю, смешается с мёрзлой пылью дороги.

Весёлый, озорной блеск глаз звёзд, обескровленный лик луны, заметно бесстрастный и нарочито холодный, манят к себе неудержимо. Не выдержав настойчивости ветра, напоровшись о край леса, расползалась вуаль, роняя холодные белые крошки снежных нитей. И остался от неё вскоре лишь тонкий, завёрнутый едва, обмётанный горизонтом край, а больше ничего.

Стоишь вот так вот, бывало, задравши голову вверх, стараясь угадать, которая из холодных хлопьев растает на лице первой, и вспоминаешь, как вырезывал с бабушкой из бумаги снежинки, дабы украсить комнату к Рождеству.

– Ба, а как резать-то?

– Да, всё равно. – Спокойно отвечала бабушка. – Сложи только лист бумаги хотя бы вчетверо, а там – как ты решишь, такой она и будет.

Бабушка не жалела для снежинок ни разноцветной бумаги, ни золотой или серебряной, но снежинки, всё же, должны были быть белыми, и как ни заманчиво казалось наклеить на зеркало золотую снежинку, решено было не тратить зазря драгоценные листы.

Помню, как призадумался я, расправив на коленке первую снежинку. К тому времени я уже знал, что они, хотя и сёстры, не похожи одна на другую. Некто, устроившись удобно на облаке, спицами, крючком ли – изготовлял их не глядя, по обретённой веками привычке. Но так, чтобы я сам, по собственной воле… Да я зубы ещё чистил под присмотром, ибо опасались, что поперхнусь зубным порошком или проглочу лишнего, а тут… «как решу, такой она и будет»!!!

Заметив мою растерянность, подошла бабушка:

– Ты чего? Я думала, у тебя тут уже сугроб, а на деле – одна снежинка. да ещё на колене. Гляди, растает!

– Не растает. Она невсамделешная, бумажная… – Сердито ответил я.

– Ну, это кому как. – Улыбнулась бабушка. – Для меня это всё по-настоящему: и ёлка, и Дед Мороз, и снежинки.

– Ага, тебе хорошо, а я сам должен думать, какие делать… – Упрекнул я бабушку, и добавил шёпотом, – Я не умею… сам, и боюсь.

Она хитро глянула на меня и тихонько так, чтобы не было слышно больше никому, сказала:

– Это твоя жизнь, и только ты вправе решать: какие на твоём окне будут снежинки, сколько, и нужны ли они вообще.

– Нужны! – Мелко закивал головой я, и ощутив прилив то ли благодарности, то ли слёз, принялся за работу.

Первые несколько штук, признаться, вышли не очень ровными, так как вымокли, ибо я не смог удержаться и немножко поплакал сперва.

Складывая снежинки стопочкой, бабушка заметила непорядок и хихикнула:

– Что, нынче шёл снег с дождём?

Я промолчал, а она подставила мне свою мягкую щёку и приказала:

– Целуй, и иди к родителям. Мне надо отдохнуть.

Вечером, когда, прихватив мятный порошок и зубную щётку, я направился в ванную, мать по обыкновению пошла за мной, но я остановил её. Мне было необходимо побыть-таки, наконец, наедине со своими зубами, мыслями… и снежинками. Я прямо так и сказал ей: «…и снежинками!»

Словно разглядев меня впервые, мать пожала плечами, развернулась на одной ноге, как школьница, и ушла в комнату. Мне даже почудилось, что она напевает что-то, будто бы ей теперь нет вовсе до меня никакого дела. Я, конечно, знал, что это не так, но… Как, всё-таки приятно, – самому …вырезать снежинки из бумаги, такие, какие нравятся именно тебе…

Карандаш…

Карандаш жизни. Рисуешь им, стирая о бумагу дней, кусаешь с ближнего к себе конца, не подозревая, что потраченная за зря часть тоже пойдёт в зачёт, и, придёт время, хватишься её, а нечем будет вписать своё имя в летопись бытности.

Сжимая в руке огрызенный карандаш судьбы, каждое утро мы начинаем не с чистого листа, но в продолжение тревог дня предыдущего. Подчас, не отпускает от себя случившееся давно, и подолгу чудится недавним.

Представляется как только что, – отец на фронте, мы в эвакуации. Мама на заводе в ночную смену, а я засыпаю, выпустив из своих рук бабушкину уютную ладонь. Она рассказывала мне на ночь сказку в полной темноте, а после, так и не зажигая света, бралась за рукоделие. Бабушка вязала носки не только для нас, бОльшую их часть она отправляла на фронт.

Бабушка, может, и не была чересчур добра, а откупалась от тревоги, и согревая ноги многих незнакомых солдат, просто надеялась, что кто-то другой не даст пропасть её сыну, моему отцу. Ну, так и что ж… Пусть.

Стук ходиков и спиц, задевающих друг друга – то звуки, придающие уверенность в том, что всё будет хорошо. Даже если это совсем не так.

Помню, как бабушка, отгоняя от нас ужас голода, нашёптывала подле биточков из прокрученных через мясорубку картофельных очисток нечто вроде заговора или молитвы, а в довершении, как кушанье было уже почти готово, объявляла торжественно: «А теперь добавить маслица!» – И подливала немного горячей воды в кастрюльку. Мы тут же принимались есть, и, странное дело, чудилось это масло в каждом глотке, хотя… откуда бы ему у нас взяться в ту военную пору.

…В день моего рождения мать сменяла выходной костюм погибшего отца на пол мешка мёрзлого картофеля. И это было, как подарок от него самого. На вечную память.

Карандаш жизни. Пишешь им в блокноте своей участи, но никогда не знаешь, в какой день и час обломится грифель так, что уж больше ни за что не подточить. Но самое важное даже не это, а… не написать бы тем карандашом какой ерунды, за которую после будет стыдно… до слёз.

Дождались…

– Мужики, чего сидим, кого ждём?

– А… так сейчас попы воду зарядят, мы и наберём.

– Понятно, ну – удачи вам, дождаться…

Дабы не смущать верующих, я отошёл подальше, зачерпнул воды во флягу из искони святого родника, и полез по узкой тропинке в гору. По пути, я с лёгкой грустной улыбкой вспоминал, как некогда подвизался в монастыре. Вдали от условностей городской жизни, на расстоянии, достаточном, чтобы не раз подумать – стоит ли возвращаться туда, или лучше пожить ещё немного, добывая кусок хлеба в молитвенных трудах и труде с молитвой.

Находясь на очередном распутье судьбы, между прошлым и будущим, а выражаясь точнее, – накануне повторного брака с прежней супругой, я дал себе время поразмыслить. Более правдоподобной отсрочки для православного человека, нежели Рождественский пост, придумать ничего было невозможно, а посему я откланялся с будущим семейством, и, собрав в туристический рюкзак максимально необходимый минимум вещей, покинул, пока ненадолго, сей суетный мир.

В монастыре меня приняли охотно, без лишних вопросов о причинах приезда, не только из-за того, что рабочие руки там нужны в любое время года, но и по Уставу, кой располагает привечать путников и страждущих, заблудившихся, ровно, как заблудших или кающихся. Недлинный, глубокий от утомления сон и долгий рабочий день от темна до темноты благотворно сказался на моём состоянии.

С давно позабытой охотой, но не по одному лишь понуждению обстоятельств, я починял всё, что требовалось, а временами непреднамеренно поражал воображение постоянных жителей келий умением сделать из пустяка нужное. К примеру, из двух сорных проводков и яблока некое подобие светильника. Дело в том, что после недавнего случая с обронённой во сне свечой, когда это едва не стало причиной гибели братии, в кельях на время было запрещено пользоваться открытым огнём. Обилие же в запасе негодных в пищу яблок, с моей помощью решало это проблему на корню.

Само собой вышло так, что я задержался в монастыре и после Рождества. Труд на благо обители был в удовольствие, покуда, в Крещенский Сочельник я не был отправлен на реку, вырубить во льду Иордань. Требовалось соорудить купальню в форме креста с деревянными сходнями, и украсить их еловыми венками.

– Вообще-то, это всё ересь, – Сообщил монах, подсоблявший мне плести венки из лапника на перила купальни. – Отголоски язычества и больше ничего.

– Да?.. – Изумлённо уставившись на него, переспросил я. – Но как же? Не забота ли монахов, бороться с предрассудками, а не потворствовать им?

– К чему?! – Усмехнулся монах. – От нас не убудет. Делов-то… Зато паству потешим надеждой на спасение и очищение от грехов.

Тем же вечером я сложил пожитки в рюкзак, и по привычке перекрестившись на ворота обители, отправился восвояси. Я прибыл сюда в поисках покоя в душе, и даже обрёл его однажды, но рассчитывая на то, что он навсегда поселился в моём сердце, упустил в какой-то момент.

Как же я был наивен и глуп! Ведь, пока человек жив – всякий раз отыщется некий случай, который нарушит равновесие добром, либо худом. Ибо непрестанное движение всего и вся и есть сама жизнь, а наша главная работа – удержать в себе человека во всякое время своего бытия, как бы то ни казалось невыполнимо.

Я уже почти забрался на гору, когда снизу, от родника донеслось пение и священник со скучающим видом проговорил слова хорошо известной мне молитвы, после чего окунул крест в воду. Недавние мужики тут же, едва перекрестившись, принялись черпать немытыми пригоршнями воду и набирать её, кто во что горазд… хлопотливо, как голуби.

«Дождались-таки…» – Подумалось мне. И больше ничего.

И живо ею всё…

Не иначе, как в надежде обогреться, сырой блин луны добрался к утру ровно до того места у покатого края горизонта, куда накануне просочилось жирное пятно солнца… и примёрз. Самый блин оказался покрыт словно исподволь лопнувшими пузырями, которые обыкновенно случаются, ежели заводят на опаре тесто. Только вовсе не румяный он был с исподу, но серый, холодный, обветренный и неприятный даже на взгляд.

Однако… то было не обыкновенное утро, а необыкновенное, рождественское! И солнце, выкатившееся жёлтым свежим яичком с обратной стороны округи, поднатужилось, поддало жару, после чего луна тут же сделалась такою, которой и надеялась выглядеть нынче, – будто бы окрашенной свекольным соком сахарной помадкой, красивой до приятности, пряной от свежести, праздничной.

А там уже и со двора послышалось не одно лишь квохтанье с кудахтаньем. Промежду кур, кружась на месте, подле своих подруг вальсировали голубиные петушки, не особо разбираясь, впрочем, которая из них чья. Ну, а голубки… Свободные покуда от обязанностей, были заняты собой, а те, что к этому часу были уже обручены, озабоченные, все в хлопотах, вили гнёзда. На Рождество, в самый мороз.

Одна голубка, с веточкой в клюве, заметила суету возле кормушки, положила поклажу и стала поедать зёрнышки. Ибо, силы её нужны не для баловства, а для дела.

И свету-то оказалось в тот день не много, а в самый раз. И выпавший накануне снег застыл, отчего прилично хрустел под ногою, напоминая о грядущих морозах и метелях. А голубка… та, что с веточкой, явила себя недаром, не выставить себя напоказ, но порукой тепла и уюта, кой маячит впереди, как надежда… и живо ею всё.

Что и отчего…

Не скрываясь ни от кого, широким неторопливым движением, утро прятало серебряный пятак луны на седой от инея, волосатой груди леса.

– На что потратишь? – Заулыбалось солнце, продевая рыжую шевелюру через ворот горизонта.

– Так на ясный, хороший день под твоим присмотром! – Белея от храбрости, немедленно отозвалось утро.

– Ды-к, я, вроде, не против и за просто так, а не за мзду! Только вот, одно меня смущает. Ты хочешь расплатиться за то, чего не увидишь никогда? Я правильно понимаю? И не страшишься обмана?

– Ну… да. Всё верно. – Склонив голову и ссутулившись от того, кивнуло головой утро.

– И зачем оно тебе, коли так? – Не унималось солнце, но утро, если по чести, и само не могло объяснить, из-за чего оно поступает так.

Почти не имеющее кожи, нервное, ранимое от того, утро, не сомневалось, что понимает всё верно и про солнце, и про собственное благополучие, которое точно также зависит от ночи, невиданной им никогда, ровно как и от вечера, о котором знает лишь понаслышке. Но одно дело – догадка, а другое – уверенность.

Не от того ли утро растерялось, да так, что уже готово было расплакаться.

Приставленные к нему облака, понукаемы ветром, рассеялись давно, а солнце, которому было лестно поговорить с тем, кто при явной зависимости от него самого, сохраняло себя в самобытности, словно в чистоте.

– Эй! Брось грустить! – Солнце погладило утро по плечу. – Спрячь свой пятачок, дурачок! Сдаётся, он тебе ещё не раз пригодиться. И будь покоен, я пробуду тут до самой ночи, дабы сделался день точно таким, как ты и хотел.

Утро благодарно зарделось. а ветер, что до той поры молча прислушивался к беседующим, притянул за макушку самую высокую сосну в округе, отряхнув заодно груз сугробов снега, и уткнулся в морщинистую шею её ствола холодным носом, стыдясь проявления чувств.

Сим образом, кануло в прошлое ещё одно утро. Коли б то было иначе, тогда, должно, случился бы вечер, либо те сумерки, которые мешают точно узнать, который теперь час. Впрочем, часто весьма, даже при свете трудно разобраться в том, что происходит вокруг и отчего…

Дедушка Мороз

– Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубке? – Этот вопрос вывел меня из размышлений, которыми был занят в последние …часы? …дни? Да, пожалуй, что годы! Ни о чём и обо всём одновременно, и дождался, наконец, – детским голосом мне был задан совершенно недетский вопрос, который положил конец моим бессмысленным раздумьям. Только вот, дети были чужими внуками, судьба-злодейка обделила собственными. Нет, они жили, конечно, где-то, но росли без моего участия. Мне не удалось подержать малышей на руках – «Уронишь!», я не помню сладкого духа родничка, не целовал я и их мягких, пахнущих прокисшим творожком поп.

Нам любые попытки проявить себя дедом, меня лишь вынуждали в очередной раз растрясти и без того скудную мошну, так что, если по чести, встречи с внуками приходилось покупать, накопив предварительно некую сумму и отказывая себе во всём.

Недавнее же намерение несостоявшейся невестки, матери внучки, выселить меня из квартиры в «санаторий для пожилых» и освободить жилплощадь, заставило задуматься, а стоят ли того мои жертвы… Ибо на вопрос: «Отчего ж в богадельню, а не сразу на погост?», понаторевшая в подлости молодайка, дёрнув надменно плечиком, ответила фразой из Екклесиаста3.

Разговор состоялся в Рождественский Сочельник, а посему, светлым праздничным утром, не отягощённый муками совести, я отправился в лавку, дабы потратить на себя несколько монет, прикупить к столу немыслимых доселе яств, да разговеться. И тут …этот самый вопрос, что застал меня врасплох:

– Дедушка Мороз, а почему ты не в красной шубе?

Два милых мальчугана держались за руки приятной дамы в старомодном меховом капоре. Глядя на этот головной убор я вдруг осознал, что меховой колпак, тот, что на мне, судя по всему, ровесник капора. Расслышав вопрос внуков, дама с мольбой и испугом поглядела на меня, а я, в свою очередь, – в витрину, на своё отражение. Ну, что ж, – прилично постриженная бородка, седые усы и окрашенная морозом картофелина носа… Дети не могли ошибиться!

И, улыбнувшись им навстречу, совершенно не кривя душой, я ответил ребятишкам, что шуба висит дома в шкафу:

– … не хотелось трепать её, ведь иду прикупить провизии к завтраку, мало ли, могу выпачкать…

Дама в капоре благодарно, глазами Снегурочки, улыбнулась мне в ответ и велев внукам попрощаться с Дедушкой Морозом, повела их дальше.

А я… Мимолётная, но совершенно искренняя улыбка зажгла во мне ответную радость. И я понёс её в себе бережно, как снежинку, которую некогда торопился показать матери. Та, рассматривая едва заметное мокрое пятно на ладони, обыкновенно гладила меня по щеке, и заодно целовала в лоб, проверить, нет ли температуры.

… Чуть позже, принимая от лавочника свёртки с нехитрой снедью, я попросил отвесить фунт «самых лучших» конфект, дабы быть готовым наградить любого, кто узнает во мне Деда Мороза …в следующий раз.

Соловецкий гвоздь

Этот гвоздь лежит у меня на столе больше полувека. Расплющенная монастырским кузнецом шляпка делает его немного похожим на крепенький, ладный осенний опёнок. На гвоздь наколоты воспоминания, которые, коли бы не его железная воля, разлетелись кто куда, а так… Кое-что припомнить я ещё могу.

В то лето 1972 года горели не только торфяники Подмосковья, горела тайга с самых её ворот в Петрозаводске. Ночной перрон Кеми встретил нас запахом дыма от огня, но не того, весёлого, уютного, на котором кипятят воду в котелке, чтобы сварить макароны или вскипятить чай, а после, сладкими от сгущёнки губами, в такт биению шёлкового пламени, петь: «Там вдали, за рекой…» Дым был горьким, угрюмым свидетелем совершённых огнём безумств, а потому уже сам сделавшимся равнодушным и безжалостным. Видавшим на своём веку всё.

Через несколько суток проведённых на вокзале впроголодь, после тяжёлого сна под несмолкаемый хруст суставов, когда бесконечные составы толкают друг друга локтями, проверяя сцепку, нам дали «добро», ибо кстати раскачавший воды Белого моря шторм слегка остудил затянувшиеся погодные страсти.

После семидесяти километров ходу от большой земли до Большого Соловецкого острова, на грани крайнего проявления дурноты и кораблекрушения, мы наконец пристали к пирсу. Короткий путь на бортовой машине до Соловецкого Кремля стёрся из памяти, но вид сгоревшей крыши его Никольской башни стоит перед глазами по сей день.

Башня очевидно стыдилась своей наготы. Всё, что осталось от деревянного настила её крыши – горсть золы и разномастных гвоздей на перламутровом ковре вороники, среди вывалянных во мху валунов. Ни разу до того случая, и никогда после я не осмеливался не то взять себе, но тронуть рукой амфору, вазу или иной осколок древнего мира… Но тут, глядя, как непонятные люди, зеваки с дикими глазами, кружат вороньём, набирая горсти выкованных монахами гвоздей, я нагнулся и подобрал один. Самый маленький. Похожий на ребёнка, он был явно напуган, хотя скоро успокоился, согревшись и задремав у меня в руке.

Этот гвоздик сохранил для меня записки о впечатлениях того лета. Чернику, размером с вишню, хрусталь видных до дна холодных беломорских вод, детский сад белух в мелком заливе и морских звёзд, что щекоча многими пальчиками ладошку, доверчиво приникали к ней.

…Дятел с самого утра мастерит что-то на подоконнике, забивая мелкие, видимые одному ему гвозди. Куда там его гвоздям до моего, единственного, Но прислушиваясь к работе птицы, не сразу, но она созрела-таки мечта – вернуть гвоздик домой, забить в доску на крыше Никольской башни Соловецкого монастыря.

Ну, что ж… Быть может… Когда-нибудь… Или уж вовсе – никогда.

Стыдливо

Утро подливало и подливало кипятку в чай рассвета, и он делался всё жиже, покуда вовсе не стал по цвету, ровно вода.

– Что ж ты меня одной водицей-то поишь? Неужто в доме ничего кроме? – Изумлялся рассвет, розовея от гнева и собственного, несвойственного ему нахальства.

– Так то для своих, а ты ж мимолётный, беглый. До дому дойдёшь, там и напьёшься! – Ответствовало хозяйственное, но негостеприимное утро.

– Вот уж, не думал я… По все дни на бегу, не для одного себя стараюсь, для всех. Куда шагну, там и начало дня, во всякий миг, из-за каждого пригорка. Ни присесть, ни на месте постоять, ни оглядеться, ни оглянуться. За что ж мне всё это?! Разве провинился чем перед миром?

Устыдилось было утро, да обидеть куда как проще, нежели признать неправоту, оскорбиться намного легче, чем простить.

– Да полно! Или мы нЕлюди?! – Воскликнуло вдруг солнце. Алмазом чайного же цвета в огранке ветвей засияло оно, заставляя опустить глаза, будто стыдило в чём. Так ведь и было за что. Рассвет – за бесцеремонность, утро – за скупость. Не щадило солнце и самого себя, – за неумение сдерживать ярости, а то и за скрытность в неурочный час.

Шаркают по снегу косули, добираясь до лёжки под низким кустом. Деревья, расцарапывая небо до крови, скребут по нему мёрзлыми пальцами веток… Чего добиваются они – неведомо. А, может, просто, – стоят и, втянув животы под шкурой заледенелых стволов, терпят холод и ждут, когда же, наконец, придёт она, нескорая ещё, спорая весна…

Для памяти

Воспоминания. Каждому достаются свои.

Что помню я сам? То время, когда люди спрашивали друг у друга – цветной или чёрно-белый фильм будет крутить киномеханик. И ведь он крутил, меняя бобины с плёнкой. Иногда она рвалась, и зрители свистели, сунув два пальца в рот, и кричали ему с надрывом на балкон или за спину: «Сапожник!», на что тот равнодушно, без злобы, с высоты своего положения, ответствовал, загнав папиросу в угол рта: «Будете хулиганить, граждане, отключу аппарат, он и так уже перегрелся.»

Граждане замолкали, подальше от греха и, в ожидании продолжения, одни принимались напевать, выбивая ногами подсолнечную шелуху, застрявшую промеж половиц, про толстых, как сосиска, курсисток и тонких медичек. Другие же сидели молча. Бывало, люди падали прямо с кресла в проход, где корчились от боли, скрипя зубами. Те, которые всё про всех знают наперёд, качали головой и шептали с внятным азартом, брызгая дурно пахнущей слюной: «Припадочный!» Но находились и те, которые, с негодованием и сердцем выколачивая пыль из преувеличенных пиджаком плеч: «Трепло!» – Говорили они. – «Судорога, не видишь, что ли? Булавку надо, либо иглу! Есть у кого, други?!» И непременно находилось и первое, и второе: в складке шва, остриём книзу от сглаза или обёрнутая несколько раз хвостиком нитки под воротником – на всякий случай.

Дед вспоминал про вкусное, про печёные из теста, осыпанные сахаром буквы в церковно-приходской школе, где он учился грамоте. Тому, кто правильно называл, какой именно буквы не хватает в слове, она и доставалась – румяная сдоба. Дед, кстати, был и грамотен, и сыт.

Не умеющая писать своего имени бабка, со слезами на глазах рассказывала, как заготавливали они с тятенькой прутики, счищали с них кожицу, да вымачивали для гибкости, дабы после плесть корзинки. От бабки же осталось и странное, не слыханное ни от кого после: «вислого ищут». Не раз произнесённое по любому поводу, оно так и осталось неразгаданным.

Люди уходят. Один за другим. Кое-кто из них сетует напоследок, что земля давно уже превратилась в огромный погост, а надо, всё-таки жить, не растрачивая драгоценное время на скорбь. И хотя, это сложно, но иначе нельзя, ибо, в противном случае, нечего будет вспомнить о нас.

Измят волною горизонт…

– Ночь натягивает на круглые коленки сумерек темное платье в горохах звёзд. И хотя это было уже сотню раз, точно таким: с горохом и коленками, да всё же чем-то, да отличается от прежнего, и того, что непременно случится после.

– После чего?

– После нас.

– Обернуться на сегодняшний день можно из любого, в будущем, но каким он покажется издали… вопрос!

– Ну, так лишь бы цели наметить верные, и идти к ним, жилы рвать, несмотря ни на что.

– И ни на кого?

– А что ж, бывает, что и столкнёшь одного-второго. Так ежели тебе не с руки, да не по пути – не мешайся! Разве не правда?

– Выйдет ли добраться до светлой цели в грязной-то обуви?

– Это уж думайте, как хотите, да только с чистыми руками дела не сделать…

Ночь же, тем временем, растянулась на истёртом матраце леса. Торчащие отовсюду пружины деревьев мешали ей спать, и коротала она самоё себя, гоняя одинокое облако по небу, пока оно, зацепившись за ноготок месяца, не изорвалось вконец.

Проседь березняка навевает причинную грусть. Снежные муравейники сугробов, изрытые капелью оттепели, искусанные ею, вызывают не жалость, не недоумение, но проказливое желание испробовать их на прочность и ступить, в самую суть. Одно лишь только удерживает от осуществления задуманного – позабытая кем-то рваная калоша, доверху набитая снегом.

А где-то далеко, в тот же самый час… Измят волною горизонт…

То, что есть…

Зимний лёгкий воздух, свободный от бремени цветочных ароматов, пыльцы и столпотворения насекомых, парил над землёй, дул ей в лицо нежно, проявляя ту заботу, на которую только был способен. Делал он это неловко, неумело, но искренность и сердечность искупала долю недостающей в этом деле искусности.

Косуля, не мешая хлопотать, несмотря на то, что вдыхала воздух без усилий, либо показной жадности, но с хорошо заметным удовольствием.

Как всегда, она бродила совсем рядом с лесной сторожкой, выискивая, что пожевать, а посему привыкла к звукам, доносящимся от человеческого жилья. Из дома, кроме голосов людей, часто доносился задорный лай собаки. Не будучи представленными лично, собака и косуля были, тем не менее, хорошо знакомы. Рождённые в один год, они росли не рядом, но всё же вместе. В известных им обеим местах, они обменивались ароматами, оставляли записочки, комочки шерсти на сухих травинках и надкусанные ветки.

Подобные этим, невинные приветы соседей, дают право полагаться на взаимную приязнь, которая, хотя и не несёт в себе бремя обоюдных обязательств напрямую, но позволяет иметь друг друга в виду, на случай крайней надобности.

Тем же самым днём… Дверь, притянутая ослабленной морозом пружины, стукнула, словно в сердцах, и на порог, в сопровождении собаки, вышел человек. Задолго до того, как под их шагами жалобно заскрипел снег, косуля уже знала, что человек из-за чего-то расстроен. Он не был ласков с собакой по обыкновению, не кидал ей сосновых шишек. Козочка любила наблюдать за игрой человека с собакой, но нынче их появление, которое обыкновенно разнообразило её жизнь, было, как нельзя кстати.

Человек глядел себе под ноги и молча тянул собаку за собой, но та упиралась и ни за что не соглашалась идти. Она впервые увидела ту, что писала ей почти два года, оставляла горсть пахучих орешков на тропинке и наполовину изжёванные веточки вишен.

Косуля стояла, облокотившись боком о дубок. Белые шерстяные штанишки сливались издали с одеялом снега, коим заботливый январь укутал поляну, будто очередным прозрачным намёком, одним из множества, на единение начала и конца всего сущего. Правая передняя ступня косули застряла промеж упавших веток. Присыпанные снегом, они плотно охватили ногу, и держали её на месте.

В порыве, человек кинулся было к косуле, но остановился. Он не знал, как поведёт себя собака, но та выглядела спокойной. Казалось даже, что она рада, и давно искала случая познакомиться ближе. Да и косуля не выказывала тревоги, а пожёвывала мягкими губами воздух, словно заучивая некий трудный стих.

Покуда собака и косуля обнюхивали друг другу носы, человек не без усилий распутал ветки, и даже успел проверить, цела ли нога. На первый взгляд всё обошлось. Красноречивее любых предположений была игра, которую тут же затеяли подружки.

Собака то кружилась на месте, ухватив себя за хвост, то подпрыгивала, дабы лизнуть косулю. Козочка же, в свой черёд, норовила подставить собаке уши, а сама старалась дотянуться длинным языком хотя куда-нибудь.

Наблюдая за этим весельем, тоска, которая, судя по всему, долго не отпускала человека, отступила назад, в тень, что непременно следует за каждым. Грусть-печаль терпелива, упорна, и ходит по пятам, чтобы напомнить о себе сразу, едва человек перестаёт радоваться метели, зною, либо дождю, как жизни, и тому, что у него есть, в этот самый миг…

Дятел…

Часто ли ищем мы силуэты тех, кто ушёл навсегда. В памяти, как в толпе, на полупустых остановках, из окна отходящего автобуса. И видим их – озябших, с приподнятыми плечами, со взглядом отстранённым, в никуда. Только вот… Точно в том же месте, голуби и воробьи толкутся подле горсти обронённых крошек отчего-то. Неужто не видно им того же… тех же?..

Мы уже попрощались, но в последнюю минуту он передумал и зашёл следом за мной в автобус:

– Я провожу.

– До вокзала?

– Да.

Ехали молча. Я смотрел в окно, он, по обыкновению, в себя. Проезжая мимо лавки каменотёса, мне вдруг стало страшно, я обернулся к нему, ища поддержки и успокоения, а он растянул губы в зловещей, горькой улыбке. Пройдёт совсем немного времени и именно здесь на толстой мраморной плите каменотёс выбьет четыре буквы, из которых составлено его имя.

Он был довольно худым, немного сутулым, привычка втягивать голову в плечи делала его немного ниже ростом. Состоянию духа вполне соответствовал моложавый его вид. Иной юнец, увядший раньше срока, мог позавидовать яркости, интересу к жизни, что излучал его взгляд. Сам не желая того, он привлекал к себе внимание. Не всегда доброжелательное, впрочем. Но прожитые годы и пережитое не смогли укоротить его намерений идти против течения, вразрез с планами судьбы на его участь.

Будь он птицей, невзирая на тягу к морским глубинам, не родится бы ему чайкой или альбатросом. Скорее – дятлом: из-за упорства, умения быть собой, изобретательности. Несмотря на занятость своими мыслями, он ценил чужое пространство и жизнь.

1 охать
2 курёнок
3 3:1. Всему свое время, и время всякой вещи под небом
Читать далее