Читать онлайн Последствия бесплатно
И будут называть тебя восстановителем развалин, возобновителем путей для населения.
Исайя, 58:12
Это выглядит бессмыслицей – одна семья в доме таких размеров.
Ивлин Во “Возвращение в Брайдсхед”
The Aftermath by Rhidian Brook
Copyright © 2013 by Rhidian Brook
Книга издана при содействии FELICITY BRYAN Ltd. и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга
Изображение на обложке: © 2019 Twentieth Century Fox Film Corporation All Rights Reserved
© Сергей Самуйлов, перевод, 2014
© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2019
Сентябрь 1946
1
– Зверь там. Я его видел. И Берти его видел. И Дитмар. У него черный мех, как шуба у какой-нибудь модницы. А зубы вылитые клавиши пианино. Надо нам его пристрелить. Больше некому. Томми?[1]Янки? Русские? Французы? Да им всем не до того, им другого надо. Будто псы грызутся из-за кости, на которой уже и мяса не осталось. Мы должны сделать это сами. Убить Зверя, пока он не добрался до нас. И тогда всем станет лучше.
Ози – это он вел их по городу, превращенному в пыль бомбардировками томми, – поправил каску. Каска у него была английская, украденная с грузовика возле Альстера. Может, и не такая стильная, как американская или даже русская, – они тоже имелись в его коллекции, – но английская каска как влитая сидела на голове, да и английские ругательства у него в ней получались лучше. Не отличить от того сержанта-томми, что орал на пленных возле гамбургского вокзала Даммтор: “Эй! А ну, мать вашу, руки вверх! Вверх, мать вашу! Чтоб я их видел! Тупые ублюдки. Сраные фрицы”. А пленные всего-то на секунду опустили руки – не потому что не понимали его, а потому что ослабели от голода. Тупые долбаные, мать вашу, фрицы! Одеяние Ози, с ног до головы, наводило на мысли об опустившейся богеме, рванина в сочетании с элегантностью: щегольской халат, стариковский кардиган, деревенская рубаха без ворота, брюки штурмовика с подвернутыми штанинами и подпоясанные конторским галстуком-шнурком, раззявленные башмаки давно упокоившегося железнодорожника.
Группа беспризорников – белки полных страха глаз блестят на черных от копоти лицах – послушно следовала за своим вожаком через городские развалины. Петляя между грудами битого кирпича, они вышли на расчищенную площадку, где лежал церковный шпиль, напоминавший огромный снаряд. Ози поднял руку, приказывая остановиться, другой рукой ухватился под халатом за рукоять “люгера”. Он настороженно принюхивался.
– Здесь он. Я его чую. А вы? Чуете?
Бродяжки тоже по-кроличьи задергали носами, втягивая воздух. Ози приблизился к шпилю, прижался к его боку и медленно, выставив пистолет, точно волшебную лозу, начал продвигаться к зияющей дыре. Замер, ударил по металлической стенке конуса, показывая, что Зверь наверняка здесь. В следующий миг из шпиля вырвалась черная вспышка. Мальчишки съежились от страха, но Ози отчаянно оттолкнулся от корпуса шпиля, прищурился, целясь, и выстрелил.
– Сдохни, Зверь!
В сыром теплом воздухе выстрел прозвучал приглушенно, а последовавший за ним короткий металлический звон известил, что пуля не нашла цель.
– Попал? Ты попал?
Ози опустил руку и сунул пистолет за пояс.
– Мы доберемся до него. Пошли поищем чего-нибудь пожрать.
– Сэр, мы нашли для вас дом.
Капитан Уилкинс потушил сигарету, ткнул желтый от табака палец в карту Гамбурга, пришпиленную к стене, и прочертил прямую – от булавки, обозначавшей временную штаб-квартиру, от разбомбленных кварталов Хаммербрук и Санкт-Георг, на запад, через Санкт-Паули и Альтону к старому рыбацкому пригороду Бланкенезе, где Эльба, повернув, устремляется к Северному морю. Вырванная из довоенного путеводителя карта ничего не говорила о том, что все эти городские кварталы теперь лишь призраки из золы и щебня.
– Настоящий дворец у реки. Вот здесь. – Палец Уилкинса остановился в конце Эльбшоссе – улицы, протянувшейся вдоль реки. – Думаю, сэр, вам придется по вкусу.
Эти слова были из другой жизни, из мира удобств и приятных мелочей. Последние несколько месяцев Льюису было по вкусу, если удовлятворялось элементарное: 2500 калорий в день, немного табаку и тепло. А “настоящий дворец у реки” – это скорее из области капризов и аристократических прихотей.
Льюис встряхнулся, покидая непокорный парламент, яростно дискутировавший у него в голове.
– Разве там никто не живет?
Уилкинс заколебался, не зная, как ответить. У командира прекрасная репутация и безупречный послужной список, но человек он со странностями и мир видит по-особому. Помявшись, молодой капитан отделался текстом из недавно проштудированной методички:
– У этих людей, сэр, нет нравственных принципов. Они опасны и для нас, и для себя. Они должны понимать, кто здесь главный. Их нужно направлять. Твердой, но справедливой рукой.
Льюис кивнул, предлагая капитану продолжать. Холод и привычное недоедание приучили его экономить силы, в том числе и расходуя слова.
– Дом принадлежит семье по фамилии Люберт. На конце твердое “т”. Жена погибла при бомбежке. Ее семья занималась торговлей продовольствием, по-крупному. Имели связи с “Бломом и Фоссом”. Владели также несколькими мукомольными заводами. Герр Люберт был архитектором. Его еще не проверили, но мы полагаем, что он вполне белый или, в худшем случае, серый, несмотря на явную связь с нацистами.
– Хлеб…
– Да, сэр?
Льюис не ел весь день, и упоминание мукомольных заводов вызвало в голове яркий образ свежего, еще теплого хлеба, оттеснив на задний план стоявшего у карты капитана.
– Продолжайте… Так что там с семьей? – Льюис кивнул, имитируя любопытство.
– Жена Люберта погибла в сорок третьем. При пожаре. Ребенок один, дочь Фрида, пятнадцать лет. Есть прислуга – горничная, кухарка и садовник. Садовник – мастер на все руки. Бывший солдат вермахта. Есть родственники, к которым Люберты могут переехать. Прислугу расквартируем, или, если хотите, пусть остается. Их проверили. В общем, чисты.
“Сортировщики душ” из разведотдела Контрольной комиссии оценивали чистоту с помощью Fragebogen – опросника из 133 вопросов, призванных определить, насколько глубоко германский гражданин сотрудничал с нацистским режимом. По результатам такого опроса люди распределялись на три группы – черную, серую и белую.
– Реквизиция особняка для них не станет сюрпризом. Вам нужно лишь осмотреть место, а потом они выметутся. Думаю, сэр, разочарованы не будете.
– А они, капитан? Они будут разочарованы?
– Они?
– Люберты. Когда я их выставлю.
– Им такая роскошь, как разочарование, не положена. Это немцы, сэр.
– Конечно. Как-то я не подумал. – Развивать тему Льюис не стал. Еще несколько таких вопросов – и этот ловкий юнец с начищенной до блеска ременной пряжкой и в новеньких крагах доложит о нем психиатрам.
Из здания британской штаб-квартиры он вышел в сентябрьскую зябкость. Выдохнул парок и натянул лайковые перчатки, подаренные капитаном Маклеодом, американским танкистом, – в тот день, когда в городской ратуше Бремена союзники определили разделительные линии новой Германии.
– Похоже, у вас худшая сдача, – сказал тогда Маклеод, прочитав коммюнике. – Французам достается вино, нам – виды, а вам, парни, руины.
Льюис так долго жил среди руин, что давно перестал замечать их. Одет он был вполне подходяще для губернатора в новой, поделенной на четыре части Германии, – одежда его словно отражала послевоенный хаос.
Американские перчатки были, конечно, ценной вещью, но больше всего Льюиса радовал русский овчинный полушубок, доставшийся ему еще от одного американца, а к тому перешел от летчика люфтваффе, который, в свою очередь, конфисковал полушубок у пленного полковника Советской Армии. Льюис очень рассчитывал на него в преддверии скорых холодов.
От Уилкинса он отделался с облегчением. Молодой офицер прибыл в составе Контрольной комиссии – целой армии бюрократов, мнивших себя архитекторами реконструкции. Лишь немногие из них не то что бывали на фронте, а хотя бы видели немца живьем, но это не мешало им самоуверенно теоретизировать и принимать решения. В капитанах этот Уилкинс долго не засидится.
Льюис достал из кармана серебряный портсигар. Солнечный свет на миг полыхнул на гладкой, начищенной до блеска поверхности. Льюис регулярно полировал портсигар. Это была единственная ценность, с которой он никогда не расставался, – прощальный подарок Рэйчел, она дала ему портсигар у ворот последнего нормального дома, где он жил, – в Амершаме, три года назад. “Вспоминай обо мне, закуривая”, – сказала она, и он старался – по пятьдесят, а то и шестьдесят раз в день; это стало своего рода маленьким ритуалом, попыткой поддержать огонек любви. Льюис закурил. Огонек любви… Под призмой времени и расстояния он казался куда живее и жарче, чем в реальности. Воспоминания о любовных ласках, о гладкой оливковой коже, об округлых изгибах тела помогали переносить холод и одиночество, и чем дольше длилась война, тем сильнее они волновали его. Льюис так привык к присутствию образа жены, так свыкся с ее эрзац-вариантом, что перспектива скорой встречи с оригиналом, с реальными прикосновениями и запахами выбивала его из колеи.
К крыльцу штаб-квартиры подкатил сияющий черный “мерседес 540К” с британским флажком на капоте. “Юнион Джек” выглядел чужеродной, неуместной деталью на этом вражеском великолепии. Но Льюису нравился автомобиль, нравились его плавные линии и мягкое, вкрадчивое урчание мотора. Оснащена машина была не хуже океанского лайнера, сходства с которым добавлял и сверхосторожный стиль шофера, герра Шредера. И никакой флажок не мог перечеркнуть немецкую суть этого автомобиля. Англичане уместны в родных неуклюжих “остинах 16”, но никак не в этом брутальном и прекрасном авто, истинном захватчике мира.
Спустившись по ступенькам, Льюис козырнул водителю. Шредер, грубоватый, небритый мужчина в черной фуражке и плаще с капюшоном, выбрался из машины, торопливо обогнул ее, открыл заднюю дверцу и замер в полупоклоне.
– Меня вполне устроит переднее, герр Шредер.
Столь вольное отношение к субординации потрясло водителя:
– Nein, Herr Kommandant.
– В самом деле? Sehr gut.
– Bitte, Herr Oberst[2].
Шредер, захлопнув заднюю дверцу, предупреждающе вскинул руку. Льюис отступил, подыгрывая, но чрезмерная почтительность немца ему не нравилась, за всеми этими жестами угадывалось рвение побежденного, стремящегося угодить новому хозяину. Уже в машине он передал шоферу клочок бумаги, на котором Уилкинс написал адрес дома, где, по всей видимости, ему предстояло провести ближайшее время. Водитель прищурился, прочитал и одобрительно кивнул.
Автомобиль осторожно маневрировал между воронками от бомб и вялыми ручейками из людей, бредущих неведомо куда, придавленных тяжестью узлов, коробок с останками прежней жизни и гнетущего, почти осязаемого беспокойства. Их словно отшвырнуло в далекое прошлое человечества, когда выжить можно было, лишь кочуя в поисках пропитания.
Люди шли молча, но над руинами точно завис призрак ужасающего шума. Словно неведомая и безжалостная сила разметала этот город, оставив лишь отдельные кусочки прежнего мира, из которых предстояло воссоздать мир, которого больше нет. Stunde Null. Час ноль. Эти люди начинали с белого листа, на пустом месте, добывая хлеб насущный буквально из ничего. Две женщины с натугой тянули груженную мебелью телегу; их обогнал мужчина с портфелем, он шагал с таким деловитым видом, будто искал контору, в которой когда-то работал, будто и не было вокруг никакой разрухи, а апокалиптическая архитектура привычна и естественна.
Руины тянулись насколько хватало глаз, редкие уцелевшие дома окружали горы мусора, достигавшие второго этажа. Трудно поверить, что когда-то люди здесь читали газеты, пекли пирожные и раздумывали над тем, какие картины повесить в гостиной. Из-за останков зданий вдруг показалась церковь – небо вместо витражей и ветер вместо паствы. На другой стороне улицы – жилые дома, устоявшие в буре, но лишившиеся фасадов, и теперь комнаты были открыты непогоде и чужим взглядам, кукольные домики великана. В одной из комнат, не замечая ничего и никого, женщина ласково расчесывала волосы сидящей перед туалетным столиком девочке.
Дальше по улице в горах мусора копошились женщины и дети, не оставившие надежду найти что-то съестное или спасти осколки прошлого. Черные кресты отмечали места, где в ожидании захоронения лежали мертвые. И повсюду из земли торчали трубы подземного города, выдыхавшие в небо черный дым.
– Кролики? – спросил Льюис, увидев, как прямо из земли возникли какие-то существа.
– Trьmmerkinder![3] – с внезапной злостью выпалил Шредер, и только тогда Льюис увидел, что это дети, дети мусора, и что из нор их выманил его автомобиль. – Ungeziefer![4]– с непонятной яростью сказал шофер, когда трое детей – то ли мальчишек, то ли девчонок, определить было невозможно, – метнулись наперерез автомобилю.
Шредер резко посигналил, но надвигающаяся черная махина не отпугнула детей. Они не сдвинулись с места, и остановиться пришлось “мерседесу”.
– Weg! Schnell![5] – заорал Шредер, на шее у него пульсировала вена.
Он еще раз посигналил, но один из детей – мальчишка в домашнем халате и с английской каской на голове – бесстрашно приблизился к машине со стороны Льюиса, запрыгнул на подножку и постучал в стекло:
– Что есть, томми? Гребаный сэндвич? Шоко?
– Steig aus! Sofort![6] – Брызжа слюной, Шредер перегнулся через колени полковника и потряс кулаком.
Между тем двое других мальчишек, запрыгнув на капот, старались отодрать хромированную эмблему “мерседеса”.
Шредер распахнул дверцу и, выскочив из машины, попытался схватить одного из них. Мальчишки проворно переместились на другую сторону капота, но Шредер успел ухватить одного из них за подол ночной рубашки. Он дернул беспризорника к себе, одной рукой сжал ему шею, а другой влепил оплеуху.
– Шредер! – Льюис впервые за несколько месяцев повысил голос и сам удивился тому, как это прозвучало – сухо и надтреснуто.
Водитель, словно не слыша, продолжал отвешивать мальчишке затрещины.
– Halt![7] – Льюис выбрался из машины, и мальчишки испуганно попятились от автомобиля.
Шредер наконец услышал и остановился. На лице его застыло странное выражение, смесь стыда и сознания собственной правоты. Отпустив мальчишку, он вернулся в машину, бормоча что-то под нос и тяжело дыша, как после тяжелой работы.
– Hier bleiben![8] – сказал Льюис, глядя на сгрудившихся детей.
Старший мальчик двинулся к машине, еще несколько опасливо последовали за ним. Остальные, едва не сливаясь с пепельно-грязным ландшафтом, уже что-то выковыривали из мусора. Льюис почти чувствовал исходящий от детей запах голода. Со всех сторон к доброму английскому божеству, сошедшему с сияющей черной колесницы, уже тянулись грязные тощие руки. Льюис взял из машины походный рюкзак, в кармашке которого лежали шоколадный батончик и апельсин, протянул шоколадку старшему мальчишке:
– Verteil![9]
Апельсин он отдал самому младшему из детей, девочке лет пяти или шести, – вся ее жизнь прошла в войну, – повторив тот же наказ. Но малышка тут же впилась в апельсин зубами, словно это было яблоко, не обращая внимания на кожуру. Льюис попытался объяснить, что фрукт нужно почистить, но девочка быстро отвернулась, испугавшись, что ее заставят отдать бесценный дар.
Детей все прибывало, и все тянули руки, включая одноногого мальчика, опиравшегося на клюшку для гольфа.
– Шоко, томми! Шоко! – кричали они.
Ничего съестного у Люиса больше не было, зато имелось кое-что более ценное. Он достал портсигар, отсчитал десять сигарет “плеерс” и протянул старшему, глаза у которого округлились при виде такого сокровища. Льюис знал, что нарушает инструкции – с немцами не общаться и не подпитывать черный рынок, – но сейчас ему было плевать на правила. Эти сигареты дети обменяют на продукты у какого-нибудь крестьянина. Инструкции и правила под диктовку страха и мести писали люди, сидевшие в своих безопасных кабинетах, а здесь, среди этих руин, сейчас и на ближайшее будущее законом был он.
Стефан Люберт стоял перед оставшейся прислугой – хромым садовником Рихардом, суматошной горничной Хайке и прослужившей в доме тридцать лет кухаркой Гретой – и давал последние наставления. Хайке уже плакала.
– Будьте почтительны. Служите ему, как служили бы мне. И, Хайке… да это и остальных касается… Если он предложит вам постоянное место, вы вольны в своем решении. Я в любом случае на вас не обижусь. Даже порадуюсь, если согласитесь, будете приглядывать тут за всем.
Люберт подался вперед и вытер слезинку с круглой щеки Хайке:
– Перестань. Хватит лить слезы. Радуйся хотя бы уж тому, что у нас нет русских. Англичане, может, и дикий народ, но не жестокий.
– Мне подать закуски, герр Люберт? – спросила Хайке.
– Конечно. Учтивость прежде всего.
– У нас нет печенья, – напомнила Грета. – Только кекс.
– Хорошо. Пусть будет чай, а не кофе. К тому же у нас и кофе нет. И подай в библиотеку. Здесь слишком ярко. – Люберт надеялся, что офицер приедет в унылый, серый день, но сентябрьское солнце сияло вовсю, проникая через высокое, в стиле ар-деко, мозаичное окно, расчерчивая светлыми полосами пол в музыкальной гостиной и холле, придавая комнатам особенно нарядный вид. – Так, где Фрида?
– В своей комнате, господин, – сказала Хайке.
Люберт сдержал вздох. Война закончилась больше года назад, но его дочь так и не капитулировала. Этот маленький бунт нужно незамедлительно подавить. Он устало поднялся по лестнице, остановился перед дверью, постучал и позвал дочь по имени. Подождав ответа – и зная, что не дождется, – вошел. Дочь лежала на кровати, приподняв ноги, на которые опиралась книга – “Волшебная гора” Томаса Манна с авторской подписью. На появление отца Фрида никак не отреагировала, сосредоточенная на том, чтобы не уронить книгу, ноги ее от напряжения слегка подрагивали. Сколько времени она уже в таком положении – минуту, две, пять? Не желая сдаваться, Фрида часто дышала через нос. Похвальное упорство, вот только все эти упражнения, которым обучали в Союзе немецких девушек, не несли в себе никакой радости, один лишь фанатизм.
Сила без радости.
Лицо Фриды начало краснеть, на лбу капельки пота поблескивали диадемой. Когда сил не осталось и ноги неодолимо начали разъезжаться, Фрида не уронила их на кровать, а медленно опустила, демонстрируя, что контролирует каждое движение.
– Рекомендую попробовать Шекспира или атлас, – сказал Люберт. – Вот это будет настоящая проверка крепости духа. – Хотя обычно его шутки отскакивали от дочери рикошетом, беззаботная шутливость оставалась главным оружием против ее агрессивного упрямства.
– Не имеет значения, какая книга.
– Скоро приедет англичанин.
Фрида резко села, без помощи рук, одним движением опустила ноги на пол и вытерла пот. На лице ее появилось ставшее привычным в последние годы злое выражение, и у Люберта кольнуло сердце. Она пристально посмотрела на отца.
– Я бы хотел, чтобы ты вышла встретить его.
– Почему?
– Потому что…
– Потому что ты, не сопротивляясь, отдаешь мамин дом.
– Фриди, прошу, не говори так. И пожалуйста, пойдем. Ради мамы…
– Она бы не ушла из дома. Она бы ни за что не позволила, чтобы такое случилось.
– Пойдем.
– Сначала попроси.
– Фрида, прошу тебя пойти со мной.
– Ты жалок!
Какое-то время они смотрели друг на друга, затем, не сумев переглядеть дочь, Люберт повернулся и вышел из комнаты. Сердце его колотилось. Внизу лестницы он наткнулся на свое отражение в зеркале – худое, болезненно-землистое лицо, бесформенный и какой-то поникший нос. Люберт считал, что жалобный вид будет только на пользу, а потому отыскал в шкафу старый, изъеденный молью костюм. Он давно смирился с мыслью, что дом придется отдать, – самый красивый особняк Эльбшоссе, перед которым, конечно, не устоит истосковавшийся по комфорту английский офицер, – но важно было произвести нужное впечатление. Он слышал рассказы о том, что союзники забирают в немецких домах все ценное, а уж англичане, эти империалисты с кругозором обывателя, всегда славились как гонители культуры. Особо Люберт беспокоился за полотна Фернана Леже и гравюры Эмиля Нольде, но надеялся, что если освободить дом достойным образом, то английский офицер не тронет имущество. Он разворошил пепел в камине, постаравшись представить дело так, будто в нем жгут мебель. Потом снял пиджак, ослабил галстук и попытался принять позу, полную одновременно и достоинства, и почтительности: руки висят вдоль тела, одна нога слегка отставлена назад. Нет, слишком небрежно, даже богемно – и слишком выдает его истинную суть. Люберт снова надел пиджак, затянул галстук, пригладил волосы и выпрямился, смиренно сложив руки перед собой.
До конца поездки Льюис и Шредер не разговаривали. Шофер шевелил губами, все еще пережевывая эпизод с беспризорниками, но вслух не сказал ни слова. Наконец автомобиль выбрался за пределы города, оставив позади то, что почти три года беспрерывно бомбили англичане и американцы. Дорога пошла ровнее, вдоль нее росли платаны, начали появляться непострадавшие дома, прятавшиеся за высокими заборами. Вот и Эльбшоссе, прибежище банкиров и богатых торговцев, стараниями которых Гамбург разбогател, а его порт и промышленные районы стали целью для британской авиации. Только лондонские особняки могли сравниться с внушительным великолепием этих построек, Льюис и представить себе никогда не мог, что ему предстоит поселиться в одном из таких дворцов.
Вилла Любертов стояла последней в веренице домов, дальше Эльбшоссе поворачивала к реке. Увидев ее, Льюис подумал, что капитан Уилкинс не ошибся, назвав дворцом. К особняку вела длинная подъездная дорога, обсаженная тополями, дом напоминал свадебный торт – белый, торжественный, с полукруглой колоннадой, портиками и террасами. От высокого подъезда, который предваряла нижняя терраса, спускалась величественная лестница. Увитые глицинией колонны поддерживали верхнюю террасу, откуда открывался вид на Эльбу, шумевшую в сотне метров. Элегантность и размеры дома потрясли Льюиса. Такая резиденция более подходила генералу или ректору какого-нибудь университета, чем обычному полковнику, у которого и дома-то своего никогда не было.
Пока “мерседес” совершал круг, объезжая лужайку, Льюис рассматривал три фигуры, стоявшие у подножия лестницы. Две женщины и мужчина – вероятно, садовник – выстроились подобием почетного караула. Спустившись по лестнице, к ним присоединился четвертый человек – высокий джентльмен в костюме. Шредер остановил машину точно перед встречающими. Льюис не стал ждать, пока водитель откроет дверцу, и выбрался из автомобиля, как только тот остановился. Он приблизился к человеку в костюме, решив, что это и есть Люберт.
– Guten Abend[10]. – В последний момент Льюис решил не отдавать честь и протянул руку. – Полковник Льюис Морган.
– Добро пожаловать, герр оберст. Мы говорим на английском.
Люберт пожал руку, и Льюис даже через перчатку ощутил тепло его ладони. Он кивнул женщинам и садовнику. Служанки поклонились, та, что помоложе, смотрела на него с жадным любопытством, как на дикаря из какого-нибудь затерянного племени. Что-то – то ли его акцент, то ли непривычная форма – явно забавляло ее, и Льюис невольно улыбнулся.
– А это Рихард.
Садовник щелкнул каблуками и выставил руку. Льюис принял его заскорузлую, мозолистую ладонь, позволив садовнику дернуть его руку вниз-вверх, как поршень.
– Пожалуйста, проходите, – сказал Люберт.
Оставив Шредера сидеть в машине – тот так и не выбрался с водительского сиденья, все еще обиженный за недавнюю выволочку, – Льюис последовал за Любертом вверх по ступеням.
Истинную свою суть особняк прятал внутри. Льюис вряд ли сумел бы оценить обстановку – угловатая, футуристическая мебель, не совсем понятные, слишком современные, слишком эксцентричные, на его вкус, картины и скульптуры, – но он сразу понял, что никогда не видел в английских домах ни такой изощренности, ни такой добротности в каждой детали, даже в особняке Бейлис-Хиллиерсов в Амершаме, который Рэйчел с легкой завистью почитала образцовым домом. Шагая впереди, Люберт любезно, но с плохо скрытым высокомерием объяснял назначение комнат и помещений, рассказывал их истории, а Льюис уже представлял, как Рэйчел войдет сюда в первый раз, как остановится, увидев воздушно-легкие линии планировки, как расширятся ее глаза, когда ей откроется это великолепие – мраморные скамьи в эркерах, рояль, лифт, спальни горничных, библиотека, курительная комната, предметы искусства. Он вдруг поймал себя на неожиданной мысли, что, быть может, этот дом станет в каком-то смысле компенсацией за те суровые, холодные годы войны, что пролегли между ними.
– У вас есть дети? – спросил Люберт, когда они поднимались на второй этаж, где располагались спальни.
– Да. Сын. Эдмунд. – Льюис произнес имя с заминкой, словно ему нужно было усилие, чтобы вспомнить.
– Возможно, Эдмунду понравится эта комната?
Люберт открыл дверь в комнату, заполненную детскими игрушками. В дальнем углу стояла лошадка-качалка с круглыми глазами, в дамском седле восседала большая фарфоровая кукла. Рядом с кроватью под пологом помещался кукольный домик размером с собачью конуру – копия городского особняка георгианской эпохи. На крыше сидели несколько кукол, и их ноги свисали перед окнами спаленок, словно фарфоровые великанши взгромоздились на чей-то дом. Игрушки явно принадлежали девочке.
– Ваш сын не будет против девичьих вещей? – спросил Люберт.
Что нравится Эдмунду, а что не нравится, это Льюис представлял плохо – в последний раз они виделись, когда сыну было десять лет, – но какой ребенок откажется от столь огромной комнаты с такими сокровищами?
– Конечно, нет.
По мере того как Люберт демонстрировал одну прекрасную комнату за другой, сопровождая экскурсию интимными подробностями – “отсюда мы любили смотреть на реку и корабли” или “здесь мы обычно играли в карты”, – Льюису становилось все больше не по себе. Он предпочел бы столкнуться с враждебностью, со сдерживаемой неприязнью – с чем-то, что ожесточило бы его и помогло расправиться с этим неприятным делом, – но это гостеприимство, доброжелательно-старомодное, чуточку странное, ставило его в нелепое положение. К тому времени, когда они добрались до главной спальни (всего на этаже их оказалось восемь), с высокой и широкой, во французском стиле, кроватью, над изголовьем которой висел пейзаж, изображавший зеленые шпили средневекового города, он чувствовал себя хуже некуда.
– Мой любимый германский город, – пояснил Люберт, заметив, что англичанин смотрит на шпили. – Шпили Любека. Вам надо непременно побывать там.
Льюис отвел взгляд от картины и подошел к высокому двустворчатому окну, из которого открывался вид на сад и текущую за ним Эльбу.
– Моей жене Клаудии нравилось сидеть здесь летом. – Люберт открыл окно, ступил на балкон и сделал широкий жест: – Эльба.
Настоящая европейская река, широкая и неторопливая, – равных ей в Англии не было. Здесь, в излучине, Эльба достигала, наверное, полмили в ширину. Именно эта река, доставлявшая грузы, построила и этот дом, и большинство тех, что красовались на северном берегу.
– Впадает в Нордзее. Вы называете его Северным морем, верно?
– Море у нас одно. Общее.
Люберту ответ понравился, и он даже повторил:
– Море одно. Общее. Да.
Кто-то, возможно, счел бы маленький спектакль хозяина попыткой выбить англичанина из колеи или увидел бы в его манере держаться заносчивость и высокомерие народа, вознамерившегося уничтожить мир и теперь пожинавшего горькие плоды, но Льюис видел другое. Он видел человека высокой культуры, из привилегированного класса, смирившего себя и цепляющегося за последнюю свою твердыню – вежливость. Льюис понимал, что у спектакля лишь одна цель – расположить гостя к хозяину, смягчить удар и даже, может быть, склонить к другому решению. Винить Люберта за представление он не мог, как не мог и изобразить гнев.
– У вас чудесный дом, герр Люберт.
Немец благодарно поклонился.
– Он слишком большой для меня… для моей семьи, – продолжал Льюис. – И он определенно больше того, что есть у нас в Англии.
Люберт ждал, в глазах его появилось новое выражение.
Льюис еще раз посмотрел на реку, катящую свои воды к их “общему” морю, по которому уже направлялась сюда его семья, так долго жившая вдалеке.
– Мне хотелось бы предложить вам иное решение.
2
– “В чужой стране вы встретите чужих людей. Держитесь подальше от немцев. Не гуляйте с ними, не здоровайтесь за руку, не заходите в их дома. Не играйте с ними и не участвуйте ни в каких совместных мероприятиях. Не старайтесь быть добрыми – это воспримут как слабость. Пусть немцы знают свое место. Не выказывайте ненависти – это им только льстит. Держитесь бесстрастно, корректно, с достоинством. Будьте сдержанны и немногословны. Не вступайте в нефро… нефо… неформальные отношения…” Неформальные? – повторил Эдмунд. – Мам, а что это значит?
Рэйчел только дошла до той части, где рекомендовалось держаться “бесстрастно, корректно, с достоинством”, и пыталась представить, как демонстрирует эти качества в отношении неведомых немцев. Эдмунд читал “Вы едете в Германию”, официальный информационный буклет, вручаемый каждой направляющейся в Германию британской семье вместе с кучей журналов и пакетами со сладостями.
Попросив сына прочесть буклет вслух, Рэйчел преследовала сразу две цели: пусть он узнает о мире, в котором они скоро окажутся, а она, пока Эдмунд занят чтением, поразмышляет.
– Ммм?
– Здесь сказано, что мы не должны вступать с немцами в неформальные отношения. Что это значит?
– Это значит… быть дружелюбными. То есть нам не надо заводить с ними дружбу.
Эдмунд задумался.
– Даже если нам кто-то нравится?
– У нас не будет с ними никаких дел, Эд. И тебе не нужно ни с кем дружить.
Но любопытство Эдмунда было подобно Гидре: стоило отрубить голову последнего вопроса, как вместо нее выросло три других.
– Германия будет как новая колония?
– Ну, отчасти.
Как не хватало ей в последние три года поддержки Льюиса, чтобы отбиваться от вечных вопросов. Живой, острый ум Эдмунда требовал от противника столь же острой рапиры и надежного щита. Но Льюиса рядом не было, а ее заботливое и внимательное “я” на какое-то время взяло тайм-аут, и от вопросов сына Рэйчел, погруженная в собственные мысли, отделывалась рассеянными кивками. Привыкший к отстраненности матери Эдмунд повторял все дважды, будто разговаривал со старенькой глуховатой тетушкой, которую полагается развлекать беседой.
– А им надо будет учиться говорить на английском?
– Наверное, Эд. Наверное, придется. Почитай еще.
– “Встречая немцев, вы можете подумать, что они такие же, как мы. Они и выглядят как мы, хотя есть и более крупные, плотные, светловолосые мужчины и женщины, особенно на севере. Но это только внешнее сходство, в действительности они другие”. – Эдмунд с видимым облегчением кивнул, но следующий абзац снова озадачил его. – “Немцы очень любят музыку. Бетховен, Вагнер, Бах – все они были немцами”. – Он остановился в явном смущении: – Это правда? Бах был немцем?
Бах был немцем, но Рэйчел поймала себя на том, что не хочет этого признавать. Все прекрасное, конечно же, должно быть на стороне ангелов.
– Германия была тогда другой, – сказала она. – Продолжай. Это интересно…
Буклет будил в ней какое-то первобытное и уже забытое чувство собственной правоты: что бы там ни говорили, но немцы – зло. Истина эта помогала в военные годы переносить лишения, а после окончания войны она объединила всех, удержав от выяснения отношений. Только Германия виновата во всех тех бедах, что продолжали происходить в мире, – в неурожае, высоких ценах на хлеб, распущенности молодежи, отказе людей от веры. Какое-то время Рэйчел даже призывала на помощь эту аксиому, чтобы справиться с собственными неурядицами.
Но одним весенним днем 1942 года бомба, случайно упавшая с “хейнкеля 111”, возвращавшегося после налета на нефтеперегонный завод в Милфорд-Хэвене, убила ее четырнадцатилетнего сына Майкла, разрушила дом сестры, саму Рэйчел тряпичной куклой швырнув на пол. И пусть Рэйчел выбралась из-под руин целая и невредимая, какая-то духовная шрапнель, невидимая хирургам, засела в ней, отравляя чувства и мысли. Эта нелепая бомба обратила ее веру в пыль, оставив в голове звон, не умолкший с окончанием войны, но ставший лишь громче.
И пусть у многих ее знакомых потери были еще страшнее – у Блэйков оба сына погибли при высадке в Нормандии; Джордж Дэвис, вернувшись из плена, узнал, что жена и двое детей погибли во время воздушного налета на Кардифф, – их скорбные повести не несли никакого утешения. Боль всегда остается с тобой, и равноправие в страданиях не уменьшает ее.
Оставалось лишь винить и ненавидеть немцев, но это больше не приносило облегчения. После того взрыва Рэйчел долго смотрела в небо через дымящиеся стропила, представляя, как смеются возвращающиеся в Германию летчики. Но что толку винить людей, всего лишь исполнявших приказы? Она тогда попыталась сконцентрироваться на их ненавистном лидере, но тут же решила, что это предательство по отношению к сыну – думать не о нем, а об этом человеке.
Через несколько недель, когда эмоциональное онемение прошло, Рэйчел обнаружила, что больше не может молиться, а следом пришел неожиданный вопрос: а есть ли вообще Бог? Бог, который, как она считала, всегда был на ее стороне, теперь представал перед ней исключительно в образе фюрера. Это была не реакция верующего, ведь чтобы ненавидеть Бога, нужно верить в него, нет, то было сомнение в самом его существовании. Слова преподобного Принга – “познание горя укрепляет нас” – лишь подкрепляли непривычное ощущение божественного отсутствия. Когда священник попытался утешить ее словами о том, что Господь тоже потерял сына, она с неожиданной резкостью ответила: “И через три дня вернул его себе”. Обескураженный священник не сразу нашелся с ответом, а потом как можно проникновенней сказал, что вера в то воскрешение есть надежда. Рэйчел покачала головой. Она видела, как извлекают из-под обломков изуродованное тело сына, видела его невинное, серое от пыли, мертвое лицо. Для ее Майкла никакого воскрешения не будет.
В суровые времена жалость к себе – продукт самого строгого рациона, предаваться ей на публике недопустимо. И тем не менее ощущение несправедливости войны, осознание, что все ее грехи несопоставимы с наказанием, не покидало Рэйчел. И поскольку она больше не могла возложить ответственность на Бога, Рэйчел вернулась на землю и нашла виновного там. И оказался им вовсе не тот, кто был первым на очереди. Поначалу она пыталась не давать ходу этой мысли, считая ее симптомом “расшатанных нервов”, как выразился доктор Мейфилд. Когда все случилось, муж – он вел праведную, героическую войну – был далеко, обучал новобранцев в Уилтшире. Хотя именно Льюис настоял, чтобы Рэйчел с мальчиками перебрались из Амершама на запад, “подальше от бомб и целей люфтваффе”, он не был виновен в том, что немецкий летчик, торопясь домой, сбросил бомбу точно на их дом. Но скорбь, смешавшись со старыми затаенными обидами, способна выпустить на волю стайку назойливых мыслей, которые трудно загнать потом в клетку. Давая волю своему горю, Рэйчел неизменно видела лицо мужа, а его отсутствие лишь усугубляло его вину. Если уж и винить кого-то, то только Льюиса.
– Мама, ты с кем сейчас разговариваешь? – спросил Эдмунд.
Ее снова затянуло в омут привычных раздумий, и вытаскивать мать опять пришлось бедному Эдмунду, ее младшему и теперь единственному сыну. Не разрешая себе пожаловаться кому-либо, Рэйчел погружалась в горькие мысли, у которых, казалось, нет дна, и порой теряла всякое представление о времени и месте. Рэйчел встряхнулась.
– Ни с кем. Просто задумалась… Я думала… у меня есть для тебя еще одна карточка.
Она достала из сумочки пачку “Уиллз” и закурила – доктор Мейфилд говорил, что курение “полезно для нервов”, – а карточку из пачки отдала сыну. Эдмунд было обрадовался, но тут же разочарованно вздохнул:
– Такая у меня уже есть.
Рэйчел посмотрела на карточку с инструкциями в картинках, как защитить окно от взрыва.
– У этих сигарет карточки скучные, вечно одно и то же, – сказал сын. – А ты не можешь курить другие?
– Другие будут у твоего отца. По-моему, он курит “Плеерс”.
Не донеся сигарету до пепельницы, Рэйчел смахнула с твидовой юбки чешуйки пепла. Сегодня она впервые за целый год одевалась, думая о Льюисе, а если точнее, то впервые после Дня победы, когда они провели вместе трое суток и когда она чувствовала себя единственным во всей Британии человеком, у которого не получается дать волю чувствам. Она была тогда в твиде и выглядела, по заверениям мужа, “шикарной штучкой”. Из Франции он привез ей еще одну шикарную штучку – духи “Je Reviens”. Юбка из портьеры, свекольный сок вместо губной помады – неудивительно, что после такого твидовый костюм и французские духи казались невиданной роскошью.
Рэйчел посмотрела на свое лицо, отражавшееся в оконном стекле, затем перевела взгляд на отражение женщины и девочки лет десяти, сидевших напротив. Они тоже читали, одна – буклет, другая – комикс. Женщина будто постоянно одергивала девочку взглядом.
– Вот послушай, Люси, это важно. Послание премьер-министра Эттли. “На жен британских офицеров смотрят в Германии как на представительниц Британской империи, и главным образом по их поведению, как и поведению их детей, немцы будут судить о британцах и британском образе жизни”. Нам нужно помнить об этом, – добавила женщина, и, хотя смотрела она при этом на дочь, Рэйчел чувствовала, что слова ее обращены к ней. Вероятно, эта образцовая британская супруга пришла к выводу, что ее попутчица в элегантном костюме, рассеянная и едва ли замечающая собственного сына, – тот самый дурной образец британской леди, эгоистичная жена и плохая мать.
– Когда бомба грохнулась, все будто остановилось… – Эдмунд тоже остановился для пущего эффекта. – А потом все, воздух и звук, как будто всосало, и мою маму отбросило… футов на тридцать.
Эдмунду было одиннадцать, и он жил в захватывающе интересное время: плыл на переоборудованном немецком транспорте по Северному морю к отцу, живому герою войны, в чужую страну, которой правил самый могущественный и злобный режим в истории. В запасе у него была солидная куча военных сюжетов, рассчитанных на любую аудиторию.
Бомба, убившая брата, отбросила мать на десять, двадцать футов (тридцать в случае с подходящей аудиторией) через гостиную его тетушки. После случившегося мать постоянно вздрагивала и чуть что заливалась слезами (заплакать она могла от любой мелочи – когда слышала какую-нибудь музыку или видела хромую птичку в саду), но эти слабости он мог простить. Их причина крылась в гибели Майкла и ее почти чудесном спасении. Как раз эта разминка со смертью и стала для Эдмунда поводом для гордости и основой истории, постоянно дополняемой новыми интересными подробностями.
И именно эту историю он сейчас рассказывал слушателям, определенно тянувшим на “тридцатифутовую аудиторию”: девочке лет тринадцати с родинкой, рыжему мальчику примерно его возраста и пареньку постарше, выглядевшему на все шестнадцать, в куртке с рисунком “песий клык”. Общее возбуждение – переезд всегда приключение – на время стерло классовые различия, но мысленно каждый уже рассчитал свое место в этом новом сообществе. Еще не раскрыв информацию относительно звания отца, Эдмунд уже пришел к выводу, что стоит по крайней мере на одной ступеньке с Рыжим и Родинкой и почти наверняка выше Песьего Клыка, который сидел чуть в сторонке, делая вид, что история спасения чьей-то там матери его ничуть не интересует, постукивая сигаретой и поминутно отбрасывая со лба набриолиненные до блеска волосы.
Его показное безразличие ничуть не смущало рассказчика, видевшего, что история затягивает парня. Эдмунд только что описал, как бомба ударила в дом, изобразил “жжжаххх” и “ххххррр” и в меру таланта живописал то странное ощущение, которое испытала мать. Рассказ был точен почти во всех отношениях, кроме “та! та! та!” зениток, которых в небольшом валлийском городке Нарберт никто и в глаза не видел. Не стал он упоминать и о том, что сам в момент падения бомбы находился на соседней ферме.
– На тридцать футов? Это же почти… как три таких каюты. – Поворотом головы Рыжий прочертил воображаемую траекторию Летающей Матери, обозначив точку ее приземления где-то за палубой утвердительным “ни черта себе!”.
Дабы стереть последние сомнения, если таковые и оставались еще у кого-то, Эдмунд завершил историю эффектной точкой – смертью Майкла, детали которой не требовали украшательств.
– Моему брату повезло меньше.
Если часть “Как Моя Мама Бросила Вызов Смерти” принесла Эдмунду уважение слушателей, то заключительным сюжетом – “И Мой Брат Умер” – он заслужил их сочувствие и симпатию.
“Историю с бомбой” мог рассказать едва ли не каждый, но пока Эдмунду не встретился никто, чей рассказ мог бы сравниться с его. Теперь он ждал, сделает ли кто-то еще свой ход. Рыжий прочистил горло и осторожно упомянул двоюродного брата, погибшего в кинотеатре “Альгамбра” в Бромли вместе с еще десятком зрителей, когда там шли “Унесенные ветром”, вот только знал он своего двоюродного брата не очень хорошо. Песий Клык молчал, но по его ухмылке Эдмунд понял, что парень вот-вот выложит козырь. Но какой? “Смерть от Дудлбага”?[11] “Германский Летчик Упал на Дерево”? Ну да ладно. На крайний случай в запасе у Эдмунда имелось кое-что еще.
Эдмунд достал колоду игральных карт:
– Знаете, как построить карточный домик? – Он разложил карты и возвел на откидном столике пирамиду основания. Легкая качка служила дополнительным вызовом.
– А нам придется делить дом с другой семьей, – сказала Родинка. – Мой папа только капитан. – Она уже заметила, в какой каюте едет Эдмунд, – выделенное им с матерью пространство соответствовало званию его отца. – Но мама надеется, что он скоро станет майором, и тогда мы получим дом получше. А твой папа в каком звании?
Эдмунд мельком взглянул на Песьего Клыка – удостовериться, что тот слушает. Вот он, прекрасный шанс наилучшим образом, скромно и эффектно разыграть имеющуюся на руках сдачу. Если расклад “Как Моя Мама Бросила Вызов Смерти” был фулхаусом, то “Как Мой Папа Получил Медаль” тянул на роял-флеш.
– В начале войны он был только капитаном, но его быстро произвели в майоры, а потом наградили медалью и дали повышение. Из майоров прямиком в полковники, через подполковника.
– Так за что ему дали медаль? – не выдержал Песий Клык, и Эдмунд моментально отметил произношение – грамматическая школа. И никакой риторикой этого не скрыть.
Не заставляя себя упрашивать, Эдмунд рассказал, как отец прыгнул в реку Эмс и спас из тонущего грузовика двух саперов и как ему пришлось отвлекать внимание немецкого снайпера. Выступать с этой историей случалось и раньше, и Эдмунд уже научился делать паузу в нужном месте: после того как отец, нырнув, освободил попавших в ловушку саперов, он еще вынырнул с другой стороны грузовика и уничтожил снайпера гранатой. Последовавшую за этим благоговейную тишину нарушил Песий Клык:
– А какую ему дали медаль?
– ЗБС. “За боевые заслуги”.
– А, Зачем Было Стараться. – Песий Клык снисходительно хохотнул, и с этим звуком в каюту, как вода в тонущий грузовик, просочилось сомнение. Эдмунд почувствовал, что его история начинает тонуть.
Некоторое подобие единства восстановила Родинка, выступившая с заявлением, оспаривать которое не собирался никто:
– Хороший немец – мертвый немец.
Эдмунд и Рыжий кивнули, а Родинка поделилась еще более глубокомысленным выводом относительно истинной природы германцев, почерпнутым, вероятно, на коленях у бабушки:
– Моя бабушка говорила, что если посмотреть немцу в глаза, то увидишь дьявола…
Толику житейской мудрости привнес и Рыжий:
– Нам нельзя ни разговаривать с ними, ни улыбаться. А они должны козырять нам и делать то, что мы скажем.
– И нам нельзя вступать с ними в неформальные отношения, – добавил Эдмунд, с удовольствием произнеся новое слово.
Песий Клык пыхнул сигареткой и покачал головой. В глубине души Эдмунд восхищался как его умением выпускать дым через нос, так и его недоверием абсолютно ко всему, кто бы что ни говорил.
– Слушаю вас… Вы ж ничего не понимаете, да? А знать про Германию надо только одно… – Он вынул сигарету изо рта. – За одну вот такую штуку можно купить батон хлеба. За сто сигарет тебе отдадут велосипед. Если их у тебя много, будешь жить как король.
С этими словами Песий Клык картинно затянулся и выдохнул дым густой струей. Все заморгали и зажмурились; не зажмурился только Эдмунд, вознагражденный за стойкость картиной крушения карточного домика.
Женщины, ехавшие к мужьям в Германию, собрались в кают-компании. Когда-то судно перевозило эсэсовцев в порты Осло и Бергена, и новые владельцы приложили немало усилий, чтобы скрыть все указания на его первоначальных хозяев с помощью белил, кремовой краски и бодрящих декораций. Лишь самые зоркие пассажиры заметили на поручнях старую надпись, извещающую мир о том, что рядовой Тобиас Мессер простоял тут достаточно долго, чтобы увековечить свое имя в веках.
Пароход “Эмпайр Халладейл” был плавучим театром операции “Воссоединение”, а его груз представлял все еще великую мировую державу, нацию, которая даже в худые времена была в состоянии обеспечить своих граждан развлечениями. Что касается самого “груза”, то путешествие из Англии, страны Картошки Пита и Доктора Морковки, подливочных чулок[12] и строгой бережливости, стало для дам приятным приключением. Маленький плавучий уголок Империи как будто насмехался над лишениями, суля иную, изобильную жизнь.
Рэйчел вместе с тремя офицерскими женами сравнивала жилищные реестры. Поскольку она была женой полковника, ее список занимал три страницы, у миссис Бернэм (жены майора) он растянулся на две с половиной, а миссис Элиот и миссис Томпсон (капитанским женам) хватило и двух. Реестр был настоящим свидетельством чуда британской бюрократии, которая даже в те тяжелые дни решала, что капитанской жене не нужен чайный набор из четырех предметов, что жене майора не обойтись без полного обеденного сервиза, а графин для портвейна полагается только женам старших офицеров.
В этой компании Рэйчел была “старшей офицерской женой”, но прирожденным лидером оказалась миссис Бернэм, которой Рэйчел с радостью уступила бразды правления. Уверенная в себе, решительная, шумная, грубоватая, миссис Бернэм была из тех, кого называют всезнайками, но она также умела заразить своим энтузиазмом других, внушить, что поездка в Германию – приключение, редчайший шанс, за который должно хвататься обеими руками. Стеснительная до надменности миссис Томпсон ловила каждое ее слово. И только миссис Элиот чувствовала себя не в своей тарелке. Как только отплыли из Тилбери, у нее открылась морская болезнь, и через несколько часов ее бледное лицо по цвету прекрасно гармонировало с зеленовато-серыми чашками и тарелками.
– Вам полегче, дорогая? – спросила Рэйчел.
– Только чай и помогает.
– Пейте побольше, – велела миссис Бернэм. – Немцы, может быть, и разбираются в кофе, но в чае ничего не смыслят.
Миссис Бернэм уже изучила свой реестр, отметила отсутствие сосудов для приправ, салфеток и бокалов и переключила внимание на Рэйчел:
– У вас там, наверное, все, что душеньке угодно?
Пожаловаться было особенно не на что, но служебное продвижение Льюиса вознесло Рэйчел на новую, непривычную высоту и наделило особыми правами. Ситуация вынуждала ее показать, что роскошь ей не в диковинку.
– Стаканы для шерри не помешали бы.
– Ну не знаю, что и сказать! – насмешливо хмыкнула миссис Бернэм. – Жена губернатора просто должна иметь стаканы для шерри, а иначе – запрос в Палату общин!
Все рассмеялись, и Рэйчел порадовалась, что рядом есть кто-то, кто может ее рассмешить. Миссис Бернэм оформила в слова то, что чувствовала, но не могла выразить она сама. Все унылое, ограниченное, окостеневшее пусть останется там, в серой, выжженной Англии. На родине миссис Бернэм, наверное, считалась дерзкой, а то и вульгарной, но здесь, на новой, свободной от протокола условностей территории, она была скорее первооткрывателем неведомых земель.
К практической стороне дела женщин вернула миссис Элиот:
– Правда ли, что из-за бомбежек в городе не хватает пригодных для проживания домов? Джордж писал в последнем письме, что еще не знает, где мы будем жить.
Сомнения рассеяла миссис Бернэм:
– Места хватит. Там уже начали реквизировать дома.
– Я слышала, дома у них хорошие, – вставила миссис Томпсон. – Особенно кухни.
– Меня не кухня беспокоит, а спальня, – заметила миссис Бернэм. – Вообще-то я рассчитываю на большую, удобную кровать. – Она рассмеялась, запрокинув голову, и Рэйчел заметила на ее шее красное пятно, напоминавшее дешевую брошку.
Но миссис Элиот не успокоилась, проблема жилья явно не давала ей покоя.
– Но что будут делать с ними?
– С кем?
– С немецкими семьями… с теми, у кого реквизируют дома?
– Выселят! – Слово вылетело у миссис Бернэм, как пуля.
– Выселят?
– Да, выселят.
Перед глазами миссис Элиот явно возникли бараки, приютившие немцев.
– Это ужасно.
– Вот уж не думаю, что нам стоит жалеть их, – с неожиданной резкостью сказала Рэйчел.
– Совершенно верно, – поддержала миссис Бернэм. – Пусть подвинутся и освободят помещения. Это меньшее, что они могут сделать.
– Я тоже так считаю, – согласилась миссис Томпсон.
Вердикт, принятый большинством, подвел черту под неприятной темой немецких семей и их выселения. Женщины заговорили о делах менее значительных. Миссис Бернэм, подавшись к Рэйчел, спросила, доверительно понизив голос:
– И когда же вы в последний раз видели мужа?
Рэйчел уловила запах тела, замаскированный сладковато-пряным парфюмом.
– На День победы. Три дня.
– Ну, тогда у вас было время наверстать упущенное.
– Боюсь, за последние годы я немного отвыкла делить с кем-то постель. – Рэйчел сама удивилась своему признанию, но эта крепкая, пышущая здоровьем, такая живая женщина располагала к откровенности.
По правде говоря, Льюис стал для нее чем-то вроде химеры, наполовину мужчиной, наполовину идеей. Конечно, когда-то они были близки. Но тогда и вопросов никаких не возникало. Все было просто, откровенно, честно, без ненужных сложностей и – в этом она нисколько не сомневалась – в одинаковой степени приятно для обоих. Каждый в равной мере брал и давал. И все же сейчас она не смогла ни вспомнить, ни даже представить, как это было, – вот почему вопрос миссис Бернэм так ее растревожил. Рэйчел ехала в чужую страну, чтобы начать новую, неведомую жизнь, но больше пугал не враг, а ее муж. С их последнего “момента” (он так называл это, когда они только-только поженились; она предпочитала слова “заниматься любовью” – в этом выражении ей чудилась осторожная глубина) прошло больше года, и само событие размылось и потускнело.
– Не знаю, как вы, но я намерена отыграться за украденные годы, – сказала миссис Бернэм и, глубоко затянувшись, наклонилась и положила в чай еще один кусочек сахара.
Чай с сахаром Рэйчел не пила пять лет, но теперь бросила в чашку целых два кусочка.
3
На платформу гамбургского вокзала Даммтор стекались британские военные. Почти все встречали жен, для некоторых прибытие поезда из Куксхафена означало конец долгой разлуки, длившейся многие месяцы, а то и годы.
Семнадцать месяцев назад они провели вместе три дня в Лондоне; тогда он в последний раз видел Рэйчел, вдыхал ее запах, слушал, как она играет на пианино. Полагаться на фотографию, сделанную в тот июльский день на пляже в Пемброкшире и лежавшую с тех пор за эластичной тесемкой в портсигаре, не приходилось. На снимке и сама Рэйчел как будто переживала разгар своего собственного лета – свободное платье в цветочек, голова чуть склонена, румянец, угадываемый даже на черно-белой фотографии. Льюис не отличался богатой фантазией, но за время разлуки ему удавалось извлекать из этой фотокарточки такие образы и воспоминания, что порой сам поражался. Фантазии его мало походили на стилизованные, постановочные картинки из романтических фильмов – туда бы их попросту не пропустила цензура. Чаще всего он возвращался к тому дню, когда в первый раз представил Рэйчел своей семье – сестра Кейт, изумленная “уловом” брата, мгновенно одобрила выбор – и когда они ночью купались голышом в Кармартен-бэй и бархатистые щупальца водорослей ласкали их тела.
Скорое появление живого оригинала его фантазий грозило уничтожить их. Стоя на перроне, Льюис курил и думал о женщине, что вот-вот сойдет с поезда. Какой будет настоящая Рэйчел в сравнении с другой, с фотографии, улыбавшейся ему всю войну, в любую погоду и в любых обстоятельствах?
Льюис убрал карточку в портсигар, закрыв ею другой снимок, Майкла, и защелкнул крышку. Затянулся в последний раз и бросил окурок на рельсы. Под высокой крышей возились птицы. Снизу раздался радостный возглас, и Льюис посмотрел на рельсы. Там стоял немолодой тщедушный человечек и с благоговением разглядывал еще дымящийся окурок, бормоча как заведенный “danke, danke, danke”. В обычные времена столь восторженная благодарность, явно несоразмерная крохотной милости, прозвучала бы издевкой, но в Stunde Null брошенный окурок был манной небесной. Жалость и отвращение схватились в душе Льюиса, и, как всегда, верх взяла жалость. Он снова достал свой серебряный портсигар, извлек из него три сигареты, наклонился и протянул их человечку. Тот потрясенно уставился на них, не смея взять, страшась, что это только мираж.
– Nehm Sie! Schnell![13] – поторопил Льюис, понимая, что собравшиеся здесь сослуживцы могут по-разному расценить его щедрость.
Немец схватил сигареты, зажал в ладони и быстро сунул руку под пальто.
Распрямившись, Льюис увидел, что к нему по перрону направляются двое военных. Один из них – капитан Уилкинс, явно взволнованный предстоящей встречей с женой, которую он без стеснения именовал “моим лепесточком”. Льюис, с трудом находивший слова, чтобы выразить свои чувства к Рэйчел, втайне восхищался капитаном. Уилкинс делился интимными подробностями с откровенностью влюбленного юнца, не способного удержать в себе бьющие через край эмоции. Одним из откровений стало стихотворение “К моему лепесточку” с такой, в частности, строчкой: “Я орошать тебя буду, цветок мой чудесный, я затоплю тебя любовью своей”.
Рядом с капитаном шел незнакомый Льюису майор. Выглядел он для военного не совсем обычно: черные шелковистые волосы, выразительные, цепкие глаза. Льюис невольно подобрался, инстинктивно почувствовав, что в его присутствии нужно быть осторожным.
– Сэр, это майор Бернэм из разведки. Прибыл отсортировать черных от серых, белых и прочего.
Бернэм не стал отдавать честь старшему по званию и вместо этого протянул руку. В службе разведки существовала собственная иерархия, и ее сотрудники быстро привыкали не выказывать почтения армейским, которые, по их мнению, не обладали качествами, требующимися для перестройки разгромленного государства. Отступление от формального этикета Льюиса ничуть не задело, но деловитость и сосредоточенность майора указывали на то, что человек этот здесь не из праздного любопытства.
Бернэм бросил недовольный взгляд на топчущегося внизу попрошайку.
– Мы только вчера нашли для майора дом, – быстро сказал Уилкинс. – Рядом с вами, сэр. На Эльбшоссе. – Капитан уже усвоил, что взгляды и поступки полковника зачастую расходятся с общепринятыми, а памятуя о его манере выражаться без экивоков, опасался стычки. – Вы почти соседи, сэр.
Бернэм все наблюдал за немцем, который уже вскарабкался на платформу и теперь стоял неподалеку с протянутой рукой, видимо рассчитывая, что друзья полковника будут столь же щедры.
– Уходите – или я прикажу вас арестовать, – сказал майор на безукоризненном немецком.
Старик сжался, попятился, кланяясь, развернулся и нетвердой походкой заковылял прочь.
Бернэм поморщился:
– Ну и вонь же от них.
– Это от истощения, такое происходит, если человек долгое время получает менее девятисот калорий в день, – сказал Льюис.
– По крайней мере, от голодных меньше неприятностей. – Бернэм сухо улыбнулся.
– Верно подмечено, – сказал Уилкинс, пытаясь разрядить сгущающуюся атмосферу.
Бернэм кивнул и бросил на Льюиса взгляд профессионального дознавателя. Протяжный гудок приближающегося поезда избавил полковника от необходимости объяснять майору, что он ошибается. Очень сильно ошибается.
– Почему эти дети бегут за нами? – высунувшись из полуоткрытого окна, спросил Эдмунд.
Орава немецких детей бежала рядом с останавливающимся поездом. Многие из них выкрикивали имена святой троицы – “шоко, циггиз, сэндвич”, – но пассажиры еще не были знакомы с установленным ритуалом раздачи пайков, а потому дары из окон никто не бросал.
– Может, хотят посмотреть, как мы выглядим, – предположила Рэйчел. – Мы приехали.
– Так это немцы?
– Да. И все, хватит. Надевай пальто.
– Они не похожи на немцев.
Рэйчел поправила сыну галстук, лизнула палец и стерла пятнышко сажи с его щеки и пригладила волосы.
– Посмотри на себя – как ты выглядишь. Что подумает отец?
Носильщики, числом превосходящие пассажиров, принимали багаж, предоставляя приехавшим возможность отыскать мужей и отцов. Передав чемодан энергичному седоволосому старику, Рэйчел вышла из вагона и окунулась в реку из твидовых костюмов, шляп, пудры и губной помады, устремившуюся к встречающим мужчинам. В потоке уже обнимались воссоединившиеся пары. Жена майора, как и обещала, наверстывала упущенное. Бросившись к мужу, миссис Бернэм сжала ладонями его лицо и поцеловала прямо в губы. Это было так дерзко, так бесстыдно, что Рэйчел отвернулась. Сама она никогда бы не поцеловала Льюиса вот так на публике, даже в пору самых пылких их отношений, – это же непристойно.
Мужа Рэйчел увидела первой. Льюис стоял чуть в стороне от толпы, с выражением немного испуганным и беззащитным, – и с ней случилось именно то, что описывается в рассказах из женского журнала: сердце застучало, на горле запульсировала жилка, дыхание участилось. Это острое, пронзительное ощущение длилось секунду или две, но схлынуло, как только он увидел ее, – его глаза расширились, но в следующий миг он уже улыбался кинувшемуся к отцу Эдмунду. Льюис взъерошил сыну только что приглаженные волосы:
– Надо же, как ты вырос.
– Привет, папа!
Несколько секунд Льюис неотрывно смотрел на Эдмунда, отмечая перемены, всегда удивительные для взрослых и незаметные самим детям, и лишь когда использовать сына как прикрытие стало уже невозможно, повернулся к Рэйчел и ткнулся в ее лицо поцелуем, угодившим куда-то в уголок губ.
– Хорошо добрались?
– Немного качало.
– Тогда надо выпить чаю. Если повезет, угостимся штруделем.
– Немцы не умеют заваривать чай, – сказал Эдмунд.
Льюис рассмеялся. Одно из немногих клише о немцах, соответствовавших действительности.
– Теперь у них лучше получается.
Эдмунд с любопытством озирался, вбирая каждую деталь, он оживился, углядев что-то интересное на мосту над железнодорожными путями.
– Что они там делают?
– О боже, – прошептала Рэйчел.
Двое детей держали за ноги мальчишку, свесившегося с моста перед идущим внизу поездом. В руках мальчик держал клюшку для гольфа, и в какой-то миг показалось, что поезд ударит его, но трубы паровоза пролетели в каких-то дюймах от головы мальчика, а затем он замахал клюшкой, скидывая с платформы куски угля, которые ловили в подолы стоявшие внизу женщины.
– Им это разрешают? – замерев в восхищении, спросил Эдмунд.
– Официально – нет, – ответил Льюис.
– И ты их не остановишь?
Льюис заговорщически подмигнул сыну.
– Не вижу кораблей[14], – сказал он, спеша направить семью к выходу из вокзала, пока не посыпались другие трудные вопросы.
Самый роскошный гамбургский отель, “Атлантик”, пережил войну и теперь являл оазис расточительности в пустыне бережливости. Это впечатление усиливал крытый дворик с пальмами в кадках, примыкавший к большой гостиной, где сидевшие меж пальмами музыканты играли для пьющих чай англичан, которые на час забывали тяжкие, серые годы и представляли, как это будет выглядеть на открытке. Пообтрепавшаяся роскошь, чай, позвякивание ложечек, толстые ковры – это, по мысли Льюиса, создавало атмосферу комфорта и уверенности, необходимую для объявления принятого им решения. Но музыка его не устраивала. Обычно здесь наигрывали бодрые мелодии, популярные у англичан, но сегодняшние исполнители – пианист и певица – буквально вынимали душу мелодичной меланхолией немецких песен. Невеселые новости требовали веселого фона, и эта тоскливая музыка не годилась.
Рэйчел узнала мелодию с первых тактов – это была шубертовская “Песня” – и сразу же отдалась ее глубокому течению. Штрудель остался нетронутым, ей доставало музыки, которую она, единственная в этом зале, слушала с напряженным вниманием и полной концентрацией. Сидевший рядом Эдмунд жадно поглощал пирог, одновременно засыпая отца вопросами. Вопросов было много, накопилось за целую войну, и все требовали незамедлительных ответов. Льюис курил, отвечал сыну и ждал подходящего момента, чтобы попросить музыкантов сменить репертуар.
– Германия теперь как колония?
– Не совсем так. Со временем мы вернем ее им… когда все здесь поправим.
– Мы получили самую лучшую зону?
– Здесь говорят, что американцы получили виды, французы – вино, а мы – руины.
– Но это несправедливо!
– Ну, руины сотворили мы сами.
– А русские?
– Русские? Им достались фермы. Но это уже другая история. Как штрудель, дорогая?
Льюис увидел, как жена украдкой вытерла глаза и, чтобы отвлечь внимание, ткнула вилкой в пирог. Но было уже поздно.
– Мама снова плачет.
Этой фразой Эдмунд как будто бросил на стол сигнальную ракету и осветил их последние семнадцать месяцев. И Льюис увидел куда больше того, что хотел бы увидеть, больше того, с чем был готов столкнуться. Версия Рэйчел, которую она излагала в письмах, оказалась лишь самым краем той воронки, что, как он надеялся, сумеют сгладить время и расстояние.
– Не говори глупости, Эд, – сказала Рэйчел. – Это просто музыка. Ты же знаешь, я всегда плачу от грустной музыки.
Певица закончила, аплодисментов не последовало, и Льюис поспешил воспользоваться представившейся возможностью и разогнать уныние. Едва он поднялся, чтобы обратиться к музыкантам с просьбой, как Рэйчел угадала намерения мужа.
– Пожалуйста, не надо…
– Нам нужно что-нибудь пободрее, не думаешь?
Рэйчел пожала плечами, уступая, и, когда Льюис ушел, повернулась к Эдмунду:
– Пожалуйста, не рассказывай папе таких вещей обо мне. Они его только расстраивают.
– Прости.
Пока Льюис шепотом излагал свою просьбу, Рэйчел обратила внимание на улыбку исполнительницы, натянутую, через силу. Может, это певица международного калибра, осколок разгромленного оркестра, вынужденная теперь угождать обывательским вкусам. Льюис еще не вернулся к столу, а пианист уже сыграл вступление к “Беги, кролик, беги”, и певица, не сбившись ни на такт, выплыла из глубин экзистенциальной германской тоски на мелководье английского легкомыслия.
– Так-то лучше, – сказал Льюис. – Этой стране нужны новые песни.
Бойкая мелодия задала соответствующий тон настроению, и Льюис решил закрыть вопрос сейчас, не откладывая его еще на одну сигарету. Не будучи по натуре торговцем, он полагался обычно на прилагательные в превосходной степени, вроде “замечательнейший” и “чудеснейший”.
– Давайте я расскажу вам о нашем новом доме. Это действительно чудеснейшее место. Дом намного больше, чем в Амершаме. Больше даже, чем у тети Клары. Есть бильярдная. Рояль. – Короткая пауза, выразительный взгляд на Рэйчел. – Великолепный вид на Эльбу. В доме полно интереснейших картин – думаю, весьма известных художников. Что еще? Есть “немой официант”[15].
– Официант? – поразился Эдмунд.
– Прислуга. Горничная, кухарка и садовник.
– И они все немые?
Льюис невольно рассмеялся. И даже Рэйчел улыбнулась.
– Скоро увидишь.
– А по-английски они говорят? – спросила Рэйчел.
– Большинство немцев знают несколько английских слов. А ты наверняка быстро выучишь необходимые немецкие.
Льюис помолчал. Этот момент он репетировал мысленно несколько раз. Сыграть на жалости, пробудить сочувствие к Любертам? Рассказать, какие они, показать, что они такие же люди? Или просто изложить факты – с упором на то, что в доме вполне может разместиться двадцать человек и выгонять хозяев нет никакой нужды?
– Владелец дома – герр Люберт. Он архитектор. Человек образованный, культурный. Жена умерла во время войны. У него есть дочь, чуть постарше тебя, Эд. Зовут, кажется, Фрида. В общем, дом… он огромный. Там и двадцать человек поместятся. Верхний этаж полностью отдельный…
Рэйчел тяжело вздохнула.
– Дом достаточно велик для всех нас. Они будут жить на верхнем этаже, а мы займем все остальное.
Рэйчел подумала, что ослышалась.
– Мы будем жить с немцами? – недоверчиво спросила она.
– Мы и не заметим, что они там. Их ведь только двое. Они могут пользоваться отдельным входом, жить сами по себе. Все, что надо, у них есть.
– Мы будем жить с немцами? – тоже спросил Эдмунд.
– Не совсем. Вместе, но раздельно. Как в многоквартирном доме.
Чувствуя, что должна что-то сделать, Рэйчел взяла чайник, чтобы налить себе чаю. Рукавом она зацепила молочник, и Льюис засуетился, обрадованный возможностью заняться чем-то, отвлечься.
– Не понимаю, – сказала Рэйчел. – Другие семьи тоже живут с немцами?
– Ни у кого больше нет такого дома. У всех все по-разному.
Рэйчел не желала жить с немцами, она просто не могла. И неважно, насколько велик дом и сколько в нем комнат, какие в нем картины и как звучит рояль, даже если это дворец с крыльями и пристройками, – места для немцев в нем нет. Она достала сигареты и поискала в сумочке спички, чтобы не обращаться за огнем к Льюису, но тот уже щелкнул своей американской зажигалкой, и она наклонилась, а он укрыл огонек чуть подрагивающей рукой.
– Подожди, пока не увидишь сама. Чудесный дом.
План Льюиса предполагал нанесение двойного удара. Если мягкий подход не сработает, если убедить Рэйчел не удастся, он нанесет удар покрепче и предложит сравнить дома, устроив экскурсию по худшим из предлагаемых Гамбургом вариантов. Шредеру было дано указание следовать в загруженном багажом “остине 16” за “мерседесом”, даже если тот совершит небольшой крюк через руины, чтобы “Frau и Sohn смогли лучше понять ситуацию”.
С преувеличенной осторожностью Льюис объезжал попадавшиеся на дороге воронки, но поначалу, пока Эдмунд восторгался “мерседесом”, от комментариев воздерживался. Сидевший между родителями сын не жалел эпитетов в адрес автомобиля, являвшего, по его мнению, вершину инженерного мастерства. После невероятного открытия, что Бах, оказывается, был немцем, абсолютная красота механического зверя окончательно стерла в Эдмунде чувство превосходства.
– Дает до двухсот.
– Это километры в час.
– А можно попробовать?
– На этих дорогах вряд ли. – И тут Льюис привел первый из убийственных статистических доводов: – Ты знаешь, что мы за один уик-энд сбросили на Гамбург больше бомб, чем немцы на Лондон за всю войну?
Он обращался к сыну, но слова его были адресованы Рэйчел. И тут же, как будто откликаясь на его сигнал, Гамбург повернулся к ним своими зияющими ранами. Поначалу картина напоминала виды Лондона, Ковентри и Бристоля, но масштаб разрушений возрастал с каждым ярдом. Ни одного целого здания, только мусор и вереницы людей, бредущих по обочинам.
– Но ведь они сами начали, так, папа?
Льюис кивнул. Конечно. Начали они. Начали, когда ловкий фокусник смешал в котле старые обиды и недовольства; начали со вскинутой руки и повязки на локте, с митингов и построенных дорог, с аплодисментов каждому изречению, с разгромленных магазинов, с взлетающих самолетов и сброшенных бомб. Начали они. Но где они теперь? Где та раса сверхлюдей, что пожирала континенты? Не эти же жалкие оборванцы, измученные доходяги, ковыляющие вдоль разбитых дорог?
– Они не похожи на немцев, папа.
– Не похожи.
Рэйчел молчала.
– Видишь те черные кресты? Они обозначают места, где в руинах погребены люди. Более миллиона немцев, гражданских, а не военных, считаются пропавшими без вести.
Льюис посмотрел на Рэйчел, но ее лицо оставалось бесстрастным.
Ладно, молчи, подумал он. Скоро сама увидишь.
Они обогнали семью, еще одну, скарб их умещался в садовой тачке.
– Куда они идут? – спросил Эд.
– Это беженцы, возвращаются в город. Или люди, которых выгнали из дома, чтобы там поселились такие, как мы.
– Мама говорит, что они живут в лагерях.
– Так и есть. Но места для всех не хватает. Каждый месяц мы строим новый лагерь.
Надо бы как-нибудь показать им, что представляет собой лагерь для перемещенных лиц.
– Это такие лагеря, как в “Иллюстрированных новостях”?
– Нет, не такие.
– Но ведь они это заслужили, разве нет? За все, что сделали?
Льюис едва сдержал раздражение. Перевел дыхание. Сыну лучше не знать.
– Папа?
Бредущие мимо люди думали только о самом насущном, о том, как выжить, как не умереть с голоду, о том, что, возможно, самое худшее еще впереди, но помочь им Льюис ничем не мог. Справедливость…
– Да, Эд. Некоторые заслужили.
– Конечно, заслужили, – сказала Рэйчел, впервые подав голос с того момента, как села в машину.
Странная пара – приземистый работяга “остин” и изящный аристократ “мерседес” – прошуршала по гравийной дорожке. Стефан Люберт посмотрел на часы и спустился по лестнице, чтобы встретить новых жильцов. Поправив пиджак, он постарался придать себе вид, полный достоинства и одновременно смирения – комбинация маловероятная сама по себе, а уж для человека его темперамента тем более. Чуть в стороне стояли Хайке и Грета, готовые предложить британской семье свои услуги. Обе заметно нервничали и тихонько перешептывались.
– Они не такие уродливые, как другие англичане.
– Одеты хорошо.
– Бедный хозяин, пытается бодриться.
– А госпожа хорошенькая…
– Но не такая, как наша.
Грета хранила верность памяти своей хозяйки, но Клаудиа никогда не была хорошенькой. Красивой, элегантной, обаятельной – безусловно, но не хорошенькой. А вот фрау Морган, как верно подметила Хайке, именно что хорошенькая, и даже выражение ледяной неприязни не могло скрыть ее привлекательности. Темно-каштановые волосы, широко расставленные, чуточку миндалевидные глаза, маленький рот с пухлыми губами, изящная, но крепкая фигура, оливковая кожа. Откуда она? Наверняка не англичанка. Должно быть, ирландка. Или даже испанка.
– Довольной она не выглядит.
– Наверное, привыкла жить в замке.
Полковник тепло поздоровался с Любертом за руку.
– Фрида хотела вас встретить, но не очень хорошо себя чувствует. Надеюсь, вы извините ее.
– Конечно. – Льюис оглянулся на Рэйчел: – Это моя жена, фрау Морган.
Люберт протянул руку, но Рэйчел словно не заметила.
– Здравствуйте. – Рука Люберта описала полукруг, указав на женщин, стоявших поодаль: – Моя прислуга. Хайке и Грета. Рихарда вы видели у ворот. Я рекомендую их вам.
Хайке сделала глубокий реверанс, Грета обошлась сдержанным поклоном.
Рэйчел пока не произнесла ни слова. Точно впала в ступор, пока они ехали через город.
– И Эдмунд. – Льюис повернулся и окликнул сына. – Эд!
Пока они разговаривали, Эд свернул на лужайку и теперь носился по ней, разведя руки, как самолет, и изображая рев мотора. Мальчик не понимает, что делает, подумал Люберт и, показывая, что он вовсе не против, рассмеялся. Рэйчел же заметно смутилась.
– Эд! Прекрати! Подойди и поздоровайся.
Она разговаривает, удивился Люберт.
Эдмунд подбежал к ним.
Хайке захихикала.
– Привет. – Мальчик остановился перед Любертом.
– Добро пожаловать в твой новый дом. Надеюсь, тебе здесь понравится.
А ведь Льюис не преувеличивал, подумала Рэйчел, дом действительно чудесный. Он понял это, возможно даже толком не сознавая, в чем особенность дома, просто потому, что чувствовал себя неуютно в этом великолепии. Льюис был свободен и от социальных амбиций, и от материального интереса, которые были движущей силой для большинства его коллег, и бескорыстие мужа прежде очень нравилось Рэйчел, но сейчас эта черта раздражала ее безмерно. Во время устроенной герром Любертом экскурсии Рэйчел оказалась в сложном положении: с одной стороны, нужно показать немцу, что она понимает и ценит культуру, а с другой – каким-то образом обозначить свое недовольство нынешним положением дел. Переходя из комнаты в комнату, давая пояснения, герр Люберт лишь усиливал ее ощущение собственной чужеродности в этом доме. Что бы он ни говорил, она слышала только одно: “Вас здесь принимают, но дом принадлежит мне”. Когда они вышли на террасу с видом на реку, Рэйчел поняла, что с нее хватит. Люберт предложил осмотреть верхний этаж, но она ответила, что на сегодня достаточно, и сослалась на усталость после путешествия. На самом деле усталость давно отступила, вытесненная потрясением от увиденных картин разрухи, но у нее не осталось сил и дальше терпеть компанию этого вежливого и – может, ей так только показалось? – дерзкого немца, в совершенстве, с безошибочным произношением изъяснявшегося на английском. Рэйчел надеялась, что языковой барьер упростит общение и разделительные линии возникнут сами собой, но этот Люберт разрушил ее надежды, так что ей самой придется установить границы, четко и ясно.
Зайдя вечером к сыну, Льюис застал его лежащим на полу. Эдмунд поставил кукольный домик посредине комнаты и уже кое-что поменял в нем: мебель перекочевала наверх, туда, где жила теперь немецкая семья, а куклы – каждая размером с палец – заняли соответствующие места. Две куклы обозначали Люберта с дочерью и три – самого Эдмунда, Льюиса и Рэйчел.
– Пора спать, Эд.
Эдмунд встал и послушно забрался на кровать.
Льюис давно не укладывал сына и не очень хорошо представлял, как это делается. Что от него требуется? Почитать перед сном? Что-то сказать? Помолиться? В конце концов он просто подоткнул одеяло, укрыв и сына, и его тряпичного солдата, Катберта. Ему хотелось погладить сына по щеке, отвести закрывающую глаза челку, но он не решился и ограничился тем, что потрепал куклу.
– Ну, как тебе здесь?
– Дом такой большой.
– Думаешь, тебе тут понравится?
Эд кивнул.
– А почему девочка не пришла поздороваться?
– По-моему, она немного нездорова. Ты скоро с ней познакомишься. Может, вы даже будете играть вместе.
– А это разрешено?
– Конечно. Раз уж мы здесь живем…
Эдмунд хотел сказать что-то еще, но отец погасил лампу:
– Спокойной ночи, сынок.
– Спокойной ночи, папа.
Льюис вышел из комнаты, а Эдмунд подумал, что, может, и правильно сделал, не рассказав о встрече, случившейся час назад, когда он крадучись поднимался на верхний этаж, где жили Люберты.
Он хотел только глянуть одним глазком, ничего больше. Оказавшись на первой площадке, он собрался повернуть на следующий лестничный пролет и тут увидел перед собой девочку со светлыми волосами, собранными в хвост. Упершись руками в стены, она зависла над ступенями, вытянув перед собой ноги, как будто выполняла упражнение на гимнастическом коне.
– Привет. – Эдмунд заинтригованно уставился на незнакомку. Может, это и есть Фрида? Если так, то выглядела она абсолютно здоровой. – Ты Фрида?
Девочка не ответила. Несколько секунд она смотрела на него, затем медленно развела ноги в стороны, так что ему открылись трусики. Словно зачарованный, Эдмунд не мог отвести глаз. Он не знал, сколько так простоял, – ему показалось, несколько минут, – молча таращась на девочку, но она вдруг зашипела, точно кошка, и он попятился и быстро стал спускаться, не сводя с нее глаз – а вдруг набросится?
Проснувшись, Люберт обнаружил, что находится в незнакомой комнате, в доме, который отныне не принадлежит ему. В первые путаные секунды после пробуждения, еще не придя полностью в себя, он пытался понять, что это за место, и сознание, перебирая ключи, плутая в памяти, перескакивая в пространстве и времени, привело его на узкую кровать в летнем домике бабушки на острове Зильт, ту самую кровать, на которой он когда-то занимался любовью с Клаудией, пока сестры на кухне готовили к ужину лобстера и крабов. Он вспомнил, как ловко они с Клаудией подстроились под треск ломаемых панцирей, пряча за ним скрип кровати и сдавленные стоны.
Люберт открыл глаза, и свет, сочащийся между неплотно сведенными шторами, развеял иллюзию. Это не дачный домик и не его кровать (на ней сейчас лежит другой мужчина со своей женщиной), он в спальне их бывшего шофера Фридриха. С началом войны штат прислуги пришлось сократить, и Клаудиа присоединила комнату к своей вечно переполненной гардеробной. Он в своем доме, которому он уже не хозяин, а хозяйки у дома нет уже давно – выветрился ее запах, забылись ее прикосновения. Но она все еще была с ним, он жил памятью о ней. Шелковое стеганое одеяло, под которым он лежал, привезли из летнего домика на Зильте после того, как на островке устроили базу люфтваффе; оно хранило запах моря.
Люберт натянул одеяло на лицо, глубоко вдохнул и перенесся в тот далекий день. Вместе со своей раскрасневшейся невестой он спустился к столу, на котором уже ждало приготовленное сестрами угощение. Травянистый, солено-рыбный запах Клаудии на костяшках пальцев смешивался с запахом тушенной в вине рыбы, и Клаудиа улыбалась ему через стол, когда он украдкой нюхал пальцы, вдыхая подтверждение ее страсти. Отдавшись воспоминанию, Люберт уловил запах собственного вожделения, рвущегося из-под одеяла, зовущего повторить ту сцену.
Потом Люберт просто лежал, ничего не стыдясь, лишь сожалея, что отныне ему только это и осталось – воспоминания, отредактированные и смонтированные для достижения быстрого, механического эффекта. Он сел, чувствуя холодную влажность внизу живота. Семя, растраченное впустую. Бесполезное семя. Потерянное. Именно об этом наследстве войны Люберт чаще всего сожалел, размышляя о том, что стряслось с ними со всеми, – не о руинах, разрухе, зверствах, а о всеобщей потерянности, сковавшей миллионы людей, что лишились любимых, родных, дома, вынужденных начинать заново. Конечно, для некоторых эта потерянность оказалась кстати – для тех, кто был несчастен в браке или тяготился своей жизнью. Рабочие на заводах посмеивались, что им-то только на руку сокращение мужского поголовья в Германии. Выбирай любую женщину. Но Люберт не хотел выбирать и не хотел, чтобы его выбирали. Он уже выбрал однажды, и она его выбрала, и пусть ее больше нет, она значит для него намного больше всех живых.
Он вытер руку о ночную рубашку, поднялся и пробрался к окну. Комнату загромождали вещи, в спешке перенесенные сюда из главной спальни, а после неожиданного предложения полковника еще и из кабинета. На верхний этаж перекочевало то, что, как Люберту представлялось, он спас бы в первую очередь в случае пожара, – стол с письменными принадлежностями, засушенный свадебный букетик и две самые ценные картины: автопортрет Леже и обнаженная служанка работы фон Карольсфельда. Странно, но он вовсе не переживал из-за того, что уступил дом, напротив, его переполняло неожиданное и приятное возбуждение, как будто, освободившись от имущества, он обрел легкость путника, которому открыты все пути.
Лужайку за окном заливал призрачный свет. Люберт посмотрел на небо, в чистой синеватой черноте висел тонкий месяц, лужайку освещал не он, свет лился из окна главной спальни, где этот добрый и честный британский офицер и его прелестная, но колючая супруга, несомненно, заново открывали друг друга после долгой разлуки. Люберт постарался не думать об этом, но картина лишь обрела четкость: они в постели, свет оставлен, чтобы вспомнить забытое, а может, перед любовью они разговаривали или, наоборот, сначала любили друг друга, а сейчас беседуют. Лежат ли, как, бывало, они с Клаудией, раскидав простыни, не стесняясь наготы, или же укрылись в пещере из простыней?
Свет погас. Терраса, сад и деревья погрузились во тьму, и звездный полог проступил яснее. Решив, что нынешние обитатели его кровати завершили ритуал воссоединения, Люберт вернулся под свое пахнущее морем и прошлым стеганое одеяло.
Рэйчел расчесывала волосы за своим новым туалетным столиком в своей новой спальне. Этажом выше, прямо над ней, герр Люберт, наверное, готовится отойти ко сну, насмехаясь над невежеством этой англичанки, не сумевшей узнать автора одной из картин в бильярдной, на которую он обратил ее внимание. Как его там зовут? Леже? Никогда о таком не слышала.
Вставать с мягкой овальной банкетки не хотелось. Презрение мужчины, что находился сейчас наверху, уравновешивалось одобрением того, что был у нее за спиной. В уголке зеркала она видела Льюиса: облаченный в пижаму, он сидел на высокой узкой кровати и наблюдал за ней – она это чувствовала – с нетерпением и вожделением. Льюиса никак не назвать неблагодарным, так что его молчание она расценивала как ожидание. Рэйчел отложила расческу: ни к чему посылать неверные сигналы. Миг физического воссоединения был совсем рядом, но она не чувствовала себя готовой.
– Тебе не понравился дом? – спросил Льюис. И хотя тон был мягкий, она уловила напряжение в голосе.
– Я бы предпочла, чтобы владелец жил где-то еще.
Льюис потянулся за портсигаром, достал сигарету, закурил. Солдатский рефлекс: впереди опасная полоса, так что сначала перекур.
– Ты могла бы подружелюбнее быть.
Справедливое замечание, она и впрямь вела себя невежливо, но его слова лишь раззадорили ее. Рэйчел рассмеялась. Получилось чуть громче, чем хотелось бы, чуть истеричнее, зато слова она подобрала тщательно. Спор очень кстати, из-за него секс отодвинется до другого раза.
– Что? Притвориться, будто мы лучшие друзья? Что мы на одной стороне?
– Так и есть, теперь мы на одной стороне.
Рэйчел поднялась, прошла через комнату к узкой кровати, стянула сорочку на груди. Взбила подушки, чтобы сесть повыше. Книга – “Свидание со смертью” Агаты Кристи – уже лежала на прикроватном столике: ее отходной маршрут, если муж станет упорствовать.
Осознав, что упускает шанс, Льюис сменил тему:
– Разве мы не… ну…
– А что, должны? Сейчас?
– Не должны.
– Просто все как-то непривычно. Они там, наверху. И эти три долгих дня…
– Все в порядке. Ты устала. Все хорошо.
Возможно, если бы он просто взял ее, ничего не говоря, она бы и не возражала – так уже бывало. Рэйчел потянулась за книгой.
– Ты в самом деле плачешь каждый день?
Она напряглась. Откровенные беседы ей сейчас тоже ни к чему.
– Эду не следовало так говорить.
– Но… это правда?
– Мейфилд считает, что у меня расшатаны нервы.
– А Принг? Ты не беседовала с ним?
– Я перестала ходить в церковь.
Она испытала странное удовлетворение, сделав это признание. Но объяснять ничего не стала. Для Льюиса, не ведающего, что такое экзистенциальная тревога (доктор Мейфилд употреблял любопытное словечко “ангст”), этот вопрос имел чисто практическое значение. На самом деле его вопрос означал: ты общаешься с людьми или отгородилась от мира? Муж не поймет из ее ответа, что она отказалась от Бога, ибо этот Бог допустил, чтобы случайная бомба упала именно туда, где находился Майкл, спустившийся на ее зов.
Напряжение нарастало. Рэйчел сдерживала его уже несколько дней, и в какой-то момент оно прорвется.
– Тебе-то что. Тебя там не было. Ты не чувствуешь того, что чувствую я.
– Мне было не до чувств, – возразил Льюис. Честно, но не к месту.
– Но почему ты этого не чувствуешь? – Рэйчел не стала ждать, пока он попытается сформулировать ответ. – Все в порядке. У тебя своя работа. У тебя страна, которую надо перестраивать… – И вот тут чертова плотина все-таки прорвалась. – Страна, которая убила моего… чудесного мальчика!
Вспоминая Майкла, она плакала так же, как, наверное, плакала в детстве. Рыдания бились о диафрагму, дыхание перехватывало, дрожали плечи.
Льюис положил руку ей на спину, погладил, но уменьшить ее боль он не мог.
– И теперь ты вынуждаешь меня жить с этими людьми.
– Здесь все… в этом доме… пережили потерю.
– Мне плевать, что они пережили. Мне нет дела до других, даже если все в этом мире потеряют сыновей. Болеть от этого меньше не станет. Я не соглашалась с этим…
– С этим никто из нас не соглашался. Но мы должны постараться воспользоваться…
– Всегда одно и то же. Такое впечатление, что тебе ближе враг.
– Пожалуйста, перестань. Они больше не наши враги. Мы их разгромили. Теперь все нужно изменить.
Рэйчел постучала себя в грудь в попытке усмирить дыхание, справиться с рыданиями.
– А это ты можешь изменить? – спросила она, надеясь, что муж ответит на упрек, и в то же время желая, чтобы он просто ушел и оставил ее наедине с разбитым вдребезги сердцем.
4
Закончив утренние упражнения с набивным медицинским мячом, Фрида начала одеваться в школу. Формы у нее не было (после Катастрофы занятия только-только начались), так что она надела парадную юбку Юнгмедельбунда[16], белую блузку и гимнастические тапочки – небольшой вызов новой власти и раздражитель для отца, не раз требовавшего спрятать подальше одежду прежнего режима. После унизительного отступления на верхний этаж Фрида все делала ему назло. Отец постоянно призывал ее придать комнате хоть немного уюта, повесить какие-нибудь рисунки, перенести качалку из старой спальни, но ей нравилось так, как есть. Она воображала себя спартанкой, вырванной из семейного комфорта и заброшенной в разоренную страну, где ей предстоит освоить искусство выживания. Единственным украшением, которое позволила себе Фрида, был мамин гобелен: мужчина с тростью, женщина с букетом цветов и девочка, держащаяся за руку матери, – они стоят перед домом у реки, а на горизонте виден красный парус. Мама вышила гобелен сама и подарила ей к одиннадцатилетию, в июле 1942-го, в тот самый день, когда англичане впервые сбросили на Гамбург бомбы, за год до огненного смерча.
Если в переезде наверх и было что хорошее, так это возможность под шумок избавиться от старых игрушек и английских книжек – “Алиса в стране чудес”, “Счастливый принц”, “Робинзон Крузо”, – читать которые заставлял во время авианалетов отец, пытавшийся так отвлечь ее от гула бомбардировщиков и сухого треска зениток. “Нашим щитом станет воображение”, – повторял отец. Вот только никакие истории не могли вернуть маму.
Фрида положила мяч точно в центр гимнастического обруча и присела над горшком. Закончив, взяла горшок, вышла из комнаты, спустилась на этаж ниже и направилась к своей старой спальне в “британской зоне”, где обнаружила предполагаемую цель – рядом с ее кукольным домиком. Остановившись у открытой двери, Фрида наблюдала, как Эдмунд разыгрывает на чердаке кукольного домика сценку с двумя куклами, мужчиной и женщиной. Всего диалога она не поняла, но по расположению кукол легко догадалась, кого они изображают.
– Малыш в куколки играет, – сказала Фрида на английском и рассмеялась.
Эдмунд оглянулся на стоящую в дверях девочку, увидел в ее руках горшок и подумал, что, наверное, она пришла познакомиться и наладить отношения, совершить своего рода культурный обмен.
– Привет, – сказал он и добавил только что выученное приветствие: – Guten Tag, Frдulein Люберт.
Фрида подняла горшок, словно говоря “это тебе”, и поставила на пол в центре комнаты. Потом странно улыбнулась и вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь и оставив Счастливого Принца с ее еще теплым подношением.
По дороге в школу Фрида обгоняла Hausfrauen[17], в рабочей одежде, платках; они направлялись в город – разбирать завалы и сгребать мусор. За работу, если повезет, давали миску супа, ломоть хлеба и продуктовый талон. Многие несли лопаты, а одна или две даже шутили, радуясь, что получили хоть какую-то работу. Фрида предпочла бы присоединиться к ним, чем идти в школу. Регулярные занятия прекратились еще летом сорок третьего, когда британская авиация разбомбила все школы в городе. Но теперь англичане открыли старую ратушу и с помощью фанерных щитов поделили зал на “классы”. Из-за наплыва беженцев детей в “школу” набилось изрядно, некоторым пришлось сидеть на холодном полу. Несмотря на трудности и нехватку самого необходимого – карандашей, бумаги и учебников, – британцы хотели наладить работу школ в самую первую очередь. Обработав детские головы снаружи средством от вшей, они занялись обработкой голов изнутри, внушая, что фюрер (они его неуважительно называли по имени) и национал-социализм – зло, которое необходимо стереть с лица земли. Беспрестанно рассуждали о демократии, изводили детей вопросами, стремясь определить, что они знают, и без устали поражались их невежеству. Их учитель, мистер Гроувз, обращался к ученикам по имени, всячески старался расположить их к себе, но для Фриды его уроки были унижением. Для себя она решила, что не станет отвечать на его вопросы, даже если будет знать ответ.
Подойдя к ратуше, Фрида обнаружила, что ворота закрыты, а у объявления на кирпичной стене толпятся дети. Объявление было на немецком. “Школа закрыта по приказанию ККГ”. Неподалеку стояли машина военной полиции и три армейских грузовика с брезентовым верхом. От машины отделился английский военный и на немецком обратился к детям:
– Те, кому нет тринадцати, могут возвращаться домой, а тех, кому уже исполнилось тринадцать, мы просим помочь с уборкой мусора. За работу вы получите продовольственные талоны и вас накормят, а ближе к вечеру, но до наступления темноты, доставят сюда, к ратуше.
Слова его были встречены радостными криками. Все, кому больше тринадцати, да и многие из тех, кто еще не дотянул до этой черты, бросились к грузовикам. Перспектива поесть оказалась для большинства слишком сильным соблазном. Фрида – хотя и позавтракала относительно плотно и знала, что дома ее будет ждать обед, – последовала за толпой голодных. В кузове она оказалась рядом с мальчишкой лет четырнадцати, ветераном “мусорных рейдов”. Пока их везли по тряской дороге к западному пригороду Альтон, он хвастливо делился опытом:
– Знаешь, там куча всего интересного. Я даже нашел ожерелье и обменял на курицу. И кормят они хорошо. В последний раз дали хлеб и суп с сосиской.
– С настоящей сосиской? – раздался недоверчивый голос. – Обычно они суп из собаки варят. Или чего похуже.
– Настоящая сосиска! – воскликнул другой мальчишка. – Bierwurst, Bratwurst, Rindswurst, Jagdwurst, Knipp, Pinkel, Landjдger… – Названия сосисок он перечислял почтительно, с мечтательной тоской, и вскоре в воздухе уже висела целая мясная лавка, а глаза у детей так и сверкали в предвкушении пира.
Минут через двадцать они спрыгнули с машины. От Альтона не осталось живого места – вдали даже можно было разглядеть Санкт-Паули, его чудом сохранившиеся склады у каналов Кеервидер и Вандрам. Растянувшиеся живой цепью женщины передавали обломки из рук в руки. Появлению помощников обрадовались не все.
– Посмотрите на этих крысят, явились отнимать наши талоны.
Фрида встала в цепь. Ее соседом был парень лет семнадцати, не замечавший, казалось, общего волнения. Работал он легко, без видимого напряжения, а одет был в почти чистую синюю куртку, все пуговицы которой были на месте. Передавая камни, Фрида поймала себя на том, что напевает гимн Юнгмедельбунда:
Мы маршем пойдем, даже если рушится все, Потому что сегодня нас слышит Германия, А завтра услышит весь мир.
Она добралась до третьего куплета, когда ощутила на ладони теплое прикосновение.
– Осторожнее! – прошептал он, взглядом указав на охранников-томми. – Кто-то может понимать немецкий.
– И пусть!
Фрида на миг почувствовала себя сильной и свободной. Парень с пуговицами оценивающе смотрел на нее:
– Знаешь, ты ведь уже не ребенок, могут и расстрелять. Сколько тебе?
– Шестнадцать, – соврала она.
Два стоявших неподалеку солдата рассмеялись какой-то шутке и закурили, глядя на работающих.
– Они такие тупые, – сказала Фрида. – Ведут себя так, будто они здесь хозяева.
Парень ухмыльнулся.
– Ну вкалываем-то мы, а они стоят и глазеют. Получается, что тупые – мы.
Фрида покраснела – ляпнула глупость, а он подловил. Ничего больше не сказав, она снова принялась за работу. Ей нравилось соседство этого привлекательного парня. Она вдыхала душный запах его пота, с восхищением поглядывала на мускулистые, в переплетениях вен, руки. Каждый раз, когда он передавал ей кирпич, она видела на внутренней стороне предплечья какую-то отметину – то ли шрам, то ли родимое пятно. Отметина напоминала число. 88. Проследив ее взгляд, он опустил рукав.
– Эй, блондинчик! (Фрида вздрогнула от окрика одного из солдат.) Шевелись! Schnell!
Парень застегнул рукав и вернулся к работе. Вскоре он снова перехватил ее взгляд.
– Меня зовут Альберт. А тебя?
– Фрида.
– Фрида, – повторил он.
Она не любила свое имя – и уменьшительное, Фриди, тоже, – но он произнес его как-то по-новому, торжественно.
– Мне нравится. Хорошее немецкое имя.
Его восхищение окутывало ее, словно теплое стеганое одеяло.
– Оно означает… госпожа.
– Так оно и есть. Ты – настоящая немецкая госпожа.
– Тело!.. – пронеслось по цепочке.
Люди остановились и посмотрели на завал; женщина, обнаружившая страшную находку, медленно отступала назад. Цепочка распалась, и люди бросились раскидывать камни. Показавшаяся из-под битого кирпича рука упала в сторону, словно моля. Женщины заработали быстрее, будто еще надеялись спасти. Через несколько секунд открылось почти полностью истлевшее тело, под ним еще одно – покрупнее; скелеты лежали друг на друге, слившиеся в соитии. Женщины потрясенно примолкли.
Фрида подошла ближе. Странно, но вид застывших в последнем объятии любовников не вызвал у нее, как у других, отвращения, – наоборот, было в этом что-то притягательное.
– Ладно, хватит. Расходитесь. Живо. Это вам не кино!
Томми отогнали женщин. Один из них остановился на краю ямы, ставшей для пары могилой.
– Хорошая смерть, – сказал он своему товарищу. – Последний трах перед тем, как погаснет свет.
– Посмотреть, так им и сейчас весело, – ответил второй. Они рассмеялись и только тут осознали, что толпа не разошлась и женщины смотрят на них. – Все, все. За работу!
Фрида не могла сдвинуться с места, не могла отвести глаз от золотых колец на пальцах мертвой пары. По крайней мере, они умерли вместе, в один и тот же миг. Не то что ее родители. Томми тоже заметил кольца и, наклонившись, принялся их снимать. Сломав в спешке палец трупу, он выпрямился, осмотрел добычу и протянул одно кольцо товарищу:
– Мертвякам они не нужны. – Опустив кольцо в карман, солдат повернулся к женщинам: – Сложите кости в мешок!
Фрида вернулась на свое место рядом с Альбертом. Ей хотелось плакать. И вовсе не от сострадания к погибшим любовникам, а от презрения к людям, убившим их, от бесконечной пустоты, поселившейся в ней после исчезновения матери, чье тело так и не нашли.
– Здесь нужно побольше света. Я хочу убрать вот это. Хайке? Растения.
Рэйчел указала на эркер, где буйные заросли комнатных растений мешали проникать в комнату солнечному свету, по которому она так соскучилась за долгие месяцы, проведенные в мрачном, придавленном низким потолком домишке. Если не считать теплиц и вездесущей аспидистры, Рэйчел никогда не видела столько зелени в доме. Может, немцы и считают заросли сорняков в горшках вершиной хорошего вкуса, она их терпеть не станет.
Хайке подошла к деревцу, восковой, почти искусственной на вид зеленой юкке. Нерешительно оглянулась на Рэйчел и дрожащим пальцем ткнула на дверь, желая убедиться, что именно этого хочет новая хозяйка.
– Да! Унесите его в другую комнату. Спасибо. – Скудость своего немецкого словарного запаса Рэйчел компенсировала четкой артикуляцией и ударением на “спасибо”.
Служанка неуверенно улыбнулась. Вынося деревце из комнаты, Хайке не сдержалась, хихикнула и тут же зарделась от смущения. Смех был скорее нервный, чем презрительный, но Рэйчел рассердилась, решив, что ее распоряжение девушка восприняла как очередное доказательство чужеземной странности.
Первые заявления относительно демаркационных линий в своем новом доме Рэйчел сделала в грубовато-резкой, но четкой манере, которую наверняка одобрил бы премьер-министр Эттли. И пусть языковой барьер и отсутствие опыта обращения с прислугой подбавили в ее тон излишней резкости, важно было с самого начала утвердить себя и определить правила, по которым они станут жить под одной крышей. Но ни английская посуда армейского образца, ни перестановка мебели не изменили главного: она живет в чужом доме, спит на чужой кровати, пребывает в чужом пространстве. Скорее, наоборот, затеянные перемены – ссылка растений, драпировка обнаженной скульптуры в холле, замена стульев в столовой на более удобные плетеные – лишь лучше выявили характер дома. Переходя из комнаты в комнату, Рэйчел словно слышала снисходительно-насмешливый шепот стен: “Ты никогда не станешь здесь своей”.
Этой же уверенностью прониклась, похоже, и прислуга. За внешней почтительностью, книксенами и поклонами скрывалось – Рэйчел в этом не сомневалась – неприятие ее как хозяйки. Для них она была самозванкой, выскочкой – особенно для вечно усталой, молчаливой Греты, служившей у Любертов дольше всех и явно преданной им. На Рэйчел она смотрела исподлобья, со скепсисом – вылитая придворная служанка, пережившая целую вереницу королев, ни одна из которых не могла соперничать с первой. Дом так и пребывал под чарами прежней госпожи, чье невидимое присутствие сильнее всего проявлялось в поведении прислуги. Неуверенность, с какой выполнялись распоряжения Рэйчел, буквально вопила: наша госпожа никогда бы так не сделала.
Обойдя в первый раз дом, Рэйчел поймала себя на том, что рисует для себя план сражения с ним. И дело не только в растениях. Светильники, посуда, утварь – все ей было не по душе. Рэйчел понимала, что очутилась в настоящем чертоге совершенства, но полюбить это совершенство она не сумеет. Рэйчел по достоинству оценила размеры и пропорции комнат, но минимализм обстановки скорее пугал, чем вдохновлял. Ей хотелось света и пространства, но и в комфорте и уюте она нуждалась не меньше. Если бы ее попросили описать дом одним словом, она выбрала бы “функциональный”. Кресла, к примеру, были исключительно удобны, чтобы сидеть в них, но домашней уютности в них не было, а для кресла это важнейшее из свойств. То же самое можно было сказать в отношении шкафов, ламп, столов – строгие линии, ничего лишнего, легкомысленного, чудаковатого. Все в этом доме выглядело чересчур искусственным, холодно-изощренным. Слишком многое царапало взгляд скромной валлийки, выросшей среди темной викторианской мебели, каминов, пианино, незатейливых эстампов с замками и цветочных натюрмортов. Одна лишь гостиная с роялем “Безендорфер” черного дерева и оттоманкой отдаленно напоминала комнату, в которой ей, возможно, хотелось бы посидеть. Вот если убрать это странное кресло в углу, например, и заменить простенькой, пусть и похожей на коробку двухместной софой из главной спальни, – тогда, возможно, она и почувствует себя почти дома.
Рэйчел присмотрелась к хромированному креслу с регулируемой спинкой. Для чего оно предназначено? Неужели чтобы просто сидеть? Вылитое кресло из врачебного кабинета, на котором пациентов подвергают болезненным процедурам. Может, это и не кресло вовсе, а некий артефакт. Или и то и другое. Может, именно в этом весь смысл. В любом случае это кресло не для нее.
– Вам бы стоило попробовать.
Рэйчел обернулась. Герр Люберт. В темно-синем рабочем комбинезоне автомеханика, в руке – связка ключей. Вид немного растрепанный, волосы взъерошены на макушке и примяты с одной стороны, как будто он лег спать с мокрой головой. Льюис всегда смазывает волосы гелем, зачесывает назад, и прическа у него неизменно безупречная. Небрежно-мальчишеский стиль придавал Люберту сходство то ли с дезертиром, то ли с художником-анархистом.
– Это Мис ван дер Роэ[18].
Шокированная его, мягко говоря, непринужденным видом, Рэйчел не сразу поняла, о чем это он.
– Кресло, – пояснил Люберт. – Его стоит опробовать. Считается одним из самых удобных кресел, когда-либо изобретенных.
– Не похоже. По-моему, как раз наоборот.
Люберт улыбнулся, немного слишком самоуверенно, немного слишком фамильярно.
– Да… Его придумал человек, решивший отказаться от “ненужного украшательства”. Так, кажется, говорят?
Рэйчел никак не могла решить, как ей себя вести. Какое у нее должно быть лицо? А тон? И почему он в спецовке? И его английский… Люберт говорил столь свободно, столь естественно, что ей приходилось напоминать себе: перед ней немец, она не должна вступать с ним в неформальные отношения и вообще общаться нужно только по необходимости, для получения конкретной практической информации. Но он все говорил и говорил:
– Мис ван дер Роэ принадлежал к школе Баухауза. Они стремились к простоте. К функциональности. В этом была их философия.
– Разве, чтобы сделать кресло удобным, нужна философия? – спросила неожиданно для себя Рэйчел, хотя ей следовало короткой репликой положить конец этому никчемному разговору.
Люберт широко улыбнулся:
– В том-то и дело, что нужна! За каждым предметом искусства, за каждой бытовой вещью – философия!
Эта беседа может стать прецедентом! Демаркационные линии, спланированные ею с такой тщательностью, нарушены еще до того, как их прочертили!
Герр Люберт протянул связку ключей:
– Они должны быть у вас как у хозяйки дома. Здесь от всех комнат, всех помещений, на каждом ключе бирка.
Рэйчел взяла ключи.
– Хозяйка дома…
Она и не чувствовала себя таковой, и не верила, что может сыграть эту роль убедительно.
– Надеюсь, вы хорошо спали, фрау Морган, – добавил он.
Была ли в этой невинной банальности неуместная фамильярность или ее там не было, Рэйчел решила обозначить свою позицию:
– Герр Люберт, я хочу, чтобы между нами с самого начала все было ясно. Нынешнее положение, при котором нам приходится делить дом с вами, некомфортно для меня, и я полагаю, будет правильно, если наше общение ограничится вопросами первостепенной важности. Вежливость – одно, но изображать дружелюбие… думаю, это излишне. Нам нужно провести четкие демаркационные линии.
Люберт кивнул, соглашаясь, но ожидаемого эффекта речь, к изумлению Рэйчел, на него не произвела. На лице его гуляла все та же дружеская улыбка.
– Я постараюсь не быть слишком дружелюбным, фрау Морган.
С этими словами герр Люберт повернулся и вышел из комнаты.
– Guten Morgen, alle[19].
– Guten Morgen, герр комендант. Guten Morgen, герр оберст.
– Es ist… kalt[20]. – Льюис похлопал руками в перчатках.
Все согласились – да, действительно kalt.
С некоторых пор Льюис взял за правило здороваться с немцами у ворот комендатуры района Пиннеберг, разместившейся в здании библиотеки. Сегодня народу здесь собралось больше обычного. О приближении зимы свидетельствовал парок, вылетавший с дыханием; обычно тихая, смиренная толпа сегодня нетерпеливо бурлила: холода обострили потребность найти место в одном из лагерей для перемещенных лиц.
Льюис здоровался – кланялся женщинам, улыбался детям, козырял мужчинам. Дети хихикали, женщины приседали в книксене, мужчины тоже козыряли и взмахивали бумагами, которыми надеялись обеспечить свои семьи крышей и постелью. Льюис старался внушать людям уверенность в том, что все будет хорошо, что нормальная жизнь постепенно восстанавливается, хотя едкая “вонь голода”, которая так не понравилась майору Бернэму и которую Льюис научился переносить, не морщась, напоминала, что, хотя война кончилась больше года назад, многим здесь не удается удовлетворить самые элементарные нужды.
Пройдя за ограду, Льюис сделал для себя заметку – убрать наконец колючую проволоку. Кого и что она удерживала, он не понимал, но Контрольная комиссия, похоже, считала, что колючка убережет от орд извергов – от “Вервольфа”, продолжающего партизанское сопротивление, от одичавших детей, от хищных немок, охочих до мужчин. А то и от зверья, давным-давно сбежавшего из зоопарка, но, по слухам, все еще бродившего поблизости. Колючая проволока, которой окружили себя власти, превратила самих британцев в животных, а местные жители были посетителями зоопарка, что корчат рожи чужеземным тварям из-за железной ограды.
Капитан Уилкинс уже изучал за столом какую-то книжицу.
– Доброе утро, Уилкинс.
– Доброе утро, сэр.
– Что читаете?
– “Германский характер” бригадира ван Катсема. Контрольная комиссия требует, чтобы мы все с ней ознакомились. Хотят, чтобы мы, прежде чем все тут налаживать, разобрались с некоторыми опасными чертами германского характера. Правильно пишет. Вот, например: “Внешних проявлений ненависти может и не быть, но ненависть никуда не делась, она бурлит под поверхностью, готовая прорваться во всей своей жестокости и горечи. Помните: этот народ не знает, что он побежден”.
Льюис не спешил садиться, за столом он чувствовал себя в некотором смысле бездельником.
– Уилкинс, – он глянул на заместителя с едва скрываемым раздражением, – вы давно здесь?
– Четыре месяца, сэр.
– Со сколькими немцами вы разговаривали?
– Нам не разрешается с ними разговаривать, сэр…
– Но с кем-то вам, должно быть, приходилось говорить. Вы их видели. С кем-то встречались.
– С одним или двумя, сэр.
– И что вы чувствуете, когда встречаетесь с ними?
– Сэр?
– Вы их боитесь? Ощущаете их ненависть? Смотрите на них и думаете, что от восстания этих людей отделяет всего один только выстрел? Что они только ждут сигнала, чтобы сбросить нас?
– Трудно сказать, сэр.
– А вы постарайтесь. Видели тех людей у ворот? Вы смотрите на этих бездомных бродяг, худых, с нездоровым цветом кожи, вонючих? Вы смотрите, как они кланяются, заискивают, выпрашивают еду и кров, и думаете: господи, да, я должен напоминать этим людям, что они проиграли?
Уилкинс молчал, но Льюис и не ждал ответа.
– Я пока еще не встретил ни одного немца, который верил бы, что он не побежден. Думаю, они все с облегчением приняли этот факт. И основное различие между нами и ними в том, что их решительно и бесповоротно отымели, и они это знают. А вот мы привыкнуть к этому никак не можем.
– Сэр. – Уилкинс отложил брошюру. Лицо у него сделалось обиженное. Он прежде не слышал в голосе командира такой резкости.
Льюис поднял руку в извиняющемся жесте. Он не жалел о своих словах, разве что чуточку об их излишней категоричности, виной которой – раздражение, копившееся в нем после приезда Рэйчел. Он плохо спал, и хотя говорил себе – да и Рэйчел, – что просто слишком долго довольствовался холодными постелями в реквизированных отелях, правда была в другом: их воссоединение не принесло того, на что он надеялся. Льюис рассчитывал, что жена привыкнет к новому окружению с такой же легкостью, с какой привыкла к их первому дому, мрачному и серому, в Шрайвенхеме. Когда-то Рэйчел быстро приспособилась к изменившимся обстоятельствам, но здесь все вызывало у нее неприязнь. В том числе и он. Смерть Майкла оказалась слишком тяжким бременем, и он сам только осложнил все – сначала не теми словами, а потом молчанием. На работе он красноречив и убедителен, а с Рэйчел… Он даже не знал, как к ней подступиться. Две недели, и ни одного “момента”.
Конечно, Уилкинс тут ни при чем, его это никак не касается.
– Предлагаю почаще выходить на улицу. Встречаться с людьми. Это лучшее средство от всякой теоретической трескотни. Вам нужно познакомиться с реальной обстановкой, а, сидя в комендатуре, это невозможно. Советую проехаться по городу. Пообщайтесь с людьми в неформальной обстановке. Это приказ.
– Сэр…
В дверь постучали, в комнату просунулась круглая голова капитана Баркера. Безошибочно уловив атмосферу, он предпочел не входить.
– Сэр, женщины готовы встретиться с вами.
– Хорошо. Спасибо. Сколько их?
– Я сократил до трех.
– Как вам такое удалось?
– Отобрал самых симпатичных, сэр.
Льюис скупо улыбнулся. Британская зона, возможно, и стала Меккой для неудачников – колонизаторов, не нашедших себе применения в Индии, авантюристов, незадачливых чиновников и оставшихся без дела полицейских, – но и здесь попадались настоящие жемчужины. Такой жемчужиной и был Баркер, работавший не покладая рук и при этом не терявший оптимизма. Он не искал мелкой выгоды и не бежал от неудач; он приехал в Германию ради разнообразия и не выказывал самонадеянности и самоуверенности, характерных для прибывающей сюда новой офицерской поросли. Присутствие в дерьме такого брильянта обнадеживало и самого Льюиса.
– На английском говорят хорошо?
Баркер оглянулся, давая понять, что женщины где-то неподалеку.
– Вполне бегло. Я сократил список, попросив назвать как можно больше английских футбольных команд. Одна даже знает клуб “Александра Крю”[21].
– Думаете, служба разведки использует столь же изощренные методы?
– Конечно, нет, сэр. Разведка выбирает тех, что пострашнее.
Первой вошла та, что назвала клуб “Александра Крю”. Льюис поднялся и проводил ее к стулу напротив своего стола. Передвинул стопку папок, мешавших видеть женщину. В шляпке с полями и бархатном платье она напоминала аристократку-суфражистку. Впечатление усиливали армейские ботинки определенно большего, чем нужно, размера. Лицо широкое, угловатое, густые брови; глаза необычного желтовато-зеленого оттенка, волчьи глаза, смотрели одновременно и на Льюиса, и сквозь него. В первый момент ему даже показалось, что они уже встречались где-то, и, хотя это было не так, он покраснел, точно подумал о чем-то постыдном. Взяв себя в руки, он пробежал глазами наспех напечатанный Баркером отчет.
– Урсула Паулюс. Родились 12 марта 1918-го. Висмар?
– Да. Правильно.
Определить возраст переживших войну людей непросто. Потери, лишения, плохое питание состарили всех, особенно женщин. Морщинки были глубже, волосы тускнели, утрачивали блеск и цвет. В лице сидевшей перед ним немки Льюис видел мудрость и страдание, обычно неведомые в двадцать восемь лет.
– Вы с острова Рюген?
– Да.
– Как добрались до Гамбурга?
– Пешком. – Она посмотрела на свои ботинки. – Извините. Обувь получше я еще не раздобыла.
– Я принимаю решение не на основании вашего наряда, фрау Паулюс. Где вы выучили английский?
– На острове, в школе.
– Вы не захотели остаться на Рюгене?
Она покачала головой.
– Из-за русских? – догадался Льюис.
– Они не очень хорошо обращаются с немецкими женщинами.
– Слабо сказано.
– Это… эвфемизм? – спросила она, уточняя, правильно ли употребила это слово.
Он кивнул. Толковая, как говорят американцы.
– Говорите по-русски?
– Немного.
– Это поправимо. Если Советы устроят все посвоему, мы все в конце концов заговорим по-русски. – Льюис еще раз заглянул в листок Баркера: – Во время войны вы служили на военно-морской базе в Ростоке. Чем занимались?
– Я была… по-вашему, стенографисткой.
– Ваш муж? У него есть работа?
– Мой муж погиб в начале войны.
– Извините. Здесь сказано, что вы замужем.
– Да… Мы ведь не развелись.
Льюис поднял руку, извиняясь.
– Ваш покойный муж служил в люфтваффе?
– Покойный… то есть мертвый?
– Да.
– Да. Он погиб во Франции. В первые недели войны.
– Мне очень жаль. – Льюис нетерпеливо покачал ногой. – Итак, фрау Паулюс. На работу переводчика претендуют сотни немецких женщин. Почему мне следует выбрать вас?
Она кокетливо улыбнулась:
– Девушке нужно как-то греться.
Ему понравился ее честный ответ. Льюис придвинул папки двух других женщин, но для себя уже все решил. Он побеседует с другими кандидатками, но это вряд ли что-то изменит. Дело не ждет, да и на кабинетную работу у него стойкая аллергия. Фрау Паулюс вполне подходит. Ему требуются люди, знающие свое место, но при этом не сетующие на судьбу. А еще его заинтересовали ее ботинки – откуда они, по каким дорогам прошли, какой опыт несли с собой? Он уже представлял, как расспрашивает ее – потом, позже, может быть, в машине, – выслушивает историю ее путешествия с острова Рюген в Гамбург, историю бегства от русских.
Он пододвинул коробку с только что доставленными вопросниками, взял один и протянул ей:
– Вам нужно это заполнить. Возможно, некоторые пункты покажутся вам глупыми – извините. – Потом выдвинул ящик стола и достал кое-что еще: тетрадку с талонами британских вооруженных сил. Оторвал два талона и тоже протянул ей: – Вот. Купите себе новые туфли.
Она взяла талоны немного нерешительно, словно засомневалась в его намерениях – а вдруг это какая-то проверка?
– Берите, – подбодрил Льюис. – Переводчица коменданта должна выглядеть соответственно положению.
И тут Урсула не выдержала: выдохнув, словно все это время просидела не дыша, она подалась вперед, сжала его руку обеими своими и заговорила, сначала по-немецки, потом, опомнившись, на английском:
– Спасибо вам, полковник. Спасибо.
- Томми, русские, янки, французы.
- Томми, русские, янки, французы.
- Каждый день отбирают наше,
- Каждый день мы дышим их вонью.
- Томми, русские, янки, французы.
Песенку начинали негромко, постепенно голоса набирали силу, достигая крещендо на последнем слове-плевке – “французы!”. Никакого особого вызова в пении не было, скорее они просто старались отвлечься от холода. Запал иссяк после двух куплетов.
Усевшись на чемодан, Ози бросил в огонь сборник псалмов. Книжка вспыхнула, пламя поменяло цвет с зеленого на голубой, а потом на оранжевый, и беспризорники придвинулись ближе к костру, чтобы ухватить хоть чуточку тепла. Ози задумался. Что сказать? Все устали от бродяжничества, но ничего другого им не оставалось. Заброшенная церковь служила приютом с того дня, когда они уши из зоопарка Гагенбека, где прожили три месяца в искусственной пещере под скалой. Разрушенные дома Божьи были самыми безопасными прибежищами, но и они годились не на все случаи жизни. У Кристкирхе бомба пробила дыру в крыше, и на месте алтаря зияла яма размером с автомобиль. В ней мальчишки разводили огонь, беззастенчиво используя в качестве топлива сначала деревянные скамьи, а потом книги, в том числе священные тексты. Книги хорошо горели, быстро и ярко вспыхивали, но давали мало тепла. Несколько часов назад Дитмар притащил в тачке Полное собрание сочинений Вальтера Скотта, найденное в библиотеке университета. Миллиона слов едва хватило, чтобы обогреть пятерых детей в течение всего одной ночи! Больше жечь было нечего. Последние страницы обращались в черные чешуйки и поднимались вверх к куполу. Наблюдая за ними, Ози принял решение.
– Слушайте. – Он хлопнул в ладоши. – Завтра пойдем к Эльбшоссе. Там, вдоль реки, много домов, где живут томми, всякие шишки. Лужайки до самой реки, ванные на каждого. Томми отбирают лучшие дома, но занимают не все. Иногда вешают на дом табличку “реквизировано”, но дом пустует, пока туда не въедет какая-нибудь семья. Бывает так, что дом вообще не заселяется и про него просто забывают. Берти уже нашел такой и говорит, что мы можем туда перебраться.
– А мне нравится в Божьем доме, – сказал Отто. – Здесь нас никто не трогает. И никто не указывает, что нам делать.
– Здесь оставаться больше нельзя, – возразил Ози. – Ты сам всю ночь дрожишь и мне спать мешаешь. А там поселимся в доме какого-нибудь жирного банкира, с креслами, кроватями и золотыми кранами. У каждого будет своя ванна. Они такие большие, что можно с головой нырнуть. Не то что в Хаммерброке, где было слышно, как пердят соседи за стеной. А когда найдем дом, обработаем беженцев из Польши и Пруссии. Эти дурачки сделают все что угодно. Им всем нужны документы, работа и жрачка. С ними можно хорошо поторговаться. Станем миллионерами и купим себе особняк у реки.
– А что, если мы не найдем пустой дом? – спросил Отто.
– Тогда будем побираться у томми. – Ози нетерпеливо вздохнул. – Эрнст, ты с нами?
Эрнст кивнул.
– Зигфрид?
Зигфрид поднял руку.
– Дитмар?
Дитмар не слушал. Пальцы его скользили по тонкой резьбе на упавшей запрестольной перегородке, изображавшей жизнь Иисуса в четырех сценках: рождение, крещение, распятие, воскрешение. Поглаживая белый гранит, он как будто пытался расшифровать историю, рассказанную в холодном камне. На Дитмаре был спасательный жилет со свистком и болтающимся фонариком, которым он и пользовался сейчас, чтобы получше рассмотреть работу. Оторванная от алтаря взрывом, перегородка упала на пол и раскололась почти пополам. Ози ждал одобрения Дитмара, который хотя и тронулся рассудком и частенько нес несуразицу, но был во многих отношениях полезен, выглядел старше остальных и хорошо ориентировался в городе.
– Дит?
Дитмар никак не мог оторваться от чудесной резьбы.
– Что это значит? – пробормотал он, водя пальцем по фигуре Христа.
– Это Иисус Христос, – сказал Отто. – Спаситель.
Объяснение встретили молчанием, отчасти почтительным, отчасти несогласным.
Дитмар направил тусклый луч на сцену крещения.
– Почему у него птица на голове? – Сидя на корточках, он начал раскачиваться. – Зачем она здесь?
Отвечать полагалось вожаку. Ози посмотрел на зависшего над головой Спасителя голубя и, собрав перемешавшиеся в голове фрагменты историй, которые рассказывала мать, слепил из них нечто свое.
– Иисус жил в лодке со всякими животными. Но больше всего любил птиц. Особенно воробушков.
Дитмар перешел к сцене с Иисусом на кресте и разволновался еще сильнее.
– Почему они его убивают? Почему они его убивают?
– Уймись, Дит! Это же не взаправду.
– Почему они его убивают? Почему?
– Он был еврей, – сказал Зигфрид.
– Он был еврей. Он был еврей, – повторил Дитмар, и это, похоже, немного его успокоило. – Он был еврей. Он говорил с животными. Он жил в лодке.
– Мой отец дал мне германское имя, а не христианское, – сообщил Зигфрид. – Он сказал, что христиане слабаки.
– Томми – христиане? – спросил Эрнст.
– Томми верят в дерьмократию. И виндзорского короля, – заявил Ози, которому не терпелось передислоцироваться на новое место.
– Разве томми можно доверять? – возразил Зигфрид. – Они то убивают нас, то раздают шоко.
– Да хватит уже болтать! – раздраженно воскликнул Ози.
Во время огненного смерча он надышался дымом и пылью, из-за чего у него теперь были слабые легкие и появилась странная хрипотца в голосе. Томми стерли с лица земли его дом и заживо сожгли соседей, но осевшая в легких пыль от испарившихся мертвецов стала неожиданным подарком: хриплый рык пугал детей, склоняя их к безоговорочному послушанию, и развлекал или ужасал взрослых, которые охотнее, чем другим детям, давали ему всякое.