Читать онлайн Архангельский свет бесплатно
© И. В. Силантьев, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Пальто
Фонарь на железнодорожной станции был очень стар. Его почернелое бетонное тело покрывали глубокие трещины, из которых выступала арматура, будто кости. И чтобы усталая плоть фонаря окончательно не распалась, его снизу доверху стянули железными скобами.
Но и они уже успели проржаветь.
На одной из них, на высоте поднятой руки, висело пальто.
А с утра и весь день густо сыпал дождь, и висевшее пальто, наверно, было самым вымокшим пальто во вселенной.
Рукава его набухли влагой и отвисли. И карманы отвисли и распухли, будто набитые комками газетной бумаги.
Но вместо бумаги там была вода.
Вода просачивалась сквозь темные ткани пальто и веером капель стекала с рукавов и подола на асфальт.
Вечером дождь перестал и задул ледяной ветер. Подбирался ночной заморозок.
Кристаллы льды покрыли асфальт. И фонарь тоже заблестел льдом. И пальто стало не сразу, но ровно замерзать, коробиться и деревенеть в своих складках и отвисших формах, а потом рухнуло вниз. Это, наконец, лопнула петелька, круглый день жертвенно и бессмысленно удерживавшая пальто на болте, стягивающим фонарную скобу.
Под жидким лучом фонарного света пальто привалилось к столбу, будто пьяный прохожий, не справившийся с дорогой и припавший на колени и опустивший голову и почти уснувший.
Собственно, и все.
– Да нет же, не все! Афоня, вставай, пьяный дурак, замерзнешь!
Кто это сказал? Привалившийся к столбу бомж Афоня вздрагивает, пытается встать, на коленках отползает от фонаря, наконец, привстает – и в зубовном стуке и костном хрусте, в утробном рыке и зверином мычании вразвалку бежит от холода в спасительный, но еще такой далекий люк теплотрассы на пустыре за многоэтажками.
Еще три квартала! Два! Теперь поворот! Д-д-д! Это зубы стучат. Вот он, наконец, этот люк, вниз, брык, в теплую вонючую темноту, там Люська дрыхнет на дырявом матрасе. Другой матрас заслоняет трубы. Это важно. Во сне, если привалиться к трубе теплоцентрали, можно получить глубокий ожог.
Афоня, все еще дрожа, приваливается к храпящей Люське и замирает. Пальто и грязное тело в нем медленно наполняются теплом. Пальто! Афоня до сих пор не может поверить в великую удачу. Он нашел это пальто неделю назад, колом застывшее, у фонарного столба на станции. Бомж так и утащил его, обхватив, будто человека, в свое убежище, а потом долго сушил на трубах, а потом примерял это широкое, впору, теплое пальто с высоким воротником, не дырявое, не гнилое, молью не поеденное, откуда оно взялось там ночью, на улице?
Афоня лежит на спине, согрелся, принял немножко из припрятанной бутылочки и глядит куда-то в темноту. Хорошо и весело ему стало и поет Афоня в эту теплую темень песенку без слов и мелодии, мычит просто. Ммм. Мумм. Умумм. Мумм. Словно кот на батарее центрального отопления.
Тут Люська проснулась было, приподнялась, что-то буркнула и на другой бок завалилась. Хррр.
Люська маленько с приветом, именует себя Люси и утверждает, что когда-то ее так прозвали битлы, потому что она летала в облаках и вся в алмазах. Ох-ох. Люська и Афоня не трахаются. Во-первых, у Афони не встает, а во-вторых, Люське и самой этого не нужно. У них есть общие дела поинтереснее – выпить, потрындеть, задремать в пьяной отключке. Да и на пару шариться по помойкам веселее как-то. Люська и Афоня жизненные друзья.
Афоня дремлет и в закрытые глаза его и ноздри, в рот и уши легким туманом заползают тонкие сны, не поймешь, о ком они и о чем.
Вот этот сон, наверное, из детства.
Чей это голос? Мама, твой? Маленький Афоня с мамой едут к дедушке куда-то в Сибирь, в деревню какую-то, а по пути сходят в большом городе, потому что обязательно нужно навестить двоюродную сестру мамы тетю Сороку и муженька ее дядю Мизгиря и еще кого-то четвероюродного и еще разведенную жену кого-то сводного, от которого у нее твой неродной брат Дождевик. Черт, как это, неродной брат?
Есть семьи, в которых царит культ родственников. Мама Афони была из такой семьи и порядок этот старалась распространить и на свою собственную и Афонину жизнь. Куда бы они не приезжали, когда он был маленький, она всегда находила близких или дальних, ну хоть каких-либо, но родственников и направлялась к ним в гости и мальчика тащила с собой. Афоня ненавидел эти пустые встречи, наполненные пустыми разговорами.
И полдня добирались они от вокзала до городских окраин, искали в бесконечном частном секторе и, наконец, нашли домишко этих, которые Сорока и Мизгирь, и Дождевик к ним притопал, и вот сидит теперь маленький Афоня за круглым столом, покрытым вытертой клеенкой, и пьет несладкий чай с двумя высохшими карамельками, а неродной его брат Дождевик ковыряется в носу. А мама и тетя Сорока рассматривают огромный, пахнущий нафталином семейный альбом с пожелтевшими ломкими фотографиями, края которых вставлены в прорези на листах. А дядя Мизгирь сидит рядом, наливает в граненый стакан портвейна и выпивает залпом, и хлопает Афоню по плечу и хохочет, и дышит в него вековечным перегаром.
Нет, это Люська снова повернулась к Афоне, это ее перегар обволакивает красное грушевидное лицо Афони.
– Афоне приснилось детство! Ого! А я слышал, что у бомжей не бывает детства!
– Не бывает, да. Бомжи, они самообразуются на мусорных полигонах. Понимаешь ли, мусор там скапливается, спрессовывается, вырастает разными причудливыми кучами. Потом от такой кучи отслаивается приличный кусок такой, с корявыми ногами, нелепым туловищем, неровными руками и дурацкой головой, и шевелится живой. Вот и готов еще один бомж. Сознание в него не сразу приходит, сначала день и ночь по мусорке шарахается, как зомби, ворон пугает, а потом, глядишь, пошел-пошел, и человеком стал. Афоня придумал про детство. У бомжей в голове какой мусор был изначально, такие и воспоминания. А если газета или обломок телевизора попадет, то все, туши свет! Умертвит потом рассказами о своем прошлом в шоу-бизнесе и политике.
Опять эти голоса! Афоня слышит их с тех пор, как нашел пальто. Собственно, откуда-то из пальто они и исходят. Не из Афони. Афоня даже пробовал беседовать с ними. Сначала замолкали, а теперь уже отзываются. Сколько их, Афоня пока не разобрал, но немало.
Может, Афоня сошел с ума?
– Афоня, ты не сошел с ума. Сумасшедшие не разговаривают с голосами из пальто.
– Что ли я получился из мусора?
– Да кто ж тебя знает!
– Но только что кто-то сказал!
– А мы сами, Афоня, не знаем, кто это сказал. Так, пролетела и вылетела душа чья-то. Не нашла себе места у нас.
– А вы кто?
– Мы потерянные души, Афоня.
– Мы живем в твоем пальто, Афоня.
– Афоня, ты нашел пальто, в котором обитают потерянные души.
– Это дом наш временный, Афоня.
– И ты среди нас один в теле.
– Бедное твое тело, Афоня.
– Немытое у него тело, ага.
– А нам нет разницы, мытый Афоня или немытый, вонючий или не очень.
– Мы души, нам все равно.
– И Афоне все равно.
– Потому он уже почти с нами.
– Потому он и слышит нас.
– Нет, Афоня нас слышит, потому что нашел пальто.
– Тсс. Афоня заснул.
Афоня спит и снова вдыхает тонкий сон и видит в нем бабушку, как они вместе кормят травой кроликов в сарайке, а потом бабушка ловит одного, самого ушастого, и ловко так сворачивает ему шею. И тушка кролика обвисает у нее на руках, а мальчик Афоня отворачивается и съеживается. А вечером вместе с бабушкой и пришедшей с работы мамой радостно поглощает жаркое с крольчатиной.
– Шурудей, ты Афоне приснился!
– Афоня меня съел, когда маленький был, когда в детстве был. Но я не в обиде. Нельзя обижаться на Афоню.
– Афоня не был в детстве! Бомжи из детей не получаются!
– Да, мы это знаем. Зимними вечерами падает хлопьями снег на землю и мочалится под ногами прохожих, смешивается с грязью и наледью, сбивается в ком и застывает, а потом, глядишь, зашевелилось в нем что-то, заворочалось, вот как Афоня на матрасе заелозил, а потом откуда-то ножки высунулись и ручки, и вот привстал бомжик, покачнулся и пошел-пошел и человеком стал. А детство придумал Афоня.
Афоня еще спит и в то же время слышит голоса из пальто. Ему жалко становится Шурудея и стыдно, что он, маленький Афоня, принял участие в поедании кролика.
– Не горюй, Афоня! Шурудей тебя простил.
– А ты кто?
– А я мышка Шебуршб, которая жила у тебя в клетке, ты кормил меня просом и водичкой поил и убирал за мной. А мне много не нужно, тыкалась носиком туда и сюда, хрумкала зернышки и все время спала.
– А потом?
– А потом ты, глупый Афоня, засунул мня в портфель и понес в школу, девчонок хотел попугать, а по дороге с пацанами разодрался и портфелем размахался и по голове одного хлопнул и задавил мышку. Задавил Шебуршу.
Афоня просыпается и долго, по крупицам, вспоминает свои сны про кролика и мышку. Ему перестает быть стыдно и перестает быть жалко их. Все это было давно-предавно, а может, вообще этого не было. Ведь сказали же голоса из пальто, что бомжи образуются из мусора и грязи и льда, а детства у них нет вообще.
– Из грязи и льда. Поэтому никогда и согреться не могут.
– А ты согрелся, Афоня?
– Я согреюсь, когда выпью, Шебурша.
– Не Шебурша я, а тетка твоя Сорока. Шебурша на тебя не обижается. Она понимает, что Афоня мальчишка был глупый.
– Афоня нечаянно задавил ее, что поделаешь. А потом вытащил мертвенькую из портфеля и за хвостик в девчонок бросил!
– Ну бросил Афоня, ну что же теперь. Шебурше все равно. А душа ее крохотная в пальто. Вместе с душой Шурудея. Это хорошо.
– И Афоня нашел нас.
– Афоня хороший.
– Дядя Мизгирь, дай Афоне поспать. Не то он проснется и вспомнит свой сон и поймет, что придумал себе детство. Бомжи ведь, они сразу на свет появляются, из пыльных тяжелых теней под мостами.
– Как это, брат неродной Дождевик?
– А так, что нет в городе тяжелее пыли, чем под мостами. По ним же все время поезда идут и машины ездят, и люди их топчут, и ветер задувает, еще голуби насиживают и летучие мыши. И вот наступает момент, когда пыльная тень отрывается от земли, прислоняется к опоре моста и долго еще соображает, что к чему и зачем, а потом уже отслаивается и бомжом так пошла-пошла и человеком стала.
Афоня просыпается от вздохов, из пальто исходящих.
– Люська, – пихает Афоня подругу, – послушай, со мной пальто говорит.
– Не буди ее, Афоня. На небесах она алмазы собирает уже.
Афоне становится все равно и он отворачивается от Люськи и слушает долгий глухой гул – это через железнодорожную станцию, что невдалеке, проходит товарный поезд. И снова незаметно засыпает.
– Афоне все равно, что он мышку придавил.
– А потом и Дождевика тоже, братца, приколотил.
– Сорока, да не так оно было. Афоня хороший. Выпивали они в домике нашем, ну и мы поучаствовали, а потом, старики, ушли на боковую, а эти двое в кухне бухали до утра.
– Так и было, Мизгирь, а потом наш Афоня Дождевика оглушил, что ли?
– Да нечаянно получилось. Пьяный его толканул, а тот на газовую печку упал.
– И что?
– И ничего, она выключенная была. А после Афоня во двор побежал. Может, по-маленькому, или поблевать.
– А тут этот газ и рванул. Дождевик печку опрокинул, когда падал, и подводку нарушил, а потом, когда очухался, папироску закурил, ну и вот.
– И не стало Дождевика. И нас не стало тоже.
– А Афоня наш спасся на улице, только память немножко растерял. Он детства не помнит. Поэтому Люське говорит, что у него не было детства, а получится он из мусора, из грязи и льда, а еще из дорожной пыли, что под мостами слоится.
– А на самом деле?
– Ты бы, Дождевик, у мамы его и спросил, она тоже ведь здесь, душа ее, и бабушкина тоже, в пальто.
Афоня это слышит и смеется беззвучно. Он достал из заначки бутылечек, пока Люська алмазы собирает, и принял, ну и весело ему.
А еще ему весело, что в пальто его живут такие разные души, и мамы и бабушки, и тети Сороки и дяди Мизгиря, и братца неродного Дождевика, только почему он, в конце-то концов, Дождевик, гриб, что ли? А еще кролика Шурудея с мышкой Шебуршой такие крохотные души и смешные. И смеется Афоня.
– Мама, бабушка, бросил я вас, забыл я про вас, даже где вы живете, забыл, все забыл, и пьяницей стал я и бомжиком. А вы потом умерли из-за меня.
– Мы от старости умерли, Афоня. А ты хороший, но пьяница стал. Вот и бабушка плачет.
– Я не плачу, я улыбаюсь.
– Мы улыбаемся, Афоня.
– Не грусти ты, Афоня, а выпей еще.
– Тут Дождевик все про детство спрашивал, а что оно, детство? Не было у Афони детства. Бабушка поливала горшок с геранью, и вода протекла с подоконника на пол, а стала бабушка вытирать, тряпкой по подоконнику елозить и уронила на пол горшок, цветок с корнями в одну сторону, а земелька в другую комками. Один комочек и откатился в уголок, полежал там незаметный лет пятьдесят, не меньше, а потом зашевелилось в нем что-то, заворочалось, и откуда-то ножки повысунулись и ручки, и привстал уже бомжик, покачнулся, и пошел-пошел и человечком стал. А мы с бабушкой умерли.
– Афоня хороший.
Вот и Люська так говорит, думает Афоня. Он силится и не может вспомнить лица мамы и бабушки.
– А были ли они? – думает Афоня.
Но голоса он помнит. Значит, были. И души, которые в пальто у Афони, говорят их голосами. Были, значит.
– Дядя Мизгирь, тетя Сорока, мама и бабушка, и брат неродной Дождевик, а еще мышка Шебурша, что жила у Афони в клетке, и кролик Шурудей, которого Афоня съел, вы не сердитесь на бомжика, погрейте его лучше в своем пальто, убаюкайте тихими голосами, пусть заснет Афоня, до утра еще далеко.
А тут Люська проснулась, пошарила руками, наткнулась на Афоню и протянула ему что-то пригоршней:
– Держи.
Афоня не ухватил, и на пальто просыпались с хрустальным звоном какие-то, что-то…
– Мизгирь, погляди, алмазы!
Это тетя Сорока, это голос ее из пальто.
– Сорока, да где?
– Мы никогда не видели алмазы! – оживились Шурудей и Шебурша.
– Эти стеклышки, что ли? – спросил неродной брат Дождевик.
– Мама, бабушка, это Люська алмазы принесла, на небесах пособирала.
А в темноте ничего и не видно. Что-то хрусткое. Афоня попробовал на зуб – вроде бы стекло. Так с алмазами и заснул до утра.
– А утром?
А утром проснулись Афоня и Люська, и нет алмазов, стеклышки бутылочные битые валяются вокруг. И солнышко сквозь крышку люка пробивается и в стеклышках играет. Красиво. Разницы никакой.
– Слышь, Люська, красивые твои алмазы! – говорит ей Афоня и жизненные друзья отправляются в привычный обход по помойкам и задам магазинов, а еще на автовокзал нужно заглянуть и у церкви потолкаться, авось сердобольные дадут три копеечки.
И сидит бомж Афоня у паперти в пальто. А пальто-то приличное, хоть и замызганное уже и вонючее стало, но все равно держит стать.
И мы, мы тоже, потерянные души, сидим мы тихонько в пальто, как воробьи в кусту, и глядим по сторонам.
А тут Афоне один мужик дает тысячу рублей, просто так. С усиками и в очках, а глазенки безумные.
– А-а, командир, благодарствую! – вне себя от изумления восклицает Афоня, а мужика уже и нет, испарился, исчез он. Только что рядом стоял, а как Афоня глаза-то отнял от тысячерублевки, то мужика и нет нигде. И души потерянные тоже не поняли ничего. Где мужик-то? С усиками и в очках?
А тысячерублевка осталась!
Кликнул Афоня подругу свою жизненную Люську, и прикупили на радости великой они водки бутылочку и сладкого винца и пивка полторашечку, и все это за гаражами сразу выжрали, а потом веселенькие к теплотрассе побрели через железнодорожную станцию.
Афоня хохочет и, путаясь, рассказывает Люське про голоса, которые в пальто его живут, и Люська хохочет, потому что не верит. А потом уже верит. А потом снова не верит и снова хохочет.
Вот и станция. И лезут веселые и пьяные прямо на пути с высокого перрона, и валятся на шпалы. Голоса живут в пальто, ха-ха-ха!
И луч высокий ударяет им – нет, не в глаза и не в лицо, а прямо в замусоленные их души, откуда-то будто бы с неба. И крики: «Эй, вы, вылазьте, эй, вы, быстрее!»
Так и задавил Афоню пьяного поезд. Они с Люсь-кой полезли на пути перед проходящим грузовым. Подругу свою жизненную Афоня успел вытолкать, а сам, значит, того.
Афоня хороший.
Афоня мертвый.
Страшно туда, на пути смотреть. Железнодорожники называют такое шаурмой. А потом Афоня встает и озирается и слышит:
– Вот ты, Афоня, и пришел к нам, потерянным душам.
– Потерянным? Кто вас потерял?
– Ты потерял нас, Афоня. А теперь вот нашел. И твоя душа тоже теперь вместе с нами в пальто.
Какие-то специальные работники убрали все с путей, а пальто окровавленное, растерзанное на перрон бросили. А душа-то Афонина в пальто!
И черной птицей с красными от крови, порванными рукавами-крыльями взмывает пальто над землей, отряхивает мусор и грязь и лед и пыль дорожную, что под мостами слоится, и светлеет и в птицу превращается и улетает.
– Люси, представь, что ты в поезде едешь, а он остановился на станции, вот здесь. Это значит, что ты едешь и не едешь одновременно, и стоишь тут на месте, а потом выбегаешь на перрон и засматриваешься на улетающую птицу, а ночь сменяется днем, и девочка Люси с разноцветными глазами бежит за птицей, а голова ее в облаках.
И Люська пьянущая лежит на перроне под старым, под старым фонарем, да-да, по тем самым почернелым фонарем, стянутым железными скобами, и смеется пьянущая Люська небесам, а голова ее в облаках, и сыплются на нее алмазы. Или дождь это густо посыпал и капли искрятся в свете фонарном, не разобрать.
Отрывной календарь
Могилка
Он привыкал к ее смерти задолго до ее смерти. – Да, вот она умрет, – говорил он себе, – и я приеду уже не в гости, а на похороны. – Могилка. Там уже второй десяток лет покоится бабушка. Как говорила Татьяна, социальный работник, помогавшая матери по дому, «подкоп» летом еще ничего, а зимой стоит очень дорого. Дешевле, значит, умирать летом. Что за мысли! Но это не всерьез, так, себя подразнить. Почему мать не позвала его на похороны бабушки? Даже написала о ее смерти не сразу, а спустя месяца три-четыре. Там на кладбище земля каменистая. А еще, сказали могильщики, в глубине могут встретиться куски бетонных плит, и тогда нужно будет долбить отбойным молотком, что существенно удорожит этот самый «подкоп», даже летом. Вернее, весной, в конце мая. Но ведь он только что приезжал к матери, на майские праздники. Она лежала безучастная, вся в себе. Или садилась и часами смотрела в окно, молча следила за проезжающими машинами и проходящими людьми. Как птица. Или включала телевизор и, сидя перед ним, засыпала. Жива она была тогда или уже нет? Человек как будто постепенно уходит из жизни. Сначала интересами, потом памятью, потом, наконец, телом. Насчет памяти – у нее все в голове перемешалось и упростилось. – Сколько тебе лет – сорок семь? – Нет, пятьдесят шесть. А сорок семь было старшему брату, когда он умер. – Мы с тобой каждый год ездили в Ялту. – Не ездили ни разу. – И ты там маленький потерялся на пляже. – Но это было в Сочи. – И по репродуктору объявляли о потерявшемся мальчике. – Ну вот это правда, да. – Четыре дня пробыл и уехал, и вот через две недели утром звонок от соседей, умерла от инфаркта. Да, врач, она знала и это. – Таня, – говорила она Татьяне, – ты со мной долго не провозишься, я умру от инфаркта миокарда. – В жизни была независимой, и в смерти такой осталась.
«Подкоп» – это значит выкопать новую могилку рядом со старой, бабушкиной, в той же оградке. Благо, место есть, мать предусмотрительно оформила земли больше и ограду сразу сделала на двоих. Теперь на месте кривого железного столика зияла яма с неровными краями. Неглубокая, правда. Ты потом в Интернете зачем-то нагуглил, что глубина могилы должна быть по ГОСТу два метра, а тут от силы полтора. Гроб опустили, и того меньше стало. Но земля тяжела для копки. Тебе ли не знать. Сколько ты в ней ковырялся в детстве. Эта степная земля покорялась только ковшу экскаватора. Сухая сверху и влажная в глубине, с прожилками глины и вкраплениями слюды.
Казалось бы, ничего вообще не произошло. Ну, умерла. Он давно был готов к этому. Все вещи на месте. Часы тикают. Муха летает. Бумажные выцветшие иконки булавками прикреплены к ковру над кроватью. Напротив – его, то есть твоя – фотография во младенчестве, месяц от роду. Ты лежишь на спине, крупный такой, даже толстенький, и недовольно смотришь из своего младенческого небытия на себя теперешнего, похоронившего мать. – Сколько тебе лет? – спрашивала она, когда они виделись последний раз. Почти шестьдесят. Жуть какая. И нет больше детства, оно только что закончилось. Из твоей детской семьи остался только ты, все умерли, сначала отец, потом старший брат, потом бабушка, и вот теперь мать. Теперь ты крайний.
Кладбище в плохом месте, на краю степи. Автобус останавливается за километр, там у него конечная, а дальше ты идешь вдоль пыльной дороги, по которой проносятся самосвалы, груженные щебнем. На полдороге – нелепая палатка, торгующая кладбищенскими принадлежностями. Венки, искусственные цветы. Вид их невыносим. Разноцветные, неестественно яркие, будто фрагменты внутренностей какого-то разъятого существа, они еще и пахнут чем-то химическим. Я помню, как мы с мамой – она еще была на ногах – ходили к бабушке на могилу и втыкали в землю вокруг крестика эти цветы. Со временем они блекнут на солнце и под дождем и покрываются пылью. Она навсегда въедается в цветочную ткань. Были разноцветные – а стали все одинаково серые.
Я, ты, он – какая разница. Нет ни одного, ни другого, ни третьего. Есть только точка невозврата, как говорят в телевизоре и пишут в газетах. Вот она, эта точка, и наступила. Теперь ты не вернешься в детство, теперь только вперед, к собственной старости и смерти.
И тогда ты написал вот такие стихи. Впрочем, стихи ли это? Ни начала, ни конца, ни рифмы, ни размера. Хорошо, ты написал вот такие строчки.
- какие яркие кладбищенские искусственные цветы
- и пахнут они пластмассовым неземным тряпьем
- пособирать их с могил и стряхнуть полночную пыль
- и скинуть одежду и обрядиться жар-птицей вон
- гляди дурачок по кладбищу ряженый побежал
- да нет же крылами он машет и по небу летит
- а цветы так и сыплются вниз будто солнца лучи
- как последний потеряет цветок разобьется он
А сегодня ты, или я, написал такие строчки:
- вчера я похоронил свое детство
- как я это сделал
- да очень просто
- я выкопал ямку
- положил туда оставшиеся игрушки
- и мамину брошку-ящерку
- а потом накрыл все стеклышком
- и получился секретик
- я нагреб на него земляного сора
- а вот фиг кто найдет его
- разве я сам если только
- ангел напомнит мне место
- ну похоронил а что дальше
- а что накрутил усы как Сальва́дор
- который Дали и шагами
- дальше пошел куда-то
Глупость какая, кто тебе сказал, что можно переставлять ударение в словах? Сальвбдор! Если пишешь строчки, то все можно? Ты так всерьез считаешь? А возможно, ты и прав. В стихах-то точно нельзя (а то накажет тетка, обитающая на календарном листке от 26 февраля), а в строчках можно.
Брошка-ящерка, которую ты в своих строчках запрятал в секретик, была пристегнута к похоронному платью. Так всегда делают старики – заранее готовят себе одежду, чтобы с ней положили в гроб. Да не тут-то было! Мать в последний год поправилась, и платье оказалось совсем не по размеру. Пришлось покупать другое, какое-то темное с полосами, и на нем уже было что-то вроде брошки. А ему так захотелось оставить эту ящерку себе! Сколько раз маленький он играл с этой брошкой из желтого потемневшего металла! Ящерка ползала по руке, по одеялу, по игрушкам, пугала, жалила, пугалась, пряталась. Но в последнюю минуту он вынул ящерку из кармана и прикрепил к новому платью. Пусть уйдет вместе с мамой в землю.
С землей почему-то связано все твое детство. Ну начнем с этих самых секретиков. Сколько тебе было лет? Восемь или девять? Вырываешь в земле ямку, кладешь туда что-либо примечательное, потом накрываешь стеклышком – все видно – потом засыпаешь землей и маскируешь. И никто не найдет. А ведь находили. Девчонки прятали в секретиках всякую девчачью блестящую чушь – пуговицы, фантики, снежинки из фольги. А вы, мальчишки, их разоряли. А сами прятали в секретиках настоящие сокровища – монеты, гайки, болты, а еще такие бараньи надкопытные косточки – асики, которые использовали в игре. Чертишь на земле круг, в центре черту, потом ставишь, вместе с другими игроками, эти асики в рядок и с расстояния во сколько-то там шагов выбиваешь их другим, потяжелее, подороже. Выбитые за круг становятся твоими.
Сокровищами, да, бредили, насмотревшись фильмов про пиратов и индейцев. Билет стоил десять копеек. Выпросишь дома, еще сэкономишь на обеде в школе, и еще где что, и вот – смотришь-смотришь какого-нибудь Чингачгука Большого Змея три сеанса подряд, до одурения, до полного конечного кайфа, когда в голове перемешиваются кино и реальность, и по дороге домой навстречу тебе в топоте копыт и облаке пыли вдруг вылетает отряд индейцев, палящих из однозарядных ружей по тупомордому рейсовому автобусу.
И еще эта глина, и эта слюда! За домами пыхтела приземистая кочегарка с трубой, кучами угля и золы, с переломанной оградой из железных прутьев. Каждое лето что-то прорывало в трубах, ползущих в земле от кочегарки к домам, и экскаваторы разрывали огромные ямы, добираясь до труб, и в ямы натекала желтая грунтовая вода (и от дождей тоже), а рядом возвышались горы вырытой земли. В земле были камни и встречались ломти глины разных цветов, почти белой, желтой, какой-то зеленой, красноватой и даже черной. Из глины можно было лепить фигурки и разные предметы, что тебе очень нравилось делать. Ты любил лепку, хотя само слово «лепка» совсем не любил. Оно было каким-то постыдным, что ли. Лепка, липко, хлипко, хлюпко. Шлепнулся и хлюпаешь…
Главным материалом были, конечно, кусочки пластилина, перемешанные, темные, давно потерявшие свои изначальные цвета. Домики, животные, человечки, оружие, автомобили, самолетики, танки, средневековый замок, сундук с монетами, мельница, кораблики, которые держались на воде, и даже подводная лодка, увы, утонувшая в мутных водах тех самых ям. Ты был богом, который вылепил из пластилина мир. Ну и немного из глины. А глиняные поделки еще и раскрашивал.
Если везло, можно было, расковыривая земельно-глиняную кучу, наткнуться на слоистый кристалл слюды. Дома ты его отмывал, и кристалл обретал цвет и свет – таинственный, глубокий, непростой, с отливами розового или желтого. На обороте календарного листка от 6 апреля написано, что когда-то давно люди слюдой застекляли окошки в жилищах. И глядели домики в мир слюдяными глазками разноцветными. А космонавт Гагарин, который живет на календарном листке от 9 марта, рассказывал, что после полета в космос Хрущев подарил ему здоровенный кусок слюды. Прямо так взял и повесил ему на мундир. Космонавту не очень-то удобно было его носить, он мешал, выпирал зимой под шинелью, но что поделаешь. Да, ты помнишь, ты ведь тоже подарил самый красивый и большой кристалл слюды бабушке. Она не была космонавтом, но ты все равно любил ее больше всех других, даже больше Гагарина, потому что она была твоя жизнь. Ты жил в бабушке.
Нет, сначала ты жил в своей маме, пока не родился, ну как все. А потом, став мальчишкой, ты стал жить в бабушке. Ну, или в ее мире, например, в кухне. Это были неспокойные времена, когда бабушка возилась в кухне по хозяйству. Враги постоянно тревожили границу, в кухню наступали солдатики – то красные, то зеленые, то какие-то синие, конница и пешие, и волокли артиллерию, и грохотали танки. Солдатики продавались наборами в полиэтиленовых пакетиках. Грубые пластмассовые штамповки, но какая разница, ведь в игре все преображалось! Главное, чтобы подставки были гладкие и фигурки хорошо стояли на полу. В день получки мама покупала тебе один-два таких наборчика, а танки ты лепил из пластилина.
Граница была у порога из кухни в коридор, и ее необходимо было защищать. Но как же я один мог противостоять этой армаде? У меня всего-то и было, что пушечка на резинке, палящая сушеными горошинами, и ружьишко, стреляющее пластмассовыми пульками, и лук из стержня от шариковой ручки со стрелами, выдернутыми из кухонного веника! А чтобы стрелять прицельно, нужно было лечь на пол, на одну линию с войсками захватчика, и елозить, и мешать бабушке, но что было делать – военное время, всем приходилось терпеть! Теперь солдатики стояли напротив меня, и я по-настоящему пугался их застывших суровых лиц, их мечей и копий, их вздыбленных коней, их последней железной неотвратимости. Да, я уважал их безудержную храбрость. Я даже любил их, как всякий настоящий воин любит своих врагов. И еще мне было пронзительно жаль их, ведь они не понимали, что столкнулись с ужасным, хитрым, нечеловечески могущественным противником!
И вот по моей воле магическая сила сковывала нагруженные оружием тела и не позволяла им сдвинуться с места. Что же! Герои обреченно встречали мои разящие удары, их косили ядра моих пушек, их осыпали стрелы моих луков, их сбивали с ног и дробили на части взмахи моей богатырской палицы. Но они не сдавались в плен и не бежали в смятении. Они падали, принимая терпкую смерть.
Я был Ганнибалом и Александром Великим, хитрым ордынским ханом и безжалостным Тамерланом, я был школьным Суворовым и киношным Чапаевым. Я был красным демоном войны. И еще я был простым хулиганом, каких сам боялся и обходил на улице стороной.
Разгромив отважное честное войско и распростершись над возлюбленными врагами, я изгонял из своего сердца демона и отдавал воинам последнюю честь. Я погребал их и плакал в душе, и представлял на их месте себя, израненным и непонятно мертвым. Мертвым и смертельно голодным. А в это время бабушка, которой я жутко мешал своей возней в кухне, всеми этими солдатиками, колесницами, пушками, запекала в духовке слоеный пирог. И это было удивительно! Пирог был живой и горячий, он был как львиное сердце, он дышал, вздымался вулканической почвой, завлекал колдовским запахом. Моментально воскреснув, я хватал кусок за куском, забыв о своем игрушечном трауре.
В той далекой детской жизни, тебе это сейчас очевидно, было много волшебства. Я подозреваю, что магия исходила от кристаллов слюды, которые ты находил в кучах глины под окнами дома. Еще она исходила от бараньих косточек, асиков. Но больше всего волшебства таилось в хвостиках, которые сбрасывали ящерки, пойманные в темных кустах караганника! Но об этом я расскажу тебе позже, а сейчас – тссс! – тихонечко прочитаю строчки про солдатиков.
- на следующее утро после битвы
- солдатики поднимались целые и невредимые
- они вновь были готовы маршировать на парадах
- а по приказу и по закону воинской чести
- бесстрашно идти в бой и на смерть
- вот так и сейчас через тысячу лет
- как бы старательно безжалостно бездарно
- я не побеждал в себе игрушечного солдатика
- он поднимается во мне снова и снова
- и отправляется в безвозвратный поход
Тссс! Тетрадку со строчками прячем под матрац. Не то заметит тетка из 26 февраля. Она больно колотится за строчки и заставляет их рифмовать, а я не хочу. Приходится прятаться от нее, и лучше всего в осенние месяцы и дни. Я люблю приходить в осень, потому что там летают ангелы. Они желтые, слетают с деревьев. Вот еще один! Ангел, ангел, напомни мне место, где я зарыл секретик! Покажи мне его, где-то там, на улице за домами.
На улице я тоже жил в бабушке. Но сначала про гаражи. За домами, кроме кочегарки, были гаражи. Когда отец еще не ушел, всей семьей строили гараж. Сколачивали простецкую опалубку из каких-то черных бросовых досок, заливали ее раствором, перемешанным со шлаком от кочегарки, и на следующий день это застывало, потом опалубку поднимали выше на ширину доски, и все повторялось. А ты рядышком строил свой маленький гаражик из каких-то щепочек, повторяя правила возведения большого гаража. Получалось!
В гараже обитал видавший виды мотороллер «Тула», на котором отец с матерью и ты между ними ездили к речке на рыбалку. Однажды на песчаной дороге даже перевернулись, правда, без последствий, только перепугались. Потом отец ушел, мотороллер куда-то делся, и бабушка завела в гараже кроликов и куриц. Ты ходил с ней проведывать эту живность. Вдоль гаражей в низине росла высокая трава, которую бабушка привычными движениями срезала серпом. Это для кроликов. А курам носили какое-то пшено. Время от времени бабушка вытаскивала из гаража чурку и топор, ловила какую-нибудь несчастную курицу, прижимала ее к чурке и, изловчившись, рубила ей голову. Куриная голова с широко раскрытыми удивленными глазами отскакивала в сторону, а безголовая курица, разбрызгивая кровь, беспорядочно бегала вокруг тебя и бабушки еще какое-то время и потом только падала. Ты в ужасе хватался за собственную шею и тоже начинал бегать кругами вокруг бабушки, плахи и бездыханной курицы. Ты был курицей без головы! Ты был головой без курицы!.. Но что и говорить, куриный бульон, который бабушка наваривала к вечеру, был просто объедение! А на обороте календарного листка от 19 июня (праздник птицеводов!) можно найти рецепт куриного торта. Снизу подложкой филе, затем мелко порезанные желудочки, затем сердечки и кусочки куриной печени, затем хрящики из ножек, и все покрыто запеченной куриной шкуркой, ням-ням, а сверху хрустящие крылышки и в центре гузка! Торт тебе в рот. Не бойся, курица не заберет. А ты рот утер и деру дал за борт…
Да, бортики свежей могилки нужно выровнять. Много лишней земли. Сырая она какая, даже на следующий день не просохла. Когда выкапывали яму, сверху сняли керамические плитки, и вот они лежат в сторонке лишние. Он догадался и обложил свежий холмик этими плитками, а землю вымел за оградку. Могильщики дали ему веник и лопату. А на оградку то и дело садятся грачи. Сядут и ждут. Они хитрые, умные. Люди приходят на кладбище, оставляют еду покойникам, а грачи ее растаскивают. И он тоже захотел стать грачом. В отрывном календаре на обороте листка от 20 августа написано, что грачи и вороны – это птицы-санитары, и хотя они не очень красивые, зато делают нашу жизнь чище. И это правильно. Я тоже хочу быть грачом-санитаром и делать нашу жизнь чище. Буду летать над кладбищем, каркать и таскать от могилок конфетки. А потом, если я буду хорошо себя вести и перестану читать календарь и писать строчки, я стану главным грачом. Но тут грачи разодрались над какой-то могилой, и тебе это не понравилось, ты ведь с детства не любил драться. Поэтому ты сразу расхотел быть кладбищенским грачом. А еще эти сорняки, травы, как же лихо они растут на могилах. Колючие, на сломах выступает молозиво, будто кровь. А это и есть растительная кровь. Зачем я вырываю их? Ну растут и растут. Руки тоже в кровь ободрал, а с лица пот, и вытираешь его руками грязными да в крови.
Потом, убравшись с могилкой, он сел за столик и достал бутылку водки. Он не раз представлял себе это. Как придет на могилку бабушки и мамы, ну и все такое, а потом достанет бутылку и прямо из горла будет пить. И как-то так горевать, что ли. Но бутылка была с дозатором, и теплая водка по капле стекала в горло, ужасно противно. И горевать не получалось. Вместо горя внутри, прямо на сердце, была какая-то тупая и полная остановка. Он даже придумал там, на кладбище, строчки об этом.
- какая-то случилась во мне остановка
- легла поперек черта пустая
- хожу или сплю все одно и то же
- как будто провал на дороге от ливня
- автобусы стоят и сидят пассажиры
- и троллейбусы тоже рога опустили
- а у обочины бродячая собака жмется
- вдруг из автобуса бросят подачку
- похоже я и есть та самая собака
И собак тут тоже хватает. Вот одна, с черными глазками-смородинами, подбежала и смотрит прямо в душу. Ну, дал он ей конфетку из тех, что принес на могилку матери, а еще одну сам съел, потому что невыносимо уже цедить эту водку. Можно ли есть конфеты, принесенные покойникам? Разум подсказывает, что в исключительных случаях можно. Исключительная остановка пришлась прямо на сердце, и кровь остановилась. Мать умерла ночью. До больницы довезли, а в больнице все, к пяти часам утра. Следующая остановка на сердце! Выхудите? Нет? Тогда посторонитесь! А вы не толкайтесь! Это не я толкаюсь, это сердце стучит. Ливень, понимаете, гроза, дорогу размыло! Автобус взял и остановился на сердце, жарко, сидят пассажиры разморенные, а я бегаю по дороге и виляю хвостом, бросьте, ну бросьте мне конфетку, водку заесть, закусить.
Фу! Недопитую сунул обратно в пакет. И снова грачи прилетели. А один сел прямо против меня. Господин товарищ начальник главный грач. – Как настроение? – спрашивает. – Отлично! – отвечаю. – Календарики читаем? – Нет-нет, нисколько не читаем! – А строчки пишем? – Да ни в жисть, господин товарищ начальник! – Ладненько, ладненько! – доволен господин товарищ начальник. – Вот-вот, – говорю. – Ага-ага, – говорю. – А можно, – говорю, – я прямо сейчас отсюда пойду куда глаза глядят, можно? – Конечно, можно! – каркает главный врач. Только вот, черт возьми, оградка закрыта, а в замке дырка под трехгранный ключ, как в поездах, а ключа-то нет. Зачем же я столько выпил?
И собираются тучи на сухом небе, и гремит сухой гром, и хлещет сухой ливень, и ползут по щекам сухие слезы. И душит сухой воздух, а ты, схватив руками горло, нелепо мечешься внутри оградки, как та безголовая курица, не зная выхода, не ведая исхода. Мама умерла.
Ящерка
Да, ведь я не представился. Меня зовут Сбербанк. После смерти матери я переселился в отрывной календарь, на листок от 12 ноября. Я же говорил, что люблю осень. И почему-то пришло ко мне это имя, а другого у меня нет и не было, или не помню его, что одно и то же. А чем это плохо? Ничем. Я не знаю, что это или кто, но звучит красиво. Моим новым друзьям, обитателям календаря, тоже нравится. Даже тетке из 26 февраля.
Мне хорошо жить 12 ноября. Мне вообще повезло, что нашлось место в отрывном календаре. Не так-то просто попасть в календарь. Я бы сказал даже, что жизнь в нем – это предел мечтаний многих и многих. Объясню. В отрывном календаре нет ничего лишнего. Нет ничего противоречивого. Нет грязи. Нет мусора. Нет плохих людей, только хорошие. И еще, как правило, знаменитые. Вот, например, мой сосед по календарю сверху, обитающий 11 ноября, – настоящий испанский король. Только вы меня правильно поймите. Он не сумасшедший какой, а подлинный король, зовут его Виктор Эммануил Третий, родился 11 ноября 1869 года, умер 28 декабря 1947 года. Проверьте в Википедии. Как-то раз под рюмочку, по секрету, шепнул он мне, что является еще императором Эфиопии и Албании, и у меня нет оснований не верить монарху. Вы удивляетесь, что он умер? Ну и что, умер и умер. В декабре умер, а в ноябре снова родился, только и всего. В нашем календаре время ходит по кругу, уходит и приходит. А может, оно и вовсе стоит на месте, а это мы по нему, по времени, ходим. Или вот сосед снизу, живущий 13 ноября, кто бы вы думали? Я преклоняю голову перед Блаженным Августином, с которым подолгу веду тихие беседы, когда за нашими окнами длится и не проходит осеннее ненастье. – Счастье, – говорит мне святой отец, – это то, что у тебя есть, а несчастье – это то, чего у тебя нет. – У меня есть все, отче, – отвечаю я. – Ты счастлив! – улыбается Августин и читает мне свои строчки, вот они.
- улыбчивая поливальная машина
- похожая на божию коровку
- проползает по заспанным улицам
- окропляет их живой водой
- а вокруг попрыгивают голуби
- и машина выезжает за город
- ей кротко радуются одуванчики
- и радуга опускается к земле
- и машина заезжает на радугу
- отмывает ее от пыли-грязи
- и на шум слетаются ангелы
- похожие на ранних лебедей
- а из машины выходит Бог наш
- Он одет в потертые джинсы
- и немного похож на Леннона
- с электрогитарой в руках
- Он лучистые расправляет плечи
- и по радуге прохаживаясь вольно
- глядит васильковыми глазами
- и играет поет рок-н-рол
- а на земле трудолюбивые девы
- завязывающие в снопы сено
- расправляют соломенные косы
- и слушают песню с небес
- и все хорошо
Отче, а ты не боишься, что тетка из 26 февраля заругается, что у тебя строчки без рифм? – беспокоюсь я. – Все хорошо, Сбербанк, – молвит святой отец, машет мне рукой и улетает с Гагариным на радугу к Господу нашему, и хлопает ладошками под рок-н-рол, разливающийся по всему миру. А я оборачиваюсь, гляжу на свой пустой угол и койку с худым матрацем и плачу. – Дурак ты, дурак, – стучит мне сверху в потолок монаршим жезлом король Виктор Эммануил Третий, – не плачь, ты живешь в лучшем из миров, в отрывном календаре! Он спускается ко мне, и мы выпиваем с ним по рюмочке проникновенного кальвадоса, который королю в бутылочке из-под кока-колы регулярно подносят его подданные.
Да, он всегда висел над кухонным столом, этот отрывной календарь, этакий кирпичик с листочками, скрепленными жестяной скобой. На каждый день приходился один листок. На лицевой стороне дата, время восхода и захода солнца, долгота дня и ночи и краткий перечень самых знаменательных для страны и мира событий. 6 марта 1937 года родилась Валентина. Боже, как она красива! Я кротко не раскрываю ее имя полностью, пусть это будет моей маленькой тайной! Я влюбился в нее сразу, как только увидел ее, когда она в блестящем открытом лимузине проезжала мимо моего скромного 12 ноября с торжественного парада на Красной площади. Каждую среду я пишу ей письма и объясняюсь в любви и предлагаю руку и сердце и зову переехать из 6 марта в 12 ноября и устроить торжественный парад прямо на моем сердце, которое, поверь, Валентина, краснее и круглее Красной площади. Завтра снова напишу. Я понимаю, знаменитость, секретари, суета, пресса, делегации, ворох корреспонденции, недоглядели, не передали. Но это все дело времени. Нам тут в календаре торопиться некуда. Я верю, письмо дойдет. Приезжай, приезжай, Валентина!
На обороте календарного листка излагались какие-нибудь полезные и важные сведения. Кулинарный рецепт, историческое событие, схема двигателя внутреннего сгорания, инструкция, как делать искусственное дыхание. Ничего случайного, ничего лишнего. Только правда и ничего, кроме правды.
От нетерпения я иной раз отрывал листок не только сегодняшнего, но и следующего дня, и последующего – так мне хотелось узнать, что же случится завтра и послезавтра! Бабушка ворчала, потому что теряла счет дням.
Вот в этом-то вся проблема. Если вырвать из календаря какой-либо листок, то все, что связано с этой датой, исчезает из нашего мира. Куда – не знаю, но исчезает, и мы, оставшиеся в календаре – я, который Сбербанк, и король Виктор Эммануил Третий, и Блаженный Августин, и Гагарин с Валентиной, и тетка из 26 февраля, – больше не знаем об этом дне и его обитателях ничего! Но хуже того, господин товарищ начальник главный рвач, когда видит у меня в руках календарь, ругается и грозится порвать его и выбросить. Но тогда вообще исчезнет мир! И поэтому я прячу календарь под матрацем.
Но я обещал рассказать про ловлю ящериц. Ты бежишь по степи, и подсохшие травы хрустят под ногами. Выше других поднимается седая от пыли полынь и сгибается на ветру. Вся степь летом пахнет этой травой. Можно зажать куст полыни в руке и провести до верхушки, собирая мелкие соцветия-корзинки, и тогда рука будет пахнуть терпкой горечью весь день.
На солнце белеют солончаки. Они пропитаны ядовитой солью, убивающей в почве все живое. Ходить по солончакам странно и страшновато – сухая сверху земля смешана с глиной и подается под ногами, а соляная пыль поднимается и оседает на губах.
А за горизонт уходят сопки, невысокие и упругие, как дуга лука. Горячий ветер струится по ним и бросается порывами тебе в лицо.
Рядом твой друг, его зовут Санат. Он казах, и линии его лица повторяют линии сопок, а его родной язык сухой и жаркий, как сама степь на солнцепеке.
Мальчишки бегают по невысокому кустарнику, покрытому желтыми цветочками-язычками, – караган-нику, и ловят юрких ящериц. Поймавшему достается трофей – хвостик, который ящерка в смертном ужасе пленения сбрасывает и скрывается в кустах. Хвостик подрагивает на ладони и замирает. Это вызывает интерес и страх.
Хвостик замирает, хвостик умирает, куриная ты голова, и ты тоже на миг замираешь, а очнувшись, вздрагиваешь и бросаешь его на землю. Зачем тебе мертвое в руке? Тронешь мертвое и сам станешь мертвым. Ты вот когда хоронил мать, то потрогал ее лицо в гробу, а оно холодное. Но проходит минута, и ты шаришь руками в траве и находишь хвостик и подбираешь его. Изгибом он напоминает мамину брошку, которой ты частенько играешь, выдумывая разные истории – то будто ящерка уползает вглубь земли и встречает своих предков и принимает от них какое-то окончательное волшебство, то будто бы она спит на кристаллах слюды и сердце ее тоже становится слюдяным и холодным, и поэтому ночью она ложится на твою грудь, чтобы согреться, а ты после этого никак не можешь проснуться.
Подъем! Сорвался с кровати, побежал в вонючий туалет, а там, разглядывая ржавый кафель, сидят на корточках и мусолят бычки король Виктор Эммануил Третий и космонавт Гагарин, и еще к стене прислонен какой-то новенький, безногий, однорукий и одноглазый, я пока не разобрался, в каком дне календаря он живет, справил нужду, умылся там же в кривой раковине, потом завтрак, пустая каша с пустым чаем, потом обратно на кровать, сидеть, ждать, не выходить, пока не придет, не прилетит главный грач, черный, с острыми глазками, которого не проведешь, который знает про тебя все. Помнишь, господин товарищ начальник главный врач, как я кормил тебя конфетами на кладбище? Интересно, а грачи ловят ящериц? Они ведь живут там на кладбище в сорной траве.
Без этих ящерок никуда. По их мановению, вернее, по взмаху хвостика, в степи вырастали дикие тюльпаны, белые и желтые, с сильными и крупными корневыми луковицами. Мальчишки вырывали и ели эти луковицы – они были сладкие и горячие от скрывавшей их земли. Наверное, самое вкусное, что ты пробовал в жизни, были эти луковицы. Ну и конфеты, конечно. Последний раз ты ел конфеты на кладбище, да, и много бы дал, чтобы отведать их еще хоть разок. В день получки мама брала тебя с собой в магазин и покупала целый мешок конфет, который потом делился на две части – тебе и старшему брату, но брат выигрывал у тебя в шахматы добрую половину твоей доли. Ты не оставался в долгу и забирался под сервант, в то время как брат целовался с девчонками, и за шпионство получал подзатыльники, но все равно было жутко интересно! А рядом с сервантом на высоком деревянном треножнике в огромной кадке обитал настоящий мексиканский кактус, с листьями-лаптями, покрытыми крупными, почти швейными, желтоватыми иголками. Треножник был неустойчивым, и однажды, сражаясь с солдатиками и ползая по полу, ты наткнулся на это чудовище. Кактус, словно хищник из засады (он давно за мной охотился!), упал на тебя, впившись в спину десятком-другим иголок. Ты лежал распластанный на полу и даже не кричал, а тихонько так поскуливал. Спасла тебя, понятное дело, бабушка, отнявшая от тебя этого зверя. Потом ты выстрелил в кактус из рогатки. Рогатый да гадкий, как туз в картах, а на нем картуз…
А еще ты выстрелил из рогатки в отца. Он был местный пьяница. Год назад он бросил семью, и ты выстрелил в его изображение на свадебной фотографии, висевшей над сервантом в лакированной рамочке. Родители там были молоды и красивы, и у фотографического отца во лбу под козырьком картуза появилась аккуратная черная дырочка от камушка.
Но ведь не все было так плохо. Это была эмоция, порыв, глупость, как я сейчас понимаю. Одно из моих первых детских воспоминаний как раз и связано с отцом – мне четыре года, он держит меня на руках, мы в степи, теплый сухой ветерок, отец опускает меня на землю и показывает, как в траве, в паутине бьется муха, а к ней подбирается паук. – Папа, папа, пэка мэку ест! – кричу я. Пука нападает на муку и жалит ее, и несчастная мука замирает в предсмертной муке, а я плачу и прошусь обратно на руки. Мне противен и страшен этот маленький злой пука, и я не могу пережить кончину муки. Позже я научился читать книжки и узнал, что муку спас маленький комарик, а в руке у него маленький фонарик, что он победил пуку, и в целом все закончилось хорошо. – Все хорошо! – машет мне рукой Блаженный Августин, улетевший с Гагариным на радугу, а по радуге туда-сюда в поливальной машине ездит и поливает земли дождем улыбающийся Господь наш в потертых джинсах. – Да! – кричу я Августину в ответ. – Все хорошо, мука спасена, у меня есть все, я счастлив! У меня нет только Валентины.
Отец был художником. Вернее, он не был художником, но всю жизнь хотел им стать. Он невыносимо долго заочно учился и так и не закончил какое-то учебное заведение, где учили на художников, а работал где придется. То в кочегарке, то дворником, то грузчиком, то нигде. Отец был пьяницей со своего послевоенного отрочества, и этим все определялось. А когда наступало просветление, он недолго работал в различных конторах оформителем, чаще в кинотеатрах, малевал афиши. Да, ты закрываешь глаза и видишь перед собой как живые эти здоровенные куски холста в тяжелых деревянных рамах. С холстов на тебя картинно глядят киногерои – мужественные мужчины и женственные женщины. Красота их была чем-то сродни красоте всяких мисс и мистеров мира и вселенной – впечатляющие фигуры и жесты, широкие, издалека узнаваемые черты лица, огромные рты, распахнутые глаза. А в углу мастерской стоял папин мольберт, на нем его собственный небольшой холст, и что-то тонкое, острое, непреходящее и непереходное смотрело на тебя с этого холста – то был пейзаж с озером-зеркальцем, над которым клубилась темная-темная туча, а у края озера одинокая яблоня теряла свой цвет в порыве ветра, а у дерева сжималась, пряталась сама в себя белая цапля – еще один миг, и ураган снесет ее в озеро, а взлететь невозможно, ветер бросит оземь и разобьет, а по озеру бегут волны навстречу птице, жадно и неотвратимо. Отец был художником, и после смерти матери ты передал в местный музей несколько его картин, что висели по стенам в маминой квартире. И, кстати, взяли их в музее охотно и обещали время от времени выставлять, а при жизни у него не было выставок. Какие там выставки! Разве что выставки пустых бутылок! Ты приходил в мастерскую после школы и тоже что-то рисовал, подражая отцу, а еще на правах работника кинотеатра он провожал тебя через служебный ход в темный зал, где показывали кино. Однажды ты, на зависть друзьям, посмотрел фильм про Фантомаса прямо из будки киномеханика.
Под вечер в мастерской собирались папины приятели, все какого-то отчаянного, какого-то окончательного вида. На стол ставились огромные сине-зеленые бутыли с красным вермутом, который на самом деле был совершенно черный, чернее бычьей крови, и клубился табачный дым, и захмелевшая компания хохотала, спорила с яростными матами, и ты оказывался ненужным, лишним в этом самодостаточном отцовском мире, откуда тебя, наконец-то, забирала мама или бабушка. Если мама, то начинался скандал с отцом и разгон горячей компании, если бабушка, то вы тихо уходили домой, оставив отца в хохоте и спорах до утра или до следующего утра, или еще как придется. А вот розовый вермут, тот был, скорее, красным, и тоже был в ходу. Просто его быстрее раскупали, прямо с утра. Про него у меня однажды придумались строчки, вот эти.
- советский розовый вермут
- с тошнотинкой приторно горькой
- заправленный в огнетушитель
- из мутного бронестекла
- пахучее пьяное зелье
- с неправильной формулой счастья
- жестокая радость ада
- не пил я его никогда
- а выпил бы и обернулся
- ангелом четверодневным
- что в грязной пивнухе небрито
- Божию терпит любовь
- а выпил бы и вознесся
- нелепо взмахнув крылами
- к похмельному серому небу
- а после упал на скамью
Его Величество король Виктор Эммануил Третий утверждает, что это самые лучшие мои строчки и что в них я исчерпал тему до самого донышка. До какого такого донышка? – Вот только ангел не может быть четверодневным, – возражает Августин, – четверодневный был Лазарь, которого воскресил у той самой пивнушки Господь наш, когда работал почтальоном на участке. Я этого Лазаря как облупленного знал, он слесарем был на рембазе, пока не спился. И ужрался Лазарь в драбадан и прямо так и помер и валялся на обочине, в полыни, четверо суток, так что уже и мухи по нему ползали. Только Господь шел мимо с письмами счастья и газетами тоже счастья, и поймал ящерку в кустах, и пошептал ей что-то и отпустил, а хвостик у Него в руках остался. Потом вытащил Он из сумки почтальонской свежий выпуск газеты «Правда», подошел и хрястнул Лазаря по морде, ну и сказал ему пару ласковых, встал и пошел, мол, домой, козлина! Ну тот и очнулся. И после этой истории с пьянкой завязал и стал директором дома культуры Лазарем Ивановичем. А ты говоришь, ангел четверодневный! – Нет, нет, пусть так оставит! – с запальчивостью коренного южанина восклицает Виктор Эммануил Третий. – Так драматичнее, это же художественный образ, мать твою, а не богословское сочинение! – Короче, как и у отца в мастерской, спор и крик вышел. Шишел-мышел! Это все вермут, пернул-вышел, не надо было его пить, от него люди звереют.
– Сбербанк вышел на уколы! – раздается железная команда грача-санитара, и я, придерживая пижамные штаны с растянувшейся резинкой, бегу в процедурную и подставляю задницу.
На обороте календарного листка от 10 января сообщается, что никчемное это слово «задница» когда-то значило ни много ни мало, а то, что остается после жизни человека. Он промаялся с похоронами день и другой, а после поймал себя на том, что по улицам ходит как-то согнувшись и опустив голову, и поэтому смотрит прямо в землю, а не перед собой, как все другие люди. Он пробовал ходить и смотреть прямо, но шея снова сгибалась и голова снова опускалась. Так и ходил, так и получал свидетельство о смерти, а потом получал еще какие-то справки и еще какое-то свидетельство, а потом пошел к нотариусу оформлять наследство, потому что нельзя было вот так все взять и бросить. Что бросить? Квартиру, жалко ее, не в смысле денег, а жаль, безумно жаль этот десятилетиями складывавшийся мирок, в котором обитали две старые женщины – мать и бабушка, – и вдруг ставший никому не нужным. Как так? Ты осиротел, да.
И квартира осиротела. И вещи осиротели. Нет больше рук, которые их касались, которые их переставляли. Нет больше глаз, которые на них смотрели. Нет больше голосов, которые их облекали. Ничего нет. Задница. Поэтому и пошел к нотариусу. Потом квартиру продаст, но это потом, потом. А пока все там будет так, как было годами, и он будет приезжать в эту родную пустоту и сам будет пустеть, исчезать в ней. Только картины отцовские отнес в музей. И еще повыкидывал тряпье одежное, потому что уж больно много моли на нем сидело.
Валентина
- у метро прику-упишь
- водочки пале-еной
- за углом забо-ором
- из горла да в го-орло
- фу ты пропасть го-орько
- к донышку все сла-аще
- а потом тихо-онько
- как по полови-ичке
- мимо полицейского-о
- а в кармане ку-укиш
Это поет во все свое луженое монаршее горло и стучит жезлом в пол – а тебе в потолок – Виктор Эммануил Третий. – Ваше Величество, – кричишь ты, – ведь вы воспитаны, можно сказать, взращены на благороднейших напитках, ну откуда вы выкопали эту похабщину? Вы даже не знаете, что такое паленая водка! – Это не похабщина, друг мой, а простосердечная народная песнь, которую услышал я, пребывая в плену у белочехов, откуда меня вызволил британский экспедиционный корпус, – отвечает мне король, – а паленую водку имел я удовольствие пробовать в компании славных бомжей у станции метро Текстильщики в сибирском городе Нижнеудинске. Я собираюсь возразить Его Величеству, что Текстильщики не в Нижнеудинске, а в Черемхово, а в Нижнеудинске метро заканчивается станцией Болотная, но вспоминаю, что сегодня среда, а значит, я должен написать письмо Валентине!
Милая, несравненная Валентина! Вчера я вылепил тебе цветок из красной глины с кристаллами розовой и желтой слюды. Приезжай ко мне! Блаженный Августин обвенчает нас, а король Виктор Эмманиул Третий пожалует мне титул барона, и ты станешь баронессой. Гагарин согласился быть тамадой на нашей свадьбе, а еще мы пригласим господина товарища начальника главного врача и тетку из 26 февраля и всех угостим паленой водкой! Приезжай, дорогая Валентина! И новенького, который безногий и однорукий и одноглазый, мы тоже позовем, а он нам прочитает свои строчки – он тоже пишет строчки. У нас тут все пишут строчки. Сегодня после прогулки грачи-санитары притащили этого новенького в мою палату, оказывается, он будет жить со мной на одном листке календаря. Я нисколько не против. Он мне нравится. Он московский бомж, его поймали на Курском вокзале, потому что он гонялся на своей безногой тележке за вокзальными ментами и кусал их за ляжки, и привезли к нам в календарь, повезло дураку! Вот только беда – он не знает дня своего рождения, поэтому его поместили ко мне, ну, может, вспомнит, тогда и переберется на свой законный листок. А ты приезжай ко мне, Валентина, мы будем жить вместе с безногим одноруким одноглазым бомжом, и в день получки ты будешь покупать нам мешок конфет, и мы будем втроем играть на них в шахматы. Он хоть и безногий и однорукий и одноглазый, а человек добрый и любит животных. Бомжи все любят животных, хотя некоторых при этом едят, особенно голубей, но ведь это по необходимости. Я их тоже люблю, и бомжей и животных, и никого не ем, поэтому мы заведем собаку и назовем ее Тундра, и заведем кота и назовем его Рай, и заведем морских свинок и назовем их Черная и Речка, обязательно двух – в календаре на обороте листка от 3 сентября написано, что морские свинки в одиночестве погибают от одиночества, как и люди, – а еще приютим парочку подвальных крыс и назовем их Филемон и Бавкида, а еще заведем домашний муравейник. Ты ведь любишь муравьев, Валентина? Вот только сложность в том, что им трудно давать имена, ведь они все время перемешиваются между собой, эти муравьи. – Дорогой мой сосед, – говорю я однорукому, – ты не помнишь день своего рождения, но каково имя твое? – Граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула, – отвечает одноглазый. Тут сверху спускается король, обнажает свои царственные плечи с выколотыми на них монаршими двенадцатиконечными звездами со львами и просит графа предъявить знаки его благородного отличия, а граф скидывает одежонку и показывает Его Величеству десятиконечные звезды с черепами и костями, а после задирает штаны и обнажает култышки с выколотыми на них звездами восьмиконечными. Король хлопает в ладоши, а подлетевший Гагарин хлопает графа по плечу, а Блаженный Августин просит Дракулу прочитать строчки. И граф Влад Цепеш Баса-раб Господарь Валахии по прозвищу Дракула, прикрыв оставшийся глаз свой и размахивая оставшейся рукой своей, проникновенно декламирует нам вот это.
- ты постой братишка подойди поближе
- в переходе подземном сыро и грязно
- сквозняк за воротник и в душу залазит
- а душа нараспашку согреться не может
- а ты наклонись ко мне не поморщись
- и взгляд не прячь а то не заметишь
- что на тебя из комка черной плоти
- глаз глядит живой человечий
- а правую ногу я потерял при штурме
- Измаила крепости злой басурманской
- а левую поезд отрезал по пьяне
- дружка моего в шаурму покромсало
- а правую руку отгрызли медведи
- когда бичевал я в тайге сибирской
- а левую мне в карфагенском походе
- зажало катком самурайского танка
- а грудь прострелил из винтовки Деникин
- а уши мне урки на зоне скрутили
- а нос проломил фашист в рукопашной
- а глаз Василиск мне змей выжег
- а ты мне подай брат сторублевку
- в зубах дырявых зажму ее крепко
- придет смотрящий и денежку вырвет
- и в горло нальет мне водки горячей
- задышит огнем нутро пустое
- и дрогнет будто бы колокол гулко
- и спустится с неба ко мне ангел
- вверх унесет и на землю бросит
- другого такого последнего счастья
- нет и не нужно поверь братишка
Я бьюсь головой об пол и катаюсь вокруг кровати, а король Виктор Эммануил Третий, захлебываясь от слез, спрашивает графа, паленую ли водку кушал тот в переходе. – Атас, братва! – вопит Блаженный Августин и вместе с Гагариным взмывает на радугу. И прибегает монаршая свита и, заломав королю руки, уводит его, рыдающего, в 11 ноября, а слетевшиеся грачи-санитары укладывают меня и привязывают к кроватной сетке бинтами, а граф Дракула, тот прыгает на своих култышках по полу и пытается укусить за икру господина товарища начальника главного врача. Валентина, как же я люблю тебя!
Милая Валентина, ты помнишь, когда я был маленький, ты водила меня за ручку в городской парк, а в нем была каруселька с крылатыми деревянными лошадками – такими нехитро раскрашенными солнечными существами с неправильными добрыми глазами и неловко вырезанными почти человеческими улыбками. Ты покупала билетик и усаживала меня на зеленую лошадку с дыркой в голове от выскочившего сучка, а корявый хмурый мужик-работник дергал за рычаг карусельного механизма с такой окончательностью, как будто зачинал само мироздание, и мотор глухо, натужно, по-шамански взвывал, и вся площадка с лошадками сдвигалась с места и крутилась, крутилась. А потом ты покупала еще один билетик, и я пересаживался на красную лошадку с отломанным ухом, и все повторялось. А последней была желтая солнечная лошадка, и у нее была глубокая трещинка на отполированной до блеска спинке, куда насыпался, набился травяной, листвяной сор и пыль, и она тебя кружила и поднимала вверх до самого солнца, а после ты сходил с карусели, качаясь, и падал прямо в мамины руки, а она усаживала тебя на скамейку и покупала тебе мороженое, и воробьи прыгали и шебуршились у наших ног, а в траве шуршали ящерки. Тыщерки, выщерки, мыщерки шарились, щурились, щерились из пещерки, юркие…
Да, милая Валентина, я ведь совсем забыл. Бомж, собака, кот, морские свинки, подвальные крысы, муравьи – это все очень хорошо, но нам обязательно нужно завести в нашем доме ящерку. Без ящерки никуда. Я ведь знаю, где они водятся – в темных кустах караганника. Когда мы поженимся, Гагарин повезет нас в свадебное путешествие, и я обязательно покажу тебе это место.
Там, в городке моего детства, ненастоящем, а может, никогда не бывшем, все было рядом, все было близко. Прошагать его весь можно было, наверное, за час вдоль и за полчаса поперек. Жили в нем шахтеры и рабочие с завода резинотехнических изделий. Что это за такие изделия, ему, мальчишке, было неизвестно, а сам завод дымил трубами на другом конце степи, километрах в десяти от жилого сектора. Ну да бог с ним, с заводом. Дом его стоял на самой окраине городка, за ним дорога, а за дорогой кочегарка, а чуть подальше гаражи с кроликами и безголовыми курицами. А если пойти вдоль дороги, то будет школа, где ты учился, а если еще дальше и вглубь городка, то будет дом культуры, которым руководил Лазарь Иванович, и рядом парк с тополями, покрытыми пылью. Года за два до смерти матери он любопытства ради съездил в этот городок, сходил туда, сходил сюда, дошел до дома, в котором жил мальчишкой, купил водки в том магазине, где мама покупала ему конфеты, потом дошел до парка и наткнулся на ту самую карусель.
Боже мой! Она стояла заброшенной, разломанной, все заросло кустами с мелкой серой листвой. А дальше было то, про что он написал строчки.
- недавно я снова оказался там
- в том городке и в парке набрел
- ненароком на старую ту карусель
- вокруг ни души краска на лошадях
- облупилась давно забыла свой цвет
- корявый и хмурый помер мужик
- шаманский мотор насквозь проржавел
- прогнившие доски упали внутрь
- лошадки ослепли но они были живы
- и я это чувствовал немного похожий
- на идиота я залез на одну из них
- маленькую и смешную ну поехали
- пребольно ударившись я нахожу себя
- возле скамейки легшей набок
- рядом в заплеванной худой беседке
- ржут и матерятся забредшие гопники
- а лошадки пристально смотрят вдаль
- деревянным невидящим взглядом и мне
- бесконечно стыдно непонятно за что
- в заброшенном парке в заброшенной душе
- поднимаются вихрем горечь и пыль
- позорно и быстро убегаю я прочь
- путешествия в детство не получилось
- не получилось путешествия в небо
Милая Валентина, как же быть мне с прожитой жизнью? С непрожитой, будущей жизнью все понятно. Она туманна, желанна, возможна и бесконечна. А вот та, которую ты уже прожил, – та совершенно непонятна. Непонятно, почему ты всю эту прожитую жизнь двигался какими-то неровными, неверными перебежками. И невозможно ничего исправить. И при всей кажущейся ясности и конечности всего того, что ты прожил, бесконечна пропасть твоего непонимания себя самого. Каждую следующую минуту ты другой. И чужой, и чуждый самому себе. А есть ли ты вообще сам свой?
– Ну и хватит уже кокетничать перед дамой! – слышу я сверху голос Виктора Эммануила Третьего. – Как насчет бокала сухого хереса? – Неужели Фино? Или все-таки Олоросо? – Милостивый государь, мы ведь знакомы столько лет! Как можно такое подумать? Вы же знаете, что я не выношу всех этих экспериментов с открыванием на воздух винных бочек и бездумным купажом! Только естественный флор! – Значит, Фино! – Да, дорогой мой Сбербанк! И к нему пару креветок с грустными глазами!
Мне становится грустно, как винной креветке, и я снова вспоминаю тебя, милая Валентина. Повидаться с тобой в нашем календаре практически невозможно – сюда не пускают и отсюда тоже никуда не выпускают, и только на прогулке сквозь забор из железных прутьев можно изредка заметить мелькнувший вдалеке, за кочегаркой, белый платочек. И меня догоняют строчки, завершающие историю про карусель.
- меня догоняют деревянные скрипы
- обернувшись я вижу лошадок
- они машут радужными крыльями
- и вереницей улетают к солнцу
Признаюсь, я немного ревную тебя к Гагарину. Глупо, конечно, ведь он – простая деревянная лошадка с крыльями на спине. Но у него такая добрая, почти человеческая улыбка на деревянных губах, что это с лихвой компенсирует все его другие странности, скажем так. Когда ты водила меня на карусель, он катал меня на своей вытертой до блеска спинке с трещинкой, в которую набился травяной, листвяной сор, и не сводил с тебя своих деревянных глаз, отчего чуть не сломал себе шею на поворотах. Валентина, мы его, конечно, тоже можем взять к нам жить, когда поженимся, но обещай, что любить ты будешь только меня, а его будешь ну разве что иногда угощать конфетами!
Гагарин однажды сказал мне, что когда-нибудь он улетит к солнцу и возьмет меня с собой. Я верю ему. Во-первых, он космонавт и летал в космос, ему виднее, а во-вторых, он солнечная лошадка, а все солнечные лошадки отлично знают дорогу к своей маме. И я знаю дорогу к своей маме. Поэтому, когда я стану ящеркой, я приду к ней и к бабушке.
Впрочем, подумал он, все в голове. Вся твоя жизнь в твоей голове, и все твои родные, близкие, друзья, враги, все твои радости и горести, все в твоей голове, и только. Никуда не нужно искать дорогу. Найди дорогу к самому себе. И если кто умирает, то он вовсе и не умирает, потому что продолжает жить в твоей голове. – Значит, мама не умерла? – спрашиваешь ты у Блаженного Августина. – Не умерла, – отвечает святой отец. – И бабушка не умерла? – Нет, не умерла. – И беспутный мой папа не умер? – Нет. – И безголовая курица тоже не умерла? – Нет, Сбербанк, и она не умерла. И ящерка, которую ты поймал в детстве, когда бегал по степи с Санатом, тоже не умерла, а только сбросила хвостик и убежала в норку, в землю, к маме. Никто не умер. Смерти нет.
Ты слышишь, милая Валентина, смерти нет! Мы будем жить вечно – сначала в моей голове, а потом в твоей!
Дракула
Сегодня я снова знакомился с графом Дракулой. У него совсем нет памяти на людей, и поэтому каждое утро мне приходится рассказывать ему, кто я такой. А кто я такой? Помню, что в детстве я был курицей без головы, а когда умерла мама, то на ее могилке я превратился в ящерку и хотел было юркнуть в норку и навестить ее и угостить конфетами, и бабушку тоже, только тут поймал меня господин товарищ начальник главный грач, съел конфеты и отправил меня в отрывной календарь, чему я, впрочем, очень рад, ведь это лучший из миров. Здесь я подружился с замечательными людьми, с которыми ты тоже теперь знаком. С кем именно? Ах да, ты же с утра никого не помнишь! Хорошо, я перечисляю, а ты запоминай: это испанский король Виктор Эммануил Третий, живущий на листке от 11 ноября, наш сосед сверху, это Блаженный Августин, знаменитый святой отец из четвертого века, тоже наш сосед, но снизу, обитающий на листке от 13 ноября, это крылатая деревянная лошадка по прозвищу Гагарин, она же космонавт, первая в истории человечества (и лошадок, надо полагать, тоже) покорившая космос, она живет на листке от 9 марта, это строгая тетка, живущая на листке от 26 февраля и заставляющая меня рифмовать строчки, а я не хочу, и – сердце мое бьется все чаще – это милая, несравненная Валентина, которая скоро, я верю, приедет к нам с тобой из своего 6 марта в блестящем открытом лимузине, привезет нам конфет и выйдет за меня замуж. А теперь еще и ты, мой именитый сосед граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула. – А как же зовут тебя, любезная ящерка, соседствующая со мной? – спрашивает граф. – А зовут меня Сбербанк, – говорю я Дракуле, и тот удивляется: что значит имя твое? – Я и сам не знаю, просто Сбербанк, и все. Как поселился я в отрывном календаре 12 ноября, так и стал зваться Сбербанком, – говорю я графу. – Ну ладно, – отвечает сосед, – я ведь тоже не знаю, отчего зовусь Дракулой. – А вот я знаю, – говорю я ему, – на обороте листка от 8 ноября написано, что перед тем как послужить Суворову при штурме Измаила, а потом на сорок сороков лет сгинуть в тайге сибирской, в бытностью свою Господарем Валашским замучил ты множество людей и выпил их кровь, потому Дракулой и прозван! – Окстись, брат мой ящерка по имени Сбербанк, – машет на меня и часто крестится оставшейся рукой Господарь Валахии, – как истинный христианин, всю жизнь свою многогрешную и трудную провел я в непрестанной борьбе за правду Божию и за совесть человеческую, и потому только сажал на кол нечестивцев, и кожу живьем с них сдирал, и огнем их жег, и в котлах с кипящей смолой топил, и все это токмо за ради веры и правды! Но давай, раз пошла такая пьянка, поведаю я тебе немного про деяния свои. Имена-то и лица я с утра не помню, а на прошлое память моя не пропала еще.
Я тут и рот открыл. Оглянулся – а вокруг уже вся компания вышеперечисленная собралась, притихла и слушать изготовилась. А Дракула повествовал.
А как на тагильской на двенадцатой зоне я срок мотал, то пришли ко мне, значит, от Сан-Донато бабахана из пятого барака поликсари его, послы по-нашему, и ну раскорячились у нар моих и кланялись по обычаю своему, лбами медными о половицы стучали и отползали и приползали на коленях премного раз, так что уже смотреть на них наскучило, а только шляп своих тюбетейных не снимали. И глубоко оскорбился я. А и глаголю дуракам, мол, ко мне, честному вору законному, академику валашскому Басарабу послами пришли, а такой срам учиняете! Хмыри же отвечают мне нагло и борзо, да с косой ухмылочкой, что таков-де обычай у них в бабахановом бараке, чтоб перед ворами шапок не снимать. Ах, вот оно как! Ну, свистнул я блатных да велел шестеркам бабахановым к шарабанам кандибоберы ихние гвоздями малыми поприбивать, дабы крепче закона своего держались. И орали нечестивые пуще резаных-зарезаных, да все одно удержала их братва и тюбетеи приколотила, а потом отпустила. Валите, говорю, парашники, к апельсину вашему темножопому, да пускай обычаев своих в бараке у себя держится, а к нам по понятиям ходит.