Читать онлайн Город на холме бесплатно
© Рина Гонсалес Гальего, 2019
© ООО «Издательство К. Тублина», 2020
© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2020
© А. Веселов, обложка, 2020
Если суждено нам избежать катастрофы и увидеть будущее, то мы должны следовать словам пророка Михи – поступать по справедливости, любить милосердие, с трепетом отвечать перед Богом за каждый шаг. Ради этого мы должны объединиться в труде и действовать как одно целое. Мы должны относиться друг к другу с братской любовью. Каждый из нас должен отказаться от лишнего, чтобы не осталось никого, кто был бы лишен необходимого. Каждый из нас должен быть готов простить ошибку своего ближнего. Мы должны радоваться тому, что мы друг у друга есть. Мы должны помогать друг другу, радоваться радостью другого, принимать на себя часть его скорби, трудиться и страдать как единое целое. Господь будет нашим Богом и возрадуется пребывать среди нас, избранных Своих. Он благословит нас, и мы сподобимся увидеть больше Его мудрости, силы, милосердия и правды, чем видели когда-либо раньше. И когда Бог Израиля будет пребывать среди нас, то десять из нас сумеют отразить нападение тысячи врагов. Мы станем Его славой и гордостью, живым свидетельством Его могущества, и те, кто последует за нами в основании следующих колоний, будут говорить: «Пусть Господь сделает у нас так, как в Новой Англии». Ибо нам суждено стать городом на холме и все взоры будут обращены на нас.
Джон Уинтроп,
один из основателей и будущий губернатор
Колонии Массачусетского залива
(Massachusetts Bay Colony),
Атлантика, на борту корабля «Арабелла», 1630 г.
А вот насчет Италии, мой дорогой, дело другое. Все очень просто, дорогой мой друг, все просто. Моя Италия противоположна тем, о которых я говорила выше. Эта Италия идеальна, она не запугана сынами Аллаха и паразитами-«стрекозами». Италия любит свой флаг и кладет правую руку на сердце, приветствуя гимн. Это Италия, о которой я мечтала, когда была маленькой девочкой без приличных туфель. Эта Италия существует, хотя ее заставляют молчать, ее осмеивают, ей наносят оскорбления, но она стоит с высоко поднятой головой, назло всем тем, кто хочет у меня ее украсть. Да будут прокляты те, кто на нее посягает, кем бы ни были эти захватчики. Потому что, будь то французы Наполеона, или австрийцы Франца-Иосифа, или немцы Гитлера, или мусульмане Усамы бен Ладена, для меня это совершенно одно и то же.
Ориана Фаллачи,
Нью-Йорк, сентябрь 2001.
Пролог
Ривка. 1870 Г
Когда долгое путешествие приближается к концу, время тянется так медленно и мучительно. Мы едем уже три с лишним месяца, выехали сразу после весенних праздников. Едем как барыни, в крытой повозке, на тройке. Дома так ездил только ребе[1]. Мы – это я и три другие девушки: Брайна, Минда и Алта. Нас везут в город А-ла-па-евск к женихам. Сват Рувн неплохой человек. Перед отъездом он честно рассказал нам, что за каждую получил от женихов по сто рублей. Рассказал про Николаевские казармы, про войну с Турцией, про бесконечные розги, про то, что самому молодому из женихов сорок два года. Про то, что на сотни верст от Алапаевска, кроме нас, не будет других евреев. Я вскинула на него глаза и уточнила: «Но они-то остались евреями?» – «Да», – выдохнул Рувн, и я поняла, что он так уважает этих людей, что возил бы им невест бесплатно. Тогда я еще не умела облечь свои ощущения в слова, а накануне этого разговора выпрыгнула в чердачное окно и целую ночь шла пешком в соседнее местечко, где жил Рувн. Немудрено, что слова у меня не сразу подбирались, но душа подсказала верно. И, трясясь в повозке по бесконечным русским дорогам, я наконец сумела объяснить себе, почему так поступила. Мне сватали мальчика младше меня, сына компаньона отца на лесопилке. Он блестяще учился, лучше всех знал Закон, ему прочили раввинское место. Только он, кроме Закона, ничего не умел и не знал. Немудрено быть благочестивым и ученым, когда твой отец богат, а вокруг тебя хлопочет мама, родственницы, прислуга, чуть не десять человек. По моему разумению, грош цена такой учености и такому благочестию. Но тот, кого секли, не давали есть, отправили воевать, не разрешали молиться и разговаривать на родном языке, но он не сдался, – это совсем другое дело. Быть женой такого человека я за честь сочту.
Господи, как же медленно мы едем. Конечно, мне страшновато. Вдруг я ему не понравлюсь? Вдруг не сумею родить детей? Вдруг он забыл еврейский язык? Пока мы ехали, я выучила много русских слов, но куча досок – еще не дом. Я записываю в тетрадку русские слова еврейскими буквами. Благословенна память бабушки Фейги, научившей меня писать. Когда страх и волнение захлестывают меня, я открываю тетрадку и шепчу, как молитву: «Тиш – стол, зальц – соль, берг – гора, балагола – ямщик». Много слов я узнала у Рувна, но иногда бывало, что на мой вопрос он вместо ответа махал руками и кричал: «Ша! Ша! Разве можно это говорить? Не позорь меня!» В результате у меня образовался отдельный список слов, о смысле которых придется догадываться самой. Ла-худ-рин-сын, су-кин-кот, свя-ти-те-ли-вы-на-ши. Я поднимаю глаза от тетрадки. Мои подруги тоже волнуются. Мы действительно стали подругами за эти месяцы. Как хорошо, что мы друг у друга есть. Мы будем помогать одна другой после родов, справлять праздники, вместе ходить на реку стирать. Минда с детства сильно хромает, а так девушка хоть куда. Брайну много раз сватали, но ее удивительно склочная мачеха, да простит она мне, умудрилась расстроить две помолвки за полгода. Брайна заявила родителям, что еще раз подобного позора не переживет. Бедная Алта засиделась в девках аж до двадцати лет, но ее вины в этом нет. Кто же знал, что ее старшая сестра учудит сбежать со студентом в Вильно и там креститься. В местечке люди помнят такие вещи очень долго. Слава богу, я в семье младшая и из-за моего побега никто не пострадает.
Я никогда раньше не видела таких высоких гор и диких лесов. Рувн говорит, что это называется Урал и он отделяет Россию от Сибири. Наш сват возит невест отставным николаевским солдатам далеко не в первый раз, имеет на это специальное разрешение, подписанное губернатором и казенным раввином. Когда мы оказывались в городе, где были евреи, нас тут же селили к кому-нибудь. Но это бывало нечасто. Приходилось ночевать на постоялых дворах, а то и в поле. Конечно, ехать одному с четырьмя женщинами далеко не безопасно, и обычно мы приставали к какому-нибудь обозу. Сейчас на облучке рядом с Рувном примостился старенький Аба из Нижнего Тагила. Там ближайшая к Алапаевску настоящая община с синагогой и миквой[2], и Аба у них за раввина.
Наконец мы остановились. Рувн велел нам сидеть, пока не позовет. Из окна повозки я увидела луг с высокой травой, два празднично накрытых стола под белыми скатертями и такую же скатерть, распяленную на четырех шестах. И десяток бородатых мужчин в картузах. Увидев нас, они бесшумно и быстро построились в шеренгу. Привыкли за тридцать лет. У меня стучало в висках, словно сквозь стену, я услышала, как Рувн нашарил в своем кармане список и позвал:
– Лазарь, Гершев сын, Винавер!
Лазарь, Гершев сын, Винавер повел плечами, словно сбрасывая невидимую ношу, и шагнул из строя. Я увидела прямую спину, мощные руки, седину в бороде и на висках. Украдкой поймала спокойный, исполненный достоинства взгляд. Все остальное произошло как будто не со мной, а с кем-то другим. Я выскочила из повозки и побежала, подобрав юбку и перескакивая через кочки. Никто даже не попытался меня остановить. Я встала перед ним и, задрав голову (иначе не получалось), заглянула в лицо. Он смотрел прямо на меня и ни на кого больше. Ждал. Слова полились у меня вместе со слезами, одно подгоняло другое. Я плохо помню, что именно я несла, но там было и про то, что он страдал, и про то, что Всевышний наградил его, и про теплый дом и вкусную халу, и про много детей. И про то, что и я, и дети – все будем его любить. Глаза снова и снова наливались слезами, но я все-таки увидела, как намек на улыбку преобразил темное суровое лицо, и услышала заданный по-еврейски вопрос: «Звать-то тебя как?» – «Ривка», – ответила я и шмыгнула носом, как маленькая. Вся шеренга дружно захохотала, но мне было все равно. Я была так счастлива.
Часть I
Пропавшая без вести
Глава 1
Шрага
Я проснулся и первым делом взглянул на соседний матрас. Моше-Довид спокойно и крепко спал, не хрипел, не задыхался. Уже хорошо. За занавеской в углу раздалось какое-то копошение, которое меня, наверное, и разбудило.
– Ришеле! – позвал я. И напрягся. Каждое утро у меня начиналось с напряжения, вдруг станет хуже.
– Да, Шрага.
– Тебе помочь?
– Я сама.
Сама она. Скромные мы нынче. Господи, ну чего же я такой злой с утра пораньше? Это нормально, когда девочка не хочет, чтобы старший брат помогал ей одеваться. Даже если эта девочка очень плохо видит.
Сейчас я еще поумнел и стал худо-бедно похож на нормального человека. Четыре года назад, когда я сбежал отсюда, я был так ослеплен ненавистью, что вообще ничего не замечал. Даже не подумал, что оставляю на произвол судьбы больных брата и сестру. Конечно, теперь я могу помогать им лучше, чем мог бы, кабы остался. Слава богу, они дождались моего возвращения из армии. А могли бы и не дождаться, особенно Моше-Довид.
Первые шестнадцать лет я прожил в пространстве, замкнутом несколькими улицами в Старом городе Иерусалима. Одна синагога, вмещающая в себя всю общину, несколько коллелей[3], две школы для мальчиков, две школы для девочек. Несколько десятков лавочек. Запрет на разговоры с любыми людьми не из общины, даже с другими харедим[4]. Мы единственные евреи, верные Торе. Остальные погрязли в грехах. Мы не имеем ничего общего с этим развратным обществом и с этим богохульным государством, и его законы не имеют к нам никакого отношения.
Для нас был другой закон – ирас хашамаим, страх перед Небом. Страх и чувство вины внушались всем детям, с тех пор как ребенок начинал хоть что-то понимать. С тех пор как я себя помню, я всегда был в чем-нибудь виноват. Нерадиво учишься, плохо молишься, потянулся за сладким за праздничным столом, приделал к сапожной щетке батарейку и пустил в классе гулять по полу. Ребе расскажет отцу, отец будет кричать, Всевышний накажет. В какой-то момент меня переклинило, я просто устал бояться. Какой смысл, если наказание все равно придет?
Избавившись от страха перед наказанием, я ощутил себя вправе задавать вопросы, которые мальчику из семьи харедим задавать не по чину. Разве наши цари и пророки одевались как в Польше и разговаривали как в Германии? Почему мама всегда либо беременна, либо кормит и все время болеет? Почему нельзя задать вопрос без того, чтобы тебя тут же не обвинили в безбожии и непочтении к старшим? Несколько лет я был в классе абсолютным вожаком, но и этого к бар-мицве[5] лишился. Они выбрали себе нового лидера, который, в отличие от меня, волок в Талмуде с комментариями. Я даже не расстроился, мне никогда не была нужна власть ради власти. Пока мне было удобно – был вожаком. Когда это превратилось в сплошную головную боль – стал одиночкой. Вот только бараном в стаде я не буду никогда.
Я начал убегать с уроков, тайком ходить в городскую библиотеку. Осваивал компьютер, разговорный иврит и читал, читал, читал. Библиотекарша, гверет[6] Моргенталер, была очень добра ко мне и подсовывала книжки, которые не имела возможности читать своим внукам. Ее сын с женой жили далеко. Одна книжка мне особенно понравилась, я зачитал ее просто до дыр. Там рассказывалось про двух братьев, и младший кашлял по ночам. Точно так, как было описано в книжке, я вставал по ночам к Моше-Довиду и грел ему молоко. И пересказывал все, что успел прочитать. Он, всю жизнь проживший среди иерусалимских каменных стен, с удовольствием слушал про зеленые долины и засыпал. После одной такой ночи, благодаря гверет Моргенталер за очередную книжку, я впервые посмотрел ей в глаза. Значит, все-таки можно смотреть на женщину и испытывать нормальные человеческие чувства – привязанность и благодарность.
Разумеется, мое вольнодумство не осталось без внимания. Старшие братья отходили меня велосипедными цепями так, что я три дня не мог встать. У них обоих намечалось сватовство, и больше всего они боялись, что все провалится из-за моих выкрутасов. Теперь уже Моше-Довид вставал ко мне по ночам. Тогда семилетний, он был добрее и умнее всех нас. Он гладил меня маленькой влажной рукой, и сквозь кашель до меня доносились немыслимые слова: «Тебе надо уходить, в следующий раз ты уже не встанешь никогда». Вскоре после этого я сбежал, трусливо бросив младшего брата. Никогда себе не прощу.
Меня приютила гверет Моргенталер. Не только приютила, но и тратила время и силы на то, чтобы ходить со мной по официальным инстанциям. Ведь у меня не было документов. В нашей общине никто не осквернялся документами государства нечестивцев – евреев, подражающих гоим[7]. Но принимать пособия, выделяемые этим самым государством, совсем не возбранялось. Не знаю, как в других семьях, но в нашей иных постоянных доходов не было. Я был готов вывернуться наизнанку, лишь бы не жить как они, и поэтому устроился разнорабочим на какой-то склад. Вот тут-то я и узнал, что такое легендарная еврейская мама и почем фунт изюма. Гверет Моргенталер не взяла у меня денег и сказала, что, если я хочу увидеть в жизни что-нибудь получше этого самого склада, я должен учиться, сдавать экзамены по программе средней школы и не думать о заработке. В ту ночь я почти не спал. Я радовался, что кто-то наконец заинтересовался, что будет со мной, отдельным человеком по имени Шрага (бен Эстер-Либа) Стамблер, а не только тем, какое впечатление я произвожу на учеников отца, приятельниц мамы и сватов братьев. Я злился на гверет Моргенталер за то, что она не заметила моего первого в жизни достижения. Я приходил в ужас при мысли, что буду нахлебником у пожилой женщины и она никогда не сможет меня уважать. За несколько часов я пережил всё, что подросток в нормальной семье переживает за несколько лет. Наутро я пошел к начальнику склада и заявил, что готов сторожить склад ночью, за меньшую плату. На том мы и порешили. Ночи я проводил на складе, обложившись книгами, дни – в библиотеке. Отсыпался в Шаббат. И складывал заработанные деньги в конвертик.
На призывной пункт я явился уже короткостриженым, в джинсах и свитере сына гверет Моргенталер, с новым рюкзаком и документами об израильском гражданстве и среднем образовании. Конверт с деньгами я оставил ей на старинном зеркале, похожем на шкафчик с дверцами.
Первое время было очень трудно. Я отвечал невпопад, не понимал, чего от меня хотят, не знал множества вещей, с детства известных моим сверстникам из светских семей. Мне все время казалось, что надо мной подшучивают, я моментально заводился, дисциплинарные взыскания сыпались на меня без остановки. Постепенно до людей дошло, что Нетурей карта[8] – это диагноз, а над больными людьми не смеются. Потом я оказался в Газе, и там уже никто ни с кем не ссорился. Мы не могли позволить себе страдать такой фигней; за каждым углом нас подстерегала смерть, а последним, что каждый рисковал увидеть, были лица врагов.
Через год после призыва я впервые поехал в отпуск. Без звонка, без предупреждения явился к гверет Моргенталер. Сейчас я понимаю, что это было по меньшей мере невежливо, а тогда проверял – есть ли хоть один дом на свете, куда я всегда могу прийти. Я везучий человек. У меня есть такой дом. Дом, где выслушают, поймут и не осудят, что бы я ни натворил. Дом, где всегда положат на тарелку еды и дадут чаю просто так, не требуя отчетов, ни о чем не спрашивая. Если бы у меня была такая мать, я бы от нее не уехал.
Мы засиделись на кухне за разговорами, и я рассказал ей то, о чем до сих пор молчал. О том, что Моше-Довид всю жизнь болеет, не вылезает из ангин и бронхитов. О том, что если я сейчас появлюсь в нашем благословенном квартале и на глазах у всех обниму брата, то его жизнь превратится в ад. Гверет Моргенталер сидела, прикрыв глаза и обхватив пальцами обеих рук большую чашку с красно-золотыми цветами.
– Так в какой школе учится твой брат?
– Кехилас Толдот Аарон.
– Это где?
– Рамбам, 13. Но я не могу там показываться.
– А тебя никто и не просит.
Наутро я поздно встал и обнаружил на столе накрытый полотенцем завтрак и записку: Не ешь всухомятку.
Не ходи сам знаешь куда. Приходи к фонтану, парк Монтефиоре, 4 часа дня. Офира. Я вышел на балкон. Гверет Моргенталер живет в девятиэтажке с балконами. На каждом балконе торчит спутниковая тарелка, почти всюду детские велосипеды, кое-где сушится белье, на многих балконах цветы. На мой вкус, такого красивого балкона, как у гверет Моргенталер, ни у кого нет. Она развела тут настоящий Ган Эден[9]. Я сидел около кадки с апельсиновым деревом и гладил кота. Кота звали Аттикус. Когда я только появился у гверет Моргенталер, он не хотел меня признавать, шипел, плевался. А потом стал приходить в комнату, где я занимался, и ложиться под настольную лампу. Мне нужно было освоить программу средней школы меньше чем за год. В какие-то моменты голова наливалась свинцом, буквы разбегались из-под глаз. Обессиленный, я уползал на диван. Аттикус некоторое время смотрел на это безобразие, а потом стал ложиться ко мне на диван и подставлять пузо. Я чесал. Чесал и думал про незнакомого мне адвоката, который взял заведомо проигрышное дело потому, что не мог иначе. Судя по рассказам гверет Моргенталер, она хорошо его знала и очень уважала. Мне казалось немного странным, что она назвала в его честь кота.
К четырем часам я пошел в парк Монтефиоре. Я увидел их издалека – Моше-Довида и гверет Моргенталер. Моше-Довид шел медленно, будто боялся себя расплескать. Разве здоровый мальчик будет так ходить? Гверет Моргенталер была одета как наши женщины: всё глухо закрыто, черные чулки, туго повязанная косынка. Вместе с одеждой она переняла походку и осанку – мелко семенить и не поднимать глаз от земли. Но это все равно была она. Я бы узнал ее в любой толпе. Я всю жизнь буду называть ее «гверет Моргенталер». В тот момент, когда я назову ее по имени, упадет последний барьер и я просто брошусь ей на шею. А это вовсе ни к чему.
Моше-Довид узнал меня и побежал. Почти сразу стал задыхаться, но все-таки побежал. Гверет Моргенталер деликатно села с книжкой на другую скамейку. Моше-Довид смотрел на меня во все глаза. Форма с нашивками, ботинки, автомат, берет – все это было для него чудом, всё вместе и каждая вещь по отдельности. Мы разговаривали очень долго.
Через несколько дней гверет Моргенталер проводила меня до автобусной остановки. Я молчал, потому что знал: стоит мне открыть рот, и я попрошу её позаботиться о Моше-Довиде, не имея на это никакого права. Молчал так, что аж челюсти болели. Я закинул вещмешок в багажное отделение автобуса и, поднимаясь в салон, услышал:
– Служи спокойно. Ты же не одного его оставляешь.
С тех пор у нас наладилась регулярная переписка. Письма Моше-Довида гверет Моргенталер клала в конверт вместе со своими. Половина писем Моше-Довида была занята Ришей. Риша то, Риша се, Риша плохо видит, Риша хорошо поет. Из писем я понял, что встречалась гверет Моргенталер в основном с Ришей, чтобы не возбуждать лишних подозрений. Моше-Довид опекал ее так же, как я когда-то опекал его. Такая тесная дружба брата с сестрой у нас очень не приветствуется. Когда я был в возрасте Моше-Довида, я вообще на сестер внимания не обращал. Сам дурак, конечно. Но кое в чем мы все-таки были похожи. Я – жесткий, категоричный, злопамятный – и кроткий Моше-Довид, ни о ком в жизни ничего плохого не сказавший. Нам было абсолютно безразлично, как нас оценят. Моше-Довид хотел дружить с Ришей и не видел причины интересоваться, кто что на эту тему подумает и скажет.
Я служил на блокпосту Эрез[10]. Там каждый день что-нибудь происходило. Каждый день кто-нибудь пытался себя взорвать, рожал, падал с инфарктом, получал по морде. Правые активистки носили нам домашние блинчики и кофе в термосах. Левые активистки кричали в мегафон. За день у меня перед глазами проходили многие сотни людей, после такой вахты я готов был лечь хоть в могилу, лишь бы там было тихо. Но, находясь на службе, я не мог отключиться от происходящего. Не мог допустить, чтобы кто-нибудь заплатил за мою слабость собственной жизнью. Я действительно не пустил дальше блокпоста двух террористов и от каждого получил по ножевому ранению. Но это для меня было далеко не самым страшным. Большинство проходящих через блокпост не хотели никого убивать. Они хотели попасть из точки алеф в точку бет, а попадут они туда или нет, зависело от меня. Мужчины старше моего отца подходили по одному движению пальца и покорно стояли. Солидные отцы семейств за рулем новых машин заискивающе смотрели в глаза. В какой-то момент это стало мне нравиться, а дальше сделалось главным переживанием дня, самым острым и сильным. И тут я испугался. Испугался, что становлюсь похожим на отца, которому тоже нравилась власть над семьей и учениками. Я, всю жизнь проживший в ультраортодоксальном квартале, когда-то строго соблюдавший все, что от меня требовали, впервые в жизни взмолился Богу о том, чтобы Он не дал мне стать монстром. Взмолился о спасении собственной души. Меньше чем через месяц меня перевели в инженерный батальон.
Это было как нельзя кстати. Не только ради спасения души, но и по самым что ни на есть практическим причинам. Мне была нужна специальность. Стоя на блокпосту, специальность не получишь. В Израиле все мужчины умеют охранять, здесь этим даже кота не удивишь. А строитель – это другое дело. Я работал на разрушении подземных тоннелей, ведущих из Египта в Газу. Освоил бульдозер, экскаватор, строил стены, заливал бетоном замаскированные под колодцы выходы из тоннелей. Каждый раз, когда заливали колодец, пресса поднимала крик, что мы оставили гражданское население без воды. В девяти из десяти этих колодцев воды уже давно не было и в помине.
Я успокоился, стал нормально спать, чаще писать своим. Начал задумываться, как буду жить после демобилизации. Гверет Моргенталер писала, что готова предоставить мне мою бывшую комнату. Это было заманчиво, но я знал, что так не пойдет. Я заработаю себе на жилье сам. Буду, как могу, заботиться о Моше-Довиде и Рише. Вот примерно так.
На третьем году службы там, наверху, снова решили испытать меня на прочность. Сидя в кабине бронированного бульдозера «Катерпиллар», я расчищал намеченный участок. Думаю, нет нужды объяснять, почему бульдозер был бронирован. По мне уже стреляли и из пулемета, и из гранатомета, и он все выдерживал. Случалось, что в намеченном для разрушения доме находились сотни килограммов взрывчатки. Бульдозер выдерживал и это, а я отделывался несколькими синяками. На участке, который я в тот день расчищал, кучи мусора и обломков были выше машины раза в два. Густое облако пыли висело вокруг кабины, мотор работал на пределе. Я закончил смену, загнал бульдозер на стоянку и пошел в душ. Но до душа мне дойти не пришлось. Выяснилось, что командир срочно хочет меня видеть.
Одного взгляда на этот кабинет мне хватило, чтобы понять: случилось что-то плохое и обвинять будут меня. В кабинете, кроме командира, лейтенанта Дрори, сидели чин из военной прокуратуры и девушка из пресс-службы.
– Садись, Стамблер. Тяжелый у нас разговор будет.
Не переставая дымить сигаретой, Дрори рассказал мне, что на участке, который я сегодня расчищал, под развалинами нашли молодую американку и что она скончалась в палестинской больнице. Я молчал, пока Дрори прямо не спросил, есть ли мне что сказать.
– Я ее не видел. Это же оцепленная зона, там вообще людей быть не должно. Я видел только то, что мог видеть из кабины, а это немного. Неужели я похож на идиота, который станет убивать человека, когда в этом нет никакой необходимости? Что она вообще тут делала?
– Движение международной солидарности. Они приехали защищать палестинцев от оккупантов. Это от нас, если ты не понял. Ты же уже вроде не первый день служишь, Стамблер, а вопросы задаешь, как маленький.
– Но какой смысл сидеть на развалинах? Какая тем же палестинцам от этого польза?
– А вот это мы все и выясним, – подал голос военный прокурор. – Вы, капрал Стамблер, будете продолжать службу на общих основаниях – пока. Ну и, конечно, с нами регулярно беседовать. Если ваш рассказ подтвердится, не будет никакого суда. А если будет суд, там уж как фишка ляжет. И вот еще, Дрори. Бульдозер мы увезем с собой. Наши люди должны его осмотреть. А вы, капрал, к этому бульдозеру даже не приближайтесь.
– Я понял.
Тут подала голос девушка из пресс-центра:
– Не рассказывайте никому. Ни друзьям, ни родным. Когда информация утекла, мы не можем контролировать, куда она попадет дальше. Если журналисты к вам подступятся, не вступайте с ними в контакт. В этом деле совпадают ваши интересы и интересы командования. Вам же не хочется, чтобы вас заклеймили убийцей в газетах.
– Я не убивал. Я могу идти?
– Иди, горе мое, – вздохнул Дрори.
На другой день гудела вся казарма. Все читали газеты, обсуждали загадочную американку, готовую броситься под бульдозер, чтобы защитить палестинский дом, где уже никто не жил. Предположения высказывались самые невероятные. Она влюблена в палестинца и хочет доказать ему, что все серьезно. Она из нацистской семьи и готова к солидарности хоть с верблюдом, лишь бы отомстить евреям за дедушкин бесславный провал. Она на самом деле еврейка, но чувствует вину за то, что у нее богатые родители. Типа среди американских евреев так часто бывает. Все это доносилось до меня отрывками, а в голове прокручивался один и тот же монолог.
«Зачем же ты это сделала, Рахель? Мне кажется, я понимаю тебя. Ты просто устала от лжи в своей семье. Ты просто не видела другого способа до них достучаться и докричаться. Они не хотели слышать тебя настоящую, не хотели знать, что тебя мучает. Все в тебе, что не соответствовало их представлению о том, какой должна быть идеальная дочь, безжалостно отсекалось. И когда ты сообразила, что они не хотят понимать тебя, жизнь потеряла смысл. Со мной было то же самое, и я удержался только благодаря младшему брату. Я проклинаю тех, кто воспользовался твоей болью и твоим отчаянием. Я слышу твой голос: а ты-то сам? Разве ты не стал пушечным мясом, потому что беден, необразован, и жить тебе негде, и звать тебя никак? Может быть. Но я хоть у себя дома, а ты? Чем они заслужили твои жертвы, эти люди, перевозящие в машинах скорой помощи вооруженных боевиков и прикрывающие военные цели женщинами и детьми? Скажи мне, где я неправ, Рахель?»
В беседах с прокуратурой я снова и снова повторял, что действовал по инструкции, что мне и в голову не пришло, что за развалинами может быть человек. Не знаю, что они там нарасследовали, но, наверное, мой рассказ подтвердился. С меня сняли все подозрения, а имя мое в прессу так и не попало.
Не успел я оглянуться, как наступила демобилизация. Кругом все обсуждали планы – кто в Аргентину, кто в Индию, кто в Европу. Смешно, но я тоже чувствовал себя на пороге путешествия, хотя никуда и не собирался. Запертый общинными правилами на пятачке из двух десятков улиц в Старом городе Иерусалима, я практически не знал собственной страны. Я впервые увидел Галилею, когда ездил с армейским приятелем на выходные к его родителям. Та же история повторилась с Шомроном. Теперь я буду ходить и ездить, куда мне захочется. Много лет я механически повторял по утрам «благословен-Ты-Господь», но ни разу не был так благодарен Ему, как стоя по пояс в цветах посреди Вади-Кельт[11]. Как прекрасна земля моя.
Я вернулся в Иерусалим и понял, что собственное жилье не светит мне еще очень долго. Во-первых, на первоначальный взнос надо копить. Во-вторых, я осознал, что мать и младшие мне все-таки не чужие. Отец не желал ни о ком заботиться, и мне ничего не осталось, как делать за него его работу. Первое, что я предпринял, это повел Моше-Довида с Ришей к врачам-специалистам. До этого их осматривал только участковый педиатр, и то нерегулярно. Диагнозов нам наставили таких, что у меня голова кругом пошла. У Моше-Довида муковисцидоз, в легких и бронхах застаивается слизь, поэтому ему трудно дышать и все остальное тоже трудно. У Риши синдром Ушера, тип III – это значит, что она всю жизнь плохо слышала, а теперь стала стремительно терять зрение. («Знаешь, Шрага, у меня перед глазами как будто бублик, и я смотрю в дырочку. Только эта дырочка меньше стала».)
Дома у нас поубавилось народу. Пока я был в армии, женились два старших и два младших брата. Так получилось, что все они уехали из Иерусалима. В те редкие моменты, когда я пересекался с отцом, он плевал в мою сторону и проклинал меня. Я обходил его, как обходят табуретку, чтобы не удариться. Только вот нигде не написано, что делать, если табуретка взбесилась и норовит лягнуть тебя. Я не горжусь тем, что я сделал, но результат меня устраивает. Дети в нашем доме затрещин больше не получают. Мама в очередной раз родила и была бы рада мне помочь, но уж очень была уставшая. Мне удалось вытащить ее к врачу и на анализ. Обнаружили гипофункцию щитовидки, прописали таблетки. Когда эта круговерть началась, я понял, что одному мне не справиться, и стал искать союзников среди младших. Шестнадцатилетний Залман по примеру отца дни и ночи пропадал в доме учения. Пользы от него не было никакой, но гадостей он не делал, и я решил оставить его в покое. Нотэ через пару месяцев должно было исполниться тринадцать, ему обещали подарить новый штраймл[12], и думать и говорить он мог только об этом. Дальше шли одиннадцатилетний Моше-Довид и десятилетняя Риша. Они-то как раз хотели помогать, но в силу своих недугов мало что могли. И еще наличествовала разнокалиберная мелюзга, которую надо было одевать, обувать, развивать, водить к врачам. Как я и предполагал, лучше всего у меня сладилось с Биной, которая шла между Залманом и Нотэ. Полное ее имя было Бина-Батшева, потому что она шла седьмым номером после шести сыновей[13].
Мне уже давно было ясно, что Бина – отдельный, самостоятельно мыслящий человек, а не просто лишняя пара рук, чтобы нянчить малышню. Это озарило меня задолго до побега. Отец первым просек мой оппозиционный настрой и не нашел ничего умнее, как при помощи репрессий его укреплять. За пасхальным столом он с драматическими интонациями рассказывал притчу о четырех сыновьях и на словах «нечестивый сын, что он спрашивает?» смотрел на меня испепеляющим взором в ожидании, что я опущу глаза. Я выдерживал взгляд, считая про себя до десяти, потом медленно опускал ресницы, откидывался спиной на стену и делал лицо «ну и когда мне надо испугаться?». На третий по счету седер[14], когда мы с отцом разыграли это представление, у нас были гости. Стерпеть такое при гостях отец не мог и велел мне убираться из-за стола. Воцарилась удивленная тишина. Седер Песах – это не просто ужин с гостями, это заповедь. Я уже бар-мицва и обязан соблюдать ее, как взрослый. Неужели отец запретит мне участвовать? Я медленно встал. Посмотрел на другую сторону стола, где располагались женщины. Мама сидела ни жива ни мертва от страха, лицо побелело под праздничным синим тюрбаном. Мне тоже было очень не по себе, но, когда я наконец открыл рот, голос звучал более чем уверенно:
– Мама, если тебе понадобится моя помощь, ты знаешь, где меня найти.
На мужской половине стола раздался возмущенный ропот. Как я посмел! Не просто не извиниться перед отцом, но вообще его проигнорировать! Публично обратиться к женщине и предложить свою помощь! Нет, я точно нечестивый сын и заслуживаю всяческого порицания.
Я сидел на нижней ступеньке лестницы в наш подъезд – злой и голодный и одновременно безумно собой довольный. Как же, я не потерял лица, не стал унижаться, да еще и последнее слово за собой оставил. На первые пять минут моего запала хватило, а потом я подумал: да, все это хорошо, но какой ценой? Весь народ празднует свое избавление, а я – изгнан. И в этот момент я возненавидел отца по-взрослому, как равный равного. Кто он такой, чтобы меня отлучать? Допустим, я неблагодарный нечестивец, ну и что? Кто дал ему право действовать от имени всего народа? Он что, Санхедрин[15]? Глава поколения[16]? Гадоль Исраэль[17]?
Я не должен был уходить. Я не меньше еврей, чем все, и свое место за пасхальным столом я без боя не отдам. Где-то минут через сорок кончится рассказ, все снова встанут мыть руки, и вот в этой паузе я вернусь за стол. Судорога свела зубы, я не мог их разжать и только через равные промежутки времени всаживал кулак в ветхие деревянные перила. В руку вонзилось сразу несколько заноз, пошла кровь, но я продолжал мучить ни в чем не повинную деревяшку. Отец, не имея на это никаких в еврейском законе оснований, отлучил меня просто за то, что я ему не нравлюсь. Так наша община отгородилась от всех и только себя признает истинными евреями. А как же остальные? Те, кто молится на автобусных остановках, перекинув за спину автомат? Те, кто соскребает человеческие останки с иерусалимских мостовых? Те, кто празднует сейчас исход из Египта по всему миру, они, собственно, кто?
За спиной послышались легкие шаги. Я обернулся и увидел, что с лестницы спускается Бина. Двумя руками она несла большую пластиковую миску.
– Это тебе… Всего понемножку… Я собрала.
Приученная ничего не давать мальчику прямо в руки (даже собственному брату, вот ведь идиотизм), она поставила миску на одну ступеньку выше меня. Вот уж действительно всего понемножку: маца, марор, харосет, куриная нога, кугл из картошки[18]. Она села на ступеньку повыше, как птичка на ветку, готовая улететь, стоит мне сказать что-нибудь недозволенное.
– Я посижу с тобой. Никто не должен быть один в праздник.
– Тебя хватятся.
Она пожала плечами:
– Хватятся, значит, так надо. Все равно мама заступится, ей без меня никуда.
Это точно. Злость на отца и его гостей прошла, оставив после себя презрение, как пламя, сгорая, оставляет серую золу. Семь взрослых мужиков, и никто не пришел ко мне сюда поговорить, объяснить, помочь разобраться. Никто против отца даже пикнуть не посмел, он же весь из себя глава коллеля. Бина – посмела. Восемь лет человеку, но уже есть собственное мнение и готовность совершить поступок.
Это было семь лет назад. Тогда мы были двумя детьми, которые всю жизнь друг друга знали. Сейчас Бина из ребенка стала подростком, а я три года отсутствовал дома и вообще полностью поменялся.
Я постучал в дверь комнаты, где спали девочки, и попросил ее выйти ко мне на кухню. Она пришла через некоторое время – нескладный, сутулый подросток с двумя длинными косами. Я встал.
Бина изумленно уставилась на меня. Кухня у нас была такая тесная и низкая, что, встав, я загородил собой бо́ `льшую часть окна.
– Бина, – начал я как можно приветливее, – давай сядем.
Она села на скамейку и уставилась в пол.
– Бина, ты меня боишься?
Она провела тыльной стороной руки по глазам:
– В школе только о тебе и речь. Все удивляются, как отец вообще пустил тебя домой. Ты же осквернен с ног до головы. Они говорят, что ты ешь свинину и смеешься над святыми книгами.
Я вдохнул, выдохнул и сжал в правой руке эспандер. В армии на прощание подарили. Замечательная вещь. Очень помогает, когда нельзя заорать, сломать что-нибудь, сорваться.
– То, что говорят в школе, я понял. А ты сама что думаешь?
– Я удивляюсь. Если ты не хочешь жить как мы, то что ты здесь делаешь?
– Я объясню. Вам всем нужна моя помощь, и поэтому я здесь. Я думаю, ты знаешь, что мама, Риша и Моше-Довид нездоровы. Я перестал быть хареди, но не перестал быть вашим братом. И твоим в том числе.
– Так от этого еще больнее, Шрага. Когда посторонний еврей сходит с пути Торы, это, конечно, грустно, но я не праведница, и у меня не хватает сердца за всех переживать. А за тебя я переживаю. Не потому, что меня дразнят в школе, не потому, что ко мне никто не посватается. Как Всевышний захочет, так со мной и будет. А за тебя страшно. Ты теряешь долю в будущем мире.
Она уткнулась лицом в руки и заплакала. И тут я впервые обратил на ее руки внимание. Да так обратил, что дыхание перехватило. Красные, все в цыпках. Она же тут стирает на всю ораву, и по большей части в холодной воде. Моет полы и посуду самыми дешевыми средствами, без перчаток. Какой ужас. Как я всего этого раньше не замечал? Самоуверенный идиот.
Я подошел к ней, сел на корточки, чтобы над ней не возвышаться и не пугать, и мягко отодвинул руки от лица.
– Бинеле. У нас с тобой слишком много забот в этом мире, чтобы волноваться о мире будущем. Я вижу, что ты тут работала за троих. Это и есть праведность. Все, чего я от тебя хочу, это чтобы ты меня не боялась.
Она заулыбалась сквозь слезы.
– Не стирай, пожалуйста, руками. Мы будем носить одежду в прачечную. Я мужскую, ты женскую.
– А простыни?
– Простыни оставь мне.
– Это же дорого.
– Твои руки дороже.
Я смотрел ей вслед и думал, что ведь действительно пройдет еще два года, и ее начнут сватать. Ну что ж, придется беседовать с каждым кандидатом. Пока не найдется тот, кому не надо будет объяснять, что купить моей сестре стиральную машину – это его обязанность. В одной из книжек гверет Моргенталер я прочел про спившегося царька дикого африканского племени, которому жены служили мебелью – стулом, ковриком под ноги. Вот и мы докатились. Нашли пример для подражания.
В квартире все шаталось, сыпалось, скрипело. Бойлер не работал. Пришлось ремонтировать мебель, чинить проводку, менять плиту. Отсутствие душа ужасно меня угнетало. В армии я привык подолгу плескаться, а еще открыл для себя дезодорант и одеколон.
В первый год службы я страшно перебарщивал с этим делом. Если уж светские израильтяне говорят, что у харедим с гигиеной плохо, то пусть это будет не по моей вине. Раз в неделю я принимал душ в квартире гверет Моргенталер, а так мылся в тазу. Вскоре после демобилизации она дала мне ключ от своей квартиры, а когда я стал отказываться, сурово отчитала:
– Шрага, хватит. Твои демонстрации независимости портят жизнь и тебе, и окружающим. Мы уже все поняли, что ты выше облаков и круче туч, хватит доказывать. Я считала, что с некоторых пор я тебе близкий человек. Или я не права?
Квартира у нас была хоть и старая, с каменными полами и без центрального отопления, но большая. Три спальни, кухня, гостиная и чулан размером в треть гостиной с окошком под потолком. В комнатах, где спали дети, кровати стояли в три яруса. Соответственно была спальня девочек и спальня мальчиков. Родители с двумя совсем мелкими спали в своей комнате. Я выбросил из чулана все барахло, провел туда электричество и поселился там с Моше-Довидом и Ришей. Тут как раз хватило места для Ришиной кровати, наших матрасов и железной тумбочки, куда я запирал документы, деньги на хозяйство и светские книжки. Наша одежда разместилась на вбитых в стену гвоздях. Места на две кровати не хватило, а гверет Моргенталер сказала, что, если девочка будет спать на холодном полу, она не сможет родить.
Кое-как сделав квартиру пригодной для жизни, наладив быт и отведя всех к врачам, я начал искать работу. Тут все получилось на редкость удачно. Когда я демобилизовывался, расар[19] нашего батальона вызвал меня к себе и дал рекомендательное письмо своему тестю, владельцу строительной фирмы в Иерусалиме. Тесть, седой краснолицый американец, обрадовался мне как родному, долго тряс руку, мельком взглянул на армейские сертификаты и тут же определил на объект недалеко от Иерусалима, за «зеленой чертой»[20]. Стройка была шикарно оборудована, с полевой кухней, с кабинками для душа. Работали там евреи, русские и арабы, но все с израильскими паспортами. Никаких нелегалов. Я сам слышал, как шеф говорил: «Я рабов не держу». Тут я его и зауважал.
У меня стало меньше времени, но больше денег. Вскоре удалось купить стиральную машину и микроволновую печь, заменить бойлер. Все время, которое у меня оставалось от работы на стройке, я тратил на Моше-Довида и Ришу. Делал все, что велели врачи: массаж, ингаляции, дренаж бронхов. Учил Ришу ориентироваться в квартире, не резаться, не ударяться о стены. Помимо слабого слуха и быстро ухудшающегося зрения, у нее были проблемы с вестибулярным аппаратом, она часто падала. Риша перестала ходить в школу, потому что там никто не хотел ничего для нее приспосабливать. Я не стал с ними ругаться. Диплома о среднем образовании они все равно не дают. Так зачем туда ходить? Она целыми днями сидела у себя за занавеской (я повесил там очень сильную лампу), читала книжки крупным шрифтом, добытые гверет Моргенталер по внутрибиблиотечному обмену, и вязала крючком на ощупь. Даже на кухню выйти боялась.
Я поздно приходил со стройки, валился с ног от усталости, но мой коллектив не спал. Они целый день меня ждали. В социальной службе мне сказали, что для успешной реабилитации на каждого ребенка-инвалида должно быть двое взрослых, чтобы один зарабатывал, а другой вплотную занимался лечением и обучением. Я рассказывал свою ситуацию в надежде, что мне чем-то помогут. Видя, что этого не будет, быстро заканчивал разговор и уходил.
На сколько меня хватит? Будет ли у меня когда-нибудь своя семья, жена, дети? На протяжении многих поколений в нашем «элитном» роду женились только на своих, двоюродных и троюродных, на сыновьях и дочерях знатоков Торы. Никаких ремесленников, торговцев, боже упаси, прозелитов. И что? Буквально в каждой семье в нашем клане есть ребенок с тяжелыми медицинскими проблемами, а часто и не один. Мне в медицинском центре все про гены объяснили. Имею ли я право передавать гены, которые заставят моих детей болеть и страдать? Хотя, скорее всего, этот вопрос так и останется для меня неактуальным. Девушка из общины не пойдет за меня, потому что я не хочу жить той жизнью и осквернен службой в армии сионистского государства. В светском мире я тоже никому не нужен – без денег, без образования, без жилья, с больными братом и сестрой. Девушки хотят, чтобы у мужчины было много денег и мало проблем. В отличие от неудачников, которые любят брюзжать на эту тему, я говорю об этом совершенно спокойно, без тени осуждения. Я же хочу, чтобы моя сестра жила хорошо, так почему другим нельзя?
Через какое-то время я уже перестал задумываться о будущем. Разве может задумываться бульдозер «Катерпиллар»? Я превращался в тяжелую, неповоротливую машину, закованную в броню недоверия, упорно ползущую по прямой линии, перемалывая на своем пути все препятствия. А что мне еще оставалось?
* * *
В то утро, когда Моше-Довид спокойно спал, а Риша самостоятельно оделась, был Рош ходеш хешван[21]. За окном было темно и пасмурно. В этот день я не поехал на стройку, потому что мы ждали визита социальной работницы. Ничего особенного я от этого визита уже не ждал, но к тому времени понял, что, если я хочу быть частью системы, надо исполнять некоторые ритуальные танцы. К тому же рассопливился наш предпоследний, Исролик, и я сказал матери, что будет лучше его в ясли не нести. Моше-Довид с Ришей сидели в нашей комнате и завтракали чаем с халой. Рише я принес чай в специальном термосе-непроливашке. Я ходил взад-вперед по гостиной с малышом на плече, гладил его по спинке, шептал в маленькое ушко какую-то ерунду. Он хныкал, копошился, прикладывался спать, но заложенный нос мешал, и все начиналось сначала. От окна, мимо стола, в угол, где кусок стены не покрашен в память о разрушении храма. Из угла, мимо стола, к окну. Туда – обратно. Туда – обратно. В очередной раз я подошел к окну и выглянул. Окна всех квартир в нашем доме выходили в квадратный двор, мощенный неровным камнем. В солнечные дни там сушилось белье, но сегодня обещали дождь, и все белье убрали. Из-под ведущей на улицу арки вышла женщина, и я сразу понял, что это к нам. Она была в длинной юбке, но в приталенной кожаной курточке и с непокрытой головой. Одной рукой она прижимала к боку объемистую сумку, другой к груди столь же объемистую папку. Остановилась, заглянула в папку, где у нее, видимо, был записан адрес, и подняла лицо в поисках нужной двери на галерее второго этажа. Надо выйти встретить. У нас не жалуют светских визитеров. На прямую уголовщину не пойдут, но помоями облить могут вполне. Я отдал Исролика Моше-Довиду с инструкцией держать полувертикально, головкой на плечо и выскочил на улицу.
– Вы к Стамблерам?
Женщина оглянулась на меня. У нее было немного странное лицо, похожее на сердечко на детских открытках, – широкоскулое и заостренное к подбородку. Больше ничего я разглядеть не успел. Если она и удивилась, что посреди ультраортодоксального квартала к ней прямо обращается мужчина, то виду не подала. Наверное, привыкла на своей работе к разным неожиданностям.
– К Стамблерам. Моше-Довид и Риша.
– Я старший брат. Меня зовут Шрага. Позвольте вас проводить.
Дай бог здоровья гверет Моргенталер. Эта она научила меня разговаривать с женщинами, как с людьми. Да, у меня большие пробелы в образовании. Да, я, скорее всего, буду всю жизнь работать на стройке. Но, Бог свидетель, я не дам ни одной женщине повода считать себя хамом.
– Спасибо, – улыбнулась социальный работник и шагнула за мной в подъезд.
Мы поднялись по лестнице и зашли в квартиру. Я выдвинул стул из-за стола в гостиной и предложил ей сесть. Она разложила на столе свои бумаги и обратилась ко мне:
– Шрага, я понимаю, что ставлю вас в неудобное положение, но я обязана спросить. Почему я имею дело с вами, а не с отцом или матерью?
– Мама спит. У младенца колики, он всю ночь плакал. А сейчас уснул.
– А отец?
– Он в коллеле.
– И сколько вас?
– Всего?
– Дома.
– Залман, Бина, Нотэ, Моше-Довид, Риша, Исер, Лейзер, Тувья, Шейна, Штерна, Шуламис…
– Если можно, не так быстро.
– …Исролик и Беньомин.
– А вам сколько лет?
Господи, ну неужели я выгляжу таким теленком, что мне надо задавать этот вопрос. Что она себе думает, эта фитюлька? Не может узнать мужчину с расстояния полутора метров?
– Двадцать два.
– То есть получается, что у вас на попечении раз, два, три… тринадцать детей?
– Я бы этого не сказал. Троих старших опекать не надо, а Бина мне еще и помогает. Она сейчас в школе. Мать занимается двумя младшими. Шейна, Шуламис и Штерна у нас тройняшки. Каждый день за ними смотрит Бина, а я так, на подхвате, если надо вести куда-то. Я занимаюсь Моше-Довидом и Ришей и живу с ними в комнате.
– Кто делает покупки?
– Я, иногда Бина.
– Уборка?
– В основном я.
– Стирка?
– Я. И Бина.
– Готовка?
– В будние дни Бина. В Шаббат мать.
– Какие в семье источники доходов?
– Пособия на детей. Я работаю на стройке и трачу здесь все.
Я чуть было не сказал, что отцу дают пожертвования, но мы из этих денег ни шекеля не видим, все уходит в коллель. Если бы я это ляпнул, у нас бы отобрали пособия. Я не должен расслабляться и забывать, что передо мной человек при исполнении.
Я рассказывал заученный текст, медицинскую историю Моше-Довида и Риши, как рассказывал до этого много раз. А думал совершенно не об этом. Она была как легкая многоцветная колибри, ни с того ни с сего приземлившаяся на кучу серых обломков. Не подозревая ни о чем, она одним своим присутствием раздвинула эти ненавистные стены, и я начал надеяться на то, что нам станет легче. Она записывала, а я смотрел на склоненную голову, на тяжелый узел гладких черных волос под перламутровой заколкой. Время от времени она поднимала голову от своей писанины, чтобы что-нибудь у меня уточнить. Я все пытался вспомнить, кого она мне напоминает. Вспомнил. Гверет Моргенталер любила смотреть фигурное катание по телевизору. Ледяные искры летели из-под лезвий коньков, спортсменка парила в воздухе, и каждый раз я замирал в страхе, что она упадет. Потом музыка закончилась: она стояла, раскинув руки, а на нее со всех сторон сыпались цветы. Ее звали Мишель Кван. Лицо моей гостьи было похожим на лицо Мишель Кван, но было живым, без наклеенной спортивной улыбки.
– Шрага, я бы хотела познакомиться с вашими братом и сестрой, если можно.
– Пойдемте.
Мы вышли в полутемный коридор и добрались до чулана. Прежде чем толкнуть дверь, я остановился, прислушиваясь. Моше-Довид, явно подражая своему ребе в школе, громко нараспев рассказывал сказку:
– И тогда Элишева пошла на кладбище за крапивой. А христианский священник решил ее погубить.
– Зачем? – искренне удивилась Риша.
Прожив десять лет на свете, она так и не поняла, зачем люди делают гадости.
– Ну как «зачем»? – замялся Моше-Довид. – Он же идолопоклонник, а они все злые.
Я открыл дверь. Они сидели рядышком на моем матрасе. На том же матрасе спал Исролик, накрытый Ришиной кофтой. Риша резким, немного птичьим движением повернула голову на шум открывающейся двери.
– Шрага, это ты? С тобой кто-то есть? Очень вкусно пахнет.
Моше-Довид несильно пихнул ее локтем, чтобы не ляпала что попало, и встал. Надо заметить, что специально я его не учил. Ему просто нравилось мне подражать.
– Вы извините мою сестру. Она отличает людей по запаху, потому что плохо видит.
– Ничего страшного. Меня зовут Малка. Риша, ты можешь точно сказать, чем пахнет?
– Парком весной. Цветами.
Цветами. Парком весной. Почему у меня всего этого не было? Кому было нужно украсть у меня целый мир и сделать все, чтобы я никогда о нем не узнал?
Малка сидела на полу перед Ришей, а та водила по ее лицу пальцами.
Я провожал Малку до автобусной остановки. Когда мы вышли из-под арки на улицу, она вздохнула с видимым облегчением. Потом повернулась ко мне:
– Я все-таки удивляюсь. Как они вас терпят? Почему вас до сих пор не выгнали?
– Боятся, – пожал я плечами. – Они же смелые, только когда надо туристок шугать и на паломников плеваться. А я здесь вырос, про меня все известно. Они знают, что, даже если вдесятером на меня навалятся, двоих-троих я точно покалечу. Быть в числе этих двоих-троих никому не хочется. Вот и вся математика.
– У вас были конфликты после возвращения из армии? Я имею в виду с применением физической силы.
– Приходилось.
– Теперь я поняла. Они на вас досье собирают. В следующий раз, когда вы разобьете кому-нибудь нос, они сдадут вас в полицию с кучей свидетельств о том, что вы человек неуравновешенный, склонный к насилию. Они хотят убрать вас отсюда всерьез и надолго и сделать это чужими руками.
Да, есть над чем подумать. Кто же в моем окружении имеет достаточно мозгов, чтобы сплести такую интригу. Скорее всего, это рав Розенцвейг, заместитель директора йешивы[22], где я учился. Интриган, каких поискать, но совсем не дурак. Когда он проходил мимо меня на улице, он не ругался и не плевался, но взгляд его становился напряженным, я чувствовал себя так, как будто меня просвечивают рентгеном. Ждет, чтобы я сорвался. Теперь не дождется.
– Шрага, вы меня слушаете?
Такой мелодичный голосок – и такие строгие интонации. Смешно даже.
– Вам будут звонить из разных мест. Если звонят от меня, значит, предложат конкретную помощь. Всех, кто не может вам помочь, я буду безжалостно отсеивать.
Мы дошли до остановки.
– Не поддавайтесь на провокации. Вы уже столько сделали для вашего брата и вашей сестры. Вот моя карточка. Тут все телефоны. Звоните в любое время, с любыми вопросами.
Я не мог произнести ни слова. Видя, что я стою как столб, она уверенно взяла мою руку и вложила в нее карточку. Подъехал автобус. Она улыбнулась мне на прощание и исчезла за затемненными стеклами. Я остался стоять. Автобус уехал, а я все смотрел, как асфальт из серого становится черным под накрапывающим дождем. Надо идти, дети там одни. У меня кружилась голова, мне казалось, что карточка с телефонами светится в темном кармане, мерцает оттуда разноцветными искрами.
Мы сели втроем на кухне чистить картошку. К тому времени Моше-Довид уже закончил рассказ про Элишеву с крапивой и затянул новую историю. Риша слушала и при этом чистила картошку быстрее и аккуратнее, чем я. Я машинально вертел в руках картофелину и думал о Малке. Я хотел остаться с ней наедине и безумно боялся того, что будет дальше. Видимо, я еще не стал светским. Я с удовольствием смотрел с гверет Моргенталер фильмы, спектакли, музыкальные номера, но, когда видел, что дело идет к близости мужчины и женщины, срывался и убегал из гостиной. Она провожала меня взглядом, в котором ясно читалось: «Вот безумный». Я никого не осуждал, просто не хотел думать о другой женщине, обнимая свою, если она у меня когда-нибудь будет. Я научился понимать нерелигиозных мужчин, и с пожилыми женщинами вроде гверет Моргенталер тоже было все понятно, но молодые женщины были для меня тайной за семью печатями. Если Малка улыбалась мне, взяла за руку, дала свои телефоны, обещала помочь – какой интерес ею руководил, профессиональный или какой-то еще? Как мне теперь все это понимать? Конечно, у нас все просто. Все, что связано с женщиной, дурно и грешно. При мне в синагоге стыдили пожилую женщину, которая посмела вслух оплакивать маленькую внучку, попавшую под машину. Ей не постеснялись сказать, что ее голос приведет молящихся мужчин к греховным мыслям. Да, я не в восторге от мужчин в нашем районе, но я все-таки надеюсь, что большинство из них не подонки и не извращенцы. Только подонок и извращенец мог бы прийти в сексуальное возбуждение от рыданий этой несчастной. Таких надо изолировать и лечить, а не подстраивать под них всю общину. Я сделал свой выбор. Я не хочу, чтобы было просто, тем более за чужой счет.
– Шрага!
Это в дверном проеме нарисовалась Бина с тележкой продуктов.
– Ты зачем волочила тележку по лестнице? Почему ты меня не позвала?
– А мне помогли, – обезоруживающе улыбнулась Бина.
– Кто?
– Фейга. Мы вдвоем дотащили.
Фейга – это наша соседка и лучшая подружка Бины. Встречая меня на лестнице, она в ужасе прижималась к стене и отводила глаза.
Бина забегала по кухне, раскладывая продукты, и выдала следующее сообщение:
– Ты не представляешь, что у Котеля творится!!!
Прекрасно. А главное – содержательно. Если бы я приходил к командиру в армии с такими донесениями, то стал бы посмешищем всей базы, меня бы прозвали Стамблер-ой-что-там-творится.
– Что?
– Там женщины молятся группой вслух. У них настоящий свиток Торы. Они его вслух читают, представляешь?
Бедная моя сестренка. В ее возрасте, когда я уже начал кое-что понимать, я завидовал девочкам. Их в школе учили хоть чему-то полезному, давали хоть какие-то знания, нужные в реальной жизни. Если девочка управлялась с домашней работой, она могла читать, что хочет, думать, о чем хочет, особо бойким удавалось даже подрабатывать. Не то у мальчика. Мальчику в этой жизни определены четыре занятия: есть, спать, молиться и учиться. Если мальчик был замечен за каким-то другим занятием, он тут же попадал под подозрение. А Бина искренне любила Тору и заповеди и завидовала мальчикам. Она смотрела на этих женщин с их свитком Торы, как гадкий утенок в сказке смотрел на белых лебедей. Как я, несчастный мальчишка в длиннополом кафтане и штраймле, смотрел на солдат – таких счастливых и свободных.
– Ты тоже будешь.
– Буду что?
– Учить Тору и Талмуд. Молиться. Станешь ученой и благочестивой женщиной. Если ты этого действительно хочешь.
– Талмуд девочкам учить нельзя.
– Ты опять за свое? Легче повторять чужие глупости, чем подумать собственной головой? Кто сказал, что нельзя? Где написано, что нельзя? Они хотят держать нас всех в невежестве, чтобы нами было легче управлять.
– Шрага, не кричи. Посмотри на Ришу. Ты ее напугал.
Риша сидела бледная, маленькие исцарапанные руки дрожали. Я предусмотрительно вынул нож из детских пальцев и прикрыл дрожащую Ришину руку своей.
– Я не на вас кричу. Я на них кричу. Прости, Бина.
Бина запихнула в холодильник пакет с потрохами, предназначенными для супа, и продолжала рассказывать:
– Госпожа Розенцвейг на них кричала. Госпожа Гровбайс тоже и еще какая-то женщина, я не знаю, кто она. А потом ученики йешивы стали раскачивать мехицу[23] и кидать стулья.
Я бы с удовольствием в этом месте разразился гневной тирадой в адрес этих, с позволения сказать, благочестивцев. Этих и других таких же, которые так блюдут свою нравственность, что наорать на полуслепого ребенка, случайно задевшего их на улице, считается не только нормальным, но и похвальным. До сегодняшнего дня я давал им возможность пожертвовать собой ради заповеди: просто хватал за шиворот и несильно бил головой о стену, отсчитывая вслух удары на иврите – и так, пока скулить не начнет. Но после сегодняшнего разговора с Малкой я понял, что с этим пора завязывать. Да и Ришу эти демонстрации травмируют, она потом полдня успокоиться не может.
С не меньшим удовольствием я бы сказал Бине, что госпожа Розенцвейг злая и черствая женщина с вечно поджатыми губами, что на моей памяти она никому ни разу не сказала доброго и приятного слова, что она достала всех своими придирками и показным благочестием, что даже родные дети уехали от нее после женитьбы: кто в Бней-Брак, кто в Бейтар-Илит, кто вообще в Штаты – чем дальше, тем лучше. Про госпожу Гровбайс я мог бы сказать, что ее единственное достоинство – это голос как иерихонская труба, но я с роду не слышал, чтобы она высказала собственную мысль. Да, это лашон-ара[24], но я имею право на свое мнение, тем более что оно достаточно подкреплено фактами.
Конечно, я всего этого не сказал. Не потому, что мне внушает ужас нарушение запрета лашон-ара, а потому, что я люблю Бину. И если я хочу сохранить ее доверие, если я хочу разговаривать с ней о более важных и серьезных вещах, чем готовка и стирка, я должен быть старше и умнее и забыть на какое-то время о своих эмоциях. В конце концов в Шаббат я могу уйти ночевать к гверет Моргенталер и там самовыражаться сколько влезет.
– И что ты по этому поводу думаешь? – задал я «открытый» вопрос, как учила меня гверет Моргенталер.
Вопрос, не содержащий в себе ответа. Других вопросов подросткам задавать нельзя, это их обижает. Да что подростки. Мне тоже стоит большого труда не заводиться, когда мне задают вопрос, уже содержащий в себе ответ. Как говорится, не делайте из меня идиота, я его сам из себя сделаю.
– Я думаю, что если ты хочешь приблизить евреев к Торе, то не стоит на них кричать и кидать в них стулья. Для Бога нет ничего невозможного, но если мне покажут хоть одного еврея, который стал фрум[25] от такого воздействия, я буду очень удивлена.
Я удовлетворенно откинулся на спинку стула, и стул отчаянно заверещал, протестуя против такого обращения. Я был доволен. Все-таки им не удалось оболванить мою сестру и отучить ее пользоваться разумом, который Всевышний ей дал. Недаром ее зовут Бина.
Остаток дня прошел в беготне по хозяйству и заботах о младших детях. Ночью мне приснился сон, одновременно прекрасный и кошмарный. Сначала был сверкающий лед, на котором стояла осыпанная цветами Мишель Кван. Потом каток исчез, и через окно гостиной я увидел наш двор, где стояла уже не Мишель Кван, а Малка Бен-Галь. Она смотрела вверх, прямо на меня. Губы ее шевельнулись, и я уловил слова: «Ты сильный, Шрага. Ты справишься». Во сне я попытался открыть окно, чтобы ответить ей, и тут в Малку изо всех других окон полетели камни. Окно не поддавалось, стекло затвердело, стало непробиваемым. В отчаянии я схватил стул и со всей силы швырнул в окно. Посыпались осколки, и тут я проснулся.
Потом потянулась обычная рутина, которую изредка украшали приятные сюрпризы. Сначала объявилась инструктор по Брайлю и пальцевой азбуке из общества слепых – милая, доброжелательная хабадница[26] средних лет, в очках с толстыми линзами. Она обещала приходить три раза в неделю на два часа и обучать Ришу. Потом позвонили из реабилитационного центра и сказали, что Моше-Довид принят в группу лечебной физкультуры, где занимаются одни мальчики. Только я обрадовался возможности позвонить Малке и пожаловаться, что некому его туда возить, как нарисовался волонтер из Яд Сары[27]. Мы договорились встретиться в литовской синагоге на углу. Волонтер оказался симпатичным подростком сефардского вида, одетым как ученик литовской йешивы. Он рассказал мне, что их рош-йешива требует от каждого ученика посвящать сколько-то времени в неделю добрым делам, причем с каждым учеником обговаривает количество этих часов отдельно. Я не мог не восхититься. Он обещал возить Моше-Довида через весь город в реабилитационный центр, а заодно передал подарки – сделанную на заказ трость для Риши и кислородную маску для Моше-Довида. Вообще, с тех пор, как я стал искать для них помощь, я начал постоянно сталкиваться с харедим из других общин. В армии их не было. Для меня стало большой неожиданностью, что в других общинах степень верности Торе не измерялась тем, насколько сильно ты ненавидишь окружающих. Мне – демобилизованному солдату с вязаной кипой на голове – отказали в помощи только пару раз. Повезло же мне родиться в такой… такой общине. Просто слов нет.
Приближался очередной Шаббат. Я узнал, что отец намерен пригласить учеников, и окончательно укрепился в намерении слинять на два дня к гверет Моргенталер. Пусть отец проведет Шаббат, как ему хочется, в мире и спокойствии, не расстраиваясь при виде сына – отступника и урода. Кроме того, я принципиально не желал готовить на эту ораву, подавать им на стол и вообще изображать гостеприимство. Если мама и Бина считают это богоугодным делом и рады этим заниматься, то я не вправе им мешать. Но мне больно, когда мою мать и мою сестру держат за прислугу, мне обидно, что никому даже в голову не приходит поблагодарить их за их труд, я уж не говорю о том, чтобы помочь. Ну конечно, легче читать гимн абстрактной эшет хаиль[28], чем оторвать от стула одно место и помочь собственной жене.
Я скучал по гверет Моргенталер, по ее мудрости, ее мягкой иронии, по вечной сигарете в тонких пальцах. Я чувствовал, что настало время «выговориться по проблеме», как любил выражаться лейтенант Дрори. Меня очень беспокоили братья Залман и Нотэ, каждый по-своему. Я уже год жил дома, и за все это время Залман не сказал мне и десяти слов. Характером он был до смешного похож на меня – бескомпромиссный молчаливый одиночка, он никого не боялся, не просил, ни перед кем не заискивал. Он жил только Торой, всех сторонился, а меня просто ненавидел. Я чувствовал ледяное дыхание этой ненависти всякий раз, когда мы сталкивались в коридоре или на кухне, и, признаюсь, мне было очень не по себе. Это было в сто раз хуже проклятий отца или пристального взгляда рава Розенцвейга, разглядывавшего меня, как амебу под микроскопом. Я понимал, что Залман не стал бы так ненавидеть меня только под давлением общественности. На общественность ему, в общем-то, глубоко наплевать. Так за что? Что я ему такого сделал? Когда мы были маленькими, я никогда его не бил. С Нотэ вообще было непонятно. Бар-мицву он отметил, штраймл в подарок получил, но это не прибавило ему ни энергии, ни мотивации, ни желания работать руками или головой. В учебе он, в отличие от Залмана, не блистал и больше всего на свете любил есть и спать. Я понимаю, мама все время хочет спать, но мальчик тринадцати лет – от чего, спрашивается, он так безумно устал? Неужели ему не скучно жить такой растительной жизнью? Слов нет передать, как он меня раздражал.
Мы сидели у гверет Моргенталер на кухне, и я про себя удивлялся, что на столе стоят зажженные субботние свечи. Раньше за ней такого не водилось. Я осторожно спросил, зажигает ли она свечи каждую пятницу.
– Вот еще. – Она фыркнула и выпустила дым из тонко вырезанных ноздрей, как маленький дракончик. – Свечи зажигают в семейном кругу, а какая у меня семья, кроме тебя? Цветы на балконе да этот хвостатый?
Хвостатый только этого и ждал, чтобы прыгнуть хозяйке на колени и ткнуться лбом в ладонь.
Господи, ну почему она говорит о сыне так, как будто он мертв и похоронен? Почему в доме так мало его фотографий, а те, что есть, только детские? Ведь он жив-здоров, женат, наверное, есть дети. Может, он совершил преступление и скрывается? Может, он перешел в другую веру? Я не спрашивал, потому что не хотел делать ей больно. Интересно, что он за человек, ее сын? И как он отнесется к тому, что я занял его место, жил в его комнате, носил его одежду? Видит Бог, я никогда не брал чужого. Просто так вышло.
Я рассказывал про Залмана, а гверет Моргенталер время от времени задавала мне не слишком понятные вопросы. Например, она спросила:
– А Залман на тебя похож?
– Очень. Он упертый, никого не боится и не любит просить.
– Это я уже поняла. Внешне он на тебя похож? Как он вообще выглядит?
Интересно, почему женщинам всегда важно знать, кто как выглядит, а главное – какое это имеет значение? Я задумался. Мы, все шесть старших братьев, похожи на отца и друг на друга. У нас у всех квадратные лица с холодными серыми глазами, тонкими губами и тяжелой нижней челюстью. Последнее было как раз виднее всего у меня и у Залмана, потому что я брился, а у него по молодости на лице еще ничего не росло. Залман был невысоким, худеньким, с идеально прямой спиной и перемещался как тень – быстро и тихо. Я же габаритами напоминал промышленный холодильник и мог бы служить живой иллюстрацией к поговорке «Слон в посудной лавке».
Я продолжал рассказывать, а когда дошел до фразы «Я никогда его не бил», гверет Моргенталер засмеялась звонким девичьим смехом – так, что слезы на глазах выступили.
– Шрага, ты не перестаешь меня умилять. Да разве в этом дело?
– А в чем же? Неужели он меня так ненавидит за то, что я перестал соблюдать? Бина у нас тоже благочестивая, но ей же это не мешает.
– Вот именно, – уже серьезно заговорила гверет Моргенталер, прикуривая очередную сигарету от субботней свечи. – Дело не в соблюдении и не в том, кто кого бил или не бил в детстве. Залман завидует тебе здесь и сейчас.
Любимый сын директора коллеля, гений изучения Торы, гордость йешивы завидует отступнику, способному только таскать тяжести на стройке в компании гоев и других таких же отщепенцев. Интересная, конечно, мысль.
– Вот подумай, – продолжала гверет Моргенталер. – Судя по твоим рассказам, твой брат ведет достаточно аскетичный образ жизни, мало ест, мало спит и все время учится. Он усвоил, что его будут любить только за успехи в изучении Торы, и готов костьми лечь, чтобы этого добиться. Пойми, Шрага, для него изучение Торы – это средство, а не цель. Если бы он действительно находил в этом радость, он бы жил спокойно и ко всем бы относился нормально, как та же Бина, например. И вот приходишь ты, не учишься, соблюдаешь абы как, а тебя все равно все любят. Как после этого твой брат должен к тебе относиться, если тебе даром достается то, чего он не может добиться, занимаясь по двадцать часов в сутки?
– Гверет Моргенталер, вы строите свою догадку на вещах, которые еще нужно доказать. Вы знаете, как с ним носится вся йешива? Его даже ребе принимал. А от меня люди на улице шарахаются и плюют вслед.
– А дома? Кого дома больше любят?
Я задумался. Выходило, что меня.
– Вот видишь, – правильно истолковала мое молчание гверет Моргенталер. – Значит, с одной из своих догадок я попала в точку. Твой брат не глуп и наблюдателен. Думаешь, он погружен в изучение Торы и не замечает, что мать собирает и заворачивает перекус тебе на стройку, а не ему в йешиву? Что, когда Бина гладит одежду, твои вещи она складывает отдельно, чтобы ты их не искал, а все остальные братья должны искать свое в общей куче? Что малыши виснут на тебе и слушаются тебя с первого слова? Думаешь, ему легко жить в комнате с четырьмя младшими, или сколько их там, и каждый день в разных вариантах слышать, что Шрага самый лучший брат на свете?
– А йешива? Ведь он там окружен такой любовью и таким почтением.
– В йешиве любовь условная, и твой брат это понимает. Если завтра появится какой-нибудь другой мальчик, который будет более успешно изучать Тору, твой брат потеряет свою корону будущего гаона[29] и останется не у дел. А любовь и уважение к тебе матери и младших – это вещи неразменные. Твое место в их сердцах не сумеет занять никто. Кстати, я могу быть неправа, но, возможно, именно поэтому твой отец не предпринимает никаких решительных шагов, чтобы изгнать тебя из общины. Он боится, что твоя мать и все дети, кроме Залмана, просто уйдут с тобой и будут жить хоть в караване. Представляешь, как он будет опозорен? Уважаемый человек, а не может удержать жену и детей в повиновении.
Я невольно улыбнулся, представив себе эту картину.
– Ну хорошо, если Залману так важно, чтобы его любили дома, почему он ничего для этого не делает? Почему он всех игнорирует и в упор не замечает?
– А ты делал все, что ты делал, для того чтобы тебя любили?
– Да нет, конечно.
– Так почему?
– Не знаю. Мне не пришло в голову, что в моей ситуации можно вести себя как-то иначе.
– Ну вот ты сам себе и ответил. Тебя всегда будут любить просто за то, какой ты есть, а Залманом будут почтительно восхищаться с большого расстояния, пока не появится другой объект для восхищения. Он тебе завидует, но не может себе в этом признаться. Я уверена, что он придумал для себя какую-нибудь отмазку в стиле «зелен виноград».
– При чем тут виноград? – удивился я.
– Есть такая история про лису, которая, не имея возможности добраться до винограда, сказала: «Все равно он зеленый и кислый». Скорее всего, твой брат тратит много сил, чтобы убедить себя, что ты – грубое животное целиком во власти своих инстинктов, что ты перестал соблюдать исключительно для того, чтобы есть свинину и спать с женщинами, и что мать и младшие дети тянутся к тебе, чтобы тоже увязнуть в грехах. А так как сам он никого не любит, он даже не делает попытки их от этого удержать.
– И что мне с ним делать?
– А что с ним нужно делать? Ты его что, боишься?
– Уже нет.
– Ну и пусть живет как хочет. Не забывай, сколько ему лет, у него еще есть много времени, чтобы поумнеть. И потом ты, кажется, говорил, что его уже сватают.
– Ну, сватовство можно бесконечно долго обсуждать, прежде чем оно состоится.
– Так вот, пока вы живете в одном доме, можно попробовать снять напряжение.
– И как?
– Постарайся не тыкать его носом в свое превосходство. Ты действительно превосходишь его по всем статьям, так не торжествуй над ним, а пожалей его. Глядишь, и злиться перестанет.
Не могу сказать, чтобы я пришел в восторг от этого совета. Если Залман не может найти утешение и радость ни в изучении Торы, ни в любви к близким, то я ничем не могу ему помочь. А перестраивать ради него отношения с остальными – это выше моих сил. Задолго до этого разговора я пытался уговорить маму и Бину не делать ради меня лишней работы, но безрезультатно. Они в один голос твердили, что им это в радость. Если Залман позиционирует себя как взрослого человека, знатока Торы, который вправе нам, грешным, указывать, что запрещено, а что нет, то с его стороны было бы странно ожидать, что я буду его жалеть и подстраиваться под бзики в его голове. Он не маленький ребенок, не уже на три четверти слепая Риша. Из-за болезни она вела себя немножко по-детски, могла подойти и обнять меня, чего здоровая девочка ее лет, конечно, никогда бы не сделала. Так как я должен себя вести, чтобы Залман перестал меня ненавидеть? Оттолкнуть мать, и Бину, и Ришу? А не слишком ли он много хочет? Он вообще понимает, что посягает на самое светлое, что у меня есть в жизни? Я ему устрою демонстрацию превосходства. Да, я сказал демонстрацию превосходства, а не драку. Хоть бы его уже посватали поскорее, что ли. Вот «повезет» бедной девушке.
Я рассказал про Нотэ и получил такой же подробный, но гораздо более дельный совет. Подкладывая мне в тарелку третий кусок орехового торта, гверет Моргенталер высказалась в том смысле, что Нотэ надо отвести к врачу проверить щитовидку и вообще проверить на любую болезнь, от которой в организме замедляются какие-то процессы. Если он не болен – оставить в покое.
– Я уже не в первый раз повторяю тебе, что все люди разные. Я вполне допускаю, что Нотэ не такая сильная личность, как ты, или Залман, или ваш отец, но это не повод его презирать. Не дави на него, Шрага, не кричи, не строй его, как сержант новобранца. Он не скажет тебе ни слова поперек, просто у него все силы будут уходить на сопротивление. Он действительно начнет болеть, причем серьезно. Оно тебе надо? Тебе для полного счастья не хватает в жизни третьего инвалида, забота о котором на тебя же и упадет? Он может казаться тебе тюфяком и лентяем, но, кто знает, может быть, он думает над открытием, за которое его будет благословлять все человечество? Я понимаю, что тебе не до человечества, тебе надо выживать и тащить на себе весь этот кибуц, но я призываю тебя понять, что ты не изменишь Нотэ до тех пор, пока он не будет готов измениться сам.
Ладно, подумал я. Не всем же быть, как выражается гверет Моргенталер, «выше облаков и круче туч». Я уже понял, что бонусов от этого немного, зато ответственности выше крыши.
– А теперь расскажи, что сказала социальный работник.
Эта тема была куда приятнее двух предыдущих, я изменил своей обычной немногословности и, можно сказать, заливался соловьем.
– Влюбился, – констатировала гверет Моргенталер. – Я уж думала, не дождусь такой радости. Думала, что ты до конца своих дней будешь от женщин шарахаться, как тебя в йешиве приучили. Ну и что ты теперь будешь делать?
– Я очень хочу ее видеть. Но мало ли чего я хочу. Я не уверен, что вправе что-то предпринимать.
– Почему?
– Потому что мне нечего ей предложить. Жениться-то я не могу.
– А почему обязательно жениться? Почему нельзя просто встречаться и приятно проводить время?
– Она будет оскорблена. Все женщины хотят замуж.
– Не все и не всегда. У меня было восемь любовников, каждый научил меня чему-то полезному, каждый принес радость, но что же, я должна была за них всех замуж выходить?
Я застыл, не донеся до рта кружки с чаем. Неужели правду говорили про светских, что они прыгают из постели в постель и проводят время в бесконечных оргиях? Восемь любовников! Да зачем же столько? До сих пор я знал, только что муж гверет Моргенталер погиб в «войну Судного дня»[30] и она осталась одна с маленьким сыном.
– В общем, если ты у девушки не спросишь, чего она хочет, ты так никогда об этом и не узнаешь.
– А вдруг она мне откажет?
– Откажет, значит, откажет. Будешь жить дальше. Тебе что, девушки никогда не отказывали?
– Я никогда не имел возможности спросить. К тому времени, как должен был состояться мой первый ши-дух[31], я уже сбежал и жил у вас.
– А в армии?
– В армии я был занят.
– Да, тяжелый случай. Да не слушай ты меня, циничную старую ящерицу. Просто в наше время не часто бывает, чтобы привлекательный молодой мужчина так долго оставался чистым и неиспорченным. Скажи спасибо той среде, откуда ты вышел. Если девушка умна, она оценит тебя по достоинству. А дура тебе не нужна.
– Допустим, она согласится со мной встретиться. А дальше?
По лицу гверет Моргенталер я понял, что моя дремучесть начинает ее раздражать, но больше мне совета было спросить не у кого.
– Пригласи ее куда-нибудь в кафе. Или арендуй машину и вывези куда-нибудь в парк.
Она грациозно и легко встала из кресла, в которое забралась с ногами, вышла в гостиную и вернулась с конвертом.
– Ты мне это оставил четыре года назад. Ты сделал мне больно, но я не могу долго на тебя сердиться, я давно тебя простила. Ты, наверное, уже понял, что здесь не пансион и я не сдаю комнаты постояльцам. Ты мне вместо сына, и пока я здесь живу, здесь твой дом. Вот тебе деньги, расслабься, отдохни, в кои-то веки потрать на себя и не вздумай чувствовать себя виноватым. Доставь мне такую радость, пожалуйста.
Да, с чувством вины она попала в самую точку. Насколько мне нравилось тратить деньги на мать, младших и наш дом, настолько тяжело мне давались покупки лично себе. Единственная дорогая вещь, которая мне принадлежала, был CD-плеер. Это был подарок гверет Моргенталер, сам бы я такого не купил себе никогда. Диски для прослушивания я брал у нее же, что во многом определило мои музыкальные вкусы. Я обожал израильскую эстраду шестидесятых и семидесятых, а ребята на стройке недоумевали, как можно слушать это замшелое старье. То, что для них было замшелым старьем, для меня было песнями родной страны, о существовании которой я лишь недавно узнал. Я чувствовал себя уроженцем восточноевропейского гетто, который наконец вернулся из галута[32] домой. Держа в ладонях конверт с деньгами, я внезапно осознал, что у меня нет приличной обуви. Дома и летом я носил сандалии, в холодную погоду на улицу надевал те самые ботинки, в которых демобилизовался. Еще имелись ботинки для работы – устрашающего вида тяжеленное нечто, облицованное сверху сталью, чтобы защитить ноги от травм. Ни в том, ни в другом, ни в третьем на свидание с девушкой было идти нельзя. Я поднял глаза от конверта на гверет Морген-талер и медленно проговорил, с трудом выталкивая каждое слово:
– Если вы в самом деле не считаете, что это аморально, я куплю себе кроссовки.
* * *
Мы с Малкой встретились на исходе субботы в ливанском ресторанчике в Христианском квартале. За мезе[33] она рассказала мне, что приехала в страну из России во время большой алии[34] конца 1980-х. По возрасту и незнанию иврита не попала под военный призыв. Приехала к отцу, который уже давно жил в Израиле. При помощи нехитрых арифметических манипуляций я догадался, что она меня по меньшей мере на десять лет старше. Малка засмеялась.
– Что, испугался, какая я старая? Я семидесятого года рождения. Вот и считай.
Да, на двенадцать лет.
– Нет, я не испугался, какая ты старая. Я счастлив, что ты пришла.
На то, чтобы принять гиюр[35], у Малки ушло два года, и после этого она поступила в Махон Штерну в Цфате[36]. Через полтора года ее из семинарии попросили.
– За что?
– За то, что думала своей головой и называла вещи своими именами. Да я на них зла не держу. Я и с девочками продолжаю общаться, и Цфат люблю. Ну не хотела я быть третьим сортом, а так-то все нормально.
Потом Малка успела выучиться на социального работника, выйти замуж, родить девочек-двойняшек и овдоветь. Муж, насколько я понял, мизрахи[37], погиб на КПП, когда проходил военные сборы. Сейчас она жила с дочками и с отцом, который занимался научной работой на кафедре физики Еврейского университета.
– А мать у тебя кто?
– Переводчик, редактор. Она много языков знает.
– Я имею в виду, кто она, если она не еврейка.
– Кореянка.
Я вспомнил все, что успел прочесть о Корее в газетах. Картина выходила очень нерадостная.
– Так твоя мама живет под властью этого сумасшедшего, дружка Саддама Хусейна, который грозится всех бомбить?
– Нет, моя мама живет в штате Техас под властью президента Буша. В Корее было мало земли, многие уходили искать землю в Россию и оседали там. А потом Сталин заподозрил всех корейцев в шпионаже и сослал их в Узбекистан. Там и родилась моя мама.
Про Сталина я знал очень хорошо. В йешиве нам рассказывали, что он хотел сослать всех евреев в Сибирь, но праведники поколения вымолили у Всевышнего спасение, и Сталин умер, не успев осуществить свой план. Я, дурак, тут же задал вопрос, почему праведники поколения не отправили вовремя по тому же адресу и Гитлера, и тут же получил от учителя указкой по пальцам.
Меня бросало то в жар, то в холод, никогда раньше ни один человек не вызывал у меня такой реакции. В какие-то моменты я был готов поклясться, что я ей нравлюсь и что она хочет понравиться мне. Через минуту я уже был уверен, что мне затмило разум мое, как выражалась гверет Моргенталер, непомерное самомнение. К самомнению я был склонен всегда, но именно гверет Моргенталер сделала так, что оно стало таким непомерным. Куда я лезу? Что я делаю?
Малка взяла мою руку в свои. Нежные филигранные пальчики с бледно-розовым маникюром, маленькие ладони. Надо же, сколько силы может быть в таких маленьких руках.
– Я же пришла, Шрага. Я же чем-то руководствовалась, раз пришла.
Мы стали встречаться каждый Шаббат. Я только этим и жил, но и гверет Моргенталер старался не забывать. Если не мог зайти, обязательно звонил.
Накануне Хануки Малка сказала мне, что ее девочки уезжают на межпраздничные дни к родственникам в Йерухам, и пригласила меня к себе домой.
– Твой отец спустит меня с лестницы и будет прав.
– Мой отец уважает мое право общаться с кем мне хочется и как мне нравится. Если бы он вел себя по-другому, мы бы не жили в одной квартире. И потом отец так перепугался, что я увязну в религии, что больше его уже ничего не способно напугать.
Малка жила в Маале-Адумиме. Автобусы не ходили, пришлось добираться на тремпе[38]. Ко всему и снег выпал. Я еще никогда в жизни так не мерз и думал, что мне уже не отогреться. Много я понимал.
Она открыла мне дверь в немыслимо коротком голубом халатике с серебряной вышивкой.
– Малка, надень что-нибудь, неприлично.
Голубой халатик сделал пируэт на стройных гладких ногах и исчез из прихожей.
– Тебе не нравится – катись, – донеслось из глубин квартиры.
Это было сказано так, что я понял, что она меньше всего хочет, чтобы я катился, и более того, на сто процентов уверена, что я этого не сделаю.
– Мне очень нравится. Но боюсь, что твоему отцу это не понравится.
– Отец уехал на конференцию в Швейцарию.
Снег снова повалил, за окном девятого этажа было видно только низкое хмурое небо и светящиеся окна в соседних домах. Я рассматривал комнату. Светлая деревянная мебель, низкая широкая тахта под лоскутным покрывалом, везде стоят и стопками лежат книги на разных языках. На комоде напротив кровати – телевизор с видеоприставкой и пара фотографий в рамках. Одна древняя, черно-белая – молодой мужчина с черной бородой в свитере крупной вязки держит на руках смешную малышку в белой косынке. Другая цветная, недавняя – Малка со своими красавицами в одинаковых джинсах и расшитых стразами кофточках. Я не сразу заметил, как она явилась из кухни с подносом. На нем стояли две огромные кружки, и над каждой возвышалась шапка белой пены.
– Это пиво?
Малка посмотрела на меня с таким видом, как будто не могла решить, смеяться ей или плакать. Я где-то читал, что у азиатов неподвижные лица, но это был явно не тот случай.
– Это взбитые сливки.
– А что под сливками?
– Горячий шоколад.
– А разве шоколад можно пить?
– А ты попробуй.
Я попробовал. Густое сладкое питье грело изнутри, оно было таким сытным, что после него уже не хотелось есть, а хотелось только лечь. Пальцы Малки скользнули мне под рубашку, где змеился вдоль бока длинный шрам от ножа. Ладно, пускай у меня грубые руки, в жестких мозолях, с обломанными ногтями, но я же как-то справляюсь с тем, чтобы заплетать косички вертлявой малышне. Значит, и Малка от моего прикосновения не рассыплется.
Когда я снова обрел представление о реальности, уже смеркалось. Зимой всегда так бывает. Малка спала, уткнувшись лицом мне в плечо. Она улыбалась во сне, на щеках были видны дорожки от слез. В микву она не ходит. Я совершил большой грех. Но почему мне тогда так радостно и спокойно? Я подтянул одеяло повыше, чтобы она не замерзла, отвел прядь с лица и поцеловал, осторожно, чтобы не разбудить. И уснул сам.
Так мы и провели вдвоем почти два дня. Что ждало бы меня, останься я в общине? Инструктаж, сводящийся к фразе «Даже ребе, да продлит Господь его дни, аминь, это делал»? Абсолютно чужой человек рядом, которого я обязан рассматривать в первую очередь как инструмент для выполнения заповеди? Я не берусь утверждать, что все это однозначно плохо. Гверет Моргенталер потратила немало времени, чтобы донести до меня простую мысль: не все обязаны думать и чувствовать так же, как я. Согласен. Возможно, кому-то действительно легче и лучше жить по этим правилам. Возможно даже, что кто-то считает эти правила универсальными и обязательными для всеобщего выполнения. Только вот меня выполнять их они не заставят, руки коротки. Меня любит Малка. Мной гордится гверет Моргенталер. Мать, Бина и компания признали меня за главу семьи. Мной были довольны командиры в армии и сейчас доволен шеф на стройке. Если я понадоблюсь Всевышнему, Он знает, где меня найти. А больше я никому ничего не должен.
Малка растирала мне руки собственным увлажняющим кремом, браслеты на ее запястьях тоненько звенели в такт движениям. Я машинально запомнил название крема, чтобы купить его матери и Бине, а то пользуются каким-то жутким вазелином. Потом мысли совсем некстати перешли на Залмана. Ведь год назад все вроде было нормально. Я не требовал от него ни заработков, ни помощи по дому, хотя имел на это полное моральное право. Чем он мне отплатил – ненавистью и предательством? Накануне моего визита к Малке домой я сподобился подслушать, как Залман пытается обрабатывать Бину. Обычно он возвращался из йешивы позже, чем я со стройки, но в тот день получилось наоборот из-за погоды и трудностей с транспортом. Я услышал, что Бина на кухне не одна, и замер в коридоре, молясь, чтобы на меня с полок ничего не упало.
«Как ты можешь подавать ему на стол?» – «Но я же не могу оставить его голодным. Он очень тяжело работает». – «Почему отец не прогонит его?» – «Спроси у отца». – «Он животное, он хуже гоя, я не могу его здесь видеть больше». – «Ничем не могу тебе помочь». – «Ну конечно, он же тебе подарки носит. Сколько заколок и сумочек тебе нужно принести, чтобы ты предала Тору?» – «Я стараюсь жить по Торе. В том числе не злословить никого». – «Ты как со мной разговариваешь? Галаха[39] велит почитать старшего брата». – «А я и почитаю».
Повисла пауза. Это до Залмана доходило, что Бина имеет в виду меня, что она уже давно не видит старшего брата ни в ком другом. Может быть, когда-нибудь до него дойдет и то, что, чтобы быть старшим братом, недостаточно раньше родиться и цитировать Галаху.
Надо делать все, что в меру своих сил и разума старался делать я. Все, что, занятый изучением Торы, даже не пытался делать он.
Что бы он сказал, если бы увидел меня сейчас? Я сам удивлялся тому, что происходит. Неужели это все наяву? Вот протянул руку, и она тут как тут, моя Малка, которая ко всему прочему еще и явно рада моему присутствию в своей постели и делает все, чтобы я об этом не забыл? Залман точно бы позеленел от зависти. Так ему и надо. Да зазубри он хоть весь Талмуд с комментариями, он никогда не вызовет ни у одной женщины таких чувств. Если он святой, а я животное, то почему не я завидую ему, а он мне?
– Ну вот, хоть улыбнулся, а то лежит со строгим лицом и решает мировые проблемы, – зазвенел Малкин голосок. – Давай я тебе маникюр сделаю.
Нет, вот уж маникюр мне точно не нужен. Что я, хомо[40], что ли? Меня на стройке засмеют.
– Давай лучше кино посмотрим, – предложил я.
Фильм был американский, хоть и с субтитрами. В который раз я вспомнил слова гверет Моргенталер, что мне надо учить английский, что нельзя быть таким дремучим. Время отдохнуть у меня было только по дороге на работу и с работы, и если я не засыпал, то предпочитал расслабляться и читать беллетристику на иврите. Нормальные люди читают эти книжки лет на десять пораньше, но мне было безумно интересно. Майкл Корлеоне, застрявший между своим миром и миром своего отца. Гуинплен с Квазимодо – я искренне не понимал, почему их все так боялись, ведь они достойно себя вели, а к любой внешности, даже самой нестандартной, привыкаешь за пять минут. «Графа Монте-Кристо» я бросил читать, после того как отправился к праотцам самый интересный персонаж, аббат Фариа. Я вполне мог представить на его месте Рамбама[41] или вилен-ского гаона[42]. К сожалению, в том окружении, где я рос, таких раввинов не водилось.
Я раз пять прокручивал в фильме одну и ту же сцену, когда главный герой, несправедливо посаженный в тюрьму, ставил на проигрыватель пластинку с оперой, подключал громкоговоритель и полторы тысячи заключенных переживали самый светлый момент своей жизни. Прекрасные голоса летели над прачечной, тюремной больницей, слесарной мастерской, огромным прогулочным двором, «и хоть на один миг каждый узник Шоушенка почувствовал себя свободным». Я запомнил эту фразу по-английски, как никто другой, я понимал, почему так боялся этой красоты начальник тюрьмы, зловещее существо с рыбьими глазами и цитатами из Библии на все случаи жизни. Недаром он напоминал мне рава Розенцвейга, только что без бороды. Восемнадцать лет готовил главный герой свой побег. За восемнадцать лет он возразил начальнику тюрьмы только один раз. Но когда он сбежал, то сбежал при деньгах и чистых документах, а его мучителю осталось только пустить себе пулю в лоб из страха перед разоблачением. Не знаю, сумею ли я повторить что-то подобное. Больше ума и сдержанности мне бы совсем не помешало. Но как бы мне хотелось установить на какой-нибудь крыше репродуктор и транслировать ту самую оперу, чтобы хоть кто-то из наших почувствовал себя свободным. Не может же быть, чтобы из пяти тысяч человек я один чувствовал себя там как в тюрьме.
Некоторое время спустя гверет Моргенталер уехала на две недели в Италию, не забыв проинструктировать меня, чтобы я кормил кота и поливал цветы. Что бы я делал без этих ценных указаний? Наверное, поливал бы из лейки несчастное животное. Потом к отцу Малки приехали старые друзья из Канады, и он десять дней катался с ними по стране. Дома все шло своим чередом. Наконец объявили помолвку Залмана. Надо сказать, что мой брат попал, что называется, на золотое дно. Его будущий тесть был феноменально богат, владел частью издательства, которое выпускало религиозные книги. Дочка у него была одна-единственная. Увидеть невесту мне не удалось. Судя по рассказам мамы и Бины, это было красивое, но недалекое создание, которое за семнадцать лет не приняло ни единого самостоятельного решения. Ведь не всем так повезло, как ей. Если ты единственная дочь у богатого отца, можно было бы настоять на том, чтобы получить образование, участвовать в отцовском деле. Но ей, судя по всему, просто не нравилось напрягаться. Мне даже жалко ее не было, хотя Залман отнюдь не подарок. Обычно в нашей общине ждут год между помолвкой и свадьбой, но я уже понял, что элите любой общины закон не писан, и свадьба должна была состояться в начале лета. Что-то такое я читал, когда был в армии. Все животные равны, но есть животные равнее других.
Итак, все отправились на ворт[43]. Все, кроме меня, Риши и нашего самого младшего. Я просто хотел, чтобы мама отдохнула, а то она это чудо вообще с рук не спускала. К Рише пришла ее наставница из общества слепых. Она подождала в подъезде, пока я оделся, одел ребенка, посадил его в слинг и вышел из квартиры. Я-то запреты уединения в гробу видал, но мне не хотелось подводить эту добрую женщину, к которой Риша так привязалась.
Беньомин обожал кататься в слинге, но еще ни разу не ходил так на улицу. Мама стеснялась надевать слинг на людях, потому что такой штуки ни у кого больше не было, а это нескромно. Я просто сатанел от этого. Какая разница, кто что подумает, лишь бы ей было хоть чуть-чуть полегче. И если сыновья других женщин не замечают, как тяжело их мамам, то почему от этого должна страдать моя?
От ритмичного движения и свежего воздуха Беньомин моментально уснул. Я решил далеко не уходить, Басси обещала позвонить мне, когда ее занятие с Ри-шей будет подходить к концу. Я нашел ближайшую скамейку и сел, уткнувшись в книгу. Приключения немецкого журналиста, внедрившегося в организацию бывших эсэсовцев с целью найти военного преступника, захватили меня целиком. Беньомин спокойно спал у меня под курткой, застегнутой поверх слинга, только носик торчал наружу. На страницу книги упала тень, я поднял глаза и увидел рава Розенцвейга.
Пришлось встать и поприветствовать. Все-таки пожилой человек.
– Ты почему не на ворте, Шрага?
Да что я там забыл! Смотреть на эти ритуальные демонстрации достатка и благочестия? Как я узнал, Ришу оставили дома, «чтобы не расстраивать невесту». Да что же это за невеста такая, которой не знакомо элементарное сострадание. Пусть Залман женится на ней и убирается из моего дома. Вот когда это случится, у меня и будет повод праздновать. Не раньше.
– Я хотел дать матери возможность отдохнуть и остался с младенцем.
– Это очень похвально, что ты так заботишься о матери и младших братьях и сестрах.
Ах ты, хитрая лиса. Конечно, я о них забочусь. Но у них есть, на минуточку, муж и отец, который жив и здоров. Он их совершенно забросил, а община его ни словом не осудила. Его чтут ученики, он член местного самоуправления. А я торчу здесь, как бельмо на глазу у всего района, вместо того чтобы снять однокомнатную квартиру в Маале-Адумиме.
– Я тебе добра желаю. Я еще деда твоего знал.
Ну конечно, кто же его не знал. Мой дед Стамблер был достаточно известной личностью. Основал коллель, написал несколько книг. Я помню его внушительным, властным мужчиной. Он считал, что дети должны молчать, пока их не спросят, и не терпел возражений. Он умер в пятьдесят с чем-то лет от сердечного приступа прямо в синагоге. Судя по тому, что я пошел в него и в отца, меня ждет то же самое, только не в синагоге, а на стройке.
– Ты думаешь, я о Залмане говорю, да будет память праведника благословенна?
– А о ком же?
– А второго своего деда ты не помнишь?
Как не помнить. Если кто-то в нашей семье и был праведником, то это был зейде[44] Рувен, мамин отец. Остался один из большой семьи, пережил концлагерь. Приехал в страну на старой посудине, которую англичане дважды разворачивали обратно на Кипр. Один вырастил четырех дочерей, а сватов мягко и тактично спроваживал из дома. Не хотел брать девочкам мачеху. Всю жизнь проработал санитаром в доме престарелых. Деньги там платили крошечные, зато без звука отпускали на субботу и праздники. Водил меня и старших братьев в хедер, рассказывал истории из мидрашей[45]. Судя по рассказам матери и теток, он ни разу ни на кого не повысил голоса, не сказал резкого слова. Впрочем, нет, один раз он все-таки высказался очень резко – в ответ на предложение оформить компенсацию из Германии. Он умирал от рака и утешал маму, гладил ее, как девочку, по тогда еще короткостриженой, а не бритой голове. Эту тихую немногословную праведность, эту крепкую, как кремень, пусть и недекларируемую, верность провозглашенным в Торе идеалам унаследовали от него и Моше-Довид, и Бина, и Риша. После смерти деда отец заставил маму обрить голову и высказался в том смысле, что раз уж ей, дочери простого человека, повезло выйти замуж в семью с таким потрясающим ихусом[46], то она должна соответствовать. Я, шестилетний, не знал тогда, что такое ихус, но прекрасно понимал, что мой дед жил праведной жизнью и не заслужил такого отношения. Мне было очень больно думать, что бы сказал зейде Рувен, если бы увидел меня сейчас. Знал рав Розенцвейг, куда наступить, где будет всего больнее.
– …Вот когда ты последний раз тфилин[47] надевал? – закончил рав Розенцвейг свой монолог, первую часть которого я, погруженный в свои мысли, пропустил.
– Вчера.
Вчера Моше-Довид плохо себя чувствовал, не пошел в школу, и я составил ему компанию во время утренней молитвы, прежде чем ехать на работу. Тфилин достались мне в наследство от зейде Рувена, это была единственная ценность, которую я, убегая из дома, забрал с собой. Штраймл я при первой же возможности продал меховщику и этими деньгами оплатил получение водительских прав.
– Опять же похвально. Только скажи своей шиксе[48], чтобы она не ходила в наш район.
– Что вы имеете в виду?
– Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Только не надо мне рассказывать, что она социальный работник. В конце концов это нормально, когда молодой человек развлекается, прежде чем жениться и остепениться. Бывает. Но совсем не обязательно приводить продажную женщину сюда, под кров твоего отца, когда младшие дети дома. Стыдись, Шрага.
Он специально меня провоцирует? Ведь слежка у них хорошо поставлена, они прекрасно знают, кто Малка и зачем она приходит в наш район. Кроме нас, у нее еще несколько подопечных, которых она обязана регулярно навещать. Более того, мы старались, чтобы во время ее визитов я был на работе или где-то еще, чтобы не вызывать ненужных пересудов. Это не всегда получалось, но мы старались.
– Вы хоть понимаете, что вы сейчас сказали? Что это нормально, когда молодые люди из религиозных семей ходят к женщинам и платят им за секс? И после этого вы претендуете на роль защитника общественной и лично моей морали? Да, она социальный работник и ходит в наш район посещать детей-инвалидов. И передайте своим… ученикам… что если хоть что-то случится с Малкой, то пусть они молятся, чтобы полиция нашла их прежде, чем это сделаю я.
Я встал со скамейки, надел на плечо сумку и пошел, не оглядываясь назад. Что им, больше делать нечего, чем за мной следить? Вряд ли они сумели бы сделать это так профессионально, чтобы остаться незамеченными. Будем надеяться, они действительно не знают, где живет Малка, а рав Розенцвейг сказал то, что сказал, наугад, исключительно из вредности. Малка рассказала мне, что после каждого визита она обязана отмечаться у диспетчера, а если не отметится, по адресу немедленно выезжает полицейский наряд.
Наступила весна, и мы с Малкой взяли в аренду машину и провели потрясающий день в Вади-Кельт, где как раз все цвело. На обратном пути я сказал ей, что не смогу провести с ней Песах, потому что мне пришла повестка на военные сборы.
– А меня тоже не будет. Я уезжаю.
– Куда?
– В Узбекистан.
– Зачем?
– С мамой увидеться.
– Но твоя мама живет в Америке. Зачем ехать в этот дикий Узбекистан?
– Дорого.
– Малка, не темни. А твоей маме не дорого из Америки туда добираться?
Пауза, тихий вздох.
– Я боюсь, тебе не понравится. Но придется сказать. Мы едем отмечать йорцайт[49] моих корейских бабушки и дедушки. Они похоронены в Узбекистане. Ежегодно в апреле все корейцы отмечают йорцайт своих предков. Это общее дело.
Мне не понравилось. Ехать в дикую мусульманскую страну, где нет ни порядка, ни закона. Принимать участие в каких-то языческих ритуалах. Она вообще-то гиюр принимала.
– Ты не должна туда ехать.
– А чтобы я вернулась оттуда не просто так, а к тебе, ты хочешь?
– Да, очень хочу.
– Тогда прояви уважение к моим планам, которые были намечены еще до того, как мы познакомились. Я не могу подводить маму, мы с ней это уже год планируем, билеты купили. Она обидится, если я не поеду.
– Хорошо. Езжай, но не совершай авода зара[50], очень тебя прошу. Прости, я не то говорю. Я не имею права лезть в чьи-то еще отношения со Всевышним. Только вернись ко мне.
– Обязательно.
Некоторое время мы ехали молча, а потом я был вынужден сказать:
– Малка, не хулигань. Я же за рулем.
– Я не могла удержаться. Ты такой красивый.
Вот и пойми этих женщин. Какая разница – красивый я или нет. Если я потеряю управление машиной, то это уже не будет иметь значения. Это женщины прекрасны, особенно когда беременны. Для мужчины тело – это всего-навсего рабочий инструмент. Работает, и слава богу.
– Вот перевернемся в канаву, и будет нам очень невесело.
– Так остановись, вот обочина пошла.
Вот безбашенная. Остановиться вечером на пустынном шоссе невдалеке от арабской деревни. Как ее можно одну куда-то отпускать, тем более в Узбекистан. А придется.
В назначенный день я отвез Малку в аэропорт в Лод и попрощался с ней у линии паспортного контроля. Почему я ее не удержал?
Глава 2
Малка
Когда-то давно меня звали Регина Ан. Я жила на улице Гарибальди, на юго-западе Москвы. В классном журнале я обычно шла первой, а в строю на физкультуре последней, как самая мелкая. У меня было обычное детство девочки из элитной советской семьи с кружками, репетиторами, музеями и импортными вещами. Я ни в чем не знала отказа. Каждое лето мы с мамой ездили к ее родителям, в богатый корейский колхоз под Ташкентом. Мой московский дед был профессором-химиком, а ташкентский выращивал дыни, и бабушки были такие же разные, но все они любили меня. Лет до десяти я не задумывалась, почему отец не живет со мной, у многих моих подруг отцы тоже жили отдельно. Потом стала задавать вопросы. Из рассказов дедов и бабушек сложилась примерно следующая картина. Мама приехала из Узбекистана в Москву поступать в институт иностранных языков. Учить языки и переводить ей было как дышать, к концу школы она в совершенстве знала русский, узбекский и корейский, в то время как ее одноклассникам русского вполне хватало. Английский в их деревенской школе не преподавали, и она учила его по самоучителю. С первой попытки мама не поступила и устроилась в какую-то контору печатать бумажки. Юные москвички воротили нос от такой работы, но только не маленькая, пробивная, как танк, кореянка, чьей любимой поговоркой было «Не-могу-живет-на-улице-не-хочу». На какой-то вечеринке ее увидел мой будущий отец, веселый бородач в очках, блестящий аспирант, любитель девушек, походов и песен у костра. Не знаю, как все началось. Может, мама действительно понравилась отцу, а может, он просто хотел по-дружески помочь ей с московской пропиской. Так или иначе, на свет появилась я. Родители отца показали себя на высоте и купили этим двум сумасшедшим кооперативную квартиру на улице Гарибальди. В институт мама таки поступила и стала переводчиком с испанского и португальского, а мне наняли няню. Все бы хорошо, но в какой-то момент отец увлекся куда более опасными вещами, чем гитара и песни у костра. Он стал слушать иностранное радио, встречаться с корреспондентами, ходить на демонстрации, подписывать, а потом составлять заявления-протесты против политики советских властей. Он решил уехать в Израиль и подал документы. Дед Семен и бабушка Мирра были в ужасе. Дед насчет советской власти и братской дружбы всех народов СССР не сильно обольщался и в принципе не возражал бы уехать сам. Но он считал, что отец поступает непорядочно, бросая жену и ребенка, и потом, помня сталинский террор, элементарно боялся, что КГБ сотрет отца в порошок. Бабушка Мирра встала на дыбы и сказала, что никуда не поедет, что русская литература – это не только ее научная специальность, но и любовь всей ее жизни. Для нее было большой жертвой даже переехать к деду из Ленинграда в Москву, о чем она ему регулярно напоминала. В общем, отец был осужден по антисоветской статье на три года. К тому времени они с мамой уже жили отдельно. За три года он получил одно-единственное свидание, и на него в мордовскую зону дед поехал один. Вернулся постаревший, два дня лежал в своей комнате, отвернувшись к стене. Лишь потом я поняла, каково было ему, фронтовику, общаться с лагерным начальством и охраной – не нюхавшими пороха юнцами, упоенными своей властью над зэками и их близкими. За нарушения дисциплины, а точнее за солидарность с другими узниками совести, отец получил второй лагерный срок. А потом неожиданно его с несколькими другими политзаключенными посадили на самолет, вывезли в Западный Берлин и обменяли не то на советских шпионов, не то на западных коммунистов. Так он попал в Израиль.
Где-то к середине восьмидесятых я стала соображать, что к чему. Времена были мрачные, перестройка еще не началась. Я таскала книги из дедовой библиотеки, в том числе самиздат. У подруг на уме были только шмотки, модные певцы, магнитофоны и мальчики, и все это заставляло меня зевать до слез. Получив первый юношеский разряд, я ушла из художественной гимнастики, которой занималась с пяти лет. Наша классная руководительница возненавидела нас всех вместе и каждого в отдельности. Она никак не могла перестать нам завидовать, потому что ее юность пришлась на годы войны. Мне тоже доставалось. Я прекрасно училась, не хулиганила, даже не дерзила, но не собиралась, приходя в ее класс, оставлять свои разум и чувство собственного достоинства, как пальто, в раздевалке на вешалке. Ее раздражало во мне все – от экзотической внешности до «королевского» имени.
– Ан! Ты меня слышишь, Ан! Стой как следует! Тоже мне, королева! – доносились до меня визгливые крики, а перед глазами стояли строки из письма отца, привезенного с оказией каким-то американцем.
В пятнадцать лет человек видит мир в очень контрастных тонах. Мой отец герой, он вызвал на бой этот тоталитарный режим и не сдался ему. Он воевал в Ливане, защищая далекую маленькую страну, которую я уже успела полюбить. И теперь просит у меня прощения за то, что он оставил меня. Я буду его достойна. Я возьму его фамилию. Я – Регина Литманович.
На новенький паспорт с отцовской фамилией и словом «еврейка» в графе «Национальность» родственники отреагировали по-разному. Мама сказала: «Поступай как хочешь, ты уже большая». Дед Семен отвернулся к окну и долго прочищал горло, я разобрала свое имя и слово «нешамеле»[51]. Мы и так с ним были не разлей вода, а теперь и подавно. Бабушка Мирра ничего не могла сказать, потому что уже лежала на Востряковском кладбище. Но больше всего поразил меня мой корейский дед Владимир Сергеевич Ан. Всю дорогу от Москвы до Ташкента я думала, как сказать ему, что я сменила фамилию. Он все сразу понял.
– Регина, ты правильно поступила. Твои предки были дворяне, янбан. Янбан в первую очередь благороден, он лучше умрет, чем даст повод даже подозревать себя в трусости и шкурничестве. Если евреев ненавидят за то, что они умны и сильны, то твое место с евреями. Ничего другого я от тебя и не ждал.
Он взял мою руку своей изработанной крестьянской рукой и спросил уже другим тоном:
– Ты будешь приходить к нам на хансик[52]?
– Буду. Но вам еще не время умирать.
Еще через два года большая алия была в самом разгаре. Аэропорт Лод трещал по швам, в любое время суток приземлялись полные самолеты из Вены и Бухареста. В любое время слышались песни и аплодисменты. Толпы новоприбывших, встречающих и сотрудников аэропорта вдруг спонтанно начинали танцеват хору[53] прямо в здании аэровокзала. Я и дед Семен прошли все формальности, вышли в общий зал, и навстречу нам шагнул худой, бородатый, прокаленный на солнце человек в рубашке с короткими рукавами.
– Регина?..
Я разревелась и бросилась ему на шею.
Через год нам с дедом стало ясно, что мы создаем у отца в семье проблемы. Его жена Орли, конечно, не опускалась до уровня базарной бабы, но не могла примириться с тем, что считала утечкой ресурсов из семьи, и все время ходила напряженная. Ни она, ни мои младшие братья ни звука не знали по-русски, а деду, технарю на восьмом десятке, иврит давался с большим трудом. И уж совершенной неожиданностью стало то, что у отца получилось больше тем для разговоров со мной, чем с младшими сыновьями-сабрами[54]. Кончилось тем, что деду дали квартиру в муниципальном доме для стариков, и я ушла жить туда. Я продолжала любить отца и даже на Орли зла не держала. Видимо, в их браке были какие-то нелады, лишь усилившиеся с нашим приездом, но существовавшие уже давно. Как только младший из их сыновей окончил школу и ушел служить, они развелись, тихо, по обоюдному согласию. Я училась сначала в обычном ульпане[55], потом в ульпане-гиюре[56], кроме того, окончила курсы маникюрш и подрабатывала в салоне красоты. Дед ворчал, что это не профессия и умение делать маникюр, конечно, помогает выжить в лагере (вот ведь железобетонное поколение), но я способна на большее. Однако я считала, что прежде всего я должна стать еврейкой, как следует, без дураков. Я все в жизни привыкла делать тщательно, на пятерку – корейцы вообще по-другому не умеют. Даже видавшие виды инструкторы из ульпана-гиюра поражались моему упорству. У меня уже было назначено интервью с комиссией из трех раввинов, но тут позвонила моя мама из Техаса, куда она к тому времени уехала к мужу-американцу: умер мой дед Ан. Я приехала с похорон, а через неделю у меня была назначена церемония гиюра с окунанием в микву. Пришлось снять все, даже вынуть из волос традиционную траурную ленточку из небеленой холстины. Ленточка на мгновение задержалась в пальцах, и я буквально услышала слова ничего другого я от тебя и не ждал.
Я честно старалась соблюдать заповеди, потому что я по жизни человек добросовестный и люблю свою еврейскую половину не меньше, чем корейскую. Я пошла учиться в Махон Штерну. Жить в общежитии я не могла, потому что боялась надолго оставлять деда одного. Моталась каждый день из Хайфы в Цфат, ночевать тоже иногда оставалась. Преподавательницы были добрые искренние женщины, они жили теми идеалами, которые проповедовали, и это не могло меня не привлечь. В стенах Махон Штерны моя корейская физиономия никого не удивляла, среди девушек было много таких же, как я, прозелиток с нееврейскими мамами. Помимо уроков, мы играли в любительских спектаклях, ездили на экскурсии, работали в благотворительной столовой для бедных. Подобные заведения на иврите называются тамхуй. Услышав мой рассказ, дед строго отчитал меня, чтобы я не смела ругаться матом, а отец от души веселился. Я полюбила Цфат, прозрачный горный воздух, уступчатые террасы, странную амальгаму каббалистов, мистиков, художников, клезмеров[57], какой больше нигде не сыщешь. Неприятности пошли, когда меня начали сватать. Не знаю почему, но девушек-прозелиток было гораздо больше, чем молодых людей. Нескольких выходов на шидух и разговоров с подругами мне хватило, чтобы прийти к очень неутешительной мысли: нам сватают людей, от которых по тем или иным причинам воротят нос все остальные. Как выяснилось, существовала строгая градация. Первыми шли девушки из потомственных религиозных семей. Потом дочери баалей тшува[58]. Потом девушки из несоблюдающих, но целиком еврейских семей, вернувшиеся к религии сами. Потом еврейки по маме, и в той же группе – прозелитки с условно еврейской внешностью. И, наконец, такие, как я, у которых нееврейское происхождение написано на лице. Молодые люди, выходившие со мной на шидух, все до одного были или с физическими недостатками, или с очень заметными странностями в поведении. Если все евреи типа братья и сестры, если, приняв гиюр, я обрела новую семью, то почему мне достаются остатки и огрызки? Хорошо, допустим, меня заела гордыня, допустим, я вынесла из своего московского детства привычку получать только все самое лучшее. Но в том-то и дело, что я не претендовала на самое лучшее. Я хотела, только чтобы мне дали шанс наравне с остальными. Когда я отказалась от пятого подряд шидуха, сваха намекнула мне, что с таким лицом я должна брать, что дают, и еще сказать спасибо. Я чувствовала себя облитой помоями. Меня вызвала к себе директриса, рабанит А., и мягко дала понять, что будет лучше, если я возьму тайм-аут и на некоторое время перестану посещать вверенное ей учебное заведение. Тайм-аут растянулся на всю оставшуюся жизнь. В Махон я больше не вернулась.
Я поступила в университет и там познакомилась с Йосефом. Он хоть и был младшим в большом йеменском клане, баловнем матери и старших сестер, но это не помешало ему вырасти напористым и решительным. У нас была замечательная хупа[59], все как положено – хайфские хабадники постарались. Дед так зажигательно отплясывал, что даже сейчас, спустя много лет, я не могу не улыбаться, вспоминая об этом. Отец, к сожалению, не присутствовал – его пригласил какой-то университет в Австралии на целый год читать лекции. Зато из Америки прилетела со своим мужем моя мама. Они решили совместить приятное с приятным – туристическую поездку по Израилю и мою свадьбу. Роджер мне очень понравился, в первую очередь тем, как он относился к маме. Я искренне за нее радовалась. Ведь долгие годы она занималась только мной и своей работой. Воспитанная в советских понятиях, да еще с сильным конфуцианским уклоном, она не считала возможным приводить другого мужчину в квартиру, которую ей купили родители мужа, пусть даже бывшего, пусть осужденного антисоветчика. Более того, в отношении деда Семена и бабушки Мирры она всегда вела себя как почтительная корейская невестка, хотя в этом не было никакой необходимости.
Я забеременела, а дед бодрости не терял. Несмотря на возраст и больное сердце, он с утра торчал на кухне, изготовляя домашний творог, перетирая ягоды с сахаром, лишь бы все это в меня попало. Свекровь тоже была тут как тут и потчевала меня какими-то невероятно сытными и острыми йеменскими разносолами. Я думала, что на свете нет ничего острее кимчи, однако поняла, что сильно ошибалась. Но все было – не в коня корм. Я оставалась худой, а мои близнецы росли и росли. Отец позвонил из Австралии и сказал, что продлевает свой контракт еще на год, потому что хочет купить мне квартиру. Я, конечно, обрадовалась, но и огорчилась одновременно – все-таки хотелось, чтобы он был рядом.
Мейрав и Смадар родились на месяц раньше срока. Первые шесть недель их жизни я провела, бегая от кюветки к кюветке, рукой в перчатке гладила маленькие напряженные тельца. Из меня постоянно что-нибудь текло – то слезы, то молоко, а чаще и то и другое сразу. Они выкарабкались, мои саброчки, получившие от меня ашкеназскую упертость и корейскую живучесть. Дед увязался за Йосефом нас забирать. Как они между собой договорились, одному Богу известно. Дед еще подержал правнучек на руках. Убедившись, что девочки здоровы и мы справляемся, он наконец позволил себе завершить вахту: упал на улице с инфарктом. Я дожидалась в приемном покое, обвешанная слингом с близнецами, как солдат снаряжением. Ко мне вышел врач, и по его лицу я поняла, что все кончено.
– Скажите, он ничего не просил передать?
– Записки написал. Одну вам, другую вашему отцу.
До сих пор, если закрыть глаза, я вижу эти разъезжающиеся буквы.
Регина. Прости. Умру завтра.
Отец прилетел из Австралии на похороны. Было холодно, ветер трепал страницы молитвенников и траву между могильными плитами. Я впервые за полгода оставила близнецов со свекровью. Мы стояли у открытой могилы: я, отец, двое братьев и Йосеф. Тело опустили, и глава погребального братства протянул лопату отцу. Потом Ури. Потом Ярону. Потом Йосефу. Я ждала своей очереди, но распорядитель отдал лопату кому-то из членов братства и дал понять, что ритуал окончен.
Отец сдержал свое слово и купил нам квартиру в Маале-Адумиме, который тогда активно застраивался. Мы с Йосефом жили хорошо, и наши принцессы были здоровы и не давали нам скучать. Так продолжалось пять лет, а потом какая-то мразь с поясом шахида привела в действие свой прибор, и Йосефа не стало. Опять похороны. Опять кладбище. Опять двадцать пять.
Отец переехал к нам, а я с головой ушла в работу. Социальный работник – это не та специальность, где можно, выключив сердце и голову, исполнять набор действий и ждать, что от тебя отстанут. Среди моих подопечных были русские, арабы, бедуины, эфиопы, мизрахим. Я вовлекалась в их жизнь, вместе с ними радовалась и горевала, надеялась и впадала в отчаяние. Может показаться странным, но немало сил у меня уходило на войну с собственным руководством – не с непосредственной начальницей, а с чиновниками рангом повыше. За первый год работы у меня сложилось впечатление, что по изъятию детей существует план, имеющий своей целью оправдать бюджет. У кого будем изымать? За арабов и эфиопов найдется кому заступиться, у мизрахим боязно – опять газетный скандал. Ура, вспомнили! Есть же эти ми-русия, которые все равно не знают иврита и привыкли к тому, что у государства все права, а у граждан одни обязанности. Я, может быть, и рада была бы выключиться из жизни и нянчиться с собственной болью, но отгородиться от боли русских олим[60]