Читать онлайн Осень патриарха бесплатно
На исходе недели стервятники-грифы разодрали металлические оконные сетки, проникли через окна и балкон в президентский дворец, взмахами крыльев всколыхнули в дворцовых покоях спертый воздух застоявшегося времени, и в понедельник на рассвете город очнулся наконец от векового летаргического сна, в который он был погружен вместе со всем своим превращенным в гниль величием; только тогда мы осмелились войти, и не было нужды брать приступом обветшалые крепостные стены, к чему призывали одни, самые смелые, или таранить дышлами воловьих упряжек парадный вход, как предлагали другие, ибо стоило лишь дотронуться, как сами собой отворились бронированные ворота, которые в достославные для этого здания времена устояли под ядрами Уильяма Деймпера[1], и вот мы шагнули в минувшую эпоху, и чуть не задохнулись в этом огромном, превращенном в руины логове власти, где даже тишина была ветхой, свет зыбким, и все предметы в этом зыбком, призрачном свете различались неясно; в первом дворе, каменные плиты которого вздыбились и треснули под напором чертополоха, мы увидели брошенное где попало оружие и снаряжение бежавшей охраны, увидели длинный дощатый стол, уставленный тарелками с гниющими остатками воскресного обеда, прерванного паникой, увидели мрачное полутемное строение, где некогда размещалась канцелярия, а в нем – яркие ядовитые грибы и бледные смрадные цветы, проросшие из груды нерассмотренных дел, чье прохождение длилось медленнее самой бездарной жизни; а еще мы увидели в этом дворе поставленную на возвышение купель, в которой крестились пять поколений обитателей этого дворца, и увидели в глубине двора допотопную вице-королевскую конюшню, превращенную в каретный сарай, и в нем, среди туч моли, мы увидели карету эпохи Великого Шума, крытую повозку времен Чумы, выезд года Кометы, похоронные дроги времен Прогресса в рамках порядка, сомнамбулический лимузин Первого Века Мира, и все это было в приличном состоянии и выкрашено в цвета национального флага, хотя и покрыто грязью и паутиной; в следующем дворе за железной оградой цвели розы, серебристые, словно припорошенные лунной пылью; под сенью этих роз в былые, славные для этого дворца времена спали прокаженные; розовые кусты так разрослись без присмотра, что заполонили все кругом; воздух был напоен запахом роз, однако к нему примешивалось зловоние, исходящее из глубин сада, а к этому зловонию примешивался смрад курятника, смрад коровьих испражнений, а также смрад солдатской мочи – солдаты испокон веку справляли малую нужду у стены колониальной базилики, превращенной в молочную ферму; пробираясь сквозь удушливый розовый кустарник, мы вышли к арочной веранде, уставленной горшками с гвоздиками, махровыми астрами и анютиными глазками; это была веранда курятника для его женщин, и, судя по грудам разного валявшегося здесь барахла и количеству швейных машин, можно было предположить, сколько женщин обитало в этом бараке, – не менее тысячи с кучей детей-недоносков каждая; мы увидели мерзость запустения на кухнях, увидели сгнившее в корытах белье, увидели разверстый сток нужника, общего для солдат и женщин; увидели вавилонские ивы, привезенные из Малой Азии в гигантских кадках с тамошней землей, – сизые, словно покрытые изморосью ивы, а за ивами предстал перед нами его дворец, его дом, огромный, угрюмый, – сквозь оконные проемы, жалюзи с которых были сорваны, все еще влетали и вылетали грифы; нам не пришлось взламывать двери, они распахнулись сами, словно повинуясь нашим голосам, и вот мы поднялись на главный этаж по каменной лестнице, покрытой опереточно роскошным ковром, который был истоптан коровьими копытами, и, начиная от первого холла и кончая последней спальней, мы заглянули во все комнаты, прошли через все служебные помещения, через бесчисленные приемные, и всюду бродили невозмутимые коровы; они жевали бархатные шторы и мусолили атласную обивку кресел, наступая на святые иконы и на портреты полководцев, валявшиеся на полу среди обломков мебели и свежих коровьих лепешек; коровы хозяйничали в столовой и в концертном зале, оскверняя его своим мычанием, – всюду были коровы; а еще мы увидели поломанные столики для игры в домино и сукно бильярдных столов, зеленовато-белесое, словно луга после выгула коровьих стад, и увидели брошенную в углу машину ветров, лопасти которой могли имитировать морской ветер любого направления, дабы обитатели этого дома не мучились тоской по морю, покинувшему свои берега; а еще мы увидели висящие повсюду птичьи клетки с наброшенными на них платками, – как набросили их на ночь на прошлой неделе, так они и остались; а из бесчисленных окон был виден город – огромное животное, еще не осознавшее исторический понедельник, в который оно вступало, а за городом до самого горизонта тянулись пустынные кратеры, холмы шершавого, словно лунного, пепла на бесконечной равнине, где некогда волновалось море; а из запретной обители, куда недавно осмеливались войти лишь немногие, доносился запах гниения, запах падали, слышно было, как там астматически дышат грифы, и мы ступили туда и, ведомые ужасным запахом и направлением полета грифов, добрались до зала заседаний, где обнаружили все тех же коров, только дохлых, – их червивые туши, их округлые филейные части множились в громадных зеркалах зала; мы толкнули потайную боковую дверь, ведущую в его кабинет, и там увидели его самого в полевой форме без знаков различия, в сапогах; на левом сапоге блестела золотая шпора. Старше любого смертного на земле, более древний, чем любое доисторическое животное воды и суши, он лежал ничком, зарывшись лицом в ладони, как в подушку, – так, в этой позе, спал он всегда, все долгие ночи долгой жизни деспота-затворника; но когда мы перевернули его, чтобы увидеть лицо, то поняли, что опознать его невозможно, и не только потому, что лицо исклевали грифы; как узнаешь, он ли это, если никто из нас не видел его при жизни? И хотя профиль его отчеканен на любой монете с обеих сторон, изображен на почтовых марках, на этикетках слабительных средств, на бандажах и на шелковых ладанках, хотя его литографический портрет в золотом багете, изображающий его со знаменем и драконом на груди, был перед глазами у каждого в любой час и повсюду, мы знали, что это были копии с давних копий, которые считались неверными уже в год Кометы, когда наши родители узнавали от своих родителей, кто он такой и как выглядит, а те знали это от своих дедов; с малых лет мы привыкли верить, что он вечен и вечно здравствует в Доме Власти; мы знали, что кто-то в канун праздника видел, как вечером он зажигал в Доме Власти шары-светильники, слышали рассказы о том, как кто-то увидел его тоскливые глаза, его бледные губы в оконце президентской кареты, увидел его руку, просунутую из оконца поверх затканной серебром, словно церковная риза, шторки, – руку, задумчиво благословляющую пустынную улицу, мы знали, что он жив-здоров, от одного слепого бродяги, которого много лет назад схватили воскресным днем на улице, где этот бродяга за пять сентаво читал стихи позабытого поэта Рубена Дарио, – схватили, но вскоре выпустили счастливым, с монеткой из чистого золота в кармане, пожалованной ему в качестве гонорара за вечер поэзии, который был устроен только для самого; бродяга его, разумеется, не видел, ибо был слеп, но если бы даже он был зряч, то все равно не смог бы увидеть генерала, потому что со времен Желтой Лихорадки увидеть его не мог ни один смертный. И все-таки мы знали, что он – есть, знали, потому что земля вертелась, жизнь продолжалась, почта приходила, духовой оркестр муниципалитета до субботнего отбоя играл глупые вальсы под пыльными пальмами и грустными фонарями площади де Армас, и все новые старые музыканты приходили на смену умершим; даже в последние годы, когда из обиталища власти не доносились ни голоса людей, ни пение птиц, когда перестали отворяться окованные броней ворота, мы знали, что во дворце кто-то есть, потому что в окнах, выходящих в сторону бывшего моря, как в иллюминаторах корабля, светился свет, а если кто-нибудь осмеливался подойти поближе, то слышал за дворцовой крепостной стеной топот копыт и дыхание каких-то крупных животных; а однажды в январе мы увидели корову, которая любовалась закатом с президентского балкона; представьте себе, корова на главном балконе отечества! какое безобразие! ну не дерьмовая ли страна?! Но тут все засомневались, возможно ли это, чтобы корова очутилась на президентском балконе? Разве коровы разгуливают по лестницам, да еще по дворцовым, да еще устланным коврами? И такие начались тары-бары, что мы в конце концов не знали, что и думать: видели мы эту проклятую корову на балконе президента или нам это просто померещилось однажды вечером на площади де Армас? Ведь на этом балконе никто никого и ничего не видел давным-давно, вплоть до рассвета роковой пятницы, когда сюда прилетели первые грифы, покинув карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют; но прилетели не только эти грифы, прилетело множество стай издалека – они возникали одна за другой, как некогда волны, которые катились из-за того горизонта, где ныне вместо былого моря лежит море пыли; весь день стаи грифов медленно кружились над обиталищем власти, пока их вожак, их король с длинной красной шеей, увенчанный, как короной, белыми перьями плюмажа, не отдал безмолвный приказ, и тогда раздался звон разбитых стекол, засмердело великим покойником, грифы стали носиться туда-сюда, влетая и вылетая в какие попало окна, как это бывает лишь в доме, покинутом хозяином, в доме, где нет живых; и в понедельник мы осмелились тоже и вошли и увидели в пустом святилище руины былого величия, и нашли его тело с исклеванным грифами лицом, с выхоленными женственными руками, – на правой руке, на безымянном пальце, был перстень с государственной печаткой; все его тело было покрыто мелкой сыпью, особенно под мышками и в паху; на нем был брезентовый бандаж, который поддерживал огромную, как раздутая бычья почка, килу, – единственное, чего не тронули грифы. Но даже теперь мы не могли поверить в его смерть, ибо однажды он уже был найден мертвым в этом кабинете, – казалось, он умер естественной смертью, во сне, именно так, как это давным-давно предсказала ему, глядя в лохань с водой, гадалка-провидица; в те времена годы его осени лишь наступали, а страна была еще достаточно живой, чтобы он не чувствовал себя в безопасности даже в собственном кабинете, в своей потайной спальне, но тем не менее он правил так, словно был уверен, что не умрет никогда, и президентский дворец со всеми его дворами и службами был скорее похож на рынок, нежели на дворец, – на рынок, где было не пробиться сквозь толчею босых денщиков, разгружающих тяжело навьюченных ослов, втаскивающих в дворцовые коридоры корзины с овощами и курами; там нужно было обходить скопища баб, которые с голодными детьми на руках дремали на лестницах в ожидании чудес официального милосердия; то и дело увертываться от потоков мутной воды, которую его сварливые любовницы выплескивали из цветочных ваз, чтобы поставить в них свежие цветы взамен увядших за ночь; эти дамы протирали мокрыми тряпками полы и распевали песни о греховной любви, отбивая ритм вениками, которыми они выколачивали на балконах ковры; удары веников и пение смешивались с крикливыми голосами пожизненно просиживающих штаны чиновников, бранящихся между собой и с бранью гоняющих кур из ящиков своих письменных столов, где глупые птицы преспокойно несли яйца, а с этой бранью соседствовали звуки общего для женщин и солдат нужника, и гомон птиц, и грызня бездомных дворняг в зале заседаний; и никто здесь не знал, кто есть кто, не знал, где что находится в этом дворце с сотнями распахнутых настежь громадных дверей, и уж никак нельзя было определить в этом бедламе, в этом феноменальном столпотворении, кто и где здесь правительство; хозяин дворца не только принимал участие в этой базарной неразберихе – он был ее творцом, ее вдохновителем и зачинателем, и как только загорался свет в окнах его спальни – а это случалось задолго до первых петухов, – трубач президентской гвардии начинал трубить зорю нового дня, сигнал подхватывали в близлежащих казармах Конде и передавали его дальше, на базу Сан-Херонимо, а оттуда он долетал до крепости в порту, и крепость тоже повторяла шесть тактов зори, шесть сигналов, которые будили сперва столицу, а затем всю страну, пока хозяин дворца предавался утренним размышлениям, сидя на стульчаке портативного нужника, зажимая ладонями уши, чтобы унять шум в голове, который начинал в ту пору докучать ему, и взирая на огни кораблей, плывущих по живому, дымчато-переливчатому, как топазы, морю – в то славное время оно еще плескалось под его окнами; затем он отправлялся на молочную ферму, чтобы проверить, сколько нынче утром надоили молока, и распорядиться насчет его выдачи, после чего три президентские кареты развозили молоко по казармам города, – он лично проверял, сколько надоено, и распоряжался выдачей молока с той самой поры, когда водворился в президентском дворце; затем он выпивал на кухне чашку черного кофе и съедал кусок касабэ[2], не представляя себе, куда поведут его ветры нового дня, чем он будет нынче заниматься, и с любопытством прислушивался к разговорам прислуги; он делал это всегда, ибо в этой обители он находил общий язык только с прислугой, с ней ему было просто, и он всерьез ценил похвалу себе, исходившую от прислуги, и легко читал в ее сердцах…
Итак, он выпивал кофе и съедал кусок касабэ и почти в девять залезал в гранитную ванну, стоявшую в тени миндальных деревьев в его личном дворике, в его патио, и лежал в этой горячей ванне, полной распаренных целебных листьев, до одиннадцати, что помогало ему преодолеть смутную тревогу и обрести спокойствие перед лицом очередных превратностей жизни; некогда, в ту пору, когда только-только высадился сделавший его президентом морской десант, он запирался в кабинете вместе с командующим десантными войсками и вместе с ним решал судьбы отечества, подписывая всякого рода законы и установления отпечатком своего большого пальца, ибо был тогда совсем безграмотным, не умел ни читать, ни писать, но, когда его оставили наедине с отечеством и властью, он решил, что не стоит портить себе кровь крючкотворными писаными законами, требующими щепетильности, и стал править страной как бог на душу положит, и стал вездесущ и непререкаем, проявляя на вершинах власти осмотрительность скалолаза и в то же время невероятную для своего возраста прыть, и вечно был осажден толпой прокаженных, слепых и паралитиков, которые вымаливали у него щепотку соли, ибо считалось, что в его руках она становится целительной, и был окружен сонмищем дипломированных политиканов, наглых пройдох и подхалимов, провозглашавших его коррехидором[3] землетрясений, небесных знамений, високосных годов и прочих ошибок господа, а он, как слон по снегу, волочил по дворцу свои громадные ноги, на ходу решая государственные и житейские дела с той же простотой, с какой приказывал, чтобы сняли и перенесли в другое место дверь, что исполнялось без промедления, хотя он тут же распоряжался, чтобы ее вернули туда, где она была; и это тоже исполнялось без промедления, равно как повеление, чтобы башенные часы били в полночь и в полдень не двенадцать раз, а два, дабы жизнь казалась более долгой, чем она есть на самом деле, – повеление выполнялось неукоснительно, без тени сомнения. И лишь в мертвые часы сиесты все замирало, все останавливалось, а он в эти часы спасался от зноя в полумраке женского курятника и, не выбирая, налетал на первую попавшуюся женщину, хватал ее и валил поперек постели, не раздевая и не раздеваясь сам, не заперев за собой дверь, и весь дворец слышал его тяжелое сопение, его собачье повизгивание, его торопливую задышку, частое позвякивание шпоры, вызванное мелкой дрожью в ноге; и был слышен полный ужаса голос женщины, которая в эти любовные минуты пыталась сбросить с себя взгляды своих тощих, худосочных недоносков: «Вон отсюда! марш во двор! нечего вам на это смотреть! нельзя детям смотреть на это!» И словно тихий ангел пролетал по небу отечества, смолкали голоса, замирало всякое движение, вся страна прикладывала палец к губам: «Тсс!., не дышите!., тихо!., генерал занимается любовью!..» Но те, кто знал его хорошо, не принимали на веру даже эту передышку в жизни государства, не верили, что он занят любовными утехами, ибо все прекрасно знали, что он имеет обыкновение раздваиваться: в семь вечера видели его играющим в домино, но ровно в семь вечера он же выкуривал москитов из зала заседаний при помощи горящего коровьего навоза; никто не мог знать наверняка ничего, пока не гас свет во всех окнах и не раздавался скрежет трех замков, грохот трех щеколд и лязг трех цепочек на дверях его спальни, пока не доносился оттуда, из спальни, глухой удар, вызванный падением на каменный пол поваленного усталостью тела, после чего можно было услышать учащенное дыхание уснувшего младенческим сном старого человека, дыхание, которое становилось все более ровным и глубоким по мере того, как все выше подымался на море ночной прилив; и тогда арфы ветра заглушали в барабанных перепонках стрекот цикад, широкая пенистая волна набегала на улицы старинного города вице-королей и буканьеров[4], затапливала, хлынув через все окна, дворец, и улитки прилипали к зеркалам, в зале заседаний разевали пасти акулы, а волна подымалась выше самой высокой отметки доисторического океана, заполоняла землю, пространство и время, и только он один плыл по лунному морю своих сновидений, одинокий утопленник в полевой форме, в сапогах с золотой шпорой, плыл, зарывшись лицом в ладони, как в подушку.
То, что он раздваивался, одновременно пребывая в разных местах, подымался на второй этаж, в то же самое время спускаясь на первый, созерцал в одиночестве морские дали и в то же время содрогался в судорогах любовной утехи, – все это отнюдь не было проявлением каких-то особых свойств его выдающейся личности, как утверждали подхалимы, и не было массовой галлюцинацией, как утверждали противники; просто-напросто у него был двойник, точнейшая его копия, преданный ему, как собака, готовый ради него на все, – Патрисио Арагоне́с, человек, которого нашли, в общем, случайно, ибо никто его специально не искал; случилось так, что однажды президенту доложили: «Мой генерал, какая-то карета, точь-в-точь президентская, разъезжает по индейским селениям, в ней же какой-то проходимец, выдающий себя за вас, и не без успеха, мой генерал! Люди видели его печальные глаза в полутьме кареты – ваши глаза, мой генерал; видели его бледные губы – ваши губы, мой генерал; видели, как он женственной, подобной вашей, рукой в шелковой перчатке бросает из оконца кареты горсти соли больным, которые стоят на коленях вдоль дороги, а за каретой скачут двое верховых в офицерской форме и собирают деньгу за эту якобы целительную соль. Подумать только, мой генерал, какое кощунство!» Но он не стал приказывать, чтобы жулика немедленно покарали, а велел тайком доставить его во дворец, с мешком на голове, чтобы никто не спутал проходимца с президентом; а когда проходимец был доставлен, генерал испытал странное чувство унижения, увидев со стороны как бы себя самого, – унизительным было положение какого-то равенства с этим прохвостом. «Черт подери, ведь этот человек – я», – сказал он сам себе, хотя в то время это было далеко не так, тот человек даже не умел подражать его властному голосу, и линия жизни на ладони прохвоста была обозначена совершенно четко; вот это его и растревожило больше всего, именно поэтому он не отдал приказа о расстреле негодяя: боялся, что линия судьбы у того на руке может как-то повлиять на его собственную судьбу, мысль о том, чтобы сделать Патрисио Арагонеса своим официальным двойником пришла гораздо позднее, когда он убедился, что это опасение не имеет под собою почвы. К тому времени Патрисио Арагонес уже успел преспокойно пережить шесть покушений, приобрел привычку шаркать ногами, намеренно доведенными до плоскостопия ударами деревянного молотка по подошвам, страдал от шума в ушах и от килы, больше всего зимою и чаще всего под утро, научился возиться с золотой шпорой так, что казалось, будто перепутались все ее ремешки и пряжки; это делалось для того, чтобы тянуть время на аудиенциях, якобы пристегивая шпору и бормоча при этом: «Черт бы их подрал, эти пряжки, и этих фламандских кузнецов, ничего не умеют делать!» Из балагура и говоруна, каким он был, когда работал стеклодувом у своего отца, он превратился в угрюмого молчуна, который не обращал внимания на слова, высказанные вслух, а впивался в глубину глаз собеседника, чтобы вычитать в них то, о чем не было сказано; он отучился с ходу отвечать на вопросы и на любой заданный ему вопрос стал отвечать вопросом: «А вы как думаете?» – бездельник, праздный мошенник, еще недавно промышлявший чудесами исцеления калек и убогих, он стал очень деятельным, ни минуты не сидел на месте, все время проворачивал что-то и превратился в скупердяя, и смирился с тем, что должен брать женщин с налету, как петух, и с тем, что должен спать на полу, одетым, без подушки, зарывшись лицом в ладони; он отказался от личных тщеславных вожделений, от того, чтобы быть самим собой, от того, что ему на роду было написано – выдувать из стеклодувной трубки бутылки, чем он и занимался недолгое время, поддавшись было благим намерениям; все на свете он променял на смертельный риск, которым отмечена жизнь носителя верховной власти, риск, которому он, Патрисио Арагонес, подвергался на церемониях закладки первого камня там, где никогда не будет положен второй, на церемониях открытия чего-то такого, где он торжественно перерезал ленточку, а вокруг так и кишело врагами, на церемониях коронования множества эфемерных и недосягаемых королев красоты, до коих он не смел дотронуться как следует, ибо смирился со своим убогим уделом: быть не собою, а видимостью кого-то другого; конечно, не скажешь, что его толкнула на это алчность или что он отрекся от самого себя по убеждению – у него не было выбора, ибо должность пожизненного притворщика с окладом в пятьдесят песо в месяц, возможность жить королем, не будучи таковым, были дарованы ему взамен смертной казни, – чего уж тут крутить носом? Но однажды ночью хозяин застал Патрисио Арагонеса подавленным, тяжко вздыхающим в душистых кустах жасмина на берегу моря и, обеспокоившись взаправду, спросил у Патрисио, что случилось, не отравил ли его кто во время обеда, или, может, его сглазили, что он такой пришибленный, на что Патрисио Арагонес отвечал: «Никак нет, мой генерал, хуже!» И тут выяснилось, что в субботу он короновал королеву карнавала и танцевал с нею первый вальс, а теперь никак не найдет дверь, в которую можно было бы спровадить это воспоминание, не найдет дорогу, по которой можно бы убежать от него, ибо та женщина – самая красивая женщина в мире, из тех, что хороши, да не наши, мой генерал! если б вы ее видели! И тогда генерал со вздохом облегчения сказал, что это фигня – так изводиться из-за бабы, но что он понимает – у Патрисио безбабье, и предложил похитить ту красотку, как он это делал не раз со всякими недотрогами, которые потом с удовольствием жили с ним. «Я положу ее на твою кровать, – сказал он, – четверо солдат подержат ее за руки и за ноги, пока ты будешь угощаться большой ложкой, пока не отведаешь ее как следует. Пусть она покрутится! Это все фигня! Даже самые благовоспитанные сперва исходят злостью, так и крутятся, а потом умоляют: не бросайте меня, мой генерал, как надкушенное яблоко!» Однако Патрисио Арагонес не пожелал этого, он хотел большего – любви той женщины, хотел быть любимым ею, ибо, говорил он, она бесподобна, она знает любовь, знает, откуда что и как, вы сами убедитесь в этом, мой генерал, когда увидите ее. И тогда хозяин облегчил участь Патрисио тем, что указал ему, как формулу спасения, на тайные тропинки, ведущие в покои его, хозяина, сожительниц, и разрешил ему пользоваться ими сколько угодно, но лишь так, как он сам – с налету, как петух, не раздевая и не раздеваясь; и Патрисио Арагонес добросовестно полез в болото чужих любвишек, поверив в то, что с их помощью он сможет удушить свою собственную страсть, свое собственное желание, но страсть была столь велика, желание столь огромно, что он, случалось, забывал, как он должен заниматься любовью, и делал это не наспех, а со смаком, проникновенно, расшевеливая даже самых скупых на ласку женщин, пробуждая их окаменевшие чувства, заставляя их стонать от наслаждения и удивленно радоваться в темноте: «Экий вы проказник, мой генерал, неугомонным становитесь под старость!..» И с той поры никто – ни сам генерал, ни Патрисио, ни кто-либо из женщин – не мог установить, от кого был зачат тот или иной ребенок, кто чей сын и кто чей отец, ибо и от Патрисио Арагонеса, как и от его хозяина, рождались одни недоноски. Так вот и сталось, что Патрисио Арагонес превратился в самого важного из приближенных, в самого любимого и, пожалуй, самого страшного, а генерал, получив благодаря Патрисио массу свободного времени, вплотную занялся вооруженными силами, отдал им все свое внимание, как некогда, при вступлении на высокий пост. Но он занялся ими не потому, что, как мы полагали, вооруженные силы были основой его власти. Напротив! Он полагал, что вооруженные силы – самый его заклятый естественный враг, и соответственно с этим убеждением стремился разобщить офицеров, нашептывая одним, что против них строят козни другие, тасуя их судьбы перемещениями и назначениями то туда, то сюда, дабы не дать устояться заговору; он снабжал казармы патронами, в каждом десятке которых было девять холостых, поставлял порох, смешанный с морским песком, а сам держал под руками отличный арсенал, размещенный в одном из дворцовых подвалов; ключи от этого подвала позвякивали в одной связке с другими ключами от других заветных дверей, и каждый ключ существовал в единственном экземпляре; только он имел право отворять арсенал под охраной сопровождавшего его, как тень, генерала Родриго де Агилара, его дорогого друга, кадрового артиллериста, занимавшего посты министра обороны, командующего президентской гвардией и начальника службы национальной безопасности, одного из тех немногих смертных, кому было дозволено выигрывать у генерала партию в домино, – разве не Родриго де Агилар потерял правую руку, пытаясь обезвредить заряд динамита за несколько минут до того, как президентская карета подкатила к тому месту, где должно было произойти покушение? За спиной генерала Родриго де Агилара и за личиной Патриота Арагонеса он почувствовал себя настолько уверенно, что у него притупился инстинкт самосохранения и он стал появляться на людях все чаще и чаще, осмеливался выезжать на прогулку в город в сопровождении одного лишь адъютанта, в обыкновенной карете, без гербов, и, раздвинув шторки, разглядывал сложенный из золотистого камня пышный собор, объявленный президентским декретом самым прекрасным собором в мире; глазел на старинные кирпичные дома, в порталах которых застыло далекое сонное время, на подсолнухи, повернутые желтыми ликами в сторону моря, на покрытые брусчаткой мостовые вице-королевского квартала, где стоял запах свечных огарков, где мертвенно-бледные девицы, зажатые на балконах между горшками с гвоздикой и зелеными побегами вьюнков, сохраняя на лицах выражение каменного целомудрия, неутомимо вязали спицами кружева; глазел на темные провалы окон монастыря бискаек, откуда ровно в три часа пополудни доносилось то же самое упражнение на клавикордах, что и в незапамятные времена, – этим упражнением было отмечено некогда первое прохождение кометы. А однажды он въехал в вавилонское столпотворение торгового квартала и проехал через весь квартал, оглушенный неистовой музыкой, глядя на гирлянды лотерейных билетов, на тележки с гуарапо[5], на горки яиц игуаны[6], на турецкие лавчонки, выбеленные солнцем, на ужасающие изображения девицы, превращенной в скорпиона за неповиновение родителям, на убогие хибары нищего переулка безмужних женщин – к вечеру нагишом появляются они у лавчонок, чтобы купить на ужин несколько рыбин, а заодно отвести душу, матерно ругаясь с зеленщицами, пока белье сохнет на деревянных балконах, украшенных искусной резьбой; а потом в лицо ему пахнуло запахом гнилых ракушек, он увидел вдали яркий свет, который был стаей пеликанов, и в глазах зарябило разноцветье негритянских лачуг, разбросанных по холмам у самой бухты, и вдруг – вот он, порт! ах, порт! пристань из трухлявых сырых досок, старый броненосец у причала, длинный, угрюмее самой правды броненосец десантников! И тут карета едва не налетела на негритянку-грузчицу, которая отпрянула, пропуская внезапно повернувший, словно испугавшийся чего-то, экипаж, и ей показалось, что она увидела саму смерть в облике сумрачного старца, обозревающего порт взглядом, исполненным мировой скорби. «Это он! – потрясенно воскликнула негритянка. – Это он! Да здравствует настоящий мужчина!» «Да здравствует!» – завопили мужчины, женщины и мальчишки, выбегая из таверн и китайских закусочных, сбегаясь со всех сторон. «Да здравствует! Да здравствует! Да здравствует!» – орали те, кто схватил под уздцы разгоряченных лошадей и кто обступил карету, чтобы пожать руку самой власти; вся эта восторженная толпа образовалась так непосредственно, а главное, так быстро, что он едва успел отвести сжимающую револьвер руку адъютанта, крикнув: «Нельзя быть трусом, лейтенант, они любят меня, не мешайте им!» Он был крайне взволнован таким порывом любви и другими подобными порывами, причиной коих был в последующие дни, так что генералу Родриго де Агилару стоило большого труда отговорить его от идеи прогуляться в открытой карете – «Пусть патриоты отечества увидят меня с головы до ног! Никакой опасности, фигня все это!» Он даже не подозревал, что лишь в порту взрыв патриотического восторга произошел стихийно, а все последующие были организованы службой безопасности, дабы ублажать его без риска; накануне своей осени он был так растроган изъявлениями любви к своей особе, что после многих лет затворничества отважился выехать из столицы, велел раскочегарить старый поезд, выкрашенный в цвета национального флага, и поезд, карабкаясь, словно кот, по карнизам громадного царства уныния и скорби, проползая сквозь заросли орхидей и амазонских бальзаминов, пугая обезьян, райских птиц и спящих на рельсах леопардов, потащился через всю страну к заснеженным селениям, по родным местам президента, затерянным в пустынных уголках голого плоскогорья; на станциях его встречали заунывной музыкой, уныло, словно за упокой, звонили колокола, трепыхались транспаранты, объявлявшие его апостолом, сидящим справа от святой троицы; к поезду сгоняли индейцев, дабы показать им саму власть, скрытую в потусторонней полумгле президентского вагона, но те, кто подходил поближе, видели в пыльном окне только удивленно вытаращенные глаза, вздрагивающие губы, поднятую в приветствии растопыренную ладонь; она, казалось, висит в воздухе сама по себе, ибо видна была лишь одна эта растопыренная ладонь, а не вся рука. Полковник охраны пытался увести его от окна: «Осторожно, генерал, вы нужны родине!» – на что он возражал убежденно: «Не волнуйся, полковник, эти люди меня любят!» Затем он пересел с поезда на колесный речной пароход, чьи деревянные плицы, подобные клавишам пианолы, оставляли за собой широкие и плавные, как вальс, круги на воде, а пароход плыл себе сквозь приторные запахи кустов гардении и смрад гниющих на отмелях экваториальных саламандр, огибая доисторический лом из костей звероящеров и забытые богом острова, на которые забираются грузные сирены, плыл, а вдали пламенел закат, подобный пожарищу огромных исчезнувших городов, а на берегу вставали выжженные зноем нищие селения: жители выходили на берег поглазеть на пароход, выкрашенный в цвета национального флага, и едва различали руку в шелковой перчатке, слабо машущую из иллюминатора президентской каюты руку, а он, видя, как люди на берегу машут ему листьями маланги, которые заменяли флаги, ибо в этих нищих селениях их не было, видя, как некоторые бросаются вплавь, чтобы доставить на борт кто живого козленка, кто гигантский, как слоновья ступня, клубень ньяме, кто корзину дичи для президентской похлебки, растроганно вздыхал в церковном мраке каюты: «Смотрите, капитан, они плывут следом! Как они любят меня!»
В декабре, когда в карибских странах наступает весна, он подымался в карете по серпантину горной дороги к одинокому, возведенному на вершине самой высокой горы зданию приюта, где коротал вечерок-другой, играя в домино с бывшими диктаторами разных стран континента, со свергнутыми отцами различных отечеств, с теми, кому он много лет назад предоставил политическое убежище; они старились под сенью его милостивого гостеприимства, эти болтливые живые мертвецы, восседающие в креслах на террасе приюта с отрешенным видом, погруженные в иллюзорные мечтания о некоем корабле, который однажды приплывет за ними, открывая возможность вернуться к власти; этот приют, этот дом отдыха для бывших отцов отечеств был построен, когда их стало много, хотя для генерала все они были на одно лицо, ибо все они являлись к нему на рассвете в полной парадной форме, напяленной шиворот-навыворот поверх ночной пижамы, с сундуком, полным награбленных в государственной казне денег, и с портфелем, в котором были все регалии, старые конторские книги с расклеенными на их страницах газетными вырезками и альбом с фотографиями; этот альбом каждый вновь прибывший отец отечества показывал генералу, словно верительные грамоты, бормоча: «Взгляните, генерал, здесь я еще в чине лейтенанта, а здесь – при вступлении на президентский пост, а вот здесь – в день шестнадцатой годовщины прихода к власти, а вот здесь…» – но генерал не обращал ровно никакого внимания ни на самого вновь прибывшего, ни на его альбом, которым тот тщился заменить верительные грамоты, ибо считал, заявляя о том во всеуслышание, что единственный достойный документ, могущий удостоверить личность свергнутого президента, – это свидетельство о его смерти; он с презрением выслушивал напыщенную речугу очередного вновь прибывшего, в которой тот заверял, что прибыл ненадолго, временно: «Лишь до того часа, мой генерал, пока народ не призовет меня обратно!» Но генерал знал, что все это пустые слова, болтовня – все эти избитые формулы церемонии предоставления политического убежища! Он слышал одно и то же от каждого из них, начиная от самого первого и кончая самым последним, оттого, кто был свергнут, и оттого, кто свергал, ибо того тоже свергли, в свою очередь. Как будто не знают все эти засранцы, что политика требует мужества, что власть дело такое: уж тут ежели что с возу упало, то пропало, и нечего сохранять идиотские иллюзии! Пару месяцев он привечал вновь прибывшего в президентском дворце, играя с ним в домино до тех пор, пока бывший диктатор не проигрывал нашему генералу последнего сентаво, и тогда в один прекрасный день генерал подводил его к окну с видом на море, заводил душеспасительную беседу, сетуя на быстротечность жизни, которая, увы, направлена только в одну сторону и никого не может удовлетворить, не жизнь, а сплошной онанизм, уверяю вас! Но есть и утешение; взгляните, видите тот дом на скале? Видите этот громадный океанский корабль, застрявший на вершинах гор? На этом корабле отведена для вас прекрасная каюта – светлая комната. Там отличное питание… там у вас будет уйма свободного времени… отдыхайте вместе с товарищами по несчастью… там чудная терраса над морем! Он и сам любил отдыхать в этом доме, на этой террасе, но не столько ради удовольствия сыграть в домино с этой сворой импотентов, сколько ради того, чтобы потешить себя тайной радостью, посмаковать преимущество своего положения: он – не один из них; и он наслаждался этим своим положением и, глядя на эти ничтожества, на это человеческое болото, старался жить на всю катушку, делать явью сладкие грезы, ублажать греховные желания, преследуя на цыпочках податливых мулаток, которые подметали в доме в ранние утренние часы, – он крался по их следам, ведомый свойственным этим женщинам запахом дрянного бриллиантина и общих спален, и выгадывал, чтобы оказаться с одной из них наедине и потоптать ее, как петух курицу, в каком попало углу, слушая, как она квохчет в темноте, как хихикает откровенно: «Ну вы же и разбойник, мой генерал! Ненасытны не по годам!» Но после минут любви на него нападала тоска, и он, спасаясь от нее, пел где-нибудь в уединенном месте, где никто не мог его увидеть: «О январская луна! Взгляни: у твоего окна моя печаль стоит на эшафоте!» Это были весны без дурных знамений, без дурных предвестий, и настолько он был уверен в преданности своего народа, что вешал свой гамак далеко на отшибе, во дворе особняка, в котором жила его мать, Бендисьон Альварадо, и проводил там часы сиесты в тени тамариндов, без охраны, и ему снились рыбы-странницы, плывущие в водах того же цвета, что и стены дворцовых спален. «Родина – самая прекрасная выдумка, мать!» – вздыхал он, хотя меньше всего желал, чтобы мать ответила ему, – мать, единственный человек на свете, который осмеливался указать ему на дурной запах его подмышек; тихо он возвращался в президентский дворец через парадный вход, умиротворенный, благостный по отношению ко всему белому свету, упоенный чудной карибской весной, благоуханием январской мальвы; в эту пору он примирился даже с папским нунцием, то бишь с ватиканским послом, и тот стал неофициально посещать его по вечерам, заводя за чашкой шоколада с печеньем душеспасительные беседы, направленные к тому, чтобы вернуть нашего генерала в лоно святой католической церкви, наново обратить его в христианство, а он, помирая со смеху, говорил, что коль скоро господь бог, как вы утверждаете, всемогущ, то передайте ему мою просьбу, святой отец, пусть он избавит меня от дрянного сверчка, залезшего в ухо, пусть избавит меня от килы, пусть выпустит лишний воздух из этого детины! И тут, расстегнув ширинку, он показывал, что он имеет в виду, но папский нунций был стоек и твердил, что все равно все от господа, что все сущее исходит от святого духа, на что генерал отвечал с прежним весельем: «Не тратьте зря пороха, святой отец! На фига вам обращать меня, если я и так делаю то, что вам угодно?»
Но безмятежное состояние его души, подобное тихой заводи, было неожиданно взбаламучено в глухом городишке, куда он приехал на петушиные бои; во время одного из боев мощный хищный петух оторвал своему сопернику голову и жадно стал клевать ее, пожирать на глазах у озверевшей публики, пока пьяный оркестр, славя победителя, наяривал ликующий туш; генерал сразу усмотрел дурное предзнаменование в том, что произошло на петушиной арене, узрел в этом намек на то, что вот-вот должно произойти с ним самим; он почувствовал это интуитивно и приказал охране немедленно арестовать музыканта, игравшего на рожке; музыканта схватили, и оказалось, что он имел при себе оружие; и он признался под пытками, что должен был стрелять в генерала, когда публика устремится к выходу и образуется толчея. «Я понял это сразу, – сказал генерал, – понял, что он должен стрелять! Потому что я смотрел всем в глаза и все смотрели в глаза мне, кроме этого ублюдка, этого несчастного рогоносца – то-то он играет на рожке!» С той поры генерал снова стал бояться, хотя и понимал, что вовсе не тот случай на петушиных боях так растревожил его, что дело не только в этом; ему было страшно каждую ночь даже за дворцовыми стенами и несмотря на решительные заверения службы безопасности, что все в порядке и нет никаких оснований для беспокойства, – вот когда прибавилось работенки Патрисио Арагонесу! Он и впрямь чуть ли не поменялся с Патрисио местами, кормил его своими собственными обедами, потчевал медом из своей персональной банки, утешаясь мыслью: уж коли что отравлено, так загнемся оба! По крайней мере не одному помирать! Оба они слонялись по дворцовым пустынным покоям как неприкаянные, и каждый старался ступать только по коврам и ковровым дорожкам, чтобы не выдать себя слоновьей походкой; казалось, они безучастно проплывают по дворцовым залам в зеленом свете маяка, чьи сполохи вспыхивали каждые полминуты где-то в бесконечности, где плескались зеленые волны засыпающего моря, – вспыхивал маяк, плескались волны, и тоскливые прощальные гудки ночных пароходов врывались в окна вместе с дымом горящих на берегу коровьих лепешек; а то целыми днями смотрели они на дождь, считали ласточек, как это делают в томительные сентябрьские вечера ни на что уже не годные любовники, и настолько отрешились от жизни, что утратили всякое реальное представление о ней, и генералу не приходило в голову, что, изо всех сил стараясь представить себя двуединым, пребывающим одновременно и тут и там, он на самом деле заставил людей сомневаться: а существует ли он вообще? не впал ли он давным-давно в летаргический сон? И хотя охрана была удвоена, хотя никто не мог ни войти в президентский дворец, ни выйти из него, поговаривали, будто кому-то все же удалось побывать во дворце и будто бы этот кто-то увидел там клетки с подохшими птицами, коров, пьющих из святой купели, как из простого корыта, паралитиков и прокаженных, спящих среди благоухающих розовых кустов, и вся страна замерла в ожидании, как будто после полудня вновь должен был наступить рассвет, потому что распространилась весть, что он умер так, как это и предсказала в свое время гадалка-провидица, глядя в лохань с водой, – умер своей смертью, во сне, в своей постели; но – ширился слух – высшие чиновники задерживают сообщение о его смерти, ибо сводят друг с другом кровавые счеты. Он не обращал внимания на все эти разговоры, хотя и чувствовал, что в его жизни вот-вот что-то произойдет, и, прерывая бесконечную партию в домино, спрашивал у генерала Родриго де Агилара, как, мол, обстоят дела, дружище, на что тот отвечал: «Все в наших руках, мой генерал, в стране спокойно». Но он выискивал зловещие знамения в змееподобных языках пламени горящего коровьего помета, в этих мрачных кострах, горевших во дворце, заглядывал в темные шахты заброшенных старинных колодцев, чтобы на дне их увидеть свою судьбу, и, не найдя в них ничего, изглоданный тревогой, отправлялся к своей матери Бендисьон Альварадо, в ее особняк, во дворе которого можно было подышать приятной прохладой в тени тамариндов; мать дышала прохладой, сидя рядом с ним в своей старой качалке, дряхлая, но полная душевных сил; она кормила кукурузным зерном расхаживающих подле нее кур и павлинов, а он, развалясь в белом плетеном кресле, обмахиваясь шляпой, тоскующими голодными глазами смотрел на рослых мулаток, подносивших ему холодную, ярко окрашенную фруктовую воду – «освежитесь, ваше превосходительство», – смотрел и думал о том, в чем хотел бы и не мог признаться матери: «Мать моя Бендисьон Альварадо если бы ты только знала что я больше ни черта не могу поделать с этим миром что я кончился и хотел бы смыться подальше от этих мучений а куда я и сам не знаю!» Мать не догадывалась об истинной причине его тяжких вздохов, полагая, что он вздыхает из-за мулаток, а он, когда зажигались первые вечерние огни, тихонько возвращался к себе во дворец, скрытно, черным ходом, и крался по коридорам, прислушиваясь к шагам караульных; завидев его, караульные бодро докладывали: «Все в порядке, ваше превосходительство! Полное спокойствие!» Но он знал, что они выпаливают это по привычке, что они обманывают его, чтобы обмануться самим, ибо им тоже страшно; это было кризисное время, когда никто не чувствовал себя уверенно, хотя все лгали, что все идет прекрасно; именно неуверенность, зыбкость омрачала его существование, делала горькой его славу и отбивала даже само желание властвовать. И все это после того рокового случая, после того петушиного боя! Ночи напролет лежал он ничком на полу, изглоданный бессонницей, и слушал, как в открытое окно врывается рокот барабанов и подвывание волынок, где-то далеко играющих на скромной свадьбе бедных людей, с тем же воодушевлением, с каким они играли бы в день его смерти; слушал, как отчаливает, давая тихий прощальный гудок, какое-то пронырливое судно, уходящее в два часа ночи на явно незаконный промысел и без разрешения; слушал, как с бумажным шорохом распускаются на рассвете розы, – слушал и обливался холодным потом, то и дело тяжко вздыхая, не зная ни минуты отдохновения, ибо первобытный инстинкт вселял в него предчувствие того вечера, когда он, возвращаясь, по обыкновению, от матери, увидел на улицах толпы народа, увидел, как в домах настежь распахиваются окна, как стаи ласточек, встревоженные необычным оживлением, мечутся в прозрачной синеве декабрьского неба; и он приподнял шторку на оконце кареты, чтобы еще лучше увидеть то, что стряслось, и сказал сам себе: «Вот что меня мучило, мать! вот что меня томило! наконец-то свершилось!» И он почувствовал дикое облегчение, глядя на парящие в небе бесчисленные цветные шары – красные, зеленые, желтые, голубые громадные апельсины, освещенные хрустальным светом, свойственным весеннему декабрьскому небу в четыре часа пополудни; а шары, проплывая меж испуганных ласточек, вдруг все разом беззвучно лопнули, и на город посыпались тысячи и тысячи листовок, закружились в воздухе, как внезапный листопад, вызванный бурей, и кучер президентской кареты воспользовался этим и выскочил из людского водоворота. Но никто и не обратил внимания, что это была за карета, никто ее не узнал, потому что поголовно все хватали, ловили, подбирали прокламации – все поголовно, мой генерал! Текст прокламаций громогласно зачитывали с балконов, на всех перекрестках раздавались крики: «Долой гнет! смерть тирану!» И даже солдаты дворцовой охраны, толпясь в коридорах, громко читали крамольные листки: «Да здравствует единство всего народа и всех классов в борьбе против векового деспотизма! Да здравствует единство всех патриотов в борьбе с продажной военщиной! Долой коррупцию! Довольно крови! Хватит разбоя!» Вся страна пробуждалась после тысячелетней спячки – в те самые минуты, когда он, находясь в каретном сарае, узнал страшную новость: «Мой генерал, Патрисио Арагонес смертельно ранен отравленной стрелой!»
Несколько лет назад, томясь вечерней скукой и будучи в скверном настроении, он предложил Патрисио Арагонесу разыграть их жизни в орлянку. «Бросим монету, – сказал он, – и ежели выпадет «орел» – умрешь ты, ежели «решка» – я». Но Патрисио Арагонес возразил на это, что умереть придется обоим, ибо, сколько ни кидай монету, всегда будет ничья: «Разве вы забыли, мой генерал, что президентский профиль отчеканен с обеих сторон?» Тогда генерал предложил разыграть их жизни в домино: кто выиграет большинство партий из двадцати, тому и оставаться в живых. «Идет, – сказал Патриота Арагонес, – с большим удовольствием, мой генерал, но при одном условии! Вы должны даровать мне право выигрывать у вас». Такое право было даровано, и они сели играть, и Патриота Арагонес, который раньше проигрывал только потому, что выигрывать ему было запрещено, выиграл все двадцать партий подряд, все двадцать ожесточенных схваток и, в изнеможении утерев рукавом пот с лица, сказал со вздохом: «Ничего не поделаешь, мой генерал, мне очень жаль, но я не хочу умирать». И тогда он, складывая костяшки домино в деревянную коробочку, укладывая их аккуратно за рядом ряд, заговорил напевно, с расстановкой, как школьный учитель, объясняющий урок, что у него тоже нет желания насильственно умереть, тем более из-за проигрыша в домино, что он умрет своей смертью в положенное ему время, умрет в своей постели, во сне, как это было предсказано еще в самом начале его эпохи гадалкой-провидицей, которая узрела его судьбу, глядя в лохань с водой. «Впрочем, – продолжал он, – если хорошенько подумать, то и здесь ничего не известно, ибо моя мать, Бендисьон Альварадо, родила меня не для того, чтобы я вечно оглядывался на то, что там вилами по воде писано, а для того, чтобы повелевал. И вообще, я – это я, а не ты, и благодари бога, что это всего лишь шутка». Он не подумал тогда, что это вовсе не шутка – жизнь на кону, не предполагал, что скоро одному из них и впрямь выпадет смертный жребий. И вот это случилось.
Он вошел в комнату Патрисио Арагонеса и застал его в предсмертных муках – шансов на спасение не было, слишком велика была доза внесенного отравленной стрелой яда. И вот он вошел и с порога приветствовал Патриота вскинутой вверх рукой, жестом римлян: «Благослови тебя бог, храбрец! Велика честь – умереть за отечество!» А затем, сев подле постели умирающего, он оставался с ним все время, пока длилась агония, собственноручно подносил ему облегчающие страдания снадобья, поил его ими с ложечки, а Патрисио Арагонес, хотя и не отказывался от этих ухаживаний, принимал их без малейшей благодарности и, проглотив очередную порцию лекарств, выкладывал все, что он думал в эти минуты: «Я ненадолго покидаю вас одного в этом дерьмовом мире, мой генерал… чует мое сердце, что очень скоро мы повстречаемся с вами на самом дне преисподней: я – скрученный в морской узел, согнутый в три погибели этим ядом; вы – с собственной головой в руках, не знающий, куда ее приткнуть… извините за откровенность, мой генерал, но теперь я говорю только чистую правду… теперь я могу сказать, что никогда не любил вас – это вы почему-то вбили себе в голову, будто я вас люблю… а я ненавидел вас всегда… с той поры, когда я по вашей милости потерял свободу… лишился возможности жить вольным бродягой… с той поры я каждый день молился, чтобы вас постигла смерть, мучительная или легкая – все равно… лишь бы с вами было покончено, лишь бы вы расплатились своей жизнью за искалеченную мою… ибо что же по вашей милости со мной сделали?., деревянными молотами расплющивали мне ступни, уродовали мои ноги, пока они не стали, подобно вашим, плоскостопными, пока не стали двигаться медленно, как ноги лунатика… прокалывали мне мошонку сапожным шилом, чтобы и у меня образовалась кила… заставляли меня пить скипидар, чтобы я разучился читать и писать, забыл грамоту, ибо и вы ее не знали… а ведь скольких трудов стоило моей бедной матери мое учение!., вы заставляли меня исполнять многие ваши парадные официальные обязанности вовсе не потому, что приберегали себя для других, более важных, более необходимых отечеству дел, как вы постоянно повторяли, а потому, что даже у самого что ни на есть храбреца задница так и стынет от страха, когда он, коронуя на конкурсе красоты очередную потаскуху, не знает, с какой стороны вот-вот обрушится на него смерть… извините за откровенность, мой генерал!..» Но он был уязвлен не столько дерзостью Патрисио Арагонеса, сколько его неблагодарностью: «И это говоришь ты? Ты, кто жил здесь, как король, кому я дал то, чего никогда никому за всю свою жизнь не давал? Ведь даже собственных своих женщин я предоставил тебе!» Но тут Патрисио Арагонес перебил его: «Не надо об этом, мой генерал… Лучше уж быть полным кастратом, нежели покрывать этих несчастных женщин, этих замученных матерей, нежели заваливать их, как заваливают для клеймения телок, с той лишь разницей, что телки брыкаются и ревут, а эти равнодушно подставляют свои зады – зады тощих коров, продолжая при этом чистить картошку или окликая товарок, чтобы те присмотрели за рисовой кашей на плите: как бы она не подгорела, пока длится это занятие… Только вы можете называть это тупое совокупление любовью, мой генерал, потому что ничего другого вы никогда не знали, – извините за откровенность!» И тогда он заорал: «Замолчи! Заткнись, черт бы тебя побрал! Заткнись, не то будет худо!» Но Патрисио Арагонес продолжал спокойно и рассудительно: «Нет, я не буду молчать, мой генерал… что вы можете со мной сделать?., убить меня?., но я и так почти уже мертв… вы бы лучше не упускали случая взглянуть правде в лицо, мой генерал… выслушали бы то, о чем никто никогда не говорит, но о чем все думают… ведь вам говорят лишь то, что вы хотите услышать… кланяются, лебезят, а в кармане держат дули… вы должны быть мне благодарны за искренность, мой генерал… я – единственный, кому вас жаль… я жалею вас, как никто на свете пожалеть не может… потому что волею случая, волею судьбы я почти то же самое, что и вы – ведь я ваш двойник… и потому я честно выкладываю вам то, на что никогда не решатся другие, хотя и держат это при себе… Речь о том, мой генерал, что никакой вы не президент… никто не считает вас законным президентом… вы сидите в президентском кресле лишь потому, что вас посадили в него англичане… а после них янки поддержали вас парой смертоносных яиц своего броненосца… я ведь видел, я ведь помню, как вы забегали, засуетились, точно жук, не зная, что делать, потеряв голову от страха, когда гринго гаркнули вам: «Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без нас!» И если вы с той поры не слезли и не собираетесь слезать с этого кресла, то вовсе не потому, что оно вам так уж понравилось, а потому, что для вас это просто невозможно… страх – вот в чем дело… Признайтесь, мой генерал, вы отлично понимаете, что, появись вы на улице в положении обыкновенного смертного, люди набросятся на вас, как овчарки, чтобы рассчитаться с вами за массовые убийства в Санта-Мария-дель-Алтарь… за узников, брошенных живыми в крепостной ров на съедение кайманам… за тех, с кого заживо сдирали кожу и отправляли ее семьям несчастных, дабы проучить их на веки вечные…» Так говорил Патрисио Арагонес, говорил и говорил, извлекая из бездонного колодца своих старых обид бесконечные четки страшных воспоминаний, словно перебирая эти четки, словно творя молитву в память жертв чудовищного режима. Но вдруг он замолк, ибо невероятная боль раскаленными граблями разодрала ему все нутро и сердце его едва не остановилось. Но, снова придя в себя, он продолжал тихо, без оскорблений, умоляющим голосом: «Мой генерал… не упускайте благоприятный случай… умрите вместе со мной… для вас это лучше всего – умереть… уж я-то знаю… ведь я – это вы… хотя, видит бог, я никогда не хотел этого… никогда не хотел сподобиться величия и стать героем отечества… но так сталось… и я знаю, что у вас за жизнь… мне есть с чем ее сравнивать… потому что в глубине души я всегда оставался простым стеклодувом, одним из тех, кто, подобно моему отцу, делал бутылки… Не бойтесь, мой генерал!., смерть – это не так больно, как кажется…» Он произнес это с такой убежденностью, так искренне и проникновенно, что наш генерал не нашел в себе злобы, чтобы возразить ему, – оставался рядом с ним и не давал ему свалиться с постели, когда начались последние корчи, последние судороги, когда Патрисио обеими руками схватился за брюхо и зарыдал от боли и стыда: «О господи! Я наложил в штаны, мой генерал!» Он подумал было, что Патрисио выразился в переносном смысле, что эту фразу следует понимать как признание Патрисио, что в последний миг он очень испугался смерти, но тут Патрисио повторил, что наложил в штаны – не в переносном смысле, а в прямом, и тогда наш генерал возопил: «Умоляю тебя, потерпи немного, сдержись! Генералы отечества должны умирать, как подобает мужчинам, чего бы это ни стоило!» Но уже было поздно взывать к патриотическим чувствам, ибо Патрисио Арагонос свалился на пол и сучил ногами в последней агонии, весь в слезах и дерьме. В кабинете-спальне рядом с залом заседаний он сам обмыл тело Патрисио, облачил его в свои одежды, сняв их с себя и оставшись в чем мать родила; он снял даже брезентовый бандаж, поддерживающий килу, и затянул его на Патрисио; надел ему на ноги свои сапоги, прицепил к каблуку левого сапога свою золотую шпору. Все это он проделал в глубокой тоске, охваченный чувством безмерного одиночества, понимая, что стал отныне самым одиноким существом на всем белом свете. Но это не помешало ему тщательно убрать все следы своих манипуляций с покойником и постараться вспомнить мельчайшие детали того видения, которое было явлено ему гадалкой-провидицей в зеркале первородных вод, вспомнить, как должно лежать тело, когда утром его найдут служанки-уборщицы: лицом вниз, зарывшись в ладони, как в подушку, в полевой форме без знаков различия, в сапогах с золотой шпорой на левом, – так, чтобы сказали, что он умер естественной смертью, во сне, согласно давнему предсказанию гадалки. Но вопреки его ожиданиям весть о его смерти никто не спешил подтвердить; наследники режима благоразумно выжидали, проводили тайное расследование, вступали друг с другом в секретные соглашения, мало того, слухи о его кончине то и дело опровергались, для чего призвали на помощь его мать, Бендисьон Альварадо, вынудили ее появиться в торговом квартале, дабы все мы убедились, что она не в трауре: «Напялили на меня цветастое платье, сеньор, и, будто я чучело какое, заставили купить шляпу с попугайскими перьями, накупить всяких безделушек, всякой дребедени, чтобы все видели, что я беззаботна и счастлива, хоть я и говорила им, что наступило время слез, а не время покупок; я ведь ничего толком не знала, я думала, что умер не кто-то другой, а именно мой сын, а они заставляли меня улыбаться, эти военные, когда какие-то люди фотографировали меня во весь рост, – мне говорили, что так нужно во имя родины, сеньор!» А он в это время, отсиживаясь в своем тайнике, недоумевал в растерянности: «Почему черт подери ничего не изменилось в этом мире после моей смерти? Как это может быть что солнце по-прежнему всходит и заходит и даже не споткнется? Почему о мать моя воскресенье осталось воскресеньем а жара той же несносной жарой что и при мне?» Так вопрошал он себя, когда неожиданно раздался орудийный выстрел в крепости порта и погребальный звон больших колоколов собора поплыл над городом, а к дворцу повалили беспорядочные толпы, разбуженные величайшей после вековой маразматической спячки вестью. И тогда он чуть-чуть приотворил дверь своей потайной спальни и, глядя в щелочку, увидел в зале заседаний свое мертвое тело, окруженное горящими свечами, свое мертвое тело, обряженное краше, нежели любой из покойных пап римских на протяжении всей истории христианства, однако ужас и стыд поразили его при виде этого тела, собственного его тела, утопающего в цветах, с лицом, белым от пудры, с накрашенными губами, с окостеневшими руками своенравной кокотки, сложенными на покрытой броней регалий груди, тела, облаченного в придуманный кем-то специально для покойника мундир Генерала Вселенной, с десятью пылающими солнцами на погонах, при шпаге, коротенькой, игрушечной шпаге карточного короля. Эта шпажка странным образом изменяла масштаб, и все, что он видел, все символы его необъятной власти, вся траурная церемония, все военные почести – все это стало каким-то маленьким, лишилось внушительности и величия, сделалось заурядным и вполне соответствовало лежащему в гробу мертвецу нормальных человеческих размеров, даже немного хлюпику при жизни, а ведь он мнил себя бравым мужчиной, бравым военным, и он очень рассердился и сказал себе: «Разве это я? Нет, черт подери!» А люди все шли и шли нескончаемым потоком мимо тела, и он забыл на миг, что все это фарс, забыл о темных целях этого фарса и почувствовал себя оскорбленным и униженным смертью, ее жестокостью, ее полным равнодушием к могуществу власти. «Это несправедливо, черт подери!» – повторял он про себя, глядя, как люди ведут себя без него, и радовался, видя, что многие растерянны и беспомощны, и жалел этих потерявших его людей, и, затаив дыхание, смотрел на тех, кто, видно было, пришел сюда, чтобы попытаться угадать: а не обман ли это? он ли это умер на самом деле? он ли в гробу? Он увидел старика-ветерана, участника войны за создание федерации, который застыл у гроба, отдавая покойнику честь; увидел мужчину с траурной повязкой, который нагнулся и поцеловал перстень на руке покойника; увидел лицеистку, которая положила в гроб скромный цветок, – увидел и особо отметил их в своей памяти, – их и рыночную торговку, которая вдруг бросила на пол свою полную рыбы корзину, повалилась на мертвеца, обняла напарфюмеренный труп и заголосила на весь зал: «Боже милостивый, что же теперь с нами будет?! Он умер! Умер! Он мертвый!» И тут все вокруг зашушукались, заговорили, загалдели: «Видите, это и вправду он! Он, без обмана! Мертвый!» «Это он! Он! Он! – заревела толпа, стоявшая на солнцепеке на площади де Армас. – Это он!» И внезапно прекратился погребальный звон, и все колокола собора, колокола всех церквей затрезвонили с неудержимой радостью, как в святую среду благовещенья, и стали взрываться пасхальные петарды, в небо устремились ракеты салюта, зарокотали барабаны свободы, и он увидел штурмовые группы восставших, которые при молчаливом потворстве охраны ринулись во дворец через окна, увидел, как они дубинками разогнали всех, кто стоял у гроба, как швырнули на пол безутешную торговку рыбой, увидел, как они глумятся над трупом, как затем восемь здоровил отняли труп у бессмертия, лишили его вечного царства сплошных цветов и за ноги поволокли его из этого царства вниз по лестницам, в то время как остальные разрушали и уничтожали все, что можно было разрушить и уничтожить в этом раю, полном роскоши и беды; они ломали дорические капители, сложенные из стандартных плит, вышвыривали в окна птичьи клетки, вице-королевский трон, рояль, разбивали вдребезги урны с прахом неизвестных героев, рвали в клочья гобелены, изображающие томных девиц в гондолах разочарования, уничтожали портреты епископов и военных в допотопной форме, полотна с изображением грандиозных морских сражений; они думали, что навеки разрушают логово ненавистной власти, и стремились разрушить все без остатка, чтобы у грядущих поколений не осталось даже воспоминания о проклятой его ветви; и все это он видел, а затем бросился к окну своего убежища, чтобы сквозь щели опущенных жалюзи посмотреть, что творится за окном, увидеть, как далеко зашла волна разрушения всего и вся, – «И в один миг я увидел больше подлости и неблагодарности чем все что видели из-за чего плакали мои глаза на протяжении всей моей жизни мать я увидел своих ошалевших от счастья вдов увидел как они толпами покидают мой дом угоняя при этом коров с моей фермы унося казенную мебель и банки меда полученного из твоих ульев мать я увидел своих детей всех этих недоносков которые устроили дьявольский концерт громыхая крышками кастрюль барабаня столовым церковным серебром в медные тазы трезвоня хрустальными блюдами и вопя при этом умер мой папа да здравствует свобода я увидел пылающий на площади де Армас костер на котором жгли мои официальные портреты и календарные литографии!» И вот он смотрел, как пылают эти официальные портреты, мозолившие людям глаза на каждом шагу все годы его режима, и снова увидел свое собственное тело – его волокли по мостовой, и на ней оставались валяться ордена и медали, золоченые пуговицы, золотистые аксельбанты, парчовые лохмотья, шпажка карточного короля с кисточкой на эфесе, погоны с десятью потускневшими солнцами Генерала Вселенной, и он шептал: «Смотри, мать, что со мной сделали», – и всей кожей, всем существом чувствовал все плевки, которыми награждала тело толпа, и обонял содержимое опрокинутых на него с балконов ночных горшков, и жгучий стыд терзал его, стыд, сменившийся ужасом при мысли, что его ведь могут четвертовать и его сожрут собаки, растерзают грифы под безумное завывание и пиротехнические громы этого карнавала смерти – его смерти! А когда этот смерч пролетел, он все равно отовсюду слышал вихри музыки, доносившейся до него, несмотря на безветренный день, слонялся по своему убежищу и убивал мух, прихлопывая их ладонью, пытаясь точно так же прихлопнуть несносного сверчка, который сидел у него в ухе и мешал думать, смотрел на зарево пожара на горизонте, на маяк, чей зеленый свет, каждые полминуты проникая сквозь щели жалюзи, превращал его на следующие полминуты в полосатого тигра, а он смотрел и слушал, чувствуя за окном дыхание каждодневной жизни, естественное дыхание жизни без него, жизни, которая все больше и больше входила в свои обычные берега по мере того, как его смерть из чрезвычайного события превращалась в рядовое, становилась просто еще одной чьей-то смертью, точно такой же, как все прочие смерти в прошлом, и вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле всепрощения и забвения. И тогда он крикнул смерти: «Пошла ты в задницу, безносая!» – и покинул свое убежище, решив, что пробил час, что хватит ему таиться; и, тяжело шаркая ногами, он прошел по разграбленным залам, как привидение среди обломков прошлого, погруженного во мрак, наполненного запахом умирающих цветов и свечных огарков, прошел и толкнул дверь зала заседаний совета министров, в котором было полно дыма, и в этом дыму слышались охрипшие голоса, там, где стоял длинный стол орехового дерева, и он увидел, что за этим столом были все, кого он хотел увидеть: либералы, продавшие победу в войне за Федерацию, консерваторы, купившие у них эту победу, высшие генералы, три министра, архиепископ и посол Шнотнер – все вместе в одной ловушке! Они взывали к сплочению в борьбе против векового деспотизма, а сами делили его наследие, и алчность настолько поглотила их, что никто не заметил восставшего из мертвых президента, а он лишь хлопнул по столу ладонью и спросил: «Так, да?!» И больше он не успел произнести ни слова, потому что когда он принял руку со стола, то уже отгремел взрыв паники и всех как вымело – остались только переполненные окурками пепельницы, кофейные чашки да опрокинутые кресла, и еще остался его дорогой друг, генерал Родриго де Агилар, который был в полевой форме; маленький, невозмутимый, он разогнал своей единственной рукой клубы табачного дыма и подал знак: «Ложитесь на пол, мой генерал! Сейчас начнется свистопляска!» И не успел он лечь на пол рядом со своим дорогим другом, как грянуло смертоносное веселье шрапнели и началась бойня, кровавый праздник президентской гвардии, которая с превеликим удовольствием и особым тщанием выполняла решительный приказ: «Ни один участник заговора не должен остаться живым!» Следуя этому вашему приказу, мой генерал, гвардейцы скосили пулеметной очередью тех, кто пытался удрать через парадный вход, переловили, как пташек, тех, кто выпрыгивал из окон, а тех, кому удалось спрятаться в соседних домах, выкурили из убежищ зажигательными гранатами и повсеместно добили раненых, сообразуясь с президентским принципом: «Каждый, кто избежал казни, – злейший враг до скончания века».
Пока все это длилось, он лежал ничком на полу, в двух шагах от генерала Родриго де Агилара, и слушал, как грохают взрывы; после каждого взрыва на спину ему сыпались осколки стекла и валились куски штукатурки, а он, лежа под этим градом, бормотал про себя, слитно, как молитву: «Все дружище все кончено отныне командовать стану только я ни одна собака не будет больше командовать ни одна собака завтра утром посмотрим что здесь уцелело после этой бучи ежели не на чем сидеть купим парочку самых дешевых табуреток купим несколько циновок чтобы завесить дыры купим еще кое-что и хватит посуду покупать не будем ни тарелок ни ложек все это мы возьмем в казармах солдатню я больше содержать не буду ни солдатню ни офицеров пошли они все в задницу только молоко лакать горазды а как только заваруха плюют на руку которая их кормила я оставлю при себе только президентскую гвардию там люди честные и храбрые и никакого больше совета министров на кой он сдался обойдусь одним толковым министром здравоохранения такой министр действительно необходим ну и еще один с хорошим почерком мало ли что придется записывать и достаточно а все эти казармы и министерства сдадим под жилье и на деньги за это жилье будем содержать дворец если в чем и есть нужда так это в деньгах а не в людях подыщем двух толковых служанок одна пусть готовит и прибирает а другая стирает и гладит белье а коровами и птицей ежели они будут займусь я сам и ни одна шлюха не будет здесь больше шляться хватит им бегать в солдатский нужник и всех прокаженных которые дрыхнут под розовыми кустами вон отсюда и всех докторов права которые все знают и всех ученых политиков которые все видят вон отсюда потому что в конце концов это президентский дворец а не грязный бордель как сказали янки если верить Патрисио Арагонесу я и один справлюсь никто мне не нужен справлюсь один до второго пришествия кометы и до десятого ее пришествия потому что больше я не собираюсь умирать пусть кто хочет умирает пошли они все в задницу!» Так бормотал он вслух свои мысли, слитно, без пауз, как молитву, как выученный наизусть стих; то была старая, со времен войны оставшаяся привычка заговаривать свой страх, спасаться от него, думая вслух, и вот он думал вслух, бормотал свои мысли и словно не слышал взрывов, сотрясавших дворец, строя планы на завтрашнее утро и на грядущее столетие в столько-то часов пополудни. Но вот наконец на улице прозвучал последний выстрел, добивающий раненых, и генерал Родриго де Агилар подполз к окну, поднялся и выглянул в него и приказал кому-то, чтобы послали за мусорными фургонами и вывезли на них трупы, после чего удалился, пожелав на прощание: «Доброй ночи, мой генерал!» «Доброй ночи, – отозвался он, – доброй ночи, дружище! Большое спасибо!» Он так и остался лежать ничком на траурно-черном мраморе пола в зале совета министров, подложив под голову локоть правой руки, зарылся в него лицом и мгновенно уснул, более одинокий, чем когда бы то ни было, убаюканный шепотом потока желтых листьев своей жалкой осени, которая наступила бесповоротно именно в ту ночь великой бойни, ознаменованная дымящимися руинами и багровыми лунами кровавых луж. Но наутро он был избавлен от необходимости выполнять вчерашние планы, ибо армия сама прекратила свое существование, – солдаты разбежались, а горстки офицеров, сопротивлявшихся до конца в казармах столицы и в шести остальных казармах страны, были убиты президентской гвардией при помощи гражданских добровольцев; уцелевшие министры бежали за границу все до единого, за исключением двоих, наиболее преданных, – один из них, помимо прочего, был его личным врачом, а другой – лучшим в стране каллиграфом; обошлось и со средствами, не нужно было поддакивать никакой иностранной державе, уповая на заем, ибо приверженцы, которых оказалось не так уж мало, собрали множество золотых обручальных колец, всяких золотых украшений и отдали их казне; не было также нужды покупать дешевые кожаные табуретки, покупать циновки, чтобы прикрыть ими следы разрушений, оставшиеся повсюду со дня осквернения похорон; не было в этом нужды потому, что задолго до того, как завершилось полное усмирение страны, президентский дворец был реставрирован и стал еще богаче и краше, вновь в нем было полно птичьих клеток – в одних сидели острые на язык попугаи гуакамая, в других, висящих под потолком, королевские попугайчики напевали популярную мелодию песенки «Коль не в Испании, то в Португалии», а вокруг все так и сверкало чистотой, как на военном корабле, – корабельную чистоту и порядок поддерживали две скромные работящие женщины; в окна врывалась славящая его музыка, раздавались радостные взрывы петард, доносился торжествующий звон колоколов, которым вздумали было отметить его смерть и который ныне с утра до вечера возвещал о его бессмертии; на площади де Армас шумела постоянно действующая демонстрация, выкрикивая здравицы в честь вечного единения президента и народа, подымая огромные транспаранты, на которых было начертано большими буквами: «Храни господь его превосходительство, воскресшего из мертвых на третий день».
Словом, жизнь превратилась в каждодневный праздник, который не нужно было подогревать искусственно, как в прежние времена, ибо все шло прекрасно: государственные дела разрешались сами собой, родина шагала вперед, правительством был он один, никто не мешал ни словом, ни делом осуществлению его замыслов; казалось, даже врагов не оставалось у него, пребывающего в одиночестве на вершине славы, – его дорогой друг, генерал Родриго де Агилар, мог быть доволен своей работой; он тоже был доволен, почему и велел однажды построить на плацу всех тех рядовых президентской гвардии, которые при подавлении беспорядков проявили особую беспощадность и рвение, и произвел их всех в офицеры, хотя и понимал, что теперь придется восстанавливать армию, ибо офицеры должны кем-то командовать, – армию, которая рано или поздно укусит кормящую ее руку; однако он произвел этих рядовых гвардейцев в офицеры, ткнув каждого в грудь и по наитию называя тот или иной чин: «Ты – капитан! Ты – майор! Ты – полковник! То есть что я говорю? Ты – генерал, а все остальные – лейтенанты! Ни фига, дружище, не дрейфь, принимай свое войско!» Он не обошел и тех, кто был искренне опечален его смертью, взволнованное благодарное чувство к этим людям переполняло его, поэтому он велел разыскать того старика-ветерана, который в день прощания с усопшим скорбно стоял у гроба, отдавая покойному честь, велел разыскать того мужчину, который поцеловал перстень на руке покойника, и наградил этого мужчину и старика ветерана медалью мира; он приказал найти рыдавшую над его гробом торговку рыбой и подарил этой бедной женщине, у которой было четырнадцать детей, именно то, в чем она больше всего нуждалась: большой дом со множеством комнат; он приказал нашу и ту лицеистку, которая положила в гроб цветок, и выдал ее замуж за моряка, чем осуществил самую ее сокровенную мечту. И все же его потрясенное сердце, которое он пытался успокоить, раздавая милости, не знало покоя до тех пор, пока во дворе казармы Сан-Херонимо он не увидел связанными всех уцелевших участников штурма президентского дворца; страх и ненависть обостряют память, и он опознал каждого с беспощадной безошибочностью и разделил пленных по степени их вины: «Ты командовал штурмом – стань сюда! Ты отшвырнул от гроба плачущую женщину – стань сюда! Вы осквернили труп, волокли его по лестницам и грязным лужам – станьте здесь! А все остальные – здесь! Я вам покажу, рогоносцы!» Но не сама кара была для него важной, просто кара его не удовлетворяла, – ему нужно было убедить самого себя, что ожесточение, с которым люди шли на штурм дворца, их глумление над трупом не были вызваны стихийным взрывом народного негодования, что вообще не было никакого народного возмущения, а была вылазка гнусных наймитов, и поэтому он допрашивал пленных самолично, добиваясь, чтобы они признались, что они гнусные наймиты, добиваясь от них желанной его сердцу иллюзии. Но они не признавались, и тогда он приказал подвесить их к потолочной балке, чтобы они висели, как попугаи, – головой вниз, со связанными руками и ногами, по нескольку часов, а когда это не помогло, он приказал бросить одного из них в крепостной ров, а всем остальным приказал смотреть, как их товарища терзают и живым пожирают кайманы; когда же и это не помогло, он выбрал по одному человеку от каждой группки пленных и приказал, чтобы с них на глазах у всех содрали кожу, и все должны были смотреть на эту кожу, желтую и нежную, как плацента, только что исторгнутая из чрева роженицы, смотреть, как из оголенных до живого мяса тел, вздрагивающих на каменных плитах казарменного плаца, обильно сочится горячая липкая кровь; и тогда все эти упрямцы признались, что так оно и есть, что они наймиты, что им заплатили четыреста золотых песо за то, чтобы они осквернили труп, сволокли его на рыночную свалку, что они поначалу не хотели этого делать ни за какие деньги, ибо это противно их убеждениям, что они против него ничего не имели, тем более против мертвого, но случилось так, что на одном из тайных сборищ, где присутствовали два высших армейских генерала, их принудили сделать это, запугали их всяческими угрозами, – «Только поэтому мы согласились, честное слово!» И тогда он, облегченно вздохнув: «Бедные обманутые ребята!» – приказал накормить их, дать им возможность выспаться, а утром бросить на съедение кайманам. Отдав этот приказ, он отправился к себе во дворец, чувствуя, как душа освобождается от власяницы сомнений, и бормотал самому себе с полным удовлетворением: «Ну вот черт подери все убедились что народ тут ни при чем народ меня любит!» Затаптывая последние головешки того костра тревог, который некогда зажег в его сердце Патрисио Арагонес, он решился на постановление об отмене пыток и поклялся, что пытки никогда больше не повторятся в этой прекрасной стране; после этого убили всех кайманов и демонтировали камеры пыток, где можно было, не убивая человека, перемолоть ему кости; затем была объявлена всеобщая амнистия, после чего, размышляя о будущем, он был осенен догадкой, волшебным озарением, которое явило ему причину всех бед страны, а именно – у людей слишком много свободного времени для всяких там размышлений, поэтому надо чем-то занять это время; с этой целью он возобновил мартовские поэтические состязания и ежегодные конкурсы красавиц, оспаривающих титул королевы красоты, построил самый большой в карибских странах крытый стадион с прекрасной гандбольной площадкой, обязав нашу команду играть под девизом «Победа или смерть»; в каждой провинции он основал бесплатную школу метельщиц, ученицы которой, фанатично преданные ему за бесплатную науку девицы, рьяно подметали не только в домах, но и на улицах, а затем принялись подметать дороги – проселочные и шоссейные, все подряд, так что кучи мусора возили из одной провинции в другую и обратно, не зная, что с ним делать, и каждая вывозка мусора сопровождалась демонстрацией под сенью государственных флагов и пламенных транспарантов: «Храни господь апостола целомудрия, заботящегося о чистоте нации!» – он же в это время, изобретая новые занятия для своих сограждан, медленно, как задумчивое животное, шаркал ногами по дорожкам сада, окруженный прокаженными, слепыми и паралитиками, которые выпрашивали у него щепотку целительной соли, крестил в стоявшей под открытым небом купели детей своих давнишних крестников, нарекая каждого младенца своим именем; подхалимы славили его, называя единственным, а он в ту пору и впрямь был единственным в своем роде, ибо не было у него больше двойника и приходилось ему выступать своим собственным двойником в этом дворце, превращенном в рынок, куда, что ни день, доставляли бесчисленные клетки с птицами, – что ни день с той поры, как распространился слух, что его мать, Бендисьон Альварадо, была когда-то птичьей торговкой; одни присылали птиц из подхалимства, другие – с явной издевкой, но как бы там ни было, во дворце скоро не осталось свободного местечка, где можно было бы повесить новые клетки; на эти заботы накладывалось множество других государственных забот, государственных дел, и все эти дела пытались решить одновременно, в результате чего в кабинетах толпилось столько народу, что невозможно было определить, кто здесь чиновник, а кто проситель; для того чтобы избавиться от тесноты, разобрали столько внутренних перегородок, понаделали столько окон, чтобы все могли любоваться морем, что обычный переход из одного помещения в другое стал походить на передвижение по обдуваемой встречными ветрами палубе парусника, затерянного в осеннем морском просторе. И хотя мартовские пассаты дули в дворцовые окна испокон веку, все стали говорить, что, мол, это ветры спокойствия и мира, мой генерал; даже шум в ушах, который досаждал ему много лет, превратился в голос мира и спокойствия, личный врач так и сказал ему: «Это мир и спокойствие звучат в ваших ушах, мой генерал!» Все сущее на земле и на небе знаменовало мир и спокойствие, всеобщее благоденствие – с того самого дня, как он восстал из мертвых, и он верил в это, верил, что наступила тишь, гладь и божья благодать, верил настолько, что в декабре снова посетил дом на скалах, чтобы насладиться несчастьем бывших диктаторов, образующих в этом доме тоскливое братство, а те прерывали партию в домино, чтобы в который раз показать ему на костяшках: «Я был, допустим, дубль-шесть, а твердолобые консерваторы, допустим, дубль-три, но я не учел закулисной сделки попов и масонов». И была же ему охота болтать об этом, старому хрычу, позабыв о стынущем супе! А затем другой старый хрыч принимался объяснять, что, например, эта вот сахарница – президентский дворец, а вражеское орудие при попутном ветре посылало снаряд на расстояние в четыреста метров, что, не будь попутного ветра, снаряды не достигли бы президентского дворца, – «И если вы нынче видите меня в таком положении, то виной тому какие-то восемьдесят с чем-то сантиметров. Невезуха!» Но даже самые упорные были сломлены слишком долгим изгнанием, теряли всякую надежду, жили тем, что, завидев на горизонте корабли своего отечества, которые они узнавали по цвету дыма, ржавости гудков, спускались в порт и под моросящим дождем искали выброшенные моряками, использованные на завертку жратвы газеты, вытаскивали их из мусорных ящиков и прочитывали от корки до корки не только слева направо, но и справа налево, пытаясь прогнозировать политическое развитие в своих странах на основании сообщений о том, кто там, на родине, женился, кто помер, кто кого пригласил и кто кого не пригласил на вечер по случаю дня рождения; каждый ждал, что его судьбу изменит направление какой-нибудь грозной тучи, которая, даст бог, обрушится на его страну опустошительным ураганом, и тот снесет все дамбы и плотины, в результате чего реки ринутся на поля и погубят урожай, жилища будут разрушены, начнется голод, чума, вымирание, и людям ничего не останется, как призвать на помощь того, кого они изгнали, чтобы он спас их от последствий катастрофы и от анархии. «Так оно и будет, вот увидите!» Однако в ожидании этого великого часа приходилось отзывать в сторонку кого-либо из самых молодых обитателей приюта и просить тихонько: «Будьте любезны, вденьте мне нитку в иголку, – я должен заштопать брюки… я не могу их выбросить, они дороги мне как память… это моя духовная ценность…» Приходилось тайком от других заниматься постирушками, незаметно подбирать использованные бритвенные лезвия, которыми поначалу разбрасывались новички приюта, обедать в одиночестве, запершись на ключ в своей комнате, чтобы скрыть беззубую немощь, чтобы не обнаружить публично признаки старческого маразма, свидетельство внезапного старческого недержания – позорно замаранные штаны. И в один прекрасный день одного из них, явно подзадержавшегося на этом белом свете, обряжали в последнюю приличную рубашку, пришпиливали к его груди все регалии, заворачивали тело в национальный флаг родины покойного и, спев над ним его национальный гимн, отправляли в страну забвения, отдавали ее ему во власть, – изъеденное эрозией горестей, окаменевшее от печалей сердце умершего было единственным балластом, который увлекал его в эту страну, расположенную на дне моря у подножия скал; на земле оставалось после него пустое место – пляжный стульчик на террасе безысходности. «Мы присаживались на этот стульчик, разыгрывая между собой вещички покойного, если они были, мой генерал. Вы только подумайте, какой жалкий конец после такой славы!»
В другом, давнем, далеком декабре, когда открывали этот приют, он, стоя на этой же террасе, вдруг увидел ожерелье Антильских островов, города карибского побережья. Они словно приснились ему. Но это не было сном, кто-то указывал на них пальцем, тыча в синюю витрину моря. «Вон там, мой генерал, – это Мартиника». И он видел Мартинику, этот благоухающий потухший вулкан, видел санаторий для чахоточных, гиганта негра в гипюровой кофте, продающего под колоннами собора целые клумбы гардений губернаторским женам. «А вот там – Парамарибо, мой генерал». И он видел похожий на преисподнюю базар в Парамарибо, видел крабов, выбирающихся из моря по сточным трубам нужников и вскарабкивающихся на столики приморского кафе, видел запломбированные брильянтами зубы толстозадых старух негритянок, торгующих под густым, как суп, дождем индейскими масками и корнями имбиря. Он видел разлегшихся на пляжах в Танагуарене матрон, подобных золотым от солнца коровам, – «Чистое золото, мой генерал!», – видел слепца-ясновидца из Гуайра, который за два реала, играя на скрипке с единственной струной, изгонял смерть-индейку, видел знойный день на Тринидаде, едущие задом наперед автомобили, индусов в зеленом, справляющих большую нужду посреди улицы перед своими лавками, где продаются рубашки из натурального шелка и фигурки узкоглазых мандаринов, вырезанные из цельного слоновьего бивня; видел кошмар Гаити, где бродят облезлые синюшные псы, где в запряженные волами телеги грузят по утрам подобранные на улицах трупы; видел бензохранилища в Курасао, вновь помеченные тюльпаном в знак того, что Голландия сюда вернулась, видел подобные мельницам дома с островерхими крышами, рассчитанные на снежные зимы; видел странный океанский корабль, плывущий через центр города от одного отеля к другому, видел каменный загон Картахены, ее огражденную цепями бухту, светящиеся балконы, загнанных лошадей парадного выезда, зевающих в тоске по вице-королевскому корму, – «Навозом пахнет, мой генерал! Вот чудеса-то! До чего же огромен мир!» Мир и впрямь был огромен, но он был и коварен, так что ежели и в нынешнем декабре генерал поднялся на вершину, где расположен приют, то вовсе не ради того, чтобы побеседовать с его обитателями, которых он ненавидел, как собственное отражение в зеркале несчастья, а ради того, чтобы быть здесь в тот волшебный миг, когда декабрьский свет становится дивно прозрачен и на синей витрине моря снова можно увидеть все Антильское ожерелье – от Барбадоса до Веракруса. И вот это случилось, и он забыл, к чему там эта костяшка дубль-три, и вышел на террасу, чтобы полюбоваться лунным свечением островов, похожих на спящих в морском заливе кайманов, и, глядя на них, снова вспомнил и заново пережил ту историческую октябрьскую пятницу, когда он ранним утром вышел из своих покоев и обнаружил, что все до единого обитатели президентского дворца надели красные колпаки. В красных колпаках были его сожительницы, подметающие в комнатах и меняющие воду в птичьих клетках, и дояры на ферме были в красных колпаках, и караульные были в красных колпаках, и паралитики, постоянно сидящие на лестницах, были в красных колпаках, и прокаженные прогуливались по розарию в красных колпаках карнавального воскресенья; он никак не мог взять в толк, что стряслось, что произошло на белом свете за минувшую ночь, не мог взять в толк, с какой стати все обитатели дворца и все жители города ходят в красных колпаках, что за связка погремушек в руках у каждого, но в конце концов нашелся человек, который объяснил ему, что происходит: «Мой генерал, прибыли какие-то чужестранцы; они говорят на испанском[7], но это не наш испанский, ибо они не скажут «оно, море», а говорят о море – «она»; они называют «папагайо» наших попугайчиков, и «альмадиями» наши лодки, и «асагаем» – нашу острогу; а когда мы вышли на своих лодках в море и стали кружить возле их кораблей, то они забрались на мачты и стали кричать друг другу, что мы, дескать, отменно сложены, что у нас изумительные тела и хорошие лица, и хвалили наши волосы, сравнивая их с конскими, а когда они увидели, что мы покрыты краской, чтобы солнце не содрало с нас шкуру, то залопотали, как которры[8], что мы, дескать, не белые, как они, и не черные, как канарцы, а черт знает какие, потому что мы покрыты темно-коричневой краской, и смеялись, а мы не понимали, с чего это они смеются над нами, ибо мы были в самом естественном виде, мой генерал, в чем мать родила; это они были разодеты, несмотря на жару, точно трефовые валеты; они произносят «жара», как голландские контрабандисты, а волосы у них, как у женщин, хотя мы не видели среди них ни одной женщины, все они мужчины; они кричали нам, почему мы не понимаем человеческого языка, христианского языка, хотя это они не понимали по-человечески, а потом они подплыли к нам на своих лодках, которые у них, как было сказано, называются «альмадиями», и удивлялись, что наконечники наших гарпунов сделаны из кости рыбы сабало, которую они называют «зуб-рыба»; и они стали выменивать все, что у нас было, на эти красные колпаки и на эти нанизанные на нитку стекляшки – мы вешали их себе на шею, чтобы повеселить чужестранцев; а еще взамен за наше они давали нам жестяные погремушки, не стоящие и одного мараведи́[9], тарелки, зеркальца и прочую заморскую дешевую дребедень, мой генерал; когда же мы убедились, что они не таят зла и кое-что соображают, мы незаметно для них вместе пристали к берегу, и тут всё перемешалось, и все перемешались, образовался такой базар, что не разбери-поймешь! все, кому не лень, тащили им своих попугаев, свой табак, шоколадные головы, игуановые яйца, тащили и тащили, а они все это с удовольствием брали и охотно давали свое; хотели даже обменять бархатный хубо́н[10] на одного из нас, чтобы показать в Европе, – представляете себе, мой генерал, что творилось?!» Он был в полном смятении и не знал, может ли он вмешаться в это странное дело? Подвластны ли ему эти события? Так, смятенный, он вернулся во дворец, в свою спальню, надеясь, что утро нового дня прольет новый свет на происходящее, и тогда можно будет разобраться, что сей сон значит, разобраться в той путанице, которой он наслушался. Но когда он открыл окно, то увидел, что, кроме броненосца, брошенного некогда у причала морской пехотой, в угрюмом море стоят на якоре три каравеллы.
* * *
Когда он снова был найден мертвым в том же кабинете, в той же позе, в той же одежде, с лицом, исклеванным грифами, никто из нас не был стар настолько, чтобы помнить, как все это выглядело в первый раз, но мы знали: полной уверенности, что помер именно он, быть не может, несмотря на всю самоочевидность его кончины, ибо в прошлом не раз уже так бывало, что в том, что касалось его, самоочевидность оказывалась всего лишь видимостью, а утверждения очевидцев брехней; утверждали, например, что, давая кому-то аудиенцию, он вдруг в страшных корчах свалился с кресла и желчная пена хлынула у него изо рта; утверждали, что господь покарал его за сквернословие и лишил дара речи, что сам он не может вымолвить и слова и только разевает рот, а говорит за него укрытый за ширмой чревовещатель; утверждали, что в наказание за разврат все его тело покрылось рыбьей чешуей; что в непогоду кила так донимает его и так раздувается, что он вопит благим матом, а килу приходится пристраивать на специальную тележку, чтобы он мог как-то передвигаться, и, стало быть, смерть его близка; утверждали, наконец, будто кто-то собственными глазами видел, как из дворца черным ходом вынесли обитый пурпурным бархатом гроб с золотыми вензелями, а Летисия Насарено кровавыми слезами плакала в Саду Дождей. Однако чем больше были похожи на правду всевозможные слухи о его смерти, тем большим было разочарование, когда вдруг оказывалось, что он живехонек и крепче прежнего держит в руках бразды правления, круто меняя наши судьбы и течение всей жизни… Казалось бы, не так уж трудно установить: его это тело или не его? Ведь только у него был перстень с государственной печаткой, небывало громадные ступни неутомимого пешехода, хотя и страдающего плоскостопием, а главное, все знали о его редкостной по своим размерам киле, которую почему-то не тронули грифы. Но среди нас нашлись люди, которые помнили, что однажды уже был покойник с точно таким же перстнем, с громадными ступнями и чудовищной килой, поэтому мы решили тщательно осмотреть весь дворец, чтобы окончательно убедиться, что обнаруженный нами мертвец – не поддельный; однако осмотр дворца ничего не подтверждал и ничего не опровергал. В спальне Бендисьон Альварадо, его матери, о которой мы тогда ничего не знали, кроме смутного предания о том, как она была канонизирована специальным декретом, мы нашли несколько поломанных птичьих клеток с окаменелыми скелетами птиц, увидели измусоленное коровами плетеное соломенное кресло, обнаружили тюбики акварельных красок и множество кисточек для рисования – при помощи этих красок и кисточек товарки Бендисьон Альварадо, женщины с плоскогорья, ловко превращали в иволгу какую-нибудь заурядную серую птаху, – такие поддельные иволги сотнями продавались на птичьем базаре. Здесь же, в спальне Бендисьон Альварадо, мы увидели громадную кадку с кустом мелиссы, не только не засохшим без присмотра, но и буйно разросшимся; его ветви карабкались по стенам, опутывали висящие на них портреты, пробивали холст с тыльной стороны, протыкая глаза зелеными побегами; из помещения ветви мелиссы убегали в окно и там, за окном, сплетались с густой растительностью сада; не было и намека на то, что тот, в чьей смерти мы все еще сомневались, может здесь прятаться. В спальне Летисии Насарено, чей образ сохранился в нашей памяти довольно ясно не только потому, что она царила не в столь уж отдаленные времена, но и потому, что ни одно общественное мероприятие не обходилось без ее шумного участия, мы увидели прежде всего роскошное ложе любви – огромную кровать под кружевным балдахином, на котором кудахтали куры; мы открыли стоявшие здесь повсюду сундуки и увидели в них труху, в которую моль превратила воротники из чернобурок, увидели проволочные каркасы кринолинов, пыльные пелерины, брюссельские кружевные лифчики, мужские домашние шлепанцы, в каких здесь обыкновенно ходили и женщины, увидели отделанные золотой тесьмой атласные туфельки на высоком каблуке, в которых Летисия щеголяла на приемах; увидели ее длинное платье, расшитое фетровыми фиалками, и тяжелые траурные ленты из тафты – атрибуты для шикарных похорон первой дамы; в одном из сундуков мы нашли грубое шерстяное платье послушницы, то самое, в котором Летисия была похищена на Ямайке и доставлена в наши края в ящике из-под хрустальной посуды, – неудобство этого путешествия было возмещено тем, что впоследствии Летисия весьма удобно устроилась в кресле фактической президентши; однако следов того, кого мы искали, в спальне Летисии тоже не было – никаких следов; и даже никаких указаний на то, что пиратское похищение Летисии было продиктовано любовью, – мы не обнаружили ничего, что свидетельствовало бы о его любви к Летисии, как будто он никогда не переступал порог этой спальни. В его собственной спальне, там, где он провел безвылазно почти все последние годы жизни, стояла аккуратно заправленная солдатская койка, стоял портативный стульчак, из тех, что скупщики всякой рухляди находят в домах, принадлежавших некогда морским пехотинцам-гринго, и стоял железный сундук, в котором мы обнаружили девяносто два ордена и полевую военную форму без знаков различия, в точности такую же, какая была на исклеванном грифами мертвеце, но мундир, лежавший в сундуке, был пробит шестью крупнокалиберными пулями; шесть здоровенных дырок с подпалинами по краям зияли на груди, и это заставило нас чуть ли не поверить в легенду о его неуязвимости; говорили, что он заговорен от пули, что если кто-либо предательски стрелял ему в спину, то пули проходили сквозь тело, не причинив ему никакого вреда, а пули, выпущенные в упор, отскакивали и поражали стрелявшего; говорили, что застрелить его мог бы лишь человек, безгранично преданный ему, готовый умереть за него в любую минуту, человек, которому пришлось бы стрелять в него из чувства милосердия, – только пули милосердия могли убить его. Мундиры, найденные нами, были слишком малы для него, но мы все же не сомневались, что это его мундиры, ибо знали сызмала, что он продолжал расти до ста лет, что в сто пятьдесят у него в третий раз прорезались новые зубы, – зубы у него и впрямь были здоровые, маленькие и тупые, точно молочные; кожа была желтоватая, сплошь покрытая старческими пигментными пятнышками, вся в мешках и складках, словно он когда-то был очень толстым, но в остальном у него было тело нормального человека среднего роста, – ничего сверхъестественного, кроме чудовищных размеров килы и громадных плоских, почти квадратных ступней с необыкновенно твердыми, искривленными, как ястребиные когти, ногтями; и еще громадными были пустые глазницы, в которых некогда сидели выклеванные грифами тоскливые глаза; во всяком случае, он не был, как это изображали историки, патриархом исполинского роста, который не мог выйти из дворца потому, что все двери были слишком низкими и узкими, который обожал детей и ласточек, понимал язык многих животных, предугадывал стихийные явления природы, читал по глазам чужие мысли, знал секрет целительной соли, одна щепотка которой заживляла язвы прокаженных и поднимала паралитиков, – в отличие от мундиров то, о чем говорили историки, было для него слишком велико. Что же касается его происхождения, то, хотя все печатные упоминания об этом были изъяты, люди были убеждены, что родом он с плоскогорья, о чем свидетельствовала его ненасытная жажда власти, отличавшая уроженцев плоскогорья; о том же свидетельствовали жестокие методы его правления, его постоянная мрачность и то злорадство, с которым он продал иностранной державе наше море и приговорил нас к жизни в этой бескрайней пустынной долине, покрытой шершавой пылью, подобной мертвой пыли Луны, в тоскливой долине, где закаты вселяют в душу беспричинную боль. Что же касается его личной жизни, то полагают, что с бесчисленными любовницами, а точнее сказать, сожительницами, ибо никакой любви у него с ними не было, он прижил свыше пяти тысяч детей, которые все до единого родились недоношенными. Никто из этих детей не был назван его именем и не унаследовал его фамилию, за исключением сына, которого родила Летисия Насарено, – этот ребенок, едва появившись на свет, был произведен в генералы и назначен командиром дивизии округа по праву первородства, потому что он был сыном Летисии. Что до остальных детей, то их отец считал, что с человека достаточно матери, это относилось и к нему самому, ибо он никогда не знал отца, как многие другие самые выдающиеся деспоты, а знал одну-единственную свою родительницу, свою матушку Бендисьон Альварадо. Во всех учебниках было написано, что на нее, как на деву Марию, во сне снизошло чудо непорочного зачатия, что, когда он, ее ребенок, находился у нее во чреве, вышние силы предопределили мессианское предназначение дитяти. Взойдя на вершину власти, он специальным декретом объявил, что Бендисьон Альварадо – матриарх отечества, потому что она – одна такая на всем белом свете, потому, черт возьми, что она моя мать!
Это была странная женщина непонятного происхождения и потрясающего простодушия, потрясающей простоты нравов, за что ее, особенно на заре режима, ненавидели все ревнители дворцового этикета; никак они не могли примириться с тем, что мать главы государства носит на груди ладанку с листьями камфоры, дабы оградить себя от всякой заразы, что она ест икру вилкой, пытаясь подцепить отдельную икринку, что она так шаркает ногами, как будто на них кандалы, а не лакированные туфли; они были потрясены тем, что на веранде, предназначенной для музицирования, она поставила пчелиные ульи, развела в помещении государственных учреждений кур; они возмущались, что она раскрашивает акварельными красками сереньких птичек и продает их на базаре, что она сушит белье на президентском балконе, с которого произносятся исторические речи; они были вне себя, когда однажды на дипломатическом приеме она пожаловалась, что устала просить господа, чтобы он избавил ее сына от президентства, что жить в президентском дворце просто невыносимо: «Как будто тебя день и ночь освещают прожектором, сеньор!» Она произнесла эту фразу с той же непосредственностью, с какой в день национального праздника, держа в руке полную корзину пустых бутылок, протолкалась сквозь строй почетного караула к президентскому лимузину: гремели овации, раздавалась торжественная музыка, кругом было море цветов, президентский лимузин вот-вот должен был открыть парадное шествие, а Бендисьон Альварадо просунула свою корзину с бутылками в окно машины и крикнула: «Все равно ты едешь в сторону магазина, – сдай бутылки, сынок!» Бедная мать… В ней не было ни малейшего понимания исторического момента, ни малейшего политического чутья, что особенно явственно проявилось на банкете в честь высадки американской морской пехоты, которой командовал адмирал Хиггинс; на этом банкете, впервые увидев своего сына в парадной форме, с золотыми регалиями на груди, в шелковых перчатках (он с тех пор не снимал их до конца жизни), Бендисьон Альварадо не могла скрыть охватившей ее материнской гордости и воскликнула при всем дипломатическом корпусе: «Если б я только знала, что мой сын станет президентом республики, я бы выучила его грамоте, сеньоры!» Это было ужасно, она опозорила президента и была изгнана из дворца в особняк на отшибе, в одиннадцатикомнатный дом, который ее сын выиграл в кости в ту знаменательную ночь, когда одержавшие победу вожди сторонников Федерации разыграли за игорным столом фешенебельные дома своих противников – беглых консерваторов. Но Бендисьон Альварадо не нравилась в этом доме лепнина имперских времен: «Из-за нее мне кажется, что я жена папы римского, сеньор», и она стала жить не в господских покоях, а в комнатах для прислуги, в окружении шести преданных ей босоногих служанок, проводя большую часть времени в самой отдаленной и прохладной комнате, куда перетащила свою швейную машину и птичьи клетки; жара никогда не проникала в эту полутемную, как чулан, комнату, здесь меньше донимали вечерние москиты, и Бендисьон Альварадо спокойно занималась здесь своим шитьем при неярком свете, падающем в окно из тихого патио, раскрашивала акварельными красками серых пичуг, каждая из которых должна была превратиться в иволгу, дышала здоровым воздухом тамариндов и, пока куры разгуливали по салонам, а солдаты дворцовой охраны в пустующих покоях поджидали служанок, жаловалась: «Тяжко приходится моему бедному сыну – морская пехота держит его в президентском дворце. Матери рядом нет, нет у него заботливой жены. Кто же утешит его в полночь, когда он просыпается от боли, от усталости на этой проклятой работе на посту президента республики за паршивые триста песо в месяц! Бедный мальчик!» Она знала, что говорит, ведь он навещал ее ежедневно в те часы, когда город барахтался в душном болоте сиесты; он приносил любимые ее цукаты и отводил душу, рассказывая о незавидной доле подставного лица морской пехоты, каковым он являлся; он жаловался, что ему приходится фактически воровать эти цукаты, как бы невзначай накрывая их на обеденном столе салфеткой, потому что эти проклятые гринго учитывают в своих расходных книгах даже объедки от обеда; а недавно, горько жаловался он, командир броненосца привел во дворец каких-то то ли астрономов, то ли картографов, и те не соизволили с ним даже поздороваться, молча измеряли помещение рулеткой, натягивая ее у него над головой, подсчитывали что-то по-английски и покрикивали на него через переводчика: «Отойди отсюда! Не засти свет! Стань здесь! Не мешай!» И он отходил, отодвигался, отстранялся, чтобы не мешать, не застить свет, не путаться под ногами, а они, измеряя все и вся, даже степень освещенности каждого балкона, продолжали гонять его с места на место, так что он не знал, куда ему деваться в собственном дворце, – «Но это еще не самое страшное, мать!» Оказалось, что они вышвырнули на улицу двух его последних любовниц, так как адмирал-гринго сказал, что эти рахитичные девки недостойны президента. И такое у него теперь было безбабье, что мать замечала, как он, делая вид, будто покидает ее дом, незаметно прошмыгивал в пустые покои и гонялся там за какой-либо из служанок, и тогда Бендисьон Альварадо, сочувствуя сыну, намеренно устраивала переполох среди своих птичек, чтобы они хлопали крыльями и щебетали, чирикали, пищали во все горло, что должно было заглушить постыдную возню в полутемных покоях, не дать соседям услышать, как он уламывает служанку, а та угрожает сдавленным голосом: «Оставьте меня, не то я пожалуюсь вашей матушке!» А матушка тем временем не щадила свой пернатый народец, лишала его сиесты, тормошила и тормошила несчастных пташек, чтобы они не умолкали, только бы никто не услышал, как распаленно дышит ее сын, торопливый и слабосильный любовник, который даже не раздевает женщину и не раздевается сам, а овладевает ею впопыхах, повизгивая при этом, как щенок; овладевает, не чувствуя ответной страсти, и горькие скупые слезы одиночества скатываются по его щекам, а куры, потревоженные его возней со служанкой, с кудахтаньем разбредаются в разные стороны, вновь забиваются в прохладные уголки, а жара такая, что воздух кажется расплавленным стеклом, – «Бедный мальчик, что за любовь при такой безбожной августовской жаре в три часа пополудни!» Он был беден и не принадлежал даже самому себе до тех пор, пока иноземный десант не покинул страну, а покинул он ее задолго до окончания договорных сроков, потому что в стране разразилась чума. Напуганные чумой, десантники разобрали по дощечкам и уложили в контейнеры свои офицерские коттеджи, содрали с земли свои синтетические голубые лужайки, свернув их в рулоны, словно ковры, свернули свои клеенчатые цистерны для дистиллированной воды, которую им присылали из дому, чтобы избавить от употребления гнилостной воды наших рек, разрушили белые здания своих госпиталей, взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как они были построены; был оставлен в целости только старый броненосец, на палубе которого в июньские ночи появлялся жуткий призрак адмирала, – только этот броненосец у пристани остался после морских пехотинцев, все остальное они увезли на своих воздушных поездах, увезли все свои райские переносные удобства и приспособления, предназначенные для ведения портативных войн, но прежде, чем они все это увезли, они оказали главе государства приличествующие в таких случаях почести, наградили его медалью в знак добрососедских отношений, а затем гаркнули во всю глотку так, что весь мир услышал: «Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без нас!» И ушли. «Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились восвояси, в задницу!» И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме, а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения – громко, не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: «Вновь разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных змеев? Можно!» Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге, перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона, – «Потому что мы наконец без ошейников, мать! Да здравствует чума!» Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету, в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору, ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности, ничего нет, – «Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его, но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?» Но вскоре она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем, каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну, а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство, когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: «Гляди, что здесь, мать! видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную величину – он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как хорошо быть богатым?» Но она не разделяла его восторга и молча грызла кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала, как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это стоило, – «Это были не нынешние времена, сеньор, когда власть – вот она, осязаемая, зримая, вся тут, когда она – стеклянный шарик на ладони, как любит говорить мой сын; это были времена, когда власть ускользала из рук, как рыба сабало, когда она, не освященная ни богом, ни законом, металась в этом дворце, который был тогда сущим бедламом». В этом бедламе его преследовала жадная стая тех, кто выдвинулся во время войны за Федерацию, кто помог ему свергнуть такого сильного диктатора, как генерал и поэт Лаутаро Муньос, да пребудет с ним слава господня вкупе с его латинскими требниками и сорока двумя скакунами чистых кровей, но в благодарность за эту услугу бывшие сподвижники потребовали поместья и скот изгнанных из страны феодалов, поделили страну на автономные провинции и, усевшись каждый во главе провинции, заявили, что это и есть Федерация, за которую они проливали свою кровь, – «Из наших жил, мой генерал!» Они заделались абсолютными монархами в своих провинциях, издавали свои собственные законы, провозглашали национальными праздниками дни своего рождения, выпускали свои денежные знаки, ставя на них свои личные росписи, щеголяли в расшитых серебром и золотом парадных мундирах, инкрустировали брильянтами золотые ножны и эфесы своих сабель, носили треуголки с павлиньим плюмажем, – разумеется, все эти убранства они скопировали со старинных литографий эпохи вице-королей. Они были мужланы, сеньор, неотесанные мужланы, и вламывались во дворец безо всякого приглашения, зато преисполненные чувства собственного достоинства: «Государство – это мы, мой генерал, страна принадлежит нам, всем нам, и страна, и этот дворец, ради этого мы шли на смерть, разве не так?» – они вламывались не одни, а со своими бабами, с целыми гаремами баб, и со своей живностью, предназначенной для ублажения утробы, – живность эту они требовали с простого народа везде и всюду в качестве подати мира, чтобы никогда не нуждаться в жратве; каждого из них сопровождала личная стража, свора наемных варваров, сущих дикарей, которые ходили без сапог, в одних смердючих портянках, почти не знали христианского языка, но зато были обучены всем мошенничествам при игре в кости, в карты и прочее, прекрасно владели любым оружием; из-за постоянного нашествия бесцеремонных незваных гостей президентский дворец походил на цыганский табор, сеньор; здесь стояла отвратительная вонь, как будто реки исторгали сюда нечистоты во время разлива; офицеры генерального штаба растаскивали по своим домам дворцовую мебель; а ведь это было достояние республики, сеньор; они разыгрывали в домино правительственные субсидии, играли день и ночь, не обращая внимания на протесты Бендисьон Альварадо, которая с ног сбивалась, чтобы навести в этом хлеву хоть какой-то порядок, хоть немного прибрать, вымести кучи грязи и мусора; она была единственным человеком, который видел, что либеральное движение федералистов выродилось во всеобщую гнусь, что все разлагается; она безуспешно пыталась выгнать поганой метлой всех этих негодяев, видя их праздность, видя, как они разыгрывают в карты высшие государственные должности, как они предаются разврату, употребляя шлюх на клавиатуре рояля, видя, что они оправляются в алебастровые амфоры, хотя она предупреждала: «Нет, сеньор, это не портативный унитаз, не ночной горшок, – это амфора, ее подняли со дна морского». В ответ они гоготали и продолжали гадить в бесценные амфоры, – «В отместку свергнутым богачам, сеньора! Пусть не выдумывают всякие амфоры!» И никто не мог им помешать, как никто, даже сам господь бог, не мог помешать генералу Адриано Гусману напиться на правительственном приеме по случаю десятой годовщины вступления президента в должность. «Мы и вообразить не могли, какую штуку он отмочит! Он явился в полном порядке, в белоснежной форме из прохладной льняной ткани, без оружия, как и обещал мне накануне, дав честное слово офицера, что оставит оружие дома. Его сопровождали телохранители в штатском, французы, которых он переманил к себе из иностранного легиона; все они были нагружены подарками, которые генерал выписал из Кайенны, подарками для жен послов и министров; вручал подарки сам Гусман, расшаркиваясь сперва перед супругом каждой дамы, испрашивая у него разрешения преподнести ей подарок, – этому бонтону его научили французики: так, мол, было принято при французском дворе; одарив дам, Адриано Гусман уселся за столик в углу зала и стал любоваться танцами, качал одобрительно головой и приговаривал, что ему, мол, это нравится, очень нравится, как они танцуют, эти европейские франты; казалось, он мирно сидит себе в кресле, всеми забытый, но я видел, что один из телохранителей накачивает его шампанским, подливает и подливает в бокал, едва Гусман отопьет глоток; в конце концов, он так налился этим шипучим питвом, что стал багровый и потный, пуговицу за пуговицей расстегивал свой белоснежный китель, а затем на него напала икота, икота и отрыжка, он совсем осоловел, совсем обалдел, мать, и вдруг, когда танцы на время прекратились, поднялся со своего места, расстегнул ширинку и принялся поливать из своего шланга все вокруг – все и всех, мать; он мочился на тончайшие муслиновые подолы дам, на их страусовые веера, на их туфельки, старый пьяница! Конечно же, поднялся невообразимый переполох, невообразимый скандал, а этот Гусман продолжал свое дело и пел при этом: «Это я, отвергнутый тобой любовник, орошаю розы сада твоего! О, розы чудные!» И никто не осмелился взять его за шиворот, никто, даже я, потому что я знал: хотя у меня больше власти, чем у каждого из моих генералов-сподвижников в отдельности, у меня ее недостаточно, чтобы противостоять хотя бы двоим, составившим заговор». Это было так, но никто еще не давал себе отчета в том, что президент, этот твердокаменный человек, видит всех насквозь, знает, кто чем дышит, в то время как его собственных мыслей и замыслов не мог угадать никто, никто не мог предвидеть, на что он способен; никто не знал, что его невозмутимость и спокойствие покоятся на трезвом и жестоком расчете, на великом умении выжидать, на великом терпении до поры до времени сносить все. Поэтому глаза его выражали всего лишь безмерную печаль, губы были бескровны, женственная рука не дрогнула на эфесе сабли в тот жуткий полдень, когда ему доложили, что командующий армией Нарсисо Лопес, упившись анисовой водкой до потери человеческого облика, пристал в нужнике к драгунскому офицеру и, действуя, как опытная шлюха, принудил его к противоестественным сношениям с ним, Нарсисо Лопесом, а затем, придя в себя, страдая от унижения и злобы, схватил красавца драгуна, приволок его в зал заседаний и пригвоздил его, как бабочку, кавалерийским копьем к стене, забранной гобеленом с изображением весеннего пейзажа; несчастный драгун провисел на этой стене три дня, и никто не решился убрать труп; меньше всех беспокоился об этом президент – он следил лишь за тем, чтобы товарищи по оружию не составили заговор против него, а на их выходки он не обращал внимания, – в конце концов, эти выходки способствовали всеобщему убеждению, что рано или поздно бывшие сподвижники уничтожат друг друга. И в самом деле, в один прекрасный день ему доложили, что генерала Хесукристо Санчеса телохранители вынуждены были убить стулом, ибо с Санчесом случился приступ бешенства, вызванный укусом кошки, – бедняга Санчес! Буквально вслед за этой новостью поспела другая: генерал Лотарио Серено утонул, переправляясь через реку верхом на коне, что-то стряслось с конем, околел внезапно бедный конь, и генерал Серено глазом не успел моргнуть, как пошел на дно, – такая жалость! Некоторое время спустя новое событие: «Мой генерал, генерал Нарсисо Лопес, не в силах больше выносить свою позорную склонность к гомосексуализму, воткнул себе в одно место заряд динамита и разнес себя в клочья!» Так они и уходили один за другим, а он с грустью говорил о каждом: «Бедняга!» – и разве можно было подумать, что он имеет хоть малейшее отношение ко всем этим внезапным бесславным смертям? О каждом погибшем официально сообщалось, что он погиб при исполнении служебных обязанностей, каждого хоронили со всеми государственными и воинскими почестями в пантеоне национальных героев, – «Страна без героев все равно что дом без дверей, сеньор!» И вот когда на всю страну осталось в живых всего лишь шесть генералов, прошедших вместе с ним через все испытания военных лет, он пригласил их всех на свой день рождения, на дружескую пирушку в президентском дворце, всех до единого, сеньор, включая генерала Хасинто Альгарабиа, самого коварного и страшного из всех шестерых, того, который пил древесный спирт, смешанный с порохом, и сделал ребенка собственной матери. «Мы будем одни, – сказал он им, – никого не будет, кроме нас, боевых соратников! Как в прежние времена, мы соберемся все вместе, без оружия, разумеется! Все вместе, как молочные братья!» И все они прибыли, сеньор, все явились в банкетный зал, без оружия, как было оговорено, но со своими телохранителями, которые были начеку в соседних помещениях. Гости явились не с пустыми руками, а с великолепными подарками – «Для единственного из нас, кто сумел объединить всех!» Действительно, на его зов откликнулся даже генерал Сатурно Сантос, вылез из своего логова на плоскогорье, – легендарный Сатурно Сантос, недоверчивый, подозрительный, чистокровный индеец, сын проститутки, который постоянно ходил босой, потому что, говорил он, настоящий мужчина не может дышать, не чувствуя под собой живую землю. Он и теперь явился босой, в пончо, покрытом изображениями фантастических животных, явился, как всегда, один, без всяких телохранителей, вооруженный мачете, которое он отказался сдать, ибо это не оружие воина, а орудие труда, орудие сафры. «И он подарил мне боевого беркута, мать, на случай честного сражения, честного мужского поединка, и принес с собой арфу, мать, священную арфу, чье звучание усмиряло ураганы и способствовало богатым урожаям; он стал играть на арфе, вкладывая в музыку все свое сердце, все свое искусство, и пробудил в нас тоску по военным временам, пробудил воспоминания о страшном начале войны, и эти воспоминания были подобны зуду собачьей чесотки, мы слышали даже запахи войны – всю душу он разбередил нам своей песней о боевой золотой ладье, уносящей нас вдаль, и мы подпевали хором, подпевали от всей души: «От моста вернулся я в слезах…» Они пели, пили и ели, пока не слопали целого индюка, начиненного сливами, и половину жареного кабанчика; пили они каждый свое питво, каждый из своей персональной фляги, а генерал Сатурно Сантос и президент ничего не пили и почти ничего не ели, ибо каждый из них за всю свою жизнь не взял в рот и капли спиртного и не съел больше, чем это нужно, чтобы не быть голодным; после боевых песен генералы стали петь в честь своего друга утренние псалмы царя Давида, со слезами на глазах стали петь все те поздравительные песни, которые были в ходу до того, как однажды посол Ганеман принес в подарок президенту чудную новинку – фонограф с записанной на нем раз и навсегда традиционной поздравительной песней «С днем рождения!», они орали и орали свои песни, упиваясь все больше и больше, лобызая своего боевого друга, печального, скорбного старика, а когда они упились, он покинул их ровно в полночь, и с лампой в руках обошел по своей старой казарменной привычке весь дворец, все покои, и, отправляясь спать, в последний раз увидел своих боевых друзей там, где он их оставил; все шестеро спали вповалку на полу, обнимая во сне друг друга, отяжелевшие, в стельку пьяные, кроме Сатурно Сантоса; они лежали на полу вповалку, а их сон охраняли пятеро телохранителей, ибо у Сантоса телохранителя не было; телохранители не спускали друг с друга глаз, потому что спящие на полу генералы даже во сне, даже обнимая, один другого по-братски, не верили друг другу и боялись друг друга точно так же, как каждый из них в отдельности боялся президента, а президент боялся любого из них в паре с другим, так как двое – это уже заговор. Он взглянул на спящих и отправился в свою спальню, повесил на крючок у двери лампу, закрылся на три замка, три крючка и три щеколды и лег на пол, ничком, зарывшись в ладони, как в подушку, и в то же мгновение дворец содрогнулся от громового залпа ружей охраны – раз! И второго залпа – раз! «И все и никакого лишнего шума никаких одиночных выстрелов никаких стонов все кончено одним махом черт подери вся катавасия!» Только пороховой туман оседал в безмолвном мире. А утром, проснувшись, он убедился, что ничто и никто больше не угрожает его абсолютной власти: шлепая по лужам крови, солдаты делали уборку в зале, где накануне происходила дружеская пирушка; потрясенная Бендисьон Альварадо, в ужасе схватившись за голову, смотрела на стены, на которых проступала и проступала кровь, хотя ее старательно замазывали золой и известкой, – стены потели кровью; кровь сочилась из ковров, хотя их только что выкрутили, как белье; кровь ручьями бежала по коридорам, затекала во все помещения, – казалось, что она прибывает, что ее становится все больше по мере того, как от нее стараются избавиться – смывают, замывают, вытирают, чтобы скрыть следы убийства последних героев нашей войны; официально было объявлено, что их убили внезапно охваченные безумием телохранители, после чего тела убиенных, завернутые в национальные флаги, были похоронены в пантеоне героев, и отпевал покойников сам епископ; телохранители генералов тоже не вырвались из этой западни, ни один не ушел живым, но ушел живым генерал Сатурно Сантос, потому что он носил на груди семь священных ладанок, предохраняющих от пули, как броня, потому, сеньор, что он был оборотень, мог превращаться в кого угодно и во что угодно – в черепаху, в пруд, в гром; президенту пришлось поверить в это, потому что Сатурно Сантоса не смогли найти даже собаки, натренированные на выслеживании ягуаров; гадалка-провидица подтверждала, что Сатурно Сантос жив, – «Вот он, мой генерал, – этот вот трефовый король», – его нужно было найти во что бы то ни стало, ибо он расстраивал все, ибо он все знал, и его искали денно и нощно, искали годы, пока однажды президент не увидел из окна своего вагона толпу мужчин, женщин и детей, бредущих вместе со всем скарбом и домашними животными, как это бывало на войне, когда целые селения шли вслед за войсками федералистов; но эта толпа брела за одним человеком, бледным, изможденным, в грубой одежде и рваном пончо, брела под потоками дождя, неся своих стариков и больных в веревочных гамаках, – человек этот называл себя мессией, потому толпа и шла за ним. И тут президент хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Вот же он, черт подери! Это же Сантос!» Это и впрямь был Сатурно Сантос, который жил тем, что проповедовал, как мессия, кормился подаянием веривших ему людей, игрой на своей чародейской арфе; это был он, нищий, мрачный, в рваном пончо и вконец изношенной фетровой шляпе, но даже в этом жалком виде он был грозен, и нельзя было взять его так просто – он обезглавил троих ударами мачете, троих самых ловких и смелых охранников президента, пытавшихся схватить его с ходу; и тогда президент приказал остановить поезд посреди этого скорбного, как кладбище, плоскогорья, рядом с толпой, окружившей мессию; толпа шарахнулась в разные стороны, когда из вагона, выкрашенного в цвета национального флага, с оружием на изготовку повыскакивали телохранители президента, – ни души не осталось, только Сатурно Сантос, застывший возле своей мистической арфы; рука его сжимала рукоятку мачете, а глаза завороженно уставились на дверь президентского вагона – генерал Сатурно Сантос был заворожен видом своего смертельного врага, человека, который появился на ступеньках, человека в полевой форме без всяких знаков различия, без оружия; человек этот был такой старый и такой далекий, – «Как будто мы не виделись целых сто лет, мой генерал!» Он показался Сантосу очень усталым и одиноким, не совсем здоровым, о чем свидетельствовали его желтоватая из-за капризов печени кожа и слезящиеся глаза, но от него исходила как бы эманация власти, ее сияние, излучение, эманация всей той власти, которую он сосредоточил в своих руках, убив других ее носителей, и генерал Сатурно Сантос был готов к смерти и даже решил не сопротивляться, видя, что ничто не остановит, ничто не образумит этого старца, помешанного на абсолютной власти, жаждущего власти, и только власти, но он протянул Сантосу свою руку, свою круглую и плоскую, как тело мантеррайи[11], ладонь и воскликнул: «Благослови тебя бог, доблестный муж, славный сын отечества!» Ибо он знал, что единственное оружие, которым можно победить несгибаемого гордого врага, – это рука дружбы, если ты подаешь ее первым. И генерал Сатурно Сантос поцеловал землю у ног президента и сказал: «Разрешите мне служить вам верой и правдой, мой генерал, до тех пор, пока я смогу держать мачете, пока оно будет петь в моих руках!» И он принял генерала Сатурно Сантоса к себе на службу, сделал его своим гуардаэспальдасом[12], с тем, однако, условием, чтобы тот никогда не стоял у него за спиной; он также сделал его своим напарником по игре в домино – в четыре руки они обчистили до последнего сентаво не одного свергнутого диктатора, сбежавшего вместе с казной в нашу страну; он повсюду возил его с собой в президентской карете, таскал на дипломатические приемы, босого, как всегда, пахнущего зверем, – даже собаки шарахались от него, учуяв присущий ему запах ягуара, а супругам послов от этого запаха становилось дурно; он велел ему сторожить свой сон, и Сатурно Сантос спал под дверью его спальни – хозяину спальни было легче на душе от сознания, что чья-то живая душа спит неподалеку, ибо самого его постоянно мучили кошмары и он боялся остаться один на один с теми, кто ему снился; много лет держал он Сатурно Сантоса рядом с собой, хотя и без полного доверия, хотя и чуточку на расстоянии, но рядом с собой, пока Сатурно Сантоса не одолела мучительная подагра, от которой он совсем зачах, и мачете больше не пело в его руке, что заставило Сатурно Сантоса молить о смерти: «Убейте меня, мой генерал! Только вы имеете на это право!» Но он назначил Сатурно Сантосу приличную пенсию, наградил медалью за верную службу и отправил умирать на плоскогорье, в глухое селеньице скотокрадов, где Сантос некогда родился; он даже на прощанье прослезился, когда Сантос, окончательно смирив свою гордыню, не стыдясь своей немощи, сказал горестно: «Вот видите, мой генерал, даже самые что ни на есть могутные мужики становятся слабыми, как бабы, мать-перемать!»
Да, Бендисьон Альварадо хорошо знала и помнила, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, и никто лучше ее не понимал той ребячьей радости, с какой он наверстывал упущенное, той нерасчетливости, с какой он направо и налево тратил деньги, обретенные благодаря власти, транжирил их ради того, чтобы обладать тем, чего был лишен в детстве и смолоду, но ее возмущало, что люди пользуются его неведением и по баснословной цене продают ему всякие заграничные финтифлюшки, хотя она видела, что стоят они грош, во всяком случае, намного дешевле расписанных ею акварельными красками птиц – подделка птиц требовала хитроумия и сноровки, однако больше четырех песо за птицу ей никогда не давали. «Я не против твоих игрушек, – говорила она сыну, – но не мешало бы подумать о будущем; я бы не хотела увидеть тебя с протянутой шляпой на паперти, когда тебя турнут с твоего кресла; не дай бог, конечно, но ведь это может случиться не сегодня-завтра, и что ты тогда будешь делать? Был бы ты хорошим певцом, или архиепископом, или матросом, но ты ведь всего-навсего генерал, только и умеешь, что командовать: ать-два! Разве на это проживешь?» Она советовала ему зарыть в надежном месте денежки, те, что остаются от правительственных расходов, чтобы ни одна душа не знала о тайнике, а денежки эти сгодятся, когда придется уносить ноги, как тем бедным президентам, отвергнутым своей родиной, тем несчастным, кому досталось в удел одно лишь забвение, кто рад, как милостыне, прощальному гудку родного корабля, – «Почаще вспоминай об этих людях, что живут в доме на скале, помни, что, глядя на них, ты смотришься в зеркало». Но он или не обращал внимания на ее слова, или успокаивал магической фразой: «Ничего не бойся, мать, потому что народ меня любит!» Бендисьон Альварадо дожила до глубокой старости, постоянно жалуясь на бедность, постоянно браня служанок за неэкономные траты на рынке, отказывая иной раз в обеде даже самой себе, только бы сократить расходы, и никто не осмелился открыть ей глаза на то, что уже давным-давно она является одной из самых богатых женщин в мире, ибо все, что перепадало сыну в результате всяких правительственных сделок и махинаций, он записывал на ее имя; она не знала, что стала владелицей необозримых земельных угодий и бесчисленных стад скота, владелицей местных трамвайных линий, владелицей почты, телеграфа и национальных вод, не знала, что каждое судно, входящее в наши территориальные воды, плывущее по нашим рекам, обязано платить ей пошлину; ничего этого она не знала, как не знала и не узнала до самой смерти, что ее сын вовсе не был таким простачком, великовозрастным дитятей, каким он ей казался, когда навещал ее в дарованном ей особняке, когда приносил ей в подарок все эти игрушки, которыми сам же с восхищением забавлялся; она не знала, что уже тогда он ввел налог на убой скота, что этот налог целиком и полностью шел в его карман, но знала, что он брал немалые деньги за протежирование, не гнушался богатыми корыстными подношениями своих клевретов, кроме того, выигрывал огромные суммы в лотерею – ведь система розыгрыша лотерейных билетов была детально разработана им самим и безотказно действовала так, как ему было нужно. Это дельце с лотереей он провернул во времена, наступившие после его мнимой смерти, а именно: во времена Великого Шума, сеньор, которые были названы так не из-за того, как это думают многие, что однажды в ночь на святого Эраклио-мученика через всю страну прокатился адский подземный грохот, кстати, так и не получивший никакого разумного объяснения, а из-за того, что в ту пору с превеликим шумом закладывались повсюду всевозможные стройки; в момент закладки их объявляли величайшими стройками мира, хотя ни одна из них так и не была завершена; но шуму было много, сеньор; в ту пору он имел обыкновение созывать государственный совет в час сиесты, и не во дворце, а в особняке матери, в затененном ветвями тамариндов дворике; лежа в гамаке и обмахиваясь шляпой, закрыв глаза, он слушал расположившихся вокруг гамака краснобаев с напомаженными усами, изнемогающих от жары в своих суконных сюртуках, сдавленных целлулоидными воротничками говорунов министров, этих ненавистных ему штафирок, которых он вынужден был терпеть из соображений выгоды; они разглагольствовали, а он, слушая, как их голоса тонут в шуме крыльев петухов, гоняющихся по двору за курами, слушая, как неумолчно и монотонно звенят цикады, как где-то по соседству неутомимый граммофон поет одну и ту же песню: «Сусанна, приди ко мне, Сусанна!», задремывал, и министры вдруг умолкали почтительно: «Тихо, генерал уснул!» – однако он, обрывая храп, но не открывая глаз, гаркал: «Продолжайте, я слушаю!» – и они продолжали, пока он не выбирался из паутины сиесты, из ее томительной дремоты, и не подводил итог: «Глупости все, что вы тут наболтали.
Только один из вас дело говорит – министр здравоохранения, мой земляк. Ну, какого вам еще надо? Разойдись, кончилась катавасия!» Затем он обсуждал государственные дела со своими личными помощниками во время обеда, расхаживая взад-вперед с тарелкой в одной руке и с ложкой в другой, а многие вопросы он решал и совсем уж на ходу, подымаясь по лестнице, даже не решал, а просто ворчал: «Делайте что хотите, все равно я здесь хозяин». Он перестал интересоваться, любят его или не любят, – «Фигня все это», и стал появляться на всяких общественных церемониях, самолично перерезал ленточки, открывая то-то и то-то, выставлял себя напоказ в полный рост, рискуя собою так, как не отваживался рисковать даже в более безмятежные времена, – «Ни фига, обойдется!» А все остальное время он проводил за бесконечными партиями в домино со своим дорогим другом, генералом Родриго де Агиларом, и с министром здравоохранения, дорогим земляком. Лишь эти двое были приближены к нему настолько, чтобы осмелиться просить об освобождении какого-либо узника или о помиловании приговоренного к смертной казни, лишь эти двое могли решиться попросить его, чтобы он дал аудиенцию королеве красоты Мануэле Санчес.
Это было удивительное дитя простонародья, дивный цветок, возросший посреди того моря нищеты, которое мы называли Кварталом Собачьих Драк, потому что собаки, обитающие в этом квартале, грызлись денно и нощно, не зная ни минуты роздыха, ни одного дня перемирия; то был район, куда не отваживались соваться патрули национальной гвардии, потому что стоило им там появиться, как их раздевали донага, а их машины разбирали на запчасти в мгновение ока; стоило заблудиться в этом квартале вполне справному ослику, и он выбирался из него в виде мешка с костями, столь запутан был лабиринт улиц Квартала Собачьих Драк, этого логова смерти, где исчезали похищенные сынки богачей, – «Там их убивали и зажаривали, мой генерал, продавали их на рынке в виде жареных колбасок, представьте себе!» Но именно там родилась и выросла, там жила Мануэла Санчес, роковая Мануэла Санчес, календула мусорной свалки, – «Красота этой девушки потрясла всю страну, мой генерал!» Он был заинтригован, настолько заинтригован, что сказал: «Коли она и впрямь такая необыкновенная красавица, то я готов не только принять ее, но и станцевать с нею тур вальса. Фиг с ним, пусть об этом напишут в газетах, – такие штуки очень нравятся простым людям». Однако вечером, после аудиенции с Мануэлей Санчес, начиная очередную партию в домино, он с явным разочарованием сказал генералу Родриго де Агилару, что эта хваленая королева бедняков не достойна даже одного тура вальса с ним, что это такая же заурядная девица, как сотни других Мануэл Санчес, живущих в Квартале Собачьих Драк, – «Это платье нимфы с муслиновыми воланами, эта позолоченная корона с фальшивыми камнями, эта розочка в руке, этот страх перед маменькой, трясущейся над своей дочерью так, как будто та сделана из чистого золота! Но фиг с ней, я удовлетворил ее просьбы, их было всего лишь две: провести водопровод и электричество в Квартал Собачьих Драк. Однако я предупредил ее, чтобы она больше ко мне не лезла со своими просьбами, – терпеть не могу попрошаек и разговаривать не хочу со всякой рванью, какого им надо?» И тут он встал, не закончив партии, и ушел, хлопнув дверью, а когда пробило восемь, он появился на ферме и задал корм коровам, велел отнести во дворец сухие коровьи лепехи, затем отправился ужинать и, расхаживая, по своему обыкновению, с тарелкой в руке, поедая на ходу жаркое с фасолью, рисом и салатом из листьев платана, проверил, все ли в порядке во дворце, пересчитал всех караульных, все посты, начиная от поста у дворцовых ворот и кончая постом у дверей своей спальни, убедился, что их, как и положено, четырнадцать, затем проверил, на месте ли остальная личная охрана, и убедился, что она на месте: режется в домино в первом дворцовом патио; затем он удостоверился, что все прокаженные улеглись спать под кустами роз, что спят все паралитики, разлегшись на лестницах, и когда пробило девять, он оставил свою тарелку с ужином на подоконнике первого попавшегося открытого окна, а сам нырнул в густую смрадную тьму и очутился в бараке своих любовниц, возле кровати, на которой спали сразу три женщины вместе со своими недоносками; он забрался в эту кучу тел, в это дурно пахнущее месиво плоти, отодвинул в сторону две мешавшие ему головы и три пары ног и овладел одной из женщин, даже не видя ее лица, а она даже не проснулась, и никто не проснулся на этой кровати, лишь с соседней кровати послышался сонный женский голос: «Не сопите так, мой генерал, а то детей напугаете». Затем он вернулся во дворец, проверил шпингалеты всех двадцати трех окон, зажег в коридоре, чтобы выкурить москитов, сухие коровьи лепехи, – он поджигал их, двигаясь от вестибюля в сторону жилых комнат, с интервалом в пять метров лепеха от лепехи, и, вдыхая их дым, вспоминал невообразимо далекое голоштанное детство, но разве это было его детство? Ведь оно вспоминалось на миг, когда он вдыхал навозный дым, но через минуту он уже ничего не помнил… Затем он двигался в обратном направлении, в сторону вестибюля, гася свет во всех комнатах, накрывая лоскутом материи птичьи клетки и считая, сколько их, – «Должно быть сорок восемь». Их и было сорок восемь, но на этом он не успокоился, снова обошел весь дворец с лампой в руке, четырнадцать раз увидел в четырнадцати зеркалах свое изображение – четырнадцать одинаковых генералов, несущих в руке зажженную лампу. Пробило десять. Все было в порядке. Он заглянул в спальню, где спали его гвардейцы, погасил в ней свет, – «Спокойной ночи, сеньоры!» Затем он заглянул во все кабинеты первого этажа, во все приемные, во все нужники, заглянул за все шторы, под столы – нигде никого не было; и он достал из кармана связку ключей и, различая назначение каждого ключа на ощупь, запер все кабинеты, после чего поднялся на главный этаж, и там тоже проверил все помещения, комната за комнатой, и запер их все на ключ, и, добравшись, наконец, до своей спальни, вынул из тайника банку с медом, принял на сон грядущий свои две ложки, успев подумать о матери своей, Бендисьон Альварадо, представив ее спящей там, в особняке на отшибе, в благоухании куста мелиссы и ароматной травы орегано, явственно увидев неподвижную руку матери, безвольно упавшую руку мастерицы, превращающей в иволгу любую серую птаху, такую безжизненную во сне руку, как будто мать не спит, а умерла, «Спокойной ночи, мать», – шепнул он и услышал, как там, в особняке на отшибе, мать, не просыпаясь, ответила ему: «Спокойной ночи, сын!» Затем он повесил лампу на крюк у входа в свою спальню – лампа должна была гореть всю ночь, никто не имел права гасить ее, потому что этой лампой он должен был воспользоваться на случай ночного бегства; пробило одиннадцать, и он снова обошел весь дворец, нигде не зажигая света, в темноте, обошел просто так, на всякий случай: а вдруг кто-нибудь пробрался сюда, решив, что он уже спит? Он тихо двигался в темноте, освещаемый зелеными рассветами протяженностью в несколько мгновений, зелеными пучками света лопастей вертящегося маяка, и в этом зеленом свете вспыхивала золотая шпора, оставляя за собой светящийся след звездной пыли; в промежутке между двумя вспышками он увидел спящего стоя прокаженного, который, очевидно, заблудился, и, не дотрагиваясь до него, проводил его в сад, к одному из розовых кустов, освещая путь во мраке светом своего бдения; он оставил прокаженного под кустом и снова пересчитал охрану, после чего побрел к себе; проходя по длинному коридору мимо окон, он видел в каждом окне Карибское море апреля, – он увидел его двадцать три раза, и, хотя он не останавливался, он видел, что оно было таким, каким всегда бывает в апреле – похожим на подернутое золотистой ряской болото; пробило двенадцать, и с последним ударом он почувствовал пронзительный страх, исходящий откуда-то из нутра его килы, этот страх закладывал уши, как свист, и не было на свете другого ощущения, другого звука, и, боясь своего страха, он заперся на три замка, на три цепочки, на три щеколды, справил малую нужду, выдавив из себя две капли, четыре капли, семь мучительных капель, и бросился на пол, рухнул на него ничком и мгновенно уснул без сновидений; но без четверти три он проснулся весь мокрый от пота, с жутким ощущением, что кто-то его разглядывал, пока он спал: кто-то, обладающий способностью проникать сквозь стены, не прикасаясь к замкам, – «Кто здесь?» – спросил он, но ответом была тишина; он смежил веки, пытаясь вернуться в сон, но тут же снова почувствовал, что на него смотрят, и, в страхе раскрыв глаза, увидел, что это Мануэла Санчес ходит по его спальне, запертой на все замки и щеколды, Мануэла Санчес, запросто проникающая сквозь стены, Мануэла Санчес недоброй полуночи, Мануэла Санчес в муслиновом платье, с пылающим угольком розы в руке, Мануэла Санчес, чье дыхание было подобно запаху орхидей, – «Скажи, что это не наяву, что это наваждение, – забормотал он, – скажи, что это не ты, что этот дурманный запах орхидей – не твое дыхание!» Но то была она, Мануэла Санчес, и роза пылала в ее руке, то ее теплое дыхание стало воздухом спальни; все здесь стало Мануэлей Санчес, весь мир стал Мануэлей Санчес, – так упрямая скала подчиняет себе древнюю силу моря, – «Мануэла Санчес моего падения, ведь тебя не предвещают линии судьбы на моей ладони, ты не была предсказана гаданием на кофейной гуще, ты не появлялась в зеркале вод, на которых мне ворожила гадалка-провидица, так не отнимай у меня моего сна ночного, не лишай меня привычного воздуха, потемок моей спальни, куда не входила и не войдет ни одна женщина, погаси свою розу!» – заклинал он, нашаривая на стене выключатель, но повсюду находил Мануэлу Санчес своего безумия, – «Черт подери, почему я должен находить тебя, если я тебя никогда не терял? Чего ты хочешь от меня? Хочешь, забирай мой дворец, забирай все, всю страну, но дай мне зажечь свет, скорпион моей ночи, Мануэла Санчес моей килы, мать твою перемать!» Он надеялся, что если он зажжет свет, то избавится от наваждения, от чар Мануэлы Санчес, и кричал что есть мочи: «Уберите ее, избавьте меня от нее, швырните ее на дно морское с якорем на шее, утопите ее, чтоб никто не терзался сиянием ее розы!» Он кричал это уже в коридорах, кричал, надсаживая голос, оскальзываясь на коровьих лепешках тьмы и в ужасе спрашивая себя: «Что же это стряслось на белом свете? Скоро восемь утра, а в этом сволочном доме все дрыхнут!» «Вставайте, рогоносцы!» – кричал он, и стали зажигаться лампы, в дворцовой казарме протрубили зорю, которая была подхвачена в крепости порта, а за ней – на базе Сан-Херонимо; зорю протрубили в казармах всей страны, началась побудка, лязгали испуганно разбираемые из пирамид ружья, розы раскрылись за два часа до первой росы, дворцовые бабы, как лунатички, вытряхивали под звездным небом половики, спящим в клетках птицам был задан корм, не успевшие завянуть цветы были выброшены и вместо них поставлены в вазы такие же свежие; бригада каменщиков спешно возводила стены, наклеив на каждое окно по солнцу из золотой фольги, чем сбила с панталыку подсолнухи, но эти солнца из фольги необходимо было наклеить на окна, чтобы создать видимость дня, ибо ночь еще витала в небе, календарь еще показывал воскресенье, заря понедельника еще не коснулась апрельского моря; ночь витала в небе, а крикливые китайцы – владельцы прачечных – будили и выталкивали на улицу рассыльных, чтобы те отправлялись к заказчикам за грязными простынями, слепцы ясновидцы занялись прорицательством, прожженные чиновники делали вид, что находят в ящиках своих столов яйца, снесенные курами в якобы наступивший уже понедельник, в то время как это были яйца вчерашнего вечера; повсюду толпились ошеломленные люди, под столами, за которыми заседали члены экстренно созванного государственного совета, начали свою извечную грызню дворцовые дворняги, а он, ослепленный внезапно наступившим утром, направлялся в зал заседаний в сопровождении ничему не удивляющихся подхалимов, которые наперебой называли его творцом рассвета, властелином времени, хранителем солнечных лучей; когда же один из офицеров генерального штаба осмелился остановить его и, отдав честь, доложил, что сейчас не восемь утра, а всего лишь пять минут четвертого, то он влепил ему затрещину и рявкнул так, что весь мир услышал: «Сейчас восемь, черт подери! Восемь, я сказал!» Когда в три часа пополудни он явился к матери в ее особняк на отшибе, Бендисьон Альварадо удивленно спросила сына: «Что с тобой? Тебя укусил тарантул? Почему ты держишься за сердце?» Он молча опустился в плетеное кресло, убрал было руку с груди, но тут же, забывшись, положил на прежнее место. И тогда Бендисьон Альварадо, ткнув в сторону сына кисточкой для раскрашивания птиц, спросила еще более удивленно: «Ты что, на самом деле превратился в Образ Сердца Христова, что делаешь такие скорбные глаза и кладешь руку на грудь?» Он отдернул руку, встал и вышел, хлопнув дверью, выматерив про себя свою матушку, вернулся во дворец и стал слоняться по всем этажам, засунув руки в карманы, чтобы не тянулись, куда их не просят; слонялся и смотрел в окна на тоскливые струи дождя, на приляпанные к стеклу звездочки из серебристой оберточной фольги, на латунные луны, подвешенные за окнами, чтобы в три часа пополудни была иллюзия, что сейчас восемь вечера; он видел в окно промокших солдат охраны, видел тоскливое море и дождь, дождь, дождь, в каждой капле которого была Мануэла Санчес, недосягаемая Мануэла Санчес, не принадлежащая ему Мануэла Санчес, хотя и живущая в этом городе, в городе, где ему принадлежало и было подвластно все; его преследовало видение жуткого в своей безлюдности помещения, где стоит стол с водруженными на него кверху ножками стульями, и это видение превращалось в чувство безысходного одиночества, одиночества еще одних сумеречных эфемерных суток, одиночества еще одной ночи без Мануэлы Санчес. «Черт подери, – вздохнул он, – такая боль в душе, как будто отняли что-то, что и вправду было». Он устыдился своего состояния, его рука в поисках успокоения потянулась было к сердцу, но он просунул ее в штаны и положил на килу, убаюканную дождем, – какой она была, такой и осталась, громадная, тяжелая, и прежняя боль притаилась в ней, прежняя привычная боль, но сейчас она показалась ему нестерпимой, как будто он стиснул в руке собственное сердце, как будто он держал его на ладони, живое, обнаженное сердце, и только в эти минуты он понял справедливость утверждения, которое слышал в разное время от разных людей: «Сердце – это третье яичко, мой генерал!» Чертыхнувшись, он отошел от окна, послонялся взад-вперед по своей приемной и, томясь безвыходным положением пожизненного президента, чувствуя себя так, словно рыбья кость застряла в душе, отправился в зал заседаний государственного совета, уселся и стал слушать, как всегда, ничего не слыша и ничего не понимая, о чем там говорят, и почти засыпая от навевающего сонливую скуку доклада о финансовом положении. И тут вдруг что-то изменилось в самой атмосфере заседания, что-то повисло в воздухе, умолк и уставился на президента министр финансов, и все остальные уставились на него, разглядывали его сквозь щели в броне непроницаемости, внезапно треснувшей от боли, а он ясно увидел самого себя, беззащитного, безмерно одинокого на своем стуле в конце длинного орехового стола, бледного от того, что застигнут врасплох в самом жалком для пожизненного президента положении: схватившимся за сердце; его жизнь догорала на ледяных угольках пристальных, как у ювелира, глаз министра здравоохранения; дорогой земляк, поигрывая в пальцах цепочкой карманных золотых часов, разглядывал само его нутро. «Должно быть, кольнуло», – осторожно сказал кто-то, но он уже принял с груди свою русалочью руку, положил ее, ставшую каменной от охватившей его злобы, на стол, лицо его приобрело обычный цвет, и он, как свинцовую очередь, выплюнул в лицо всем яростную тираду, подтверждая свою авторитарную власть: «Вы бы хотели, чтоб кольнуло, рогоносцы! Ну, чего заткнулись? Продолжайте!» Они продолжали, но машинально, не слыша самих себя, каждый понимал, что с ним стряслось что-то из ряда вон выходящее, коли он такой злющий; все стали перешептываться, тихонько показывать на него пальцем: «Вы только посмотрите на него! Он так расстроен, что держится за сердце. С чего бы это? Все швы на нем расползлись». Пошел слушок, распространился по всему дворцу, будто президент срочно вызвал министра здравоохранения, что когда тот явился, то застал президента за столом и увидел, что президент разглядывает свою правую руку, лежащую на столе как разбухшая колода; говорили, что президент приказал министру здравоохранения немедленно отрезать эту руку, чтобы она не мешала президенту жить, не тянулась произвольно, куда ее не просят; но, говорили, министр здравоохранения решительно отказался это делать, заявив, что не сделает этого даже под угрозой расстрела, – «Здесь вопрос справедливости, мой генерал, я не стану делать ампутацию, потому что весь я не стою одной вашей руки!» Сей слух и другие слухи о его состоянии повторяли во всех закоулках и на всех перекрестках, слухи росли и ширились, пока он продолжал самолично выделять на ферме молоко для казарм, глядя, как занимается пепельное утро вторника Мануэлы Санчес, ибо отныне все и вся было Мануэлей Санчес. Он велел выгнать из-под розовых кустов всех прокаженных, чтобы ими не смердели розы, могущие осквернить запах розы Мануэлы Санчес, он искал во дворце самые уединенные уголки, чтобы никто не слышал, как он поет: «Я танцую с тобой первый вальс, королева, чтобы ты не забыла меня! Чтобы знала, что смертью наказана будешь, если только забудешь!» С этой песней в душе он погружался в болото спален своих наложниц, пытаясь как-то облегчить свои страдания, и впервые за всю свою долгую жизнь никчемного любовника перестал быть торопливым петухом, не спешил, как прежде, а наслаждался и дарил наслаждение, подолгу, помногу, к удивлению женщин, которые счастливо смеялись в темноте и жарко шептали: «Растрачиваете вы себя, мой генерал, в ваши-то годы!» Но он слишком хорошо знал, что все это самообман, отсрочка неизбежного, что неотвратимо приближается день, когда он отправится вымаливать любовь Мануэлы Санчес, молить ее о любви ради всего святого, отправится искать ее дворец в дебрях мусорной свалки ее варварского королевства – в сердце Квартала Собачьих Драк. Он отправился туда в один из самых знойных дней, в два часа пополудни, отправился в штатском, без охраны, в обыкновенной машине, которая долго петляла по городу, погруженному в летаргию сиесты, оставляя за собой вонь отработанных газов; он миновал азиатское столпотворение торговых улочек и увидел великое море Мануэлы Санчес своего краха, увидел одинокого пеликана на горизонте, увидел дряхлые трамваи, идущие до самого ее дома, и приказал заменить их новенькими желтыми трамваями с матовыми окнами и бархатным сиденьем для Мануэлы Санчес в каждом; увидел голые пляжи, где она проводила свои воскресенья, и приказал поставить там раздевалки и поднимать флаг погоды, чтобы по его цвету было видно, можно ли нынче купаться, и приказал огородить металлической сеткой персональный пляж Мануэлы Санчес; он увидел на берегу моря мраморные террасы и задумчивые лужайки вилл, где жили четырнадцать обогатившихся благодаря ему семейств, но особое внимание он обратил на виллу, которая стояла на отшибе, – то была самая большая вилла, с вертящимися фонтанчиками, и он возжелал: «Хочу, чтобы ты жила на этой вилле и ждала здесь меня!» И конечно же, вилла тотчас была экспроприирована и отдана Мануэле Санчес; так переделывал он в мечтах окружающий мир, грезил наяву, сидя на заднем сиденье автомобиля, пока тот катился по берегу моря, но вот пропало дыхание морского бриза, кончился собственно город, и в машину ворвался дьявольский шум Квартала Собачьих Драк, в котором он очутился, и не поверил своим глазам, увидел, что это такое, в страхе восклицая про себя: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, ты только посмотри, куда я попал! Спаси меня!» Однако никто в этом бедламе не узнавал его тоскливых глаз, его тонких губ, его пухлой руки, устало положенной на грудь, никто не обращал внимания на гугнивый голос древнего старикана в белом льняном костюме и простой кепке, никому не было дела до этого ветхого прадедушки, который, высунув голову из окна машины, расспрашивал: «Где здесь живет Мануэла Санчес моего позора, королева нищих, сеньора с розой в руке?» Он расспрашивал, где она живет, а сам в смятении думал: «Как ты можешь здесь жить где ты можешь здесь жить здесь где сплелись в один чудовищный клубок свирепо рычащие псы с окровавленными клыками и налитыми кровью сатанинскими глазами здесь в этой пучине кошмара где загрызенные до полусмерти кобели поджав хвосты воют и зализывают раны посреди зловонных луж как уловить твое сладостное дыхание орхидеи в этом реве пьяниц которых пинками вышвыривают из кабаков как мать твою перемать как пытка моей жизни как найти тебя в нескончаемом вихре марангуанго и бурунданго гордолобо и манта-де-бандера[13]