Читать онлайн Самои бесплатно

Самои

Людей терзает необъятность вечности.

И потому мы задаёмся вопросом:

услышат ли потомки о наших деяниях,

будут ли помнить наши имена, когда мы уйдём,

и захотят ли знать, какими мы были,

как храбро мы сражались,

как неистово мы любили.

(Д. Бениофф)

О чём молчала станица

… бывают моменты в истории,

когда отчаянная борьба масс даже за безнадежное

дело необходима во имя дальнейшего воспитания

этих масс и подготовки их к следующей борьбе.

(В. Ленин)

Мороз страшный в степи. В лесных колках будто деревья греют, а на юру – совсем жуть.

Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к дружке, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних – четверо.

– Лопатин, озяб? – ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.

– Замёрз… аж до самых кишок! – прохрипел уныло Лопатин. – Приедем-то скоро али нет?

– Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, – ткнул он в рыжую овчинную тушу, – жилье-то, скоро ли будет?

– Примёрзли?

– Холодно, брат. Село-то, скоро ли, спрашиваю?

– Станица, – поправил возница и сказал: – Вёрст семь надо быть, а то и двенадцать.

– Так делом-то сколько же?

– А столько же! – буркнул возница, тряхнув вожжами.

– Как ты станицу-то называл?

– Кичигинская будет…

Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:

– Ничего, можно сказать, не останется – бор проедем, к ужину в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.

– А сам ты как, из Николаевки? – выщупывал Бондарев.

– Из неё, откуда же ещё-то быть?

В тоне возницы послышалась словно обида: какого, дескать, рожна пустое брехать – раз в Николаевке снаряжали сани в обоз, известно, и владельцы их оттуда.

– Ну, отчего же, дядя? Может и кичигинский ты? – возразил было Бондарев.

– Держи туже – кичигинский….

И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.

– Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные, а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? – подначивал неугомонный Бондарев.

– Это у меня-то заморенные? – вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. – Эй вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!

Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда поутолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил:

– Вот те и морёные.

– Лихо, брат, лихо, – порадовались его седоки.

Трофимову захотелось разузнать, как тут дела с Советами – крепки ли они, успешно ли работают.

– А чего ему не работать, известно…. Вот у казаков, там другое.

– У казаков? – и Лопатин на живое слово о политике кинулся, как кошка на сырое мясо.

– Так, а что же, раньше в старшинах да сотниках ходили, а теперь в Советах сидять те же богатеи. Никаких перемен нету. Мы же с ними с девятьсот пятого не в ладах.

Ты сам-то бунтовал? – выпростался из-под кошмы самый молоденький член отряда семнадцатилетний Гриша Богер.

– А как же, в ту пору все поднялись – и стар, и мал. Цельный месяц царя не признавали, да казачьё же нас потом и придавило.

Гриша, распахнув ворот гимназической шинели, сидел сбоку от облучка. Возница, обернувшись, отчётливо видел его разрумянившееся лицо и белую как у девушки, шею, его, немного наивный и простой, любопытный взгляд, прислушивался сквозь скрип полозьев к его ломающемуся голосу. Богер ему нравился.

– А что ж, дядя, за народ ваш такой, николаевский, откуда?

– Так, курские мы, откуда ж ещё. Ишо при Катьке нас сюда пригнали. Супротив царя наш брат пошёл, батрак да победнее которые. Казаки ж врагами были.

– Что ж, восстание у вас было? – встрял Лопахин.

– Да было, конечно. Филя Коссаковский да Иван Долган коноводили, а мы за ними. Всех казачьё похватало и угнало в каторги.

– А ты там был?

Возница угрюмо отмолчался, зло хлестнул коней.

Гриша Богер влез с вопросом:

– А ты в Кичигинской бывал, дядя?

– Бывал, а как же….

Уже в виду стоящего стеной векового бора мужики-возницы запосматривали косо на чёрные сочные облака, дымившиеся по омрачнённому небу.

Ветер задул резкий и неопределённый – он рвал без направления, со всех сторон, словно атаковал невидимого врага, кидался на него с яростью цепного пса. И как пёс, отшвыриваемый пинком, гневно судорожно завывал и снова бросался на непрошеных гостей. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки, пути забило, наглухо запорошило снегом. И стонал вековой бор.

Обоз с трудом пробивался просекой. Всё настойчивее, всё крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, всё чернее небо, круче и быстрее взвивались снежные хлопья, проникали во все щели, слепили глаза. Как в норы кроты, глубоко в тулупы зарылись возницы. Запорошило в санях седоков. От встречного ветра заходится дыхание лошадей, седым инеем запушило их морды, ноги и бока.

Долго ехали и словно заманивали за собою в бор бешеный степной буран, который и здесь разгулялся, будто буйный мужик в хмельном пиру – всё, мол, моё и что поломаю, за то ответ не держу!

Сумрачно, грозно, пужливо было в стонущем лесу – того и гляди лесиной придавит. Такого бурана, матерились возницы, не видали много лет. Не иначе, говорили, Бог наслал его за недобрые людские помыслы.

Въехали в Кичигинскую – большую просторную станицу с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернёт в берлогу – засыплет, закроет, снегами заметёт. А большому селу зимой только и покрасоваться.

Николаевские возницы поддали ходу и мчали для форсу на лёгкой рыси. Подкатили к Совету. Он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего станичного Правления. Снежными комьями вывалились из саней, ступали робко на занемевшие ноги, по ступеням поднялись в помещение.

Совет как Совет – просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. В городских учреждениях об эту пору никого уже не застанешь, а тут гляди-ка, что народу наползло, управившись с хозяйством, и метель нипочём. Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, провонивают и без того несносный кислый воздух, жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стёклах, похлопывают себя по бокам, войдя с мороза, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами. Видно, что многие, большинство, может быть все – толпятся без дела: некуда деться, нечего делать – так и сошлись.

Увидев вошедших, повернулись дружно в их сторону, осмотрели, высказали разные соображения насчёт мороза, усталости, цели и причин, заставивших маяться людей в такую круговерть. Всё это крутым солёным мужским словом.

– Здорово, товарищи, – обратился командир отряда Фёдоров, задержавшийся чего-то на крыльце и входивший теперь последним.

– Здрав будь, – промычало несколько голосов.

– Председателя бы повидать.

– А вот сюда, – и указали на дверь в загородке.

Фёдоров прошёл.

Лопатин подвинул бесцеремонно сидевшего на подоконнике казачка в рваном засаленном тулупчике, закурил папиросу, молча дал закурить и тому.

Бочкарёв уже вклинился в толпу и вёл разговор, расспрашивал, сколько живёт в станице народу, как дела разные идут, довольны ли Советской властью – словом, с места в карьер.

Из загородки вышли трое, остановились, привлекая внимание.

Фёдоров спросил:

– Что ж, председатель, больше никого не покличешь?

Степенный станичный председатель Парфёнов откашлялся в кулак, заворачивая седеющую бороду, и сказал:

– Нет… никого. Потому, стало быть, что поздно и погода несуразная. Завтрева увидите.

И нахмурив брови, всё глядел на пол, на свои пимы, изредка украдкой посматривая на приезжих, словно пересчитывая.

– Ну, ладно, – бодро сказал Фёдоров, – тогда приступим, Мы, товарищи, рабочие из Челябинска, по нужде нашей крайней к вам.. Впрочем, чего там…. Читай.

Он кивнул писарю и отшатнулся назад.

Станичный писарь, а по-новому секретарь Совета, чахоточный человек с узким лицом и какими-то невидящими людей глазами, читал по бумажке, но из-за разговоров, кашлянья, шарканья о пол множества ног и вьюжного завывания за стеной и в печной трубе принуждён был бесконечно повторять прочитанное. Отчаявшись быть услышанным, он иногда, не глядя, разговаривал с председателем. Тот имел свойственный ему затаённо-угрюмый вид, держал шапку в руке, махал иногда ею на толпу, всё никак не смолкающую, и сердился:

– В хлеву что ль топчитесь? Слова сказать нельзя.

– Ты внятно объясняй, что к чему.

– Казаки! Господа! Тьфу, чёрт! Тише! – придушённо выкрикивал писарь и, кашляя, любопытно заглядывал в бумагу, как будто бы и не он её писал.

– Не булгачьте народ! – кричал кто-то.

Писарь снова читал, напрягая голос, добрался, наконец, до сути, и бессвязные, отрывочные фразы, долетавшие до сознания, как комья земли с лопаты, задавили шум, будто погребли покойника.

– … мы, нижеподписавшиеся жители станицы Кичигинской сим постановляем… добровольно и безвозмездно… пудов хлеба… семьям рабочих… голодающим детям… Совета Парфёнов.

– Нда-а…. Вот вить чё…. Ну, дела… – шёпот как стон прошелестел над толпой.

Потемнели казаки, потупились, страшась поднять глаза друг на друга, на приезжих, и настойчиво ловили взгляд председателя.

Парфёнов боялся взрыва возмущения да ещё в присутствии двух десятков вооруженных рабочих.

– Вы, казаки, вот что, – сказал он рассудительно, – разберите-ка гостей по избам, накормите, расспросите… Тамо-тко, может, до чего и договоритесь. А утром все здесь соберёмся, будем решать…. Ну, давай, давай, шевели мозгами.

И вопросительно взглянул на Фёдорова. Тот одобрительно кивнул и повёл своих к оставшимся под бураном саням.

Изба, куда подкатили Бондарев и его товарищи, стояла чуть ли не на краю станицы. Позади неё – сараи, хлев, огород до самого бора, сбоку – маленький садик.

Хозяин унял собаку и потянулся было отворять ворота для саней, но николаевский возница, высадив седоков, гостевать отказался.

– Я тут неподалёку буду. К куму заверну, – сказал он, прощаясь, и повернул коней на дорогу.

В окно заглядывала тёмная ночь, шурша ветром и стуча снежной крупой. Ребятишки спали. Хозяйка возилась около печи, ставя тесто, бросая быстрые испуганные взгляды на мужчин, расположившихся за столом, и на их винтовки, составленные у порога. Хозяин сел под образами и всё молчал, покашливая в кулак. На столе – хлеб, молоко, холодная каша. Самовар на лавке упёрся трубою в окно. Хозяйка приподняла крышку – в лицо вырвался бунтующий пар – подняла тяжёлое, горячо дымящееся полотенце, выбрала яйца, разложила на тарелке, и они кругло забелели в полумраке избы.

Приезжие ели, обжигаясь, пили чай. Бондарёв, точно выполняя приказ командира, повёл разъяснительную беседу. Рассказывал о трудностях Советской власти, о положении на фронтах, о голоде рабочих в Челябе, которым надо помочь.

Он говорил и с его рассказом точно кто-то страшный вошёл в горницу. У казачки дрожали руки, и она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то чугунок, то без надобности поднимала полотенце и заглядывала на тёплое пузырившееся тесто.

– Ах ты, господи, кабы ребятки не проснулись, – шептала она.

А приезжие всё говорили и говорили, перебивая друг друга. Хозяйка ничего не понимала, о чём ведётся речь, без толку возясь с посудой, и схватывала только отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что городские сейчас скажут: «Бабу повесить за полати, а ребят – о печку головой…» И хотя они этого не говорили и, она знала, не скажут, руки у неё ходуном ходили.

Муж, когда они к нему обращались: «Не так ли, товарищ?» – отвечал хрипло, потупившись:

– Не знаю… Можа быть…

Он робел перед ними, и это наводило на неё ещё больший страх. А в окно всё внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и сыпал снег….

И когда ложились с мужем, она проговорила, крестясь и испуганно глядя в темноту:

– Вась, а Вась… как же мы без хлеба-то? Отымут ведь.

Хозяин повернулся на другой бок:

– Не зуди, без тебя тошно.

Парфёнову не спалось. В избе стоял дремотный шорох – не то тараканы шептались, не то домовой колобродил. Неоткуда быть свету, а по потолку бродят тени. Собаки давно отлаялись, и за промёрзшими окнами только пурга властвовала, занося снегом весь белый свет.

Вот стукнула во дворе калитка, послышались смутные голоса, заскрипел снег на крыльце, глухо затопали, стряхивая, валенками.

– Никак к нам? – сказала жена, поднимая голову.

Прислушались.

– К нам и есть, – проворчал Парфёнов, поднимаясь.

У ворот и под окнами одинокого свежесрубленного дома мнут снег десятка полтора казаков и баб. Это странно: непогода, ночь – чего же ради мёрзнут люди и почему они говорят так необычно тихо? Покойник в доме? Казака смерть не удивит.

Ворота открыты настежь. Посреди двора стоят сани, на них чернеет под снегом куча тряпья. Где-то спросонья хрюкала свинья. Лошади под навесом жевали сено – слышен хруст. Крепко пахло навозом.

Подошёл вызванный посыльными Парфёнов. К нему подвернулся старичок с измученным лицом и секретно вполголоса заговорил, пришёптывая, быстро шлёпая посиневшими губами.

– Тут, старшина, у нас история сделана….

Старик вздохнул, беспомощно махнул рукой и потянул за собой Парфёнова.

Казаки молчали, врастая в сугроб.

Бабы заглядывали в окна, шептались:

– Сидит?

– Сидит не шелохнётся…

– А она?

– Да она в горнице, не видать.

Старик, морщась, шамкая задубевшими губами, заговорил:

– Тут, вишь ты, Ивашка мой приезжего топором кончил, а и жену повредил. Бабу-то только саданул крепко, вгорячах, а мужик-то, продотрядник, кончился. Спаси Господь! Через бабу потерпел. Ухажёркою была, да Ванька её умыкнул, дурило. Говорил ему – не бери мужичку. Э-эх! Видал, как его? Поди, взгляни. Вон на санях лежит.

Парфёнов прошёл через толпу к саням и приподнял запорошенный снегом конский потник. Под ним лежал николаевский возница Бондарева и его спутников.

Лежал он, словно упал, споткнувшись на бегу, поджав одну ногу под живот, другую вытянув. Одна рука заброшена за поясницу, другая смята под боком. Голова его была разрублена от уха до уха, чернела кровавым проёмом, отвалившийся лоб закрыл глаза. Рот полный мелких зубов был искривлён и широко разинут. Казалось, что мужик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в небо криком неслышным никому.

– Айда в избу, – позвал казаков Парфёнов, опасаясь.

На лавке у окна, опустив кудлатую голову на сложенные на столе руки, сидел мужчина. Он никак не шевельнулся на звук шагов вошедших.

Парфёнов заглянул в приотворенную дверь горницы. Из темноты с кровати глянули на него круглые глаза женщины. Не сразу, приглядевшись, Парфёнов заметил уродливую синюю опухоль, исказившую её лицо.

Чей-то голос за спиной горячо разъяснил:

– Нарошно он на Ивашкин-то двор завернул, чтоб к Дуське, стало быть, подкатится. Честь честью его накормили, напоили, а он злоязычать начал. Грит, и хлеб, и бабу у тебя, Иван отымем. Всё теперь, грит, мужикам принадлежит. Я, грит, рабочих с винтарями привёз, теперь казачеству конец. Ну, Ивашка не стерпел, стал его взашей гнать. А во дворе-то за топоры схватились. Во как.

Бабу-то за что мордовал? – бросил Парфёнов неподвижному затылку и, низко склонив голову, шагнул в сени и на заснеженный двор.

– Спасать парня-то надо, – семенил за ним юркий старик, – Спасать Ивашку. Ведь заберут…. расстреляют.

– О том и думаю, – хмуро отозвался Парфёнов, оглядывая лица стоявших во дворе казаков.

Снег метался всё пуще, настойчивее, ночь стала ещё темней и морознее. Ветер завывал в печных трубах, в застрехах крыш, озлобясь на весь мир.

Прошло немного времени.

Баб разогнали по домам. Увели к своим Ивашкину жену с проломленной косицей.

Казаки набились в выстуженную избу. Среди них затерялся бедовый хозяин. На видном месте под образами станичный старшина Парфёнов.

Торопливо семеня, со двора вошёл казачок в рваном тулупчике, а за ним бабка Рысиха, ворожея и знахарка. Подошла, положила жилистую, худую, старческую ладонь на край стола, посмотрела на Парфёнова замутневшимися молочными глазами.

Казачок, состарившийся мальчик, сказал, торопливо дыша:

– Привёл.

Старуха, озирая вокруг себя мудрым спокойным взглядом, спросила:

– Ай, не можется, казачки?

Собравшиеся загалдели:

– Лагутина наворожи, баушка, Лагутина. Где ж его летучий отряд квартирует? Штоб прибыл надо, пособил….

– Да где ж его ночью-то шукать? Непогода – страсть какая!

– Нужды нет! Не твоя забота! – загалдели казаки, – Наворожи, баушка, укажи. Мы уж найдём-дойдём. Хлеб-то свезут от нас… голытьба.

Казаки заискивающе и угрожающе, цепко окружили бабку.

Кто-то недоверчиво ухмылялся:

– Известно, как припрёт, так с нечистой силой сознаешься.

– Бабы-то про меня брешут.

– А ну как прикажем – завертишься. Нам сейчас – хоть пропадай.

– Да отстаньте вы от неё!

А уж слышен сухой старушачий шёпот, и узловатая рука кладёт на чело крестные знаменья:

– … первым разом, Божьим часом… и говорю, и спосылаю… меж дорог, меж лугов стоит баня без углов…

Бабкина рука замелькала в быстром вращении, а губы шелестят, шелестя, не разобрать:

– … и в пиру, и в беде, и в быстрой езде…

Ворожея опустила руку и, глядя на Парфёнова всё те ми же бесцветными глазами, сказала:

– Иттить за ним надо, за касатиком.

– Куда? Куда?

– Не скажу. Самой иттить надо – вам не добраться ни пешком, ни на лошаде.

– Да уж ты-то как? На помеле можа…

Парфёнов будто прочитал что в её неотступном взгляде, встал решительно, пресекая разговоры, сказал:

– Иди, мать… с Богом!

И потянул было руку перекрестить старуху, но передумал. И казаки примолкли, замерли в напряжённом ожидании.

Приезжие крепко спали по казачьим избам, сломленные усталостью и домашним теплом, доверчиво не выставя постов, не ожидая никакой беды.

К полуночи вьюга стихла, небо вызвездило, ударил морозец, скрепляя вновь наметённые сугробы. На широкой, озарённой луной улице показалась конная полусотня.

Остановились. Разгорячённые лошади топтались на месте, мотали головами, звеня удилами. С подъехавших напоследок саней сошла согбенная фигура.

Молодцеватый, с огромными усищами разбойный атаман Лагутин перегнулся в седле. Прощаясь, сказал:

– Спасибо, мать, за помогу. Теперь спеши домой да закройся – не ровен час, подстрелят.

И выпрямляясь:

– Ну, где старшина? Где этот Парфёнов, мать его!

Бондарев, Лопатин, Трофимов и Гриша Богер спали вповалку на полу у печи, не раздеваясь, положив шинели под головы. Среди ночи резануло слух – матерная ругань, грохот распахнутой двери, звон покатившегося ведра.

Лопатин будто и не спал, вскочил и, не теряя ни секунды (эх, винтовки где?), как буйвол ринулся в сени. Кто-то навстречу. Шашка ткнулась в плечо, брызнула кровь. Лопатин покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, со стоном и остервенелой бранью рухнуло чьё-то тело. Вырвался на мороз и понёсся сажеными скачками по двору.

По ринувшемуся за ним Бондареву без промаха пришлись казацкие шашки.

Лопатин выбежал со двора и бросился по улице туда, к Совету, со смутной надеждой на что-то. Впереди и сзади метались тени. Свои? Чужие? Лопатин, прыгая через сугробы, несся с такой быстротой, что сердце не успевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: высокое крыльцо Совета, лица Фёдорова, местного председателя. Там спасение.

Но сплошной, потрясающий стылую землю топот несся страшно близко, настигая сзади. Ещё страшнее, наполняя безумно яркую белыми и чёрными красками ночь, накатывался лошадиный храп.

Лопатин бежал, каменно стиснув зубы. «Жить!.. Жить!.. Жить!..»

Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле на две половины рассеклась под свистнувшей в воздухе шашкой.

Когда Бондарев, порубанный казаками, застонал, заваливаясь на крыльце: « Ох, братцы, да что же вы делаете?», Тимофеев был уже в сенях. Отбросил в сторону занавеску-дерюжку, ткнулся в тёмный угол, На него пахнуло холодом улицы, и сквозь щели в полу тускло забелел снег. Здесь был лаз в дровенник. Его Тимофеев приметил, когда ходил перед сном по нужде. Остро пахло берестой, сосновой щепкой. У дверного проёма – толстая колода с разбросанными вокруг, припорошенными поленьями.

Тимофеев окинул взглядом опустевший двор – крики теперь доносились только с улицы. На задворки путь был свободен. Бесконечно долго бежал он по сугробистому огороду к ограде, ежесекундно ожидая услышать окрик или выстрел в спину. Он знал, что пощады ему не будет. Далее за плетнём и неширокой полоской опушки темнела стена леса, который готов был укрыть, спасти, надо лишь, не терять времени, пока не спохватились враги.

– Ах вы, подлецы! Ах, предатели! – бормотал Тимофеев себе под нос.

Плетень. Он ухватился за тонкий конец жердинки, вздымая плотно сбитое тело своё, и она, звонко хрустнув, подломилась…

Ему было плохо – очень болело в боку, и трудно было дышать. Он всё время шевелил плечами, пытаясь сбросить с себя какую-то непонятную, давившую его тяжесть, но не доставало сил, и тяжесть продолжала его давить – мучительно и непрерывно.

Он лежал, вернее, висел зажатый меж двух плетней и замерзал недвижимый, раздетый. Его бил озноб, а он тщетно пытался с ним совладать. Мороз безжалостными иглами впивался в тело – от него зашлось бедро, закоченели скрюченные пальцы. Перед глазами от дыхания трепетала тонкая плёнка лопнувшей на жердине коры.

То затихая, то вновь заполняя собою всё пространство, носились над станицей крики, вопли, выстрелы. Раздираемый страхом и коченеющий Тимофеев корчился на боку в узком пространстве между плетнями. Под его затёкшим плечом чуть подтаял, а теперь смёрзся с гимнастёркой снег.

Ему так хотелось завыть, закричать, позвать на помощь людей, открыть им глаза на подступающую к нему ужасную смерть. Ведь люди же они! И он человек. Но что толку было кричать, ведь кругом были враги, одни враги, жаждущие отнять его жизнь. И лишённый способности шевельнуться, он горячечно метался мысленно в поисках какой-нибудь возможности спастись.

Но, кажется, выхода не было, лишь нестерпимая боль и обида на несправедливость судьбы. По всей видимости, теперь для него начинался другой отсчёт времени, которым он не распоряжался. Наоборот, время стало распоряжаться им, и ему лишь оставалось покориться его немилосердному ходу.

Его искали. Озлобленно, остервенело лаялись казаки, шныряя по дворам. И это прибавляло в нём решимости. Он им нужен живой или мёртвый. Иначе они не смогут успокоиться, иначе они не смогут замести следы своего страшного преступления.

Значит…. Значит, будет лучше, если они его не найдут. Ему надо умереть здесь. Так будет лучше для него самого, для тех, кто придёт мстить.

Новый поворот в его сознании осветил всё другим светом, придал новое направление всем его помыслам, по-иному перестроил его намерения. Он притих, весь собрался, сосредоточился на своей новой цели….

Запнувшись о распластанный на крыльце, коченеющий труп, из избы вырвалась наспех одетая простоволосая женщина с винтовкой в руках, задыхающаяся в бормотании:

– Господи, Боже мой, Господи….

Отбежав от ворот, остановилась, дико озираясь. Станица была темна, не светилось ни одно окно, лишь свежеумытая луна щедро лила на снега свой холодный свет. По дворам шныряли чьи-то тени, верховые пересекали улицу и истошно заходились собаки.

Женщина издала стон и, прижимая тяжёлую винтовку, бросилась прочь от дома в незапахнутой шубейке, в валенках на босу ногу:

– Боже мой! Боже мой!

Она миновала немало домов и, толкнув покосившуюся калитку, протрусила широким, заметенным двором, забарабанила в оконце ветхой, каким-то чудом удерживающей глубоко прогнувшуюся крышу, избёнки. Окно, помешкав, затеплилось. Женщина метнулась к низенькой двери. Переступив порог, с грохотом бросила на пол винтовку.

Бабка Рысиха смотрела на неё совсем не сонно, недобро, без удивления.

– Приезжих убива – а – а – ют, – заголосила женщина, – и Васька-то ружьё схватил!

Она надсадно тянула худую шею в сторону старухи, сквозь волосы запутавшие лицо обжигали глаза. Ворожея оставалась неподвижной – телогрейка наброшена на костлявые плечи поверх ночной рубахи, босые уродливые, с узлами вен ноги, жидкие, тускло-серые космы, с жёсткими морщинами деревянное лицо, взгляд спокойный, недоброжелательный.

– Маманя – а! Васька же… Приезжих… Ружьё схватил!

Лёгкое движение всклоченной головой – понимаю, мол – скользкий взгляд на винтовку, затем осторожно, чтобы не упала с плеча телогрейка, ворожея подняла руку, перекрестилась и произнесла торжественно:

– Геенна им огненная! Достукались анафемы….

Всем телом женщина дёрнулась, вцепилась обеими руками себе в горло, опустилась на пол, горестно раскачиваясь всем корпусом.

– Вы…вы! Что вы за люди! Господи, Боже мой! Ка – амни – и! Ка – амни! Ты никого не жалеешь, и он… он никого не пощадит. Хотел убить. А потом – потом распла – ата. Камни вы бесчувственные.

Ворожея хмуро смотрела, как казнится и причитает сноха.

– Страшно! Страшно среди вас!

– Ну, хватя слёзы лить. Дитёв-то на кого бросила, скажённая?

Тяжело ступая усталыми ногами по неровным массивным половицам, Рысиха подошла к лавке у печи, зачерпнула в ковш воды, заглянула, пошепталась и подала снохе:

– Пей, не воротись. Криком-то не спасёшься.

Женщина, стуча зубами о ковш, громко глотнула раз, другой – обмякла, тоскливо уставившись сквозь стену.

– Дивишься – слёз не лью? Они у меня все раньше пролиты, на теперь-то не осталось.

Через несколько минут старуха была одета – сморщенное лицо по самые глаза упрятано в толстую шаль, ветхая шубейка перепоясана ремешком.

– Посиди пока-тко. А как оклемаешься, иди к ребяткам. Пойду и я, догляжу.

По пути к двери задержалась у винтовки

– Чего с этим-то прибегла?

Женщина тоскливо смотрела в невидимую даль и не отвечала.

– Ружьё-то, эй, спрашиваю, чего притащила?

Вяло шевельнувшись, женщина ответила:

– У Васьки выхватила. Ведь он чуть не убил одного, молоденького самого. А другой на крыльце порубанный….

Старуха о чём-то задумалась над винтовкой, тряхнула закутанной головой, отгоняя мысли прочь:

– Всех ба надо.

В темноте копошилась какая-то тень и напугала лагутинского казака Калёнова. Он вскинул винтовку, но, приглядевшись, крикнул:

Фу!… Чертовщина. Что ты бродишь среди ночи, старая?

– Испужался, казак?

– Ладно, испугался, пальнуть бы мог.

– А и пальни. Да не в меня. Иди-к сюда. Видишь, вон меж плетней темнеет?

– Да чтоб оно провалилось, что там можа темнеть?

– Не бойся, иди сюда.

– Чтоб тебе сгореть ясным огнём, – бранился немало перетрусивший казак. – Вот я его пулькой достану. Эй, ну-ка покажись!

Помедлив, потоптавшись, вытягивая шею в сторону пугающего чёрным пятном плетня, Калёнов вскинул приклад к плечу, прицелившись, бахнул. Эхо ответным выстрелом отскочило от стены бора.

Пуля впилась Тимофееву в спину и застряла внутри, обжигая задубевшее тело. С силой сжав зубы: «Только бы не закричать. Не выдать себя» – он конвульсивно напрягся, будто пытаясь разорвать на себе невидимые путы. Вдруг все боли разом оставили его. «Вот и конец мученьям», – подумал Тимофеев и умер.

Ещё не рассвело. Выстрелы, крики над станицей смолкли. Пластуны Лагутина развели на площади перед Советом костры и с помощью станичных стаскивали к ним порубанных рабочих и николаевских мужиков.

– Дак, говоришь, девятнадцать их было? – широко шагая по улице, спрашивал Лагутин поспешавшего за ним Парфёнова.

– Двое утекли, – сокрушался станичный старшина. – Ну, как до своих добегут….

– Не паникуй! Искать надо. Искать!

Довольный собой Лагутин был деятелен, прогнал на поиски жавшихся к кострам озябших казаков. Те побродили по дворам и гумнам, потыкали шашками в сено, разломав плетень, извлекли труп Тимофеева да вернулись к огню, сетуя, что «одного-таки чёрт прибрал».

И вдруг…. Все головы повернулись в одну сторону, а оттуда из темноты:

– Иди, иди, сволочь!

В освещённый круг вошла, поражая своей неожиданностью, парящая на морозе, мокрая с головы до ног фигурка Гриши Богера. Он затравлено озирался испуганными глазами и дрожал всем телом. Мокрая одежда стремительно смерзалась и похрустывала при ходьбе.

– У проруб сховался, – всё никак не справляясь с охватившим его волнением, рассказывал казак. – Это каким манером вышло. До речки добёг, сиганул, змеёныш, в камышовый куст, проломил лёд и затих, одна лишь головёнка чернеет. Так бы и замёрз, жидёнок. Да на его счастье бабка та шустрая объявилась – указала.

– Пластай его, так растак! – подбежал маленький казачишка из местных с шашкою наголо.

– Постой!… Погодь! – загомонили кругом. – Надоть атамана покликать.

Гриша Богер, стуча зубами, шамкая непослушными губами, заговорил вдруг:

– Мне б в тепло. Помру я здесь, а у меня мама….

Казаки стояли, поёживаясь от озноба, хмуро глядели.

Кто-то сказал от костра:

– Сопляк совсем. Гляди, и шешнадцати нету.

Разом взорвались голоса:

– Нет, ну здорово! Как хлеб отымать – годов не считал. У него мамка, видите ли…. А у нас щенки под лавкой, которых и кормить не след….

Голоса всё более озлоблялись, возбуждаясь. Подходили станичные.

– Это хто ж такой?

– Вот утопленник ожил. Да что его жалеть…. Пластай!

Подошёл Лагутин. Мельком глянул на Гришу и, повернувшись, пошёл прочь, уронив:

– В расход.

– Пойдём, – преувеличенно строго сказали два казака.

– К-куда вы м-меня, – не попадая зубом на зуб, срывающимся голосом спросил Гриша Богер.

Трое пошли, и из темноты с тою же преувеличенной строгостью донеслось:

– В избу. Отогреешься, потом спрашивать будем.

Через минуту выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в бору, наконец смолк. А ночь всё была полна неумирающим последним выстрелом….

Возле крыльца Совета Лагутин, разминая озябшие ноги, немного походил, вдыхая широкой грудью крепкий морозный, замешанный на горьковатом запахе хвои воздух, поглядел в небо. Декабрьская ночь царила над станицей, бором, всей землёй. Сияла луной, рассыпанными из края в край мерцающими созвездиями. Но на востоке уже чуть посветлел краешек неба, прижатый темнотой к горизонту.

– Подожди, послушай, – Парфёнов торопливо подходил, настороженно оглядываясь – Вроде кто кричит?

Ему послышался человеческий вопль где-то на реке, сразу смолкнувший, затерявшись среди синих сугробов. С берега слышны скрежеты лопаты о звонкий лёд, гулкие удары кирки или лома, глухие голоса и фырканье лошадей, волочивших на реку раздетые трупы продотрядников.

В новом, охватившем всех воодушевлении люди, то и дело матерясь, суетились возле проруби, сталкивая поглубже в воду на стремнины течения коченелые тела, и с тревогой поглядывали на разгорающийся восток.

А речка, подковой опоясавшая станицу, синела под звёздами. С высоких берегов нависали спаянные пургой и морозом снежные гребни. Ветер шевельнулся от русла реки, снежной крупой прошуршал под ногами.

Всплески воды заставили Парфёнова поёжиться, и он с кривой улыбкой проговорил:

– Показалось – должно в ушах свербит, – и надел шапку. – Чёртов холодище. Я всё-таки, кажется, простыл.

– Тьфу, напасть! – весело откликнулся Лагутин. – Засыпаю прямо на ходу. Наплывает на меня что-то. Весь в холоде, а на веках ровно гири. Сутки ведь не спамши. Часа два только прикорнул и в прошлую ночь.

Парфёнов и Лагутин ценили друг друга и не скрывали этого ни перед кем. И далеко не корыстные цели сближали их, а простые искренние человеческие отношения. В обоих хватало и здравого смысла и той непосредственности, которая так бывает мила и приятна в людских отношениях. Да и пути их часто пересекались.

Лагутин, не сдержав удовольствия, просиял, заулыбался во весь свой белозубый рот:

– Нет, ну скажи, на моих ребят можно положиться. А кто у тебя из станишных такой мастер по прорубам? – и подмигнул с намёком.

– Ну, пойдем, погреемся, – устало позвал Парфёнов.

Вокруг уже заметно поредел и побелел воздух, но густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала на людей с ещё большей силой необоримого сонного часа.

Когда Лагутин вновь вышел на крыльцо, наступило уже утро, яркое и чуткое. Каждый звук – и хруст под ногою, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание вёдер на коромысле необычно долго и тонко звенели в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Снег вокруг блестел, на нём беспрестанно вспыхивали и гасли радужные искры. С высокого крыльца тёмные стены изб, протянувшихся по-над берегом, казались мухами, облепившими сахар.

На площади перед Советом собирался станичный люд – ребятишки шныряли, управившись по хозяйству, спешили казаки и казачки. Лагутинцы седлали коней, а меж ними расхаживали местные, вполне уже мирного вида.

– Да убери ты свою судорогу! – ругали маленького казачка в засаленном тулупчике с шашкой в руке. – Воронье пугало!

– Сам ты…, – отлаивался мужичок более похожий на подростка.

Лагутин, приметив в толпе Рысиху, поманил её к себе.

– Тороплюсь ныне, а как время будет, посидим с тобой за самоваром – расскажешь, как бурю одолела.

– Всё расскажу, касатик, всё. Как время придёт помирать, всё расскажу. Да только тебя уж тогда не будет.

– Как знать.

– Я знаю.

Лагутин омрачился. Повернувшись к Парфёнову, сказал:

– Смотри, бабку не обижай. Очень она у тебя пользительная. За столько вёрст мы отсюда стояли, а смотри ж, нашла. От краснопузых её береги, да и сам не попадись. Смотри, дознаются – худо будет. Слышишь?

– Не попадусь, Семён.

Лагутин молодецки взлетел в седло. Взыграли кони под хлопцами. Атаман поднял руку, прощаясь со станицей.

Кто-то из старух привычно заголосил:

– Как же мы без вас, родненькие!

Лагутин махнул ногайкой. Лошадь, высоко взбрыкнув, пошла в галоп. Проводив взглядами лагутинцев, побрели по домам станичные, переживать каждый в своём углу происшедшее.

Парфёнов, оставшись в одиночестве, вдруг начал осознавать, что беда, постигшая станицу для всех общая, но мера ответственности за неё у каждого своя. И расплата будет не равная. Он с тревогой окинул взглядом опустевшую площадь, перекрестился.

Порыв ветра сорвал с обрывистой береговой кручи крупитчатый снег, смёл его в пропасть яра, покрутил злобно на лысом льду затянувшейся уже полыньи, ставшей общей могилой девятнадцати бойцам продотряда и пяти николаевским мужикам, и, перебежав на тот берег, утих, словно запутался в прибрежных кустах краснотала – так густо и непролазно здесь было даже среди оголённых зарослей.

Соколовская пасха

Такой борьбы, в которой бы

заранее известны были все шансы,

на свете не бывает.

(В. Ленин)

Вязкий суглинок дороги липнул к копытам лошадей, нарастал на них пудовыми ошмётками, отваливался и налипал снова. Лениво взлетали вдоль дороги грачи и, покружив в тёплом дыхании весны, садились вновь, деловито изучая землю.

Красно-партизанский отряд Константина Богатырёва въезжал в родную Соколовскую станицу и быстро таял на глазах – казаки заворачивали на свои подворья.

Вот и дом отца. Уже многие годы он ничуть не менялся – всё также мощно, кряжисто лезли в глаза рубленные «в лапу» венцы, голубели наличники и ставни, высокие столбы ворот, прямо как часовые на посту, охраняли просторное подворье.

На миг померещилось Константину – вот сейчас откроется, звякнув кольцом, калитка, и выбежит на улицу вихрастый круглолицый мальчуган. Помедлил, пребывая в грёзах, да и повернул коня к дому своего детства.

Уже спешившись во дворе, Константин увидел под навесом лошадь, узнал буланого Петра, и безрадостно заныло у него под сердцем. Старший брат пришёл с германской есаулом. После революции собрал бывших однополчан для борьбы с Советами. За Константином пошли те, кто сочувствовал новой власти. Бог миловал – братья не встречались ни в тёмном лесу, не в широком поле, а теперь вот сошлись под отеческим кровом, похристосоваться, так сказать, на самую Пасху. Делать нечего, придётся слушать упрёки и насмешки белоказачьего есаула.

Ещё в сенях он уловил знакомый с детства дух половиков, овчинных тулупов, прокалённых на широкой русской печи, и сладковато-дурманный запах пасхальных куличей.

Мать кинулась к порогу, всплеснув руками, и, не обняв даже, тут же уткнулась носом в край косынки – плакать. Отец радостно засверкал глазами, чуть оторвал свой зад от скамьи у стола. Сидевший напротив Пётр криво ухмыльнулся и тоже привстал.

– Смотрите, кто пожаловал! Сам товарищ краснопузый командир. Наше вам, – он размашисто поклонился. – С приездом, браток-большевичок! Прошу к столу, господин социал-демократ, лихой казак, командир бандотряда, лучший рубака станицы – сволочь, одним словом! Вам, случаем, товарищи ещё не поручили дивизию? Может вы уже – высокопревосходительство краснопузый генерал? Сколько же вы, поганцы, крови людской пролили ради своей революции.

Константин ткнулся носом матери в плечо, неторопливо разделся, снял сапоги, сел за стол, пожав руку отцу, и стал напряжённо слушать.

– А чего это ты явился, спрашивается. За большевиков агитировать?

Константин смотрел на брата тяжёлым взглядом, а Петру всё труднее удавалось сдерживать себя.

– Т-ты! Социалист-моралист! Чё ты пялишься, как кот на колбасу. Родину продал, совесть продал. Приехал мать с отцом Советам закладывать?

Пётр уже кричал, всё сильнее сжимая набрякшие кулаки. Перед тем было выпито немало. Голова у него закружилась, он качнулся и схватился за край стола. Месяцами накопленные в сырых лесных землянках тоска и злость внезапно прорвались в нём и выплёскивались теперь наружу, сочились в словах, взгляде, конвульсивных движениях, сжимали в болезненные тиски голову, требуя выхода, и Пётр уже не мог остановиться. Говорил, говорил, срываясь на крик, всё более багровея лицом.

– Ну, хватя вам! – пристукнул ладонью по столу отец, потянул носом, раздувая широко ноздри, кивнул на наполненные стаканы. – Давайте-ка, выпьем в честь Святого праздника.

Мать уже вышла, накинув на плечи тяжёлую шаль. Вскоре вошла Маня – Петрова жена. Кивком поздоровалась с деверем и стала, прислонившись к печи, спрятав за спину красные распаренные руки, глядя на мужчин тупо, отрешённо.

Богатырёвы все разом пригубили стаканы, одинаково запрокинули головы, громко похлюпали кадыками, поморщились крепчайшему самогону, торопливо стали занюхивать и закусывать.

– Так-то будет лучше, – торопливо жуя щербатым ртом, проговорил отец.

Вошла мать:

– В баню-то вместе пойдёте или с бабами?

– Пойдём, Петро? – впервые, как вошёл, обронил слово Константин. – Я уж, чёрт знает, сколько не мылся, опаршивел весь.

Старший брат нахмурился, подавляя вздохом давние мечты побанничать с женой.

– С тобой, говоришь? – он усмехнулся. – Ну, раз зовёшь – пошли.

В баньке он вёл себя по-хозяйски – зачерпнул где-то в углу ковш красноватой, неперебродившей браги, отхлебнул сам, протянул Константину. Да и как ему не быть здесь хозяином? Ещё когда был на германской, от детской шалости сгорел дом. Маня с ребятишками перебралась к свёкру, а Петру некогда отстроиться – с войны опять на войну.

Оглядывая раздетого брата, Константин почти со страхом сказал:

– Господи, исхудал-то как! Ты что, совсем без харчей зимовал?

Пётр уныло махнул рукой и отвернулся. После долгой паузы сказал:

– Классового врага пожалел?

Парились с остервенением, соревнуясь. Уже в предбанники, полуодевшись, потягивая всё ту же неотбродившую бурду, посматривали друг на друга дружелюбно, почти с любовью.

После баньки отдохнуть, обсохнуть, отпиться кваском и поговорить по душам толком не удалось – прибежала радостная Наталья, жена Константина, и утащила мужа домой.

Вечеряли не долго. Разошлись по полатям и лежанкам.

Маня, утолив мужнину страсть, дождалась, когда он отодвинется, и села на кровати. Сгорбившись сидела, опустив босые ноги на пол, а спина её мелко тряслась.

Пётр, пытаясь успокоить её, машинально погладил по плечу, и она вдруг затихла. Он почувствовал, как напряглось всё её тело.

Маня тяжело, обиженно вздохнула и сказала с болью поразившей его:

– Господи, какая у тебя чужая рука. Я совсем отвыкла.

И он тут же убрал руку, отвернулся и не знал, что сказать ей.

Была ночь и для Константина, и Наталья рядом, её ласковый шёпот: «Подожди, ребята ещё не уснули», а ждать он не мог – желание было нестерпимым. Прижимаясь к нему так, словно хотела до конца слиться с ним, раствориться в его теле, она шептала каким-то незнакомым голосом:

– Боже мой, Костя, я только теперь начинаю понимать каково без тебя. Ну, почему ты уходишь от нас? Ведь ребята уже подрастают, им отец нужен. Мне, мне ты нужен больше всех.

И утром она не могла никак успокоиться, возбужденная сновала по избе, то и дело дотрагиваясь до мужа, гладила его плечи, руки.

Праздник был на дворе, праздник был на душе Натальи. А погода подкачала – небо набухло низкое, тёмное, готовое в любую минуту рассыпаться на дождь или снежную крупу.

Управившись по хозяйству, всем семейством направились в родительский дом.

По обычаю христосовались прямо у порога. Бабушка совала внучатам леденцы, крашеные яйца, раздевала и подталкивала к столу. Дед уже «причастился» и теперь пьяно улыбался в усы, дипломатично помалкивая. Пётр и Маняша хмурились, сторонились друг друга. За столом всё внимание детям.

Братья, расцеловавшись у порога, ближе друг другу не стали. Пётр хмурился и разглядывал в окно низкое холодное небо, гадая, что можно ожидать от него в ближайшие часы – дождя или снега? Константину после выпитого вернулось ночное желание, и он неотступно преследовал жену ласково-вопрошающим взглядом, который не остался незамеченным. Наталья вдруг раскраснелась, словно излишне пригубила, засуетилась, расщебеталась с женщинами, раскудахталась с детьми – только её и слышно, и в то же время ни на минуту не выпускала мужа из поля зрения.

Их незримый контакт вдруг открылся Петру, и тот позавидовал – чокаясь, зло выдавил из себя:

– Сволочь ты, братуха.

– Цыц, во Христов праздник! – оборвал его отец, выпив, продолжил. – На посевную-то вас ждать али баб в сошку запрягать?

Братья переглянулись и промолчали.

– Па-анятно! – усмехнулся старший Богатырёв. – Вояки, мать вашу! Сами собачитесь, людей булгачите. Взять бы ногайку да обоих, да перед всей станицей, чтоб ума, стало быть….

– Возьми, – скривился Пётр и устало повёл плечом.

Константин всё преследовал Наталью взглядом, не слушая, утвердительно покачал головой.

Дед, в очередной раз чокаясь с сыновьями, укоризненно процитировал своё любимое:

– Богатыри не вы….

Засиделись.

Захныкали ребятишки, просясь на улицу. Женщины завздыхали – пора скотину убирать.

Вдруг над станицей прогремел выстрел. Богатырёвы разом встрепенулись, оборотились к окну. Тягостной показалась наступившая тишина и подозрительной. Не слыхать ни песен над станицей, ни гармошки.

Напряжённо текли минуты. Снова выстрел, и будто прорвало, зачастили, забахали – где-то там, на улице завязался бой. Оба брата, столкнувшись в дверях, бросились одеваться, мимо испуганных женщин, ребятишек, находу пристёгивая оружие.

У избы, куда они подбежали, уже были выбиты все стёкла. В окнах мелькали чьи-то тени и сверкали белым огнём выстрелы, под крышу сизыми струйками выплывал пороховой дым.

– Ага! Проняло! – кричали нападавшие и палили из-за дров, сараев, заборов.

– Аат-ставить! – рявкнул Пётр, выбегая под выстрелы прямо перед домом.

Пальба разом прекратилась.

– А ну, все ко мне! – продолжал командовать Пётр Богатырёв.

Опасливо, с винтовками наперевес, вокруг него начали собираться казаки.

– Что не поделили? – спросил Пётр, вглядываясь в лица, с удивлением отмечая, что враждующие поделились не на белых и красных, а на родственные группы.

– Вот эта сука, – бородатый казак с диковатыми глазами ткнул винтовкой в плечо другому, – братуху моего посёк.

«Краснопузые сцепились», – удовлетворенно подумал Пётр.

– Но ты, полегче, – вскинул своё оружие обвиняемый. – Сам нарвался.

И окружавшие Богатырёвых казаки, винтовки на изготовку, подались вперёд, готовые стрелять, лупить, ломать, вцепиться в горло врагу. Минута была критическая. И Пётр решился вершить суд скорый и, как думал, правый, чтобы спасти станицу от потоков крови.

– Ты его брата убил? – ствол Петрова маузера ткнулся в лоб ошалевшему казаку. – За что?

– А ты, какого хрена…? – красный партизан попятился, крикнул младшему Богатырёву. – Командир!

Константин тронул брата за плечо:

– Ты это брось.

– Аат-ставить! – рявкнул белый есаул красному командиру и нажал курок.

Выстрел бросил казака на землю.

– Т-ты! – ахнул Константин, рывком развернул к себе брата и ударом богатырского кулака опрокинул навзничь.

Утерев кровь с разбитой губы, Пётр поднялся, сверля взглядом красного командира.

– Сука! Быдло краснопузое! Шашку вынь – руками мужичьё машет.

С обнаженным клинком в руке шагнул к младшему брату.

Раздался круг. Два края у него. На одном Константин Богатырёв, на другом – брат его единокровный, а из-за плетней, из окон домов белеют встревоженные и любопытные лица. Пётр шагнул вперёд, и, ни в чем не уступая, Константин тоже сделал шаг.

Старший Богатырёв ростом выше, а младший телом тяжелее, в плечах пошире. Хотя на глаз трудно смерить – одного корня побеги.

Ещё шаг и ещё. Сошлись. Ждут чего-то, сверлят глазами. Может, остановятся? Нет, ждать обоим нечего и не от кого, только от себя.

Сверху будто бы наметился рубить Пётр, а ударил наискось снизу. Острая шашка летит в колено противнику. Встретились клинки, сталь лязгнула о сталь, и заметались, как змеиные жала. Легко и вёртко прыгают поединщики, под рубахами играют мускулы. Справа, слева, сверху, сверху, сверху рубят шашки без передышки, звенит сталь беспрерывным звоном. Бьются братья не на жизнь, а на смерть. Весь мир для них обоих сейчас замкнулся на остром жале клинков.

Учил их отец сызмальства хлеб добывать и достаток в поте лица. А есть ли труд тяжелей теперешней работы? Пот заливает глаза. И нет мгновения, чтобы отереть лицо. А вот ладони не потеют, иначе не удержать им жёстких рукоятей шашек.

Легко, по-кошачьи, прыгают грузные противники, уже не раз поменялись местами, а конца поединка ещё не видно. Свистит сталь, звенит сталь близко-близко от буйных головушек. Кому-то смерть заглянет в глаза? Ей всё равно кого взять, хоть обоих.

Пётр отскочил, тяжело дыша. Концом шашки он рассёк крутое плечо брата.

Не страшно Константину, не чувствует он боли, ярость душит его, и еле совладал с ней, удержался, не рубанул по беззащитной голове, когда Пётр, выронив шашку, зажимая ладонями вспоротый живот, упал лицом в сырую землю.

Не сразу пересилив боль, Пётр с трудом сел, мутные глаза его безучастно скользнули по лицу брата. Он сказал ровным хриплым голосом:

– Панику отставить…. Сейчас я встану.

И стал подниматься. Казаки подхватили его. Он, выпрямившись, опёрся рукой на подставленное плечо (другую не отрывал от живота) и, пошатываясь, побрёл по улице.

Константин никого и ничего не замечал, весь во власти крайнего душевного напряжения, брёл за ними, по-прежнему сжимая в онемевшей руке окровавленную шашку.

Уже во дворе к нему подскочила плачущая Маня и сильно, наотмашь, хлестанула по лицу.

Константин выронил клинок и схватился за поражённое плечо:

– Ты… Маня…что?

Дверь перед ним захлопнули, и он побрёл домой. Посмотрел на жену пустыми глазами, громким хриплым шёпотом сказал:

– Беда-то у нас какая, Таля… Я брата зарубил.

– Какого брата? – не сразу поняла Наталья и ахнула, – Петра?!

День угасал серо, безрадостно. С наступлением сумерек напряжение томительного ожидания достигло нестерпимого накала. Константин, отбросив сомнения, пошёл взглянуть на брата. Никто не препятствовал ему, но и не потянулся по-родственному.

Пётр лежал на своей кровати по грудь укрытый одеялом. Перед ним стоял таз. На сером заострившемся лице его неестественно ярко блестели высветленные болью глаза. Лицо и шея покрыты крупными каплями пота, мокрый свалявшийся чуб прилип ко лбу. Его сильные руки до жути напоминали руки покойника.

– Больно? – ненужно спросил Константин.

И Пётр хрипло сказал:

– Да, очень.

Две крупные слезы выкатились из его закрывшихся глаз, он застонал.

Маня, сидя возле мужа, чуть заметно в такт беззвучным причитаниям раскачивалась корпусом. Мать маялась по избе, бесшумно ступая, то и дело поглядывала на Петра. Ребятишек отослали к Наталье. Отец сидел за столом, будто спал, уронив голову на сложенные руки. Присел напротив Константин. Томительно потянулось время.

Иногда Пётр на несколько минут забывался в полусне, а потом его тяжёлое сиплое дыхание переходило в стон, он дёргался, с трудом поворачивал большую всклокоченную голову, смотрел на потолок чёрными провалами глазниц.

Стоны часто переходили в крики, сначала громкие и страшные, от которых у Константина холодела спина, а потом тонкие и жалобные, когда боль стихала, или у Петра просто не оставалось сил, чтобы кричать в голос.

Его часто рвало. В эти минуты, перегнувшись на бок, он почему-то пытался зажать себе рот, но что-то чёрное сочилось у него между пальцами, и весь он судорожно дёргался, словно боли было тесно в груди, и она рвалась наружу с криком и кровью.

Умер Пётр незадолго до полуночи, и они не сразу поняли это. Уже трижды подносили к губам зеркало и видели – дышит Пётр, и снова ждали, потому что ничего другое им не оставалось. А в четвёртый раз зеркало не помутилось, руки были холодные.

Женщины громко разом заголосили. Отец испуганно оторвал голову от стола. Все склонились над умершим. Пётр смотрел на них сквозь неплотно прикрытые веки. Отец попытался закрыть их, но они тут же медленно приоткрылись снова, словно и мёртвый Пётр хотел смотреть на них.

– Надо медяки положить, – сам себе сипло сказал отец.

Остаток ночи Константин не мог найти себе места, ходил, слепо спотыкаясь, по станице, курил чуть не на каждой лавке. К утру продрогший заглянул домой. Немного отогревшись у затопленной печи, снова пошёл к отцу.

На подворье уже толкался, понемногу собираясь, народ. В угол двора вытащили верстак, строгали доски на гроб.

Заглянул в дом. Петра обмывали в горнице. То, что ещё вчера было подвижным и сильным мужчиной, стало большим неуклюжим трупом с одутловатым сизым лицом, вздувшимся животом, распирающим рану изнутри чем-то чёрным, неприятным. Руки стали толстыми и очень мёртвыми, ногти почернели.

Похороны решили не откладывать, иначе труп грозило «разорвать». Уже к полудню Петра обрядили, положили в гроб, выставили его на табуретках в горнице, пригласили народ прощаться.

Провожать в последний путь Петра Богатырёва и ещё двух казаков, убитых в день Христова Воскресенья, вышла вся станица. Отец обессилел, и первым в процессии, держа папаху в руке, шёл Константин, каменно сжимая челюсти, упрямо склонив голову вперёд.

Пока готовили могилу, Константин стоял у гроба и смотрел на брата. Понимал, что это последние его минуты с ним, а по-прежнему было пусто внутри. Пётр равнодушно взирал на мир медными пятаками.

– Прощаться будешь? – угрюмо спросил отец.

Он зажмурился, и две крупные слезы медленно покатились по его заросшим щекам.

Константин кивнул, неловко переломился в поясе, нерешительно коснулся губами холодного лба. Хотел сказать что-то, но, дёрнув кадыком, махнул рукой и отошёл.

Мать, нагнувшись, долго всматривалась в лицо Петра, будто хотела увидеть какой-то знак. Ничего не было. С Маней отваживалась Наталья.

Потом стояли вчетвером у свежей могилы. Дул плотный влажный ветер, завывая в крестах и набухших ветках вербы.

Тризну справляли в трёх домах всей станицей. За приставленными перед домом Богатырёвых друг к другу столами могли свободно разместиться человек сто.

Расстарались все – Пасха-то прошла безрадостно: пироги с рыбой, яйцами, ягодами и грибами, и просто грибы – бычки, маслята, солёные грузди; пахучие бронзовые лещи, розовые окорока, сало и ещё огурцы, помидоры, мочёные яблоки, одуревающие запахи чеснока, укропа, лаврового листа. И целая батарея наливок и настоек – вишнёвых, рябиновых, перцовых, и, конечно, брага, самогон.

Приглашали к столу и белых, и красных:

– Садитесь, ребятушки, помяните покойного, царствие ему небесное.

Константин неловко сел, будто в чужой дом пришёл помянуть неблизкого человека. Налил себе в стакан и потянулся было к отцу чокнуться, но тот испуганно отдёрнул руку:

– Что ты, на помин нельзя.

Константин пил и не хмелел. А потом как-то сразу впал в забытьи. Что делал, с кем говорил, спал ли где или допоследу сидел за столом – ничего не помнил. Очнулся за станицей, на дороге ведущей к кладбищу, под полушубком что-то давило на грудь и взбулькивало. Пощупал – бутылка.

Была серая апрельская ночь, чуть подморозило. Тонкий ледок резко похрустывал под ногами. Константин присел возле свежей могилы, закурил и огляделся. Зыбкая тьма стояла над речкой Чёрной. Не естественная ночная тьма, а что-то вроде мешанины из вечерних сумерек и непроглядной мглы, когда небо вплотную наваливается на притихшую землю, давит её всей своей толщей, и всё живое начинает беспричинно беспокоиться. Ребятишки прячутся под одеяла. Старухи крестятся и бормочут о конце света. Стариков нестерпимо мучают ноющие кости.

Маялся и Константин. Он то смотрел на могилу, то отворачивался, чтобы смахнуть украдкой от кого-то набежавшую слезу. Физической боли не чувствовал – страдала душа, разлитая, казалась, по всему телу. Даже боль в плече воспринималась как мука душевная.

Что такое была его душа – об этом Константин никогда не думал. Он только знал – это что-то такое, что намертво связано с ним самим, потому что ничему другому места в нем не было. Видит Бог, он пытался любить всех в ущерб себе, но ничего путного из этого не получалось.

Константин внимательно оглядел неопрятную груду земли, под которой лежит то, что ещё вчера было его родным братом, и вдруг подумал, зачем он здесь. Зачем ему эта могила, какое она имеет отношение к Петру? Ведь он живой. Брат всё ещё живёт в нём и заставляет делать что-то такое, что в состоянии заставить только живые люди. Но если так, зачем ему быть здесь, около мёртвого?

Мысль была такая неожиданная и больная, что Константин постарался её тут же прогнать. Он обхватил голову руками и попытался сосредоточиться. И, наконец, с отвращением понял, что всё время пытается Петра обвинить в его собственной смерти, а степень его, Константина, вины совсем не так велика, как представляется с первого взгляда.

Вот это уже подлость и глупость. А все остальные оправдания? Надо думать дальше. Всё могло бы быть иначе, не приди они в этот день в Соколовскую, не затей казаки пьяной свары, не застрели Пётр его бойца….

Константин попытался подойти к теме с другой стороны. Верит ли он в Советскую власть? Враг ли ему Пётр? Чем можно оправдать братоубийство? Что может вообще оправдать любую смерть? Может быть, спасение чьей-то другой жизни? Возможно. Ведь одолей Пётр его, лежал бы Константин сейчас под этим холмиком. Как не суди, они – враги. Рано или поздно сошлись бы их пути не под отчим кровом, а на поле брани.

Идёт война, классовая битва, и всё, по сравнению с ней, ничтожно – смерть, любовь, родственные чувства. Вывод был прост и страшен. Одному из братьев Богатырёвых надо было лечь под этот холмик, чтобы другой, оплакав его, жил дальше с камнем в душе. Двоим им не было места в Соколовской, на всей Земле.

Поняв это, Константин встал и огляделся. Луна едва светила, пробиваясь сквозь туман. Темь и пустота были вокруг. Угрожающий рокот реки и шум ночного леса накатывались из мрачного ниоткуда, вызывая неведомый прежде страх. Суеверным Константин никогда не был, а тут не по себе ему стало. Торопливо достал из-за пазухи початую бутылку и одним махом опорожнил. Вновь присел, но прежде передвинул на живот кобуру с наганом, расстегнул её.

Через минуту успокоился, начиная догадываться, что страшно ему не от темноты и одиночества, а от только что пришедшего понимания того, что в действительности произошло на Пасху в Соколовской. И, если раньше он всячески избегал вспоминать, как умирал Пётр, то теперь он знал, что должен пройти и через это. Минута за минутой пережить всё заново. И понять что-то ещё очень важное для себя. Но память извлекла из глубин сознания другой, совсем незначительный эпизод…

– С германской привёз, – отец держал в руках Петрову шашку, – уходил-то с другой. Геройски воевал….

И Константин услышал упрёк в скрипучем голосе – он-то дезертировал, примкнув к большевикам.

Вспомнив сейчас про шашку, Константин почувствовал какое-то беспокойство. Что-то было связано с этим клинком ещё. Нет, не вспомнить. Голова отупела от пережитого.

Он зажмурился, представив Петра, вчера ещё живого, а теперь лежащего под этим тяжёлым земляным холмом. Вместе со слёзой подступила тошнота, рыдания, всхлипы, а потом его стало рвать….

Утро пришло неожиданно. Константин задремал, сидя у могилы, а как поднял голову, увидел туманную бязевую белизну, и сразу бросилась в глаза чёрная надпись на свежем кресте. С минуту он постоял у могилы, глядя не на крест, а на побеленный инеем холмик, словно пытался разглядеть Петра сквозь двухметровую толщу земли. Как он там?

И тут с ним случилось неожиданное. Ещё не понимая, что делает, он опустился перед могилой на колени и зарыдал. Сначала давился, почему-то пытаясь сдержать рыдания, но слёзы так обильно потекли, что он уже не в силах был противиться. Вцепившись пальцами в стылую землю, он тряс головой, исторгая громкие, для самого неожиданные вопли.

– Пётр, Петя, Петенька! Прости, если можешь. Что же мы наделали с тобой, братуха? Как мне матери в глаза смотреть? Жене твоей? Детям?

– Нет, – бормотал он, всхлипывая. – Нет мне прощения. Такого простить нельзя.

– Нельзя, нельзя, нельзя! – будто убеждая кого-то, повторял он. – Это на всю жизнь мне. До самой смерти! Слышишь, ты – до самой смерти!

Кому он кричал – себе, Петру, своей незадачливой судьбе? Никто не слышал его. Голос Константина растворялся в тумане, а ему казалось, что проникает глубоко под землю.

Он вытер грязным кулаком слёзы, поднялся и побрёл в станицу.

Покидали Соколовскую одним большим отрядом. Прощались.

Константин прижал Наталью с такой силой, что она испуганно охнула:

– Что с тобой?

– Так, – проговорил он и, зная, что этим ответом не успокоил, добавил, – уезжать не хочется, и остаться не могу.

Мать, крестя на дорогу, тихо сказала:

– Готовься, сынок, ещё к двум смертям – отцу теперь не жить, за ним и мне череда.

Не нашёл слов для ответа Константин.

За эти дни вода в Черноречке спала и продолжала убывать. Весна крепко наступала.

Объединённый красно-партизанский отряд Константина Богатырёва уходил в Каштакские леса на встречу с передовыми частями Василия Блюхера.

Краснёнок

Только борьба воспитывает эксплуатируемый класс,

только борьба открывает ему меру его сил,

расширяет его кругозор, поднимает его способности,

проясняет его ум, выковывает его волю.

(В. Ленин)

Копыта лошадей выбивают из потрескавшегося глянца дороги тонкие клубы пыли, от которой тускнеют их лоснящиеся бока. Кони и седоки изнывают от жары, прилипчивых мух и сонно вздрагивают от гудящих, порой над самым ухом, оводов.

Впереди, где сужалась до нитки и ныряла в голубоватую мглу испарений лента дороги, плыла над горизонтом церковь, белостенная, краснокупольная, с тёмными провалами окон высокой колокольни. Чуть угадывались, а теперь, приближаясь, принимали всё более реальные очертания крыши изб и зелёные копны садов подле них. Они ласкали взор манящей прохладой, ожидаемым роздыхом и живительной влагой из бездонных колодцев.

Немного приободрились, когда повстречали первого селянина. Неподалёку от дороги, на солнцепёке, опёршись обеими руками на костыль, неподвижно стоял седобородый пастух – старик с головою, повязанной выгоревшей красной тряпицей, в грязных холщовых штанах, в длинной, до колен, низко подпоясанной рубахе.

Его стадо широко разбрелось по обе стороны дороги и, пощипывая на ходу траву, не спеша брело в одном направлении – в лощину, тёмно-изумрудным пятном густых камышей, как заплатка, выделявшуюся в порыжелой степи. Что-то древнее, библейское было в этой извечно знакомой всем картине.

Старик долго смотрел вслед всадникам, заслонившись от солнца чёрной от загара и грязи ладонью, а насмотревшись, покачал головой и побрёл вслед утекающему стаду.

Миновав первые дома, подъехали к церкви. Пятнистые телята лениво щипали выгоревшую траву у поваленного плетня большого запущенного сада. Где-то надсадно кудахтала курица. Откуда-то донёсся женский возглас и звон стеклянной посуды. Босоногий белоголовый мальчишка лет семи, подбежав поближе, восхищенно рассматривал вооружённых всадников.

Дружный топот копыт умолк, оборвался, слышно было только, как позвякивают удилами кони, вытягивая морды к тяжёлым метёлкам придорожного пырея. По знаку ротмистра стали спешиваться и заводить лошадей в садовую сень. Мигом окружили колодец. Холодную, чуть солоноватую воду пили маленькими глотками, часто отрываясь и снова жадно припадая к краю ведра, пили большими, звучными, как у лошадей, глотками.

Расседлав коня, допустив его к траве, к колодцу протолкался низкорослый, лысый, кривоногий подхорунжий, выплеснул из ведра, зачерпнул полное, поискал глазами ротмистра, покосился на нетерпеливые жаждущие лица кавалеристов и принялся пить. Заросший седой щетиной кадык его судорожно двигался, серые выпуклые глаза были блаженно прищурены. Напившись, он крякнул, вытер рукавом гимнастёрки губы и мокрый подборок, недовольно сказал:

– Вода-то не очень хороша. Только в ней и хорошего, что холодная и мокрая, а соли можно и поубавить.

А ротмистр уже шагал по тропинке через сад, прислушиваясь к пересвисту птиц, невидимых за листвой, и с наслаждением вдыхал густой аромат наливающихся плодов.

Он был молод, но уже с тронутыми сединой усами над тонкогубым ртом. На нём были сапоги с маленькими офицерскими шпорами малинового звона, суконные галифе и френч, слева – шашка с серебряным темляком, справа – маузер на ремне в деревянной колодке, фуражка сдвинута на затылок, и в глазах – синий пламень.

Не смотря на то, что в течение нескольких суток он толком не спал, недоедал, а в седле проделал утомительный марш в триста с лишним вёрст, у него в эту минуту было прекрасное настроение.

Много ли человеку на войне надо, – рассуждал он, – отойти чуть подальше обычного от смерти, отдохнуть, выспаться, плотно поесть, получить из дому весточку, не спеша покурить у походного костра – вот и все скоротечные солдатские радости.

Сад закончился таким же большим и внешне запущенным домом. Тремя ступенями поднявшись на крыльцо, ротмистр постучал в дверь негромко, но настойчиво, Не ожидая разрешения, вошёл в полутёмные сенцы и ещё через одну дверь в комнату.

– Есть кто дома? – спросил.

– Есть, а что вы хотели? – преждевременно полнеющий, низкорослый священник быстрыми шагами вышел навстречу.

– Ротмистр Сапрыкин… Александр Васильевич, – представился ротмистр. – Мы на марше. Переждём жару в вашем, с позволения, саду, а к вечеру – дальше.

– Рад гостям, – священник чуть склонил голову. – Отец Александр… Александр Сергеевич.

– До чего вода у вас в деревне – как бишь её? – солоноватая, – сказал ротмистр и, сняв фуражку, отёр платком взмокший лоб, считая церемонию представления законченной. – Жара, с дороги пить хочется, а вода просто никуда не годная.

И добавил с упрёком:

– Как же вы хорошей воды не имеете?

– Солоноватая? – удивлённо спросил хозяин. – Да вы в каком же колодце брали? В саду? Да та только ж на полив, да скотине ещё.

– А вот в Ложку, – он неопределённо махнул рукой, – да ещё из Логачёва колодца весь край воду берёт. С чего же она могла нынче сгубиться? Вчера приносил – лёгкая вода, хорошая. Да вы попробуйте. Маша! Мария Степановна!

В проёме двери показалась полная, подстать мужу, молодая женщина, смущённо улыбнулась офицеру, полыхнув румянцем ото лба до шеи.

– Встречай, матушка, гостя, а я об остальных попекусь.

– Нам бы, добрые хозяева, – решительно сказал ротмистр, – ведра три картошки, хлебов, ну и соли, что ли. Солдатский желудок не притязателен.

– Будет, будет, – закивал головой хозяин, направляясь к двери.

Ротмистр под возглас хозяйки: «Ой, да что вы, у меня не прибрано!», проворно скинул сапоги, прошёл к распахнутому в сад окну, высоким фальцетом крикнул:

– Кутейников, прими провиант!

В распахнутое окно задувал тёплый ветерок. Он парусил, качал тюлевые занавески, нёс в комнату аромат яблонь, зреющей вишни, медуницы и мягкую горечь разомлевшей под солнцем полыни. Где-то под потолком на одной ноте басовито гудел залетевший шмель. Тоненько и печально поскрипывали оконные ставни.

Разомлевший от еды, опившись сладковатого костяничного квасу, ротмистр боролся со сном и невпопад поддерживал беседу с хозяевами. Говорили о том, что хлеба хороши в этом году повсеместно, что мужиков в деревнях не хватает, и бабам трудно будет управляться с уборкой, и что, пожалуй, много поляжет, посыплется зерна, попадёт под снег.

– Вот никак я не пойму, господин офицер, – подставляя гостю блюдце бордовой малины, говорила рдеющая попадья, – на Украине немцы, за Кавказом турки, а мы, русские люди, промеж собой воюем. Как это?

– Все русские, да не все люди. Иные хуже распоследнего турчанина. Большевики, эсеры, меньшевики и анархисты всякие…. Кто они вам? Не враги? Хуже. Народ мутят: «Земля – крестьянам, фабрики – рабочим!» На это один может быть лозунг – пороть, вешать, стрелять! Пока напрочь не забудут, что такое Советская власть. Всё дворянство, честная интеллигенция поднялись. Драка идёт нешуточная: иного не дано – либо они нас, либо мы. Эти жернова пострашнее интервенции.

И уже засыпая, боднув перед собою головой, сказал:

– С чужого голоса поёте, мадам, а настоящего пения не получается.

И встряхнувшись:

– Извините. На марше. Не спал давно по-человечески.

– Да-да, сейчас, – засуетились хозяева.

Оставшись один, ротмистр скинул френч и блаженно растянулся на кровати. Он видел, как беззвучно покачивались плотные занавески, играли на потолке светлые блики. Слегка кружилась голова, и он закрыл глаза, на миг увидав белые полные руки попадьи, и стал привычно думать о прошлом, погружаясь в глубокий и сладкий сон.

Минуло два часа. Жара ещё не спала. Солнце по-прежнему нещадно палило землю. Легко пахнувший ветерок принёс откуда-то чистый и звонкий крик петуха.

Ротмистр Сапрыкин проснулся с необычайной лёгкостью во всём теле. Тихонько шевелились занавески, по потолку по-прежнему скользили причудливо меняющиеся светлые блики. Застенчивая, скромная чистота деревенской избы, воздух, наполненный благоуханиями сада, и родной, знакомый с детства голос петуха – все эти мельчайшие проявления всесильной жизни радовали сердце, а горький запах вянущей полыни будил неосознанную грусть.

Где-то вверху, на церковном куполе вразнобой ворковали голуби. В саду слышались голоса, смех.

– А что, дед, ежели я этому крикуну головешку скручу, жалко будет?

– Да разве нам для наших дорогих защитников каких-то курей жалко? Да мы всё отдадим, лишь бы вы Советы сюда не допустили. И то сказать, до каких же пор терпеть это безобразие. Пора бы уж строгий порядок учинить. Вы не обижайтесь на чёрствое слово, но срамотно на вас смотреть.

– Ну, так я попробую, дедок?

– А пробуй, милай, пробуй.

Слышны топот ног и тревожное клохтанье петуха.

Смех и топотня обрываются бабьим возгласом:

– И что же вы удумали! Побойтесь Бога! Вдову, сирот малых обирать. А ты, бес лупоглазый, чего скалишься? Неси свово кочета. Ишь, раздобрился чужим-то.

Снова знакомый голос кавалериста:

– Ужасно глупая птица – петух! Бывало, поспоришь с соседом, чей петя голосистее, у него – так аж прямо заливается, а мой – хоть не проси. А то, как загорланит среди ночи, да норовит под самое ухо посунуться. Нето клевачий попадёт. Ты к нему спиной, а он уже на тебе, норовит в самое темечко, макушечку садануть. Сколько живу на свете – петухов буду ненавидеть. Ишь выступает, паскуда краснохвостая.

– Бойся, паря, – обрадовано сказал кто-то незнакомым баском, – вон он с тылов заходит, стоптать тебя хочет.

– Не-а, для этого дела я ему без надобностей. А клюнет – вмиг башку на бок. Тут уж, тётка, не обижайся, а зови на лапшу.

– А что, мужички, довольно ли барской земли хапнули? Смотри, господин ротмистр у нас строгий, порядок любит – вмиг вместе с душой награбленное вытряхнет.

– «Награбленное»… – передразнил кто-то. – А что ей пустовать что ли, раз барина нет? Кто же вас, защитнички, кормить будет?

– Эк ты как, мужик, рассуждать горазд. Так, ежели хозяина нет, то хватай, кто поспеет. Так что ли?

– Так не так, а так…

– Ну, так ты и к бабе моей подладишься, пока я в седле да далеко.

– Ну, баба не земля, хотя тоже рожаить….

Одевшись, и не встретив хозяев, ротмистр вышел в сад.

Ничего не изменилось в природе – палило солнце, кружили голуби над колокольней, и облака, казалось, всё той же формы и в том же беспорядке разбросаны по небосклону. Только стал он чуть серее, чуть прозрачнее, утратив резкость синевы.

– Красота-то какая! – сам себе сказал ротмистр Сапрыкин.

Переговарились, проходя, мужики:

– … свежая какая-то часть. Что штаны на них, что гимнастёрки, что шинельки в скатках – всё с иголочки, всё блестит. Нарядные, черти, ну, просто женихи.

Заметив офицера, приостановились, внимательно оглядели, поздоровались кивком головы.

Даже кепки не сняли, отметил ротмистр, избаловался народ.

Спор в саду, тем временем, разгорелся ещё жарче.

– А я так понимаю порядок, – убеждал круглолицый, невзрачный мужичок, – вот ты – солдат, должен быть при винтовке, а я, крестьянин – при земле. И когда этому не препятствуют – такая власть по мне….

Умолк, завидев подходящего ротмистра.

Чистейшей воды агитация, подумал Сапрыкин, и в его до самых глубин распахнувшейся ликующему празднику жизни душе занозой угнездилось чувство досады.

Говорить он любил и умел. И теперь, собираясь с мыслями, вприщур оглядывал толпившихся в саду селян.

– Мужики-кормильцы, – ротмистр умолк, подыскивая нужное слово, и уже другим, чудесно окрепшим и исполненным большой внутренней силы голосом сказал, – Глядите, мужики, какое марево над полями! Видите? Вот таким же туманом чёрное горе висит над народом, который там, в России нашей, под большевиками томится. Это горе люди и ночью спят – не заспят, и днём через это горе белого света не видят. А мы об этом помнить должны всегда – и сейчас, когда на марше идём, и потом, когда схлестнёмся с красной сволочью. И мы всегда помним! Мы на запад идём, и глаза наши на Москву смотрят. Давайте туда и будем глядеть, пока последний комиссар от наших пуль не ляжет в сырую землю. Мы, мужики, отступали, но бились, как полагается. Теперь наступаем, и победа крылами осеняет наши боевые полки. Нам не стыдно добрым людям в глаза глядеть. Не стыдно… Воины мои такие же хлеборобы, как и вы, о земле, о мирном труде тоскуют. Но рано нам шашки в ножны прятать да в плуги коней впрягать. Рано впрягать!.. Мы не выпустим из рук оружия, пока не наведём должный порядок на Святой Руси-матушке. И теперь мы честным и сильным голосом говорим вам: «Мы идём кончать того, кто поднял руку на нашу любовь и веру, идём кончать Ленина – чтоб он сдох!» Нас били, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре коммуняки на первых порах. Но я, молодой среди вас человек, но старый солдат, четвёртый год в седле, а не под брюхом коня – слава Богу! – и знаю, что живая кость мясом всегда обрастёт. Вырвать бы загнившую с корнем, а там и германцу зубы посчитаем. Вернём Украину и все другие земли, что продали врагам красные. Тяжёлыми шагами пойдём, такими тяжёлыми, что у Советов под ногами земля затрясётся. И вырвем с корнями повсеместно эту мировую язву, смертельную заразу.

Ротмистр умолк, сорвав на самой верхней ноте голос, откашлялся в кулак и сказал тихо, проникновенно:

– И вы, мужики, услышите нашу поступь…. И до вашей деревни долетит гром победы….

Слушали его с усиленным вниманием – кто с интересом, кто недоверчиво, кто угрюмо. И это не ускользнуло от острого взгляда ротмистра Сапрыкина.

– Так ить, кому что, а шелудивому баня, господин офицер, – раздался голос из толпы. – Вы насчёт земли скажите – чья она теперь….

– А вам что, красные землю посулили?

– Так ить, не только посулили, а и раздали….

– Ты что, сволочь, тоже красный? – глаз ротмистра зловеще задёргался.

Он шагнул вперёд и остановился перед худо одетым, но ладным из себя мужиком с копной огненно-рыжих волос и пронзительными, дикого вида глазами.

– Чей?

– Баландин… Василий… Петров сын…

– Ты что это, Василий Баландин, агитацию здесь разводишь? Думаешь, я тебя долго убеждать буду? По законам военного времени суну в петлю, как врага Отечества – и вся политика. Уяснил?

Баландин не шевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в синие ротмистровы глаза, блестевшие тусклым стальным блеском, а потом отвёл взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щёки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная, нехорошая синева. Превозмогая сосущий сердце страх, он с хрипотцой в голосе сказал:

– А мне без землицы хуть так петля, хуть этак…. Вы ведь, господин хороший, без шашки тоже не ахти какой воин….

– Ну, хватит! – сам себе сказал ротмистр и, оглянувшись, приказал, – Кутейников, быстро в дом за лавкой, а этого…. взять!

Вслед за подхорунжим в саду показался отец Александр. Он был взволнован и, говоря, жестикулировал:

– Господин ротмистр, остановитесь, прошу вас! Ради Бога, не берите греха на душу. Какая агитация? У нас в деревне один он такой, с порчиной в голове. Какой он красный, господин ротмистр, скорее Краснёнок, потому что дурак.

Когда два дюжих кавалериста гнули Баландина к лавке, он успел схватить одним безмерно жадным взглядом краешек осенённого солнцем неба, а теперь совсем близко от его щеки колыхались синие стебельки полыни, а дальше, за причудливо сплетенной травой вырисовывались солдатские сапоги.

Он не оправдывался, не рыдал, не просил милости, он лежал, прильнув пепельно-серой щекой к лавке, и отрешённо думал: «Скорей бы убили, что ли…».

Но когда первый удар рванул кожу возле лопатки, он сказал угрожающе и хрипло:

– Но-но, вы полегче… плётками машите.

– Что, неужто так больно? – с издевкой спросил подхорунжий. – Терпеть-то нельзя?

– Не больно, а щекотно, а я с детства щекотки боюсь, потому и не вытерпливаю, – сквозь стиснутые зубы процедил Баландин, крутя головой, пытаясь о плечо стереть катившуюся по щеке слезу.

– Терпи, мужик, умом набирайся, – подхорунжий смотрел в гримасничающее лицо с явным удовольствием и к тому же ещё улыбался мягко и беззлобно.

– Да уж не от тебя ли учиться, ирод?

Но тут офицер сказал что-то коротко и властно, и удары кавалеристских плёток дружно зачастили, будто злым ненасытным пламенем лизали беззащитное тело, добираясь до самых костей.

– Сука ты, плешивая! Чёрт лысый, поганый! Что же ты делаешь, паразит! – надрывая глотку, ругался Василий Баландин, – Ох!.. Попадётесь вы мне под весёлую руку. Ох!.. Не дам я вам сразу умереть.

Он чувствовал, что быстро слабеет от истошного крика, но не мог молчать под сильными и частыми ударами.

– Не желаю быть под белыми!.. К чёртовой матери!.. Господи, Боже мой, как мне больно!..

Он ещё что-то кричал, уже несвязное, бредовое, звал матушку, плакал и скрипел зубами, как в тёмную воду, погружаясь в беспамятство.

– Кончился Илья Муромец! – хрипло произнёс Кутейников и, опустив плётку, повернулся к ротмистру.

Тот никак не мог оправиться от охватившего его волнения: щёку подёргивал нервный тик, руки, опущенные вдоль туловища, дрожали. Всеми силами старался он подавить волнение, скрыть дрожь, но это плохо ему удавалось. На лбу мелким бисером выступила испарина. Боясь, что голос его подведёт, махнул подхорунжему рукой.

Очнулся Баландин от толчков и дикой боли, огнём разливавшейся по всему телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся – и словно со стороны услышал свой тихий, захлёбывающийся кашель и глубокий, исходящий из самого нутра стон.

Он слегка пошевелился, удесятерив этим слабым движением жгучую боль, и только тогда до его помраченного сознания дошло, что он жив. Уже боясь шевельнуться, спиной, грудью, животом ощущал, что рубаха обильно напитана кровью и тяжело липнет к телу.

Снова кто-то толкал и теребил его. Василий подавил готовый сорваться с губ стон. С усилием размежил веки и сквозь слёзную пелену увидел близко крючковатый нос и лысину подхорунжего. Кутейников освобождал его руки от пут, заметив устремлённый на него взгляд, сочувственно похлопал Баландина по локтю.

– Та-а-ак, – протяжно сказал он, – Отделали мужика на совесть. Околечили малость, вот сволочи, а?

Василий раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, напряжённо вытягивая шею, подёргивая головой. Заросший мелким рыжим волосом кадык его редко и крупно вздрагивал, неясные хриплые звуки бились и клокотали в горле.

Оцепенение с толпы спало. Василия Баландина окружили мужики, помогли подняться, сунули к распухшим губам ковш воды. Он глотал её мелкими судорожными глотками, и уже после того как ковш убрали, он ещё раза два глотнул впустую, как сосунок, оторванный от материнской груди.

Ротмистр дал команду седлать коней. Он чувствовал то головокружительно неустойчивое состояние души, при котором был способен на любое крайнее решение – либо перепороть всю деревню, либо повалиться в ноги мужикам, вымаливать прощение.

Отъезжали молча, не прощаясь.

За спиной приглушённо напутствовали:

– Защитнички… мать вашу… чтоб в конце могилой стала вам путь-дороженька.

Из под копыт лошадей заклубилась серая пыль. Солнце закрыла продолговатая туча, потянул ветерок, стало прохладнее.

Колчаковщина

Творить мировую историю было бы, конечно, очень удобно,

если бы борьба предпринималась только под

условием непогрешимо благоприятных шансов.

(К. Маркс)

Хмурым февральским вечером 1919 года в Табыньшу въехал конно-санный казачий отряд. Копыта гулко отбивали дробь, полозья пронзительно визжали слежавшимся снегом. Расположились в центре у коновязи, выставили охрану и по двое, по трое двинулись в обход по избам.

Вошли с мороза в тепло Кутеповской избушки, торопливо и сильно хлопнув дверью так, что где-то под матицей ухнуло, и к спёртому воздуху жилья подмешался тонкий запах трухлявой древесной пыли. Огляделись в неярком свете керосиновой лампы.

Ладная собой, но в рваной, лёгкой одежонке девушка испуганно подскочила из-за стола, широко раскрытыми глазами молча озирала казаков. Один из вошедших был могуч – грудь дугой, подпёрта животом. Другой – мрачноватый и раздражительный, с длинным морщинистым лицом, на выпиравших скулах синели оспины.

– Добрый вечер, хозяева, – рявкнул он. – Мужики в доме есть?

В углу что-то зашуршало, выпрыгнул чёрный котёнок. На русской печи шевельнулась чёрная занавеска. Выделяясь белым лицом, на пол сползла старуха в подшитых валенках под длинной ситцевой юбкой. Глаза прищурены, платок сполз, из волос выпала на плечо гребёнка, и седая прядь повисла вдоль шеи. Старуха как-то осторожно дышала.

Не дожидаясь ответа, мрачный казак оборотился к вешалке, потом, приподняв занавеску, заглянул на печь, повертел головой туда-сюда, оглянулся на товарища и недоумённо пожал плечами.

Тот подступился с расспросами:

– Вдвоём что ль живёте, мать?

Старуха уже прошествовала через избу, оттёрла девушку в угол и села на лавку, выложив на столе сухие желтоватые руки.

– Вдвоём…. С внучкой Фенечкой, – шепелявый голос её был похож на сдержанный смешок, и глаза светились покоем и любопытством человека, у которого даже разбойник ничего не отымет, потому что ничего и нет.

– Внучка не обижая? – оглаживая девушку прилипчивым взором, спросил грудастый.

– Слава Богу. Вот ухаживает за мной, – старуха ласково поднесла увядшую слабую руку к густым Фенечкиным волосам.

Ну, пошли… чего тут. Всё ясно, – заторопился мрачный и, шагнув в тёмные сени, оставил открытой дверь.

Холодный воздух волной пошёл понизу. Грудастый, с сожалением взглянув на девушку, вышел.

– Чегой-то они, баб, а? Мужики им понадобились… – голос у Фенечки был грудной, сильный и напевный, в такой тональности мать баюкает ребёнка, иль жена ворчит на любимого супруга.

Старуха Кутепова с малолетства пестовала внучку – сложил голову на японской зять, а дочь в том же году душу отдала, застудившись насмерть. Теперь, когда девка заневестилась, а собственные хвори иссушили тело и болезненно обострили чувство одиночества, бабка безошибочно подмечала любой порыв молодой души и обидой на неблагодарность её питала собственное самолюбие.

– Так ить, война мужиков повыбивала – новых подавай, – недавний сон её будто рукой сняло, и теперь она (Фенечка по опыту знала) будет сидеть в одной позе, чуть раскачиваясь, тараща глаза в полумрак, изредка роняя фразу, будто подводя итог долгим умозаключениям.

– Вот и Федьку тваво заберут, – спустя некоторое время, выговорила она.

– Федьку? – Фенечка опустила на колени вязание, – Федьку? Так ему, поди, ж рано ещё. А, баб?

Но старуха не горазда была на скорые ответы. Девушка взглянула на неё раз, другой, заёрзала на лавке, запоглядывала на окно и вдруг, бросив на стол клубок со спицами, сорвалась к печи, сверкнула крепкими икрами, доставая валенки и шубейку.

– Баб, я щас, – зажав в руке платок, выскочила из избы.

Их развалюха и крепкое хозяйство Агарковых примыкали задами. Утоптанной в снегу тропкою, мимо колодца на меже, в заднюю калитку с накидным лозовым кольцом на столбике, и вот она уже во дворе, под заледенелым и чуть блестевшим от внутреннего света окном. Фенечка ощупью пробралась тёмными сенями, поставленными позднее, вприруб к большому дому (оттого и сохранились высокие ступени, ведущие в избу), потянула дверь за скобу.

Просёдая голова на жилистой шее повернулась к порогу, карие глаза пытливо вглядывались в вошедшую. Глава семьи Кузьма Васильевич Агарков ладил заплату на детский валенок, сильные мозолистые ладони перепачканы дёгтем, и его запах густо наполнял кухню.

– Дядя Кузьма, казаки по избам мужиков ловят, в колчаковщину забирают, – еле переведя дух, выпалила девушка.

Фенечку в этом доме не любили. Кузьма ругал за неё старшего сына последними словами. Федька грозился уйти из дома. Мать, Наталья Тимофеевна, плакала и кляла за «присуху» колдунью Кутепиху. Девчонки жалели Федьку и мать и верили в справедливость отца. Всё это с удовольствием рассказывала четырёхлетняя болтушка Нюша. Фенечку обижало не презрение к её бедности, а неверие в её трудолюбие, хозяйскую сметку.

На её голос в дверях горницы показались девичьи головки – одна, другая, третья,.. не сочтёшь, мал-мала меньше, глазёнки горят любопытством, губы кривятся усмешками. С печи свесилась чубатая Федькина голова, а следом восьмилетний Антон высунулся из-под руки. После звучных шлепков девчоночьи головы пропали, а из горницы – живот вперёд – утицей выплыла беременная Наталья Агаркова. Быстрый и тревожный взгляд на Фенечку, Федьку, мужа. Тот пожал плечами, нервно покусал губы и сказал:

– Ну-ка, сынок, быстро собирайся…. Отсидишься, где пока… Можа в хлеву…. От греха.

Федька мигом свесил с печи босые ноги, но, передумав, скрылся за занавеской и, громко пыхтя, лёжа одевался. На пол он спрыгнул уже собранный по-уличному, только без шапки, и скрёб пятернёй в затылке, вспоминая, куда её закинул.

Во дворе послышались злобное собачье повизгивание, чужие тяжёлые шаги. Вошли трое и среди них грудастый.

– Ага, готов уже, – схватил он Федьку за ворот полушубка, – Ну, пойдём, пойдём, солдатик.

– И ты здесь, краля, – он повернул голову к Фенечке, – Жениха провожаешь?

Пьяно подмигнул, будто приглашая её за собой в тёмные сени. И Фенечка пошла, и лишь дверь заслонила свет избы, попала в тяжёлые объятия казака. Мокрый рот впился в её губы. От усов пахло табаком, луком и ещё чем-то противным, отчего у девушки перехватило дыхание.

Федька, почуяв свободу, выскользнул во двор и через распахнутую калитку – на огород.

Казак, не сразу сообразив, оттолкнул девицу и, набычившись, ринулся на мороз. Резко грохнул выстрел, зашуршав, ухнул снег с крыши. Через минуту, остервенело ругаясь и отряхиваясь на ходу, в избу мимо сжавшейся в тёмном углу Фенечки протопал грудастый.

Кузьма, загородясь рукой, пятился от не прошенных гостей:

– Меня и в германскую не брали… многодетный я. На кого оставлю?

И Наталья вторила ему, заслонив собой вход в горницу:

– Какой он солдат? Больной весь. И как я одна с такой оравой?

Казаки хмуро подступали:

– Наше дело телячье. Там разберутся. Разберутся и можа отпустят.

Грудастый, ворвавшись, растолкал товарищей и ударом кулака сшиб Кузьму на пол.

– Да чего вы тут сопли развесили? Вяжи его. Тот убёг, сучонок. Ну, Бог даст, недалеко.

Падая, Кузьма сбил подвешенную лампу, и она, пыхнув голубоватым пламенем, потухла, погрузив избу в темноту. На полу, пыхтя и ругаясь, возились мужчины, в горнице плакали девчонки, голосила Наталья. И слыша, что Кузьму волокут к дверям, крикнула:

– Хоть одеться дайте человеку, ироды-ы!

Мужиков увезли в ночь. А на утро пришёл слушок, что в петровской церкви будет молебен, а потом общая отправка на фронт.

Управившись по хозяйству, Наталья засобиралась в дорогу. Контуженый австриец Иоганн Штольц заложил в ходок Меренка. День по всем приметам обещался быть погожим.

Когда выезжали, туманом крылся горизонт, а в Петровке были – солнце круто ползло в зенит, умудряясь и в добрый мороз давить с крыш сосули. Над церковным куполом галочий грай, а перед ней на площади толпится народ.

Да где же мой-то, потеряно думала Наталья, встречая знакомые и незнакомые лица. И увидала. В чёрной овчине – укороченном тулупе, в собачей шапке стоял её Кузьма Васильевич, лицо бледное, узкое, по щекам вниз две длинные морщины, а серые глаза печальны и растеряны.

Обнялись, трижды накрест расцеловались.

«Бабы… – думал Кузьма, вглядываясь в дорогие черты Натальиного лица. – В сердце каждой скребутся заботы о доме, о своих мужиках, детях, скотине. И какая из потерь горше, кто знает? С бедой, говорят, нужно ночь переспать, а там отхлынет».

– Федька-то? – переспросила Наталья и махнула рукой куда-то в сторону, – Убёг…. И мне не кажется.

– Ты, мать, сильно-то не надрывайся. Нажили хозяйство и ещё наживём, было бы здоровье. Детей береги, а пуще этого, – он коснулся ладонью её выпирающего живота. – Мальчишка будет – кормилец твой до самой смерти.

Разговор не слагался, и затянувшееся прощание становилось в тягость.

В соседнем дворе ладная бабёнка шустро управлялась по хозяйству, то и дело оголяя белые икры. Она вылила из бадьи тёмную, исходящую паром бурду. Два поросёнка, оттирая друг друга, тыкались носами в корыто, громко чавкая, вокруг суетливо вертелись куры.

Проследив мужнин взгляд, Наталья ревниво дёрнула его за рукав:

– Ты что, поросят никогда не видывал?

Кузьма грустно усмехнулся своим мыслям.

Кликнули сбор, заголосили бабы. И от белой церковной стены покатила судьба Кузьму Агаркова навстречу войне.

В челябинских казармах новобранцев сводили в баню, переодели в солдатское обмундирование. Потом пошла муштра. День за днём, в мороз ли, в пургу, гоняли их по плацу – учили ходить строем, петь хором, стрелять из винтовки, колоть штыком.

Вечерами, лёжа на хрустящем соломой тюфяке, Кузьма вспоминал Натальино пастельное бельё, которое стирала она в корыте, на ребристой доске, раскатывала рубелем, намотав на большую скалку, и отглаживала утюгом, разогретым древесным углём, и, когда стелила потом, обычно после баньки, оно хрустело, пахло летним садом или свежестью изморози.

С женой ему бесспорно повезло. Когда двадцати с небольшим годов выходил на самостоятельную дорогу, брал её, как кота в мешке, по одной приглядке да с чужих слов, что «работящая и негулящая». И приятно был удивлён, увидев, как безропотно, без понуканий впряглась она в тяжёлый воз быстрорастущего хозяйства.

Начинали, как говорится, ни кола, ни двора. И вот уже красуется на всю деревню большой дом, как игрушка. К нему – три амбара с хлебом, двенадцать лошадей и прочая всякая крестьянская живность и утварь. Меж трудов родили десятерых детей. Старший – Федька – в хозяйских делах уже полный мужик, и девчонки сызмальства к труду приучены.

В пятнадцатом году пристал к семейству Агарковых пленный австрияк Ванька Штольц, контуженный на фронте, не помнящий ни родства, ни Родины. В делах нетороплив, но силён и вынослив, как бык.

Крестьянский труд тяжек, а глаза у Кузьмы Агаркова завидущие. Своей земли мало, так присмотрел до двадцати десятин у казаков за двадцать с лишним вёрст. В страду вставали с первыми петухами и, громыхая телегами по спящей деревне, отправлялись на арендованный клин. До полудня жали, вязали снопы и, нагрузив возы, отправлялись домой. И так изо дня в день, изо дня в день. Каторжный труд! Тяжело будет Наталье одной.

Кузьма ворочался, вздыхал, невесёлые думы переполняли голову.

Как странно устроен мир – дома дел невпроворот, и вроде бы все срочные, боишься истратить лишний час на что-нибудь, но едва уезжаешь куда-нибудь, как всё отодвигается, теряет свою значимость, а, вернувшись, обнаруживаешь, что ничего особенного не произошло, неотложное спокойно ждало его возвращения.

С этим, успокоенный, и засыпал.

Казарменная жизнь оборвалась неожиданно. Запихнули новобранцев в теплушки и повезли на запад, на фронт. Проехали горы, поезд несся по равнине, отстукивая вёрсты и время. Иногда обрушивался встречный грохот, и снова возвращался привычный, казавшийся тихим, перестук под вагоном. Потеряли счёт вокзалам.

Высадились ночью на безлюдном полустанке, сразу же в сани и обозом через лес. Он сжимал дорогу с двух сторон – тёмный, мягко опушенный снегом, беззвучно падавшим с ветвей от малейшего дуновения. Из сугробов чёрными прутьями торчали промёрзшие до хруста кусты. Мороз крепчал. В чистом чёрном небе дрожал яркий звёздный свет, и большая белая луна в радужных кольцах спокойно плыла над землёй.

Обоз ехал всё дальше и дальше.

За полночь остановились на роздых в мордовском селении. Разбрелись по избам, приказали хозяевам накрыть на стол. Сели вечерять.

Втянув носом воздух из жестяной кружки, Кузьма ощутил мерзкий запах самогона, от которого дёрнулся кадык, и с отвращением подумал, как трудно будет одолеть это пойло.

– Пей, пей, не косороться, – сипло сказал солдат, нарезая сало большими ломтями и складывая их в центр стола, где уже лежали кучкой маленькие луковицы и длинные, пустые внутри солёные огурцы, варёные яйца.

Все остальные новобранцы, торопливо жуя, с нетерпением смотрели на единственную кружку незатейливого застолья. Хозяева попрятались по своим норам. Разморенные усталостью, теплом, едой и выпивкой, солдаты, неторопясь, вполголоса вели беседу.

– Был бы кто свой здесь, убёг бы сейчас, не задумываясь, – говорил сиплый, выпуская изо рта густые клубы табачного дыма и втягивая их носом.

– А я так думаю, – встрял подхмелевший Кузьма, – фронт на восток катится, буду отступать до родных мест, а там и дам дёру.

Хмель, согрев тело, закружил голову. Поглядывая на товарищей, Кузьма чувствовал, как всё больше ему нравятся эти прямодушные мужики, толковые в словах, и крепко, по всему видать, любящие своё крестьянское житьё.

Проснулись засветло. Но не от ярких солнечных лучей, ломящихся в низенькие окна, а от дружной пулемётно-винтовочной пальбы и канонады. За ночь красные окружили село со всех сторон, выкатили на пригорок пушки и теперь прямой наводкой палили по избам.

Наспех одевшись, выскакивали на мороз. Кузьма на мгновенье замер у калитки, прикидывая, где укрыться от дружного посвиста пуль. Беззвучный всплеск короткого белого пламени резанул глаза, что-то с треском хлестануло по воротам, плетню, дробным стуком ударило в бок и швырнуло Кузьму наземь. Вслед обрушился на мир грохот разрыва.

Агарков попытался освободить нелепо подвёрнутую и придавленную телом руку, но конечности уже не слушались его. Он хотел закричать, но голос его сорвался, забулькал в горле и захлебнулся чем-то вязким и солёным. Спустя несколько мгновений чёрная тень навсегда заслонила белый свет от Кузьмова взора.

Отступать до Табыньши оставалось новобранцу Агаркову без малого тысячу вёрст.

Дезертир

Будь разумен, укрепляй свой дух в борьбе.

Лишь бездарный покоряется судьбе.

(А. Кунанбаев)

Лунная серебристая ночь окутывала дрёмой Табыньшу. Избы, вытянувшиеся вдоль берега уснувшего подо льдом озера, глубоко зарылись в снежные сугробы. Мороз крепчал. Тишину изредка прерывал сухой треск плетня и неподвижных тополей, могучими корнями уцепившихся за подмытый водами крутояр. В голубом свете смутно вырисовывались горбатые скирды под белыми покрывалами. Затихли по дворам собаки. Нахолодавшие за день и большие, и малые грелись на полатях, лежанках, кроватях под одеялами, тулупами у жарко натопленных печей.

Федька дрог в сырой кутеповской бане. Он сидел на полу близ очага. От грязи и сырости кожа на руках обветрилась, и они мучительно ныли. С низкого прокопченного потолка изредка капало на голову и за шиворот. Огонь в каменке почти совсем догорел. Последние огоньки перебегали по тлеющим в золе красным углям.

Весь мир заснул. Не спал Федька, поджидая Фенечку. Не спала Фенечка, сидела с шитьём и напряжённо смотрела чёрными глазами, как неторопливо отходит ко сну бабка.

Наконец старуха утихла за пёстрой занавеской на печи. Девушка поднялась и, бесшумными кошачьими движениями снуя по избе, засобиралась на улицу. В старый платок завязала отложенные заранее хлеб, лук, сало. Прислушалась, приставив ухо к самой занавеске, к похрапывающему дыханию на печи и юркнула в сени.

Легко пробежала огородом, нырнула в полумрак бани и бросилась милому на шею:

– Всё боялась, не успею, не застану тебя. Ну, зачем ты уходишь? Останься, казаки ведь уехали.

– Не могу, пойми ты, – волнуясь, Федька стягивал с Фенечки одежду. – Дезертир я теперь. Поймают – сразу шлёпнут. Дома появлюсь, а вдруг кто донесёт, тогда и мамку потянут за укрывательство. Нет, никак нельзя мне в Табыньше оставаться. Пойду в Васильевку, там у нас свои, но меня там не знают. Прикинусь батраком контуженным, как Ванька Штольц, глядишь, и пережду лихое время. Ты и мамке так обскажи.

Ласкал её в последний раз, всё более распаляясь.

– Война кругом идёт, – рассуждала Фенечка, едва переводя дыхание от бесконечных поцелуев, – На дорогах казачьи разъезды. Люди там чужие, может злые. Как встретят? Не ходи, Федь.

Её лицо всегда весёлое, с ямочками на щеках за эти несколько тревожных дней и бессонных ночей побледнело, осунулось, под глазами легла синева. Ещё бы! Сколько было радостных разговоров о будущей общей жизни, своём доме, хозяйстве! А теперь из-за этой проклятой войны, страшных казаков все мечты разлетаются, как испуганные птицы….

А вдруг Федька не вернётся? Что тогда с ней будет?

Федька чувствовал, как немеет рука под Фенечкиной головой, но долго не решался шевельнуться. Он выжидал, оттягивал минуту расставания, с нежностью вглядываясь в её лицо в неверном свете луны. Наконец соскользнул с полка и, осторожно ступая, собрался в дорогу. Он был готов идти, когда услышал её шёпот:

– Провожу тебя за околицу.

Ночь потемнела. На небе мерцали редкие звёзды. Где-то завыла собака, другая ответила ей. Тяжёлое предчувствие сдавило Фенечке сердце.

Остановились.

Хмурый, сдвинув брови, вглядывался Федька в сизую туманную даль, где чернели голые берёзовые рощи. Низкие, редкие серые тучки медленно плыли над пустынной землёй, разгоняя над сугробами лунную тень. За полями, за рощами лес сбивался в сплошной массив и тянулся далеко на юг, как говорили мужики, до самого Троицка-города. Сквозь эти чащи зимой можно ходить только звериными тропами, зная приметы и заговоры. Этими путями ходят и лесные чудища, лешие да кикиморы.

Федька поцеловал в последний раз Фенечку:

– Передай матушке мой низкий поклон. Чести, скажи, своей не обмараю и на Колчака служить не пойду. А буду я в Васильевке, у крёстного её, дядьки Ивана Назарова. Запомнишь?

И резко повернувшись, пошёл целиком, через засыпанное снегом поле.

Федька шёл на закат. Наверное, это была его ошибка, что не выбрал сразу накатанный путь, пошёл глухоманью, опасаясь встречи с казаками. Леса кругом стояли непролазные, густые, поляны похожи одна на другую. Снегу было по колено, а то и по пояс.

Остаток ночи растворился, новый день клонился к закату – жильём и не пахло. По его расчётам где-то за спиной остались и Васильевка, и Мордвиновка, но он шёл вперёд, боясь свернуть и заблудиться.

Вот и закат догорел. Федька совсем потерял направление и брёл из последних сил, повинуясь одному лишь желанию – идти там, где легче. Думы безрадостные, порой нелепые осаждали голову.

Он представлял себя нищим – искателем правды. Вот он ходит по дворам и неторопливыми умными речами раскрывает людям глаза на житьё-бытьё, и кормится чужой милостью. Нет у него большого дома с отцом, матерью, нет брата и сестёр – всё улетело, как подхваченный ветром пучок соломы.

Вскоре наступила ночь и всё затянула густой паутиной. Багровая луна стала медленно подниматься из-за деревьев. Тихо в дремучем зимнем лесу. Лишь изредка – треск мороза в стволах да шорох упавшей с ветки снежной шапки. Жуткий страх схватил за горло Федькину душу. Где, под каким кустом окончится его жизненный путь? У какой берёзы найдут по лету грибники его бездыханное тело? Или, быть может, волки растащат по косточкам?

Мороз гнал из тела усталость, и Федька всё шёл и шёл вперёд, теряя счёт времени и вёрстам. И вдруг….

На глухой лесной полянке среди наваленного грудами хвороста поблёскивал небольшой костёр. Два мужских голоса задушевно выводили «Лучину».

В паузе кто-то сердито проворчал:

– Распелись не к добру.

– Чем песня плоха?

– Ну, как услышат.

– Кто ж сюда доберётся – в глушь да лихомань?

– Всё одно – какое нынче пение….

– А почему не петь?

– У меня вон в брюхе с голоду поёт, – не уступал сердитый молодой голос.

– Ишь ты, – у костра засмеялись, – шти про тебя ещё не сварены.

– Ничего, – покрыл всех спокойный бас, – Как закипит вода, муки сыпанём – болтушки похлебаем. Жаль только соли нет.

– Да и муки-то последняя горсть….

Разговоры разом оборвались, когда Федька вышел на свет костра. Вокруг него сидели четыре молодца – из тех, кому ни мороз, ни снег, ни метель-пурга, ни ведьмино заклятье – всё нипочём. На жару в глиняном горшке готовили похлёбку, а теперь рассматривали подошедшего невесть откуда парня. Федька – роста вышесреднего, статный и широкоплечий, со спокойным видом и прямым взглядом стоял перед ними.

Молодой голос хмыкнул:

– Вот и мяско подвалило.

Высокий и тощий, строго зыркнув на приятеля, знакомым уже баском спросил:

– Из далёка будешь?

– Из Табыньши. Не найдётся ли у вас, люди добрые, места у огня? Замороченный я.

– В таком лесу – плёвое дело, – согласился другой, низкий и круглый, жмуря красные слезящиеся глаза.

– Мне бы поесть чего….

– Ладно. Садись к костру. Может и для тебя чего найдётся.

Федька подсел к огню, где на жару шипел закоптелый глиняный горшок.

– Чего варим?

– Али не видишь?

Представились.

Новые знакомцы назывались чудными какими-то именами-кличками. Басовитый сказался Попом, толстяк – Душегубом, молодой верзила – Мальком. Все по виду и разговору – городские. И лишь четвёртый, угрюмого вида, заросший волосами по самые глаза, деревенского склада мужик – Иваном Тимофеичем.

В разговорах не таились, и вскоре Федька к страху своему убедился, что перед ним не самые добрые люди, которых можно встретить ночью в такой глухомани. Но отступать было поздно, да и некуда. И чтобы уравняться с ними в грехах перед законом, рассказал о себе.

– Ну, Агарыч, видать, с нами тебе дорога, – участливо покачал головой Поп.

Мороз усиливался, лёгкая снежная пыль закуржавилась над землёй и засыпала сидящих. Федька протянул озябшие ладони к огню и немигающими глазами смотрел на перебегающие по сухим сучьям языки костра. В лесу было тихо, и можно не спеша вести беседу.

Поп неторопливым баском своим уговаривал товарищей податься в Челябу, где и затеряться проще в толпе и сытней, должно быть, жить вёрткому человеку. Впрочем, ему никто не возражал, только мрачный Иван Тимофеич всё отрицательно иль осудительно покачивал головой, но молчал.

Прошла половина ночи.

Усталость брала своё. Глаза у Федьки начали слипаться, незаметно подкрадывался сон. Полная яркая луна светила с беззвёздного неба. Быстро плыли облака. Словно зацепившись за острый край, они закрывали её на мгновение и летели снова дальше.

Иван Тимофеич озабоченно покачал головой:

– Скоро пурга будет.

– Метель поднимется, – подтвердил Душегуб.

– Пурга нам на руку, – сказал Поп. – В деревне-то нас и не приметят.

И поднял на Федьку пытливый взгляд:

– С нами пойдёшь или здесь заночуешь? Хотя мы, может, и не вернёмся сюда снова.

Федька Агарков по разговорам бродяг понял, что замышляют они какое-то тёмное дельце, ему было до слабости страшно, но он всё-таки решительно сказал:

– С вами пойду.

– А топор в руках держать умеешь иль у мамки под юбкой рос? – с насмешкой спросил Малёк, разминая затёкшие ноги вокруг костра.

Облака закрывали луну, и лес тогда сразу погружался в сумрак. Бродяги гуськом медленно продвигались вперёд, держась ближе друг к другу, ступая след в след. Шли, по колено проваливаясь в слабонастный снег.

Пурга разыгралась внезапно. Лес вдали начал гудеть, посыпался снег с верхушек деревьев. Ветер принёсся с пронзительным свистом, подхватывал и уносил вороха снега и снова подкидывал. Вскоре отовсюду уже слышался непрерывный гул, скрип, треск ломающихся веток, и порой – грохот падающих стволов.

– Не отстава – ай! – кричал Поп.

Идти становилось всё труднее. Колючий снег бил и обжигал лицо. Ветер захватывал дыхание.

– Эй, Малёк!.. Агарыч!.. Не отставай! – глухо доносились перекликающиеся голоса.

Бродяги шли долго, упорно пробиваясь сквозь бурю, боясь отстать. Знали, что гибель ждёт того, кто затеряется в дремучем лесу.

Наконец передовой Иван Тимофеич сказал:

– А теперь – тихо: Перевесное рядом.

Перевесное? Так вот он где заплутал, думал Федька. В сторону упорол от Васильевки-то….

Бродяги остановились на опушке леса, напряжённо всматриваясь. Впереди копнами чернели избы, повеяло жилым духом. Поп, притушив бас, отдавал приказания. Бродяги внимательно слушали его, кивая головами, потом стали крадучись пробираться к огородам.

Федьку оставили у плетня, наказав дать знак в случае чего. У него от страха и возбуждения тряслись руки, и, оставшись один, он готов был бежать в ближайший дом поднять хозяев, остановить святотатство, но не побежал, а с нетерпением поджидал бродяг, волнуясь за их успех. Азарт риска гнал холод, и Федька терпеливо томился у плетня, врастая в сугроб.

Появились бродяги, тяжело дыша. На спине у Малька громоздилась овечья туша, широко раскачивая надрезанной головой, оставляя за собой кровавый след.

– Скорее в лес! – хрипел Поп. – Уносим ноги, пока всё спокойно. Скорей, соколики, скорей!

Вьюга усиливалась. Метель непрерывно заметала следы снегом. В её тягучем завывании порой чудился, накатываясь сзади, собачий лай. Бродяги спешили уйти подальше от Перевесного, и с ними вместе Федька Агарков, у которого ещё кружилась голова от сосущего душу страха за совершённое преступление, но уже родилось и постепенно крепло «будь, что будет», и он уже не боялся запачкаться в крови, неся баранью тушу, когда наступала тому очередь.

Буря бушевала трое суток, не переставая. Ветер то вдруг утихал, беря передышку, то вновь усиливался, гудел в вершинах деревьев, в проводах столбов вдоль дорог, наносил вороха лёгкого снега и, точно передумав, снова сдувал нагромождённые сугробы, перебрасывал их, наметая в других местах пушистые холмы. Сплошное белое покрывало задёрнуло начавшие было чернеть впредверье весны поля с низкими кустарниками.

Всё живое попряталось, спасаясь от разгулявшейся стихии. Горе бездомному человеку! Не приведи Господь, очутится об эту пору без тепла и крыши над головой. Немало по весне откроется из-под снега замёрзших одиноких путников – «подснежников».

Но Федьке с товарищами повезло – в тот самый час, когда пурга утихла совсем, входили они на окраину Челябинска.

Вольготная городская жизнь для Федьки Агаркова была недолгой – на вокзале в облаве потерял своих друзей, а сам угодил в «каталажку». Допрашивал его следователь, аккуратный такой, чиновного вида человек с большими залысинами и выпуклым лбом. Несколько недель Советской власти в Челябинске вытрясли из него нестойкие политические убеждения, и он без душевной борьбы и сомнений принял нейтралитет, готов был предложить свои услуги любому режиму.

Знатоком дела считал себя не зря. И, ловя убегающий Федькин взгляд, слушая его сбивающуюся речь, думал: «Врёт, каналья, всё врёт, от первого слова до последнего. Да ну я сейчас его достану».

– Всё-всё так, я верю, готов поверить, но бездоказательно, – следователь поднялся из-за стола, прошёл по комнате, достал из массивного тёмного шкафа пухлую папку подшитых бумаг, – А вот послушай, парень, теперь гольную правду о себе – мы-то всё знаем, и записано тут….

Он полистал документы чьего-то уголовного дела.

– Фёдор Конев…. Смотри-ка, даже имя не изменил – наглеешь, брат. Кличка – Саван. От роду – девятнадцати лет, роста вышесреднего, глаза голубые, черноволосый, особых примет нет…. Нет, есть – нос сломан в драке и смещён вправо.

Следователь делал вид, что читает это с подшитого в папке листа, на самом деле рисовал Федькин портрет, насмешливо приглядываясь к нему.

– Вот так-то, братец Саван…. И всё это мне не придётся доказывать. Я только пошлю запрос в твою деревню…. Как ты её назвал? Воздвиженка? И если от тебя откажутся, то трибунал и «вышка» тебе обеспечены.

– Ты только послушай, что за тобою пишется, – он с удовольствием, сохраняя, однако, участливый вид, измывался над растерявшимся Федькой, – Грабеж,… грабёж. Ай-яй-яй! Убийство. Старуху-проценщицу со родственницей топором. Ну, что скажешь, Саван, или как там тебя?..

Когда за Федькой закрылась дверь, следователь не спеша прибрался на столе и, покрутив ручку телефона, связался с гарнизонной тюрьмой.

– Ваш, вашего сада фрукт, – убеждал он кого-то скучным голосом, – Дезертир. Нет не политический – деревня дремучая. У меня на таких нюх.

В тот же день Федьку перевезли в гарнизонную тюрьму и поместили в одиночную камеру.

Первым знакомцем на новом месте был надзиратель Прокопыч – пожилой, неторопливый, вымуштрованный, наверное, ещё в Алесандроские времена. Большой нос с горбинкою придавал хищное выражение его худому, костлявому лицу. Из-под нависших густых бровей смотрели мрачные, тёмные, глубоко сидящие глаза. Он часто проводил по густой, чёрной с проседью бороде узловатой сухой рукой.

Прокопыч дважды в день приносил Федьке еду и, усаживаясь на единственном в помещении табурете, подолгу беседовал с арестантом.

– Привезли тебя, паря, с почестью на санях-розвальнях, крытых коврами, на тройке с бубенцами, а шлёпнут тихо и похоронят без музыки. Может даже и без суда-трибунала, потому что дезертир ты, и для таких закон суровый.

Федька в общей камере уголовной тюрьмы кое-чему нахватался у блатных и, похлебав баланды, скрестя ноги, сидел на нарах, посвистывал и усмехался.

– Нет, дядя, я удачливый. Помилуют. А не захотят, так сбегу. К тебе приду.… в примаки. Нет ли у тебя, дядя, дочки-красы? Я бы запросто женился.

– Что-то, сынок, лицо мне твоё больно знакомо, будто напоминает кого, – с каждым днём всё больше жалел Федьку надзиратель.

И тот рассказал о себе всё без утайки, распахнул страдающую душу до самых глубин.

– Есть у меня знакомцы в твоих краях. Я вот мамке твоей весточку подам – может, и дождёшься, – пообещал Прокопыч.

Суд и расстрел к Федьке не спешили. За узким зарешёченным окном, недосягаемо светившемся под самым потолком, жизнь, между тем, шла безостановочно. День сменялся ночью и наоборот.

Однажды в сумерках поднялся ветер, и повалил густой снег. Завыла метель, задребезжали жалобно стёкла. А потом переменившийся ветер повеял теплом. Остаток ночи и всё утро, не переставая, шёл сильный дождь, неся скорый конец снегам. Наступившая внезапно ростепель затопила мир грязью.

Об эту пору в Челябинск добралась Наталья Тимофеевна. Срок беременности её был на исходе, она рисковала разродиться где-нибудь в дороге, но желание видеть сына, утешить и, может быть, помочь было всесильным.

Однако решимости и воли её едва хватило до первого тюремного начальства. Когда Прокопыч сообщил ей Федькину вину и возможную расплату за неё, она, вдруг утратив остатки прежней гордости, тяжело повалилась на колени, тыкаясь губами в чужие шершавые ладони, суя надзирателю собранный для Федьки узелок.

Прокопыч остолбенело попятился от неё, пряча руки за спину:

– Что ты, баба! Тьфу, окаянная! Вертайся домой и не надейся ни на что. Нашла царя-батюшку, деревня сермяжная….

Федька на свидании от неожиданности растерялся и долго не мог унять слёз. Обрадовался сапогам и тут же переобулся, отдал матери валенки и полушубок. Наталья Тимофеевна сидела, широко расставив ноги, спустив на плечи платок, говорила, горестно глядя на сына:

– Дома всё хорошо. Нормально. Живы и здоровы, слава Богу. Только вот тятьку вашего убили на фронте. Вдовая я, а вы теперь – сироты.

Наталья Тимофеевна уехала с тяжёлым сердцем, ничего не добившись. А дружба Федьки с надзирателем крепла день ото дня.

– Прут красные. В городе отступающих полно, большинство – раненые, – сообщал Прокопыч новости.

А однажды обнадёжил и посоветовал:

– В тюрьме начальство сменилось. Смотри, Фёдор, ушами не хлопай. Если спросят, чего, мол, тут околачиваешься, скажи – был призван в армию, но заражён дурной болезнью, по этой причине ссусь, мол, без удержу под себя хожу. В казарме был бит, обмундирование не дали, а посадили в тюрьму. А я поддакну, доведётся случай, мол, вонизм от тебя в камере – не приведи Господь.

Спасибо старику – надоумил, выручил! Из тюрьмы Федьку выгнали.

Не попрощавшись, он в тот же день ушёл из города дорогою в сторону дома.

Солнце, ослепительное и горячее, раскрыло свои бирюзовые ворота и радостно смотрело с небес. Его лучи добрались и до лесных чащ, безжалостно растопляя снега. Прилетели птицы дружными стаями, засвистели, перекликаясь, загомонили, захлопотали с гнёздами, и не до песен теперь стало. Лишь кукушки-бездельницы щедро обещали долгую жизнь.

Федька за год подрос, сапоги стали малы и сбили ноги. Брёл он, прихрамывая, опираясь на палку, похудевший с лица, но по-прежнему – коренастый, крепкий, голубоглазый.

Душа на крыльях летела впереди. Фенечка! Вспоминались её ласковая улыбка и грустные речи при прощании, мелкие веснушки на лице, красивый рот.

Федька шёл, не таясь, заходил в каждое придорожное селение, стучался в каждые ворота, просил милостыню. Где давали, где гнали. Федька всему радовался, за всё благодарил. Свобода!

Как-то на исходе дня повстречались два всадника. Меж ними плёлся арестованный, без кепки, со связанными за спиной руками. Тёмные волосы сбились, лицо кривилось от боли. Он с трудом волочил ноги. Казаки свернули с дороги и остановились у колодца.

Федька, заложив руки за пояс, подошёл к арестованному и долго внимательно всматривался в него. Высокий худой парень в холстяных крестьянских портах, в изодранной рубахе и босой стоял равнодушный и окаменелый, с посиневшим и распухшим от побоев лицом и облизывал гноившуюся в уголке рта рану. Только на миг метнул он внимательный взгляд на Агаркова и опять уставился в одну точку.

Будто ушатом холодной воды окатило Федьку. К нему вернулись прежние страхи. Он сошёл с большака и лесами напрямки двинулся в Табыньшу.

В темноте набрёл на заимку, таясь от собак, пробрался на сеновал и уснул, зарывшись в прошлогоднюю пахнущую ароматной полынью траву. Проснулся, когда солнце уже рвалось во все щели.

На дворе хозяин собирался в дорогу. Обтёр лошадёнку пучком соломы, положил на её костлявый хребёт кусок войлока – потник, старательно приладил старое седло и перекинул ремень. Кляча подогнула заднюю ногу и, оглядываясь, пыталась укусить старика за плечо, когда тот затягивал подпругой её раздувшееся брюхо. Потом распутал ей передние ноги, вскарабкался в седло и степенно выехал со двора.

Его хозяйка, суетливая старушка, тем временем развешивала на верёвке во дворе раскатанные на лапшу блины теста. Их вид разбудил у Федьки нестерпимый голод.

Пока он размышлял – спросить или украсть, шёпот и приглушённый говор за стеной сеновала насторожили его. Он выглянул в щель. У плетня среди лопухов и полыни три человека в отрепьях, с распухшими, в болячках и грязными лицами, подкрадывались к привязанному за столбик телёнку.

По характерным признакам Федька признал в них цыган. Вот сволочи! Что замышляют?

Привязь уже в их руках. Пёстренький недельный телёнок, то упираясь, то обгоняя похитителей, скрылся с ними в лесу.

Федька выбрался из сеновала и пустился вслед за цыганами. Наткнулся на них неожиданно. Те первыми увидели преследователя.

– Не подходи, тварь! – закричал кривой на один глаз цыган, выступая вперёд, держа перед собой окровавленный нож.

Телок уже лежал на спине, широко раскинув лишённые шкуры красные ноги. Бродяги в несколько рук, торопясь, обдирали его. Все были невзрачны и худосочны.

Справлюсь, подумал Федька, отыскивая взглядом палку поувесистей.

– А вы кто?

– Телёнка не вернуть, хозяин, бери себе голову.

Ему бросили в руки отрезанную телячью голову и в тот же миг сбили с ног. Три жилистых мужичонка навалились ему на грудь, ноги. Жёсткие ладони царапали лицо, сдавили нос, пальцы крепко сжимали рот, не давая вздохнуть. Федька забился, стараясь вывернуться, но в горло ему упёрся окровавленный нож.

С него сорвали одежду.

– Лежи, не дёргайся, – кривой натягивал, пристукивая каблуком, Федькины сапоги.

Бродяги поделили добытую одежду, ему бросили изодранные, провонявшие нечистым телом галифе и гимнастёрку. Вскоре они скрылись.

Федька слышал топот удалявшихся ног, лежал неподвижно, уткнувшись в ладони. Обида и пережитый страх сотрясали плачем его тело.

На заимку Федька не вернулся, обойдя её стороной.

К исходу второго дня набрёл на кинутый хутор – ветхие избёнки и землянки на берегу небольшого озера. Вокруг густо росли кусты малины и вишни. Жители покидали хутор в спешке – живности и съестного Федька не нашёл, но инвентарь лежал нетронутым на своих обычных местах.

В одной избушке наткнулся на живого ещё, оставленного близкими умирать, недвижимого старика. Он лежал на деревянной кровати, прикрытый лишь куском овчины. Седые растрёпанные космы разметались по подушке. На впалых щеках, покрытых синими пятнами, пушились клочья бороды. Исхудалые руки безжизненно скрещены на груди, а босые ноги распухли и стали круглыми, как валенки, и очень скверно пахли.

На столе у кровати стоял ковш с осевшей на сухое дно плесенью и добрая краюха, сморщенная и затвердевшая до каменной крепости, со всех сторон подточенная какой-то живностью.

Двигаться старик уже не мог, но разговаривал легко и охотно, сохранив глубокую ясность ума.

– Счастливым мамка тебя родила, – приветствовал он остолбеневшего у порога от дикого ужаса Федьку. – Ходишь…. А я вот уже который год лежу. А теперь совсем помирать время пришло.

Говорили они долго. Федька рассказал о себе, старик свою жизнь.

– Оставили меня… дети, внуки. Ну да, Бог с ними. Сначала сил не было, – скосил он глаза на хлеб на столе, – а теперь уже и не надо. На душе такая лёгкость, вроде как очищение прошёл…. И воды давно не пью, и жажды нет. На небесах я, должно быть.

– Это казак к войне приспособлен, – ещё говорил он, – а мужик всю жизнь в земле копается, драться не любит. От беды и ушли. Фронт катит, а с ним – раззор, а то и смерть. Молодым пожить охота….

Серебряный ободок полумесяца завис над верхушкой ольхи. Ночной ветерок печально поскрипывал покосившейся пустой створой окна. Федька лежал на голом топчане и слушал тихий шелестящий голос, будто исповедь или наказ с того света.

Солнце поднялось багровым от утреннего тумана. Старик лежал с полуоткрытыми глазами, с бледным вытянувшимся лицом. Рот был приоткрыт, сухие губы утончились.

Федька долго стоял возле умершего, всматриваясь в его застывшее лицо, наконец, безнадёжно махнул рукой и натянул на лицо кусок овчины.

К исходу третьего дня потянулись узнаваемые места. В темноте на околице его спугнули бродячие собаки. Под их дружным лаем Федька не рискнул заходить в село.

Утром на него, спящего, набрела толпа местных баб, собиравших кислятку на пироги. С визгом, растеряв лукошки и корзинки, они бросились к деревне. А потом более смелые, сбившись в кучу, вернулись на поляну, чтобы отбить своё добро.

Федька, никем не узнанный, не узнавая никого сквозь слёзную пелену, застилавшую глаза, в коротких драных галифе, расползающейся гимнастёрке, нелепо взбрыкивая босыми ногами, невпопад размахивая руками, прошёл меж ними строевым шагом не служившего никогда солдата.

Несмышлёнка

История всех до сих пор существовавших

обществ была историей борьбы классов.

(К. Маркс и Ф. Энгельс)

Так Верку зовут мать, отец и баба Дуся. Одна лишь тётка Зоя ласково и всерьёз называет Верочка, а иногда – Вера Николавна. А ей ведь уже седьмой годок и очень она в свои малые лета разумная. И корову подоить готова, хоть силёнок маловато.

Где тебе! – отмахивается мать.

Тятька смеётся:

– Иди Красотку подёргай.

А Верка-то знает, что телята молока не дают, и обижается.

Ей всё больше кажется, что в доме она не родная, наверное, приёмная. Вон у других детворы полные дворы, а она одна. Наверное, у мамки с тятькой что-то не получалось, и они взяли приёмыша, выбрав самого смышленого. Ведь никаких забот с Веркой нет. Другие стёкла бьют, дерутся, день-деньской бегают на улице, от работы отлынивают, а она – домоседка и хлопотунья. Правда, всё впустую. Ну, бабе Дусе клубок подержать, иль мамка скажет: «Пройдись голиком по избе» – вот и все дела. Отец только за квасом посылает. А когда сильно пристаёшь, смеётся: «Натаскай воды ковшом да чтоб полную баню».

Другое дело – тётка Зоя. Всегда весёлая, приветливая, хоть и жизнь у неё, Верка знает, не сложилась. В семье она была младшей, после мамки, красивой и любимой дочерью. Улестил её проезжий купчик и увёз с собой в Челябинск. Не обманул, женился, да не пожилось – пил запойно и драться любил. Когда разводились через суд, попробовала тётка Зоя «оттяпать» у супруга часть имущества, да не получилось. В качестве компенсации за побои присудили только вставить вместо выбитого зуба – металлический. С ним, на зависть мужикам всей деревни, и вернулась Зойка домой.

Не склонная к крестьянской жизни, она всё же не села на шею родственникам, нашла источник существования – на машинке «ZINGER» девкам и молодящимся бабам всей округи шила городского фасона наряды. Жила, по деревенским меркам, широко и весело. От кавалеров отбоя не было, и не раз её дом брали штурмом ревнивые жёны.

Баба Дуся, прежде без памяти любившая Зойку, теперь панически боялась и шёпотом кляла младшую дочь – бросила дом и вместе с угасающим мужем перебралась к Веркиным родителям.

Дед недавно умер. Верка его помнит сгорбленным, ссохшимся старичком, словно прожитые годы иссушили и сделали ниже ростом. Последние дни он не спал ночами, сидел перед домом на лавке, курил махорку и морщился от болей в животе. Верка тайком от родителей пробиралась к нему, сидела рядом, таращила глаза в чистое, усыпанное звёздами небо. Дед указывал на эти светящиеся точки, называл каждую своим именем. Он был добрым.

О том, что идёт война, Верка знала, но в глаза её не видела, всё как-то стороной обходила она Табыньшу. А теперь вдруг нагрянуло столько много бородатых казаков! У всех мрачные настороженные лица. Их главный сотник со своими помощниками остановился в просторной избе тётки Зои. Эти дядьки оказались совсем и не страшными. Но тятька настрого запретил ходить туда, а тётку Зою назвал нехорошим словом.

Вот беда! Верке ну просто необходимо срочно побывать у тётки. У неё осталась на примерку новых нарядов любимая кукла Мотя, вырезанная дедом из деревяшки. Да и новостей скопилось уйма.

Вот вчера, например, с мамкой, другими бабами пошли за кисляткой в лес и наткнулись на беглого солдата. Вот страху-то! Бабы врассыпную. А Верка сразу смекнула – бежать-то хуже и осталась возле боевитой тётки Глани. Мамка, та до деревни бежала без оглядки, и только тогда про дочь вспомнила и её же потом отругала. Ну, справедливо ли?

Дак как же к тётке-то сходить, чтоб про то дома не узнали?

Верка крадучись забралась под крышу амбара поразмыслить и оглядеться.

День начинался весёлым солнечным светом, заливавшим двор, усадьбу, всю округу. К густому духу прошлогодних веников подмешивались все ароматы весны. Сотни щелей в старой крыше. Верка потянула носом, чтобы определить из какой каким запахом веет.

Дверь в избу тихо отворилась и на пороге показалась баба Дуся – маленькая старушка вся в чёрном. Её туго зачесанные назад волосы отливали серебром, и хотя ей было за шестьдесят, лицо оставалось гладким, без единой морщины. Годы будто проскользнули по ней, как вода по стеклу, не оставив следа. Она была босиком и тёрла спросонья глаза.

Значит, тятьки дома нет, подумала Верка, зная, что баба Дуся очень стесняется своего зятя. Где же мамка? Может в огороде?

Она прошла по гулко хрустевшему шлаку, выглянула в слуховое окно. Судя по росе, сверкавшей на огородной зелени, день до самого заката обещал быть солнечным и ясным.

С соседского денника доносился звяк удил и тихое ржание. Вместе с хозяйской лошадёнкой и беспокойно метавшимся вдоль загороди стригунком, Верка увидела чужого, под седлом, доброго коня. Наверное, тоже на постой стали, подумала Верка о соседе, и вдруг уловила в густых изумрудно-серебристых зарослях малины какое-то движение и, вглядевшись, ясно различила прятавшегося меж кустов мужчину.

Она так напрягала зрение, что даже ощутила резь в глазах, и всё же смогла различить, что незнакомец одет в сапоги, перепоясан ремнями и через плетень наблюдает за улицей.

По мере того, как он оставался неподвижным, вызывая своими непонятными действиями страх, сердце Веркино затрепетало. Она почувствовала, как от живота поднимается вверх холодная волна, захватывает всё тело, бьётся и стучит в висках.

Кто это, и что он замышляет? Скорей тятьке сказать. Ах, его нету! И мамка где не ведомо. С бабкой что говорить – глухая и пужливая, даже мышей боится.

Верка спустилась вниз и бегом по улице понеслась к тётке Зое.

Два казака курили и беседовали во дворе, не обратили на девочку никакого внимания.

Невысокий, худющий, с крупными лошадиными зубами сказал:

– Насколько мне известно, его положили в полевой лазарет с высокой температурой.

– Не мудрено, – ответил другой, с лицом похожим на хитрую лисью мордочку. – Любого кинет в жар от такой бабы.

Оба громко расхохотались.

В кадушке для сбора дождевой воды Верка вдруг увидела свою любимицу Мотю, плавающую вниз лицом, облепленную зеленоватой плесенью. Обида шилом кольнула маленькое сердце. Держа куклу в вытянутых руках перед собой, как доказательство гнуснейшего преступления, девочка, едва сдерживая слёзы, спросила казаков о своей тёте. Ей указали на распахнутые двери бани.

Войдя туда, Верка была настолько поражена увиденным, что мигом забыла про Мотины беды. Тётка Зоя сидела на полу, прислоняясь спиной к лавке. Лицо у неё, совсем ещё молодое, затянула восковая бледность. Её пышные волосы в беспорядке рассыпались по плечам, горящие лихорадочным блеском глаза застыли неподвижно, как у куклы.

– Нет, это так не кончится, – бормотала она, разговаривая сама с собой. – Я ещё всем вам покажу. Да, я ничего не боюсь, меня ничто не остановит. А тебе, милый, я всё скажу, всё до конца…. Нет, ты не бросишь меня здесь. Не надейся.

На лице у Верки выражение растерянности сменила гримаса ужаса.

– Тётечка Зоя…

– Где ты, Верочка? – Зойка пошарила рукой в пространстве, повела невидящим взглядом туда-сюда.

– Не оставляй меня, доченька, – произнесла она дрожащим голосом.

Поймав под руку босые Веркины ступни, она принялась осыпать их поцелуями

– Тётя Зоя, тётя Зоя, – тормошила её девочка. – Я здесь. Посмотри на меня.

Сквозь пьяный туман женщина наконец рассмотрела Верку, схватила её за руку, пытаясь подняться.

– Солнышко моё… Я хочу исповедаться, – сказала Зойка, перебравшись с пола на лавку.

Девочка зачерпнула ковш воды, сунула его тётке ко рту и вскоре увидела, что лицо её постепенно оживает, взгляд приобрёл осмысленность, знакомая улыбка заскользила по её губам.

– Ты ведь меня любишь, доченька? – еле слышно спросила она, – Так позови ко мне Митю.

И тихонько рассмеялась. Верка погладила её по волосам.

Митей звали главного казачьего сотника. Он был сорокалетним, хорошо сложенным, тёмноволосым мужчиной с суровым лицом и настороженным взглядом чёрных, как уголь, глаз. К Верке он относился хорошо. И потому девочка с большой охотой побежала выполнять тёткину просьбу. Она ещё решила, что надо дяде Мите рассказать про страшного незнакомца, прятавшегося в соседском огороде.

Но попасть в избу сразу не удалось. Через двор шагала баба, топая, как солдат.

– Калиныч, твоя идёт! – крикнул один из казаков в раскрытые сени, и дверь тут же захлопнулась.

– Открой, слышишь, – толкнула баба подпёртую дверь.

– Ты совсем спятила. Беги домой, спрячься в погреб от шальной пули: красные вот-вот будут здесь, – глухо донеслось оттуда.

– Открой, я хочу тебя видеть.

– Мы ждём приказа на отступ. Всё равно нам расставаться. Уходи.

– Если ты не откроешь, я сяду тут у порога, – упрямо сказала баба.

По двери изнутри пнули с досады:

– Вот дура! Что тебе с погляду?

– Я люблю тебя.

Дверь распахнулась. Приземистый казак с лиловой от перепоя физиономией показался за порогом.

– У меня таких любовей в каждом селе по десять штук было, – сказал он. – Иди, иди отсюдова. Кончен наш роман.

– Ах ты сволочь! – баба сжала немалые кулаки, шагнула вперёд, а потом плечи её опустились, руки безвольно повисли вдоль тела. Она горестно захлюпала носом, по круглым щекам покатились слёзы.

– А ведь я тебя любила, – горестно сказала и, повернувшись, побрела к калитке, в которую уже входили двое селян.

Калиныч шагнул за порог и погрозил в спину уходящей бабе кулаком:

– Иди, иди, а то дождёшься.

Верка шмыгнула мимо него в раскрытую дверь и за столом в избе в компании пьяных казаков разглядела осоловелого сотника.

– Дядь Мить, – тоненьким голоском позвала девочка.

Но её прервали. Вошли два деревенских мужика.

– Мы, извиняюсь,.. – начал было который постарше.

Увидев просителей, сотник рявкнул из-за стола:

– По одному!

Оба одновременно попятились в двери, в замешательстве столкнулись у порога. Тогда вперёд выступил второй, теребя в руках картуз:

– Ваше благородие, с просьбой мы к вам…

Сотник кивнул, разрешая говорить, и мужик зачастил, торопясь и запинаясь.

– Так ить, пруть красные. Большими силами, говорят, пруть с городу Троицку. Вы как решили – биться или отступать? Мы боимся, чтоб село, значить, не спалили. Может вы в чистом поле?

– Что? – сотник задохнулся от ярости и мгновенно побагровел. – Бунтовать-митинговать? Хлеб-соль красным приготовили?

Сотник схватил кухонный нож и с размаха вонзил его в стол. Потом двинулся на мужика, сверля его злобным взглядом, понизив голос до зловещего шепота:

– Знаешь, что я с тобой сделаю? Прикажу повесить крюком за ребро на собственных воротах. Сдохнешь ты не сразу, может и красных дождёшься. Передай им привет от оренбургского казака Дмитрия Копытова.

– Вон! – вдруг заорал сотник над самым Веркиным ухом и до смерти напугал девочку.

Но не только её. Мужики, спотыкаясь о порог и друг о друга, стремглав, наперегонки бросились из избы и со двора.

Тут только сотник заметил Верку, перевёл дух и погладил девочку по головке. Увидел, что страх не покидает Веркины глаза, улыбнулся, поднял её сильными руками, повертел словно куклу перед собой и, поцеловав в лоб, поставил.

– Хочешь леденцов?

Конечно, Верка леденцов хотела. Получив желаемое, выложила дяде Мите все вести, с которыми пожаловала. Сотник выслушал девочку, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Разговор он закончил коротким: «Хорошо», и приказал трём казакам пойти с девочкой и поймать того, кто прячется в малине.

Читать далее