Читать онлайн Джен Эйр. Учитель. Эшворт (сборник) бесплатно
© Jane Eyre. Гурова И. Г., перевод на русский язык, 2012
© The Professor. Флейшман Н. П., перевод на русский язык, 2012
© Ashworth. Тугушева М. П., перевод на русский язык, 2012
© Тугушева М. П., предисловие, 2012
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», 2012
* * *
«Мужайся, Шарлотта, мужайся…»
Она родилась 21 апреля 1816 года. Ей исполнилось четыре, когда отец, пастор Патрик Бронте, получил назначение в этот глухой йоркширский приход. Сейчас Хауорт – всемирно известный Мемориальный Центр. Ежегодно на общее собрание и поминальную службу из разных стран сюда приезжают члены Общества Бронте и многочисленные туристы. Большинство сразу устремляется в церковь Св. Михаила Архангела, где под каменными плитами покоится почти вся пасторская семья.
Скорбный перечень открывает мать семейства, Мария Бронте. Далее следуют имена детей: Мария, Элизабет, Патрик Брэнуэлл, Эмили Джен, Шарлотта и завершает его pater familias[1].
Из церкви, через мрачное кладбище, посетители направляются в скромный пасторский дом. В столовой – два прекрасных портрета, Шарлотты Бронте и ее любимого писателя Уильяма Теккерея. Наверху – спальни. В одной из них – серо-зеленое платье с узкой талией и широкой юбкой, неправдоподобно маленькие черные туфли.
…Эгоистичный и властный, пастор Бронте иногда задумывался о будущности дочерей. Если они не выйдут замуж, им придется работать учительницами или гувернантками. Значит, девочки должны получить необходимое образование, и он отправляет трех старших в благотворительную школу, где голод, холод и жестокое обращение довели Марию и Элизабет до скоротечной чахотки. После их смерти Патрик Бронте предусмотрительно отдает Шарлотту в более гуманное учебное заведение. Здесь она провела полтора года и научилась всему, что в те времена требовалось от гувернантки, а это – знание грамматики, арифметики, французского языка и умение вышивать. Дома Шарлотту ждали Эмили и Анна, готовые учиться, когда не пребывали в своей фантастической стране Гондал, о которой они слагали стихи и саги.
У Шарлотты и Брэнуэлла тоже была страна грез, Ангрия[2], где совершал геройские и коварные деяния воинственный и неотразимый герцог Заморна, настоящий байронический герой. Вдохновляло и творчество Вальтера Скотта. Так, под влиянием его романа «Черный карлик» Шарлотта сочиняет новеллу «Зеленый гном», используя прием иронического контраста: если «черный карлик» – благодетель, то «гном» – предатель и злодей.
Все это были увлекательные литературные игры, но… пришло письмо от школьной учительницы. Она предлагала Шарлотте должность помощницы и, в счет части жалованья, обучение Эмили. Они согласились, но Эмили вскоре затосковала по родным холмам и долинам, и ее место заняла Анна.
Все это время Шарлотта сочиняла стихи, которые однажды решилась послать на суд знаменитому поэту Роберту Саути. Тот был суров: «Литература не может и не должна быть уделом женщины», – внушает он в ответном письме, хотя стихи ему понравились. По счастью, Шарлотта не вняла «приговору» поэта-лауреата. Она мечтала о литературном труде. Заморна уже не владел ее помыслами, но в одном она оставалась ему верна: ее будущий избранник тоже должен быть непредсказуем, смел и обаятелен. Когда Генри Насси, брат ее школьной подруги Эллен, сделал Шарлотте предложение, она его отвергла – уж очень Генри был прозаичен, а главное, совсем не знал ту, на ком хотел жениться, и, отказывая, она набрасывает в письме свой «портрет»:
«Я не та серьезная, солидная, рассудительная особа, какой вы меня представляете. Я бы показалась вам романтически настроенной и эксцентричной, вы нашли бы меня язвительной и резкой… Я презираю обман и никогда ради того, чтобы обрести почтенное положение замужней дамы и избежать клей ма старой девы, не выйду за достойного человека, раз не смогу сделать его счастливым…»
Письмо было честно и мужественно. Ей должно было исполниться двадцать три – возраст по викторианским понятиям критический, когда полагается быть «устроенной», а Шарлотта отказывалась от обеспеченного материального положения, не имея в перспективе ничего, кроме изматывающих обязанностей гувернантки или учительницы, от которых она успела «вкусить» вполне, но работать было необходимо, и она снова идет в «наемницы», и опять изнурительный труд не оставляет ей ни минуты досуга, а она уже начала свой первый (увы – неоконченный) роман «Эшворт». И однажды ее осенило: что, если сестры Бронте откроют в Хауорте собственную школу? Тогда придет конец зависимости от чужой воли, но для этого надо еще поучиться, например как следует овладеть французским языком. Так Шарлотта и Эмили оказались в Брюсселе, в пансионе супругов Эгер. Эмили через полгода вернулась в Хауорт, Шарлотта осталась.
Рано утром, до занятий, она гуляла в прекрасном саду пансиона, где нередко встречала Эгера, подстригавшего кусты роз. Он давал ей уроки литературы и французского языка, она учила его английскому. Иногда он дарил ей книги, и эти знаки внимания стали для Шарлотты началом неизведанных и пленительных отношений. Она полюбила своего Учителя, и это насторожило «мосье» и «мадам». Эгер стал ее избегать. Постепенно прекратились уроки литературы, затем английского. С каждым днем она чувствовала себя все более одинокой и несчастной и в январе 1844 года вернулась в Хауорт.
Сначала Шарлотта надеялась продлить отношения перепиской:
«…Я не прошу Вас писать мне часто… Как только я заработаю достаточно денег, я приеду и опять, хотя бы на мгновение, встречусь с Вами…»
«…Мосье, беднякам немного нужно для пропитания, они просят только крошек, что падают со стола богачей, но если их лишат этих крох, они умрут с голода…»
«…Скажу Вам честно, все это время я пыталась забыть Вас, ибо воспоминание о человеке, которого не надеешься когда-либо снова увидеть и которого тем не менее так высоко ценишь, слишком раздражает сознание… Я делала все возможное, чтобы занять ум, я совершенно отказалась от удовольствия говорить о Вас – даже с Эмили, но оказалась не в силах побороть ни моих сожалений, ни моего нетерпения. А это так унизительно – не иметь контроля над собственными мыслями, быть рабой сожалений, воспоминаний, рабой господствующей и навязчивой идеи…
…Когда я перечитала это письмо, оно показалось мне довольно мрачным, но – простите меня, мой дорогой Учитель, – пусть не раздражает Вас моя печаль, ибо, как сказано в Библии, «от полноты сердца глаголят уста», и мне, действительно, трудно быть веселой, если я думаю, что больше никогда не увижу Вас… Ш. Б.»
На полях этого письма ее Учитель записал фамилию и адрес своего сапожника.
Когда супруги Эгер прощались с Шарлоттой, они предложили переписываться. Мосье был готов помочь своей ученице советом во всем, что касалось ее замысла открыть собственную школу, и она с энтузиазмом предалась мечтам и планам, ведь школа обещала более или менее постоянную переписку с Эгером, но положение дел в Хауорте ее отрезвило. Отец почти ослеп. Эмили читала ему газеты, вела его переписку, а кроме того, занималась хозяйством, но в определенные часы дня она затворялась у себя в комнате и очень не любила, когда нарушали ее уединение. Она писала стихи. Анна служила гувернанткой, но все еще мечтала о собственной школе, и Шарлотта решила открыть небольшой пансион в пасторском доме. Она горячо взялась за дело, были напечатаны и разосланы проспекты, оставалось подыскать учениц, но желающих не нашлось. Потекли однообразные дни в зимнем Хауорте, томительные из-за ожидания писем, но, по-видимому, только однажды пришла весть от мосье.
Возможно, Эгер тоже находил некую прелесть в отношениях Учителя и Ученицы. Ему, наверное, доставляло удовольствие учить девиц, которые с немым обожанием взирали на профессора: «мосье так умен, так оригинален»! Но мисс Шарлотта – иное дело, она была одинока, несчастна и любила его. Ее письма были полны нежности и отчаяния. Она умоляла, упрекала, гневалась (очень редко), смирялась, опять умоляла, пыталась казаться беспечной и веселой, но главное, не могла и не хотела скрывать своих чувств: они высшего порядка, они имеют право существовать независимо от того, женат мосье или нет. Эгер, однако, был религиозен и строг в вопросах долга, поэтому ответом стало убийственное для нее молчание.
Шарлотта не покорилась безнадежности, и вскоре пришло спасение. Однажды она прочла стихи Эмили. Они поразили ее силой чувства и предельной искренностью. Анна тоже писала стихи. Шарлотта перечитала свои. Пожалуй, можно издать общий поэтический сборник, но, конечно, под мужскими именами. В мае 1846 года «Стихотворения Керрера, Эллиса и Эктона Беллов» были опубликованы (за авторский счет) фирмой «Эйлотт и Джонс», а уже в июне журнал «Атенеум» отозвался благосклонной рецензией, особо похвалив Эллиса Белла (Эмили), «беспокойный дух которого произвел на свет столь оригинальные стихотворения». Ободренные успехом «братья Белл» обратились к прозе, и вскоре Шарлотта, как самая активная из сестер, предлагает к публикации свой роман «Учитель», «Грозовой перевал» Эмили и «Агнес Грей» Анны. Романы младших сестер были приняты, а «Учитель» отвергнут. Издателям, привыкшим к романтическим повествованиям, он показался скучным и странным. Герой – учитель пансиона, героиня – его ученица, и, между прочим, совсем некрасива, а читатель любит «шелковистые локоны» и «коралловые уста». Но дело было в том, что «Керрер Белл» полемически противопоставил в романе два вида женской привлекательности: красоту «простую» и – «трудную». «Простая» сразу бросается в глаза и воздействует на органы чувств (иногда – весьма низменных), а «трудную» надо уметь распознать под непритязательной внешностью.
«Керрер Белл» не испугался отказа и стал пересылать рукопись от одного издателя к другому, пока не получил благожелательное послание господ Смита и Элдера. Они тоже вернули «Учителя», но изъявили готовность познакомиться с новым произведением явно одаренного автора.
24 августа 1847 года «Керрер Белл» выслал им рукопись «Джен Эйр». 20 октября роман вышел в свет. То был успех – ошеломительный и грандиозный. Читателя потрясали горестные сцены пребывания маленькой сироты Джен в «Ловудском благотворительном заведении для бедных девиц». Его воображение покорила молодая гувернантка Джен Эйр, неспособная на компромисс с несправедливостью и ложью. «Керрер Белл» обладал незаурядным умением вести действие по восходящей, не отступая в сторону, не отвлекая внимания на второстепенное и неинтересное. Суховатое, сдержанное повествование «ловудских» глав сменялось нервно-пульсирующим ритмом торнфилдских сцен в соответствии с нарастающей страстью Рочестера и Джен. А главное, в единоборстве воль, характеров и разных представлений о добре и зле победу одерживал не Рочестер, этот бывший Заморна, но слабая физически и сильная духом, умная и гордая девушка, не желающая покоряться воле тех, кто богаче ее и сильнее. Так злободневная реальность бурных 40-х годов XIX века вторгалась в роман и абстрактный идеал свободной человеческой воли воплощался в романтический и, вместе с тем, такой живой и полнокровный образ новой литературной героини.
Непокорность и смелость Джен Эйр понравились не всем. Особенно негодовал консервативный журнал «Квотерли Ревью»:
«…Книга насквозь проникнута безбожным духом недовольства… в “Джен Эйр” выражены… те же взгляды и мысли, что ниспровергли власть и отрицают законы божеские и человеческие за границей[3] и питают чартизм[4] и смуту в нашей стране…».
Однако критические голоса утонули в хоре восторженных похвал.
«Джен Эйр» на год опередила романы Эмили и Анны. Журнал «Атенеум», высоко оценивший поэзию Эллиса Белла, назвал «Грозовой перевал» «неприятной историей», которая «отвращает истинный вкус». Критик не заметил моральной силы романа: своенравию и эгоизму главных героев у Эмили Бронте противостоит разумное и справедливое отношение ко всему происходящему служанки Нелли Дин. Она осуществляет суд совести над их поступками, и этот суд иногда суров, но всегда неподкупен.
К «Агнес Грей» критика тоже отнеслась не слишком одобрительно: на ее взгляд, роман был чересчур «прост» и «реален». То, что оставалось на периферии «Джен Эйр», стало центральной темой у Анны: унизительное существование работающей женщины, зависящей от злой воли хозяев.
Английская публика еще зачитывалась «Джен Эйр», а «Керрер Белл» уже трудился над романом «Шерли». Работа шла довольно быстро, но затем наступила полоса бед. За неполный год Шарлотта потеряла брата и обеих сестер. Первым, в сентябре 1848 года, «в долину теней» ушел Брэнуэлл Бронте, жертва белой горячки. Затем наступила очередь Эмили: идя за гробом брата в сильный ливень, она смертельно простудилась и в декабре умерла. Через пять месяцев, в мае 1849 года, в Скарборо, куда Шарлотта отвезла Анну на лечение, та скончалась от туберкулеза. «Мужайся, Шарлотта, мужайся…» были ее последние слова.
После похорон «маленькой», Шарлотта, вернувшись в Хауорт, сама тяжело заболела и не сразу возобновила работу над «Шерли». Сначала она планировала положить в основу романа чартистскую тему, но передумала. Будучи противницей мятежей и революций, не принимая «бунты и восстания», она не могла не понимать, что они вызваны бедственным положением «рабочих рук», которое было особенно безнадежным в начале XIX века, когда новая «машинная» технология жестоко потеснила ручной труд и английские рабочие «ели хлеб и пили воду горя и нужды». Внимательно изучила она и материалы, в которых рассказывалось об использовании детского труда на фабриках Йоркшира, поэтому один из самых пронзительных эпизодов в «Шерли» – тот, где изображено обычное «деловое» утро фабриканта Роберта Мура, который стоит у входа в цех и штрафует каждого ребенка, опоздавшего хоть на минуту.
Шарлотта Бронте видит свой писательский долг в том, чтобы отобразить давние события «в откровенном свете реальности». Но есть еще «долг любви» и в образах главных героинь романа, Шерли Килдар и Кэролайн Хелстон, она постаралась увековечить Эмили и Анну, наделив Шерли «языческим» отношением к природе, что было свойственно Эмили, а «маленькая демократка» Кэролайн своими размышлениями о справедливости напоминает Анну.
К этому времени у Шарлотты Бронте появились новые друзья: общественная деятельница Гарриет Мартино, писательница Элизабет Гаскелл, автор замечательного романа «Мэри Бартон» (1848), издатель Джордж Смит. По приглашению его матери она не раз бывала в Лондоне, где познакомилась со своим кумиром Теккереем.
«Помню маленькое, дрожащее от волнения создание, большие честные глаза. Я представил себе суровую крошечную Жанну д’Арк, идущую на нас, чтобы упрекнуть за нашу легкую жизнь и легкую мораль. Она произвела на меня впечатление человека очень чистого, благородного, возвышенного», – напишет он в своих мемуарах.
Большой интерес и симпатию она вызывала и у Смита. Он всегда был любезен и предупредителен, и ее сердце не осталось «немо», хотя она сопротивлялась новому чувству.
«То, что я старше его на шесть-восемь лет, не говоря уж о полном отсутствии притязаний на красоту и тому подобное, – прекрасное спасительное средство», – пишет она Эллен Насси. Джордж Смит вполне серьезно мог обдумывать возможность брака с новой литературной знаменитостью, но этого союза, очевидно, не желали его родные. Так Шарлотта Бронте вновь узнала горечь разочарования, а история отношений с Джорджем Смитом отозвалась в ее романе «Виллет» («Городок»)[5].
Она не предполагала, что «Учитель» когда-нибудь увидит свет[6], поэтому немало из него заимствует. Так, эксцентричный г-н Пелé (Эгер) перевоплощается в профессора Поля Эмманюэля, а Фрэнсис Анри становится учительницей Люси Сноу. Она неравнодушна к молодому и красивому Джону Бреттону («Смит». – М. Т.), а он, проявив к ней довольно нежную симпатию, влюбляется в прелестную юную Полину. Единственное утешение для Люси – дружба с Полем Эмманюэлем. Они объясняются, однако для брака еще не время, профессору предстоит длительное путешествие. Увы, на обратном пути Поль Эмманюэль погибает во время бури на океане, а Люси навсегда остается несчастной и одинокой…
Напрасно Патрик Бронте изъявлял желание, чтобы роман закончился благополучно. Идея невозможности счастья была так глубоко «впечатлена» (по выражению Гаскелл) в сознание Шарлотты Бронте, что уговорить ее было невозможно. Однако ее отказ был продиктован и другой причиной, о чем она поведает Джорджу Смиту, тоже надеявшемуся на «счастливый конец»:
«Дух романтики указал бы другой путь, более красочный и приятный, но это было бы не так, как бывает в реальной жизни, не соответствовало бы правде, находилось бы в разладе с вероятностью».
Окончив «Виллет», она с удовольствием принимает приглашение матери своего издателя снова побывать в Лондоне, тем более что визит можно совместить с чтением гранок. Однако было еще одно обстоятельство, которое заставляло ее уехать из Хауорта. Помощник отца и самый вероятный его преемник в церковном приходе, Артур Белл Николлс, предложил Шарлотте руку и сердце. Узнав об этом, Патрик Бронте пришел в сильнейшее негодование и выразил его «в крепких словах»: ведь это мезальянс, имя Шарлотты, ее творчество пользуются известностью во всей Европе и в Америке! А кроме того, Патрика Бронте беспокоило хрупкое здоровье теперь уже единственной дочери: он опасался, что оно не выдержит бремени супружеских обязательств, и Шарлотта, чтобы успокоить отца, Николлсу отказала. В Лондоне она предпочитает, по ее словам, «реальную сторону жизни – показной» и посещает не музеи и театры, как в прошлый раз, а больницы, тюрьмы, Банк.
В феврале 1852 года начали появляться первые рецензии на «Виллет». Они положительны и доставляют ей большое удовлетворение, к тому же это был своеобразный, литературный реванш за неудачу с «Учителем». Но были и огорчения и самое большое – газетная рецензия на «Виллет», принадлежавшая Гарриет Мартино. Свое мнение о романе она выразила и в личном письме Шарлотте: Люси Сноу чересчур большое значение придает чувству любви в жизни женщины, автор чрезмерно подчеркивает «необходимость» быть любимой, хотя существуют и другие, «важные… интересы, свойственные женщинам всех возрастов». Особенно обидел Шарлотту Бронте намек на чувственность Люси Сноу: нельзя было сводить ее недовольство жизнью (как это делала Мартино) лишь к томлениям плоти, вызванным одиночеством. И Шарлотта Бронте была права: «Виллет» – прежде всего роман о социальном одиночестве и отчужденности человека (не обязательно женщины) в современном враждебном мире.
В 50-е годы многое изменилось и в отношении Шарлотты Бронте к официальной политике. Если в «Шерли» было резко выражено негативное отношение к «смутьянам», то есть чартистам, то сейчас в одном из писем к Эллен Насси она хладнокровно замечает:
«Не рассчитывай возбудить мое негодование, все министерства и все оппозиции кажутся мне одинаковыми». Она осуждает военную политику властей, ведущих Крымскую войну 1853–1856 годов: «…когда я читаю об ее ужасах, я не могу не думать, что война – одно из величайших проклятий, выпавших на долю человечества. Надеюсь, долго она не протянется, потому что, как мне кажется, никакая слава не в состоянии компенсировать страдания, которые война причиняет».
Осенью 1853 года в Хауорт приехала Элизабет Гаскелл. Ее поразили опрятность и скромность бедного пасторского дома и царивший в нем строжайший порядок. Разговоры были долгими, откровенными и печальными. Шарлотта рассказывала Элизабет об умерших брате и сестрах, о своих невеселых детстве и юности, о невыносимой жажде самовыражения, которая мучила ее уже тогда. С непоколебимой убежденностью она утверждала, что некоторым людям всю жизнь сопутствует несчастье и самое мудрое поэтому никогда не надеяться на перемены к лучшему.
Прочитав «Виллет», Теккерей писал одной из знакомых:
«Бедная женщина, обладающая талантом. Страстное, маленькое, жадное до жизни, храброе, трепетное, некрасивое создание. Читая ее роман, я догадываюсь, как она живет, и понимаю, что больше славы и других земных или небесных сокровищ она хотела бы, чтобы какой-нибудь Томкинс любил ее, а она любила его. Но дело в том, что это крошечное создание ну нисколько не красиво, что она погребена в деревне и чахнет от тоски, а никакого Томкинса и не предвидится».
Знаток человеческих сердец ошибался: «Томкинсы» у нее как раз были, и не только Генри Насси, но, между прочим, Джеймс Тэйлор, редактор книжной фирмы «Смит и Элдер», работавший вместе с ней над вторым изданием «Грозового перевала» и «Агнес Грей», а потом появился Николлс, но сначала было трудно отрешиться от воспоминаний об Эгере и романтического «рочестеровского» идеала, а потом – нежной симпатии к Джорджу Смиту. «Страстное, маленькое, жадное до жизни, храброе, трепетное, некрасивое создание» было очень требовательно.
Но что ее ожидало? Кроме одиночества в Хауорте – постоянная неуверенность в будущем. Был задуман новый роман, но она знала, сколько потребуется и душевных, и физических сил, чтобы довести его до конца. Брак с Николлсом означал более или менее сносное существование, если она не сможет заниматься литературным трудом. Разумеется, она не собиралась от него отказываться, хотя могла предполагать, что далекий от интереса к изящной словесности Артур Николлс вряд ли станет поощрять ее «занятия». Все же, когда он снова сделал предложение, она приняла его и 29 июня 1854 года брак был заключен.
…Сто пятьдесят лет спустя, в июне 2004 года, в церкви Св. Михаила Архангела состоялась служба в память об этом событии. У каменных плит, под которыми похоронены Шарлотта Бронте и ее родные, возвышался огромный венок из белых роз и гвоздик, символизирующий свадебный букет невесты. Священнослужитель напомнил собравшимся о бракосочетании, свершившемся полтора века назад, но не счел возможным назвать это событие счастливым.
Ровно через пять месяцев после свадьбы, 29 ноября, она села за стол, чтобы поработать над новым романом, но муж позвал ее на прогулку. На обратном пути они попали под дождь со снегом и Шарлотта сильно простудилась. Не выздоровев как следует, она поехала в гости, а вернувшись, слегла. Напрасно служанка пыталась подбодрить ее разговорами о будущем ребенке: Шарлотта Бронте была уже слишком больна и слаба, чтобы радоваться и надеяться. 31 марта 1855 года она умерла.
После ее смерти пастор Бронте попросил верного друга дочери, Элизабет Гаскелл, написать «историю ее жизни и трудов». Гаскелл сразу согласилась: она сама чувствовала потребность рассказать о «жизни странной и печальной и о прекрасном человеке, которого такая жизнь создала».
Эллен Насси передала ей для работы триста пятьдесят писем Шарлотты. Николлс, отрицательно относившийся к идее биографии и считавший, что главное в жизни покойной жены было ее положение супруги пастора, а не литературное творчество, – предоставил всего пятнадцать. В поисках дополнительного материала Гаскелл ездила в Брюссель. Эгер холодно принял известную английскую писательницу, но потом вступил с ней в переписку и поделился воспоминаниями. В марте 1857 года фирма «Смит и Элдер» опубликовала «Жизнь Шарлотты Бронте». Труд Гаскелл и в Англии и за океаном читали как самый волнующий и честный биографический документ. Начинающая тогда американская писательница Луиза Мэй Олкотт, впоследствии видная общественная деятельница и автор популярных романов «Маленькие женщины» и «Маленькие мужчины», была настолько потрясена «печальной, безотрадной жизнью» Шарлотты Бронте, что дала себе обещание «взять судьбу за горло» и стать «полезной обществу женщиной». Для читателя было особенно важно (как важно это и сейчас), что Элизабет Гаскелл не только лично знала Бронте и всегда искренне ею восхищалась, но что она пользовалась ее симпатией и доверием. В этом огромное преимущество «Жизни Шарлотты Бронте» по сравнению с последующими книгами о ней и ее сестрах, а таких изданий великое множество. Это и серьезные биографические и литературоведческие труды, например книга Уинифред Герен «Шарлотта Бронте. Эволюция Гения» (1967 г.), и сочинения, которые бесцеремонно трактуют жизнь писательницы в «свете» фрейдистской сексологии. Несчастливая любовь к Эгеру, увлечение Смитом, ее поздний брак – все является поводом к бесконечным рассуждениям о «подавленных сексуальных импульсах», которые якобы и есть главный источник ее творчества. Однако если бы это было так, если бы «Джен Эйр», «Шерли» и «Виллет» (созданный на основе «Учителя») не затрагивали бы важные общественные, нравственные и психологические проблемы своего времени, эти романы вряд ли бы сохранили всю притягательность для читателя наших дней. А главное, во многом благодаря Шарлотте Бронте в мировой литературе укоренился образ новой женщины – свободолюбивой, независимой, равной мужчине по интеллекту, стойко преодолевающей все житейские невзгоды.
«Жизнь есть борьба, и все мы должны бороться», – провозгласила она свой девиз в тесных и холодных стенах родного дома, и ее услышали во всем мире.
Не знавшая многих радостей бытия, она умерла трагически рано, однако силой своего таланта и мужества Шарлотта Бронте завоевала право на бессмертие в литературе.
Майя Тугушева,член Общества Бронте
Джен Эйр
У. Теккерею, эсквайру, с глубочайшим уважением посвящает автор эту книгу
Предисловие автора
В предисловии к первому изданию «Джен Эйр» нужды не было, и мне не пришлось его писать. Но это, второе, издание требует нескольких вступительных слов благодарности и кое-каких пояснений.
Благодарность мне дóлжно принести:
Во-первых, Публике – за снисходительность, с какой она склонила слух к незатейливой повести, ничем особо не блистающей;
Во-вторых, Печати – за благожелательную и беспристрастную поддержку, дарованную безвестному неофиту;
В-третьих, моим Издателям – за помощь, какую их тактичность, их энергия, их практический опыт и доброжелательность оказали неведомому и никем не рекомендованному Автору.
Печать и Публика для меня лишь неопределенные обобщения, и поблагодарить их я могу только в общих словах, однако моих Издателей я знаю и знаю тех благожелательных критиков, которые ободрили меня, как способны благородные и великодушные люди ободрить робкого новичка. И вот им – то есть моим Издателям и этим Критикам – я говорю от всей души: «Господа, сердечно вас благодарю!»
Признав таким образом свой долг тем, кто способствовал выходу моей книги в свет и одобрил ее, я обращусь к другим, чье число, насколько мне известно, невелико, но тем не менее не может быть оставлено без внимания, – к немногим боязливым или сварливо-придирчивым хулителям, кому направление таких книг, как «Джен Эйр», представляется сомнительным, в чьих глазах все необычное уже дурно, чей слух в любом обличении лицемерия – этого отца преступлений – различает оскорбление благочестию, сему наместнику Бога в земной юдоли. Таким недоверчивым судьям я хочу указать на некоторые неопровержимые различия, хочу напомнить им несколько простых истин.
Светские условности еще не нравственность. Ханжество еще не религия. Обличать ханжество еще не значит нападать на религию. Сорвать маску с лица Фарисея еще не значит поднять руку на Терновый Венец.
Все эти вещи и дела диаметрально противоположны, они столь же различны, как порок и добродетель. Люди слишком уж часто путают их, а путать их нельзя. Нельзя принимать внешность за суть. Нельзя допускать, чтобы узкие человеческие доктрины, служащие вознесению и восхвалению немногих, подменяли учение Христа, искупившее весь мир. Между ними, повторяю, есть различие, и четко обозначить широкую границу, их разделяющую, – поступок благой, а не дурной.
Свету может не нравиться разделение этих идей, поскольку он привык сливать их воедино и находит удобным выдавать внешнюю благопристойность за истинную добродетель – принимать побелку стен за чистоту святилища. Он может ненавидеть того, кто дерзает проверять и обличать, соскабливать позолоту и обнажать низкий металл под ней, вскрывать гроб повапленный и обнажать всем взорам прах внутри – но и ненавидя, он в долгу у такого смельчака.
Ахав не любил Михея, ибо тот не пророчествовал о нем доброго, а только худое. Возможно, угодливый сын Хенааны был ему много приятнее, однако Ахав мог бы избежать кровавой гибели, если бы отвратил слух свой от лести и открыл бы его правдивому совету.
Среди нас живет человек, чьи слова не предназначены для того, чтобы приятно щекотать нежные уши. Он, мне кажется, предстает перед великими мира сего, как некогда сын Иемлая предстал перед царем Израильским и царем Иудейским, сидевшими каждый на седалище своем, и провозглашает истину, столь же глубокую, с силой столь же пророческой и победной, с тем же бесстрашием и дерзновением. Вызывает ли сатирик «Ярмарки тщеславия» восхищение в высших сферах? Не знаю. Но полагаю, если бы некоторые из тех, на кого он обрушивает греческий огонь своих сарказмов, над чьими головами мечет свои перуны, вняли, пока не поздно, его предостережениям, то сами они или семя их могли бы еще избежать Рамофа Галаадского, этой роковой битвы.
Почему я называю этого человека? Я называю его, ибо вижу, что ум его гораздо более глубок и уникален, чем сознают современники; ибо почитаю в нем первого борца за очищение общества наших дней, главного мастера среди тех тружеников, кто стремится восстановить во всей чистоте извращенный порядок вещей; ибо считаю, что ни один критик его творений еще не нашел подобающего ему сравнения или слов, верно определяющих его талант. Говорят, что он подобен Филдингу, указывают на его остроумие, юмор, умение рассмешить. На Филдинга он похож, как орел – на стервятника: Филдинг снисходит до падали, но Теккерей – никогда. Остроумие его блистательно, юмор обаятелен, однако к серьезному его гению они имеют то же отношение, что летние зарницы – к смертоносной электрической вспышке, укрытой в глубинах грозовой тучи. И наконец, я называю мастера Теккерея потому, что ему – если он примет такую дань уважения от неизвестного лица – я посвящаю это второе издание «Джен Эйр».
21 декабря 1847 года.Каррер Белл
Глава I
Пойти гулять после обеда в тот день было никак нельзя. Утром мы около часа бродили по садовым дорожкам среди оголившихся кустов, но к обеду (миссис Рид, если не было гостей, обедала рано) ледяной зимний ветер нагнал такие хмурые тучи и захлестал таким дождем, что ни о каких прогулках и речи быть не могло.
А я обрадовалась. Долгие прогулки, особенно в сырые знобкие дни, мне никогда не нравились. И каким мучительным было возвращение домой в промозглых сумерках, когда пальцы на руках и ногах совсем немели, а сердце сжимала тоска из-за сердитого ворчания Бесси, няньки, и еще от сознания, насколько я физически слабее, чем Элиза, Джон и Джорджиана Риды.
Теперь указанные Элиза, Джон и Джорджиана ласкались в гостиной к маменьке: она полулежала на кушетке у камина и, окруженная своими ангельчиками (в эту минуту они не ссорились и не плакали), выглядела безоблачно счастливой. Меня к их кружку она не подозвала, сказав, что сожалеет о необходимости держать меня поодаль, но, пока не услышит от Бесси и собственными глазами не убедится, насколько искренне и усердно я стараюсь обрести детскую общительность и приветливость, сделаться более милой и резвой, стать веселой, непосредственной – ну, словом, более естественной, – она вынуждена отказывать мне в тех удовольствиях, какие предназначены только для детей, всем довольных и счастливых.
– А что Бесси наговорила, будто я сделала?
– Джен, я не терплю хныканья и дерзких вопросов, к тому же ребенок, столь грубо говорящий о старших, поистине невыносим. Поди отсюда, посиди где-нибудь и помолчи, пока не научишься быть вежливой.
К гостиной примыкала малая столовая для завтраков, и я ускользнула туда. Там стоял книжный шкаф, и минуту спустя я уже держала в руке толстый том, в котором, как я предусмотрительно убедилась, было много картинок. Забравшись на диванчик в оконной нише, я поджала ноги по-турецки, почти совсем задернула гардину из красного штофа и оказалась в убежище, укрытом почти со всех сторон.
Справа меня прятали алые складки гардины, слева прозрачные стекла служили мне защитой от унылого ноябрьского дня, не загораживая его. Время от времени, переворачивая страницу книги, я поглядывала в окно на открывавшийся за ним вид – вдали белесой пеленой висел туман, смыкаясь с тучами, вблизи долгие порывы стонущего ветра гнали нескончаемые дождевые струи над мокрой лужайкой и гнущимися ветками деревьев и кустов.
Я вернулась к моей книге – «Истории британских птиц» Бьюика. Печатный текст меня, вообще говоря, интересовал мало, однако некоторые страницы введения я, хотя и была еще совсем маленькой, не могла просто перелистнуть, не прочитав. Те, что посвящены местам обитания морских птиц, «пустынным скалистым островкам и обрывистым мысам», приюту лишь их одних, – побережью Норвегии, где таких островков и обрывов множество, от мыса Линнеснеса на юге и до Нордкапа на самом севере,
- Где Северный вскипает Океан
- Вокруг нагих унылых островов
- Далекой Туле; где на грозные Гебриды
- Гнев рушат атлантические волны[7].
Не могли не привлечь моего внимания и описания суровых, мрачных берегов Лапландии, Сибири, Шпицбергена, Новой Земли, Исландии, Гренландии – все эти «необъятные протяжения Арктической зоны, эти неисследованные области, гнетуще безлюдные, это вечное царство морозов и снегов, где крепкие ледяные поля, творение неисчислимых столетий зимы, окружают полюс, громоздя ледяные горы одну выше другой, и сосредоточивают в себе все угрозы лютых холодов». У меня сложился собственный образ этих мертвенно-белых царств: смутный, как все лишь полупонятные представления, что неясными тенями скользят в детском мозгу, но странно убедительный. Слова на страницах введения связывались с иллюстрациями книги и придавали особое значение одинокой скале среди валов, взметающих фонтаны брызг, разбитой лодке на пустынном берегу, холодной жуткой луне, поглядывающей сквозь разрывы туч на тонущий корабль.
Не могу выразить, какую меланхолию будило изображение заброшенного кладбища, надгробной плиты с чьим-то именем, калитки, двух деревьев, заслоняющей даль полуразрушенной ограды, узкого серпа восходящего месяца – указания на наступление ночи.
Два судна, скованных штилем на зеркальной глади дремлющего океана, я сочла морскими призраками.
Страницу, на которой дьявол крепко держал вора за его суму, я тут же перевернула, холодея от ужаса.
Как и другую, где на вершине скалы сидел кто-то черный и рогатый, глядя на толпу вдалеке, окружающую виселицу.
Каждая картинка содержала какую-то историю, часто загадочную для моего неразвитого ума и детских чувств и все же необычайно интересную – не меньше рассказов Бесси в зимние вечера, когда она бывала в добром расположении духа и ставила свой столик для утюжки у камелька в детской. Разрешив нам усесться вокруг, она разглаживала кружевные рюши на платьях миссис Рид, плоила ее ночные чепцы и потчевала нас перипетиями любви и приключений, заимствованными из старинных сказок и еще более старинных баллад, а то и (как я поняла позднее) из «Памелы» или «Повести о Генри, графе Морленде».
С Бьюиком на коленях я была счастлива, то есть счастлива на свой лад. И боялась только одного: что мне помешают, как и произошло слишком скоро. Дверь отворилась.
– Ба! Госпожа Нюня! – раздался голос Джона Рида и тотчас умолк, так как комната оказалась пустой. – Куда, прах ее побери, она подевалась? – продолжал он. – Лиззи! Джорджи! – позвал он сестер. – Джоан тут нет! Скажите маменьке, что она убежала под дождь, дрянь этакая!
«Хорошо, что я задернула гардину», – подумала я, лихорадочно надеясь, что он не обнаружит мой тайник. И Джон Рид меня не нашел бы – он был туп и ненаблюдателен, но Элиза только заглянула в дверь и сразу сказала:
– Она за гардиной, Джек, где ей еще быть?
И я сразу вышла в комнату, дрожа при одной мысли, что упомянутый Джек вытащит меня оттуда насильно.
– Чего вам? – спросила я с неловкой робостью.
– Ну-ка скажи: «Что вам угодно, мастер Рид?» – последовал ответ. – А угодно мне, чтобы ты подошла сюда!
Он плюхнулся в кресло и жестом приказал, чтобы я встала перед ним. Джон Рид был четырнадцатилетним школьником (на четыре года старше меня, так как мне было тогда всего десять), крупным и плотным для своего возраста, с землистой нездоровой кожей, грубыми чертами широкого лица, толстыми руками и большими ступнями. За столом он обжирался, и из-за постоянного несварения желудка глаза у него были мутными и тусклыми, а щеки дряблыми. Собственно, ему полагалось бы сейчас быть в школе, но маменька забрала его домой на месяц-два «по причине деликатного здоровья». Мистер Майлс, директор школы, объяснил, что Джон был бы совсем здоров, если бы ему из дома присылали поменьше бисквитов и сластей, однако материнское сердце не приняло столь сурового суждения, склоняясь к более возвышенному убеждению, что дурной цвет лица Джона свидетельствует о чрезмерном прилежании, а возможно, и о том, что мальчик тоскует по дому.
Джон питал очень мало любви к матери и сестрам, а ко мне – живейшую антипатию. Он издевался надо мной и бил меня – и не два-три раза в неделю, не раз-другой на дню, но непрерывно: каждый мой нерв изнывал от страха перед ним, и все мое существо сжималось при его приближении. Бывали минуты, когда я совсем терялась от ужаса, который он мне внушал. Ведь у меня не было никакой защиты ни от его угроз, ни от перехода от слов к делу. Слуги не хотели идти наперекор молодому хозяину, вступившись за меня, а миссис Рид оставалась слепа и глуха: она не видела, как он меня бьет, не слышала, как он осыпает меня бранью, даже если он расправлялся со мной, не стесняясь ее присутствия. Правда, чаще это происходило у нее за спиной.
Привычно подчиняясь Джону, я подошла к его креслу. Примерно три минуты он потратил на то, что показывал мне язык, высовывая его настолько, насколько было возможно, не повредив корня. Я знала, что потом он меня ударит, и хотя очень боялась удара, думала о том, как отвратителен и уродлив тот, кто сейчас его нанесет. Возможно, он прочитал эти мысли по моему лицу, потому что внезапно без единого слова ударил меня так сильно, что я зашаталась, однако удержалась на ногах и попятилась.
– Это тебе за то, что ты дерзко отвечала маменьке в гостиной, – сказал он, – и за то, что ты подло пряталась за занавеской, и за то, как ты на меня смотрела две минуты назад, слышишь, крыса!
Я давно привыкла к грубостям Джона Рида, и мне в голову не приходило возражать ему. Меня заботило лишь то, как перенести удар, который неизбежно должен был последовать за бранью.
– Что ты делала за занавеской? – спросил он.
– Читала.
– Покажи книгу.
Я вернулась к окну и принесла ее.
– Ты не смеешь брать наши книги; мама говорит, что ты приживалка; у тебя нет денег, твой отец тебе ничего не оставил; тебе бы надо милостыню клянчить, а не жить здесь с детьми джентльмена, есть то же, что едим мы, и носить одежду, за которую платит маменька. Ну, я проучу тебя, как рыться на моих книжных полках! Они ведь мои, весь дом мой – или станет моим через несколько лет. Иди встань у двери, подальше от зеркала и окон.
Я послушалась, не сообразив сначала, что он задумал. Но когда увидела, как он поднял книгу, прицелился и вскочил, чтобы швырнуть ее, я инстинктивно с испуганным криком кинулась в сторону. Но опоздала. Том уже был брошен, обрушился на меня, сбил с ног, и я стукнулась головой о косяк. Из ссадины потекла кровь. Боль была настолько сильной, что мой ужас внезапно прошел, сменившись другими чувствами.
– Гадкий, злой мальчишка! – крикнула я. – Ты как убийца, ты как надсмотрщик над рабами, ты как римские императоры!
Я читала «Историю Рима» Голдсмита и имела свое суждение о Нероне, Калигуле и прочих. И про себя проводила параллели, хотя вовсе не собиралась вот так выложить их вслух.
– Как! Как! – завопил он. – Она сказала мне такое? Вы ее слышали, Элиза и Джорджиана? Ну, я скажу маменьке, но сперва…
Он ринулся на меня. Я почувствовала, как он ухватил меня за волосы и за плечо… но он напал на существо, доведенное до отчаяния. Я правда видела в нем тирана, убийцу. Я чувствовала, как у меня по шее сползают капли крови, испытывала острую боль, и все это на время возобладало над страхом. Я сопротивлялась как безумная. Не знаю, что делали мои руки, только он охнул: «Крыса! Крыса!» и завопил во всю мочь. Но ему недолго пришлось ждать спасения. Элиза с Джорджианой уже сбегали за миссис Рид, которая поднялась в свой будуар, и теперь она явилась на поле боя в сопровождении Бесси и Эббот, своей камеристки. Нас растащили. Я услышала слова:
– Подумать только! Набросилась на мастера Джона, как помешанная!
– Просто невообразимо, до чего она разъярилась!
А затем миссис Рид приказала:
– Уведите ее в Красную комнату и заприте там!
В меня тотчас вцепились две пары рук и понесли наверх.
Глава II
Я сопротивлялась до самого конца. Нечто новое для меня и заметно укрепившее дурное мнение обо мне и Бесси, и мисс Эббот. Я и правда была не в себе или, вернее, вне себя, как говорят французы. Понимая, что секундный бунт уже обрек меня на неведомые кары, я, подобно всем восставшим рабам, в порыве отчаяния была исполнена решимости идти до конца.
– Держите ее руки, мисс Эббот, она хуже бешеной кошки!
– Стыдно! Стыдно! – вскричала камеристка. – Какое мерзкое поведение, мисс Эйр, – ударить молодого джентльмена, сына вашей благодетельницы! Вашего молодого хозяина!
– Хозяина? Как так – хозяина? Разве я служанка?
– Нет, вы ниже, чем последняя судомойка, ведь вы едите свой хлеб даром. Ну-ка сядьте и хорошенько подумайте о своем дурном сердце.
К этому времени они уже водворили меня в комнату, указанную миссис Рид, и насильно усадили на что-то мягкое. Я было вскочила как ужаленная, но они вновь схватили меня и удержали на месте.
– Раз не хотите сидеть смирно, придется вас связать. Мисс Эббот, одолжите мне ваши подвязки, мои она сразу разорвет.
Мисс Эббот отвернулась, чтобы снять с пухлой ноги требуемые узы. Эти приготовления и новое унижение, каким они завершились бы, немного меня усмирили.
– Не снимайте их! – вырвался у меня крик. – Я не встану.
И в подтверждение я обеими руками вцепилась в мягкое сиденье.
– Ну, смотри! – сказала Бесси, а когда убедилась, что я и правда присмирела, то отпустила меня, и они с мисс Эббот стояли надо мной, скрестив руки на груди, подозрительно и хмуро вглядываясь в мое лицо, словно сомневаясь, в здравом ли я уме.
– Прежде она такого не вытворяла, – наконец сказала Бесси, повернувшись к камеристке.
– Только оно всегда в ней сидело, – ответила та. – Я хозяйке часто говаривала, какова, по-моему, эта девочка, и хозяйка, она со мной соглашалась. В тихом омуте черти водятся. В жизни не видела, чтоб маленькая девочка была такой скрытной.
Бесси ничего не ответила, но затем сказала мне:
– Вам бы след помнить, мисс, что вы миссис Рид всем обязаны – она вас содержит. А если прогонит вас, так вам одна дорога – в работный дом.
Мне нечего было ответить на эти слова. Слышала я их не в первый раз. Самые первые мои воспоминания включали вот такие намеки. Попреки в моей обездоленности превратились в моих ушах в какой-то неясный напев – очень мучительный и унизительный, но понятный лишь наполовину. Мисс Эббот не замедлила подхватить:
– И вам не след считать себя ровней молодым барышням и мастеру Риду потому только, что хозяйка по доброте своей позволила, чтоб вы воспитывались вместе с ними. Они-то получат большие деньги, а вы – ничего, так вам надо набраться смирения, стараться угождать им.
– Мы ж вам это все говорим для вашей же пользы, – добавила Бесси совсем не злым голосом. – Уж постарайтесь быть полезной, приветливой, так, может, и останетесь жить тут. А если начнете злиться и грубить, хозяйка вас отошлет, это уж как пить дать.
– А кроме того, – подхватила мисс Эббот, – ее Боженька покарает: поразит смертью, когда она будет беситься, и куда ей тогда прямая дорога? Пойдем, Бесси, оставим ее. Вот уж не хотела бы, чтоб мое сердце было бы таким черным, как у нее. А вы, мисс Эйр, когда останетесь одни, помолитесь хорошенько. Не то, если не покаетесь, как бы нечистая сила не забралась бы в трубу да и не утащила бы вас.
Они ушли, закрыв за собой дверь и заперев ее.
Красная комната была запасной спальней, которой пользовались очень редко, вернее сказать – никогда, кроме тех случаев, когда в Гейтсхед-Холл съезжалось столько гостей, что ни единой другой свободной комнаты не оставалось. И это притом что Красная комната была одной из самых больших и роскошных в доме. В центре, точно алтарь, возвышалась кровать красного дерева с массивными столбиками, поддерживавшими полог из багряного дамаска. Два больших окна с никогда не открывавшимися ставнями были наполовину занавешены гардинами из той же ткани, ниспадавшими фестонами и волнистыми складками. Ковер был красным. Стол в ногах кровати был накрыт малиновой скатертью. Цвет стен был золотисто-коричневатым с розовым оттенком; комод, туалетный столик, стулья – все были старинного темно-красного дерева, тщательно отполированного. Среди общей этой темно-красности резала взгляд снежная белизна пикейного покрывала, прятавшего взбитые пуховики и подушки. Почти столь же слепящее-белым выглядело глубокое покойное кресло у изголовья со скамеечкой для ног. Мне оно показалось мертвенно-белесым троном.
В комнате царил холод, так как в ней редко топили камин; там стояла мертвая тишина, так как она находилась далеко от кухни и детской, и она казалась мрачной, так как туда редко кто-нибудь входил. Только горничные по субботам стирали с зеркал и мебели пыль, тихо осевшую на них за неделю; да изредка ее посещала сама миссис Рид, чтобы проверить содержимое потайного ящика комода, где хранились разные документы, шкатулка с ее драгоценностями и миниатюра ее покойного мужа. Эти последние слова заключают в себе тайну Красной комнаты, то заклятие, из-за которого она пустовала, несмотря на все свое великолепие.
Мистер Рид девять лет покоился в могиле, и свой последний вздох он испустил на этой кровати. Здесь он лежал в гробу, отсюда подручные гробовщика отнесли его на кладбище, и с того дня что-то вроде священного страха оберегало Красную комнату от частых вторжений.
Сиденье, к которому Бесси и злобная мисс Эббот пригвоздили меня, оказалось низенькой оттоманкой возле мраморного камина. Прямо передо мной вздымалась кровать, справа высился темный комод – отражения в его полированной стенке казались неясным узором, слева находились занавешенные окна, и высокое зеркало между ними повторяло тоскливое величие кровати и комнаты. Я не знала точно, заперли ли они дверь, и, когда набралась смелости встать, пошла проверить, так ли это. Но увы! Никакая темница не запиралась столь надежно. Возвращаясь к оттоманке, я должна была пройти мимо зеркала, и мой завороженный взгляд невольно измерил его глубины. Все в этой воображаемой нише выглядело более холодным, более темным, чем в натуре. И смотревшая на меня оттуда одинокая фигурка, чьи побелевшие лицо и руки выделялись в сумраке, а блестящие от страха глаза были единственным, что двигалось среди общей неподвижности, более всего походила на привидение. Мне она напомнила тех маленьких духов, наполовину фей, наполовину бесенят, которые в рассказах Бесси населяли заросшие папоротником болотца среди вересковых пустошей и внезапно появлялись перед запоздалыми путниками. Я вернулась на оттоманку.
За эти минуты во мне пробудилось суеверие, но час его полной победы еще не настал: моя кровь еще оставалась теплой, во мне еще не угасло горькое воодушевление взбунтовавшегося раба. И прежде чем темное настоящее удручило меня, я надолго оказалась во власти быстрого потока воспоминаний и мыслей.
Все тиранические издевательства Джона Рида, спесивое безразличие его сестер, отвращение их матери, угодливое презрение прислуги – все это всколыхнулось в моем возмущенном сознании, точно ил, взбаламученный в воде колодца. Почему я все время обречена страданиям, всегда подвергаюсь унижениям, всегда оказываюсь виноватой, всегда бываю наказана? Почему мной всегда недовольны? Почему бесполезны любые попытки кому-то понравиться? Элизу, упрямую и себялюбивую, уважают. Джорджиану, капризную, очень злопамятную, мелочно придирчивую, дерзкую, все балуют, во всем ей потакают. Ее красота, ее розовые щечки и золотые локончики словно бы чаруют всех, кто ни посмотрит на нее, заранее искупая любые провинности. Джону ни в чем не препятствуют, и уж тем более его ни за что не наказывают, хотя он сворачивает шеи голубям, убивает цыплят цесарки, натравливает собак на овец, обрывает все плоды в оранжерее, обламывает все бутоны на редких растениях. Он называет мать старушенцией, иногда ругает за смуглую кожу, такую же, как у него, грубо перечит ей, не так уж редко рвет и портит ее шелковые платья, и все равно он – ее «милый сыночек». Я боюсь хоть в чем-нибудь провиниться, я стараюсь добросовестно исполнять все свои обязанности, а меня называют непослушной и дерзкой, злюкой и хитрой тихоней с утра до полудня и от полудня до ночи.
Голова у меня все болела от полученного удара, от ушиба о дверной косяк, а из ссадины все еще сочилась кровь, но никто не побранил Джона за то, что он без всякой причины набросился на меня, а я, потому лишь, что воспротивилась ему, пытаясь избежать новых беспричинных побоев, стала предметом всеобщего осуждения.
«Несправедливо! Несправедливо!» – твердил мой рассудок, обретший взрослую, хотя и временную остроту от боли и обиды. И они же породили решимость прибегнуть к любому средству, только бы спастись от невыносимой тирании, – например, убежать, а если не удастся, больше не есть и не пить, пока не умру.
Какие душевные муки терзали меня в эти последние часы унылого дня! В каком смятении пребывал мой мозг, как бунтовало мое сердце! Но в каком мраке необъяснимости велся этот мысленный бой! Я не находила ответа на неумолчный внутренний вопрос – почему, за что я так страдаю? Теперь с расстояния… не скажу скольких лет, я нахожу его без всякого труда.
Я вносила дисгармонию в Гейтсхед-Холл. Я же была иной, чем все остальные там: у меня не было ничего общего ни с миссис Рид, ни с ее детьми, ни с ее приближенными вассалами. Они меня не любили, так ведь и я их не любила. С какой стати должно было внушать им добрые чувства существо, взаимно не симпатичное каждому из них, существо, совершенно им чужое, полная их противоположность по характеру, по способностям, по склонностям; никчемное существо, которое не могло стать ни полезным им, ни еще одним источником радостей; ядовитое существо, взращивающее семена возмущения их обхождением, презрения к их мнениям. Я знаю, что, будь я задорной, веселой, беззаботной, требовательной и красивой резвушкой, пусть и столь же обездоленной и зависимой от нее, миссис Рид терпела бы мое присутствие более спокойно, ее дети скорее были бы склонны видеть во мне подружку, а слуги не старались бы сваливать на меня вину за все, что могло приключиться в детской.
Дневной свет мало-помалу прощался с Красной комнатой; время шло к половине пятого, и пасмурный день переходил в гнетущие сумерки. Я слышала, как дождь все еще неумолчно стучит в окно лестницы, как воет ветер в рощице позади дома. Мне становилось все холоднее и холоднее, и тут смелость покинула меня. Привычное состояние униженности, сомнения в себе, тоскливой подавленности подернуло сыростью угли моего угасающего гнева. Все называли меня скверной девочкой, так, может быть, я и вправду такая? Разве я минуту назад не думала о том, как уморить себя голодом? Это, бесспорно, грешная мысль, а достойна ли я смерти? И такой ли желанный приют склеп под приделом гейтсхедской церкви? В этом склепе, как мне говорили, погребен мистер Рид. И тут мои мысли обратились к нему, наводя на меня все больший страх. Я его не помнила, но знала, что он был моим родным дядей – братом моей матери, что он взял меня, осиротевшую на первом году жизни, в свой дом и что на смертном одре он потребовал от миссис Рид обещания, что она будет содержать и воспитывать меня, как собственную дочь. Вероятно, миссис Рид считала, что ни в чем не отступила от своего обещания, да так, полагаю, оно и было в той мере, в какой ей позволяла ее натура. Но как могла она питать добрые чувства к завещанной ей воспитаннице, не связанной с ней кровными узами, а после смерти ее мужа так вообще никакими? Несомненно, ее крайне тяготила необходимость из-за вырванного у нее слова заменять мать чужому ребенку, которого она не могла любить, и терпеть постоянное присутствие неприятной чужачки в своем семейном кружке. Меня осенила странная мысль. Я не сомневалась – никогда не сомневалась, – что мистер Рид, будь он жив, обходился бы со мной заботливо и ласково. И вот теперь, глядя на белую кровать и тонущие в сумраке стены, а порой и обращая завороженный взгляд на смутно поблескивающее зеркало, я начала припоминать все истории, какие слышала о мертвецах, которые не находят покоя в могилах потому, что их последняя воля не была исполнена, и возвращаются в мир живых, дабы покарать нарушивших клятву и отомстить за обиженных. И мне пришло в голову, что дух мистера Рида, разгневанный несправедливостями, которые терпит дочь его сестры, может покинуть то ли церковный склеп, то ли неведомый мир, где пребывают усопшие, и явиться мне в этой комнате. Я утерла слезы и подавила рыдания, боясь, как бы на свидетельства бурного горя не отозвался потусторонний голос, дабы утешить меня, или из темноты не возникло бы лицо, окруженное ореолом, и не склонилось бы надо мной с неземной жалостью. Хотя в теории эта мысль казалась утешительной, я почувствовала, что осуществление ее на деле было бы ужасным, и изо всех сил постаралась прогнать ее, постаралась быть твердой. Стряхнув волосы с глаз, я откинула голову и попыталась обвести темную комнату смелым взглядом – и в этот миг на стену лег светлый блик. Может быть, спросила я себя, лунный луч проник в щелку между ставнями? Нет, лунный свет неподвижен, а этот двигался: на моих глазах он скользнул к потолку и затрепетал у меня над головой. Теперь я не сомневаюсь, что, вероятнее всего, кто-то шел через лужайку с фонарем, луч которого скользил по ставням, но тогда я с трепетом ожидала неведомых ужасов, мои нервы были возбуждены до крайности, и быстро скользящий блик представился мне предвестником потустороннего видения. Сердце у меня заколотилось, мои уши заполнил звук, показавшийся мне шелестом крыльев, я ощутила чье-то присутствие… Меня что-то давило, душило, и, утратив всякую власть над собой, я бросилась к двери и стала отчаянно дергать ручку. В коридоре послышались бегущие шаги, ключ повернулся в замке, и вошли Бесси с Эббот.
– Мисс Эйр, вам нехорошо? – спросила Бесси.
– Какой жуткий шум! Меня всю будто жаром обдало! – воскликнула Эббот.
– Выпустите меня! Можно, я вернусь в детскую? – кричала я.
– Зачем? Вы поранились? Вам что-нибудь привиделось? – расспрашивала меня Бесси.
– Ой! Я видела свет и подумала, что увижу привидение! – Я уцепилась за руку Бесси, и она ее не отняла.
– Она нарочно завопила, – заявила Эббот со злостью. – Оглохнуть можно было. Ну, заболи у нее что-то, так еще понятно было бы, но она же только одного хотела: чтобы мы все сюда прибежали. Знаю я подлые ее хитрости!
– В чем дело? – властно спросил еще один голос: по коридору шла миссис Рид. Ленты ее чепца развевались, платье воинственно шуршало. – Эббот и Бесси! Мне кажется, я распорядилась, чтобы Джен Эйр оставили в Красной комнате, пока я сама за ней не приду.
– Мисс Джен так громко кричала, сударыня, – сказала Бесси умоляюще.
– Не поддерживайте ее! – был единственный ответ. – Отпусти руку Бесси, девочка! Не сомневайся, таким способом ты ничего не добьешься. Я не терплю притворства, особенно в детях. Мой долг – показать тебе, что от лживых уловок пользы не бывает. Теперь ты пробудешь тут на час дольше, но и тогда я тебя выпущу, только если ты смиришься и будешь вести себя очень тихо.
– Тетя, сжальтесь! Простите меня! Я не вынесу… накажите меня как-нибудь по-другому! Я умру, если…
– Молчать! Эта буйная выходка отвратительна!
Без сомнения, она не кривила душой. В ее глазах я была не по летам умелой притворщицей. Она искренне видела во мне сочетание взбалмошности, скверного нрава и опасной двуличности.
Бесси и Эббот вышли в коридор, и миссис Рид, еще более раздраженная моим теперь исступленным отчаянием и судорожными рыданиями, втолкнула меня внутрь без дальних слов и заперла дверь. Я услышала, как она удаляется, гневно шурша юбками, и тут, видимо, я потеряла сознание, и все подернулось темнотой.
Глава III
Следующее мое воспоминание: я просыпаюсь будто от страшного кошмара и вижу жуткое багровое сияние, пересеченное черными полосками. И я слышу голоса, странно глухие, будто доносящиеся сквозь шум ветра или воды. Волнение, растерянность и властвующий надо всем ужас мутили мое сознание. Вскоре я почувствовала чьи-то руки: кто-то приподнял меня и усадил, поддерживая за плечи, причем никогда еще меня не приподнимали и не поддерживали с такой ласковой бережностью. Я прислонилась головой не то к подушке, не то к чьей-то руке, и мне стало легче.
Через пять минут туман, окутывавший мой мозг, рассеялся. И я поняла, что нахожусь в собственной кровати, а багровое сияние исходит от огня в камельке детской. Была ночь. На столе горела свеча. В ногах кровати стояла Бесси с тазиком в руке, а в кресле возле моего изголовья сидел незнакомый джентльмен и низко наклонялся надо мной.
Я испытала неизъяснимое облегчение: близость постороннего человека, не обитателя Гейтсхеда, не родственника миссис Рид, успокаивала, обещала защиту. Отвернувшись от Бесси (хотя ее присутствие было для меня куда менее тягостным, чем, например, Эббот), я вгляделась в его лицо и узнала мистера Ллойда, аптекаря, которого миссис Рид иногда звала к заболевшим слугам. Себя и своих детей она поручала заботам врача.
– Ну-с, кто я? – спросил он.
Я назвала его фамилию и протянула ему руку. Он взял ее с улыбкой, говоря:
– Скоро мы будем чувствовать себя совсем хорошо!
Затем мистер Ллойд осторожно положил меня и, обратившись к Бесси, велел ей последить, чтобы ночью меня не тревожили. Он отдал еще несколько распоряжений, упомянул, что заглянет на следующий день, и удалился – к большому моему огорчению. Мне было так уютно, так спокойно, пока он сидел у моего изголовья. И когда он притворил за собой дверь, в комнате словно стало темнее, и сердце у меня вновь упало, удрученное невыразимой тоской.
– Мисс, а вы уснете, как вам кажется? – спросила Бесси мягко.
Я ответила ей лишь с большим трудом, ожидая услышать злой упрек:
– Постараюсь.
– Дать вам попить? А может, скушаете чего-нибудь?
– Нет, спасибо, Бесси.
– Так я, пожалуй, лягу. Ведь время уже за полночь. Но если вам что понадобится ночью, так вы меня позовите.
Какая удивительная заботливость!
Осмелев, я спросила:
– Бесси, а что со мной такое? Я заболела?
– Думается, в Красной комнате вам стало нехорошо, так вы сильно плакали. А теперь вам, надо быть, скоро полегчает.
Бесси пошла в комнату горничной рядом с детской. Я услышала, как она сказала:
– Сара, ляг со мной в детской. Я страх боюсь остаться одна с бедной девочкой. Она ж и умереть может! И что с ней такое приключилось? Может, ей что привиделось? Хозяйка была слишком уж строга.
Она вернулась с Сарой, и они легли спать. Но перед тем, как заснуть, шептались добрых полчаса. До меня доносились обрывки их разговора, и я более чем ясно понимала, какую тему они обсуждают.
«Что-то прошло совсем рядом с ней, белое такое, и исчезло…» «А следом за ним – большой черный пес…» «Три громких удара по двери…» «Свет на кладбище прямо над его могилой…» И так далее, и так далее.
Наконец обе уснули, свеча и огонь погасли. Для меня часы этой ночи тянулись в жутком бдении. Уши, глаза, ум были равно во власти ужаса – того ужаса, какой способны испытывать только дети.
Случившееся в Красной комнате не завершилось тяжким или длительным телесным недугом: оно всего лишь вызвало у меня такое нервное потрясение, что его отголоски я испытываю по сей день. Да, миссис Рид, вам я обязана тягчайшими душевными страданиями. Но мне следует простить вас, ибо вы не ведали, что творили: надрывая струны моего сердца, вы считали, что искореняете мои скверные наклонности, не более того.
На следующий день к полудню я встала, оделась и укутанная в шаль сидела у камелька в детской. Физически я чувствовала себя очень слабой и разбитой, но куда хуже была моя душевная подавленность – подавленность, заставлявшая меня все время тихо плакать. Не успевала я стереть со щеки одну соленую каплю, как тотчас по ней скользила другая. А ведь, думала я, мне следовало бы чувствовать себя счастливой: никого из младших Ридов дома не было – они уехали кататься в карете с маменькой, Эббот шила в соседней комнате, а Бесси, убиравшая игрушки на место и приводившая в порядок ящики комода, иногда заговаривала со мной с непривычной ласковостью. Казалось бы, мне, привыкшей к постоянным выговорам, к необходимости прислуживать, не получая ни слова благодарности, должно было бы казаться, будто я оказалась в раю тишины и покоя, однако мои истерзанные нервы достигли того состояния, когда тихая безмятежность уже не могла их успокоить и никакое удовольствие не вызвало бы приятного волнения.
Бесси спустилась в кухню и вернулась с пирожным-корзиночкой на фарфоровой тарелке с ярким красивым узором – райские птицы, обрамленные венком из розовых бутонов в сплетении листьев, давно вызывали у меня восторженное восхищение, и я часто просила позволения взять тарелку в руки, чтобы получше их разглядеть, но до сих пор меня считали недостойной такой чести. И вот теперь бесценная тарелка была водворена на мои колени, и меня ласково уговаривали съесть хоть кусочек изящной коронки из теста, лежащей на ней. Напрасная поблажка! Подобно большинству поблажек, в которых долго отказывают и о которых пылко мечтают, оказанная слишком, слишком поздно! Я даже надкусить корзиночку не могла, а оперение птиц и лепестки цветов выглядели странно поблекшими. Я отставила тарелку вместе с корзиночкой. Бесси спросила, не почитаю ли я книжку. Слово «книжка» временно меня подбодрило, и я попросила Бесси принести мне из библиотеки «Путешествия Гулливера». Эту книгу я перечитывала снова и снова с неубывающим восторгом. Мне она казалась рассказом о том, что произошло на самом деле, и вызывала у меня куда более глубокий интерес, чем сказки: ведь после долгих тщетных поисков эльфов среди листьев наперстянки, в венчиках колокольчиков, под шляпками грибов и под плетями плюща на обомшелой ограде я в конце концов смирилась с печальным выводом, что все они переселились из Англии в какую-то дикую страну, где леса по-прежнему дремучи, а людей совсем мало. Тогда как Лилипутия и Бробдингнег, как я твердо верила, действительно существуют где-то на земле. Я не сомневалась, что могу в один прекрасный день после долгого плавания собственными глазами увидеть маленькие поля, домики и деревья, миниатюрных людей, крохотных коров и птиц первого королевства, а после того – хлебные колосья высотой с корабельные мачты, могучих псов, чудовищных кошек и исполинских жителей второго. Тем не менее теперь, когда любимый том был вложен в мои руки, когда я начала листать его, ища в великолепных иллюстрациях то очарование, которое до сих пор неизменно находила в них, они показались мне жуткими, наводящими тоску и уныние. Великаны выглядели тощими людоедами, карлики – злобными, нагоняющими страх уродцами, а Гулливер – бесконечно одиноким странником в самых страшных и опасных областях мира. Я закрыла книгу, не решившись прочесть хотя бы строчку, и положила ее на тумбочку рядом с корзиночкой, к которой так и не притронулась.
Кончив прибирать комнату и вытирать пыль, Бесси вымыла руки, открыла некий ящичек, полный чудесных шелковых и атласных лоскутков, и занялась изготовлением новой шляпки для куклы Джорджианы, напевая вполголоса. А пела она вот что:
- В дни, когда мы кочевали,
- Так давно-давно…
Я часто слышала эту песню раньше – и всегда с живейшей радостью, так как голос Бесси был очень мелодичным… по крайней мере таким он казался мне. Но теперь, хотя ее голос ничуть не утратил мелодичности, в звуках песни мне почудилась невыразимая печаль. Иногда, поглощенная своей работой, она на припеве понижала голос почти до шепота, растягивая слова, и «Так давно-давно» обретало скорбную каденцию погребального гимна. Затем она завела вторую балладу, на этот раз по-настоящему грустную:
- Устала идти я, и ноженьки ноют.
- Как дики здесь горы, как тропы круты,
- И сумерки скоро дорогу закроют
- От взоров лишенной всего сироты.
- Почто же послали меня так далеко,
- Туда, где лишь скалы да дрока кусты?
- Люди со мной поступают жестоко,
- Но ангелы бдят над судьбой сироты.
- И ветер мне теплый лицо овевает,
- И светят мне звезды с небес высоты,
- Господь в милосердье своем утоляет
- Печали бредущей во тьме сироты.
- Коль в пропасть иль в топь завлекут меня злые
- Огни, что блуждают среди темноты,
- Отец мой небесный за муки былые
- Душу к себе призовет сироты.
- Без близких и крова живу я, тоскуя,
- Но в сердце не вянут надежды цветы:
- На небе мой дом, там его обрету я.
- Бог – любящий друг и оплот сироты.
– Да ну же, мисс Джен, не плачьте, – сказала Бесси, кончив петь. С тем же успехом она могла сказать огню: «Не обжигай!» Но как она могла знать, какие тяжкие муки меня терзали?
Вскоре в детскую вошел мистер Ллойд.
– Как! Уже на ногах! – сказал он, притворяя за собой дверь. – Ну-с, нянюшка, как она?
Бесси ответила, что мне много лучше.
– Тогда ей следует выглядеть повеселее. Подойдите-ка сюда, мисс Джен. Вас ведь зовут Джен?
– Да, сэр, Джен Эйр.
– Ну-с, вы плакали, мисс Джен Эйр, так не скажете ли мне, из-за чего? У вас что-нибудь болит?
– Нет, сэр.
– А! Плачет небось, что не смогла поехать покататься в карете с хозяйкой, – вмешалась Бесси.
– Да не может быть! Она ведь уже большая и не станет дуться из-за таких пустяков.
Я придерживалась такого же мнения, и столь несправедливое обвинение больно уязвило мое самолюбие. Я поспешила ответить:
– Уж из-за этого я плакать не стала бы, ни за что! Ненавижу кататься в карете! А плакала я, потому что очень несчастна!
– Как не стыдно, мисс!
Добрый аптекарь, казалось, был озадачен. Я стояла перед ним, и он не сводил с меня внимательного взгляда. Глаза у него были небольшие, серые и не светились особым умом, однако, полагаю, теперь я сочла бы их проницательными. Лицо у него было суровое, но прятало доброту. Хорошенько меня разглядев, он наконец спросил:
– Отчего вы вчера заболели?
– Да упала она, – вновь вставила словечко Бесси.
– Упала! Как совсем маленькая? Что же, она ходить не научилась в ее-то возрасте? Ведь ей не меньше восьми, а то и девяти лет.
– Меня сбили с ног! – Вновь уязвленная гордость вырвала у меня эту правду. – Только заболела я не потому, – добавила я.
Мистер Ллойд взял из табакерки понюшку табака, потом он убрал табакерку в жилетный карман, и тут громкий звон колокольчика позвал прислугу обедать. Этот сигнал ему был известен.
– Идите-ка обедать, нянюшка, – сказал он, – а я до вашего возвращения поучу мисс Джен уму-разуму.
Бесси предпочла бы остаться, но выбора у нее не было: в Гейтсхед-Холле к столу полагалось являться минута в минуту.
– Но если вы заболели не от ушиба, так от чего же? – продолжал мистер Ллойд.
– Меня заперли в комнате с привидением, а уже совсем стемнело.
Мистер Ллойд улыбнулся и тотчас нахмурился:
– Привидение! Значит, вы все-таки совсем маленькая. Вы боитесь привидений?
– Призрака мистера Рида я боюсь. Он умер в той комнате и лежал там в гробу. Вечером туда никто не заходит – ни Бесси, ни кто-нибудь еще, если их не заставят. И было очень жестоко запереть меня там одну и даже без свечки, так жестоко, что, по-моему, мне этого никогда не забыть.
– Вздор! И поэтому вы расстраиваетесь? Вы боитесь и теперь, при свете дня?
– Нет, но ведь ночь снова настанет. И скоро. А несчастна я, очень несчастна, много еще из-за чего.
– Так из-за чего же? Можете вы назвать мне другие причины?
Как мне хотелось ответить на этот вопрос со всей полнотой!
И как трудно оказалось найти хоть какой-то ответ! Дети способны чувствовать, но они не умеют анализировать свои чувства; а если немного разберутся в них, так не умеют выразить это в словах. Однако в страхе лишиться этого первого и единственного случая облегчить свое горе, поделившись им, я после минуты растерянного молчания кое-как умудрилась ответить, хоть и не подробно, но вполне правдиво:
– Ну, у меня ведь нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер.
– Зато у вас есть добрая тетушка и ваши кузины и кузен.
Вновь я помолчала, а затем выпалила:
– Но Джон Рид сшиб меня с ног, а тетя заперла в Красной комнате.
Мистер Ллойд вторично достал табакерку.
– Неужели вы не думаете, что Гейтсхед-Холл очень красивый? – спросил он. – Неужели не благодарны за то, что живете в таком прекрасном доме?
– Это ведь не мой дом, сэр, а Эббот говорит, что у меня меньше права жить в нем, чем у судомойки.
– Пф! Вы ведь не глупенькая и не захотите расстаться с таким чудесным местом!
– Будь мне куда уехать, так я была бы рада расстаться с ним, но мне придется жить в Гейтсхед-Холле, пока я не вырасту.
– Может быть, и не придется, кто знает? Есть у вас родственники, кроме миссис Рид?
– Думаю, нет, сэр.
– А по отцу?
– Не знаю. Один раз я спросила тетушку Рид, а она ответила, что, возможно, у меня и есть бедные родственники по фамилии Эйр из самых простых, но ей о них ничего не известно.
– Если бы у тебя были такие родственники, ты бы захотела уехать к ним?
Я задумалась. Бедность отталкивает взрослых, но куда более отталкивающей она кажется детям. Они ничего не знают о почтенной бедности, трудолюбивой и добродетельной. Для них это слово связано только с лохмотьями, скудной едой, холодным очагом, грубыми манерами и грязными гадкими привычками. Для меня бедность была синонимом унизительной нищеты.
– Нет, мне не хотелось бы жить у бедных людей, – ответила я.
– Даже будь они добры к вам?
Я покачала головой. Как бедняки могут быть добрыми к кому-то? И ведь мне пришлось бы научиться говорить, как они, перенять их манеры, остаться необразованной, а потом стать такой, как те бедные женщины в деревне Гейтсхед, которых я иногда видела у дверей их домишек, когда они нянчили младенцев или стирали, – нет, мне не хватило бы героизма купить свободу ценой потери касты.
– Но разве ваши родственники так уж бедны? Они, наверное, трудятся?
– Не знаю. Тетушка Рид говорит, что если у меня они и есть, так, конечно, одни только нищие. А мне бы не хотелось просить милостыню.
– А в школе вам учиться не хотелось бы?
Я снова задумалась. О школах понятие у меня было самое смутное. По словам Бесси выходило, что это такое место, где юные барышни сидят в колодках, ходят с привязанными к спине досками и обязаны вести себя со строжайшей благовоспитанностью. Джон Рид ненавидел свою школу и всячески поносил своего директора, однако вкусы Джона Рида не были для меня законом, а если сведения Бесси о школьной дисциплине (почерпнутые из рассказов барышень, в чьем доме она служила до Гейтсхед-Холла) и внушали некоторый ужас, ее описания плодов образования тех же барышень казались мне удивительно заманчивыми. Она хвастала тем, как прекрасно они умеют рисовать пейзажи и цветы, как чудесно поют романсы и играют на фортепьяно. А какие кошелечки они вяжут и еще читают книги по-французски! Я слушала, и во мне пробуждалось желание научиться всему этому. Кроме того, школа подразумевала полную перемену во всем: долгую поездку, полный разрыв с Гейтсхедом, начало совсем новой жизни.
– Да, учиться в школе мне очень хотелось бы!
– Ну-ну, кто знает, что может случиться? – сказал мистер Ллойд, вставая. – Девочка нуждается в перемене воздуха и обстановки, – добавил он сам себе. – Нервы не в очень хорошем состоянии.
Тут вернулась Бесси, а снизу донесся шум подъезжающей кареты.
– Вернулась ваша госпожа, нянюшка? – спросил мистер Ллойд. – Я хотел бы поговорить с ней перед уходом.
Бесси проводила его в малую столовую. Судя по дальнейшему, я полагаю, что в этом разговоре с миссис Рид аптекарь взял на себя смелость порекомендовать, чтобы меня отдали в пансион, и этот совет был, очевидно, принят весьма охотно. Во всяком случае, когда несколько дней спустя они с Бесси обсуждали эту тему за шитьем в детской, полагая, что я давно уснула, Эббот сказала:
– Хозяйка, сдается мне, только рада избавиться от такой несносной скверной девчонки, которая всегда будто следит за всеми и замышляет пакости.
В глазах Эббот я, видимо, была кем-то вроде Гая Фокса в детском платьице.
Из той же беседы мисс Эббот с Бесси я впервые узнала, что мой отец был бедным священником, что моя мать вышла за него замуж против воли своих родителей, считавших, что он ей неровня, и что мой дед Рид, разгневанный ее непокорностью, не дал за ней ни шиллинга, и что через год после их свадьбы мой отец заразился тифом, навещая бедняков своего прихода в большом фабричном городе, где тогда свирепствовала эта болезнь, а моя мать заразилась от него, и они оба умерли в один месяц.
Бесси, выслушав этот рассказ, вздохнула и сказала:
– Бедную мисс Джен надо бы жалеть, Эббот!
– Да, – отозвалась Эббот, – будь она хорошей, милой девочкой, как было бы не пожалеть сиротку, да только не такую, не маленькую жабу!
– Верно, верно, – согласилась Бесси. – Уж конечно, красоточку, вроде мисс Джорджианы, было бы на ее месте куда жальче.
– Да уж! Я в мисс Джорджиане души не чаю! – пылко вскричала Эббот. – Вот уж душечка! Локончики длинные, глазки синие, и вся такая розовенькая и беленькая… Бесси, я бы поужинала гренками, поджаренными с сыром.
– И с луком! Пойдем-ка на кухню.
И они ушли.
Глава IV
Мой разговор с мистером Ллойдом и вышеизложенная беседа Эббот и Бесси настолько меня ободрили, что у меня появилось желание выздороветь: перемена была близка – я жаждала и ждала ее в молчании. Однако она все не наступала и не наступала: проходили дни, недели, ко мне вернулось обычное здоровье, но о том, на чем сосредотачивались все мои мысли, больше не было ни слова. Миссис Рид по временам мерила меня суровым взглядом, но редко одаривала хотя бы одной фразой. После моей болезни она еще больше отделила меня от собственных детей: распорядилась, чтобы мою кровать переставили в чуланчик, чтобы я ела в одиночестве и не выходила из детской, пока они проводили время в гостиной. Однако она ни намеком не обмолвилась о том, что собирается отправить меня в школу. Тем не менее я инстинктивно чувствовала, что она не намерена больше терпеть мое присутствие под своим кровом, – ведь теперь ее взгляд, когда был обращен на меня, еще больше, чем раньше, говорил о глубочайшей и неискоренимой антипатии. Элиза и Джорджиана, несомненно, по указанию маменьки, почти не разговаривали со мной вовсе, а Джон, едва увидев меня, корчил презрительные гримасы и как-то раз вознамерился снова дать волю кулакам, однако я тотчас оказала ему отпор, движимая тем же мятежным отчаянным гневом, за который уже заплатила так дорого. Поэтому он счел за благо воздержаться и бросился прочь, сыпля бранью и клянясь, что я разбила ему нос. Я действительно обрушила на эту выдающуюся черту его лица удар такой силы, на какую был способен мой кулачок. А я, заметив, как этот удар, а может быть, и весь мой вид напугали его, вознамерилась было завершить свою победу, но он уже удрал к маменьке. Я слышала, как он, хныча, принялся плести историю о том, что «эта противная Джен Эйр» набросилась на него, точно взбесившаяся кошка, но был довольно резко оборван:
– Не говори со мной о ней, Джон. Я же велела тебе не подходить к ней близко. Она недостойна того, чтобы ее замечали. Я не желаю, чтобы ты или твои сестры общались с ней.
И тут, перегнувшись через перила, я внезапно закричала, не выбирая слов:
– Это они недостойны общаться со мной!
Миссис Рид была довольно дородной женщиной, но, услышав это нежданное и дерзкое заявление, она взбежала по лестнице стремительно, точно смерч, увлекла меня в детскую, втолкнула в чуланчик, опрокинула на кровать и выразительнейшим голосом заявила, чтобы до конца дня я не смела вставать с этого места, а если произнесу хоть слово…
– Что сказал бы вам дядя Рид, будь он жив? – крикнула я почти против воли. Я говорю «почти против воли», потому что мой язык произносил эти слова сам, без моего участия: во мне что-то кричало, над чем у меня не было власти.
– Как так? – проговорила миссис Рид еле слышно. В обычно холодных спокойных глазах мелькнул почти страх. Она отдернула руку от моего плеча и уставилась на меня, словно не понимая, ребенок ли я, или демон. Мне уже нечего было терять.
– Мой дядя Рид на небесах и знает все, что вы делаете и думаете, и мои папенька с маменькой тоже. Они знают, как вы запираете меня одну на весь день и как вы хотите, чтобы я умерла!
Миссис Рид скоро опомнилась. Она долго трясла меня за плечи, отвесила по паре пощечин на мои щеки, а затем ушла, не произнеся больше ни слова. Впрочем, этот пробел вскоре восполнила Бесси, читая мне нотацию битый час и неопровержимо доказывая, что такой дрянной и бесстыжей девчонки свет не видывал. Я наполовину ей поверила – ведь в груди у меня бурлили только дурные чувства.
Ноябрь, декабрь и половина января остались позади. Рождество и Новый год праздновались в Гейтсхед-Холле со всем положенным весельем: обмен подарками, званые обеды, званые вечера. Разумеется, меня ничто это не касалось. Моя доля праздничных развлечений исчерпывалась каждодневным наблюдением, как Элиза и Джорджиана тщательно завивают локоны и одеваются для гостей. Потом я смотрела, как они в кисейных платьях, перепоясанных алыми кушачками, спускаются в гостиную. А потом я прислушивалась к доносившимся снизу звукам фортепьяно или арфы, к шагам дворецкого и лакея, к позвякиванию хрусталя и фарфоровой посуды, к гулу голосов, который возникал, едва дверь в гостиную отворяли, и тут же обрывался, едва ее закрывали. Когда это занятие мне приедалось, я уходила с лестничной площадки в пустую безмолвную детскую. Там, хотя мне и бывало грустно, несчастной я себя не чувствовала. Правду сказать, мне вовсе не хотелось бы оказаться в обществе гостей – ведь все равно меня бы никто не замечал. И будь бы Бесси поласковей, подружелюбнее, я сочла бы за счастье тихонько коротать вечера с ней, а не проводить их под грозным взглядом миссис Рид в комнате, полной нарядных дам и джентльменов. Однако Бесси, едва кончив одевать своих барышень, удалялась вниз в оживление кухни и комнаты экономки, причем обычно уносила с собой свечу. А я сидела с куклой на коленях, пока огонь в камельке не угасал, иногда поглядывая по сторонам и убеждаясь, что над сумрачной комнатой тяготеет только мое присутствие и в ее тенях не прячется ничего похуже. А когда в камельке оставалась лишь кучка тускло-красных углей, я торопливо раздевалась, дергая тесемки, распутывая узлы, и искала приюта от холода и темноты в моем чуланчике. С собой в постель я всегда брала мою куклу. Людям необходимо любить кого-то, а мне некому было отдать свою привязанность, и я научилась находить радость, любя и лелея облезшее подобие, жалкое, как миниатюрное пугало. Теперь, вспоминая, я не могу понять ту нелепую искренность, с какой я обожала эту игрушку, наполовину веря, что она живая и способна чувствовать. Заснуть я была способна, только завернув ее в складки моей ночной рубашки, и когда она лежала у меня за пазухой в тепле и безопасности, я чувствовала себя относительно счастливой, убежденная, что и она счастлива.
Как долго тянулись часы, пока я ждала, чтобы гости разъехались и на лестнице послышались бы шаги Бесси! Случалось, она заглядывала в детскую и раньше в поисках наперстка или ножниц или же даже приносила мне какое-нибудь лакомство – булочку с изюмом, сырный пирожок. И пока я ела, она сидела на краю кровати, а потом закутывала меня в одеяла. А два раза так даже поцеловала и сказала: «Спокойной ночи, мисс Джен». Когда Бесси бывала такой ласковой, она казалась мне самым лучшим, самым красивым и добрым существом на свете, и как страстно мне хотелось, чтобы она всегда была такой милой и доброжелательной и никогда бы не отмахивалась от меня, не бранила, не мучила незаслуженными упреками, как было у нее в обыкновении. Бесси Ли, мне кажется, была очень способной от природы и все делала умело, а к тому же обладала незаурядным даром рассказчицы – то есть насколько я могу судить по впечатлению, какое производили на меня тогда ее сказки в детской. И она была очень миловидной, если мои воспоминания о ее внешности верны. Помню я ее тоненькой девушкой, с черными волосами, темными глазами, приятными чертами и свежим цветом лица. Однако характер у нее был неровный и вспыльчивый, а понятие о принципах и справедливости – самое относительное. Но какова бы она ни была, я предпочитала ее всем остальным обитателям Гейтсхед-Холла.
Пятнадцатого января часов около девяти утра Бесси спустилась в кухню позавтракать. Моих кузин еще не позвали к маменьке, и Элиза надевала капор и теплый простой салопчик, чтобы пойти кормить своих кур – ей очень нравилось это занятие, а еще больше – продавать яйца от них экономке, пополняя свои сбережения. Ее отличали деловая жилка и очень заметное скопидомство, находившее выражение не только в продаже яиц и цыплят, но и в умении содрать с садовника самую высокую цену за цветочные клубни, семена и рассаду. Миссис Рид приказала ему покупать у барышни все продукты ее цветника, которые она пожелает продать, а Элиза продала бы даже волосы со своей головы, сули ей эта сделка солидную прибыль. Свои деньги она вначале прятала по укромным уголкам, завернув в тряпочку или в старую бумагу для папильоток. Однако горничная нередко находила ее тайнички, и Элиза, опасаясь, как бы в один прекрасный день не лишиться заветных сокровищ, согласилась отдать накопленные деньги маменьке в рост под ростовщические пятьдесят-шестьдесят процентов годовых, каковые взыскивала каждые три месяца, с заботливым тщанием ведя им счет в записной книжечке.
Джорджиана, сидя на высоком табурете перед зеркалом, вплетала в локоны искусственные цветы и поблекшие перья, большой запас которых обнаружила в ящике на чердаке. Я стелила свою постель, так как Бесси строго-настрого приказала мне, чтобы к ее возвращению кровать была застелена. (Бесси теперь часто возлагала на меня обязанности младшей горничной – навести порядок в детской, стереть пыль со стульев и прочее.) Аккуратно сложив ночную рубашку и расправив покрывало, я подошла к диванчику в оконной нише, чтобы прибрать разбросанные на нем книжки с картинками и кукольную мебель. Однако Джорджиана резко прикрикнула, чтобы я не смела трогать ее игрушки (крохотные стульчики и зеркала, сказочно-миниатюрные тарелочки и чашечки принадлежали ей). Тогда, от нечего делать, я принялась дышать на узоры, которыми мороз расписал окно, протирая дырочку, чтобы выглянуть наружу, где все было сковано стужей. Из этого окна можно было увидеть сторожку и подъездную дорогу, и в то мгновение, когда я растопила дырочку в серебристо-белой листве на стекле, ворота распахнулись и в них въехала карета. Я смотрела, как она катит к подъезду, без всякого любопытства – кареты часто приезжали в Гейтсхед, но никогда не привозили посетителей сколько-нибудь интересных для меня. Вот она остановилась у крыльца, громко зазвонил дверной колокольчик, гость вошел. Меня все это не касалось, и мое рассеянное внимание вскоре сосредоточилось на голодной малиновке, которая, щебеча, запрыгала по голым веткам шпалерной вишни, прибитой к стене рядом с окном. На столе еще стояли остатки моего завтрака из хлеба с молоком. Я раскрошила корку и дергала раму, чтобы приоткрыть окно и высыпать крошки на подоконник, когда в детскую вбежала Бесси.
– Мисс Джен, снимите фартучек… Что вы там делаете? Лицо и руки вы утром вымыли?
Прежде чем ответить, я дернула еще раз, потому что хотела, чтобы птичка получила свой завтрак. Рама поддалась, я высыпала крошки – часть на каменный подоконник снаружи, часть на сук вишни, – закрыла окно и лишь тогда сказала:
– Нет, Бесси. Я только сейчас кончила вытирать пыль.
– Неряшливая, непослушная девочка! Что вы тут затевали? Вон как покраснели, будто придумали гадкую шалость. А окно для чего открыли?
Отвечать мне не пришлось, так как Бесси было не до моих объяснений. Она торопливо потащила меня к умывальнику, беспощадно, но, к счастью, недолго намыливала мне лицо и руки и вытирала их грубым полотенцем. Привела в порядок мои волосы жесткой щеткой, сдернула с меня фартучек, вытащила на лестничную площадку и приказала немедленно спуститься в малую столовую, где меня ждут.
Я бы спросила, кто ждет, я бы потребовала узнать, там ли миссис Рид, но Бесси уже скрылась в детской и захлопнула дверь перед моим носом. Я медленно спустилась по лестнице. Уже почти три месяца я не видела миссис Рид, а после столь долгого заключения в детской гостиная, большая и малая столовые казались мне обителями ужаса, и я боялась в них вторгнуться. Робея и дрожа, я остановилась в пустой передней перед дверью в малую столовую. В какую жалкую дурочку превратил меня в те дни страх, порожденный несправедливым наказанием! Я страшилась вернуться в детскую и страшилась открыть дверь и войти. Десять минут я простояла так в мучительных колебаниях, но затем донесшийся из малой столовой яростный звон колокольчика заставил меня решиться. Выбора не было: я должна была войти.
«Кому я понадобилась? – спросила я мысленно, обеими руками поворачивая тугую дверную ручку, которая не сразу поддалась моим усилиям. – Кого я увижу рядом с тетушкой Рид? Мужчину? Женщину?» Ручка повернулась, дверь отворилась внутрь, я вошла, сделала низкий реверанс, подняла глаза и увидела… черную каменную колонну! Во всяком случае так мне померещилось в первое мгновение: на каминном коврике высилась прямая узкая фигура, облаченная в непроглядно черное. Суровое лицо вверху казалось каменной маской, заменяющей капитель.
Миссис Рид сидела на своем обычном месте у огня. Она сделала мне знак приблизиться, а затем представила меня каменной фигуре следующими словами:
– Вот девочка, по поводу которой я обратилась к вам.
Он – потому что это был мужчина – медленно повернул голову в мою сторону и, осмотрев меня инквизиторскими серыми глазами, которые поблескивали из-под пары кустистых бровей, произнес торжественно глубоким басом:
– Она выглядит маленькой. Сколько ей лет?
– Десять.
– Так много? – сказал он с сомнением и еще несколько минут продолжал осмотр. Затем спросил у меня: – Как тебя зовут, девочка?
– Джен Эйр, сэр.
Произнеся эти слова, я посмотрела вверх. Он показался мне очень высоким джентльменом, но ведь я и правда была маленькой. Крупные черты лица, как и очертания его фигуры, выглядели равно суровыми и чопорными.
– Ну-с, Джен Эйр, ты хорошая девочка?
Ответить на этот вопрос утвердительно было невозможно: в моем крохотном мирке все придерживались противоположного мнения. И я промолчала. За меня ответила миссис Рид, выразительно покачав головой. После чего она добавила:
– Пожалуй, чем меньше говорить на эту тему, мистер Броклхерст, тем лучше.
– Слышать это поистине грустно! Нам с ней необходимо немного побеседовать. – И, отклонившись от перпендикуляра, он опустился в кресло напротив миссис Рид. – Подойди сюда, – сказал он.
Я подошла, и он поставил меня перед собой столбиком. Его лицо теперь оказалось почти на одном уровне с моим, и что это было за лицо! Какой огромный нос! А рот! А большие торчащие зубы!
– Нет ничего печальнее, чем видеть нехорошее дитя, – начал он. – И особенно нехорошую маленькую девочку. Ты знаешь, куда плохие люди попадают после смерти?
– Они попадают в ад, – ответила я без запинки, как положено.
– А что такое ад? Ты можешь мне сказать?
– Яма, полная огня.
– А тебе хотелось бы упасть в эту яму и вечно гореть в ней?
– Нет, сэр.
– Что тебе следует делать, чтобы не попасть туда?
Я задумалась и ответила не слишком удачно:
– Я должна быть очень здоровой и не умереть.
– Как ты сумеешь оставаться здоровой? Дети меньше тебя годами умирают ежедневно. Всего лишь два дня назад я похоронил дитя пяти лет, хорошее дитя, чья душа теперь на небесах. Следует опасаться, что того же нельзя было бы сказать о тебе, будь ты призвана теперь.
Не имея возможности рассеять его сомнения, я только опустила взгляд на две огромные ступни, упертые в коврик, и вздохнула, от всей души желая очутиться где-нибудь далеко-далеко отсюда.
– Уповаю, это вздох из глубины сердца, и ты раскаиваешься в том, что причиняла огорчения своей превосходнейшей благодетельнице.
«Благодетельнице! Благодетельнице! – повторила я про себя. – Они все называют миссис Рид моей благодетельницей. Значит, «благодетельница» это что-то очень скверное».
– Ты молишься утром и вечером? – продолжался допрос.
– Да, сэр.
– Ты читаешь Библию?
– Иногда.
– С радостью? Ты любишь ее читать?
– Мне нравятся Откровение, и Книга Даниила, и Бытие, и Самуил, и кусочки Исхода, и некоторые части в Книгах Царств и в Паралипоменоне, а еще Иов и Исайя.
– А псалмы? Уповаю, они тебе нравятся.
– Нет, сэр.
– Нет? Возмутительно! У меня есть сынок, моложе тебя годами, так он знает наизусть шесть псалмов, и когда его спрашивают, что он предпочтет: съесть имбирную коврижку или выучить стих псалма, он отвечает: «Стих псалма! Ангелы поют псалмы, – говорит он, – а мне хочется быть маленьким ангелом тут, внизу». И тогда он получает две коврижки в вознаграждение за свое младенческое благочестие.
– Псалмы совсем не интересные, – заметила я.
– Это доказывает, что у тебя дурное сердце. И ты должна молиться Богу, чтобы Он его изменил, дал бы тебе новое, чистое, и взял бы твое каменное и дал тебе сердце плотяное.
Я было собралась спросить, как будет производиться операция по замене моего сердца, но тут миссис Рид приказала мне сесть и продолжила разговор сама:
– Мистер Броклхерст, в письме, которое я написала вам три недели назад, было, если не ошибаюсь, указано, что характер и наклонности этой девочки не таковы, какими мне хотелось бы их видеть, и если вы примете ее в Ловудскую школу, то я прошу, чтобы директрисе и учительницам было указано строго следить за ней и, главное, остерегаться ее худшего недостатка – склонности обманывать. Я упоминаю об этом в твоем присутствии, Джен, чтобы ты не вздумала вводить мистера Броклхерста в заблуждение.
Да, не напрасно я боялась миссис Рид, не напрасно ее не любила – в ее натуре было наносить мне жестокие раны. Никогда я не чувствовала себя спокойно в ее присутствии: какой бы послушной я ни старалась быть, сколько бы усилий ни прилагала, чтобы угодить ей, любые мои попытки отвергались и вознаграждались фразами вроде приведенной выше. Это обвинение, произнесенное в присутствии незнакомого человека, поразило меня в самое сердце. Я смутно поняла, что она уже лишила всякой радости новое существование, которое мне предназначила. Я почувствовала, хотя и не сумела бы выразить этого словами, что она сеет отвращение и недоверие на моем будущем пути. Я увидела, как превращаюсь в глазах мистера Броклхерста в хитрую злокозненную лгунью. А как я могу исправить причиненный мне вред?
«Никак! Никак!» – думала я, пытаясь подавить рыдание и поспешно утирая слезы, свидетельство моей горькой беспомощности.
– Склонность обманывать – поистине прискорбнейший недостаток, какой только может быть у ребенка, – сказал мистер Броклхерст. – Эта склонность сродни лжи, а все лжецы получат по делам своим в озере огненном и серном. О, за ней последят, миссис Рид! Я поговорю с мисс Темпл и учительницами.
– Мне бы хотелось, чтобы ее воспитали, как того требует ее положение, – продолжала моя благодетельница, – научили быть полезной, наставили в смирении. Что до каникул, то, с вашего дозволения, она будет проводить их в Ловуде.
– Ваши пожелания весьма мудры, сударыня, – ответил мистер Броклхерст. – Смирение – наихристианнейшая добродетель, особенно приличествующая ловудским ученицам, а посему я постоянно требую особого внимания к тому, чтобы они росли в смирении. Я настойчиво искал способ умерщвлять в них суетную гордыню и совсем недавно получил приятнейшее доказательство, что преуспел в этом. Моя вторая дочь, Огеста, поехала со своей матерью навестить школу, и, вернувшись, она вскричала: «Ах, милый папенька, какими тихими дурнушками выглядят все девочки в Ловуде! С волосами, гладко зачесанными за уши, в этих длинных фартучках и с такими забавными холщовыми сумочками поверх платья они очень похожи на бедных детей. И, – добавила она, – на нас с маменькой они смотрели так, будто никогда прежде не видели шелковых платьев!»
– От всего сердца одобряю это, – подхватила миссис Рид. – Обыщи я хоть всю Англию, то не нашла бы системы воспитания, словно созданной именно для такой девочки, как Джен Эйр. Последовательность, любезный мистер Броклхерст, я рекомендую последовательность во всем.
– Последовательность, сударыня, – первейший долг христианина, и в Ловудской школе она соблюдается во всем: простая пища, простая одежда, никаких излишеств ни в чем, ни малейшей изнеженности и деятельное прилежание – таковы порядки в школе, обязательные для всех учениц.
– Прекрасно, сэр. Следовательно, я могу надеяться, что эту девочку примут в Ловуд и воспитают в соответствии с ее положением в настоящем и будущем?
– О да, сударыня! Она будет помещена в этот питомник избранных растеньиц и, уповаю, покажет себя благодарной за эту величайшую привилегию.
– В таком случае я отправлю ее туда как можно скорее, мистер Броклхерст, так как, поверьте, я не чаю снять с себя ответственность, которая стала слишком тяжелой.
– Без сомнения, без сомнения, сударыня. А теперь разрешите пожелать вам доброго утра. В Броклхерст-Холл я вернусь через неделю-другую: мой добрый друг архидиакон не отпустит меня раньше. Я извещу мисс Темпл о приеме новенькой, так что ее будут ожидать в Ловуде, и никаких недоразумений не произойдет. До свидания.
– До свидания, мистер Броклхерст, кланяйтесь от меня миссис и мисс Броклхерст, а также Огесте и Теодоре, и мастеру Бротону Броклхерсту.
– С величайшим удовольствием, сударыня. Девочка, вот тебе книга «Наставления детям». Читай ее с молитвой, а особенно «Рассказ об ужасной в своей внезапности смерти Марты Д., нехорошей девочки, склонной ко лжи и обману».
С этими словами мистер Броклхерст вложил мне в руку тоненькую брошюру и, позвонив, чтобы подали его карету, удалился.
Мы с миссис Рид остались вдвоем. Несколько минут прошли в молчании: она шила, я смотрела на нее. В то время миссис Рид было лет тридцать шесть – тридцать семь: женщина плотного сложения с квадратными плечами, невысокая, и хотя дородная, но не толстая и обрюзглая. Относительно широкое лицо с чуть выдающейся вперед нижней челюстью. Низкий лоб, тяжелый торчащий подбородок, рот и нос достаточно правильные. Под светлыми бровями поблескивали безжалостные глаза. Кожа смуглая и грубоватая, волосы – почти льняные.
Ее отличало крепкое здоровье: она не знала, что такое болезни. Дела свои она вела умело и умно, прислугу и фермеров-арендаторов держала в ежовых рукавицах, и только ее дети иногда решались ей противоречить. Одевалась она хорошо, обладала величавой осанкой и держалась так, что ее туалеты выглядели особенно выгодно.
Сидя на скамеечке в нескольких шагах от нее, я разглядывала ее фигуру, вглядывалась в черты ее лица. Моя рука сжимала брошюру с описанием внезапной смерти лгуньи, которое мне велели прочесть в назидание. То, что произошло несколько минут назад, то, что миссис Рид сказала обо мне мистеру Броклхерсту, общий тон их разговора – все это жгло и терзало меня точно кровоточащая рана. Я ведь ясно слышала каждое слово, и каждое больно меня язвило. Теперь же во мне закипало возмущение.
Миссис Рид подняла голову от шитья, ее взгляд остановился на мне, пальцы замерли.
– Выйди вон, вернись в детскую, – таков был ее приказ.
Видимо, выражение моего лица или еще что-то показалось ей оскорбительным, так как отдала она этот приказ с крайним, хотя и сдерживаемым раздражением. Я встала, я направилась к двери, я повернула обратно, я прошла через всю комнату до окна, а потом приблизилась к ней.
Мне необходимо было выговориться: меня так попрали, что я должна была восстать. Какими силами я обладала, чтобы ответить ударом на удар моей противницы? Я собрала их все и вложила вот в такую жгучую тираду:
– Я не склонна к обману, не то бы я сказала, будто люблю вас, а я говорю прямо, что не люблю вас. Я ненавижу вас больше всех на свете, если не считать Джона Рида. А эту книжку про лгунью лучше отдайте своей Джорджиане, потому что лжет она, а не я.
Руки миссис Рид все еще бездеятельно лежали на ее шитье, ее глаза, как два куска льда, по-прежнему были морозяще устремлены в мои.
– У тебя есть что сказать еще? – спросила она тоном, каким обращаются к взрослому врагу, а не к ребенку.
Эти ее глаза, этот ее голос подлили масла в огонь моей ненависти. Содрогаясь с головы до ног, вся во власти исступленного возбуждения, я продолжала:
– Я рада, что вы мне не родственница, и никогда больше я не назову вас тетей, до самой смерти не назову! А когда вырасту, ни разу вас не навещу. А если кто-нибудь меня спросит, любила ли я вас и как вы со мной обходились, я отвечу, что мне делается тошно от мысли о вас, что обходились вы со мной жестоко и бессердечно.
– Как ты смеешь утверждать такое, Джен Эйр?
– Как смею, миссис Рид? Как смею? Да потому, что это чистая правда. Вы считаете меня бесчувственной, полагаете, будто я не нуждаюсь хоть в капельке любви или доброты, но я так жить не могу, а в вас нет жалости. Я не забуду, как вы втолкнули меня… грубо и беспощадно втолкнули меня назад в Красную комнату и заперли там – до смертного часа не забуду. Хотя я изнемогала, хотя я кричала, задыхаясь от отчаяния: «Сжальтесь! Сжальтесь, тетя Рид!» И этому наказанию вы меня подвергли потому лишь, что ваш скверный сынок ударил меня, сбил с ног ни за что ни про что. Вот что я буду говорить всем, кто меня спросит. Люди считают вас хорошей женщиной, но вы скверная, бессердечная! Это вы обманываете и лжете!
Я еще не договорила, а моя душа уже воспрянула, возликовала от неведомого мне прежде ощущения вольности и торжества. Будто распались невидимые оковы и я вырвалась на свободу, о чем не смела даже мечтать. И для этого чувства были основания: миссис Рид выглядела испуганной, шитье соскользнуло с ее колен, она раскачивалась, подняв перед собой ладони, а лицо у нее сморщилось, словно она готова была заплакать.
– Джен, ты в заблуждении. Что с тобой? Почему ты так дрожишь? Дать тебе воды?
– Не надо, миссис Рид.
– Может быть, ты чего-нибудь хочешь, Джен? Поверь, я желаю быть тебе другом.
– Нет! Вы наговорили мистеру Броклхерсту, что у меня дурной характер, что я обманщица; и я всем в Ловуде расскажу, какая вы и что вы творили.
– Джен, ты просто не понимаешь. Детей необходимо отучать от их дурных привычек.
– Обманывать – не моя привычка! – крикнула я отчаянным пронзительным голосом.
– Но ты не умеешь сдерживаться, Джен, согласись. А теперь вернись в детскую, будь милочкой и ненадолго приляг.
– Я для вас не милочка и прилечь не хочу! Поскорее отошлите меня в школу, миссис Рид, потому что мне невыносимо жить здесь.
– Да, я отошлю ее в школу без промедления, – пробормотала миссис Рид про себя и, подняв шитье, быстро вышла из комнаты.
Я осталась там одна – победительницей на поле брани. Это была самая отчаянная битва в моей жизни и моя первая победа. Некоторое время я стояла на коврике, где совсем недавно стоял мистер Броклхерст, и в одиночестве наслаждалась своим триумфом. Вначале я улыбалась и испытывала гордое упоение. Но эта жгучая радость угасла во мне с той же быстротой, с какой замедлилось бурное биение сердца. Ребенок, восставая на взрослых, как восстала я, дав полную волю своим возмущенным чувствам, неминуемо испытывает потом уколы сожаления, и знобящая дрожь сменяет недавний жар. Пламя, бушующее на гряде вересковых холмов, живое, стремительное, всепожирающее, – вот чему можно было бы уподобить мой гнев, пока я обличала миссис Рид и угрожала ей; та же гряда, почерневшая, оголенная после того как пламя погасло, столь же верно символизировала бы мое душевное состояние, когда получасовые размышления в гробовой тишине показали мне все безумие моего поведения, всю тягостность моего положения ненавидимой и ненавидящей.
Впервые я изведала вкус мщения; пока я им упивалась, оно было точно душистое вино – теплым и пьянящим. Но оставшийся от него металлический едкий привкус вызывал у меня ощущение, будто я хлебнула отравы. С какой охотой пошла бы я попросить прощения у миссис Рид! Но я знала, отчасти по опыту, отчасти инстинктивно, что она лишь оттолкнет меня с удвоенным презрением, чем вновь пробудит всю бурность моей натуры.
Я бы с радостью нашла в своем сердце что-нибудь, кроме яростных обвинений, с радостью отыскала бы пищу для менее дьявольского чувства, чем угрюмое негодование. И взяла книгу – какие-то арабские сказки. Села и попыталась читать. Но не понимала смысла ни единой строки; мои мысли заслоняли страницы, которые обычно завораживали меня. Затем я открыла дверь в сад. Там не гнулась ни единая ветка. Все сковала стужа, не поддававшаяся ни солнцу, ни ветру. Я накинула на голову и плечи подол платья и вышла пройтись в уединении рощи, но меня не утешили безмолвные деревья, падающие еловые шишки, смерзшиеся останки осени – бурые листья, сметенные давними ветрами в кучи и теперь спаянные воедино. Я прислонилась к калитке и посмотрела на пустынный луг, где уже не паслись овцы и короткая, ощипанная почти до корней трава серебрилась инеем. День был беспросветно серым, хмурое небо обещало метель. Уже иногда редкие снежные хлопья ложились на твердую землю тропинки, на поседелый луг и не таяли. Я стояла, несчастная маленькая девочка, и шептала снова и снова:
– Что мне делать? Что мне делать?
Внезапно я услышала звонкий голос:
– Мисс Джен! Где вы? Идите завтракать!
Я знала, что меня зовет Бесси, но не шевельнулась. Ее легкие шаги приближались по тропинке.
– Гадкая вы девочка! – сказала она. – Почему вы не идете, когда вас зовут?
Появление Бесси отвлекло меня от тяжелых мыслей и обрадовало, хотя она, по обыкновению, сердилась на меня. Но после того как я дала отпор миссис Рид и взяла над ней верх, преходящее неудовольствие няньки меня не особенно трогало, зато мне хотелось погреться в лучах ее молодой беззаботной бодрости. И я просто обняла ее обеими руками, говоря:
– Бесси, не бранись, пожалуйста!
Никогда прежде я не решалась на такие прямые и бесстрашные поступки, и почему-то ей мое поведение пришлось по вк ус у.
– Странная вы девочка, мисс Джен, – сказала она, глядя на меня с высоты своего роста. – Такая одинокая и непоседливая. А вас в школу отправляют?
Я кивнула.
– И вам не жалко покинуть бедную Бесси?
– А что я для Бесси? Она ведь все время меня бранит.
– Так вы же такая странная, напуганная и робкая малышка! Вам надо быть посмелее.
– Да? Чтобы получать больше тумаков?
– Глупости! Хотя с вами могли бы обходиться и помягче, это верно. Моя матушка сказала, когда навещала меня на прошлой неделе, что не хотела бы, чтобы кто-нибудь из ее младшеньких оказался на вашем месте. А теперь пойдемте домой, у меня для вас хорошая новость.
– Откуда ей быть, Бесси?
– Деточка, о чем это вы? И какими грустными глазками на меня смотрите! Так вот: хозяйка с барышнями и мастером Джоном уезжают чай пить в гости, а вы будете пить чай со мной. Я попрошу кухарку испечь вам пирожок, а потом вы мне поможете разобрать ваши ящики. Мне ведь скоро надо будет уложить все нужное в сундучок. Хозяйка хочет, чтобы вы уехали через день, много два, так вам надо выбрать, какие игрушки взять с собой.
– Бесси, обещай, что больше не будешь меня бранить. До самого моего отъезда.
– Ну ладно. Только помните, вы очень хорошая девочка, так не надо меня бояться. И не вздрагивайте, если я и прикрикну, не то трудно бывает удержаться.
– Наверное, я вас больше никогда не буду бояться, Бесси, потому что я к вам привыкла. А скоро мне надо будет бояться совсем других людей.
– Будете их бояться, так они вас невзлюбят.
– Как и ты меня невзлюбила, Бесси?
– Вот уж нет, мисс. Думается, я к вам привязана куда больше, чем к остальным.
– Только не показываешь этого.
– До чего же вы умненькая! И разговариваете совсем по-новому. Чего это вы вдруг стали такой смелой и настойчивой?
– Так я же скоро уеду от всех вас, а еще…
Я было собралась упомянуть о том, что произошло между мною и миссис Рид, но тут же передумала, решив, что об этом лучше промолчать.
– Так, значит, вы рады от меня уехать?
– Да вовсе нет, Бесси. Сейчас мне вроде бы даже грустно.
– «Сейчас» и «вроде бы! До чего же холодно моя маленькая барышня сказала это! Думается, попроси я сейчас, чтобы вы меня поцеловали, так вы скажете, что вроде бы не надо.
– Я тебя с радостью поцелую. Только нагни голову.
Бесси нагнулась, мы поцеловались, и я пошла за ней в дом совсем утешенная. Остаток дня прошел среди мира и гармонии, а вечером Бесси рассказывала мне самые занимательные свои истории и пела самые лучшие свои песни. Даже и в моей жизни порой светило солнце.
Глава V
Едва утром девятнадцатого января часы пробили пять, как Бесси вошла в мой чуланчик со свечкой, но я уже встала и почти оделась. Проснувшись за полчаса до ее прихода, я умылась и начала одеваться при свете заходящего молодого месяца, лучи которого падали на оконце. В этот день мне предстояло покинуть Гейтсхед с дилижансом, который проезжал мимо ворот усадьбы в шесть часов утра. На ногах в доме была только одна Бесси. Она уже развела огонь в камельке детской и собрала мне завтрак. Редкий ребенок сумеет проглотить хоть кусочек, когда его мысли заняты предстоящим путешествием, и я не составила исключения. Бесси напрасно старалась заставить меня выпить несколько глотков молока, которое она для меня согрела, и съесть ломтик хлеба. Тогда она завернула в бумагу несколько сухариков и положила в мою сумку, потом помогла мне надеть салопчик и капор, накинула себе на плечи шаль, и мы вышли из детской. Когда мы поравнялись с дверью в спальню миссис Рид, Бесси спросила:
– А вы не зайдете попрощаться с хозяйкой?
– Нет, Бесси. Вчера, когда ты уходила ужинать, она зашла в мой чуланчик и сказала, чтобы утром я не тревожила ни ее, ни кузин, а еще велела мне помнить, что всегда была моим лучшим другом и я должна говорить о ней только так и быть ей благодарной.
– А вы что ответили, мисс?
– Ничего, натянула одеяло на лицо и отвернулась к стене.
– Не надо было так делать, мисс.
– Нет, надо, Бесси. Твоя хозяйка никогда не была моим другом, она была моим врагом.
– Ох, мисс Джен, не говорите так!
– Прощай, Гейтсхед! – воскликнула я, когда мы миновали прихожую и вышли на крыльцо.
Месяц зашел, было очень темно. Бесси держала фонарь, и его лучи скользили по мокрым ступенькам и подъездной дороге, размокшей, так как началась оттепель. Промозглым, знобким было это зимнее утро, и, торопливо шагая к воротам, я стучала зубами от холода. Окно сторожки светилось, и, войдя, мы увидели, что жена привратника затапливает очаг. Мой сундучок, который принесли сюда накануне, стоял у двери, аккуратно обвязанный веревкой. До шести оставалось лишь несколько минут, а когда часы пробили, очень скоро издалека донесся стук колес, возвещавший прибытие дилижанса. Я встала у двери и смотрела на его фонари, быстро приближающиеся сквозь сумрак.
– Она одна едет? – спросила жена привратника.
– Да.
– И далеко это?
– Пятьдесят миль.
– Далеконько! Как это миссис Рид не боится отпустить ее одну в такую даль?
Дилижанс остановился у ворот – запряженный четверней, с пассажирами на крыше. Кондуктор и кучер громогласно торопили нас. Мой сундучок погрузили, меня оторвали от Бесси, которую я осыпала поцелуями.
– Вы уж присмотрите за ней! – крикнула она кондуктору, когда тот подсадил меня внутрь.
– Ладно! – последовал ответ, дверца захлопнулась, раздался крик: «Трогай!» – и мы покатили.
У меня почти не сохранилось воспоминаний об этой поездке. Знаю только, что день показался мне нескончаемо длинным и мы словно проехали сотни и сотни миль. Мы миновали несколько городков, а в одном, очень большом, остановились, лошадей выпрягли, и пассажиры вышли, чтобы пообедать в гостинице. Кондуктор отнес меня туда и хотел, чтобы я поела, но у меня совсем не было аппетита, и он оставил меня одну в огромной зале с камином в каждом конце, со свисающей с потолка люстрой и маленькими красными хорами на стене, где виднелись музыкальные инструменты. Я долго бродила по этой зале, чувствуя себя очень непривычно и смертельно боясь: вот-вот кто-то войдет и украдет меня. Ведь я верила в похищение детей: в рассказах Бесси у камелька они случались очень часто. Наконец кондуктор вернулся, и я была вновь водворена в дилижанс, мой хранитель занял свое место, дунул в рожок, и мы загромыхали «по улице мощеной» города Л.
Сырой туманный день перешел в сырые туманные сумерки, и я почувствовала, что Гейтсхед правда остался далеко-далеко позади. Теперь на нашей дороге уже не попадались городки, пейзаж изменился, впереди вздымались огромные серые холмы. Когда совсем стемнело, мы спустились в лесистую долину, где царил почти полный мрак, но когда все вокруг поглотила ночь, я еще долго продолжала слышать посвист буйного ветра в древесных ветвях.
Убаюканная этим звуком, я наконец уснула, но вскоре меня разбудил толчок: дилижанс остановился, дверца открылась, и в ней появилась женщина, одетая как прислуга. Свет фонаря ложился на ее лицо и одежду.
– Тут есть девочка по имени Джен Эйр? – спросила она, и я ответила:
– Да.
Меня вновь вынесли наружу, мой сундучок сняли с крыши, и дилижанс тотчас покатил дальше.
От долгого сидения у меня затекло все тело, а в голове мутилось от топота копыт, скрипа и покачивания кузова. Стряхивая с себя оцепенение, я посмотрела вокруг. Тут царили дождь, ветер и тьма, тем не менее я различила перед собой каменную ограду и калитку в ней. Моя новая проводница вошла со мной в калитку, закрыла и заперла ее за собой. Теперь я увидела дом – а может быть, и не один, так как здание было очень длинным со множеством окон. Кое-где в них мерцали огоньки. Мы свернули на широкую, залитую дождем дорожку, посыпанную гравием, и вошли в какую-то дверь. Моя проводница провела меня по длинному коридору в комнату с топящимся камином и оставила там одну.
Я постояла у камина, согревая замерзшие пальцы, а потом огляделась. Ни одна свеча не горела, однако в неверном свете огня мне мало-помалу удалось рассмотреть оклеенные обоями стены, ковер, гардины, поблескивающую мебель красного дерева. Это была гостиная, не такая большая и великолепная, как парадная гостиная в Гейтсхеде, но достаточно уютная. Я пыталась понять сюжет картины на стене, когда дверь отворилась и кто-то вошел со свечой. За первой фигурой появилась вторая.
Первой вошла высокая дама, темноволосая, темноглазая, с высоким бледным лбом. Она куталась в шаль, но держалась очень прямо и строго.
– Такую маленькую девочку не следовало отправлять в дорогу одну, – сказала она и поставила свечу на стол. Минуты две она внимательно меня разглядывала, а потом добавила: – Ее лучше уложить поскорее спать, у нее очень усталый вид. Ты устала? – спросила она, положив ладонь мне на плечо.
– Немножко, сударыня.
– И, разумеется, голодна. Пусть она поужинает, мисс Миллер, прежде чем вы ее уложите. Ты в первый раз рассталась с родителями, чтобы учиться в школе, деточка?
Я объяснила, что родителей у меня нет. Она спросила, давно ли они умерли, сколько мне лет, как меня зовут, умею ли я читать, писать и немного шить. Потом ласково погладила меня по щеке указательным пальцем и отослала с мисс Миллер, выразив надежду, что я буду «хорошей девочкой».
Ей могло быть лет двадцать девять, а мисс Миллер выглядела моложе на несколько лет. Голос, наружность, манера держаться дамы с высоким лбом произвели на меня глубокое впечатление. Мисс Миллер казалась более заурядной. Румяное, хотя и очень озабоченное лицо, торопливость в походке и всех движениях, обычная для тех, у кого на руках всегда множество неотложных дел, – короче говоря, она выглядела именно той, кем (как я узнала после) и была: младшей учительницей. Она вела меня из помещения в помещение, из коридора в коридор обширного здания прихотливой постройки. Наконец полную и немного гнетущую тишину, царившую в той части дома, которая осталась позади, нарушил гул множества голосов, и вскоре мы вошли в длинную широкую комнату с большими столами из сосновых досок – по два в обоих ее концах, с двумя горящими свечами на каждом, – а вокруг на скамейках сидели девочки и девушки всех возрастов – от девяти-десяти до двадцати лет. В смутном свете сальных огарков их число мне показалось несметным, хотя на самом деле оно не превышало восьмидесяти. На всех были одинаковые платья из грубой коричневой материи и длинные холщовые передники. Шел час самостоятельных занятий, все они учили заданные уроки, и гул, который я слышала, слагался из шепота их зубрежки.
Мисс Миллер знаком велела мне сесть на ближайшую к двери скамью, а потом прошла в глубину длинной комнаты и скомандовала:
– Старосты, соберите учебники и отнесите их на место!
В разных углах комнаты встали четыре девушки, каждая обошла свой стол, собирая учебники, и унесла их. Мисс Миллер отдала новое распоряжение:
– Старосты, принесите подносы с ужином!
Девушки вышли и вскоре вернулись с подносами, на которых лежали порции чего-то, я не рассмотрела чего, а на середине каждого стоял кувшин с водой и кружка. Порции были розданы, те, кто хотел пить, попили воды из общей кружки. Когда дошла очередь до меня, я тоже выпила воды, потому что меня мучила жажда, но до еды не дотронулась – от волнения и усталости я не могла есть. Однако я увидела, что ужин состоял из овсяной лепешки, разломанной на части.
Ужин кончился, мисс Миллер прочла молитву, и ученицы вышли из комнаты попарно. Я еле держалась на ногах от усталости и даже толком не разглядела мою новую спальню, заметив только, что она, как и классная комната, была очень длинной. На эту ночь мне предстояло разделить кровать с мисс Миллер, которая помогла мне раздеться. Ложась, я взглянула на ряды кроватей, в которые девочки быстро ложились по двое. Через десять минут единственная свечка была задута, и среди тишины в непроницаемой тьме я уснула.
Ночь промелькнула мгновенно. Я так устала, что спала мертвым сном без сновидений и проснулась лишь раз, услышала завывания ветра, шум дождевых струй и убедилась, что мисс Миллер лежит рядом со мной. Вновь я открыла глаза под громкий звон колокола. Девочки торопливо одевались. Однако лишь начинало светать, и комнату освещали два-три мерцающих огарка. Я с величайшей неохотой тоже сбросила одеяло. Холод стоял лютый, и, пока я одевалась, меня била дрожь. Потом умылась, дождавшись, пока не освободился таз, что произошло далеко не сразу, так как на шестерых учениц полагался один таз (стояли тазы на умывальнике в середине дортуара). Вновь зазвонил колокол, пары построились в длинную вереницу, этим порядком спустились по лестнице и вошли в холодную, тускло освещенную классную комнату. Мисс Миллер прочла молитву, а затем скомандовала:
– Построиться по классам!
На минуту-другую воцарилась большая суматоха, и мисс Миллер вновь и вновь повторяла:
– Тише! Соблюдайте порядок!
Когда суматоха улеглась, я увидела, что девочки построились четырьмя полукружиями перед четырьмя стульями – по одному у каждого стола. Все держали в руках книги, а на каждом столе перед каждым свободным стулом лежал толстый том, похожий на Библию. Наступила пауза, заполненная тихими шепотками. Мисс Миллер переходила от класса к классу, и эти неясные звуки смолкали.
В отдалении звякнул колокол, и тотчас в комнату вошли три учительницы, каждая села к столу, а мисс Миллер опустилась на четвертый стул, ближайший к двери, возле которого собрались самые маленькие девочки. Она подозвала меня, и я заняла самое последнее место в этом, начальном, классе.
Учебный день начался. Повторили положенную молитву, произнесли некоторые стихи Писания, после чего довольно долго читали главы из Библии – чтение это продолжалось час. К его концу уже совсем рассвело. Неутомимый колокол зазвенел в четвертый раз, классам велели построиться, и ученицы парами перешли в другую комнату завтракать. Как я обрадовалась! Меня терзал голод: ведь накануне я почти ничего не ела.
Столовая оказалась огромной мрачной комнатой с низким потолком. На двух длинных столах дымились миски с чем-то горячим, но от них, к моему отчаянию, исходил совсем не аппетитный запах. Когда аромат этой трапезы достиг ноздрей тех, для кого она предназначалась, вспыхнуло всеобщее неудовольствие. От передних пар, составленных из высоких девочек старшего класса, донесся тихий ропот:
– Какая гадость! Овсянка опять подгорела!
– Тише! – потребовал голос, только не мисс Миллер, а одной из старших учительниц, невысокой черноволосой особы, одетой щеголевато, и с ледяным выражением лица.
Она села во главе одного стола, а за другим председательствовала наставница с более пышной фигурой. Тщетно я искала взглядом даму, что встретила меня накануне, ее нигде не было видно. Мисс Миллер села в нижнем конце моего стола, а пожилая женщина, иностранка по виду (учительница французского языка, как я узнала потом), заняла такое же место за вторым столом. Была произнесена длинная молитва, пропет духовный гимн, затем служанка принесла чай для учительниц, и классы приступили к завтраку.
Изнемогая от голода и уже очень ослабев, я проглотила две ложки овсянки, не замечая ее вкуса. Но, едва голод притупился, я обнаружила, что ем нечто тошнотворное – пригорелая овсяная каша почти не менее омерзительна, чем гнилой картофель, и отобьет желание есть даже у самого изголодавшегося бедняка. Ложки двигались все медленнее. Каждая девочка, заметила я, пробовала кашу, пыталась проглотить, и почти все сразу же оставляли эти попытки. Завтрак кончился, и никто не позавтракал. Была вознесена благодарность Всевышнему за то, чего мы не получили, и пропет еще один гимн. Затем столовая опустела, а классная комната наполнилась. Я выходила среди последних и увидела, как одна из учительниц взяла миску и попробовала кашу. Она переглянулась с остальными. На лицах их всех появилась брезгливость, а полная произнесла негромко:
– Отвратительное варево! Это просто позор!
До начала уроков оставалось пятнадцать минут, и в классной царил невообразимый шум. Видимо, в эти четверть часа разрешалось разговаривать громко о чем угодно и ученицы использовали свою привилегию сполна. Разговоры шли только о завтраке, который все дружно бранили. Бедняжки! Другого утешения у них не было. Из учительниц в комнате присутствовала лишь мисс Миллер. Вокруг нее столпились старшие девочки, что-то убедительно говоря с возмущенными жестами. Я услышала, как несколько раз прозвучало имя мистера Броклхерста, но мисс Миллер неодобрительно покачала головой. Однако она не прилагала особых стараний, чтобы утихомирить общее негодование: без сомнения, она его разделяла.
Часы в классной пробили девять. Мисс Миллер оставила старшеклассниц, вышла на середину комнаты и скомандовала:
– Тише! По местам!
Верх остался за дисциплиной: через пять минут беспорядочная толпа разошлась по своим местам, разноголосый хор смолк, и воцарилась относительная тишина. Старшие учительницы пунктуально опустились на предназначенные им стулья, однако все словно чего-то ждали. Восемьдесят девочек сидели на скамейках по сторонам комнаты прямо и неподвижно. Какими невзрачными они выглядят! Все с гладко зачесанными за уши волосами – ни у одной ни единой кудряшки, все в коричневых платьях с застегнутыми у горла узкими воротничками, с холщовыми сумочками сбоку (несколько напоминающими сумки шотландских горцев), предназначенными для швейных принадлежностей. На всех толстые шерстяные чулки и грубые башмаки, застегнутые медными пряжками. Примерно двадцать одетых таким образом учениц были уже взрослыми девушками. Эта форма совсем им не шла, и даже самые миловидные выглядели в ней несуразно.
Я все еще смотрела на них, иногда поглядывая на учительниц – ни одна из них мне не понравилась: у полной лицо было грубым, смуглая казалась сердитой, иностранка – некрасивой и злой, а мисс Миллер, бедняжка, казалась посинелой, замученной холодом и множеством обязанностей. Как вдруг, пока мой взгляд переходил с лица на лицо, все ученицы встали, словно подброшенные одной пружиной.
Что случилось? Я не слышала никакой команды и растерялась. Но прежде чем я успела собраться с мыслями, девочки снова сели, все глаза обратились в одну сторону, и, посмотрев туда же, я увидела даму, которая встретила меня накануне вечером. Она стояла в глубине длинной комнаты и в молчании обводила внимательным взглядом два ряда девочек. Мисс Миллер подошла к ней, как будто о чем-то спросила и, получив ответ, вернулась на свое место, а потом распорядилась:
– Староста первого класса, принесите глобусы.
Пока это приказание выполнялось, дама неторопливо направилась к одному из столов. Видимо, у меня сильно развита шишка почтительного преклонения, так как я до сих пор помню, с каким благоговейным восхищением следила за каждым ее шагом. Теперь, при свете дня, она выглядела высокой, стройной и прекрасной. Светившиеся благожелательностью карие глаза, осененные длинными ресницами под тонкими бровями, смягчали белизну высокого лба. Темно-каштановые волосы были на висках собраны в букли (гладкие бандо и длинные локоны тогда в моде не были). Платье, опять-таки модного тогда фасона, было из лилового сукна с отделкой из черного бархата несколько в испанском стиле; на ее поясе поблескивали золотые часики (в те дни такие часы были еще редкостью). Пусть для довершения портрета читатель вообразит тонкие черты лица, хотя и бледного, но с нежной чистой кожей, а также величавую осанку, и он получит правильное представление – насколько вообще его могут дать слова – о внешности мисс Темпл, Марии Темпл, как я впоследствии прочла в надписи на молитвеннике, который мне было доверено отнести в церковь.
Директриса Ловуда (вот кем она была) села перед двумя глобусами, поставленными на один из столов, подозвала к себе первый класс и начала урок географии. Учительницы подозвали к себе остальные классы. Повторение истории, грамматики и прочего продолжалось около часа. Затем последовали письмо и арифметика, а мисс Темпл занималась музыкой с некоторыми из старших учениц. Протяжение каждого урока проверялось по часам, которые наконец пробили двенадцать. Директриса встала.
– Я должна сказать кое-что ученицам, – объявила она.
Уже поднявшийся шум, который знаменует окончание занятий, разом оборвался при звуке ее голоса, и она продолжала:
– Утром вам подали завтрак, который вы не могли есть, и, следовательно, остались голодными. Я распорядилась, чтобы всем был подан хлеб с сыром.
Учительницы уставились на нее с изумлением.
– Ответственность я беру на себя, – добавила она в их сторону и тут же вышла из комнаты.
Вскоре хлеб с сыром был принесен и роздан к величайшему восторгу и утолению голода всей школы. Затем последовала команда: «В сад!» Все надели шляпки из грубой соломки с завязками из цветного коленкора и серые фризовые пелерины. Я получила такие же и в общем потоке вышла в сад.
Он представлял собой обширный участок, обнесенный высокой оградой, полностью загораживавшей вид на окрестности. Вдоль одной стороны тянулась крытая веранда, а широкие дорожки окаймляли разделенное на десятки маленьких клумб пространство в середине. Эти клумбочки поручались заботам учениц, и у каждой была своя владелица. Летом, все в цветах, они, без сомнения, были красивы, но теперь, во второй половине января, среди зимнего опустошения глаз не видел ничего, кроме бурых гниющих стеблей. Пока я стояла и осматривалась, меня пробрала дрожь: день мало подходил для прогулок. Дождь, правда, не лил, но сад затягивал желтоватый туман, каплями оседавший на всем, а земля под ногами хранила следы вчерашнего потопа. Самые крепкие и здоровые девочки бегали, затевали игры, но бледные и щуплые сгрудились на веранде, чтобы как-то укрыться от сырости и согреться. Однако туман пробирался к ним под одежду, вызывая озноб, и я часто слышала глухой кашель.
До сих пор я еще ни с кем не перемолвилась ни словом, и никто словно бы меня не замечал. Я держалась в стороне ото всех, но такое одиночество было мне привычным. Я прислонилась к столбу веранды, поплотнее закуталась в серую пелерину и, стараясь забыть про холод, который пощипывал меня снаружи, и про голод, который грыз меня изнутри, принялась наблюдать и размышлять. Мои мысли были слишком неопределенными и беспорядочными, чтобы их стоило записывать.
Я даже толком не знала, где нахожусь. Гейтсхед и моя прежняя жизнь словно отодвинулись в неизмеримую даль, настоящее было смутным и непривычным, а будущее я и представить себе не могла. Я снова обвела взглядом этот монастырский сад, а потом поглядела на дом – половина огромного здания выглядела серой и древней, а вторая половина – совсем новой. Окна новой части, в которой находились классная комната и дортуар, напоминали церковные частым металлическим переплетом. Каменная доска над дверью гласила:
«Ловудский приют. Сия часть здания была восстановлена в лето Господне… иждивением Наоми Броклхерст из Броклхерст-Холла в сем графстве». «Да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного. Матфей V, 16».
Вновь и вновь перечитывала я эти слова и искала им объяснения, так до конца и не постигнув их смысла. И все еще ломала голову над «приютом», ища связи между первыми словами и стихом из Писания, когда раздавшийся совсем рядом кашель заставил меня повернуть голову. На каменной скамье поблизости я увидела девочку, склонившуюся над книгой и, видимо, увлеченную чтением. Я разглядела заглавие: «Расселас». Имя показалось мне необычным, а потому особенно любопытным. Переворачивая страницу, девочка подняла глаза, и я ее спросила:
– Интересная книга? (Я уже решила, что как-нибудь попрошу дать мне ее почитать.)
– Мне она нравится, – ответила девочка после секунды-другой, пока окидывала меня взглядом.
– О чем она? – спросила я затем.
Не могу понять, откуда у меня хватило смелости вот так начать разговор с незнакомой девочкой. Подобный поступок был противен моей натуре и привычкам, но, полагаю, книга в ее руках пробудила во мне симпатию. Я ведь тоже любила читать, правда, развлекательные и детские книжки – серьезные и поучительные я не умела ни постичь, ни переварить.
– Вот, пожалуйста, посмотри сама, – ответила девочка, протягивая мне книгу.
Я взяла ее и, пролистав, убедилась, что содержание было менее заманчивым, чем название. «Расселас» на мой необразованный вкус был скучен. Ничего о феях, ничего о джиннах, никакого яркого разнообразия в теснящихся строчках. Я вернула книгу девочке, она взяла ее молча и уже готова была вновь погрузиться в чтение, когда я осмелилась снова ее отвлечь:
– Ты не можешь объяснить мне, что означает надпись над дверью? Что такое Ловудский приют?
– Этот дом, куда ты приехала жить.
– А почему его называют приютом? Он чем-то не похож на другие школы?
– Отчасти это благотворительное учреждение: ты, я и все остальные – мы приютские дети. Ты, наверное, сирота. Ведь кто-то из твоих родителей умер?
– Они оба умерли, когда я была совсем маленькой, и я их не помню.
– Ну, тут все девочки лишились либо кого-то из родителей, либо обоих, и школа называется приютом для обучения сирот.
– И мы ничего не платим? Они держат нас тут даром?
– Мы платим, или платят наши друзья, пятнадцать фунтов в год каждая.
– Так почему же нас называют приютскими?
– Потому что пятнадцати фунтов недостаточно для оплаты полного пансиона и обучения и остальные средства собираются по подписке.
– И кто подписывается?
– Разные добрые дамы и джентльмены в этих краях и в Лондоне.
– Кто была Наоми Броклхерст?
– Дама, которая построила новую часть дома, как написано на доске, и чей сын за всем здесь следит и всем управляет.
– Почему?
– Потому что он казначей и попечитель Ловуда.
– Так этот дом не принадлежит высокой даме с часами на поясе, которая велела дать нам хлеба с сыром?
– Мисс Темпл? О нет! Как ни жаль. Она отвечает за все перед мистером Броклхерстом. Всю провизию и всю одежду для нас покупает мистер Броклхерст.
– Он живет здесь?
– Нет, в двух милях отсюда, в большой усадьбе.
– А он хороший человек?
– Он священник, и говорят, что он творит много добра.
– Значит, высокую даму зовут мисс Темпл?
– Да.
– А как зовут других учительниц?
– Румяную – мисс Смит, она преподает рукоделие и кроит для нас одежду, а мы ее шьем: платья, пелерины, ну, словом, все. Низенькая с черными волосами – мисс Скэтчерд, она преподает историю и грамматику и следит за тем, как второй класс делает заданные уроки, а та, которая в шали и желтой лентой привязывает к поясу носовой платок, – это мадам Пьеро, она из французского города Лилля и преподает французский.
– А тебе нравятся учительницы?
– Более или менее.
– И маленькая черненькая, и мадам… я не могу выговорить ее фамилию, как ты.
– Мисс Скэтчерд нетерпелива, поостерегись, чтобы она на тебя не рассердилась. Мадам Пьеро совсем неплохая.
– Но мисс Темпл самая хорошая, правда?
– Мисс Темпл очень хорошая и очень умная. Она выше всех остальных, потому что знает гораздо больше, чем они.
– А ты давно здесь?
– Два года.
– Ты сирота?
– Моя мать умерла.
– Ты здесь счастлива?
– Ты задаешь слишком много вопросов. Пока достаточно. Я хочу еще почитать.
Однако в эту минуту ударил колокол к обеду, и все вернулись в дом. Запах, наполнявший столовую на этот раз, был лишь немногим аппетитнее того, который терзал наши ноздри за завтраком. Обед подали в двух огромных жестяных кастрюлях, над которыми клубился пар, благоухавший прогорклым жиром. Содержимое представляло собой месиво из почти проросшего картофеля и непонятных кусочков мяса ржавого цвета, сваренных вместе. Этой стряпни каждая ученица получила солидную порцию. Я съела столько, сколько сумела, спрашивая себя, предстоит ли мне изо дня в день глотать подобное.
После обеда мы немедленно перешли в классную комнату. Уроки возобновились и продолжались до пяти часов.
До конца дня больше ничего примечательного не произошло, если не считать того, что мисс Скэтчерд во время урока по истории выбранила девочку, с которой я разговаривала на веранде, и отослала ее стоять на середине классной комнаты. Мне такое наказание представилось очень позорным, особенно для большой девочки – ей ведь на вид было тринадцать, а может быть, и все четырнадцать. Но, к моему удивлению, она не покраснела от стыда, не заплакала, а стояла спокойно, хотя и печально, – средоточие всех взглядов. «Как она может терпеть это с такой невозмутимостью, с такой твердостью? – спрашивала я себя. – Будь я на ее месте, так, конечно, хотела бы сквозь землю провалиться. А у нее такое лицо, будто она думает о чем-то далеком от наказания, от положения, в которое она попала, – о чем-то не вокруг нее и не перед ней. Я слышала о грезах наяву, так, может, она сейчас грезит? Ее глаза устремлены в пол, но я уверена, они его не видят, ее взгляд обращен как бы внутрь, в глубину ее сердца: она смотрит на свои воспоминания, мне кажется, а не на то, что сейчас вокруг нее. Так какая же она девочка, хорошая или скверная?»
Вскоре после пяти часов нам снова дали поесть – пол-ломтя черного хлеба и кружечку кофе. Я набросилась на свой хлеб и пила кофе с наслаждением, но только и того, и другого было так мало! И я осталась голодна. Затем полчаса свободного времени, затем – за столы делать уроки; затем стакан воды и кусок овсяной лепешки, молитвы и постель. Таков был мой первый день в Ловуде.
Глава VI
Следующий день начался точно так же, как предыдущий: мы вставали и одевались при свете огарков, хотя без церемонии умывания нам пришлось обойтись – вода в кувшинах замерзла. Накануне вечером погода переменилась, в щелях окон нашего дортуара всю ночь свистел пронзительный северо-восточный ветер, заставляя нас дрожать под одеялами, и к утру превратил содержимое кувшинов в лед.
Задолго до конца нескончаемых полуторачасовых молитв и чтения Библии я совсем погибала от холода. Наконец наступило время завтрака. На этот раз овсянка не подгорела и была вполне съедобна. Какой малюсенькой показалась мне моя порция! Мне хотелось, чтобы она была вдвое больше.
В этот день меня поместили в четвертый класс и указали, что и как я должна делать. Накануне я была зрительницей в Ловуде, теперь мне предстояло стать участницей представления. Вначале, так как я не привыкла учиться на слух, уроки показались мне длинными и очень трудными; сбивала меня с толку и постоянная смена предметов, а потому я обрадовалась, когда около трех часов дня мисс Смит вложила мне в руки кисейную оборку двух ярдов длиной, наперсток и прочее и отослала меня в тихий уголок классной комнаты с приказанием подрубить ее. Теперь шитьем занимались почти все ученицы, но один класс все еще стоял возле стула мисс Скэтчерд с учебниками в руках, а так как вокруг царила тишина, было хорошо слышно, о чем они читают и как отвечают на вопросы учительницы. Слышала я также ее порицания и ее похвалы. Урок был по истории Англии. Среди учениц мисс Скэтчерд я увидела мою новую знакомую. В начале урока она занимала место во главе класса, но из-за какой-то ошибки в произношении названия или пренебрежения точками ее за нерадивость внезапно отправили на последнее место. Но даже и там мисс Скэтчерд не оставляла ее вниманием, то и дело обращаясь к ней с фразами вроде:
«Бернс (очевидно, это была ее фамилия: девочек в Ловуде называли по фамилиям, как принято в школах для мальчиков), Бернс, вы заворачиваете ступню, немедленно поставьте пятки вместе, носки врозь». Или: «Бернс! Вы неприлично выпячиваете подбородок, немедленно уберите его!» Или: «Бернс! Я настаиваю, чтобы вы держали голову прямо, я не потерплю, чтобы вы стояли передо мной в подобной позе!» и так далее, и так далее.
Глава из учебника была прочитана дважды, девочки закрыли учебники и подверглись экзамену. Урок был посвящен первой половине царствования Карла I, и вопросы в основном касались торговых судов, пошлин с общего веса груза, сборов на постройку военных кораблей, и мало кто отвечал верно, однако все неясности разъяснялись, когда наступала очередь Бернс. Ее память, видимо, сохранила урок во всей полноте, и у нее был готов ответ на каждый вопрос. Я все время ждала, что мисс Скэтчерд вот-вот похвалит ее за прилежание, но вместо этого она внезапно крикнула:
– Отвратительная неряха! Вы даже не подумали утром почистить ногти!
Бернс ничего не ответила, и я поразилась ее молчанию.
«Почему, – думала я, – она не объяснит, что не могла ни почистить ногти, ни вымыть лицо, так как вода замерзла?»
Тут мое внимание отвлекла мисс Смит, пожелавшая, чтобы я подержала моток шерсти, и, сматывая ее в клубок, она задавала мне вопросы: училась ли я в другой школе, умею ли я вышивать метки, подрубать, вязать; и пока она меня не отпускала, я не могла продолжать свои наблюдения за мисс Скэтчерд. Когда же я вернулась на прежнее место, она как раз отдала распоряжение, смысл которого я не поняла. Однако Бернс тотчас вышла из классной в примыкавший чуланчик, где хранились учебники, и через полминуты вернулась с пучком прутьев, связанных у одного конца. Это зловещее орудие она протянула мисс Скэтчерд с почтительным реверансом, затем спокойно, не дожидаясь приказания, сняла передник, и учительница тут же двенадцать раз сильно хлестнула ее прутьями по шее. На глаза Бернс не навернулось ни единой слезинки.
Я перестала шить, потому что у меня при виде этого пальцы задрожали от бесполезной, бессильной ярости, однако обычное выражение ее задумчивого лица ни на йоту не изменилось.
– Неисправимая упрямица! – воскликнула мисс Скэтчерд. – Видимо, нет способа отучить вас от неряшливости! Унесите розги.
Бернс подчинилась. Я внимательно вглядывалась в нее, когда она вышла из чуланчика: она как раз убирала в карман носовой платок, и на ее худой щеке поблескивала полоска, оставленная слезой.
Вечерний час досуга оказался самой приятной частью ловудского дня. Пол-ломтя хлеба и глоток кофе в пять часов придавали бодрости, если и не утоляли голода; долгой муштре наступал временный конец; в классной становилось теплее, чем утром, так как в каминах разводили огонь поярче для экономии свечей, и красноватый полумрак, дозволенный шум, нестройный гул голосов – все это создавало желанное ощущение свободы.
В этот час, в тот день, когда мне пришлось увидеть, как мисс Скэтчерд била свою ученицу Бернс, я в одиночестве бродила между столами, скамьями, группками смеющихся девочек, но одинокой себя не чувствовала. Оказавшись рядом с окном, я иногда приподнимала штору и выглядывала наружу: там валил снег, и нижние стекла уже замело. Прижимая ухо к стеклу, я различала сквозь веселый гам внутри тоскливые стоны ветра снаружи.
Вероятно, расстанься я с уютным домом и ласковыми родителями, в этот час я бы особенно сильно переживала разлуку с ними, ветер за окнами удручал бы мне сердце, беспорядочный гвалт угнетал бы меня, теперь же они вызывали во мне непривычное возбуждение, беззаботное, лихорадочное желание, чтобы ветер завыл еще более дико, сумерки сгустились во мрак, а гвалт стал бы оглушительным. Перепрыгивая через скамьи, проползая под столами, я добралась до одного из каминов. Там я увидела Бернс: стоя на коленях перед решеткой, безмолвная, сосредоточенная, она спряталась от всего окружающего в книгу, которую читала при тусклом свете догорающих углей.
– Все еще «Расселас»? – спросила я, подходя к ней сзади.
– Да, – сказала она. – Я как раз дочитываю.
И через пять минут она, к большой моей радости, захлопнула книгу.
«Теперь, – подумала я, – может быть, мне удастся ее разговорить». И я села рядом с ней на полу.
– А как тебя зовут не по фамилии, а по имени?
– Хелен.
– Ты сюда приехала издалека?
– Да, с севера, почти с самой шотландской границы.
– А ты вернешься туда?
– Надеюсь, но никто не может быть уверен в будущем.
– Тебе, наверное, хочется уехать из Ловуда?
– Нет. С какой стати? Меня послали в Ловуд получить образование, и пока я его не получила, уехать было бы бессмысленно.
– Но эта учительница, мисс Скэтчерд, она так жестока с тобой!
– Жестока? Вовсе нет. Она строга и не терпит моих недостатков.
– А я бы на твоем месте не стерпела таких ее придирок, я бы противилась ей! Ударь она меня, я бы вырвала розгу из ее рук и сломала бы у нее под носом!
– Наверное, ничего подобного ты не сделала бы; а сделала бы, так мистер Броклхерст исключил бы тебя из школы, и это было бы большим горем для твоих близких. Куда, куда лучше терпеливо сносить обиды, которых никто, кроме тебя, не чувствует, чем совершить необдуманный поступок, тяжкие последствия которого падут на всех, кто с тобой связан, а к тому же Писание учит нас платить добром за зло.
– Но ведь так стыдно, когда тебя бьют и посылают стоять посреди комнаты, где столько людей! Ты ведь уже большая девочка. Я намного моложе тебя, но я бы не вытерпела.
– Тем не менее вытерпеть – твой долг, раз это неизбежно. Слова, что ты не вытерпишь того, что судьба назначила тебе терпеть, лишь свидетельствуют о слабости и глупости.
Я слушала ее с изумлением. Такая доктрина стоического терпения была мне недост упна; и уж совсем я не могла понять и принять оправданий ее мучительницы. Тем не менее я почувствовала, что Хелен Бернс видит все в свете, недоступном моим глазам. Мне показалось, что, возможно, правота за ней, а не за мной, и, подобно Феликсу, я отложила решение вопроса на потом.
– Ты говоришь, что у тебя есть недостатки, Хелен. Так какие же? По-моему, ты очень хорошая.
– Ну, тогда научись на моем примере не судить по наружности. Я, как и говорит мисс Скэтчерд, очень неряшлива; я редко привожу свои вещи в порядок и не слежу за этим; я небрежна, я забываю правила, я читаю, когда мне следовало бы учить уроки, я непоследовательна и иногда я вроде тебя говорю, что не способна вытерпеть подчинение строгому распорядку. Все это не может не раздражать мисс Скэтчерд, так как она по натуре аккуратна, пунктуальна и взыскательна.
– А еще зла и жестока, – добавила я, но Хелен Бернс не выразила согласия со мной и промолчала.
– Мисс Темпл так же сурова с тобой, как мисс Скэтчерд?
При упоминании имени мисс Темпл по ее серьезному лицу скользнула мягкая улыбка.
– Мисс Темпл – сама доброта, ей больно быть суровой к ученицам, даже к худшим в школе. Она видит мои ошибки и ласково указывает мне на них. А если мне что-нибудь удается, она не скупится на похвалу. О том, насколько дурен мой злополучный характер, можно судить хотя бы по тому, что ее уговоры, такие кроткие, такие справедливые, бессильны излечить меня от недостатков. И даже ее похвалы, как ни высоко я их ценю, не заставляют меня все время следить за собой и избегать ошибок.
– Странно! – сказала я. – Ведь так легко быть прилежной!
– Тебе легко, я не сомневаюсь. Утром в классной я следила за тобой и видела, какая ты сосредоточенная. Пока мисс Миллер объясняла урок и задавала тебе вопросы, ты ни разу не отвлеклась. А мои мысли всегда где-то блуждают: мне следует слушать мисс Скэтчерд и хорошенько запоминать все, что она говорит, а я нередко даже ее голоса не слышу. Словно погружаюсь в сон.
Порой мне чудится, будто я в Нортумберленде и звуки вокруг меня – это журчание ручья, который струится возле нашего дома в Дипдене. И когда настает мой черед отвечать, меня приходится будить. А так как я слушала мой воображаемый ручей, вместо того чтобы читать учебник, то ответить я не могу.
– Но ведь сегодня ты отвечала так хорошо!
– Чистая случайность: тема урока очень меня заинтересовала. Сегодня, вместо того чтобы мечтать о Дипдене, я старалась понять, каким образом человек, стремившийся исполнять свой долг, мог поступать так несправедливо и неразумно, как порой поступал Карл Первый. И мне было так жаль, что при всем своем благородстве и самых лучших намерениях он оказался не способен думать о чем-либо, кроме прерогатив короны. Будь он способен заглядывать в будущее и замечать, куда устремляется дух эпохи, как принято выражаться… Но все равно Карл мне нравится, я уважаю его, и я его жалею – бедного убитого короля! Да, его враги были несравнимо хуже – они пролили кровь, проливать которую не имели права. Как они посмели его убить!
Хелен теперь разговаривала сама с собой, забыв, что многое мне непонятно: ведь я не знала ничего – или почти ничего – о событиях, про которые она говорила. И я вернула ее на мой уровень:
– А когда тебя учит мисс Темпл, твои мысли тоже разбегаются?
– Нет, конечно! Во всяком случае очень редко. Ведь обычно мисс Темпл находит сказать нечто новое, дающее пищу для моих размышлений; ее манера говорить мне чрезвычайно нравится, и очень часто она сообщает сведения именно о том, что меня особенно интересует.
– Ну и значит, с мисс Темпл ты ведешь себя примерно?
– Да, но невольно. Я не делаю над собой никаких усилий, я следую своим склонностям. В такой примерности нет никакой заслуги.
– Нет, есть! Ты хорошая с теми, кто хорош с тобой. Сама я ничего другого и не хочу. Если постоянно быть хорошими и кроткими с теми, кто жесток и несправедлив, дурные люди начнут всегда добиваться своего, потеряют всякий страх и поэтому не только не станут меняться к лучшему, а, наоборот, будут делаться все хуже и хуже. Если нам наносят удар без малейшей причины, мы должны отвечать самым сильным ударом, на какой способны. Я в этом убеждена: таким сильным, чтобы тот, кто нас ударил первым, навсегда закаялся поднимать на нас руку.
– Надеюсь, ты, когда станешь постарше, изменишь свое мнение. А пока ведь ты всего лишь маленькая невежественная девочка.
– Хелен, но я так чувствую! Я не могу не питать неприязни к тем, кто, как бы я ни старалась им угождать, продолжает питать неприязнь ко мне. Я должна противиться тем, кто наказывает меня несправедливо. Это так же естественно, как любить тех, кто со мной добр, и покорно нести наказание, если оно заслуженно.
– Эту доктрину исповедуют язычники и дикие народы, но христиане и цивилизованные нации ее отвергают.
– Почему же? Я не понимаю.
– Не насилие берет верх над ненавистью, и не месть лучше всего исцеляет обиды.
– А что же?
– Читай Новый Завет, вдумывайся в слова Христа и Его деяния, сделай Его слова законом для себя, а Его поступки – примером.
– А что Он говорит?
– Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим и презирающим вас.
– Тогда, значит, я должна любить миссис Рид, а я не могу, и благословлять ее сына Джона, а это невозможно.
В свою очередь Хелен Бернс попросила меня объяснить мои слова, и я на свой лад поведала повесть моих страданий и обид. Волнение пробудило во мне ожесточение и воинственность; я изливала все, как чувствовала, ничего не смягчая и не утаивая.
Хелен терпеливо выслушала меня до конца. Я ожидала от нее каких-то слов, но она молчала.
– Ведь верно, – спросила я нетерпеливо, – что миссис Рид жестокосердная, плохая женщина?
– Она, бесспорно, не была добра к тебе. Но, видишь ли, ей не нравятся такие характеры, как твой, совсем так же, как мисс Скэтчерд не нравится мой склад характера. Но до чего же подробно ты помнишь, как она с тобой поступала и что говорила тебе! Какое необычайно глубокое впечатление ее несправедливость, видимо, оставила в твоем сердце! Никакое дурное обращение со мной не выжигает своего клейма на моих чувствах. Разве ты не была бы более счастлива, попытайся ты забыть ее суровость вместе с жгучим возмущением, которое она вызывала? Мне кажется, жизнь слишком коротка, и не стоит тратить ее на то, чтобы лелеять в душе вражду или запоминать обиды. В этой юдоли мы все без исключения обременены недостатками, но скоро, уповаю, наступает срок сбросить их груз вместе с нашими тленными телами, избавиться от этой сковывающей нас плоти, а с ней – от всего низменного и от греховности. И останется лишь искра духа, неуловимое начало жизни и мысли, столь же чистая, какой Творец вложил ее в свое творение. Она вернется туда, откуда явилась, быть может, для того, чтобы достаться существу более совершенному, чем человек, быть может, чтобы подниматься по сияющим ступеням от бледной человеческой души до серафима! Ведь невозможно, чтобы она, наоборот, пала от человека до адского демона? Нет, этому я не поверю. Во мне живет иное убеждение, которого никто мне не внушал: я редко говорю о нем, но оно преисполняет меня радостью и служит мне опорой. Я верую в надежду для всех, и она преображает Вечность в обитель безмятежности, в великолепный чертог, а не в бездну и ужас. И, веруя так, я столь же ясно отличаю преступника от его преступления, сколь искренне прощаю первому, питая отвращение ко второму. И потому, что я верую так, жажда мести никогда не терзает мое сердце, унижения не заставляют мучиться стыдом, несправедливость не гнетет меня слишком уж сильно. Я живу в душевном спокойствии и радостно жду конца.
Всегда слегка наклоненная голова Хелен при этой последней фразе опустилась чуть ниже. Я догадалась по ее лицу, что ей больше не хочется разговаривать со мной, что она предпочтет беседу с собственными мыслями. Однако времени для размышлений ей было отведено мало – почти сразу же к нам подошла староста, рослая грубая девушка, и заявила с заметным камберлендским выговором:
– Хелен Бернс, если ты сейчас же не пойдешь и не приведешь свой ящик в порядок и не сложишь шитье, как положено, я попрошу мисс Скэтчерд пойти поглядеть на него!
Хелен вздохнула вслед своим улетающим мыслям и послушно встала, молча и без промедления подчинившись требованию старосты.
Глава VII
Первые три мои месяца в Ловуде казались веком, причем отнюдь не золотым. Они были заняты тягостным поединком с необходимостью привыкать к новым правилам и неприятным обязанностям. Страх потерпеть неудачу мучил меня сильнее, чем выпадавшие на мою долю физические невзгоды, хотя эти последние никак нельзя было назвать пустяками.
На протяжении января, февраля и части марта сугробы, а когда они растаяли – почти непроезжие дороги не позволяли нам выходить за пределы садовой ограды, если не считать посещений церкви, зато в этих пределах мы ежедневно проводили обязательный час на свежем воздухе. Убогая одежда не могла защитить нас от холода; у нас не было теплых сапожек, снег набивался нам в башмаки и таял там. Наши ничем не защищенные руки немели и покрывались цыпками, и ноги тоже. Я хорошо помню мои вечерние мучения, когда я была способна думать только о том, как зудят и ноют у меня ноги. А какой пыткой было утром втискивать распухшие, стертые в кровь, онемелые пальцы в башмаки! Кроме того – постоянный голод. У нас был обычный аппетит растущих детей, а еды, которую мы получали, только-только хватило бы не дать умереть больной старушке. Эта скудость приводила к тому, что истощенные старшие девочки улещиваниями или угрозами отнимали у младших учениц их долю. Сколько раз я делила положенный к кофе драгоценный ломтик ржаного хлеба между двумя претендентками на него. А затем, отлив третьей половину моей кружки, я выпивала то, что оставалось мне, с тайными голодными слезами.
Зимние воскресенья были тоскливыми днями. До броклбриджской церкви, где служил наш попечитель, было две мили. Мы выходили из Ловуда озябшими, входили в церковь, совсем оледенев, а пока шла утренняя служба, замерзали окончательно. Возвращаться в Ловуд обедать было слишком далеко, и между службами нам давали холодное мясо с хлебом, причем порциями ничуть не больше тех, что мы получали в будние дни.
По окончании дневной службы мы шли назад по холмистой открытой дороге, и пронизывающий зимний ветер с гряды снежных вершин на севере почти сдирал кожу с наших лиц.
Мне вспоминается, как мисс Темпл быстрой легкой походкой проходила вдоль нашей понурой вереницы, а ледяные порывы теребили теплый плащ, в который она куталась. И словами, и собственным примером она призывала нас воспрянуть духом и шагать вперед – «точно смелые воины», говорила она. Другие учительницы, бедняжки, обычно слишком страдали сами, и у них не хватало сил подбодрять.
А когда мы возвращались, как мечтали мы согреться у огня, пылающего в камине! Но младшим в этом утешении было отказано: оба камина в классной немедленно загораживались двумя рядами старших девочек, а младшие кучками скорчивались позади них, заворачивая исхудалые руки в передники.
Некоторым утешением была двойная порция хлеба к чаю (целый ломоть, а не половина, как в будни) с восхитительной добавкой в виде тонкого кусочка сливочного масла – еженедельного лакомства, о котором мы мечтали от Дня Господня до Дня Господня. Обычно я умудрялась сохранить для себя крохотную долю этого роскошного яства, но с остальным мне неизменно приходилось расставаться.
Воскресный вечер коротался за повторением наизусть догматов церкви, а также пятой, шестой и седьмой глав Евангелия от Матфея, после чего следовала длинная проповедь, которую читала мисс Миллер, чьи судорожные позевывания свидетельствовали о ее усталости. Часто младшие девочки вносили некоторое разнообразие, уподобляясь Евтиху, который упал из окна во время проповеди апостола Павла, – они засыпали и падали, правда не с «третьего жилья», но с четвертой скамьи, и их поднимали полумертвыми от утомления. Против этого имелось действенное средство: их выталкивали на середину классной, где они и должны были стоять до конца проповеди. Иногда ноги у них подгибались, и они валились на пол. Тогда их подпирали табуретами старосты.
Я еще не упомянула про посещение школы мистером Броклхерстом, но сей джентльмен находился в отъезде почти до конца первого месяца моей жизни в Ловуде – возможно, он загостился у своего друга архидиакона. Так или иначе, а я испытывала большое облегчение: незачем говорить, что у меня были свои причины страшиться его появления в школе, но в конце концов он там появился.
Как-то днем (с моего приезда в Ловуд прошло три недели) я сидела с грифельной доской в руке, решая пример на деление больших чисел, и рассеянно посмотрела в окно. Мой взгляд упал на фигуру, как раз проходившую мимо. Я почти инстинктивно узнала этот тощий силуэт, и когда две минуты спустя все в классной, включая учительниц, дружно поднялись на ноги, мне не требовалось объяснять, кого они так приветствуют. Широкий размеренный шаг через классную – и вот рядом с мисс Темпл, которая тоже встала, воздвиглась та же черная колонна, что столь зловеще хмурилась на меня с каминного коврика гейтсхедской гостиной. Теперь я осторожно покосилась на этот предмет архитектуры. Да, я не ошиблась: это был мистер Броклхерст, застегнутый на все пуговицы своего сюртука и на вид даже более длинный, узкий и несгибаемый, чем прежде.
У меня были свои причины прийти в смятение при виде него: слишком живы были в моей памяти губительные намеки миссис Рид на мои дурные наклонности и прочее, а также обещание мистера Броклхерста сообщить мисс Темпл и учительницам о порочности моей натуры. Все это время я отчаянно боялась, что он сдержит обещание. Ежедневно я высматривала приближение вестника Рока, чей рассказ о моей прошлой жизни будет содержать сведения, которые навеки заклеймят меня как плохую девочку. И вот он здесь! Он стоял рядом с мисс Темпл и что-то говорил ей на ухо. Я не сомневалась, что он разоблачает мои злодейства, и вглядывалась в ее глаза с мучительной тревогой, с секунды на секунду ожидая, что эти темные зерцала души обратят на меня взгляд, полный отвращения и осуждения. И я вслушивалась, а так как я сидела неподалеку от них, то мне удалось разобрать почти все, что он говорил, и мои страхи несколько улеглись.
– Полагаю, мисс Темпл, нитки, которые я купил в Лондоне, именно то, что нужно. Мне пришло в голову, что они отлично подойдут для коленкоровых рубашек, и я подобрал необходимые иглы. Можете сказать мисс Смит, что я забыл сделать пометку о штопальных иглах, однако на следующей неделе она получит несколько пачек, только она ни в коем случае не должна выдавать более одной иглы единовременно. Если у каждой воспитанницы их будет более одной, они, конечно, забудут о бережливости и начнут их терять. Да, и еще одно, сударыня! Я желал бы, чтобы о шерстяных чулках заботились прилежней! Когда я был здесь в последний раз, то зашел в огород и осмотрел одежду, сушившуюся на веревке. Большинство черных чулок оказалось в самом плачевном состоянии. Судя по дырам в них, я убежден, что их штопают небрежно и редко.
Он умолк.
– Ваши указания будут выполнены, сэр, – сказала мисс Темпл.
– И, сударыня, прачка сказала мне, что некоторые воспитанницы получили два чистых воротничка на протяжении одной недели. Это слишком! Правила ограничивают их одним!
– Полагаю, я могу объяснить это, сэр. В прошлый четверг Агнес и Кэтрин Джонстоуны были приглашены на чай к их знакомым в Лоутоне, и я разрешила им надеть в гости свежие воротнички.
Мистер Броклхерст кивнул:
– Ну, один раз можно сделать исключение, но, прошу, не допускайте подобного слишком часто. И меня удивило еще одно обстоятельство: проверяя счетную книгу с экономкой, я обнаружил, что за последние две недели ученицы дважды получали второй завтрак, состоявший из хлеба с сыром. Как могло произойти такое? Я сверяюсь с правилами и не нахожу в них никакого упоминания о вторых завтраках. Кто ввел подобное новшество? И на каком основании?
– Отвечать за это должна я, сэр, – сказала мисс Темпл. – Завтрак был приготовлен столь дурно, что воспитанницы не могли его есть, и я не решилась оставить их голодными до обеда.
– Сударыня, одну минуту, прошу вас! Вы знаете, что мой план воспитания этих девочек состоит не в том, чтобы прививать им привычку к роскоши и излишествам, но в том, чтобы сделать их выносливыми, терпеливыми, нетребовательными. Если случайность вынуждает к некоторому воздержанию от пищи из-за испорченного блюда – подгоревшего или оставшегося полусырым, никак не следует заглаживать ее, возмещая потерю чем-то более изысканным, потакая требованиям плоти и пренебрегая целью сего заведения. Напротив, случайность эта должна способствовать духовному воспитанию ваших учениц, должна научить их противоставлять твердость временным невзгодам. Краткое поучение явилось бы отнюдь не лишним: благоразумная наставница воспользовалась бы подобной возможностью, дабы напомнить о страданиях первых христиан; о том, что претерпевали мученики; об увещеваниях самого Господа нашего, призывавшего Своих учеников взять крест свой и следовать за Ним, о Его предостережении, что не хлебом единым жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Божьих, о его божественном утешении: «Если терпите вы голод и жажду во Имя Мое, блаженны будете!» Ах, сударыня, влагая в уста этих детей хлеб с сыром взамен подгоревшей овсянки, вы поистине могли напитать их грешную плоть, но даже не помыслили о том, что морите голодом их бессмертные души!
Мистер Броклхерст вновь умолк – возможно, не совладав со своими чувствами. Мисс Темпл, когда он только обратился к ней, опустила глаза, но теперь она смотрела прямо перед собой, и ее лицо, от природы белое как мрамор, словно вдруг обрело холодность и твердость этого камня – особенно губы, которые сомкнулись так, что казалось, будто открыться они могут лишь под резцом ваятеля, а лоб постепенно застыл в окаменелой суровости.
Тем временем мистер Броклхерст, стоя перед камином и заложив руки за спину, величественно озирал сидящих учениц. Внезапно его глаза мигнули, словно что-то ослепило или поразило их зрачки. Обернувшись, он проговорил уже не с прежней медлительностью:
– Мисс Темпл, мисс Темпл, что… что это за девочка с завитыми волосами? Рыжими волосами, сударыня, завитыми… завитыми по всей голове?
Подняв трость, он трясущейся рукой указал на этот ужас.
– Джулия Северн, – ответила мисс Темпл очень спокойно.
– Джулия Северн, сударыня! А почему волосы у нее – и у кого угодно еще – почему они завиты? Почему, вопреки всем установлениям и принципам этой школы, она столь открыто предается мирской суетности здесь, в евангелическом благотворительном заведении, и превращает свои волосы в копну кудряшек?
– Волосы Джулии вьются от природы, – ответила мисс Темпл еще спокойнее.
– От природы! Да, но мы не подчинены природе! Я желаю, чтобы здешние воспитанницы были детьми Благодати… и почему они так пышны? Я снова и снова настоятельно указывал, что волосы должны причесываться гладко, скромно, просто. Мисс Темпл, волосы этой воспитанницы необходимо остричь, остричь под корень. Завтра я пришлю цирюльника; и, как вижу, у других тоже много подобного безобразия. Вот та высокая девочка, прикажите ей повернуться. Велите всему первому классу подняться и стать лицом к стене.
Мисс Темпл провела платком по губам, словно пряча улыбку, невольно изогнувшую их, однако отдала распоряжение, и когда старшие ученицы поняли, чего от них требуют, они послушно встали лицом к стене. Чуть-чуть откинувшись, я смогла поглядеть на их лица: какими гримасами они встретили это распоряжение! Жаль только, что мистер Броклхерст их не видел! Быть может, он понял бы, что, какую бы форму он ни тщился придать сосуду снаружи, внутренность этого сосуда была ему куда менее доступна, чем он полагал.
Минут пять он изучал оборотную сторону этих живых медалей, затем вынес приговор. Слова его прозвучали похоронным звоном:
– Все эти пучки необходимо убрать!
Мисс Темпл, казалось, что-то возразила.
– Сударыня, – продолжал он, – у меня есть Владыка, коему я служу, и царствие Его не от мира сего: мой священный долг – умерщвлять в этих девочках вожделения плоти; научить их украшать себя стыдливостью и смирением, а не заплетенными косами и дорогими нарядами. Ведь каждая из юниц перед нами уложила волосы в косу, какую могло бы заплести само тщеславие. Они, повторяю, должны быть отрезаны. Подумайте о попусту потраченном времени, о…
Мистер Броклхерст прервал свою речь, так как в комнату вошли три посетительницы. Им следовало бы войти чуть раньше и послушать обличение суетной любви к нарядам, ибо они блистали дорогими туалетами из бархата, шелка и мехов. На двух из них (прехорошеньких барышнях шестнадцати и семнадцати лет) были модные тогда серые касторовые шляпы, отделанные страусовыми перьями, и из-под полей этих изящных головных уборов ниспадали пышные, тщательно завитые локоны; вошедшая с ними дама куталась в бархатную накидку, отороченную горностаем, а ее лоб осеняла накладная завитая челка, изделие французского куафера.
Мисс Темпл очень почтительно встретила эту троицу – миссис Броклхерст с двумя мисс Броклхерст – и проводила их на почетные места в верхнем конце комнаты. Они приехали в карете с преподобным главой семьи, и пока он проверял с экономкой счета, расспрашивал прачку и наставлял директрису, они провели придирчивый осмотр комнат наверху. Теперь они принялись в три голоса упрекать мисс Смит, которая заведовала бельем и следила за порядком в дортуарах. Но мне было не до их замечаний: мое внимание было поглощено совсем другим. Прислушиваясь к беседе мистера Броклхерста с мисс Темпл, я одновременно принимала меры, чтобы обезопасить себя, полагая, что все обойдется, если я сумею остаться незамеченной. Ради этой цели я отодвинулась на скамье поглубже и, притворяясь, будто усердно решаю пример, старательно загораживала лицо грифельной доской. Возможно, я добилась бы своей цели, но только грифельная доска предательски выскользнула из моих пальцев и ударилась об пол с треском, который немедленно привлек ко мне все взгляды. Я поняла, что погибла, и, наклоняясь за обломками доски, приготовилась к худшему. Оно не замедлило обрушиться на меня.
– Небрежная девочка! – сказал мистер Броклхерст и тут же продолжал: – А, как вижу, это новенькая воспитанница! – добавив, прежде чем я успела перевести дух: – Помнится, мне следует сказать о ней два-три слова. – И очень громко – так по крайней мере показалось мне: – Пусть воспитанница, разбившая грифельную доску, выйдет вперед!
Сама бы я не шелохнулась – меня парализовал ужас, но две старшие девочки, сидевшие справа и слева от меня, подняли меня на ноги и подтолкнули к грозному судье. Затем мисс Темпл подвела меня почти к самым его ногам, и я расслышала ее подбадривающий шепот:
– Не бойся, Джен, я видела, что это произошло случайно. Ты не будешь наказана.
Ее ласковый шепот вонзился мне в сердце кинжалом.
«Еще минута, и она начнет меня презирать, как лицемерку», – подумала я, и тотчас меня охватила страшная ярость против Ридов, Броклхерста и компании. Нет, я не была Хелен Бернс.
– Подайте вон тот табурет, – сказал мистер Броклхерст, указывая на очень высокий табурет, с которого только что встала одна из старост.
Его принесли.
– Поставьте на него эту девочку.
И меня водрузили на табурет, уж не знаю кто. Я была не в том состоянии, чтобы замечать частности, и сознавала лишь, что очутилась на уровне носа мистера Броклхерста, что меня от него отделяет один шаг и что ниже меня простирается и колышется облако лиловой и оранжевых накидок, пышных серебристых плюмажей.
Мистер Броклхерст откашлялся.
– Сударыни, – сказал он, обращаясь к жене и дочерям, – мисс Темпл, учительницы и воспитанницы, вы все видите эту девочку?
Еще бы они меня не видели! Я ощущала, как их взгляды опаляют мою кожу, будто солнечные лучи, собранные в пучок увеличительным стеклом.
– Вы видите, она еще юна, вы замечаете, что по облику она не отличается от других девочек; Бог милостиво дал ей ту же форму, какой одарил нас всех, никакое заметное уродство не указывает на порочный характер. Кто бы подумал, что Отец Зла уже обрел в ней свою служанку и сообщницу? Однако я с прискорбием должен сказать, что это именно так.
Пауза, в течение которой я начала справляться с пляской моих нервов и понимать, что Рубикон перейден, что испытание, которого избежать не удалось, необходимо перенести с твердостью.
– Дорогие детки, – с пафосом продолжал священник, вырубленный из черного мрамора, – это печальный, прискорбнейший случай, ибо мой долг – предостеречь вас, что эта девочка, которая могла бы стать Божьей овечкой, на самом деле – отступница, не пасомая верного стада, но проникшая в него притворщица. Вы должны остерегаться ее, вы должны бежать ее примера – если необходимо, избегайте ее общества, исключайте ее из ваших забав и не дозволяйте ей стать участницей ваших разговоров. Наставницы, вы должны бдительно следить за ней, не спускать с нее глаз, взвешивать каждое ее слово, вникать в каждый ее поступок, карать телесно во имя спасения ее души – если спасение для нее еще возможно! Ибо (язык отказывается повиноваться мне, пока я повествую об этом) сия девочка, сие дитя, рожденное в христианской стране, гораздо хуже многих маленьких язычников, которые молятся Браме и падают на колени перед Джаггернаутом. Эта девочка… Она – лгунья! Наступила десятиминутная пауза, во время которой я, уже полностью вернув себе власть над рассудком и чувствами, наблюдала, как все Броклхерсты женского пола извлекли кружевные платочки и прижали их к очам, причем дама содрогалась, а барышни шептали:
– Какой ужас!
Затем мистер Броклхерст возобновил свою иеремиаду:
– Это я узнал от ее благодетельницы, от благочестивой и милосердной дамы, которая пригрела ее, сироту, растила, как собственную дочь, и за чью доброту, за чье великодушие эта злосчастная отплатила неблагодарностью, столь возмутительной, столь чудовищной, что в конце концов ее превосходнейшая покровительница была вынуждена отделить ее от собственных чад, дабы ее дурной пример не осквернил их чистоты, и послала ее сюда для исцеления, как древле иудеи погружали своих недужных в возмущенные воды Вифезды, купальни у иерусалимских врат. Молю вас, учительницы, директриса, не дайте воде сей загнить вокруг нее!
После этой высочайшей кульминации мистер Броклхерст застегнул верхнюю пуговицу сюртука и сказал что-то вполголоса своей супруге и дочерям. Они поднялись, кивнули мисс Темпл, и именитая семья торжественно покинула комнату. Однако в дверях мой судья обернулся и сказал:
– Пусть постоит на табурете еще полчаса и пусть до конца дня никто с ней не разговаривает.
И я осталась стоять на своем пьедестале – я, утверждавшая, что не вытерпела бы, если бы меня заставили стоять на собственных ногах посреди комнаты, была теперь выставлена на всеобщее обозрение, как у позорного столба. Нет слов для описания моих чувств, но в тот миг, когда они жгучей волной захлестнули меня, перехватывая дыхание, стискивая горло, мимо меня прошла девочка и, проходя, подняла на меня глаза. Какой неизъяснимый свет горел в них! Какое необыкновенное чувство вызвал во мне их луч! И как он меня ободрил. Словно мимо рабы, мимо жертвы прошел мученик, герой и одарил ее новой силой. Я подавила подступившие к горлу истерические рыдания, подняла голову и тверже поставила ноги. Хелен Бернс что-то спросила у мисс Смит о своем рукоделии, получила выговор за такое пустяковое затруднение, а затем вернулась на свое место, улыбнувшись мне, когда вновь проходила мимо. И какой улыбкой! Я и сейчас помню ее, этот отблеск чудного ума, истинного мужества. Она озарила ее черты, ее худое лицо, запавшие серые глаза точно свет, исходящий от ангела. И ведь на руке Хелен Бернс была повязка с надписью «Неряха» и менее часа назад я слышала, как мисс Скэтчерд бранила ее за кляксу на упражнении, которое она переписывала, и распорядилась, чтобы завтра на обед ей дали только хлеб с водой. Такова несовершенная природа человека! Таковы пятна на солнечном диске! А глаза, подобные глазам мисс Скэтчерд, способны видеть лишь эти крохотные несовершенства, а не полноту сияния!
Глава VIII
Полчаса еще не истекли, как пробило пять, уроки завершились, и все пошли в столовую пить кофе с хлебом. Я осмелилась спуститься с табуретки. В комнате царил глубокий сумрак, и, укрывшись в углу, я села на пол. Силы, поддерживавшие меня, иссякли, я ощутила всю тяжесть того, что произошло, и от горя распростерлась ничком на полу. И заплакала. Хелен Бернс рядом не было, я ни в чем не находила поддержки и, предоставленная самой себе, перестала сдерживаться, обливая слезами половицы. А я-то собиралась быть такой хорошей! И ждала от Ловуда столь многого: найти подруг, добиться уважения, заслужить любовь! И ведь я уже была на пути к успеху. В это самое утро я заняла в своем классе первое место; мисс Миллер ласково меня похвалила; мисс Темпл одобрительно мне улыбнулась и пообещала учить меня рисованию и позволить мне учиться французскому языку, если я еще два месяца буду успевать не хуже. Кроме того, воспитанницы приняли меня в свою среду, мои сверстницы обходились со мной как с равной, и никто меня не обижал. И вот теперь я снова сокрушена, растоптана! Мне уже больше никогда не подняться!
«Никогда!» – подумала я, и мне захотелось тут же умереть. И пока я сквозь рыдания прерывающимся голосом молила о смерти, до меня донеслись чьи-то шаги. Я приподнялась. Это снова была Хелен Бернс, в отблесках угасающего огня я увидела, что она идет ко мне через длинную пустую комнату.
Она поставила рядом со мной кружку с кофе и хлеб, говоря:
– Успокойся, поешь немного.
Но я отодвинула их, чувствуя, что в этом моем состоянии одной капли, одной крошки будет достаточно, чтобы я задохнулась. Хелен смотрела на меня, вероятно, с удивлением. Я не могла справиться с собой, как ни пыталась, и продолжала громко рыдать. Она села рядом, обхватила руками колени и положила на них голову. В этой позе она хранила молчание точно индеец. И первой заговорила я:
– Хелен, почему ты остаешься с девочкой, которую все считают лгуньей?
– Все, Джен? Но ведь всего восемьдесят человек слышали, как тебя назвали так, а в мире живут сотни миллионов людей.
– Какое мне дело до миллионов? А те восемьдесят, которых я знаю, меня презирают.
– Джен, ты ошибаешься. Думаю, никто в школе не относится к тебе с презрением или неприязнью, а многие, я уверена, от души тебя жалеют.
– Как они могут жалеть меня после того, что наговорил мистер Броклхерст?
– Мистер Броклхерст не какой-то бог и даже не великий, достойный восхищения человек. Он не пользуется здесь любовью и никогда ничего не делал, чтобы ее заслужить. Если бы он обошелся с тобой как с избранной любимицей, у тебя появились бы враги – и явные, и тайные. Много врагов. Ну а сейчас большинство выразили бы тебе сочувствие, если бы осмелились. Учительницы и девочки, возможно, день-другой будут смотреть на тебя холодно, хотя и пряча в сердце дружеское расположение к тебе. А если ты не оставишь своих усилий быть хорошей, очень скоро оно проявится особенно сильно из-за того, что его временно пришлось подавлять. К тому же, Джен… – Она умолкла.
– Так что же, Хелен? – спросила я, вкладывая ладонь в ее ру к у.
Она осторожно погладила мои пальцы, стараясь их согреть, а затем продолжала:
– Даже если бы весь свет ненавидел тебя и считал плохой, если собственная совесть тебя не укоряет, не находит за тобой никакой вины, ты не останешься без друзей.
– Нет. Я знаю, что ни в чем не виновата, но этого мало: если другие не станут меня любить, я предпочту умереть – я не вынесу, Хелен, если останусь одна, всеми ненавидимая! Послушай, чтобы заслужить доброе чувство – твое, мисс Темпл, всех, кого я по-настоящему люблю, – я бы с радостью дала сломать себе руку, или позволила бы быку поднять меня на рога, или встала бы позади брыкучей лошади и дала бы ей ударить меня копытом в грудь…
– Ш-ш-ш, Джен! Ты слишком много думаешь о людской любви, ты слишком порывиста, слишком несдержанна: Всемогущая Рука, сотворившая твое тело и вложившая в него жизнь, одарила тебя иными опорами, нежели твоя слабая природа или другие ее создания, не менее слабые, чем ты. Кроме этой земли, кроме рода человеческого, есть невидимый мир и царство духов. Этот мир везде вокруг нас, ибо он повсюду, и духи эти берегут нас, ибо на них возложено охранять нас, и если мы умираем в муках и позоре, если презрение поражает нас со всех сторон, а ненависть сокрушает нас, ангелы видят наши страдания и знают, что мы невиновны (если мы и вправду невиновны, как я знаю, невиновна ты – мистер Броклхерст неубедительно и напыщенно повторил обвинение, услышанное от миссис Рид и ничем не подкрепленное, а я читаю искренность в твоем горящем взоре, на твоем чистом лбу), и Бог ждет лишь отделения духа от плоти, чтобы сполна вознаградить нас. Так стоит ли никнуть под тяжестью горя, раз жизнь так скоро кончится, а смерть – заведомые врата к счастью, к вечному райскому блаженству?
Я молчала. Хелен успокоила меня, но к безмятежности духа, которой она меня одарила, примешивалась невыразимая печаль. У меня, пока она говорила, возникло ощущение неизбывной тоски, хотя я не понимала ее причины. А когда, договорив, Хелен задышала часто-часто и закашлялась, я забыла о своих бедах, испытывая смутную тревогу за нее. Положив голову на плечо Хелен, я обняла ее за талию, она притянула меня к себе, и мы сидели так, молча. Однако вскоре кто-то еще вошел в комнату. Поднимающийся ветер согнал с небосвода тяжелые тучи, и засияла луна. Ее лучи, лившиеся в окно неподалеку, осветили и нас, и приближающуюся фигуру, в которой мы тотчас узнали мисс Темпл.
– Я пришла за тобой, Джен Эйр, – сказала она. – Пойдем в мою комнату, а так как с тобой Хелен Бернс, она может пойти с нами.
Следом за директрисой мы прошли по лабиринту коридоров, потом поднялись по лестнице и вошли в ее комнату. Там пылал огонь и все выглядело очень уютно. Мисс Темпл велела Хелен Бернс сесть в низенькое кресло с одной стороны камина, опустилась в другое и подозвала меня к себе.
– Все позади? – спросила она, глядя сверху вниз на мое лицо. – Ты выплакала свое горе?
– Боюсь, мне его никогда не выплакать.
– Почему?
– Потому что меня несправедливо обвинили, и вы, сударыня, и все остальные теперь считаете меня плохой.
– Мы будем считать тебя такой, какой ты покажешь себя, дитя мое. Веди себя по-прежнему хорошо, и наше мнение о тебе останется хорошим.
– Правда, мисс Темпл?
– Конечно. – И она обняла меня за талию. – А теперь скажи мне, кто та дама, которую мистер Броклхерст называл твоей благодетельницей?
– Миссис Рид, жена моего дяди. Мой дядя умер и перед смертью поручил меня ее попечению.
– Так, значит, она приютила тебя не по собственному желанию?
– Да, сударыня. И ей это очень не нравилось, но я часто слышала от слуг о том, как дядя взял с нее торжественную клятву всегда обо мне заботиться.
– Так вот, Джен, как тебе известно – а если нет, я тебе объясню, – обвиняемому всегда позволяют защищаться. Тебя обвинили во лживости, так оправдай себя передо мной, насколько в твоих силах. Расскажи все, что тебе представляется правдой. Но ничего не добавляй и ничего не преувеличивай.
В глубине сердца я решила, что буду говорить спокойно, не увлекаясь, и, собравшись с мыслями, чтобы понятнее изложить свою историю, я рассказала ей о моем тоскливом детстве. Измученная недавней бурей чувств, я говорила без горячности, которую обычно пробуждала во мне эта тема, помнила, как Хелен советовала не поддаваться ненависти, и в моих словах было куда меньше привычных желчи и злобы. Сдержанность и простота придали моей повести больше убедительности. И мало-помалу я почувствовала, что мисс Темпл мне верит.
Упомянула я и о том, как мистер Ллойд навестил меня после припадка: я ведь не забыла такие для меня страшные часы, проведенные в Красной комнате. И, рассказывая о них, я вновь пришла в волнение, потому что даже в воспоминаниях ничто не могло смягчить агонию в моем сердце, когда миссис Рид презрела мои мольбы о пощаде и во второй раз заперла меня в темной комнате с привидением.
Я кончила свой рассказ. Мисс Темпл некоторое время смотрела на меня молча, а потом сказала:
– Я немного знакома с мистером Ллойдом и напишу ему. Если его ответ подтвердит твои слова, ты будешь публично очищена от всех обвинений. Но в моих глазах, Джен, ты уже чиста.
Она поцеловала меня и, все еще удерживая рядом с собой (но теперь я была рада стоять там, потому что испытывала детское удовольствие от созерцания ее лица, ее платья, одного-двух украшений, белого лба, собранных в букли глянцевых кудрей и лучистых темных глаз), обратилась к Хелен Бернс:
– Как ты себя чувствуешь сегодня вечером, Хелен? Днем ты много кашляла?
– Мне кажется – нет, сударыня.
– А боли в груди?
– Немного легче.
Мисс Темпл встала, взяла ее руку и пощупала пульс, потом опустилась в свое кресло, и я услышала ее тихий вздох. Несколько минут она просидела в задумчивости, затем очнулась и сказала весело:
– Но вы обе сегодня мои гостьи, и мне следует принять вас, как положено. – Она тряхнула колокольчиком и сказала вошедшей служанке: – Барбара, я еще не пила чай. Принесите поднос и поставьте две чашки для барышень.
Поднос появился очень скоро. Какими красивыми казались мне фарфоровые чашки и ярко расписанный чайник с заваркой на круглом столике у камина! Каким душистым был пар, как вкусно пахнул поджаренный хлеб! Однако, к моему отчаянию (потому что я уже сильно проголодалась), его ломтиков было очень мало. Мисс Темпл тоже это заметила.
– Барбара, – сказала она, – вы не принесете еще хлеба с маслом? Этого на троих недостаточно.
Барбара вышла, но скоро вернулась со словами:
– Сударыня, миссис Харден говорит, что хлеба положила как обычно.
(Миссис Харден, следует объяснить, была экономка, женщина очень по душе мистеру Броклхерсту, в равных долях сотворенная из китового уса и железа.)
– Ну что же! – ответила мисс Темпл. – Видимо, Барбара, нам придется обойтись этим. – А когда служанка ушла, она добавила с улыбкой: – К счастью, на этот раз у меня найдется для вас другое угощение.
Пригласив нас с Хелен к столику и поставив перед нами по чашке с чаем и положив по одному восхитительному, но, увы, такому тоненькому поджаренному ломтику, она встала, отперла ящик и, достав из него бумажный сверток, вскоре явила нашим глазам внушительный тминный кекс.
– Я собиралась дать вам по куску с собой, – сказала она, – но, раз хлеба так мало, вы получите их теперь. – И она нарезала кекс щедрой рукой.
В этот вечер мы ублажались нектаром с амброзией, и пиршество это дополняла благожелательная улыбка, с которой мисс Темпл наблюдала, как мы утоляем голод яствами, которыми она радушно угостила нас. Когда чай был допит и поднос унесен, она вновь подозвала нас к огню. Мы сели справа и слева от нее, и они с Хелен начали беседу, слушать которую было большой привилегией. Облик мисс Темпл, выражение ее лица всегда отличало некое величавое спокойствие, а ее речи была свойственна изысканная правильность, которая исключала запальчивость, волнение, увлеченность, и это нечто сдерживало восторг тех, кто смотрел на нее и слушал ее, добавляя к нему почтительное благоговение. Именно таковы были мои чувства, но Хелен Бернс изумила меня.
Подкрепляющая еда, яркий огонь, присутствие и доброта любимой наставницы, а возможно, сверх того, ее собственный необычный ум пробудили ее духовные силы. Они проснулись, они воспряли, они окрасили румянцем ее лицо, которое до той минуты я видела всегда бледным и бескровным. Затем они засияли в ее оживившихся глазах, которые вдруг превзошли красотой глаза мисс Темпл. И это была красота не их чудесного цвета, не длинных ресниц, не тонких бровей, но прелести, блеска, света мысли. Душа ее раскрылась, и речь потекла свободно, не знаю из какого истока. Может ли сердце четырнадцатилетней девочки быть настолько большим и настолько сильным, чтобы вместить родник чистого, убедительного, пылкого красноречия? Вот чем поразила меня Хелен в тот достопамятный вечер: ее дух словно торопился прожить за краткий срок не менее, чем другие проживают за долгую жизнь.
Они говорили о вещах, о которых я не имела ни малейшего понятия. О народах и давних временах, о дальних странах, о тайнах природы, открытых или пока не разгаданных. Они говорили о книгах. Как много они читали! Какими сокровищами знаний обладали! И были так хорошо знакомы с Францией и французскими авторами. Однако мое изумление достигло предела, когда мисс Темпл осведомилась у Хелен, удается ли ей выбирать минутку, чтобы освежать латынь, которой ее учил отец, и, взяв с полки книгу, попросила ее прочесть и перевести страницу из Вергилия. Хелен начала читать, и моя шишка почтительного благоговения увеличивалась с каждой звучной строкой. Едва она кончила, как колокол возвестил час отхода ко сну. Никакие отсрочки не допускались. Мисс Темпл поцеловала нас обеих и, привлекая к своему сердцу, сказала:
– Бог да благословит вас, мои дети!
Хелен она задержала в объятиях чуть дольше, чем меня, разжала руки с большой неохотой. До дверей ее глаза провожали Хелен, из-за нее она опять грустно вздохнула, из-за нее утерла слезу со щеки.
Подходя к дортуару, мы услышали голос мисс Скэтчерд. Проверяя наши ящики, она как раз выдвинула ящик Хелен Бернс, и, когда мы вошли, Хелен была встречена строгим выговором, а также обещанием, что завтра к ее плечу пришпилят полдюжины неаккуратно сложенных платков и прочего.
– Мои вещи и правда в недозволительном беспорядке, – вполголоса сказала мне Хелен. – Я собиралась прибраться в ящике, но забыла.
Утром мисс Скэтчерд крупными буквами написала на полоске картона «Неряха» и словно повязку со словами Завета наложила ее на высокий, нежный, умный, добрый лоб Хелен. И Хелен носила эту надпись до вечера – терпеливо, без возмущения, считая такое наказание заслуженным. Едва мисс Скэтчерд удалилась после дневных уроков, как я подбежала к Хелен, сорвала картонку с ее лба и сунула в огонь: в моей груди с утра кипела ярость, на которую сама она была не способна, и крупные горячие слезы все время обжигали мои щеки. Ее покорное смирение терзало мне сердце невыносимой болью.
Примерно через неделю после событий, о которых говорилось выше, мисс Темпл получила от мистера Ллойда ответ на свое письмо, и, видимо, то, что он написал, подтверждало мой рассказ. Мисс Темпл собрала всех воспитанниц и объявила, что обвинения против Джен Эйр были тщательно проверены и она счастлива сообщить, что все они полностью опровергнуты. После чего учительницы пожали мне руку и поцеловали меня, а по рядам моих товарок прокатился одобрительный ропот.
Так, избавленная от невыносимого бремени, я с этого часа вновь принялась усердно заниматься, твердо решив преодолевать все трудности на своем пути. Я трудилась настойчиво, и мои успехи были пропорциональны моим усилиям. Моя память, от природы не очень цепкая, заметно улучшилась от постоянных упражнений. Недели две спустя меня перевели в следующий класс, и даже менее чем через два месяца мне было разрешено учиться рисованию и французскому. Я выучила первые два времени глагола «être»[8] и в тот же самый день нарисовала мой первый фермерский домик (стены которого, между прочим, превзошли наклоном падающую Пизанскую башню). Вечером, когда я легла спать, то забыла приготовить в воображении лукуллов пир из горячей жареной картошки или из белого хлеба и парного молока, каким обычно заглушала голод. Вместо этого я упивалась зрелищем безупречных рисунков, которые виделись мне в темноте. Все они были моими: столь изящно написанные дома и деревья, живописные скалы и развалины, пасущиеся коровы в стиле Кейпа, прелестные бабочки, порхающие над полураспустившимися розами, пичужки, клюющие спелые вишни, гнезда овсянок с перламутровыми яичками в сплетении молодых побегов плюща. И еще я с надеждой думала, а вдруг я когда-нибудь сумею прочесть книжечку французских сказок, которую мне показала мадам Пьеро. Так и не поверив в это окончательно, я сладко уснула.
Верно сказал Соломон: «Лучше блюдо зелени и при нем любовь, нежели откормленный бык и при нем ненависть».
Теперь я не променяла бы Ловуд со всеми его тяготами на Гейтсхед и его роскошь.
Глава IX
Однако тяготы Ловуда, а вернее сказать, лишения, которые мы терпели, становились легче. Приближалась весна – собственно говоря, она уже настала, зимние холода остались в прошлом, снег растаял, пронизывающие ветры потеплели. Мои бедные ступни, стертые и настолько распухшие от январской стужи, что я хромала, начали заживать под ласковым дыханием апреля. Ночи и утра уже не морозили кровь в наших жилах полярными температурами. Теперь час в саду перестал быть мукой, но порой в солнечные дни даже превращался в удовольствие, а бурые клумбы с каждым днем становились все зеленее, наводя на мысль, что еженощно их навещала Надежда: об этом каждое утро свидетельствовали новые стебли, листья и бутоны. Из-под листьев выглядывали цветы – подснежники, крокусы, лиловые примулы, анютины глазки с золотыми сердечками в середине. По четвергам во второй половине дня (уроки в четверг бывали только утром) мы теперь совершали прогулки по окрестностям и видели, как под живыми изгородями распускаются даже еще более прелестные цветы.
И я сделала открытие, какая это радость выходить за высокую, усаженную остриями стену нашего сада на просторы, ограниченные лишь горизонтом, и любоваться величавыми холмами, опоясывающими обширную долину, сочной зеленью, игрою теней, светлыми водами ручья, где от темных камней разбегались маленькие сверкающие волны. Как не похож был этот пейзаж на тот, каким я впервые его увидела под хмурым зимним небом, окостеневшим от холода, окутанным снежным саваном! В дни, когда под ударами восточного ветра холодные, как сама смерть, туманы окутывали эти лиловые вершины и сползали в долину, где смешивались с морозными парами над ручьем, а сам ручей бешеным мутным потоком устремлялся к лесу, сотрясая оглушительным ревом воздух, часто пронизанный косыми струями дождя или полный вихрями снежной крупы. Деревья же по берегам казались тогда мрачным строем скелетов.
На смену апрелю пришел май, такой безоблачный, безмятежный май! Неизменно голубое небо, ласковое солнце и мирные ветерки с запада или с юга – вот каким он был до самого конца. И уж теперь для растений наступил праздник. Ловуд встряхнул кудрями, оделся в наряд из зелени и цветов. Скелеты могучих вязов, ясеней и дубов возродили свое живое величие; его уголки заполнились лесной порослью, разнообразнейшее обилие мхов одело его ниши, а ковры диких примул казались солнечным светом, разлившимся по земле, – я даже в тени замечала их чудное бледно-золотое сияние. Всем этим я наслаждалась часто и сполна – вольная, без надзора и почти всегда в одиночестве. Для этой нежданной свободы и радости была причина, о которой я должна поведать теперь.
Разве я не описала красивейшее местоположение дома, окруженного холмами и лесом, стоящего на берегу ручья? Красивейшее – бесспорно, но вот здоровое или нет – дело другое.
Лесистая долина, приютившая Ловуд, была колыбелью туманов и рождаемых ими миазм, которые, пробудившись с пробуждением весны, заползли в сиротский приют, дохнули тифозной горячкой в тесноту классной комнаты и дортуаров и еще до воцарения мая преобразили школу в больницу.
Вечное недоедание и оставляемые без внимания простуды предрасположили большинство воспитанниц к заражению – и болезнь уложила в постель сорок пять девочек из восьмидесяти. Уроки прекратились, правила утратили силу. Немногим, кто остался здоров, была предоставлена почти неограниченная свобода, так как лекарь настаивал, что им необходимо подольше оставаться на свежем воздухе, чтобы не заболеть. Но и в любом случае ни у кого не было времени надзирать за ними и удерживать их. Внимание мисс Темпл целиком поглощали больные: она почти не выходила из лазарета, покидая его только ночью, чтобы ненадолго уснуть. Учительницы целыми днями занимались укладкой вещей и другими приготовлениями к отъезду тех девочек, у кого милостью судьбы были родственники или друзья, которые могли и хотели забрать их из зачумленной школы. Многие, уже пораженные недугом, возвращались в родной дом, только чтобы умереть; некоторые умерли в школе и были тут же спешно похоронены, так как природа болезни воспрещала малейшую отсрочку.
Болезнь поселилась в Ловуде, а смерть стала его частой гостьей. В его стенах воцарились уныние и страх, комнаты и коридоры пропитались больничными запахами, и никакие окуривания не могли изгнать их.
Тем временем в гордых холмах под безоблачным небом и в зеленеющих лесах сиял этот чудесный май. Школьный сад тоже пестрел цветами, штокрозы в высоту почти сравнялись с деревьями, развернули лепестки лилии, расцвели тюльпаны и розы, бордюры клумбочек радовали глаз розовыми армериями и алыми маргаритками, утром и вечером шиповник пряно благоухал яблоками. Но все эти душистые сокровища не приносили пользы подавляющему большинству обитательниц Ловуда – разве что цветы эти срывали, чтобы положить в гроб.
Но я и остальные, кто оставался здоров, со всей полнотой наслаждались красотой всего, что нас окружало, прелестью этого времени года. Нам разрешалось бродить по лесу, точно цыганам, с утра до ночи, мы занимались чем хотели, да и жилось нам лучше. Мистер Броклхерст и его семейство теперь не навещали Ловуд, никто не занимался въедливой проверкой счетов, хмурая экономка уехала, опасаясь заразы, а ее преемница, которая прежде была кастеляншей в Лоутонской больнице, ничего пока не зная об обычаях и правилах своего нового обиталища, не очень скупилась на провизию. К тому же больные ели мало, и наши утренние мисочки бывали полны чуть не до краев. А когда не было времени приготовить настоящий обед, что случалось нередко, новая экономка давала нам по большому куску холодного мясного пирога или толстый бутерброд с сыром. Мы забирали их с собой в лес и в облюбованных уголках предавались чревоугодию.
Мне особенно нравилось сидеть на гладком широком камне, который, белый и сухой, поднимался из воды на самой середине ручья; добраться до него можно было только вброд – и я шлепала по воде босиком. На камне вполне хватало места еще для одной девочки, Мэри-Энн Уилсон, тогда моей подружки, умной и наблюдательной. Ее общество доставляло мне удовольствие отчасти потому, что она была находчивой и остроумной, а отчасти потому, что я чувствовала себя с ней непринужденно. Она была на несколько лет старше меня, житейски гораздо опытнее и могла поведать мне много интересного. У нее я находила удовлетворение своему любопытству, а к моим недостаткам она была снисходительна и никогда не мешала мне говорить и думать, что я хочу. Ее отличал дар рассказчика, а меня – критика, она любила делиться сведениями, а я – задавать вопросы, и потому мы чудесно ладили, извлекая из нашего общения если не пользу, так, во всяком случае, немало удовольствия.
А где же была Хелен Бернс? Почему не с ней проводила я эти сладостные дни свободы? Я забыла о ней или была столь никчемна, что мне надоело ее чистое возвышающее общество? Ведь, конечно же, Мэри-Энн Уилсон, только что мной упомянутая, во всем уступала той, кто была моей первой знакомой в Ловуде. Мэри-Энн могла лишь рассказывать мне смешные истории и в ответ на занимавшие меня интересные сплетни сообщать такие же. А Хелен, если я верно ее описала, умела приобщить тех, кто был удостоен чести бесед с нею, к несравненно более высоким предметам.
Все так, читатель, и я знала, я чувствовала это, и хотя я очень несовершенное существо со множеством недостатков и очень немногими искупающими их достоинствами, надоесть мне Хелен Бернс никак не могла, и я ни на миг не переставала питать к ней такую сильную, нежную, полную уважения привязанность, на какую только способно мое сердце. Как могло быть иначе, если Хелен все время и при всех обстоятельствах дарила меня тихой и верной дружбой, которую никогда не портило дурное расположение духа и не подтачивало раздражение? Но Хелен была больна. Уже несколько недель она оставалась недоступной для меня в одной из комнат наверху, и я даже не знала, в какой. Мне сказали, что она не в лазарете, где лежали больные горячкой, так как ее недугом была чахотка, а не тиф, я же в своем невежестве полагала, что чахотка совсем не опасна и требуется только время да заботливый уход, чтобы ее вылечить.
В этой мысли меня утвердило то обстоятельство, что раза два в особенно теплые солнечные дни она спускалась вниз, и мисс Темпл провожала ее в сад. Однако мне не разрешили подойти поговорить с ней. Я только смотрела на нее из окна классной комнаты и почти не разглядела, потому что она была укутана и сидела в отдалении на веранде.
Как-то вечером в начале июня я допоздна задержалась в лесу с Мэри-Энн. Как обычно, мы уединились от остальных и зашли очень далеко – настолько далеко, что заблудились и должны были обратиться за помощью к супругам, жившим в уединенной лесной хижине: они приглядывали за стадом полудиких свиней, которые сами находили себе корм в лесу. До Ловуда мы добрались, когда уже взошла луна. У садовой калитки была привязана лошадка лекаря, и Мэри-Энн заметила, что, видно, кому-то стало очень плохо, раз за мистером Бейтсом послали в такой поздний час. Она вошла в дом, а я задержалась, чтобы посадить на моей клумбе корни, которые выкопала в лесу, – я опасалась, что до утра они совсем высохнут. А потом задержалась еще немного – выпала роса, и цветы благоухали особенно дивно. Вечер был такой приятный, такой безмятежный, такой теплый! Закат, еще догоравший на западе, сулил назавтра новый чудесный день, а на востоке по темному небу величественно поднималась луна. Я любовалась всем этим и радовалась, как умеет радоваться лишь ребенок, но тут меня внезапно посетила совсем новая мысль:
«Как печально лежать сейчас на одре болезни, может быть, умирая! Этот мир так прекрасен! Как же, наверное, жутко покидать его и отправляться кто знает куда?»
Тут мой ум предпринял первую серьезную попытку осмыслить то, что в него вложили касательно рая и ада. Впервые он встал в тупик, и впервые, взглянув назад, по сторонам и вперед, он повсюду вокруг узрел разверзнувшуюся бездну и ощутил в пространстве лишь ту точку, в которой находился, – настоящее. Все прочее было клубящимся туманом и пустотой.
И мой ум содрогнулся от ужаса, что может пошатнуться и рухнуть в этот хаос. Погруженная в эти совсем новые мысли, я услышала, как открылась входная дверь. Из нее вышел мистер Бейтс и с ним сиделка. Она смотрела, пока он не сел на свою лошадку и не уехал, а затем собралась закрыть дверь, но тут я подбежала к ней.
– Как Хелен Бернс?
– Очень плохо, – последовал ответ.
– Мистер Бейтс к ней приезжал?
– Да.
– И что он говорит?
– Он говорит, что ей недолго оставаться с нами.
Если бы я услышала эти слова накануне, то решила бы, что ее должны увезти домой в Нортумберленд. Мне бы и в голову не пришло, что истинный их смысл – она умирает, но теперь я сразу поняла все. Мне стало ясно, что дни Хелен Бернс в этом мире сочтены и что ее ждет вознесение в обитель душ – если есть такая обитель. Меня поразил ужас, потом нахлынула волна горя, и возникла потребность… нет, необходимость увидеться с ней, и я спросила, в какой комнате она лежит.
– В комнате мисс Темпл, – ответила сиделка.
– Можно мне подняться туда, поговорить с ней?
– Нет-нет, дитятко! Нельзя. А теперь иди-ка в дом, не то схватишь лихорадку. Ведь роса уже выпала.
Она закрыла парадную дверь, а я вошла в боковую, которая вела в классную комнату, и успела как раз вовремя: было девять часов и мисс Миллер отсылала воспитанниц спать.
Часа два спустя, вероятно, около одиннадцати, я, не сумев уснуть и полагая, что все мои товарки крепко спят – так тихо было в комнате, – осторожно встала, надела платье поверх ночной рубашки и босиком выскользнула в коридор, чтобы отправиться в комнату мисс Темпл. Идти надо было почти через весь дом, но я знала дорогу, а в окна коридоров лились лучи летней сияющей в чистом небе луны, освещая мой путь. Запах камфары и уксуса предупредил меня, что впереди – лазарет с тифозными, и я тихонько пробралась мимо двери, опасаясь, как бы меня не услышала сиделка, дежурившая там всю ночь. Я страшилась, что меня заметят и отправят назад, а мне было необходимо увидеть Хелен, мне было необходимо обнять ее, прежде чем она умрет, мне необходимо было дать ей прощальный поцелуй, обменяться с ней последними словами.
Спустившись по лестнице, пройдя по нижнему коридору, умудрившись беззвучно открыть и закрыть две двери, я добралась до другой лестницы и, поднявшись по ней, оказалась прямо напротив комнаты мисс Темпл. Из дверной скважины падал лучик света. Светилась и щелка под дверью. Вокруг стояла нерушимая тишина. Подойдя поближе, я увидела, что дверь чуть приотворена – возможно, чтобы впустить свежего воздуха в душную обитель болезни. Не колеблясь, полная жгучего нетерпения – и душа, и все чувства во мне дрожали точно туго натянутые струны, – я открыла дверь пошире и заглянула внутрь. Мой взгляд искал Хелен и страшился узреть ее мертвой.
Возле кровати мисс Темпл стояла еще одна небольшая кровать с пологом. Я разглядела очертания фигуры под одеялом, но лицо было скрыто. Сиделка, с которой я разговаривала в саду, спала, сидя в кресле, на столе тускло горела непогашенная свеча. Мисс Темпл в комнате не было. Позднее я узнала, что ее позвали в лазарет к бредившей девочке. Я сделала несколько шагов, остановилась перед пологом, но решила заговорить, прежде чем его отдернуть. Я все еще страшилась увидеть там труп.
– Хелен, – прошептала я тихонько, – ты не спишь?
Она повернулась, отдернула полог, и я увидела ее лицо – бледное, осунувшееся, но очень спокойное. Она так мало изменилась, что мой страх мгновенно улетучился.
– Неужели это ты, Джен? – спросила она своим прежним мягким голосом.
«Ах, – подумала я, – она не умрет. Они ошиблись. Она не говорила бы и не выглядела бы так спокойно, если бы это было правдой!»
Я забралась под полог и поцеловала ее. Лоб у нее был холодным, щеки холодными и ввалившимися, пальцы и запястья исхудалыми, но улыбнулась она своей прежней улыбкой.
– Почему ты пришла, Джен? Уже двенадцатый час. Несколько минут назад я слышала, как пробило одиннадцать.
– Я пришла повидать тебя, Хелен. Я узнала, что ты очень больна, и поняла, что не засну, если не поговорю с тобой.
– Значит, ты пришла попрощаться со мной. Вероятно, ты пришла как раз вовремя.
– Ты куда-то уезжаешь, Хелен? Ты едешь домой?
– Да, в мой последний дом, в мой вечный дом.
– Нет-нет, Хелен! – У меня сжалось горло, и я умолкла.
Пока я старалась сдержать слезы, Хелен закашлялась, однако сиделка не проснулась, и Хелен, когда кашель отпустил ее, несколько минут пролежала, совсем обессилев, а потом прошептала:
– Джен, ты пришла босая! Ложись ко мне и укройся моим одеялом.
Я послушалась. Она обняла меня, и я прильнула к ней. После долгого молчания она снова зашептала:
– Я очень счастлива, Джен, и когда ты услышишь, что я умерла, не оплакивай меня и не горюй. Причин для горя нет. Смерть суждена нам всем, а мой недуг не причиняет мне боли; он действует мягко и постепенно. И я пребываю в покое. Я ухожу, и об этом некому жалеть. У меня есть только отец, но он недавно женился и не почувствует особой утраты. Умирая молодой, я избавляюсь от многих страданий. У меня нет ни талантов, ни качеств, нужных для этого мира. Я бы только постоянно делала что-то не так.
– Но куда ты уходишь, Хелен? Ты видишь? Ты знаешь?
– Я верую, и в вере я тверда: я ухожу к Богу.
– Где Бог? Что такое Бог?
– Мой Творец и твой. И Он никогда не уничтожит то, что сотворил. Я бестрепетно доверяю себя Его могуществу и уповаю на Его милосердие. Я веду счет часам, пока не настанет тот, что вернет меня Ему, и Он откроется мне.
– Значит, Хелен, ты не сомневаешься, что рай действительно есть и наши души вознесутся туда, когда мы умрем?
– Я не сомневаюсь, что есть жизнь иная, я верую, что Бог милосерд, и без страха передам ему свою бессмертную часть.
Бог – Отец мой, Бог – друг мой, я люблю Его и верую, что Он любит меня.
– А я увижу тебя, Хелен, когда умру?
– Ты войдешь в ту же обитель счастья, будешь принята тем же Всемогущим Вездесущим Отцом. Не сомневайся, милая Джен.
Вновь я задала вопрос, но лишь мысленный: «Где эта обитель? Существует ли она?»
И я крепче обняла Хелен. Еще никогда она не была мне так дорога. Я чувствовала, что не могу расстаться с ней, и спрятала лицо у нее на плече. Вскоре она сказала таким ласковым, таким нежным тоном:
– Как мне хорошо! Последний припадок кашля меня немножко утомил, и я как будто засыпаю. Но не оставляй меня, Джен. Мне так приятно, что ты рядом!
– Я останусь с тобой, Хелен, милая! Никто не сможет меня прогнать!
– Тебе тепло, родная?
– Да.
– Спокойной ночи, Джен.
– Спокойной ночи, Хелен.
Она поцеловала меня, а я ее, и вскоре мы обе уснули.
Когда я проснулась, был уже день. Разбудило меня какое-то непонятное движение. Я открыла глаза и увидела, что кто-то держит меня на руках. Это была сиделка, и она несла меня по коридору в дортуар. Меня не выбранили за то, что я ночью встала с постели. Все были заняты другим. И я не получила ответы на свои многочисленные вопросы. Но два дня спустя узнала, что мисс Темпл, вернувшись в свою комнату с рассветом, увидела, что я лежу под пологом, уткнувшись лицом в плечо Хелен, и обнимаю ее за шею. Я крепко спала. Хелен была… мертва.
Ее похоронили на кладбище при Броклбриджской церкви. Пятнадцать лет после ее смерти могила оставалась заросшим травой холмиком, но теперь на него положена плита из серого мрамора с ее именем и словом «Resurgam»[9].
Глава X
До сих пор я очень подробно рассказывала о событиях моей ничем не примечательной жизни. Ее первым десяти годам я посвятила почти такое же количество глав. Но это вовсе не автобиография, и я обращаюсь к моей памяти, только когда, по моему мнению, хранящиеся в ней воспоминания могут представить некоторый интерес. Поэтому следующие восемь лет я обойду почти полным молчанием. Несколько строчек будут достаточным связующим звеном между частями моего повествования.
Когда тифозная горячка пожала в Ловуде свою страшную жатву, она незаметно сошла на нет, но не прежде, чем ее неистовство и число жертв привлекли к школе внимание общества. Было произведено расследование причин такой ее вспышки, и постепенно на свет выплыли факты, вызвавшие бурю негодования. Нездоровое местоположение школы, количество и качество еды, которой кормили воспитанниц, затхлая вода, употреблявшаяся для ее приготовления, убогая одежда и всяческое урезывание самого необходимого – все это было обнаружено и привело к результатам весьма неприятным для самомнения мистера Броклхерста, но благотворным для школы.
Несколько богатых филантропов в графстве собрали по подписке сумму для постройки более удобного здания в более здоровой местности; были введены новые правила, одежда и рационы стали заметно лучше, а средствами на содержание школы теперь распоряжался попечительский совет. Мистер Броклхерст, чье богатство и семейные связи не могли не быть приняты во внимание, сохранил пост казначея, но в исполнении его обязанностей ему помогали люди с более широкими и более гуманными взглядами. И свою должность инспектора ему пришлось разделить с теми, кто умел сочетать взыскательность с благоразумием, экономность с щедрым обеспечением всем необходимым, праведность с сострадательностью. После таких улучшений школа со временем стала истинно полезным и образцовым заведением. После ее возрождения я провела в ее стенах еще восемь лет: шесть ученицей и два года – учительницей. И в том, и в другом качестве я готова свидетельствовать, что она во всем отвечала своему назначению.
Все эти восемь лет моя жизнь оставалась однообразной, но при том достаточно счастливой, так как была деятельной. Мне была предоставлена возможность приобрести прекрасное образование, подкрепленная горячим интересом к некоторым предметам и желанием преуспеть в них всех. К этому надо добавить пришпоривавшую меня радость, когда я заслуживала похвалу учительниц, и особенно тех, кого любила. Со временем я стала первой ученицей первого класса. Затем меня возвели в учительницы, и два года я исполняла свои обязанности с ревностным усердием. Однако к этому сроку во мне произошла перемена.
Мисс Темпл продолжала возглавлять школу на протяжении всех нововведений, и большей частью моими успехами я обязана ее руководству. Ее дружба и общество служили главным моим утешением – она была для меня матерью, гувернанткой, а в последние годы – и задушевной подругой. Но в указанное время она вышла замуж, переехала со своим мужем (священником, превосходнейшим человеком, почти достойным такой жены) в отдаленное графство и поэтому была для меня потеряна.
Со дня ее отъезда я и переменилась – с ней исчезло ощущение устроенности, привычности, благодаря которым Ловуд в какой-то мере стал для меня родным домом. Я восприняла что-то от ее натуры и немалую часть ее принципов – мои мысли обрели некоторую гармоничность, я научилась властвовать над своими чувствами. Приверженность долгу, уважение к порядку стали для меня обязательными. В моей душе царил покой, я верила, что всем довольна. В глазах окружающих и обычно даже в моих собственных мой характер представлялся дисциплинированным и уравновешенным.
Но судьба в облике преподобного мистера Нэсмита разлучила меня с мисс Темпл. Я видела, как вскоре после совершения брачного обряда она в дорожном платье села в почтовую карету. Я следила, как карета покатила вверх по склону и скрылась за гребнем, а тогда ушла к себе в комнату и провела в одиночестве почти всю вторую половину дня – по случаю свадьбы вечерние уроки были отменены.
Почти все время я расхаживала по комнате взад и вперед. Мне мнилось, будто я только скорблю о моей утрате и думаю, как мне ее восполнить, но когда наконец я очнулась от задумчивости и обнаружила, что дневной свет погас и вечер давно настал, мне внезапно открылось еще одно: а именно, что за эти часы во мне произошла перемена, что моя натура отвергла все ею позаимствованное у мисс Темпл, а вернее, что вместе с мисс Темпл исчезла и атмосфера безмятежности, которой я дышала, пока была возле нее, и что я вновь та, какой создала меня природа, и во мне пробуждаются былые чувства. Не то чтобы у меня вдруг отняли опору, вернее было бы сказать, что я лишилась побудительной причины: не способность хранить безмятежность изменила мне, просто хранить безмятежность больше не имело смысла. Несколько лет весь мой мир сосредотачивался в Ловуде, и весь мой опыт исчерпывался его порядками и правилами. Теперь я вспомнила, что есть настоящий большой мир и что тех, кто посмеет вторгнуться в его просторы в желании сполна познать жизнь среди его опасностей, ожидают самые разные надежды и страхи, впечатления и треволнения.
Я подошла к окну, открыла его и выглянула наружу. Вот два крыла здания, вот сад, вот ограда Ловуда, вот холмистый горизонт. Мой взгляд скользнул мимо всего и остановился на самых дальних голубых вершинах: меня снедало желание преодолеть их. Все в пределах их валунов и вереска казалось тюремным двором, местом ссылки. Я смотрела на белую ленту дороги, которая опоясывала подножие одного холма и исчезала из виду в лощине между ним и соседним, – как мне хотелось отправиться по ней дальше, дальше! Мне вспомнилось, как я ехала по этой самой дороге в дилижансе, как в сумерках он катил по этому самому склону, – казалось, прошел век с того дня, когда я приехала в Ловуд. С тех пор я его не покидала. Все каникулы я проводила тут – миссис Рид ни разу не прислала за мной, ни она, ни ее дети ни разу меня не навестили. Из внешнего мира я не получала никаких вестей, никаких писем. Школьные правила, школьные обязанности, школьные привычки и понятия, одни и те же голоса, лица, фразы, платья, предпочтения и антипатии – вот чем исчерпывалась моя жизнь. А теперь я почувствовала, что этого мало, и за эти считанные часы неизменная рутина восьми лет стала для меня нестерпимой. Я возжаждала свободы, о свободе я вздыхала и вознесла краткую молитву о свободе – но ее, казалось, унес и рассеял легкий вечерний ветер. И я снова помолилась более смиренно о перемене, о вдохновляющей новизне, но и это прошение словно было сметено в смутную даль.
– В таком случае, – вскричала я почти в отчаянии, – даруй мне хотя бы новое служение!
Тут колокол, возвестивший об ужине, позвал меня вниз.
И до отхода ко сну у меня не было свободной минуты, чтобы вернуться к этим мыслям. Но и тогда учительница, с которой я делила комнату, долгой болтовней о всяких пустяках мешала мне вновь обратиться к размышлениям на столь важную для меня тему. Как я желала, чтобы сон заставил ее умолкнуть! Мне чудилось, что стоит мне вернуться к мысли, которая осенила меня последней там, у окна, – и что-то подскажет, как найти выход.
Наконец мисс Грайс захрапела. Она была грузной уроженкой Уэльса, и до сих пор ее носовые фиоритуры лишь раздражали меня, но на этот раз я с радостью услышала первые басовые ноты. Теперь я была избавлена от докучливой помехи, и полустершиеся мысли вновь нахлынули на меня.
«Новое служение! В этом есть что-то, – рассуждала я (разумеется, мысленно – у меня не было привычки говорить вслух с самой собой). – Да-да! Потому что это звучит не так заманчиво, как слова Свобода, Треволнения, Восторги – бесспорно, чудесные звуки, но для меня лишь звуки, и настолько мимолетные и пустые, что внимать им смысла не имеет. Но Служение! В нем есть нечто материальное. Служить способен всякий. Я прослужила здесь восемь лет, а теперь хочу лишь одного: служить где-то еще. Так разве я не могу осуществить своего желания? Ведь оно достижимо? Да-да! Цель не столь уж трудная. Только бы у моего мозга хватило сообразительности подыскать средства, как ее достичь».
Я даже села на постели, чтобы заставить упомянутый мозг заработать. Ночь была холодная, и я закуталась в шаль, а потом принялась размышлять изо всех сил.
«Я хочу… чего? Нового места в новом доме среди новых лиц и новых обстоятельств. Хочу я этого потому, что бесполезно хотеть чего-то получше. Как находят новое место? Наверное, с помощью друзей. У меня нет друзей. Но ведь у очень многих друзей нет, и они должны сами себе помогать. А как?»
Этого я не знала и ответа не находила. Тогда я приказала своему мозгу найти выход, и поскорее! Он заработал. И заработал быстрее. На висках у меня забились жилки, однако почти час работал он беспорядочно, и его старания плодов не приносили. Разгорячившись от тщетных усилий, я встала, прошлась по комнате, отдернула занавеску, поглядела на звезды, задрожала от холода и снова забилась в постель.
Несомненно, за минуту моего отсутствия добрая фея положила мне на подушку желанный ответ: едва я легла, как он спокойно и естественно пришел мне на ум: «Те, кто ищет место, помещают объявления в газетах. Ты должна послать объявление в «***ширский вестник»».
«Но как? Я ничего не знаю о том, как дают объявления».
Однако ответы теперь возникали сами собой и без промедления.
«Тебе надо поместить объявление и деньги в уплату за него в пакет, а его адресовать редактору «Вестника» и при первой же возможности снести его в Лоутон на почту. Ответы пусть адресуют Д. Э. до востребования в лоутонскую почтовую контору. Справишься о них через неделю, и если получишь какое-нибудь предложение, то решишь, что тебе делать».
Этот план я обдумала дважды, трижды, и наконец мой ум его переварил, он обрел четкую практичную форму, я успокоилась и тотчас уснула.
С первыми лучами рассвета я была уже на ногах. Мое объявление было написано, вложено в пакет и адресовано, прежде чем звон колокола разбудил спящую школу. Вот оно:
«Молодая особа, имеющая опыт преподавания (разве же я не была учительницей целых два года?), хотела бы получить место гувернантки при детях моложе четырнадцати лет. (Я подумала, что, поскольку мне едва исполнилось восемнадцать, вряд ли разумно предлагать себя в наставницы почти своим ровесникам.) Обучение основным предметам, а также французскому языку, рисованию и музыке. (В те дни, читатель, этот довольно скудный перечень таким еще не казался.) Писать Д. Э., почтовая контора, Лоутон, ***шир».
Этот документ пролежал под замком в моем ящике весь день, а после чая я попросила у новой директрисы разрешения сходить в Лоутон за кое-какими покупками для себя и двух-трех других учительниц. Разрешение она дала охотно, и я отправилась в путь. Идти предстояло две мили, а вечер был дождливый, однако дни еще не пошли на убыль. Я зашла в две-три лавки, занесла письмо на почту и вернулась домой под проливным дождем в промокшей насквозь одежде, но с легким сердцем.
Следующая неделя показалась мне очень долгой. Однако, как все в подлунном мире, она все-таки подошла к концу, и вновь под вечер ясного, осеннего дня я оказалась на дороге в Лоутон. Кстати, она была очень живописной – вилась по берегу ручья по самым прелестным уголкам долины. Однако в этот день мои мысли занимала не красота бегущей воды и вересковых склонов, но мысль о письме, которое ждало меня (а может быть, и не ждало) в городке, куда лежал мой путь.
Предлогом на этот раз мне послужила необходимость снять мерку для пары туфель. Начала я с этого, а потом перешла чистую тихую улочку, отделявшую мастерскую сапожника от почтовой конторы, вошла и спросила у почтмейстерши, пожилой дамы с роговыми очками на носу и в черных митенках по локоть:
– Есть ли письма для Д. Э.?
Она прищурилась на меня поверх очков, затем выдвинула какой-то ящик и столь долго копалась в его содержимом, что надежда во мне начала угасать. Наконец, подержав какой-то конверт перед очками почти пять минут, она протянула его через барьер, сопроводив это движение еще одним въедливым и подозрительным взглядом. Адресован конверт был Д. Э.
– Только одно письмо? – осведомилась я.
– Больше нет, – ответила она, и, положив письмо в карман, я отправилась обратно. Прочесть его у меня не было времени: правила требовали, чтобы я вернулась в Ловуд до восьми, а время шло к половине восьмого.
В Ловуде меня поджидали различные дела: я сидела с ученицами, пока они делали уроки, затем была моя очередь прочесть молитву и отправить их спать. После чего я поужинала с другими учительницами. Даже когда мы разошлись по нашим комнатам, рядом со мной была неизбежная мисс Грайс. От свечи в нашем подсвечнике остался лишь огарок, и я опасалась, что она будет болтать, пока он не сгорит вовсе. Но, к счастью, плотный ужин, который она съела, вызвал у нее сонливость, и она захрапела, когда я еще только раздевалась. При свете дюймового огарка я достала письмо. На сургучной печати красовалась буква «Ф». Я сломала печать. Письмо было коротким:
«Если Д. Э., давшая объявление в «***ширском вестнике» от последнего четверга, преподает все указанные предметы и может представить солидные рекомендации касательно своего характера и компетентности, ей может быть предложено место гувернантки при девятилетней девочке с жалованьем в тридцать фунтов в год. Д. Э. просят послать рекомендации, а также сообщить свою фамилию, адрес и прочее миссис Фэрфакс, Тернфилд в окрестностях Милкота, ***шир».
Я очень долго разглядывала письмо: почерк был старомодный и несколько неуверенный, словно буквы выводила старческая рука. Последнее меня очень успокоило, так как во мне жил тайный страх, что, поступая по своему усмотрению, ни с кем не советуясь, я рискую попасть в сомнительное положение, а я особенно желала, чтобы завершение моего предприятия было бы респектабельным, ни в чем не нарушало приличий, короче говоря, вполне en règle[10]. И пожилая дама была именно тем, что требовалось. Миссис Фэрфакс! Я словно увидела ее в черном платье и вдовьем чепце: возможно, она чопорна, но достаточно вежлива – образец английской почтенной пожилой дамы. Тернфилд! Несомненно, название ее дома, в котором царят чистота и безупречный порядок – в этом я не сомневалась, хотя и не сумела мысленно нарисовать точный план расположения ее комнат. Милкот, ***шир. Я попыталась воскресить в памяти карту Англии. Да-да! Я увидела их – графство и город ***шир был на семьдесят миль ближе к Лондону, чем глухой уголок, где жила я, – что в моих глазах было отличной рекомендацией. Меня влекли к себе кипение жизни и суета. Милкот, большой фабричный город на берегах А., несомненно, шумен и многолюден. Что ж, тем лучше! Во всяком случае перемена будет полной. Не то чтобы мое воображение так уж чаровала картина длинных труб, извергающих клубы дыма. «Но, – предположила я, – Тернфилд, вероятно, находится на порядочном расстоянии от города».
Тут огарок совсем растаял и фитилек погас.
На следующий день предстояло предпринять решительные шаги.
Больше я не могла таить мой план в сердце. Мне требовалось сообщить о нем, иначе его не удалось бы привести в исполнение. Во время полуденного перерыва я попросила директрису принять меня и рассказала ей, что мне предлагают место, где я буду получать вдвое больше, чем сейчас (в Ловуде мне платили в год всего пятнадцать фунтов). Так не могла бы она сообщить об этом мистеру Броклхерсту или кому-нибудь из попечительского совета, чтобы узнать, разрешат ли они мне сослаться в рекомендации на них. Она любезно взяла на себя роль посредницы. На следующий же день она поговорила с мистером Броклхерстом, который сказал, что надо написать миссис Рид, поскольку она остается моей опекуншей. Этой даме было послано письмо, и она ответила, что я могу поступать, как мне угодно, так как она давно отказалась от какого бы то ни было вмешательства в мои дела. Эта записка была представлена совету, и в конце концов после, как мне казалось, мучительнейших проволочек я получила официальное разрешение улучшить свое положение, если смогу. А так как в Ловуде я всегда вела себя образцово и как учительница, и как ученица, мне будет выдана рекомендация, подписанная школьными инспекторами.
Рекомендацию эту я получила примерно через неделю и тут же отправила копию миссис Фэрфакс. Она ответила, что вполне удовлетворена и что через две недели я могу приступить к обязанностям гувернантки в ее доме.
Я занялась приготовлениями. Две недели пролетели очень быстро. Большого гардероба у меня не было, хотя он включал все, что мне требовалось, и последнего дня вполне хватило, чтобы упаковать мой сундучок – тот самый, с которым восемь лет назад я приехала из Гейтсхеда.
Сундучок был обвязан веревками, ярлык наклеен. Через полчаса должен был заехать возчик, чтобы доставить его в Лоутон, куда я намеревалась отправиться рано поутру к дилижансу. Я вычистила мое дорожное платье из черной шерсти, достала шляпку, перчатки и муфточку, обшарила все ящики – не забыла ли я чего-нибудь, и, переделав все дела, села, чтобы отдохнуть. Но из этого ничего не вышло. Хотя я весь день провела на ногах, я и минуты не могла остаться в кресле, такое возбуждение мной владело. Сегодня вечером завершилась одна фаза моей жизни, завтра начиналась другая, и провести промежуток между ними в спокойствии? Невозможно! Я должна была лихорадочно следить за тем, как происходит эта перемена.
– Мисс, – сказала служанка, подойдя ко мне в коридоре, по которому я бродила, как неприкаянная душа, – вас спрашивают внизу.
«Наверное, возчик», – подумала я и, ничего у нее не спросив, сбежала по лестнице. По дороге к кухне я прошла мимо гостиной для учительниц, дверь которой была полуоткрыта, и ускорила шаг, как вдруг из гостиной кто-то выбежал.
– Это она, она! Я бы ее всюду узнала! – раздался возглас, и меня схватили за руку.
Я посмотрела и увидела женщину, одетую, как одеваются старшие горничные и экономки, полную, но еще молодую, очень красивую, с черными волосами и глазами, с румянцем во всю щеку.
– Ну-ка, кто я? – спросила она очень знакомым голосом и со столь же знакомой улыбкой. – Думается, вы меня не совсем забыли, мисс Джен, а?
Мгновение спустя я восторженно обнимала и целовала ее. «Бесси! Бесси! Бесси!» – больше я ничего выговорить не сумела, а она полусмеялась-полуплакала, и так, обнявшись, мы вошли в гостиную. У камина стоял малыш лет трех в теплой курточке и штанишках.
– А это мой сынок, – сказала Бесси без всяких предисловий.
– Так ты замужем, Бесси?
– Да, почти пять лет. Я вышла за Роберта Ливена, кучера, и у меня, кроме Бобби, есть еще дочка. Я ее окрестила Джен.
– И ты уже не живешь в Гейтсхеде?
– Я живу там в сторожке. Прежний привратник уехал.
– Ну и как они там все? Расскажи мне про них поподробней, Бесси. Но только сначала сядь. Бобби, хочешь сесть ко мне на колени?
Но Бобби предпочел прильнуть к матери.
– А вы, мисс Джен, не очень-то выросли, да и не пополнели, – продолжала миссис Ливен. – Похоже, в школе вас не то чтобы баловали. Мисс Рид вы по плечо будете, а мисс Джорджиана вас поперек вдвое шире.
– Джорджиана, я полагаю, настоящая красавица, Бесси?
– И еще какая! Прошлой зимой она жила в Лондоне с маменькой, и ею там все восхищались, а один молодой лорд так по уши в нее влюбился. Да только его родня была против того, чтобы он на ней женился. И – что вы думаете? – он уговорил мисс Джорджиану бежать с ним, только про это прознали и помешали им. А прознала мисс Рид. Думается, позавидовала сестрице. И теперь они словно кошка с собакой, целые дни бранятся.
– А Джон Рид?
– Ну, он себя оказывает не так хорошо, как его маменьке хотелось бы. Поступил было в университет, а его… ощипали. Исключили то есть, такое вроде бы там у них словечко. Потом его дяденька решил, что быть ему адвокатом и чтобы он законы учил. Да только он такой распущенный молодчик, что, думается, толку от него никакого не добьются.
– А как он выглядит?
– Очень высоким стал. Некоторые его красавчиком называют, да только губы у него очень уж толстые.
– А миссис Рид?
– С виду хозяйка выглядит хорошо, да только, думается, на душе у нее кошки скребут. Уж очень ее поведение мистера Джона удручает. Он уйму денег транжирит.
– Это она тебя сюда послала, Бесси?
– Вот уж нет! Я уже давно думала вас повидать, ну а когда прослышала, что от вас письмо пришло и что вы далеко уедете, так и решила: съезжу взгляну, какая вы стали, а то уж потом мне до вас не добраться.
– Боюсь, я тебя разочаровала, Бесси! – Я сказала это со смехом, заметив, что взгляд Бесси, хотя и любящий, ни малейшего восхищения не выражал.
– Да нет, мисс Джен, не то чтобы. Выглядите вы как благородная барышня, а ничего другого я и не ждала. Девочка-то вы были совсем замухрышка.
Откровенность Бесси вызвала у меня улыбку. Конечно, она была права, но, признаюсь, я почувствовала досаду: в восемнадцать лет кто же не хочет нравиться? И напоминание, что с такой наружностью на это надеяться нечего, ни малейшей радости не доставляет.
– Зато вы умница, – продолжала Бесси, чтобы меня утешить. – А что вы умеете? На фортепьянах играете?
– Немножко.
В гостиной стояло фортепьяно. Бесси подошла к нему, открыла крышку и попросила меня сыграть ей что-нибудь. Я исполнила пару вальсов, и она пришла в восторг.
– Обеим мисс Рид так в жизни не сыграть! – заявила она с торжеством. – Я всегда говорила, что в образованности им до вас далеко будет. И рисовать вы умеете?
– Картину над камином написала я.
Это была акварель – пейзаж, который я преподнесла директрисе в благодарность за ее ходатайство перед попечителями, а она вставила его в рамку и застеклила.
– Красота какая, мисс Джен! Да учитель рисования мисс Рид лучше не нарисует, а уж про самих-то барышень и говорить нечего. Куда им до вас! А по-французски вы тоже знаете?
– Да, Бесси, я умею и говорить, и читать по-французски.
– А по канве вышивать умеете?
– Умею.
– Так вы же, мисс Джен, настоящая благородная барышня! Я всегда знала, что так и будет, пусть ваши родственники вас и знать не хотят. Да, я вас вот о чем спросить собиралась. Вы когда-нибудь получали вести от родни вашего папеньки? От Эйров?
– Никогда.
– Ну, вы знаете, хозяйка всегда твердила, что они нищие, каких в дом не пускают. А мне думается, они хоть, может, и бедные, да по благородству не хуже Ридов. Потому как почти семь лет назад в Гейтсхед приехал какой-то мистер Эйр и хотел вас повидать. Хозяйка сказала, что вы в школе, а до нее пятьдесят миль оттуда. Ну, он вроде бы очень огорчился, потому как не мог задержаться: собирался в какую-то страну за морем, и корабль должен был отплыть из Лондона через день-два. Собой был настоящий джентльмен, и сдается мне, он брат вашего папеньки.
– А в какую страну он отправлялся, Бесси?
– На какой-то остров в тысячах миль отсюда, где вино делают… мне дворецкий сказал.
– Может быть, на Мадейру? – предположила я.
– Вот-вот.
– И он уехал?
– Ага. Он недолго пробыл: хозяйка с ним очень спесиво обходилась, а когда он уехал, назвала «пронырой торговцем». Мой Роберт думает, что он негоциант по винной части.
– Вполне возможно, – сказала я. – А может быть, клерк или доверенный агент такого негоцианта.
Мы с Бесси поговорили о старых временах еще час, а потом ей настало время попрощаться со мной. Утром мы на несколько минут свиделись с ней в Лоутоне, где я ждала дилижанс. Наконец мы расстались с ней у дверей «Герба Броклхерстов» – она пошла к гребню Ловуд-Фелла, чтобы оттуда с попутным фургоном вернуться в Гейтсхед, а мне предстояло сесть в дилижанс, который повезет навстречу новым обязанностям и новой жизни в неведомых окрестностях Милкота.
Глава XI
Новая глава в романе похожа на новую сцену в пьесе. И когда, читатель, я подниму занавес на этот раз, вы должны вообразить, будто видите залу в гостинице «Георг» в Милкоте: именно такие обои с крупным узором, какими оклеивают стены в гостиницах, именно такой ковер, такая мебель, такие безделушки на каминной полке, такие олеографии, включая портрет Георга Третьего и портрет принца Уэльского и картину, изображающую гибель генерала Вулфа в битве при Квебеке. Все это вы зрите при свете свисающей с потолка масляной лампы, к которому добавляется свет огня, буйно пылающего в камине, возле которого сижу я в накидке и шляпке. Мои муфточка и зонтик лежат на столике, а я согреваюсь после того, как шестнадцать часов коченела в сырости октябрьского дня. Из Лоутона я уехала в четыре часа пополуночи, а часы здесь как раз отбивают восемь часов вечера.
Читатель, хотя можно подумать, что я с приятностью отдыхаю, на душе у меня тревожно. Когда дилижанс остановился тут, я полагала, что меня встретят. Когда я спускалась по ступенькам деревянной лесенки, которую коридорный поставил под дверцей для моего удобства, то обеспокоенным взглядом обводила все вокруг, надеясь вот-вот услышать свое имя и увидеть экипаж, который отвезет меня в Тернфилд. Но я ничего не увидела, а когда осведомилась у полового, не спрашивал ли кто-нибудь мисс Эйр, то услышала отрицательный ответ, так что остался лишь один выход: попросить, чтобы меня проводили в отдельный кабинет, где теперь я и томилась в ожидании, пока всяческие сомнения и опасения смущали мой ум.
Какое это странное чувство, когда неопытная девушка вдруг понимает, что она совсем одна, что все связи обрублены и она не знает, удастся ли ей добраться до гавани, куда она направляется, возвратиться же назад ей мешают непреодолимые препятствия. Обаяние приключений подслащивает это чувство, жар гордости согревает его, но затем оно вытесняется страхом, и именно страх возобладал над всем в моей душе, когда миновало полчаса, а я все еще была одна. И я позвонила.
– В окрестностях тут есть поместье Тернфилд? – спросила я у полового, явившегося на мой зов.
– Тернфилд? Не знаю, сударыня. Пойду спрошу в буфете.
Он исчез, однако вернулся очень скоро.
– Ваша фамилия Эйр, мисс?
– Да.
– Так вас спрашивают.
Я вскочила, схватила со столика муфточку с зонтиком и поспешила по коридору к входной двери. Она была полуоткрыта, рядом с ней стоял какой-то мужчина, а снаружи в свете уличных фонарей я разглядела одноконный экипаж.
– Думается, это ваш? – увидев меня, без предисловий спросил мужчина и кивнул на мой сундучок у стены коридора.
– Да.
Он взгромоздил его на запятки экипажа, похожего на маленькую карету. Я села и, прежде чем он захлопнул дверцу, только-только успела спросить, далеко ли до Тернфилда.
– Миль шесть будет.
– А долго туда ехать?
– Да часа полтора.
Он запер дверцу, взгромоздился на козлы, и мы тронулись. Ехали мы медленно, и у меня хватило времени для раздумий. Я радовалась, что мое путешествие близится к концу, и, откинувшись на сиденье удобного, хотя и не щегольского экипажа, безмятежно предалась своим мыслям.
«Полагаю, – думала я, – что миссис Фэрфакс, судя по экипажу и слуге, не из тех, кто гоняется за модой. Тем лучше. В доме, поставленном на светскую ногу, мне довелось жить лишь в детстве, и я была там очень несчастна. Возможно, она живет одна, если не считать маленькой девочки, а в таком случае, если ей хоть немного присуща благожелательность, я, конечно, сумею с ней поладить – во всяком случае приложу все силы. Как жаль, что подобные усилия не всегда приводят к успеху! В Ловуде я приняла такое решение, усердно его выполняла, и мне удалось заслужить общее расположение. Но я помню, как миссис Рид презрительно пресекала любые мои старания угодить ей. Остается только молить Бога, чтобы миссис Фэрфакс не оказалась второй миссис Рид. Но ведь я же не обязана оставаться у нее. В худшем случае можно снова дать объявление в газету. Сколько еще нам остается ехать, хотелось бы мне знать?»
Я опустила стекло и выглянула наружу. Милкот остался позади. Судя по количеству огней, это был город, с которым Лоутон не шел ни в какое сравнение. А мы, насколько я могла судить, ехали среди лугов. Однако по ним были разбросаны дома, и я решила, что здешние края во всем отличны от Ловуда – более населены, менее живописны, более полны жизни, менее романтичны.
Дорогу усеивали рытвины, вечер был туманным, и кучер пустил лошадь шагом, так что полтора часа превратились по меньшей мере в два. Наконец он обернулся ко мне и сказал:
– Вот он, Тернфилд-то.
Я снова выглянула в окошко. Мы проезжали мимо церкви: на фоне неба я разглядела ее невысокую массивную колокольню. Колокол как раз отбивал четверть часа. Узкое созвездие огней на склоне холма указывало, что там расположено небольшое селение. Минут через десять кучер слез с козел и открыл какие-то ворота, створки лязгнули позади нас. Теперь мы медленно направлялись по подъездной дороге, которая привела нас к фасаду длинного дома, погруженного в полную темноту, если не считать огонька свечи за шторой в эркере. Экипаж остановился у подъезда. Горничная отворила дверь, я покинула экипаж и вошла.
– Сюда пожалуйте, сударыня, – сказала горничная, и я последовала за ней через квадратную переднюю с высокими дверями справа и слева, в комнату, где меня ослепил двойной блеск свечи и огня в камине. Когда же я вновь обрела способность видеть, мне открылась радующая взор картина.
Уютная комнатка, круглый столик у весело танцующего пламени, старомодное кресло с высокой спинкой, а в нем чудеснейшая миниатюрная старушка во вдовьем чепце, черном платье и белоснежном муслиновом переднике – именно такая, какой я представляла в своем воображении миссис Фэрфакс, только менее величественная и более ласковая по виду. Она вязала, у ее ног чинно восседала толстая кошка – короче говоря, более полное воплощение домашней безмятежности было бы трудно вообразить. Самый обнадеживающий прием, на какой только могла надеяться новая гувернантка. Ни подавляющего высокомерия, ни обескураживающей чопорности. Едва я вошла, как старушка встала и приветливо засеменила мне навстречу.
– Здравствуйте, душенька. Боюсь, вы очень устали: Джон всегда ездит так медленно! Вы, должно быть, озябли. Идите-идите к огню.
– Миссис Фэрфакс, я полагаю? – сказала я.
– Да-да! Так садитесь же!
Она подвела меня к своему собственному креслу, сняла с меня шаль и начала развязывать ленты моей шляпки. Я умоляла ее не затрудняться.
– Какое же это затруднение? А у вас пальцы, конечно, совсем онемели от холода. Лия, свари-ка горячего негуса и сделай пару бутербродов. Вот ключи от кладовой.
Она извлекла из кармана внушительнейшую связку ключей и протянула ее горничной.
– А теперь придвиньтесь-ка к огню, – продолжала она. – Свой багаж вы, верно, привезли с собой, душенька?
– Да, сударыня.
– Пойду распоряжусь, чтобы его отнесли к вам в комнату! – И она хлопотливо засеменила к двери.
«Она обходится со мной как с гостьей, – подумала я. – Такого радушного приема я никак не ждала. Думала, что встречу только холодность и сдержанность. Судя по тому, что мне доводилось слышать, с гувернантками редко так церемонятся. Однако не следует радоваться слишком рано».
Она вернулась, собственноручно убрала со стола вязанье и две-три книги, чтобы освободить место для подноса, который внесла Лия, и сама протянула мне стакан и тарелку с бутербродами. Я совершенно не привыкла к такому вниманию и совсем смутилась. Тем более что его мне оказывала дама, гораздо выше меня по положению, моя нанимательница. Однако раз она сама, казалось, не находила в таком поведении ничего необычного, я сочла за благо скрыть свое удивление.
– Буду ли я сегодня вечером иметь удовольствие познакомиться с мисс Фэрфакс? – спросила я, когда покончила с предложенным мне угощением.
– Что вы сказали, душенька? Я на ухо туговата, – сообщила старушка, приближая ухо к моим губам.
Я повторила вопрос, выговаривая слова более четко.
– Мисс Фэрфакс? А! Вы про мисс Варанс! Вашей будущей ученицы фамилия Варанс.
– Ах вот как! Значит, она не ваша дочь?
– Нет, у меня детей не было.
Мне следовало бы спросить, кем ей приходится мисс Варанс, но я подумала, что задавать слишком много вопросов – дурной тон, а к тому же я это скоро и сама узнаю.
– Я так рада… – продолжала она, садясь напротив меня и укладывая кошку на колени. – Я так рада, что вы приехали; куда приятнее будет жить здесь, раз будет с кем поговорить. Конечно, жить тут всегда приятно, потому что Тернфилд – чудесный старинный дом, хотя, пожалуй, в последние годы о нем недостаточно заботились. Но все-таки тут прекрасно. Только, понимаете, зимой и во дворце тоскливо, если ты одна! Да, одной… Лия – милая девушка, и Джон с женой люди очень приличные, но ведь они же только слуги, и разговаривать с ними как с ровней никак нельзя. Надо держать их на подобающем расстоянии, не то они потеряют всякое уважение. Прошлой зимой (может, вы помните, она была очень холодной, и если метель не мела, так дождь лил, и ветер завывал, точно в бурю) так в дом с ноября по февраль ни одна живая душа не заглядывала, если не считать мясника да почтальона, и, просиживая тут вечер за вечером одна-одинешенька, я совсем истосковалась. Иногда я звала Лию почитать мне, но, по-моему, бедной девочке это не очень нравилось, не по вкусу ей было. Весной и летом, конечно, дело другое: когда солнце светит, а темнеет поздно, чувствуешь себя совсем иначе. Ну а в начале этой осени приехала малютка Адель Варанс со своей няней – с ребенком-то дом сразу оживает. А теперь, когда и вы здесь, я уже не затоскую!
Слушая почтенную старушку, я проникалась к ней всевозрастающей симпатией и, придвинув кресло чуть ближе, высказала искреннюю надежду, что она найдет мое общество не менее приятным, чем предвкушает.
– Но сегодня я не должна задерживать вас допоздна, – сказала она. – Вот-вот полночь пробьет, а вы весь день провели в дороге и, конечно, устали до полусмерти. Если ноги у вас совсем отошли, я провожу вас в вашу спальню. Я велела вам приготовить комнату рядом с моей. Она небольшая, но я подумала, вам в ней будет удобнее, чем в какой-нибудь парадной. Конечно, мебель там побогаче, да только все они какие-то унылые, неуютные. Я сама ни в одной из них ни разу не ночевала.
Я поблагодарила ее за такой заботливый выбор, а так как действительно была утомлена длинной дорогой, то согласилась, что мне лучше поскорее лечь спать. Она взяла свечу, и я вышла из комнаты следом за ней. Сначала она пошла проверить, заперта ли входная дверь, и, вынув ключ из замка, повела меня вверх по лестнице. Ступеньки и перила были дубовыми, окна – высокими, с частым переплетом. И лестница, и длинная галерея, на которую выходили двери спален, казалось, были бы более уместны в соборе, чем в жилом доме. Воздух там был знобким, точно в склепе, и навевал грустные мысли о пустоте и одиночестве. Я почувствовала большое облегчение, когда, войдя в мою новую комнату, увидела, что она невелика и обставлена в обычном современном стиле.
Миссис Фэрфакс ласково пожелала мне доброй ночи, я заперла за ней дверь, неторопливо осмотрелась, и уютный веселый вид моей комнатки почти избавил меня от жути, навеянной широкой передней, темной грандиозной лестницей и длинной холодной галереей. И мне показалось, что после долгого дня телесного утомления и душевной тревоги я обрела наконец надежный приют. Мое сердце преисполнилось благодарности, я опустилась на колени рядом с кроватью и излила эту благодарность в молитве, не забыв, прежде чем подняться с колен, попросить о помощи на моем новом пути и о силах, чтобы оказаться достойной той доброты, которая была мне оказана прежде, чем я ее заслужила. В эту ночь я спала на ложе без шипов, моя комнатка не таила никаких страхов. Одновременно и усталая, и довольная, я скоро погрузилась в крепкий сон, а когда проснулась, за окнами уже совсем рассвело.
Теперь, когда лучи солнца в комнату лились сквозь веселенькие голубые занавески, озаряя обои на стенах и ковер на полу, она показалась мне настолько не похожей на ловудскую с ее голыми половицами и крашеной штукатуркой, что у меня взыграло сердце. В молодости все внешнее кажется таким важным! И я подумала, что для меня начинается жизнь, в которой будут не только шипы и вечный труд, но и цветы и удовольствия. Пробужденные переменой обстановки, новыми открывающимися мне надеждами, все мои чувства обрели особую силу. Не могу точно определить, чего именно я ожидала, но, бесспорно, чего-то радостного. Быть может, не в этот самый день и не в этом месяце, а где-то в неопределенном будущем.
Я встала и оделась с большим тщанием – очень просто, так как у меня не было ни единого платья сколько-нибудь нарядного покроя, – однако я всегда заботилась о том, чтобы выглядеть аккуратно. Не в моей натуре было пренебрегать внешностью, относиться равнодушно к тому, какое впечатление я произвожу. Напротив, мне всегда хотелось выглядеть как можно лучше и нравиться настолько, насколько позволяло отсутствие у меня и тени красоты. Иногда я сожалела, что лишена миловидности, иногда я мечтала о розовых щечках, прямом носике и вишневых губках бантиком. Мне хотелось быть высокой, статной, величественной. Я воспринимала как несчастье, что так мала ростом, так бледна, а черты лица у меня такие неправильные и такие необычные. Но почему меня посещали эти мечты и эти сожаления? Трудно ответить. Я не могла объяснить причину даже самой себе. Однако причина была, причем логичная, естественная причина. Впрочем, когда я причесала волосы очень гладко, надела мое черное платье, которое при всей своей квакерской строгости по крайней мере хорошо на мне сидело, и поправила белоснежный воротничок, я подумала, что выгляжу достаточно пристойно, чтобы явиться на глаза миссис Фэрфакс, и что моя новая ученица во всяком случае не отшатнется от меня с брезгливостью. Открыв окно и удостоверившись, что на туалетном столике царит полный порядок, я решилась покинуть свою комнату.
Пройдя по длинной, устланной ковром галерее, я спустилась по скользким дубовым ступенькам, но в передней ненадолго задержалась. Поглядела на портреты по стенам (один, помнится, изображал мрачного мужчину в кирасе, а другой – даму с напудренными волосами и жемчужным ожерельем), на подвешенную к потолку бронзовую люстру, на напольные часы, дубовый футляр которых, покрытый замысловатой резьбой, совсем почернел от времени и усердной полировки. Все казалось мне очень внушительным и величественным, но ведь я же понятия не имела о роскоши. Входная дверь, стеклянная в верхней половине, была открыта, и я вышла за порог. Было ясное осеннее утро, раннее солнце безмятежно лило лучи на побуревшие рощи и еще зеленые луга. Спустившись на лужайку, я обернулась и обозрела фасад дома. Он был трехэтажным, не чересчур огромным, хотя все-таки обширным – помещичий дом, а не замок вельможи. Крышу опоясывал зубчатый парапет, придавая живописный вид серому зданию. Оно отстояло довольно далеко от грачиной рощи, чьи каркающие обитатели как раз взвились в воздух, пролетели над лужайкой и садом и опустились на широком лугу, отделенном от этих последних рвом с низкой изгородью, тянущейся по его дну. Строй могучих старых тернов, крепких, узловатых, толщиной не уступающих дубам, объяснял, откуда взялось название поместья. Дальше начинались холмы, не такие величавые, как вокруг Ловуда, но и не такие суровые, не встававшие непреодолимой стеной между домом и остальным миром. И все же, пустынные и безмолвные, они словно замыкали Тернфилд в уединении, чего я никак не ожидала найти в такой близости от суеты Милкота. На одном из склонов лепилась деревушка, крыши которой прятались за деревьями. Приходская церковь находилась ближе к Тернфилду. Верх ее старинной колокольни виднелся над пригорком между домом и воротами.
Я еще наслаждалась этим мирным пейзажем и живительной свежестью воздуха, еще с восторгом прислушивалась к шумному карканью грачей, еще озирала широкий, отмеченный печатью веков фасад дома и думала, что он слишком велик для такой одинокой старушки, как миссис Фэрфакс, когда она сама появилась в дверях.
– Как! Уже на ногах? – сказала она. – Вижу, вы ранняя пташка.
Я подошла к ней и получила ласковый поцелуй, сопровождавшийся сердечным рукопожатием.
– Как вам понравился Тернфилд? – осведомилась она, и я ответила, что очень.
– Да, – продолжала она, – красив-то он красив, но, боюсь, придет в полное запустение, если мистер Рочестер не решит поселиться тут постоянно или хотя бы приезжать сюда почаще. Такие поместья требуют присутствия владельца.
– Мистер Рочестер? – воскликнула я. – Кто он такой?
– Владелец Тернфилда, – ответила она невозмутимо. – А вы не знали, что его фамилия Рочестер?
Разумеется, не знала: я впервые услышала о нем только сейчас, однако старушка, видимо, полагала, что его существование – непреложный факт, о котором каждый должен быть инстинктивно осведомлен.
– Я думала, – сказала я, – что Тернфилд принадлежит вам.
– Мне? Господь с вами, деточка! Подумать только – мне! Я ведь всего лишь экономка, домоправительница. Да, я в дальнем родстве с Рочестерами по материнской линии, вернее, не я, а мой муж. Он был приходским священником Хея – вон той деревеньки на холме, и служил в церкви, вон там, за воротами. Матушка нынешнего господина Рочестера была урожденная Фэрфакс и приходилась моему мужу троюродной сестрой. Но я даже и не упоминаю о моем с ними свойстве и никакого значения ему не придаю, а считаю себя просто экономкой: мой хозяин всегда со мной учтив, и мне ничего другого не нужно.
– А девочка? Моя ученица?
– Она воспитанница мистера Рочестера, и он поручил мне найти для нее гувернантку. Он хочет, чтобы она росла в ***шире, так мне кажется. А вот и она со своей «бонной», как она называет няню.
Тайна разъяснилась. Эта добродушная миниатюрная вдова была не светской дамой, а жила в доме на жалованье, как и я. От этого она не стала мне менее симпатичной, напротив, я обрадовалась. Равенство между ней и мною было подлинным, а не просто снисходительностью с ее стороны. Тем свободней я буду себя чувствовать.
Пока я обдумывала это открытие, на лужайку выбежала девочка в сопровождении няни. Я посмотрела на свою ученицу, которая сначала словно бы меня не заметила. Она была еще совсем ребенок, лет семи-восьми, худенькая, с бледным маленьким личиком и пышными кудрями, которые доставали ей до пояса.
– С добрым утром, мисс Адель, – сказала миссис Фэрфакс. – Подойдите поговорите с мисс, которая будет вас учить и поможет вам стать очень умной.
Девочка подошла.
– C’est sa ma gouvernante?[11] – спросила она у своей няни, указывая на меня.
Та ответила:
– Mais oui, certainement[12].
– Они иностранки? – в изумлении осведомилась я, услышав французскую речь.
– Няня – иностранка, а Адель родилась на континенте, и, если не ошибаюсь, увезли ее оттуда только полгода назад. Она, когда приехала, ни словечка по-английски не знала, а теперь уже немножко разговаривает, только я ее не понимаю: она столько французского добавляет. Но вас-то, конечно, это не затруднит.
К счастью, у меня было то преимущество, что французскому языку я училась у француженки: я всегда старалась разговаривать с мадам Пьеро как можно чаще, а кроме того, последние семь лет ежедневно выучивала наизусть какой-нибудь французский отрывок, старательно следя за своим выговором и прилежно подражая прононсу моей учительницы. Таким образом я приобрела определенную легкость в разговорном языке, и вряд ли мадемуазель Адель могла поставить меня в тупик. Едва поняв, что я ее гувернантка, она подошла, протянула мне руку, а я, когда повела ее завтракать, сказала ей несколько фраз по-французски. Сначала она отвечала коротко, но, когда мы сели за стол, она минут десять не спускала с меня больших карих глаз, а потом начала весело болтать.
– А! – воскликнула она по-французски. – Вы говорите на моем языке не хуже, чем мистер Рочестер. И я могу разговаривать с вами, как с ним. И Софи тоже. Она будет рада, а то тут ее никто не понимает. Мадам Фэрфакс знает только английский. Софи – моя няня, она приехала со мной на очень большом корабле с дымящей трубой – как она дымила! – и мне было нехорошо, и Софи тоже, и мистеру Рочестеру. Мистер Рочестер лежал на диване в красивой комнате, которая называлась салон, а у нас с Софи были постельки в другом месте.
Я чуть не упала с моей, она была похожа на раковину. И, мадемуазель… как вас зовут?
– Эйр. Джен Эйр.
– Айр? Ба! Я этого не выговорю. Ну, так наш корабль остановился утром, когда еще светло не было, в большом городе – огромном городе с очень темными домами – они все в копоти. Он совсем не похож на красивый чистый город, откуда я приехала. И мистер Рочестер перенес меня на руках по доске на землю, а Софи шла за нами, и мы все сели в карету, и она привезла нас в красивый большой дом – больше, чем этот, и красивее! – и он назывался «гостиница». Мы там жили почти неделю, и мы с Софи каждый день гуляли среди зеленых-презеленых деревьев в месте, которое называется «парк». И там, кроме меня, было очень много других детей, а еще пруд с красивыми птицами, и я кормила их кусочками хлеба.
– И вы ее понимаете, когда она так тараторит? – спросила миссис Фэрфакс.
Понимала я ее прекрасно, потому что привыкла к быстрой речи мадам Пьеро.
– Мне бы хотелось, – продолжала старушка, – чтобы вы порасспрашивали ее о родителях. Помнит ли она их?
– Адель, – спросила я, – с кем ты жила в красивом чистом городе, про который говорила?
– Очень давно я жила с maman, только она улетела к Пресвятой Деве. Maman учила меня танцевать, петь и читать стихи. Очень много господ и дам приезжали к maman, и я танцевала перед ними или сидела у них на коленях и пела. Мне это нравилось. Хотите послушать, как я пою?
Она уже доела завтрак, а потому я разрешила ей показать свои таланты. Соскочив со стула, она села ко мне на колени, потом чинно сложила ручки, встряхнула кудрями и, возведя глаза к потолку, запела арию из какой-то оперы. Это были жалобы покинутой героини, которая, оплакав вероломную измену возлюбленного, призывает на помощь свою гордость, приказывает прислужницам облачить ее в самый пышный наряд, надеть на нее лучшие ее драгоценности и решает встретиться с обманщиком вечером на балу и веселостью доказать ему, сколь мало его измена ее удручила.
Странная тема для малютки певицы! Видимо, слушатели находили особый смак в том, как шепелявый детский голосок щебечет о любви и ревности. Что свидетельствовало об очень дурном вкусе – во всяком случае так подумала я.
Адель пропела арию достаточно мелодично и с наивностью своего возраста. Закончив, она спрыгнула с моих колен, говоря:
– А теперь, мадемуазель, я прочитаю вам стихи. – Встав в позу, она объявила: – «La Ligue des Rats», fable de La Fontaine[13].
Затем она продекламировала басню с большим выражением, соблюдая паузы, меняя интонацию и сопровождая чтение выразительными жестами. Все это было тоже необычно для ребенка и указывало, что учили ее с большим тщанием.
– Тебя этой басне научила maman? – спросила я.
– Да, и она всегда говорила вот так: «Qu’avez-vous donc? – lui dit un de ces rats. – Parlez!»[14] Она заставляла меня поднимать руку вот так, чтобы на вопросе я не забывала повышать тон. А теперь я потанцую для вас?
– Нет, пока достаточно. Но после того, как твоя maman, по твоим словам, улетела к Пресвятой Деве, у кого ты жила?
– У мадам Фредерик и ее мужа. Она обо мне заботилась, но мне она совсем не родная. По-моему, она бедная, потому что дом у нее не такой хороший, как у maman. Но я там недолго жила. Мистер Рочестер спросил меня, хочется мне поехать в Англию с ним и жить там у него, и я ответила «да», потому что знала мистера Рочестера давно, а мадам Фредерик совсем мало. И он всегда был очень добрым, дарил мне красивые платьица и игрушки. Только, понимаете, он не сдержал своего обещания. Привез меня в Англию. А сам уехал назад, и я его совсем не вижу.
После завтрака мы с Адель удалились в библиотеку – мистер Рочестер отвел ее для наших занятий. Почти все книги стояли за стеклянными дверцами запертых шкафов, но один шкаф был не заперт, и в нем хранилось все, что было нужно для занятий с ребенком, а еще там стояли беллетристические книги – стихи, биографии, путешествия, несколько романов и так далее. Наверное, он полагал, что гувернантке для собственного чтения ничего другого не требуется. Правду сказать, на первое время, в сравнении с Ловудом, где книги были редкостью, мне предлагался весьма богатый выбор и для пополнения знаний, и для развлечения. Кроме того, в библиотеке стоял кабинетный рояль, совсем новый и безупречно настроенный, а еще – мольберт и два глобуса.
Моя ученица оказалась послушной, однако не очень старательной, так как не привыкла к каким бы то ни было обязательным занятиям. Я сочла, что будет неразумным сразу усадить ее за книги. Поэтому я много с ней разговаривала, заставила немножко позаниматься, а когда настал полдень, позволила ей вернуться к няне, решив до обеда сделать несколько набросков для нее.
Когда я поднималась по лестнице за альбомом и карандашами, меня окликнула миссис Фэрфакс.
– Вижу, вы закончили утренние уроки? – донесся ее голос из открытой двустворчатой двери.
Я направилась туда и очутилась в комнате благородных пропорций с сиреневыми креслами и сиреневыми занавесами, турецким ковром, панелями орехового дерева на стенах, одним огромным окном с цветными стеклами и высоким лепным потолком. Миссис Фэрфакс стирала пыль с ваз из лиловатого камня, которые стояли на столике у стены.
– Какая чудесная комната! – воскликнула я, оглядываясь по сторонам, так как никогда еще не видела ничего и вполовину столь великолепного.
– Да. Это столовая. Я как раз открыла окно, чтобы впустить немножко воздуха и солнечного света. Ведь в нежилых комнатах скоро заводится сырость. Гостиная вон там уже немножко смахивает на склеп.
Она указала на широкую арку, точно повторявшую форму окна, с портьерой того же темно-синего цвета, что и гардины. Портьера была откинута, и, поднявшись по двум ступенькам, я, как мне почудилось, увидела волшебный чертог, столь непривычным для моих неискушенных глаз было открывшееся мне зрелище. На самом же деле это была всего лишь прелестная гостиная, к которой примыкал будуар. И там, и там пол устилался белым ковром, на котором, казалось, лежали яркие цветочные гирлянды; и там, и там потолок обрамляли белоснежные лепные виноградные гроздья и листья, а внизу, контрастируя с ними, стояли малиновые кушетки и оттоманки; каминную полку белейшего паросского мрамора украшали сверкающие рубиновоалые изделия из богемского хрусталя, и высокие зеркала в простенках между окнами отражали это сочетание снега и огня.
– В каком образцовом порядке вы содержите эти комнаты! – воскликнула я. – Ни пылинки, ни холщовых чехлов. Если бы не холодок в воздухе, можно было бы подумать, что ими пользуются ежедневно.
– Так как же, мисс Эйр! Хоть мистер Рочестер и редко сюда наезжает, но всегда без предупреждения, совсем неожиданно. А я заметила, что ему не нравится, когда все укутано и чуть он войдет в дом, как начинается суматоха. Вот я и подумала, что лучше держать комнаты наготове.
– Мистер Рочестер придирчив и взыскателен?
– Да нет, не очень. Но у него вкусы и привычки джентльмена, и он хочет, чтобы дом содержался как подобает.
– Он вам нравится? И другим тоже?
– О да! Рочестеров тут издавна уважают. Почти вся земля, которую вы отсюда видите, принадлежит им с незапамятных времен.
– Но если не касаться его земель, сам он вам нравится? То есть как человека его здесь любят?
– Ну, мне он не может не нравиться, и, по-моему, фермеры, которые арендуют у него землю, считают его справедливым и щедрым, но они его редко видят.
– А особенности у него есть? Короче говоря, какой у него характер?
– А! Характер у него, думается, безупречный. Пожалуй, кое-какие странности ему свойственны. Он много путешествовал, повидал мир. Полагаю, он очень умен, но я-то с ним почти никогда не разговариваю.
– А в чем он странен?
– Не знаю. Так просто словами не опишешь, ничего особенно заметного, но чувствуешь это, когда говоришь с ним. Не всегда поймешь, шутит он или серьезен, доволен он или наоборот. Короче говоря, его трудно понимать, во всяком случае мне. Только это не важно, хозяин очень хороший.
Вот и все, что я узнала от миссис Фэрфакс о ее и моем патроне. Есть люди, словно бы не способные набросать характер или уловить и описать самое важное в других людях или предметах. Добрая старушка, видимо, принадлежала к этой категории. Мои вопросы вызывали у нее недоумение, а не подталкивали на откровенность. В ее глазах мистер Рочестер был мистером Рочестером, джентльменом, землевладельцем – и только. Узнавать и выяснять что-либо сверх этого она не пыталась, и, видимо, ее удивило мое желание получить более точное представление о нем.
Когда мы покинули столовую, миссис Фэрфакс предложила показать мне дом, и следом за ней я поднималась и спускалась по лестницам, то и дело восхищаясь, так как все было отлично устроено и выглядело великолепно. Особенно роскошными мне показались парадные апартаменты, а некоторые комнаты на третьем этаже, хотя и темные и с низкими потолками, вызывали интерес царившим в них духом старины. В нижних комнатах время от времени мебель по велению моды заменялась, и прежнюю водворяли сюда. В смутном свете, пробивавшемся сквозь узкие окна с частым переплетом, виднелись кровати вековой давности, дубовые и ореховые комоды, походившие на Ковчег Завета из-за странной покрывавшей их резьбы – пальмовых ветвей и херувимов; ряды старинных стульев с узкими сиденьями и высокими спинками, еще более древние табуреты, мягкий верх которых еще хранил следы вышивки, творения пальцев, давным-давно истлевших под гробовой доской. Все эти реликвии превращали третий этаж Тернфилд-Холла в хранилище былого, в святилище памяти. Глубокая тишина, сумрак, удаленность этих приютов прошлого очень понравились мне при свете дня. Но у меня не возникло ни малейшего желания провести ночь на одной из этих широких массивных кроватей, отгороженных от окружающего мира дубовыми дверцами или затененных старинными английскими пологами с выпуклой вышивкой, изображающей странные цветы и еще более странных птиц и уж совсем странные человеческие фигуры. Так какими же странными показались бы все они в бледном лунном свете!
– В этих комнатах спят слуги? – спросила я.
– Нет. Им отведены небольшие комнаты в задней части дома. Тут никто никогда не ночует. Так и кажется, водись в Тернфилд-Холле привидения, они бродили бы тут.
– Да, пожалуй. Но, значит, привидений у вас нет?
– Во всяком случае я о них никогда не слышала, – ответила миссис Фэрфакс с улыбкой.
– И никаких упоминаний о них – никаких легенд или жутких историй?
– По-моему, нет. Хотя говорят, что Рочестеры в свое время не отличались кротостью и миролюбием, а прямо наоборот. Возможно, потому они теперь и почиют спокойно в своих могилах.
– Да. «От лихорадки жизни отсыпаясь», – произнесла я вполголоса слова Макбета. – А куда вы теперь меня поведете, миссис Фэрфакс? – спросила я затем, так как она свернула в боковой коридор.
– На крышу. Хотите полюбоваться видом оттуда? – сказала она, уже направляясь к узкой лестнице.
Следом за ней я поднялась на чердак, а затем по приставной лестнице и через люк мы выбрались на плоскую крышу. Теперь я оказалась на уровне колонии грачей и могла бы заглянуть в их гнезда. Перегнувшись через парапет, я разглядывала окрестности, раскинувшиеся далеко внизу, точно географическая карта. Ярко-зеленый бархат лужайки, охватывающей серое подножие дома, луг, обширностью не уступающий парку, кое-где усеянный купами старых деревьев; лес, серо-бурый, разделенный пополам подъездной дорогой, совсем заросшей, зеленеющей мхами – куда более зеленой, чем древесная листва; церковь по ту сторону ворот, проезжая дорога, безмятежные холмы, дремлющие под осенним солнцем; горизонт, ограниченный благостным небосводом, лазурным с вкраплениями перламутровой белизны. Ничто не ошеломляло воображения, но все радовало глаз. Когда я повернулась и пошла к люку, то лишь с большим трудом сумела увидеть приставную лестницу. Чердак казался темным, точно склеп, после голубого свода, на который я только что смотрела, и залитого солнцем пейзажа – леса, пастбища и зеленых холмов, которые я обозревала с таким восторгом с крыши дома в самом их центре.
Миссис Фэрфакс задержалась, закрывая крышку люка, а я ощупью нашла выход с чердака и начала спускаться по узкой лестнице. Затем немного постояла у начала длинного коридора, разделявшего комнаты третьего этажа, – узкого, низкого и полутемного, лишь с одним оконцем в дальнем конце. Два ряда черных плотно закрытых дверей придавали ему сходство с потайным ходом в замке Синей Бороды.
Я бесшумно пошла по нему, и вдруг мой слух поразили звуки, какие я меньше всего ожидала услышать здесь, – чей-то смех. Это был странный смех, дробный, вымученный, невеселый. Я остановилась. Звуки оборвались. Но лишь на мгновение. Потом раздались снова и громче. В первый раз смех, хотя и четкий, был очень тихим. Теперь он завершился бурным раскатом, который, казалось, отозвался эхом в каждой запертой комнате, хотя вырвался лишь из одной, и я могла бы указать, из какой.
– Миссис Фэрфакс! – позвала я, услышав, что она спускается по лестнице. – Вы слышали громкий смех? Кто это мог быть?
– Кто-нибудь из прислуги, – ответила она. – Возможно, Грейс Пул.
– Но вы его слышали? – снова спросила я.
– Да, очень ясно. Я ее часто слышу: она шьет в одной из этих комнат. Иногда к ней заходит Лия, и вместе они, бывает, очень шумят.
Вновь зазвучал смех – на этот раз тихо, отрывисто и завершился странным бормотанием.
– Грейс! – воскликнула миссис Фэрфакс.
Я не ждала, что на этот зов откликнется какая-нибудь Грейс. Такого трагичного, такого потустороннего смеха я еще никогда не слышала, и лишь то, что день был в разгаре, и эти странные «ха-ха-ха!» не сопровождались никакими сверхъестественными проявлениями, а ни обстановка, ни час не пробуждали страха, помешало мне проникнуться суеверным ужасом. Впрочем, тут же выяснилось, что моя фантазия сыграла со мной глупую шутку.
Ближайшая ко мне дверь отворилась, и оттуда вышла женщина лет тридцати-сорока, плотная, широкоплечая, рыжая, с суровым простым лицом – менее романтичную или менее призрачную фигуру трудно было вообразить.
– Слишком много шума, Грейс, – сказала миссис Фэрфакс. – Не забывайте, какие вам даны распоряжения.
Грейс молча сделала книксен и затворила дверь.
– Она взята в дом швеей и помогает Лии с уборкой, – продолжала миссис Фэрфакс. – Нельзя сказать, чтобы она была безупречна во всем, но со своими обязанностями справляется. Да, кстати, как вы утром позанимались со своей новой ученицей?
Разговор перешел на Адель и продолжался, пока мы не добрались до залитого солнечным светом безмятежного нижнего этажа. Навстречу нам выбежала Адель, восклицая:
– Mesdames, vous êtes servies! – И добавила: – J’ai bien faim, moi![15]
Глава XII
Обещание спокойной и деятельной жизни, залогом которой, казалось, стало мое первое безоблачное знакомство с Тернфилдом, не обмануло и при продолжении этого знакомства. Миссис Фэрфакс оказалась именно такой, какой выглядела: доброй, в меру умной женщиной с мирным характером и хорошей домоправительницей. Моя ученица была бойкой девочкой, изба лованной и иногда капризной. Но так как ее поручили всецело моим заботам и никто не вмешивался в мои планы ее воспитания, то вскоре прежние выходки были забыты и она стала послушной и прилежной. У нее не было ни блестящих способностей, ни оригинальности в характере, ни особой чувствительности или не по годам развитого вкуса – словом, ничего, что хотя бы на дюйм приподнимало ее над обычным уровнем детей ее возраста, но не было и никаких особых недостатков или дурных наклонностей, которые бы поставили ее ниже его. Она делала положенные успехи, питала ко мне живую, хотя, наверное, не очень глубокую привязанность и своей наивностью, веселой болтовней и стараниями заслужить похвалу вызвала у меня ответную симпатию, достаточную, чтобы нам обеим было приятно общество друг друга.
Мои слова, par parenthèse[16], несомненно, сочтут весьма бездушными те, кто провозглашает торжественные доктрины об ангельской природе детей и почитает священной обязанностью их воспитателей относиться к ним с идолопоклонническим обожанием. Однако я пишу не для того, чтобы льстить родительскому эгоизму, повторять ханжеские слащавости или подтверждать лицемерные выдумки, но просто веду правдивый рассказ. Я добросовестно заботилась о здоровье и образовании Адели, учила ее и испытывала теплое чувство к милой девчушке, точно так же как питала благодарность к миссис Фэрфакс за ее доброту и удовольствие от ее общества, пропорциональную ее расположению ко мне и заурядности ее ума и характера.
Пусть кто хочет порицает меня, если я добавлю, что порой, когда я в одиночестве прогуливалась по лесу, когда подходила к воротам и смотрела на дорогу или, воспользовавшись тем, что Адель играет с бонной, а миссис Фэрфакс варит варенье в кладовой, я поднималась по трем лестницам, откидывала крышку люка, выходила на крышу и смотрела на луга и холмы, на дальний горизонт, что тогда во мне просыпалась жажда обладать зрением, которое проникло бы за эти пределы, достигло бы большого мира: городов и дальних краев, кипящих жизнью, о которых я только слышала, что тогда я мечтала приобрести побольше опыта, чем у меня было, встречаться с близкими мне по духу людьми, расширить круг моих знакомств, а не ограничиваться обществом тех, с кем судьба свела меня здесь. Я ценила то хорошее, что было в миссис Фэрфакс, и то хорошее, что было в Адели, но я верила, что есть иное и лучшее, а веря, жаждала убедиться в этом воочию.
Кто станет винить меня? Несомненно, очень многие. И меня назовут излишне требовательной. Но что я могла? Стремление к переменам было заложено в моей натуре, иногда оно оборачивалось мучительным волнением, и тогда облегчение я находила, только расхаживая по коридору третьего этажа взад и вперед, в тишине, в безлюдье, позволяя моему внутреннему взору созерцать манящие видения, которые представали перед ним, – а их было множество, одно другого прельстительнее. Мое сердце возбуждалось ликующим чувством, которое и тревожило его, и ободряло. И что самое лучшее, я открывала свой внутренний слух повести, которая никогда не завершалась, повести, творимой моим воображением и не имеющей конца, полной событий, жизни, огня, чувств – всего того, о чем я страстно мечтала и чего не было в моем будничном существовании.
Тщетно настаивать, будто человеческая душа должна удовлетворяться покоем. Нет, ей необходима бурная деятельность, и она создает ее подобие в мечтах, если не может обрести в яви. Миллионы обречены на еще более застывшее существование, чем мое, и миллионы безмолвно восстают против своего жребия. Никому не известно, сколько еще восстаний, кроме политических, зреет во множествах, населяющих мир. Считается, что женщины, как правило, очень спокойны, но женщины чувствуют точно так же и точно то же, что и мужчины, применение своих способностей и поле для деятельности им необходимы не менее, чем их братьям. Они страдают от навязанных им слишком жестких ограничений, от абсолютной застойности жизни совершенно так же, как страдали бы на их месте мужчины. И какая узость со стороны этих привилегированных счастливцев утверждать, будто женщинам положено ограничиваться приготовлением пудингов, штопкой чулок, игрой на фортепьяно и вышиванием кошелечков. Какое недомыслие осуждать их или смеяться над ними, если они стремятся делать более того, узнавать более того, чем обычай предписывает их полу.
В этом моем уединении я довольно часто слышала смех Грейс Пул – тот же раскат, та же медлительность, растянутые «ха-ха-ха!», которые так напугали меня в первый раз. Слышала я и ее невнятное бормотание, даже более странное, чем ее смех. Бывали дни, когда она хранила полное безмолвие, но в другие я не находила объяснения звукам, которые доносились до меня. Порой я видела, как она выходила из своей комнаты с тазиком, тарелкой или подносом в руках, спускалась в кухню и вскоре возвращалась, обычно (ах, романтичный читатель, прости меня за пошлую правду!) с кувшинчиком портера. Ее наружность всегда действовала охлаждающе на любопытство, которое пробуждали во мне непонятные звуки, доносившиеся из-за ее запертой двери. Суровость и туповатость ее черт не сулили ничего интересного. Я несколько раз старалась завязать с ней разговор, но она оказалась очень немногословной: короткие «да» и «нет» обычно тут же клали конец моим попыткам.
Другие обитатели дома, а именно Джон и его жена, Лия, горничная, и Софи, французская няня, были обычными – вполне достойными, но ничем не примечательными людьми. С Софи я разговаривала по-французски и иногда задавала ей вопросы о ее родине, но она была плохой рассказчицей и не умела ничего толком описать. Ответы ее чаще всего были настолько сбивчивыми и пустыми, что охлаждали всякое желание расспрашивать ее дальше.
Октябрь, ноябрь, декабрь остались позади. Как-то в январе миссис Фэрфакс после обеда попросила меня устроить Адели маленькие каникулы, так как она немножко простудилась, и Адель поддержала эту просьбу с пылом, напомнившим мне, как я сама в детстве радовалась любому освобождению от уроков. Поэтому я дала согласие, считая, что некоторая уступчивость тут вполне уместна. День был ясный, безветренный, хотя и очень холодный. Мне не хотелось и дальше сидеть в библиотеке, где я провела все утро, а миссис Фэрфакс как раз написала письмо, которое требовалось отнести на почту, и потому, надев шляпку и пелерину, я вызвалась отнести его в Хей – две мили сулили приятную зимнюю прогулку. Убедившись, что Адель уютно устроилась в своем креслице у пылающего камина в комнате миссис Фэрфакс, и вручив ей для развлечения ее самую хорошую восковую куклу (обычно кукла эта лежала в запертом ящике, завернутая в фольгу), а также сборник сказок, я ответила поцелуем на ее «Revenez bientôt, ma bonne amie, ma chère mademoiselle Jeanette»[17] и отправилась в путь.
Земля была твердой, воздух неподвижным, дорога пустынной. Я шла быстрым шагом, пока не разогрелась, а потом замедлила его, чтобы насладиться прогулкой и проанализировать, чем объясняется удовольствие, которое дарил мне этот час и все вокруг. Церковный колокол, когда я проходила мимо колокольни, как раз отбил три, и очарование часа заключалось в надвигающихся сумерках, в бледном солнце, опустившемся совсем низко. Тернфилд остался в миле позади, и я шла между живыми изгородями, которые в летние месяцы славились благоухающим шиповником, а осенью орехами и ежевикой и даже теперь кое-где хранили алые клады ягод боярышника и рябины. Однако зимой дорога больше всего пленяла полным одиночеством и безлиственным покоем. Порыв ветра, налети он, остался бы беззвучным, потому что вокруг не было ни остролиста, ни других вечнозеленых растений, чтобы зашелестеть в ответ, а облетевшие ореховые кусты и боярышник оставались столь же неподвижными, как белые истертые камни, которыми была вымощена средняя часть дороги. Справа и слева вдаль уходили луга, где теперь не паслось ни единого стада, а коричневые пичужки, иногда опускавшиеся на ветки, казались одинокими побурелыми листьями, которые позабыли опасть.
До Хея дорога все время вела вверх. Пройдя половину пути, я села на приступку перелаза, открывавшего доступ на луг, поплотнее закуталась в пелерину, спрятала руки в муфточку и совсем не чувствовала холода, хотя день был морозный, о чем свидетельствовала ледяная корка перед мостом через ручей. Теперь он замерз, но несколько дней назад во время бурной оттепели вышел из берегов и хлестал через мост. С моего места мне был виден Тернфилд: серый с зубчатым парапетом дом был центром долины подо мной. На западе темнел его лес и грачиная роща. Я медлила там, пока солнце не зашло за деревья, а затем его багровый диск закатился за горизонт позади них. Тогда я повернула голову и поглядела на восток.
Гребень холма впереди оседлала восходящая луна. Бледная точно облако, но с каждой минутой обретая яркость, она повисла над Хеем, который был почти целиком заслонен деревьями. Струйки сизого дыма вились над его малочисленными печными трубами. До селения оставалась еще миля, но в полнейшей тишине до меня уже доносились легкие отголоски тамошней жизни. Мой слух улавливал и ропот речек – в каких долинах и оврагах, я не могла бы сказать, но за Хеем поднимались другие холмы, и, без сомнения, их там струилось немало. Вечернее же безмолвие выдавало и журчание самых ближних потоков, и вздохи самых дальних.
Грубый шум вторгся в эти замирающие всплески и шепоты – одновременно и очень далекий, и очень четкий: перестук и полязгивание заглушили нежный лепет вод. Так на картине тяжелая громада отрога или корявый ствол могучего дуба, написанные на переднем плане сильными темными мазками, заслоняют воздушную даль голубеющих холмов, солнечный горизонт и перламутр облаков, где один оттенок мягко переходит в другой.
Шум приближался к мосту – нарастающий лошадиный топот, хотя извивы дороги пока еще прятали коня. Я как раз собиралась встать с приступки, но дорога тут сужалась, и я осталась сидеть, чтобы пропустить всадника. В те дни я была молода, и в моем мозгу обитали всяческие фантазии – и светлые, и темные. Среди прочего вздора там прятались воспоминания о няниных сказках. Когда они пробуждались, расцветшая юность добавляла им силы и яркости, на которые детство не способно. И, слушая топот, ожидая появления лошади из сумрачных теней, я вспомнила услышанные от Бесси предания, в которых действовал некий североанглийский оборотень, называемый Гитраш, – в облике коня, мула или огромного пса он являлся припоздавшим путникам на пустынных дорогах, как этот конь должен был вот-вот появиться передо мной.
Он был уже совсем близко, но все еще оставался невидимым, когда я услышала шорох под живой изгородью, и совсем рядом возле ореховых кустов проскользнул огромный пес, ясно выделявшийся на их фоне черно-белой окраской шерсти. Точно таким же было, по словам Бесси, одно из обличий Гитраша – подобие льва с длинной шерстью и тяжелой головой. Однако, вопреки моим ожиданиям, пес пробежал мимо меня, не остановившись, не поглядев мне в лицо жуткими, вовсе не собачьими глазами. И тут появилась лошадь – высокий скакун с всадником на спине. Всадник, человек, мгновенно разрушил чары: никто никогда не оседлывал Гитраша, он всегда был одинок, да и гоблины, полагала я, хотя и вселяются в тела бессловесных животных, вряд ли склонны искать приют в человеческой оболочке. Да, это был не Гитраш, а просто путешественник, избравший более короткий путь в Милкот. Он промчался мимо, и я пошла своей дорогой, но не сделала и нескольких шагов, как остановилась и оглянулась, услышав скрежет и восклицание: «Какого дьявола?», за которыми последовал звук тяжелого падения. Всадник и конь лежали на земле – копыта коня поскользнулись на обледеневшей дороге. Пес вернулся огромными прыжками, увидел, что его хозяин попал в беду, услышал стон коня и принялся лаять, а темные холмы отвечали ему раскатистым эхом. Лай был очень басистым, пропорционально телосложению пса. Он обнюхал два лежащих тела, а потом подбежал ко мне, словно призывая на помощь – никого другого он о ней попросить не мог. Я послушно направилась к всаднику, который к этому времени выпутался из стремян. Движения его были такими энергичными, что, подумала я, он вряд ли сильно ушибся, но все-таки спросила:
– Вы не расшиблись, сэр?
По-моему, он сыпал проклятиями, хотя я не могу утверждать это наверное; однако он, несомненно, произносил какое-то заклинание, так как не ответил мне сразу.
– Не могу ли я чем-нибудь помочь? – задала я еще один вопрос.
– Просто отойдите в сторону, – ответил он, поднимаясь с земли – сначала став на колени, а потом и на ноги.
Я послушалась, и начался процесс кряхтения, ударов и лязганья копыт под аккомпанемент лая и подвываний, так что я отошла еще на несколько ярдов, однако решила подождать и посмотреть, чем все завершится. К счастью, завершилось все хорошо. Конь поднялся на ноги, а пес угомонился по команде «Куш, Лоцман!». Теперь всадник нагнулся и ощупал свою ногу, начав со ступни, словно проверяя, цела ли она. Видимо, что-то оказалось не так – он добрел до перелаза и сел на приступку, с которой я только что встала.
Несомненно, я была в настроении оказать ему услугу или, во всяком случае, предложить ее, потому что я снова подошла к нему.
– Если вы нуждаетесь в помощи, сэр, то я могу привести кого-нибудь из Тернфилд-Холла или из Хея.
– Благодарю вас, но я справлюсь сам. Обошлось без переломов, просто небольшое растяжение. – Вновь он встал, нажал на ступню, и у него вырвалось невольное «ох!».
Еще не совсем стемнело, а луна уже светила в полную силу, и я могла его рассмотреть. Он был закутан в скрывавший его фигуру плащ с меховым воротником, со стальными застежками, и я увидела только, что он среднего роста и широкоплеч. Лицо у него было смуглое, с суровыми чертами и тяжелым лбом. В эту минуту его глаза под нахмуренными бровями были полны сердитой досады. Был он уже не первой молодости, но не выглядел и пожилым. Я дала ему лет тридцать пять. Страха я не испытывала – лишь легкую робость. Будь он героического вида красавцем, я бы не посмела задавать ему вопросы против его желания и предлагать ему непрошеную помощь. Молодых красавцев мне редко приходилось видеть, и ни разу в жизни я не разговаривала ни с одним. Теоретически я почитала красоту, элегантность, благородную смелость, обаяние, однако, повстречайся они мне воплощенными в живом мужчине, я инстинктивно уловила бы, что все это не имеет и не может иметь отношения ко мне, и отпрянула бы, точно от молнии, от огня – от всего, что ярко блещет, но может опалить.
Даже если бы этот незнакомец улыбнулся и был бы вежлив со мной, когда я заговорила с ним, если бы он отклонил предложенную помощь учтиво и с благодарностью, я бы пошла своей дорогой, не испытывая никакой потребности повторить свое предложение. Однако нахмуренные брови и его резкость ободрили меня: я осталась стоять на месте, когда он сделал мне знак идти дальше, и объявила:
– Я не могу оставить вас одного, сэр, на этой пустынной дороге, пока не увижу, что вы способны сесть в седло.
При этих моих словах он взглянул на меня (прежде он почти не поворачивал ко мне головы).
– Мне кажется, вам бы следовало быть сейчас дома, – сказал он. – Если ваш дом где-то здесь. Где вы живете?
– Неподалеку, ниже по дороге. И я ничуть не боюсь выходить в вечерние часы, если светит луна. Если вы пожелаете, я с большим удовольствием схожу за помощью в Хей. Собственно говоря, я как раз иду туда отправить письмо.
– Вы живете ниже по дороге? Вон в том доме с парапетом? – И он указал на Тернфилд-Холл, облитый бледными лучами луны и четко белевший на фоне леса, который по контрасту с небом на западе казался сплошным скоплением черных теней.
– Да, сэр.
– А чей это дом?
– Мистера Рочестера.
– Вы знакомы с мистером Рочестером?
– Нет. Я никогда его не видела.
– Так, значит, он сейчас в отсутствии?
– Да.
– А вы не могли бы сказать мне, где он сейчас?
– Я не знаю.
– Разумеется, вы не прислуга. Вы… – Он смолк, поглядел на мою одежду, как всегда очень простую: пелерина из черной шерсти, черная касторовая шляпка, какие бы не стала носить ни одна уважающая себя камеристка. Он, видимо, не мог понять, кто же я такая, и я ему помогла:
– Я гувернантка.
– А, гувернантка! – повторил он. – Прах меня побери, совсем забыл. Гувернантка! – И вновь моя одежда подверглась взыскательному осмотру. Через две минуты он встал с приступки и поморщился от боли, едва сделал первый шаг.
– Отправить вас за помощью я не хочу, – сказал он, – но вы могли бы сами помочь мне, если будете столь любезны.
– Разумеется, сэр.
– У вас нет зонтика, на который я мог бы опереться?
– Нет, сэр.
– Попытайтесь взять моего коня под уздцы и подвести его ко мне. Вы не боитесь?
Будь я одна, то, конечно, побоялась бы подойти к лошади, но, когда меня об этом попросили, я послушалась, положила муфточку на приступку перелаза, направилась к высокому коню и попыталась схватить уздечку, но он нервничал и отворачивал голову. Тщетно я вновь и вновь протягивала руку, смертельно боясь, что окажусь под передними копытами. Незнакомец некоторое время наблюдал за нами, а потом засмеялся.
– Вижу, – сказал он, – что гору подвести к Магомету не удастся, значит, у вас есть только один выход: помочь Магомету подойти к горе. Я вынужден попросить вас подойти сюда.
Я послушалась, и он продолжал:
– Извините меня, но необходимость вынуждает меня воспользоваться вами как костылем.
Он положил тяжелую руку мне на плечо и, опираясь на меня, дохромал до коня. Схватив уздечку, он тотчас подчинил его своей воле и вспрыгнул в седло, хотя при этом движении его лицо исказилось от боли.
– Теперь, – сказал он, разжав зубы, которыми закусил нижнюю губу, – будьте добры, подайте мне хлыст. Он упал под изгородь.
Поискав, я нашла хлыст и отдала ему.
– Благодарю вас. А теперь поспешите с письмом в Хей, чтобы вернуться как можно скорее.
При первом прикосновении шпор его конь вздрогнул и взвился на дыбы, но тут же понесся по дороге, пес бросился за ним, и все трое исчезли из виду,
- как ветка вереска, что вихрь сломал и вдаль умчал.
Я взяла муфту и пошла дальше. Случилось небольшое происшествие и осталось позади. Да, это было незначительное происшествие, ничуть не романтичное, не интересное, но все же оно скрасило переменой один час однообразной жизни. В моей помощи нуждались, о ней попросили, и я ее оказала. Я радовалась, что могла что-то сделать, – хотя и пустячный, но это был поступок, а мне приелось бездейственное существование. И новое лицо было как новый портрет, помещенный в галерее памяти, такой непохожий на все остальные. Во-первых, потому что это было лицо мужчины, а во-вторых, потому, что оно было смуглым, сильным и суровым. Оно виделось мне, когда я добралась до Хея и сдала письмо в почтовую контору. Я видела его перед собой, когда быстро шла вниз по склону всю дорогу до дома. Когда я поравнялась с перелазом, то остановилась на минуту, осмотрелась, прислушалась. А вдруг вновь конские копыта простучат по мосту, вновь появятся всадник в плаще и похожий на Гитраша ньюфаундленд? Но я видела только живую изгородь, да прямо передо мной ива тянулась вверх навстречу лунным лучам. И я слышала только легкие вздохи ветра, порывами проносящегося между тернфилдскими деревьями в миле от меня. А когда я посмотрела вниз, туда, где раздавались эти вздохи, мой взгляд, скользнув по фасаду, задержался на освещенном окне, напомнившем мне, что час поздний и надо поторопиться.
Мне не хотелось возвращаться в Тернфилд. Переступить его порог значило вернуться в застойную рутину. Подняться по темной лестнице, войти в мою одинокую келью, а потом встретиться с исполненной спокойствия миссис Фэрфакс и провести с ней долгий зимний вечер, с ней одной, – все это совсем погасило бы легкое радостное возбуждение, вызванное прогулкой, заставило бы меня вновь наложить на порывы моего духа невидимые оковы однообразного и чересчур размеренного существования – существования, самые преимущества которого, обеспеченность и покой, я переставала хоть сколько-нибудь ценить. Какую пользу я извлекла бы, будь в ту минуту я ввергнута в бури необеспеченной, зыбкой жизни и на горьком опыте научилась бы ценить покой, среди которого я сейчас изнывала? Ровно такую же, какую человек, устав от «пыточных тисков удобнейшего кресла», извлекает из длинной прогулки. И столь же естественным в моих обстоятельствах, как и у этого поэта, было желание вырваться на волю.
Я задержалась у ворот, я задержалась на лужайке, я прохаживалась взад и вперед у крыльца. Ставни стеклянной двери были закрыты, и я не могла заглянуть внутрь, а и мои глаза, и мой дух словно отталкивались от угрюмого дома, от серой оболочки, скрывавшей кельи, куда не проникал луч света, каким он представлялся мне, и устремлялись к раскинувшемуся надо мной небу – синему морю, не испорченному пятнами облаков. Луна торжественно поднималась по нему и казалась оком, взирающим вверх, пока вершины холмов, из-за которых она поднялась, уходили все ниже и ниже, она же устремлялась к зениту, полуночно темному в своей неизмеримой глубине. А трепещущие звезды на ее пути вызывали ответный трепет в моем сердце и горячили кровь в моих жилах, пока я смотрела на них. Однако самое незначительное способно вернуть нас с небес на землю: в прихожей пробили часы, и этого оказалось достаточно. Я отвернулась от луны и звезд, открыла боковую дверь и вошла.
В передней было не совсем темно, хотя высоко висящую бронзовую люстру еще не зажгли. Однако там разливалось мягкое сияние, ложась и на нижние ступеньки дубовой лестницы.
Исходило это красноватое свечение из открытых дверей парадной столовой. Широко распахнутые створки позволяли увидеть веселое пламя в камине, отражающееся и от его мрамора, и от медной решетки, бросающее теплые блики на сиреневые гардины и на отполированную мебель. Ложились они на маленькое общество, собравшееся у камина. Едва мой взгляд упал на эту группу, едва я услышала смешанный гул голосов, в котором различила веселое тараторение Адели, как створки двери сомкнулись.
Я поспешила в комнату миссис Фэрфакс. Там тоже горел огонь, но не было ни свечи, ни миссис Фэрфакс. Вместо нее на коврике восседал, устремив внимательные глаза на огонь, большой лохматый черно-белый пес, как две капли воды похожий на Гитраша у перелаза. Настолько похожий, что я шагнула вперед и позвала:
– Лоцман!
Пес встал, подошел ко мне и обнюхал меня. Я погладила его, и он завилял пушистым хвостом. Но все равно было жутковато оставаться с ним наедине. К тому же я не представляла, откуда он мог появиться здесь. И позвонила, потому что хотела, чтобы мне принесли свечу – а также узнать, что это за странный гость. Вошла Лия.
– Что это за пес?
– Он сопровождал хозяина.
– Кого-кого?
– Хозяина. Мистера Рочестера. Он только что приехал.
– Вот как! И миссис Фэрфакс сейчас с ним?
– Да. И мисс Адель тоже. Они в столовой, а Джон поехал за доктором. С хозяином случилась беда: его лошадь упала, и он потянул лодыжку.
– Упала на дороге в Хей?
– Да, на спуске. Поскользнулась на замерзшей луже.
– А! Принесите мне, пожалуйста, свечу, Лия.
Лия пошла за свечой и вернулась вместе с миссис Фэрфакс, которая, в свою очередь, сообщила мне новость, добавив, что мистер Картер, доктор, уже приехал и сейчас осматривает мистера Рочестера. Затем она торопливо вышла, чтобы распорядиться насчет чая, а я поднялась к себе, чтобы снять верхнюю одежду.
Глава XIII
Оказалось, что по совету доктора мистер Рочестер лег спать пораньше, а вот встал на следующее утро довольно поздно. Когда же он все-таки спустился вниз, то для того лишь, чтобы заняться делами: его управляющий и несколько фермеров уже ждали, когда он их примет.
Мы с Аделью покинули библиотеку: теперь ей предстояло играть роль приемной для ежедневных посетителей. В одной из верхних комнат затопили камин. Туда я перенесла учебники и книги и приготовила все, чтобы преобразить эту комнату в классную. В течение утра я убедилась, что Тернфилд-Холл неузнаваемо изменился: исчезла церковная тишина, чуть ли не каждый час раздавался стук в дверь или трезвонил колокольчик. И в передней то и дело слышались шаги, там звучали новые незнакомые голоса. По дому заструился ручеек из внешнего мира – он обрел хозяина и таким нравился мне больше.
Учить Адель в этот день оказалось нелегко: она все время отвлекалась, бегала за двери и перегибалась через перила посмотреть, не покажется ли мистер Рочестер, придумывала предлоги спуститься вниз, чтобы, как я не сомневалась, навестить библиотеку, где, я знала, она оказалась бы совершенно лишней. А когда я, рассердившись, потребовала, чтобы она сидела смирно, Адель принялась болтать про своего ami, monsieur Edouard Fairfax de Rochester[18], как она его называла (его полное имя я услышала только теперь от нее), и строить предположения, какие подарки он ей привез. Оказалось, он накануне вечером намекнул, что в его багаже, когда он прибудет из Милкота, найдется коробка, содержимое которой может ее заинтересовать.
– Et cela doit signifier, – сказала она, – qu’il y aura là-dedans un cadeau pour moi, et peut-être pour vous aussi, mademoiselle. Monsieur a parlé de vous; il ma demandé le nom de ma gouvernante, et si elle n’était pas une petite personne, assez mince et un peu pâle. J’ai dit que oui: car c’est vrai, n’est-ce pas, mademoiselle?[19]
Как обычно, мы с моей ученицей пообедали в гостиной миссис Фэрфакс. Днем забушевала метель, и до вечера мы оставались в классной комнате. Когда стемнело, я разрешила Адели убрать книги и тетради и отправиться вниз, так как относительная тишина там и умолкший дверной колокольчик навели меня на мысль, что мистер Рочестер покончил с делами. Оставшись одна, я подошла к окну, но ничего не увидела: хлопья, кружащие в потемневшем воздухе, скрывали даже кусты на лужайке. Я опустила штору и вернулась к камину.
Глядя на горки янтарных углей, я творила в своем воображении некое подобие Гейдельбергского замка над Рейном, который видела на картинке в книге, но тут вошла миссис Фэрфакс и своим появлением рассыпала огненную мозаику, которую я успела составить, а также разогнала нежеланные тяжкие мысли, начавшие вторгаться в мое одиночество.
– Мистер Рочестер будет рад, если вы со своей ученицей сегодня вечером присоединитесь к нему за чаем в гостиной, – сказала она. – Он весь день был очень занят и не мог прежде познакомиться с вами.
– Когда он пьет чай? – спросила я.
– Да около шести: в деревне он ложится рано. Вам лучше переодеться сейчас же. Я пойду с вами, помогу застегнуть пуговицы. Возьмите свечу.
– А надо ли мне переодеваться?
– Да, разумеется. Когда мистер Рочестер здесь, я всегда переодеваюсь к вечеру.
Соблюдение этого светского обычая показалось мне излишне церемонным, но я пошла к себе и с помощью миссис Фэрфакс сменила черное шерстяное платье на черное шелковое. Лучшее и единственное не ежедневное в моем гардеробе, кро ме светло-серого, которое, по моим ловудским понятиям о туалетах, я считала настолько нарядным, что надевать его полагалось лишь в самых торжественных случаях.
– Тут нужна брошь, – объявила миссис Фэрфакс.
У меня была маленькая жемчужная брошка, которую мисс Темпл подарила мне на память при прощании. Я приколола ее, и мы спустились вниз. Я так не привыкла к обществу незнакомых людей, что явиться перед глазами мистера Рочестера по приглашению, которое больше походило на приказание, было для меня тягостным испытанием. В столовую я пропустила миссис Фэрфакс вперед и оставалась в ее тени, пока мы не прошли под аркой (портьера на этот раз была опущена) в изящную гостиную.
На столе горели две высокие свечи, и еще две – на каминной полке. Лоцман лежал, нежась в их свете и в тепле, лившихся от ярко пылающего огня. Рядом с Лоцманом на коленях стояла Адель. На кушетке полулежал мистер Рочестер – под его ступню была подложена подушка. Он смотрел на Адель и собаку, свет огня падал прямо на его лицо, и я узнала моего всадника по густым угольно-черным бровям, квадратному лбу, который казался еще более квадратным из-за того, что черные волосы были зачесаны набок. Я узнала его резко очерченный нос, говоривший о характере и ничего не добавлявший к красоте, и крупные ноздри, которые, решила я, свидетельствовали о вспыльчивости, и угрюмый рот, и подбородок. Да, они были очень угрюмые. Его фигура без плаща, заметила я, квадратностью гармонировала с лицом. С атлетической точки зрения, полагаю, он был сложен превосходно: широкие плечи, узкие бедра. Но при том он не был ни высок, ни строен.
Мистер Рочестер не мог не заметить нас с миссис Фэрфакс, однако, видимо, он был не в настроении дарить нас вниманием – во всяком случае он даже не поднял головы при нашем появлении.
– Вот мисс Эйр, сэр, – представила меня миссис Фэрфакс обычным мягким голосом.
Он поклонился, все еще не отводя глаз от собаки и девочки.
– Так пусть мисс Эйр сядет, – сказал он, а отрывистый сухой поклон, нетерпеливый, хотя и холодно-вежливый тон словно добавили: «Какое мне дело, черт возьми, здесь мисс Эйр или нет? Сейчас я не склонен разговаривать с ней».
Я села, не испытывая ни малейшей робости. Изысканная учтивость, наверное, смутила бы меня, и я не сумела бы ответить на нее с достаточной светскостью и непринужденностью. Однако ничем не оправданная резкость не накладывала на меня никаких обязательств. Напротив, эта выходка давала мне право на невозмутимое молчание, что было заметным преимуществом. К тому же такая эксцентричность заинтриговывала, и мне было интересно, как он будет себя вести дальше.
А повел он себя как истукан. То есть не произносил ни слова и сохранял полную неподвижность. Миссис Фэрфакс, видимо, считала, что кто-то должен разбить лед, и попробовала завести разговор. С обычной своей приятной доброжелательностью и с обычной своей тривиальностью она изъявила ему сочувствие: он был так занят весь день, и как, верно, ему было тяжело из-за больной ноги! После чего восхитилась его терпением и упорством, с какими он без отлагательств решил все дела.
– Сударыня, я хотел бы выпить чая, – был единственный ответ, которого она добилась.
Миссис Фэрфакс поспешила позвонить и, когда принесли поднос, начала с бодрым усердием расставлять чашки, раскладывать ложки и так далее. Мы с Аделью сели за стол, но хозяин дома остался лежать.
– Вы не передадите чашку мистеру Рочестеру? – сказала мне миссис Фэрфакс. – Адель ведь непременно расплещет.
Я выполнила ее просьбу. Когда он взял у меня чашку, Адель решила, что это наиболее подходящая минута, чтобы походатайствовать за меня, и весело воскликнула:
– N’est-ce pas, monsieur, qu’il y a un cadeau pour mademoiselle Eyre dans votre petit coffre?[20]
– Какой еще cadeau?[21] – сказал он ворчливо. – Вы ожидали подарка, мисс Эйр? Вы любите подарки? – И он впился в мое лицо пронзительными, гневными, темными глазами.
– Право, не знаю, сэр. У меня в этом отношении мало опыта. Обычно их считают приятным сюрпризом.
– Обычно? Но что думаете вы?
– Прежде чем я смогу найти ответ, достойный вашего внимания, мне нужно время. Подарок ведь может означать самое разное, не правда ли? И перед тем, как высказать мнение о нем, необходимо понять, какой смысл в него вложен.
– Мисс Эйр, вы не столь непосредственны, как Адель: она, едва завидит меня, начинает громогласно требовать свой cadeau, а вы ходите вокруг да около.
– Потому что Адель в отличие от меня твердо уверена в своих правах – она может сослаться на давнее знакомство и на обычай: по ее словам, вы постоянно дарите ей игрушки. Но мне нечем было бы обосновать свои претензии, вы ведь со мной не знакомы и я не сделала ничего, чтобы заслужить подобный знак расположения или благодарности.
– К чему такая чрезмерная скромность? Я поэкзаменовал Адель и нахожу, что вы сделали для нее очень много. У нее нет ни ума, ни каких-либо особых способностей, тем не менее она сделала заметные успехи за очень короткое время.
– Сэр, вот я и получила от вас мой cadeau и весьма вам признательна. Подобная похвала для учителей всего дороже – похвала успехам их учеников.
– Хм! – сказал мистер Рочестер и начал молча пить чай.
– Садитесь к огню, – приказал хозяин дома, когда поднос унесли, а миссис Фэрфакс устроилась в уголке с вязаньем.
Адель тем временем водила меня за руку по гостиной, показывая мне книги в нарядных переплетах и безделушки на консолях и шифоньерках. Мы, разумеется, послушались. Адель хотела было забраться ко мне на колени, но ей было велено поиграть с Лоцманом.
– Вы живете в моем доме три месяца?
– Да, сэр.
– И вы приехали?..
– Из Ловуда, школы в ***шире.
– А! Благотворительное учреждение. И долго вы там пробыли?
– Восемь лет.
– Восемь лет! Видимо, вы крепко держитесь за жизнь. Мне кажется, и половина этого срока в подобном месте погубила бы любое здоровье. Неудивительно, что в вас сквозит что-то не от этого мира. Я все гадал, откуда у вас подобное лицо. Когда вчера вечером вы вдруг возникли передо мной на дороге в Хей, мне почему-то вспомнились сказки, и я чуть было не спросил, уж не заколдовали ли вы моего коня? И все еще подозреваю, что без этого не обошлось. Кто ваши родители?
– У меня их нет.
– И никогда не было, я полагаю. Вы их помните?
– Нет.
– Я так и думал. Так, значит, на приступке перелаза вы сидели в ожидании вашей родни?
– О ком вы, сэр?
– Об эльфах. Вечер был лунный, вполне в их вкусе. Я ворвался в ваше кольцо, и за это вы наколдовали лед у моста?
Я покачала головой и ответила с не меньшей серьезностью:
– Все эльфы покинули Англию сотни лет назад. И вы не сыщете их следов ни на дороге в Хей, ни даже среди окрестных лугов. Не думаю, что летней, осенней или зимней луне когда-либо вновь доведется освещать их праздники.
Миссис Фэрфакс опустила вязанье и, казалось, не могла понять, о чем мы говорим.
– Что же, – продолжал мистер Рочестер, – если от родителей вы отрекаетесь, у вас все же должны быть какие-нибудь родственники. Дяди? Тетки?
– Нет. Во всяком случае я никогда их не видела.
– А ваш родной дом?
– У меня его никогда не было.
– Где живут ваши братья и сестры?
– У меня нет ни братьев, ни сестер.
– Кто рекомендовал вам искать место здесь?
– Я дала объявление в газету, и миссис Фэрфакс на него ответила.
– Да, – вмешалась добрая старушка, обрадованная тем, что наконец разобралась, о чем идет речь. – И я ежедневно возношу благодарность Провидению за то, что Оно помогло мне сделать правильный выбор. Мисс Эйр – моя бесценная собеседница и помощница, а также добрая и заботливая наставница Адели.
– Не трудитесь рекомендовать ее мне, – возразил мистер Рочестер. – Никакие панегирики на меня не повлияют. Я составлю собственное мнение. Начала она с того, что сбила с ног моего коня.
– Сэр? – с недоумением спросила миссис Фэрфакс.
– За это растяжение мне следует поблагодарить ее.
Старушка была совершенно сбита с толку.
– Мисс Эйр, вы когда-нибудь жили в городе?
– Нет, сэр.
– У вас большой круг знакомых?
– Нет, сэр. Только ловудские воспитанницы и учительницы, а теперь еще и те, кто живет в Тернфилде.
– Вы много читали?
– Только те книги, которые мне удавалось найти. Но их было немного, и особой серьезностью они не отличались.
– Вы вели жизнь монахини. Не сомневаюсь, что вы знаток религиозных обрядов. Броклхерст, ловудский попечитель, если не ошибаюсь, – он ведь священнослужитель?
– Да, сэр.
– И вы, ученицы, наверное, благоговели перед ним, как в женских монастырях благоговеют перед духовником.
– О нет!
– Какой холодный тон! Не может быть! Как? Послушница не благоговеет перед священником? Смахивает на богохульство.
– Я не терпела мистера Броклхерста, и в этом была отнюдь не одинока. Он черствый человек. Одновременно и спесивый, и мелочный. Он приказывал стричь нас и из экономии покупал для нас такие скверные иголки и нитки, что ими невозможно было шить.
– Такая экономия только вред приносит, – заметила миссис Фэрфакс, вновь уловившая в нашем разговоре хоть какой-то смысл.
– И в этом вся его вина? – осведомился мистер Рочестер, используя слова Отелло.
– До того, как был создан попечительский совет и покупка провизии велась под его единоличным наблюдением, он морил нас голодом. И раз в неделю доводил нас до зевоты длиннейшими наставлениями и вечерним чтением им самим сочиненных трактатов про внезапные смерти и загробные кары, так что мы потом боялись лечь спать.
– Сколько вам было лет, когда вы поступили в Ловуд?
– Около десяти.
– И оставались там восемь лет. Значит, сейчас вам восемнадцать?
Я кивнула.
– Как видите, арифметика – полезная наука. Без ее помощи я вряд ли сумел бы угадать ваш возраст. Трудно сделать правильный вывод, когда черты лица и его выражение противоречат друг другу так, как у вас. Ну а теперь скажите, чему вы научились в Ловуде? Вы играете?
– Немножко.
– Ну конечно: обязательный ответ. Идите в библиотеку… то есть не будете ли вы так добры пойти туда. (Извините мой повелительный тон, но я привык говорить: «Сделайте то-то или то-то» – и это тут же исполняется. И не могу изменить свои привычки ради одной новой обитательницы моего дома.) Так идите в библиотеку, захватите с собой свечу, дверь оставьте открытой, сядьте за рояль и сыграйте что-нибудь.
Я выполнила все его распоряжения.
– Достаточно! – донесся вскоре из гостиной его голос. – Да, я вижу, что вы играете немножко. Как всякая английская барышня. Возможно, лучше многих и многих, но все-таки дурно.
Я закрыла рояль и вернулась в гостиную.
Мистер Рочестер продолжал:
– Адель показала мне утром несколько рисунков и сказала, что они ваши. Но я не знаю насколько. Возможно, их подправлял учитель?
– Вовсе нет! – воскликнула я.
– А! Раненая гордость! Что же, принесите мне вашу папку, если можете поручиться, что ее содержимое – всецело ваше. Однако не давайте слова, если только вы не уверены безоговорочно. Я умею распознавать заплаты.
– В таком случае я промолчу, а вы можете судить сами, сэр. И я принесла папку из библиотеки.
– Придвиньте столик, – сказал он.
Я подкатила столик к кушетке. Адель и миссис Фэрфакс подошли поближе, чтобы тоже поглядеть на рисунки.
– Не так близко! – скомандовал мистер Рочестер. – Будете брать листы у меня, когда я покончу с ними, но не заглядывайте мне через плечо.
Он неторопливо разглядывал каждый этюд, каждую акварель. Три он отложил, остальные, кончив рассматривать, отбросил.
– Отнесите их на другой стол, миссис Фэрфакс, – сказал он, – и займитесь ими вместе с Аделью, а вы (он поглядел на меня) сядьте, где сидели, и отвечайте на мои вопросы. Я убедился, что все они сделаны одной рукой. Вашей?
– Да.
– А когда вы находили для них время? Они ведь требовали долгой работы и некоторого обдумывания.
– Я работала над ними во время двух моих последних каникул в Ловуде. Других занятий у меня тогда не было.
– Откуда вы брали сюжеты?
– Из головы.
– Вот из этой, которую я вижу у вас на плечах?
– Да, сэр.
– И внутри есть еще такое же?
– Думаю, да. И надеюсь, что лучше.
Он разложил листы перед собой и снова по очереди рассмотрел.
Пока он занимается этим, читатель, я расскажу тебе, что он видит. Для начала следует указать, что замечательными их назвать было никак нельзя. Да, сюжеты их ярко возникали у меня в уме. И были поразительными, пока я видела их духовным оком до того, как попыталась перенести на бумагу. Однако моя рука оказалась слабее моей фантазии, и каждый из них был лишь бледным отражением замысла.
Это были акварели. На первой низкие свинцовые тучи стлались над бушующим морем. Даль тонула в сумраке, как, впрочем, и передний план, а вернее – ближайшие вздымающиеся волны, так как суши не было. Единственный луч света выделял полузатопленную мачту, на которой сидел баклан, темный, большой, в брызгах пены на крыльях. В клюве он держал золотой браслет, усаженный драгоценными камнями, которым я придала всю ту яркость, какую сумела извлечь из своих красок, и всю ту выпуклую четкость, на какую была способна моя кисть. Под мачтой и птицей сквозь зеленую воду различались очертания трупа – хорошо видна была лишь прекрасная рука, с которой был смыт или сорван браслет.
Передний план второго рисунка занимала вершина холма, трава на которой гнулась, словно под ветром, гнавшим несколько листьев. Позади и вверх простиралась темная, как бы вечерняя, синева неба, а в ней виделись женская голова и плечи, выписанные такими сумеречными и мягкими тонами, какие только мне удалось подобрать. Едва различимый лоб венчала звезда, ниже лицо будто окутывала дымка. Темные глаза хранили неукротимый блеск, волосы ниспадали неясными тенями, будто черная туча, разметанная на пряди бурей или ударами молний. На шее лежал бледный блик, как пятно лунного света, и тот же перламутровый оттенок отличал легкую гряду облаков, над которой поднималось это видение Вечерней Звезды.
На третьем шпиль айсберга вонзался в зимнее полярное небо, по горизонту северное сияние вскидывало свои расплывчатые копья, почти соприкасающиеся друг с другом. Отодвигая все это в глубину, на первом плане вздымалась голова – титаническая голова, склонившаяся к айсбергу и опирающаяся на него. Подо лбом смыкались пальцы двух тонких рук, поддерживая его и закрывая черным покрывалом нижнюю часть лица. Видны были лишь лоб, мертвенно-белый, точно кость, и один глубоко запавший глаз, застывший, лишенный даже проблеска мысли, остекленевший в отчаянии. Над висками, среди складок черного тюрбана, безвидного, как сгусток мглы, блестело полукружие белого пламени с вкраплениями багровых искр. Этот бледный полумесяц был «подобием Монаршего Венца», осеняющего «форму, что формы лишена», о которых говорил Мильтон в «Потерянном Рае».
– Вы были счастливы, когда работали над этими рисунками? – осведомился затем мистер Рочестер.
– Я была всецело ими поглощена, сэр. И да, я была счастлива. Собственно говоря, работа над ними была одной из высших радостей, выпавших мне в жизни.
– Ну, это мало что значит. По вашим же словам, радостей вам выпадало мало. Однако, смею сказать, смешивая краски и добиваясь этих необычных оттенков, вы пребывали в стране грез, открытой только художникам. И вы каждый день сидели над ними подолгу?
– У меня не было других занятий на каникулах, и я работала над ними с раннего утра до полудня, а с полудня до темноты – длина летних дней способствовала моему усердию.
– И вас удовлетворили результаты вашего пылкого прилежания?
– Вовсе нет. Меня мучило различие между моим замыслом и его воплощением. Все три раза я представляла себе нечто такое, что была бессильна воплотить.
– Не преувеличивайте. Тень своих замыслов вы воплотить сумели, но, пожалуй, не более. Чтобы выразить их сполна, вам не хватает мастерства и школы. Однако для школьницы эти рисунки необычны. Ну а замыслы вы черпали в краю эльфов. Глаза Вечерней Звезды вы, думаю, видели во сне. Как вам удалось сделать их такими ясными, но при этом не сверкающими?
Звезда над ними гасит их сияние. И какую тайну прячут их загадочные глубины? И кто научил вас изображать ветер? Ведь в этом небе, над вершиной этого холма бушует буря. И где вы видели Латмос? Ведь это же гора Латмос. Возьмите, уберите их.
Не успела я завязать тесемки папки, как, взглянув на часы, он сказал резко:
– Девять часов! О чем вы думаете, мисс Эйр? Адели давно пора спать. Уведите ее.
Адель подбежала поцеловать его на прощание, и он стерпел эту ласку, но не с большим удовольствием, чем Лоцман, а возможно, что и с меньшим.
– Желаю вам всем спокойной ночи, – сказал он и взмахнул рукой в сторону двери, показывая, что наше общество ему надоело и он нас отсылает. Миссис Фэрфакс сложила вязанье, я взяла папку, мы сделали легкий реверанс, получили в ответ холодный кивок и ушли.
– Вы говорили, что у мистера Рочестера нет особых странностей, миссис Фэрфакс, – сказала я, когда вошла в ее комнату, после того как уложила Адель.
– А вам кажется, что есть?
– По-моему, да. Он очень переменчив и резок.
– Да, правда. Пожалуй, он может показаться таким при первом знакомстве, но я настолько привыкла к его манере держаться, что давно ее не замечаю. А если ему и свойственны некоторые странности в характере, их можно извинить.
– Почему же?
– Отчасти потому, что такова его природа, а никто из нас над своей природой не властен; отчасти же потому, что его, наверное, преследуют тяжелые мысли и вызывают некоторую неуравновешенность в поведении.
– Какие мысли?
– Ну, во-первых, семейные беды.
– Но у него же нет семьи.
– Теперь нет, а прежде была. То есть близкие родственники. Несколько лет назад он потерял старшего брата.
– Старшего брата?
– Да. Владельцем фамильного поместья мистер Рочестер стал не так уж давно. Всего девять лет назад.
– Девять лет – порядочный срок. Неужели он был настолько привязан к брату, что все еще оплакивает свою потерю?
– Да нет… пожалуй что нет. Мне кажется, между ними были какие-то недоразумения. Мистер Роланд Рочестер был не совсем справедлив к мистеру Эдварду и, возможно, восстановил против него их отца. Старик любил деньги и стремился сохранить в целости фамильное состояние. Ему не хотелось делить его, но он считал необходимым, чтобы и мистер Эдвард был богат – для поддержания семейного имени. Вскоре после того, как он достиг совершеннолетия, были предприняты кое-какие шаги, не очень достойные и причинившие много бед. Старый мистер Рочестер и мистер Роланд вместе поставили мистера Эдварда в положение, которое он считал очень тяжелым, а по их мнению, он таким образом мог составить себе состояние. Мне не известно, что, собственно, произошло, но его дух не мог смириться с тем, что ему приходилось терпеть. Он не из тех, кто легко прощает, и порвал с отцом и братом и довольно много лет вел скитальческую жизнь. По-моему, с тех пор, как смерть брата, не оставившего завещания, сделала его хозяином поместья, он ни разу не оставался в Тернфилде дольше двух недель. Да и неудивительно, что он избегает жить в фамильном доме.
– Но зачем ему его избегать?
– Возможно, он находит его слишком мрачным.
Ответ был явно уклончивым – я бы предпочла что-нибудь более определенное, но миссис Фэрфакс либо не могла, либо не желала яснее объяснить причину и природу испытаний, которые пришлось терпеть мистеру Рочестеру. Она заверила меня, что ничего о них не знает и что все ею сказанное по большей части – ее собственные домыслы. В любом случае было очевидно, что она предпочла бы, чтобы я оставила эту тему. Я так и сделала.
Глава XIV
В следующие дни я почти не видела мистера Рочестера. По утрам он как будто занимался делами, днем приезжали джентльмены из Милкота или соседи, иногда оставались пообедать с ним. Когда его нога позволила ему вновь садиться на лошадь, он начал часто уезжать – возможно, возвращал визиты, – и отсутствовал до ночи.
В промежутках он даже за Аделью посылал редко, продолжение же моего знакомства с ним ограничивалось случайными встречами в прихожей, на лестнице или в галерее. Иногда он проходил мимо меня с безразличным высокомерием, ограничиваясь легким кивком или холодным взглядом, а иногда галантно кланялся и улыбался. Такая смена настроений меня не задевала, так как я понимала, что она со мной никак не связана: приливы и отливы зависели от причин, к которым я ни малейшего отношения не имела.
Как-то к обеду съехались гости, и он прислал за моей папкой, без сомнения, чтобы развлечь их ее содержимым. Джентльмены уехали рано, торопясь на какое-то собрание в Милкоте, как я узнала от миссис Фэрфакс, однако вечер был таким сырым и холодным, что мистер Рочестер предпочел остаться дома. Вскоре после их отъезда он позвонил, и мне с Аделью передали, что он ждет нас внизу. Я причесала Адель, переодела ее и, убедившись, что мой квакерский наряд в полном порядке (да и как могло быть иначе при такой скромной простоте, включая и гладко причесанные волосы?), повела ее вниз. Адель строила предположения, что, быть может, наконец прибыл багаж мистера Рочестера, задержавшийся из-за какой-то ошибки. И ее надежды оправдались: в столовой мы увидели на столе картонную коробку. Адель инстинктивно ее узнала.
– Ma boîte, ma boîte![22] – восклицала она, бросаясь к столу.
– Да, твоя boîte наконец-то прибыла. Забери ее в какой-нибудь уголок, ты, истинная дочь Парижа, и выпотроши в свое удовольствие, – донесся иронический бас мистера Рочестера из глубин покойного кресла у камина. – Но смотри, – продолжал он, – не докучай мне подробностями этого анатомического процесса и ничего не сообщай о состоянии внутренностей. Препарируй в молчании. Tiens-toi tranquille, enfant, comprends-tu?[23]
Адель не нуждалась в этом предупреждении: она уже устроилась со своим сокровищем на диване и сосредоточенно развязывала шнур, удерживавший крышку на месте. Удалив эту помеху и развернув серебряную бумагу, она ограничилась восклицанием:
– Oh ciel! Que c’est beau![24] – и погрузилась в благоговейное созерцание.
– Мисс Эйр здесь? – осведомился затем хозяин дома, приподнимаясь и глядя на дверь, возле которой я остановилась. – А! Ну, так подойдите и сядьте! – Он придвинул соседнее кресло поближе к своему. – Не люблю детского сюсюканья, – продолжал он. – Как старый холостяк, я не храню никаких приятных воспоминаний о лепете младенцев. Я не смог бы провести весь вечер тет-а-тет с этой болтушкой. Не отодвигайте кресло, мисс Эйр, сядьте там, где я его поставил, – если будете столь любезны, разумеется. Прах побери эти вежливые присказки, я всегда о них забываю. И я не слишком привержен обществу простодушных старых дам. А, видимо, мне вспомнилась моя. Не годится пренебрегать ею – она же как-никак Фэрфакс, хотя бы по мужу, а кровь как-никак не вода.
Он позвонил и отправил приглашение миссис Фэрфакс, которая не замедлила прийти с рабочей корзинкой в руке.
– Добрый вечер, сударыня. За вами я послал во имя милосердия. Я запретил Адели разговаривать со мной о ее подарках, и она прямо-таки захлебывается. Будьте так добры, послужите ей слушательницей и собеседницей, и так вы совершите величайшее благодеяние в вашей жизни.
И правда, едва Адель увидела миссис Фэрфакс, как она позвала ее к себе на диван и тотчас завалила ее колени фарфоровым, восковым, слоновой кости содержимым своей boîte под излияние тех восторгов и объяснений, какие допускал ее ограниченный запас английских слов.
– Теперь, когда я исполнил свои обязанности радушного хозяина, – продолжал мистер Рочестер, – и предоставил моим гостям развлекать друг друга, можно подумать и о себе. Мисс Эйр, выдвиньте ваше кресло еще немного вперед: вы прячетесь в его глубине, и мне трудно смотреть на вас, не меняя своей удобной позы в этом уютном кресле, чего я делать не собираюсь.
Я подчинилась, хотя предпочла бы остаться более в тени. Но мистер Рочестер отдавал распоряжения с такой категоричностью, что их незамедлительное выполнение казалось само собой разумеющимся.
Мы, как я упомянула, сидели в столовой. Зажженная для обеда с гостями люстра озаряла комнату праздничным светом. Камин был полон алого чистого пламени, сиреневые драпировки пышными ниспадающими волнами закрывали величественные окна и еще более величественную арку. Везде царила тишина, если не считать тихого голоска Адели (говорить громко она не осмеливалась) да шума зимнего дождя, стучавшего по стеклам.
В обтянутом атласом кресле мистер Рочестер выглядел иным, чем прежде, – не таким суровым, менее мрачным. На его губах играла улыбка, глаза блестели – от вина или нет, сказать не берусь, хотя это и представляется мне вполне вероятным. Короче говоря, он пребывал в послеобеденном настроении: утренняя холодность и сухая сдержанность сменились благодушием и некоторой любезностью, словно он ослабил тиски, в которых держал себя, но тем не менее он все-таки выглядел угрюмым. Массивная голова была откинута на спинку кресла, отблески огня ложились на его словно высеченное из гранита лицо, отражались в больших темных глазах – ведь у него были большие темные глаза, и к тому же очень красивые, – и порой что-то менялось в их глубинах: в них появлялась если не доброта, то выражение, наводившее на мысль о ней.
Он уже минуты две смотрел на огонь, а я те же две минуты смотрела на него, но тут, внезапно обернувшись, он перехватил мой взгляд, устремленный на его лицо.
– Вы исследуете меня, мисс Эйр, – сказал он. – И находите красивым?
Если бы я хоть на секунду задумалась, то ответила бы на этот вопрос с вежливой неопределенностью, но ответ сорвался у меня с языка совершенно невольно.
– Нет, сэр.
– А! Честное слово, в вас есть нечто особенное, – сказал он. – Вы сидите с видом маленькой послушницы – такая старомодная, тихая, серьезная, бесхитростная. Руки чинно сложены, глаза обычно устремлены на ковер (кроме, кстати, тех случаев, когда они пронзительно смотрят на мое лицо, вот как теперь). А когда вам задают вопрос, на который вы вынуждены ответить, вы отделываетесь отповедью, если не прямо грубой, то резкой. Как это объяснить?
– Сэр, я была слишком прямолинейна и прошу у вас прощения. Мне следовало бы сказать, что не просто вот так сразу высказать мнение о чьей-то внешности, что вкусы бывают разными, что красота – это далеко не самое важное или еще что-нибудь в том же духе.
– Ничего подобного вам говорить не следовало бы. Красота – не самое важное, подумать только! И вот так под предлогом смягчить свой возмутительный выпад и умиротворить, ублажить меня вы коварно всаживаете перочинный ножик мне под ухо! Но продолжайте. Какие изъяны вы во мне обнаружили? Полагаю, руки, ноги, фигура и лицо у меня такие же, как у прочих людей?
– Мистер Рочестер, разрешите мне взять назад мой первый ответ. Я не собираюсь затевать вежливую пикировку, это была простая оговорка.
– Вот именно! Я так и считаю, и вы за нее поплатитесь. Покритикуйте меня. Вам не нравится мой лоб?
Он откинул черную как ночь волну волос, ниспадавшую ему на лоб, и показал достаточно внушительное вместилище ума, которому, однако, явно не хватало шишки-другой благожелательности.
– Так как же, сударыня? Я глуп?
– Отнюдь, сэр. Возможно, вы сочтете меня грубиянкой, если я в свою очередь спрошу: вы филантроп?
– Вот опять! Новый укол перочинным ножом, когда она делает вид, будто гладит меня по головке. И все только потому, что я признался, насколько не выношу общества детей и старух (да будет это сказано шепотом!). Нет, милая барышня, я далеко не филантроп, но у меня есть совесть! – И он указал на выпуклость, которую принято считать подтверждением этого качества и которая, на его счастье, бросалась в глаза. Собственно говоря, именно ей верхняя часть его головы была обязана своей шириной. – А еще прежде я обладал, так сказать, неотполированной нежностью сердца. В вашем возрасте я был достаточно чувствительным малым, полным симпатии к сирым, простодушным и несчастливым. Однако судьба с тех пор меня неплохо проучила, даже помесила, будто тесто, и теперь, льщу себя мыслью, я тверд и неуязвим, как гуттаперчевый мяч, хотя, правда, с парой трещинок и чувствительной точкой в самом центре комка каучука. Так оставляет ли это для меня какую-нибудь надежду?
– Надежду на что, сэр?
– На то, что в конце концов преображусь из гуттаперчи обратно в плоть и кровь?
«Нет, он, несомненно, выпил слишком много вина», – подумала я и не нашла ответа на его странный вопрос. Откуда мне было знать, способен он на обратное преображение или нет?
– У вас озадаченный вид, мисс Эйр, и хотя вы хороши собой не более, чем я красив, недоумение вам к лицу. А к тому же оно и полезно, так как ваши испытующие глаза впиваются не в мою физиономию, а в самые скверные цветы на ковре. Милая барышня, нынче вечером я расположен к говорливости и общительности.
С этими словами он встал и облокотился о каминную стойку. В такой позе рассмотреть его фигуру было столь же легко, как и его лицо, и в глаза бросалась необычная ширина плеч, почти не пропорциональная рукам. Я уверена, многие сочли бы его уродливым, но в его осанке была такая естественная гордость, в его позе – такая непринужденность, такое равнодушие к своей наружности, такая надменная уверенность в превосходстве других врожденных или благоприобретенных достоинств над чисто внешней красотой, что, глядя на него, нельзя было не проникнуться тем же равнодушием, не разделить слепо эту уверенность, хотя бы отчасти.
– Сегодня вечером я расположен к говорливости и общительности, – повторил он, – и вот почему я послал за вами: огонь и люстра не могли составить мне компании, как и Лоцман. Ведь никто из них не умеет говорить. Адель – несколько лучше, но тем не менее до приятной собеседницы ей далеко. Как и миссис Фэрфакс. Вы же, я убежден, подойдете мне, если захотите. В первый вечер, когда я пригласил вас сюда, вы меня озадачили. С того дня я почти забыл о вас, другие мысли вытеснили из моей головы те, что я услышал от вас. Однако сегодня вечером я расположен отдохнуть, отвлечься от всего докучного и ограничиться только тем, что приятно. И сейчас мне будет приятно вызвать вас на откровенность, узнать о вас побольше, а потому – говорите.
Но я не заговорила и лишь улыбнулась – причем не очень любезной или уступчивой улыбкой.
– Говорите же! – настаивал он.
– О чем, сэр?
– О чем хотите. И выбор темы, и ее трактовку я оставляю всецело на ваше усмотрение.
В ответ я промолчала, не изменив позы.
«Если он полагает, будто я стану говорить ни о чем, лишь бы выставлять себя напоказ, то убедится, что ошибся в выборе собеседницы», – подумала я.
– Вы онемели, мисс Эйр?
Но я осталась немой. Он чуть наклонил ко мне голову и словно нырнул в мои глаза торопливым взглядом.
– Упрямитесь? – сказал он. – И сердитесь? А, тут есть логика! Я выразил свою просьбу в нелепой, почти дерзкой форме. Мисс Эйр, прошу у вас прощения. Раз и навсегда: я не собираюсь обходиться с вами как с нижестоящей, то есть, – поправился он, – я оставляю за собой то превосходство, какое дают двадцать лет разницы в возрасте и неизмеримо большая опытность. Это вполне законно, et j’y tiens[25], как сказала бы Адель. И в силу этого превосходства, и лишь его одного, я желал бы, чтобы вы оказали мне любезность немного побеседовать со мной сейчас, чтобы отвлечь мои мысли, которые до утомительности сосредоточиваются в одной точке и застревают в ней точно ржавый гвоздь.
Он снизошел до объяснения, почти до извинений. Я не осталась бесчувственной к его снисходительности и не собиралась этого скрывать.
– Я охотно развлеку вас, сэр, если это в моих силах. Очень охотно, но я не могу выбрать темы, не зная, что может показаться вам интересным. Задавайте мне вопросы, и я постараюсь отвечать на них как можно полнее.
– Тогда для начала. Вы согласны, что у меня есть право быть немного властным, возможно, резким, иногда требовательным, исходя из вышеуказанного. А именно: что я гожусь вам в отцы, что я прошел через возможные испытания среди многих людей во многих странах и объехал половину земного шара, пока вы вели тихую жизнь среди одних и тех же людей в одном-единственном доме?
– Считайте что вам угодно, сэр.
– Это не ответ! То есть ответ, крайне раздражающий своей уклончивостью. Ответьте яснее.
– Я не считаю, сэр, что у вас есть право командовать мной только потому, что вы старше меня или что вы в отличие от меня повидали мир. Ваше право на превосходство определя ется тем, с какой пользой вы употребили ваше время и приобретенный опыт.
– Хм! Сказано без запинки. Но я никогда не соглашусь с подобным выводом, так как он говорит не в мою пользу: и то, и другое преимущество я использовал посредственно, если не сказать скверно. В таком случае оставим вопрос о превосходстве в стороне, но тем не менее вы должны согласиться время от времени получать от меня приказания, не сердясь и не обижаясь на властный тон, – по рукам?
Я улыбнулась, подумав, что мистер Рочестер поистине имеет свои странности: он как будто забыл о том, что платит мне в год тридцать фунтов, чтобы я выполняла его приказания.
– Улыбка, это хорошо! – сказал он, мгновенно уловив даже такое мимолетное выражение на моем лице. – Но все-таки и говорите тоже.
– Я думала, сэр, как мало нанимателей стали бы затрудняться, спрашивая, не сердят ли и не обижают ли их приказы тех, кто у них служит за плату.
– Служат за плату! Как? Вы служите у меня за плату? Ах да! Я совсем забыл про ваше жалованье. Ну так хотя бы из меркантильных соображений вы согласны разрешить мне некоторое своевластие?
– На этом основании – нет, сэр. Но на том основании, что вы позабыли про жалованье и предпочитаете, чтобы те, кто от вас зависит, не тяготились этой зависимостью, я соглашаюсь от души.
– И вы согласны терпеть отсутствие вежливых фраз, не приписывая его надменной бесцеремонности?
– Мне кажется, сэр, я никогда не спутаю простоту и непринужденность с бесцеремонностью. Первые мне нравятся, а со второй никто, рожденный свободным, не смирится даже за щедрое жалованье.
– Вздор! За щедрое жалованье подавляющее большинство свободнорожденных смирится с чем угодно, а потому впредь держите при себе и не высказывайте обобщений того, о чем не имеете ни малейшего понятия. Тем не менее я мысленно жму вам руку за ваш ответ, пусть он и основан на заблуждении, – и за его тон не менее, чем за содержание. Тон был на редкость искренним, какой не часто доводится слышать. Напротив, откровенность обычно вознаграждают манерностью или холодностью или же глупым и вульгарным истолкованием сказанного. Из тысячи наивных гувернанток, едва со школьной скамьи, вряд ли хотя бы три ответили мне так, как только что ответили вы. Но я не собираюсь льстить вам: если вы скроены по иным меркам, чем большинство, в этом нет вашей заслуги – так распорядилась Природа. Ну и кроме того, я слишком тороплюсь с выводами: насколько мне пока известно, вы, возможно, ничуть не лучше остальных. И не исключено, что в противовес двум-трем особенностям в вашу пользу вам свойственны нестерпимые недостатки. «Как, возможно, и вам», – подумала я. В этот миг мои глаза встретились с его глазами, и, словно прочитав мою мысль, он ответил так, будто я высказала ее вслух.
– Да-да, вы правы, – сказал он. – У меня множество собственных недостатков. Я это знаю и не собираюсь их оправдывать. Бог свидетель, не мне быть строгим к другим. У меня есть прошлое, поступки, перипетии моей жизни, какие могут обратить против меня самого мои же пренебрежительные насмешки и упреки в адрес ближних. В возрасте двадцати одного года я избрал, а вернее, был вынужден вступить (ведь подобно всем оступившимся я склонен взваливать половину вины на свой несчастный жребий или враждебные обстоятельства) на неверный путь и с тех пор так и не вернулся на правильную дорогу. Но я мог бы быть совсем иным, мог бы быть не менее хорошим, чем вы (причем умудреннее!), почти столь же незапятнанным. Я завидую вашему душевному миру, вашей чистой совести, незамутненности вашей памяти. Маленькая девочка, каким драгоценным сокровищем должна быть память без единого пятна или скверны, каким неистощимым источником безмятежного отдохновения! Не правда ли?
– А какой была ваша память, сэр, в ваши восемнадцать лет?
– Тогда – безупречной: кристальной, животворящей. Никакие вторжения зловонных вод еще не превратили ее в гнилостную жижу. В восемнадцать я был вам равен – во всем равен. Природа предназначала меня стать хорошим человеком, мисс Эйр, одним из лучших, но, как вы видите, я не таков. Вы скажете, что не видите этого, во всяком случае льщу себя мыслью, что читаю это в ваших глазах. (Кстати, будьте осторожнее с тем, что они выражают, я легко понимаю их язык.) В таком случае поверьте мне на слово. Нет, я не злодей, не думайте так и не приписывайте мне столь негодного величия. Однако благодаря, как я искренне верю, не моей природе, но воле обстоятельств я теперь – зауряднейший грешник, изведавший все жалкие мелкие пороки, которыми богатые и никчемные тщатся скрашивать свою жизнь. Вас удивляет, почему я признаюсь вам в этом? Так знайте, что в будущем вас часто ожидает роль невольной наперсницы. Вам станут поверять свои тайны люди, которые, подобно мне, инстинктивно поймут, что ваш дар – не говорить о себе, но слушать, как повествуют о себе другие. И еще они почувствуют, что слушаете вы не со злобной насмешкой над их откровенностью, но с внутренним сочувствием, тем более утешительным и побуждающим к дальнейшим признаниям, что оно совсем не навязчиво в своих проявлениях.
– Откуда вы знаете? На чем вы строите свои догадки, сэр?
– Я это знаю и продолжаю столь же свободно, как если бы записывал свои мысли в дневнике. Вы скажете, мне следовало бы встать выше обстоятельств. Да-да, следовало бы. Но, как видите, я этого не сделал. Когда судьба сыграла со мной злую шутку, у меня не хватило мудрости сохранить хладнокровие, отчаяние взяло верх, и я пал. Теперь, когда какой-нибудь порочный глупец вызывает во мне отвращение, я не могу утешиться мыслью, что я лучше его, и вынужден признать, что мы с ним стоим друг друга. Как я жалею, что не воспротивился судьбе, Бог свидетель! Страшитесь сожалений, мисс Эйр, когда соблазн будет вас толкать на неверный шаг. Сожаления отравляют жизнь.
– Но, сэр, говорят, что в раскаянии – исцеление.
– Нет. Исцелить может только стремление исправиться. И я мог бы, я должен был бы исправиться, у меня еще пока есть на это силы, если бы… Но что толку думать об этом, раз я связан по рукам и ногам, обременен, проклят? Но если в счастье мне отказано навеки, то у меня есть право пожинать радости жизни, и я буду их пожинать, чего бы это ни стоило.
– И тогда вы падете еще ниже, сэр.
– Возможно. Но почему, если радость будет сладостной и чистой? И я могу ее обрести – такую сладостную и чистую, как мед, который пчелы собирают на вересках.
– Но пчелы жалят, и вкус его будет горьким, сэр.
– Откуда вы знаете? Ведь вы же не пробовали его. Какой серьезный, ну просто торжественный у вас вид! А о подобном вы знаете не больше, чем профиль на этой камее. – Он взял камею с каминной полки. – У вас нет права читать мне проповеди, вы еще даже не вступили под портал жизни и не имеете ни малейшего понятия о ее тайнах.
– Я всего лишь напоминаю вам о ваших словах, сэр. Вы сказали, что неверный шаг приносит сожаления, и объявили, что сожаления отравляют жизнь.
– Но кто сейчас говорит о неверных шагах? Не думаю, что мелькнувшая в моем мозгу мысль ведет к неверному шагу. Я считаю ее откровением, а не искушением – в ней радость и покой, я знаю это. Знаю! Вот снова та же мысль! Уверяю, ее послал не дьявол. Разве что он облекся в одежды ангела света. И думаю, мне следует впустить в сердце столь прекрасного гостя, когда он стучится туда.
– Не доверяйте ему, сэр. Это не истинный ангел.
– И опять я спрошу: откуда вы знаете? Какой инстинкт якобы помогает вам отличить павшего серафима бездны от посланца извечного Престола? Проводника от соблазнителя?
– Я судила по выражению вашего лица, сэр. Оно стало тревожным, когда вы сказали, что откровение вновь вас посетило. Я уверена, оно принесет вам еще больше горя, если вы ему последуете.
– Вовсе нет! Более благой вести невозможно вообразить. И кстати, вы не сторож моей совести, а потому не тревожьтесь понапрасну. Так входи же, добрый странник!
Он сказал это, будто обращаясь к видению, доступному только его взору. Затем, скрестив на груди протянутые было руки, он, казалось, заключил в объятия невидимое существо.
– И вот, – продолжал он, вновь обращаясь ко мне, – я принял в свое сердце паломника, переодетое божество, как я твердо верю. И уже это обернулось для меня благом: мое сердце до сих пор было подобием склепа, теперь оно станет святилищем.
– По правде говоря, я перестала вас понимать, сэр. И не могу поддерживать разговор, недоступный моему рассудку. Но одно я знаю: вы сказали, что не были таким хорошим, как вам хотелось быть, и что вы сожалеете о своих недостатках, и одно я понимаю: вы намекнули, что оскверненная память становится вечным проклятием. Мне кажется, что, искренне попытавшись, вы могли бы со временем стать таким человеком, которого одобрили бы. И что если бы с этого самого дня вы приняли решение следить за своими мыслями и поступками, то уже через несколько лет у вас накопилось бы достаточно новых и ничем не запятнанных воспоминаний, к каким вы могли бы возвращаться с ничем не замутненным удовольствием.
– Справедливая мысль, верно высказанная, мисс Эйр, и в эту секунду я усердно мощу дорогу в ад.
– Сэр?
– Я запасаюсь благими намерениями, твердыми, я верю, как кремень. Во всяком случае теперь у меня будут иные товарищи и занятия, чем прежде.
– И лучше?
– И лучше, насколько чистое золото лучше шлака. Вы как будто сомневаетесь во мне, но я в себе не сомневаюсь. Мне известна моя цель, известны мои побуждения, и в эту минуту я творю закон, столь же неизменный, как закон Мидийский и Персидский, подтверждающий их благость.
– Они не могут быть благими, сэр, если нужен новый закон, подтверждающий это.
– Они благи, мисс Эйр, хотя категорически нуждаются в особом законе – неслыханное сочетание обстоятельств требует неслыханных установлений.
– Такая максима кажется опасной, сэр, поскольку сразу видно, как легко употребить ее во зло.
– Нравоучительница! Да, так и есть, но клянусь богами моего домашнего очага не употреблять ее во зло.
– Вы – человек и не обладаете непогрешимостью.
– Да, как и вы. И что из этого следует?
– Человеческому, способному ошибаться, не должно присваивать власть, принадлежащую только божественному и совершенному.
– Какую власть?
– Власть провозглашать по поводу любой необычной, не дозволенной законом линии поведения: «Да будет она благой!»
– Да будет она благой! Самые уместные слова, и произнесли их вы.
– Ну, в таком случае: да окажется она благой! – сказала я и встала, решив, что бессмысленно продолжать разговор на тему, совершенно мне неясную, тем более что характер моего собеседника для меня непостижим, по крайней мере пока. И меня охватили неуверенность, смутная тревога, сопровождающие убеждение в своей неосведомленности.
– Куда вы?
– Уложить Адель. Ей давно пора спать.
– Вы меня боитесь, потому что я говорю загадками, как Сфинкс.
– Ваша речь загадочна, сэр, но я лишь недоумеваю, но не боюсь.
– Нет, боитесь. Ваше самолюбие боится попасть впросак.
– Да, в этом смысле я испытываю некоторые опасения, так как не хочу говорить вздора.
– Но и вздор вы высказали бы таким серьезным, убежденным тоном, что я принял бы его за истину. Вы никогда не смеетесь, мисс Эйр? Не трудитесь отвечать: я вижу, что смеетесь вы очень редко, но зато очень весело. Поверьте, вы вовсе не суровы от природы, как и я от природы не склонен к пороку. Ловудские ограничения все еще тяготеют над вами, заставляют следить за выражением лица, приглушать голос, сдерживать движения.
И вы боитесь в присутствии человека и брата – или отца, или нанимателя, или кого угодно еще – улыбаться слишком весело, говорить слишком свободно или двигаться слишком быстро. Но со временем, думаю, вы научитесь быть непринужденной со мной, точно так же, как я при всем желании не могу обходиться с вами церемонно. И тогда в ваших чертах и движениях появятся живость и веселость, которым вы пока не смеете дать волю. Порой я замечаю взгляд, какой бросает сквозь прутья клетки любопытная птица, – взгляд непокоренной, полной сил, смелой пленницы. Вырвись она на волю, так сразу же взмыла бы в недосягаемую высь. Вы все еще намерены уйти?
– Уже пробило девять, сэр.
– Не важно… погодите минуту: Адель еще не готова лечь в постель. Моя позиция, мисс Эйр, спиной к огню и лицом к комнате, способствует наблюдениям. Разговаривая с вами, я иногда поглядывал на Адель (у меня есть свои причины считать ее интересным предметом для исследований – причины, которые я, возможно… нет, непременно как-нибудь вам поведаю). Минут десять назад она вытащила из своей коробки розовое шелковое платьице и, пока она его разворачивала, просияла от восторга: кокетство струится в ее крови, пропитывает ее мозг, проникает в самые ее кости. «Il faut que je l’essaie! – вскричала она. – Et à l’instant même!»[26] – и выбежала из комнаты. Сейчас она с Софи занята переодеванием, а через минуту-другую она войдет, и я знаю, кого я увижу: Селину Варанс в миниатюре, какой она появлялась на подмостках, когда занавес… впрочем, не важно. Однако я получу удар по самому болезненному месту. Таково мое предчувствие. Останьтесь и посмотрите, сбудется ли оно.
Вскоре послышались легкие шаги Адели – она бежала вприпрыжку через прихожую. Вот она появилась в дверях – преображенная, как и предсказал ее опекун. Коричневое платье теперь сменилось розовым атласным, с короткой, но очень пышной юбочкой. Ее головку увенчивал венок из розовых бутонов. Наряд довершали шелковые чулочки и белые атласные туфельки.
– Est-ce que ma robe me va bien? – воскликнула она. – Et mes souliers? Et mes bas? Tenez, je crois que je vais danser![27]
Затем расправила юбочку, выделывая па, направилась к нам и закружилась на носках перед мистером Рочестером, а потом опустилась на одно колено с восклицанием:
– Monsieur, je vous remercie mille fois de votre bonté! – И, поднявшись, добавила: – C’est comme cela que maman faisait, n’est-ce pas, monsieur?[28]
– Вот и-мен-но, – последовал ответ, – и comme cela[29] она чарами извлекала английские золотые из кармана моих британских панталон. А я был зеленым юнцом, мисс Эйр, да-да, зеленее травы, как вы теперь. Однако моя весна миновала, оставив на моих руках сей французский цветочек, от которого порой в дурном расположении духа я был бы рад избавиться. Давно перестав дорожить давшим ему жизнь корнем, едва я убедился, что корень этот питала только золотая пыль, к цветочку я испытываю довольно прохладную привязанность, и особенно когда он выглядит таким искусственным, как сейчас. Я берегу и взращиваю его, следуя собственно католической доктрине искупления многих грехов, больших и малых, одним благим поступком. Как-нибудь я объясню вам все это. Доброй ночи.
Глава XV
И мистер Рочестер объяснил, едва представился случай. А представился он, когда однажды днем мистер Рочестер случайно встретил меня с Аделью на прогулке, и пока она играла то с Лоцманом, то подбрасывала волан, начал прогуливаться со мной взад и вперед по длинной буковой аллее, так что я могла следить за моей воспитанницей.
Он сказал, что Адель – дочь Селины Варанс, француженки, которая пела и танцевала в опере и к которой он некогда питал une grande passion[30], как он выразился. Селина делала вид, что отвечает ему даже еще более пылкой взаимностью. Он верил, что она от него без ума. Хотя он и безобразен, сказал он, но верил, что она предпочитает его taille d’athlète[31] изящной красоте Аполлона Бельведерского.
– И, мисс Эйр, мне так льстило предпочтение, которое галльская сильфида отдавала своему британскому гному, что я поселил ее в особняке, окружил штатом прислуги, снабдил каретой, осыпал брильянтами, дарил дорогие ткани, dentelles[32] и прочее, и прочее. Короче говоря, я начал разоряться в традиционном стиле, подобно всякому другому влюбленному дуралею. И не могу даже похвастать, что нашел новый путь к позору и гибели. Я шагал по давно проторенной дороге, с глупым упрямством ни на дюйм не сходя с нее. И меня ждала – вполне заслуженно – судьба всех влюбленных дуралеев. Как-то вечером я заглянул к Селине, когда она меня не ждала, и не застал ее дома. Но вечер был жарким, я устал от прогулки по Парижу и потому сел отдохнуть в ее будуаре, счастливый, что дышу воздухом, освященным ее недавним присутствием там. Нет, я преувеличиваю, я никогда не думал, будто ей дана сила что-либо освящать. Вернее, это был аромат ее духов, благоухание мускуса и амбры, а вовсе не святости. Вскоре я начал задыхаться от душного запаха оранжерейных цветов и разбрызганных душистых эссенций, и мне пришло в голову выйти подышать свежим воздухом на балкон. Все вокруг было озарено луной, не говоря уж о газовых фонарях, и окутано благостной тишиной. На балконе стояли два-три кресла. Я сел и достал сигару… как достану сейчас, если вы меня извините.
Наступила пауза, заполненная извлечением и раскуриванием сигары. Сунув ее в рот и распространив в холодном бессолнечном воздухе аромат гаванны, он продолжал:
– В те дни, мисс Эйр, я еще любил конфеты и, croquant[33] (извините такой варваризм), croquant шоколадное драже между затяжками, наблюдал за экипажами, которые катили по фешенебельным улицам в сторону оперного театра, как вдруг в элегантной закрытой карете, запряженной парой прекрасных английских лошадей, столь ясно видной в светлой городской ночи, я узнал voiture, который подарил Селине. Она возвращалась домой! Разумеется, мое сердце принялось от нетерпения громко стучать о чугунные перила, на которые я облокотился. Как я и предполагал, карета остановилась у подъезда особняка, пламя души моей (наиболее подходящее описание оперной возлюбленной) появилась из дверцы. Хотя она была закутана в мантилью – между прочим, совершенно ненужную в такой теплый вечер, – я тотчас узнал ее по прелестной ножке, которая на миг мелькнула из-под края юбки. Перегнувшись через перила, я как раз собрался воскликнуть: «Mon ange!»[34] – разумеется, тоном, который был бы внятен лишь слуху любви, – когда из кареты выпрыгнула еще одна закутанная фигура, однако теперь тротуара коснулся каблук со шпорой, и в распахнутых дверях скрылась военная шляпа.
Вы никогда не испытывали ревности, мисс Эйр, не правда ли? Ну разумеется, нет. И спрашивать незачем: вы ведь никогда не влюблялись. Вам только предстоит испытать оба эти чувства. Ваша душа еще спит, и то потрясение, которое ее пробудит, пока еще в будущем. Вам кажется, будто жизнь всегда и всюду струится таким же мирным потоком, к какому вы привыкли в своей юности. Закрыв глаза, затворив слух, вы отдаетесь его течению и не видите камней, торчащих со дна, не слышите грохота разбивающихся о них волн. Но я скажу вам – и запомните мои слова, – настанет день, когда вы окажетесь в теснине, когда поток жизни превратится в кипящую пену, водовороты, рев дробящихся валов. И вы либо превратитесь в атомы на острых камнях, либо вас подхватит особенно могучая волна и унесет в более спокойные воды, в которых плыву сейчас я. Мне нравится этот день, нравится это стальное небо, мне нравится суровость и неподвижность мира, скованного этим морозом. Мне нравится Тернфилд, его древность, его уединенность, его старая грачиная роща и терны, его серый фасад и ряды темных окон, отражающих этот металлический небосвод. И все же как долго мне была противна даже мысль о нем, и я избегал его, как зачумленного лазарета. И мне все еще противен…
Он скрипнул зубами, умолк и, остановившись, топнул каблуком по замерзшей земле. Он снова оказался во власти какой-то ненавистной мысли, которая сковала его и не позволяла сделать ни шага.
В эту минуту мы возвращались по аллее, и дом был прямо перед нами. Подняв глаза к парапету, он обратил туда жгучий взгляд, какой мне не доводилось видеть ни прежде, ни потом. Боль, стыд, гнев, нетерпение, омерзение секунду вели схватку в расширенных до предела зрачках под черными бровями. Безумным был бой за первенство, но восторжествовало вспыхнувшее в них совсем иное чувство, нечто неумолимое и саркастическое, своевольное и беспощадное. Оно и придало его лицу каменную неподвижность. Он продолжал:
– В ту минуту, когда я замолчал, мисс Эйр, я кое-что решал с моей судьбой. Она стояла вон там у ствола бука – ведьма вроде тех, что являлись Макбету средь вересков под Форресом. «Ты любишь Тернфилд? – сказала она, подняла палец и синеватым пламенем начертала в воздухе письмена вдоль всего фасада между нижними и верхними окнами. – Так люби его, если можешь! Люби его, если смеешь!» «Я буду любить его, – сказал я. – Я смею любить его», и, – добавил он угрюмо, – я сдержу свое слово. Я смету препятствия во имя счастья, во имя добродетели – да, добродетели! Я хочу стать лучше, чем был, чем пока остаюсь. Подобно тому как Левиафан Иова сокрушал копья, дротики и латы, так я считаю соломой и гнилым деревом препятствия, которые другим представляются железом и медью.
Тут к нему подбежала Адель, подбрасывая волан.
– Прочь! – резко приказал он. – Не подходи ко мне, дитя, или вернись с Софи в дом!
Он продолжал идти дальше в молчании, и я осмелилась напомнить ему то место, на котором этим внезапным отступлением он прервал свой рассказ.
– Когда мадемуазель Варанс вернулась, – спросила я, – вы ушли с балкона, сэр?
Я почти ожидала резкой отповеди за этот совсем не своевременный вопрос, однако он очнулся от своей хмурой рассеянности, взглянул на меня, и его лицо прояснилось.
– А! Я и забыл про Селину! Ну так продолжим. Когда я увидел, что моя чаровница вернулась в сопровождении кавалера, мне почудилось шипение: зеленая змея ревности кольцами взвилась с озаренного луной балкона, заползла под мой жилет и за две минуты прогрызла себе путь в мое сердце. Странно! – воскликнул он, вновь отвлекаясь от своего рассказа. – Странно, барышня, что я избрал вас в наперсницы, и еще более странно, что вы слушаете меня с полным спокойствием, будто мужчине вроде меня так и положено рассказывать про своих оперных любовниц скромной неопытной девушке вроде вас! Но вторая странность объясняет первую: как я уже упоминал раньше, ваша серьезность, участливость и сдержанность обрекают вас быть поверенной чужих секретов. К тому же я знаю, какому духу я дал соприкоснуться с моим. Я знаю, он недоступен заражению, это особый дух, единственный в своем роде. К счастью, у меня нет намерения причинить ему вред, а если бы и было, он не поддался бы этой порче. Чем больше мы будем беседовать, тем лучше: я не могу испортить вас, но вы можете обновить меня.
После этого отступления он вернулся к теме:
– Я остался на балконе. «Без сомнения, они поднимутся в ее будуар, – подумал я. – Надо устроить засаду». И протянув руку в открытую дверь, я задернул портьеру, но оставил узкий просвет, чтобы следить за происходящим в комнате. Затем я притворил дверь так, чтобы в щелку на балкон мог доноситься шепот влюбленных. Едва я вернулся в свое кресло, как они вошли. Я не спускал глаз с просвета. Следом за ними вошла горничная Селины, зажгла лампу, поставила ее на столик и удалилась. Теперь они были хорошо видны. Мантилья и плащ были сброшены, и моим глазам явилась мадемуазель Варанс, блистая атласом и брильянтами (подаренными мною, разумеется), а с ней и ее кавалер в офицерском мундире. Я узнал некоего виконта, молодого вертопраха, безмозглого и порочного, которого иногда встречал в свете и которого мне в голову бы не пришло возненавидеть, так глубоко я его презирал. И в этот миг ядовитые клыки змеи – то есть ревности – сломались, так как моя любовь к Селине тотчас угасла. Женщина, способная изменить мне с таким соперником, не стоила соперничества, а заслуживала лишь презрения – впрочем, пожалуй, меньшего, чем я, глупец, попавший на ее крючок.
Они заговорили, и их беседа окончательно меня излечила: такие бессмысленные фривольности, такие свидетельства бессердечности и корыстолюбия, какими она была полна, могли вызвать у слушателя лишь скуку, а не гнев. На столе лежала моя визитная карточка, и, заметив ее, они заговорили обо мне. Ни у нее, ни у него не хватало живости и остроумия, чтобы отделать меня на все корки. Они поносили меня с мелочной грубостью, и особенно Селина. Она даже достигла некоторого блеска, прохаживаясь по адресу моих физических недостатков – уродств, как она их именовала. А ведь у нее было обыкновение пылко восхищаться тем, что она назвала моей «beauté mâle»[35]. Этим она диаметрально отличается от вас: ведь вы во втором нашем разговоре без обиняков сообщили мне, что не считаете меня красавцем. И меня поразил такой контраст…
К нам снова подбежала Адель.
– Monsieur, сейчас приходил Джон и сказал, что пришел ваш управляющий и хочет вас видеть.
– А! Ну, в таком случае мне придется быть кратким. Я распахнул дверь, вышел к ним, освободил Селину от моего покровительства, предупредил, чтобы она немедленно покинула особняк, бросил ей кошелек для оплаты неотложных расходов, пропустил мимо ушей вопли, истерику, мольбы, оправдания, не заметил конвульсий и условился с виконтом о встрече в Булонском лесу. Где наутро имел удовольствие встать с ним к барьеру, оставил пулю в его хилом плече, слабом, точно цыплячье крылышко, и решил, что покончил с ними обоими навсегда. Но, к несчастью, мадемуазель Варанс через шесть месяцев подарила мне эту fillette[36], Адель, клянясь, будто она моя дочь, что, впрочем, возможно, хотя я не замечаю в ней никаких черт, унаследованных от столь безобразного родителя. Лоцман куда больше похож на меня, чем она. Через несколько лет после того, как я порвал с ее матерью, та бросила дочку и уехала в Италию с каким-то музыкантом или певцом. Я не признал за Аделью никаких прав на мою поддержку, как не признаю их и теперь, так как я не ее отец, однако, узнав, что она брошена на произвол судьбы, я извлек бедняжку из зловонной грязи Парижа и пересадил в чистую и здоровую почву английского загородного сада, то есть сюда. Миссис Фэрфакс нашла вас, чтобы вы взращивали это растеньице. Однако теперь, когда вы знаете, что она – незаконнорожденный росток французской оперной певички, ваше отношение к вашим обязанностям и вашей протеже может измениться. И в один прекрасный день вы предупредите меня, что подыскали новое место, так не найду ли я новую гувернантку и прочая, и прочая, э?
– Нет. Адель ведь не отвечает ни за грехи своей матери, ни за ваши. Я привязалась к ней, а теперь, когда узнала, что она, в сущности, сирота, покинутая матерью и не признанная вами, сэр, она станет мне дороже. Как я могу предпочесть избалованную любимицу богатых родителей, которая возненавидит свою гувернантку, как досадную помеху, одинокой сиротке, ищущей в ней друга и опору?
– А, так вот как вы на это смотрите! Ну, я должен идти. Да и вам не мешает вернуться в дом, уже темнеет.
Однако я задержалась на несколько минут с Аделью и Лоцманом – побегала с ней наперегонки, поперекидывалась воланом. Когда мы вернулись в дом, я сняла с нее шляпку и пелерину, посадила к себе на колени и час позволила ей болтать, сколько душе угодно. И даже не выговаривала за те вольности и пошлости, которые порой вырывались у нее, если она оказывалась в центре внимания, выдавая в ней пустенькое легкомыслие, вероятно, унаследованное от матери и чуждое английским натурам. Впрочем, она обладала своими достоинствами, и я была склонна ценить все лучшее в ней как можно выше. Я старалась найти в ее наружности и манерах хоть какое-то сходство с мистером Рочестером, но не обнаружила ни малейшего: ни единая черточка, ничего в выражении лица не говорило о родстве. Мне было жаль: если бы в ней нашлось сходство с ним, он начал бы относиться к ней лучше.
Только поднявшись к себе в комнату, я наконец подробно обдумала все, что услышала от мистера Рочестера. Как он и сказал, в самой истории о страсти богатого англичанина к французской танцовщице и ее измене ему ничего особенного не было – несомненно, для высшего света такое было в обычае. Однако решительно странным был взрыв чувств, внезапно нахлынувших на него, когда он заговорил о своем новом безмятежном настроении и воскресшем интересе к старому дому и поместью. Я долго ломала голову над этой вспышкой, но затем сочла ее необъяснимой и задумалась над отношением мистера Рочестера ко мне. Доверие, которое он счел возможным оказать мне, казалось данью моей сдержанности – именно так я истолковала и приняла его признания. В своем поведении со мной в последние недели он стал более ровным, чем был вначале. Я словно бы перестала казаться ему досадной помехой, и, случайно встречаясь со мной, он не только не обдавал меня надменным холодом, но, казалось, был рад такой встрече: у него всегда находилось для меня слово-другое, а порой и улыбка. Когда же я по его приглашению являлась в гостиную, то чувствовала себя польщенной сердечностью приема, внушавшей мне мысль, что я и правда умею развлекать его и что эти вечерние беседы ведутся столько же для его удовольствия, сколько из любезности ко мне.
Правда, сама я говорила относительно мало, зато его слушала с огромным удовольствием. Общительность была в его натуре, и ему нравилось набрасывать сознанию, не знакомому с миром, картины этого мира, приобщать к нравам и обычаям (и отнюдь не к картинам порока или дурным нравам, но ко всему тому, что было интересно своим величием, своей особой новизной). И я с восторгом слушала объяснение новых идей, к которым он меня приобщал, с восторгом воображала новые дали, которые он распахивал передо мной, и следовала за ним в новые области мысли, которые он открывал мне. И ни единого раза меня не задел, не испугал хоть какой-нибудь темный намек.
Его непринужденность рассеяла мою болезненную застенчивость, дружеская откровенность, столь же корректная, как и сердечная, с какой он обходился со мной, притягивала меня к нему. По временам он казался моим родственником, а не патроном. О да, случалось, он проявлял прежнюю властность, но меня это не задевало: просто такая у него привычка, думалось мне. Я была так счастлива, так довольна новым интересом, появившимся в моей жизни, что перестала скорбеть о своем одиночестве. Узкий серп моей судьбы словно становился все шире, пробелы в жизни заполнялись, мое здоровье окрепло, я пополнела, набиралась сил.
И оставался ли мистер Рочестер теперь уродливым в моих глазах? О нет, читатель! Благодарность и множество связанных с ним приятных и радостных минут сделали его лицо прекрасным для меня, его присутствие в комнате грело больше самого яркого огня в камине. Притом я не забывала про его недостатки – да и как бы я могла о них забыть, если так часто сталкивалась с ними? Он был горд, сардоничен, придирчив к тем, кто был ниже его в любом отношении. В глубине души я сознавала, что его великая доброта ко мне уравновешивалась незаслуженной строгостью со многими другими. И он бывал необъяснимо мрачен. Не раз и не два, входя в библиотеку, куда меня звали читать ему, я заставала его там одного, и он сидел, уронив голову на руки, а когда поднимал ее, лицо у него хмурилось угрюмо, почти злобно. Но я верила, что его мрачность, суровость и былые отступления от морали («былые» потому, что теперь он, казалось, преодолел свои слабости) были порождены каким-то жестоким поворотом судьбы. Я верила, что природа предназначила его быть человеком с лучшими наклонностями, более высокими принципами и благородными вкусами, чем его сделали обстоятельства, а также воздействие воспитания и ударов, наносимых жизнью. Я считала, что он обладает замечательными задатками, хотя пока они оставались подавленными и заглохшими. Не отрицаю, я скорбела о его скорби, чем бы она ни вызывалась, и многое дала бы, лишь бы облегчить ее.
И вот теперь, хотя я задула свечу и закуталась в одеяло, мне не удавалось уснуть: я словно вновь видела его лицо в ту минуту, когда он остановился в буковой аллее и сказал мне, что ему явилась его судьба и спросила, посмеет ли он быть счастливым в Тернфилде?
«Но почему нет? – спрашивала я себя. – Чем дом отталкивает его? И он скоро уедет?» Миссис Фэрфакс говорила, что он редко оставался в поместье дольше, чем на две недели, а на этот раз со дня его приезда прошло уже два месяца. Но если он уедет, какой грустной будет перемена в доме! А что, если он не вернется ни весной, ни летом, ни осенью? Какими безрадостными покажутся сияние солнца и погожие дни!
Не знаю, задремала ли я или нет, раздумывая над этим, но в любом случае я забыла про сон, услышав смутный шум, непонятный и зловещий, который словно бы раздался прямо надо мной. Я пожалела, что погасила свечу. Ночь была непроницаемо черной, и на меня как будто навалилась какая-то тяжесть. Приподнявшись, я села на постели и прислушалась. Звуки стихли.
Я вновь попыталась уснуть, но сердце у меня тревожно билось, душевный покой уступил место смятению. Далеко внизу в прихожей часы пробили два раза. И тут же будто кто-то прикоснулся снаружи к моей двери, будто по филенке скользнули пальцы, нащупывая путь по темной галерее снаружи. Я спросила:
– Кто тут? – но никто не отозвался, и меня оледенил страх.
Однако я тут же сообразила, что могла, конечно, слышать Лоцмана: когда кухонную дверь забывали ненароком закрыть, он имел обыкновение пробираться к дверям спальни мистера Рочестера. Я не раз по утрам видела, как он дремлет у его порога.
Мысль эта немного меня успокоила, и я снова легла. Тишина действует на нервы умиротворяюще, и так как в доме вновь царило нерушимое безмолвие, я начала задремывать. Но в эту ночь мне не суждено было уснуть. Сон, едва начав смыкать мне вежды, опять испуганно бежал, устрашенный звуком, от которого и правда кровь стыла в жилах.
Это был демонический хохот – подавленный, придушенный, басистый. Прозвучал он, казалось, над самой моей замочной скважиной. Изголовье моей кровати было повернуто к двери, и мне было почудилось, будто хохочущая нечисть нагибается надо мной или, вернее, припала к моей подушке. Однако, вскочив и оглядевшись, я ничего не увидела; тут противоестественный хохот повторился, и я поняла, что раздается он за дверью. Первым моим побуждением было вскочить и задвинуть задвижку, а потом я вновь вскрикнула:
– Кто тут?
Что-то забулькало, застонало. Вскоре послышались шаги, удаляющиеся по галерее к лестнице на третий этаж – недавно в проеме перед лестницей повесили дверь. Я услышала, как она открылась, потом закрылась, и наступила тишина.
«Это была Грейс Пул? Она – бесноватая?» – подумала я и почувствовала, что не в силах долее оставаться в одиночестве. Поскорее к миссис Фэрфакс! Я торопливо надела платье, набросила на плечи шаль, отодвинула задвижку и дрожащей рукой приотворила дверь. Снаружи, совсем рядом, горела свеча, поставленная на пол. Меня это удивило, но еще более я поразилась какой-то мгле в воздухе, словно коридор наполнялся дымом. Поворачивая голову вправо и влево, чтобы проследить, откуда тянутся эти голубые завивающиеся струи, я почувствовала сильный запах гари.
Что-то скрипнуло. Распахнутая дверь… дверь в комнату мистера Рочестера! Оттуда вырывались клубы дыма. Я забыла про миссис Фэрфакс, я забыла про Грейс Пул и про хохот. В мгновение ока я вбежала в спальню. Вокруг кровати танцевали языки огня – полог пылал. Среди пламени и дыма, вытянувшись, лежал мистер Рочестер, погруженный в глубокий сон.
– Проснитесь! Проснитесь! – закричала я, тряся его за плечо, но он только что-то пробормотал и повернулся на другой бок. Видимо, дым его уже одурманил. Нельзя было терять ни секунды: уже начали тлеть простыни. Я кинулась к кувшину и тазу для умывания. К счастью, один был глубок, другой – широк, и оба полны воды. Я опрокинула их содержимое на постель и спящего, кинулась в свою комнату, принесла свой кувшин, вновь окрестила ложе сна и с Божьей помощью погасила огонь, его пожиравший.
Шипение утопленной стихии, звон разбившегося кувшина, который я бросила, едва он опустел, а главное, холодный душ, мною устроенный, наконец разбудили мистера Рочестера. Хотя вокруг воцарился мрак, я поняла, что он проснулся, так как услышала, как он изрыгает непонятные проклятия, обнаружив, что лежит в луже воды.
– Это что? Всемирный потоп? – воскликнул он.
– Нет, сэр, – ответила я. – Но начинался пожар. Встаньте, вы, наверное, совсем промокли. Я принесу свечу.
– Во имя всех эльфов подлунного мира, это Джен Эйр? – рявкнул он. – Что вы надо мной сотворили, ведьма, колдунья? Кто еще тут, кроме вас? Вы замышляете утопить меня?
– Я сейчас принесу свечу, сэр, и, во имя всего святого, встаньте! Кто-то что-то замышляет. И вам следует поторопиться, чтобы поскорее узнать, кто и что!
– Ну вот, я встал, но горе вам, если вы принесете свечу немедленно. Погодите две минуты, пока я не надену что-нибудь сухое, если тут осталось хоть что-то сухое! А! Мой халат. Теперь бегите!
И я действительно побежала, вернувшись со свечой, которая все еще горела в коридоре. Он взял ее из моих рук, поднял повыше и обозрел почерневшую, опаленную кровать, мокрые насквозь простыни, лужу на ковре.
– В чем дело? И кто виной?
Я коротко рассказала ему о странном смехе, который услышала в галерее, о шагах, затихших на лестнице третьего этажа, о дыме – о запахе гари, который привел меня в его комнату.
И о том, что я там увидела, и о том, как я утопила его во всей воде, какая оказалась под рукой.
Он выслушал меня с мрачной серьезностью, но на лице у него отражалось не столько удивление, сколько беспокойство. Когда я умолкла, он промолчал.
– Я позову миссис Фэрфакс? – спросила я.
– Миссис Фэрфакс? Нет! С какой стати ее звать? Чем она может помочь? Пусть себе спит спокойно.
– Ну так я схожу за Лией, разбужу Джона и его жену.
– Ни в коем случае. Посидите смирно, и все. Вы в шали? Но если вам холодно, завернитесь в мой плащ, он вон там. Укутайтесь в него и сядьте в кресло. Я вам помогу. Теперь поставьте ноги на скамеечку, подальше от сырости. Я на минуту вас покину и возьму с собой свечу. Оставайтесь тут, пока я не вернусь. Сидите тихо, как мышка. Мне надо подняться на третий этаж. Помните: не шевелитесь и никого не зовите.
Он ушел. Я следила, как удаляется пятно света. Он прошел по галерее совсем бесшумно, открыл дверь на лестницу почти без скрипа, закрыл за собой, и в галерее воцарился полный мрак. В непроницаемой тьме я прислушивалась, не раздастся ли какой-нибудь шум, но ничего не услышала. Прошло очень много времени, меня охватила слабость, и я мерзла, несмотря на плащ. Тут мне пришло в голову, что нет смысла и дальше сидеть здесь – ведь будить дом я не стану! И я уже была готова навлечь на себя гнев мистера Рочестера, ослушавшись его приказа, но тут на стену галереи лег светлый блик, и я услышала, как по ее полу ступают необутые ноги.
«Надеюсь, это он, – подумала я, – а не что-то пострашнее!»
Он вошел в спальню, бледный и очень мрачный.
– Я все выяснил, – сказал он, ставя свечу на умывальник. – Я так и предполагал.
– Но что, сэр?
Он не ответил и продолжал стоять, скрестив руки на груди, глядя в пол. Через несколько минут он спросил каким-то странным тоном:
– Не помню, вы сказали, что видели что-то, когда открыли свою дверь?
– Нет, сэр, ничего, кроме свечи.
– Но слышали странный смех? И, кажется, слышали его раньше? Во всяком случае что-то похожее?
– Да, сэр. Здешняя швея, Грейс Пул, она смеется именно так. Очень странная женщина.
– Вот именно. Грейс Пул! Вы догадались верно. Она, как вы говорите, странная женщина – и очень. Ну, я обдумаю все это. А пока я рад, что, кроме меня, только вы знаете, что тут случилось. Вы не пустоголовая болтунья и сумеете никому не проговориться. Я придумаю, как объяснить состояние кровати. – Он указал на нее. – А теперь возвращайтесь к себе. Я отлично скоротаю остаток ночи на диване в библиотеке. Уже почти четыре. Через два часа встанут слуги.
– Ну, так спокойной ночи, сэр, – сказала я, направляясь к двери.
Он как будто удивился – вопреки всякой логике, поскольку сам велел мне уйти.
– Как! – воскликнул он. – Вы уже покидаете меня? Прямо так?
– Вы же сказали, что я могу уйти, сэр.
– Да, но не попрощавшись, не сказав пары-другой добрых слов? Короче говоря, не так сухо и коротко! Вы же спасли мне жизнь! Избавили от лютой и мучительной смерти! И вы проходите мимо меня, будто мы даже не знакомы? Хотя бы обменяемся рукопожатием!
Он протянул свою руку, я протянула ему свою. Он взял ее, а потом сжал обеими руками.
– Вы спасли мне жизнь. Я имею удовольствие быть у вас в неоплатнейшем долгу. Большего я сказать не могу. Оказаться должником кого бы то ни было еще мне было бы невыносимо. Но вы – другое дело! Ваше благодеяние, Джен, не ляжет на меня тяжким бременем.
Он умолк и посмотрел на меня. Почти видимые слова рвались с его губ, но он ничего не сказал.
– Спокойной ночи, сэр. И нет никакого долга, никакого благодеяния, бремени или обязательств.
– Я знал, – продолжал он, – что вы каким-то образом когда-нибудь поможете мне. Я увидел это в ваших глазах в первую же минуту. Их выражение и улыбка не… – он вновь умолк, – не напрасно исполнили восторгом мое сердце. Утверждают, что существует особое родство душ… мне доводилось слышать о добрых духах… в самых невероятных сказках есть доля истины. Моя бесценная спасительница, спокойной ночи!
Непонятная сила в его голосе, непонятный огонь в его глазах.
– Я рада, что мне не спалось, – сказала я и сделала движение к двери.
– Как! Вы все-таки уходите?
– Я озябла, сэр.
– Озябли? И стоите в луже! Ну так идите, Джен, идите! – Но он продолжал держать мою руку, и мне не удавалось ее высвободить. Пришлось прибегнуть к уловке.
– Мне кажется, я слышу миссис Фэрфакс, сэр!
– Тогда уходите! – Он разжал пальцы, и я поспешила к себе.
Я легла в постель, но даже думать не могла о сне. До зари я была словно игрушкой неспокойного моря, под волнами радости закручивавшего подводные течения тревоги. Иногда мне чудилось, будто за бушующими валами виднеется берег, прекрасный, как Земля Обетованная, и ласкающие порывы ветра надежды победно уносили мой дух туда, но берег остался недостижимым даже в грезах – с суши задувал противный ветер, вновь и вновь относя меня назад. Здравый смысл восставал против упоения, рассудок остерегал страсть. Снедаемая этой лихорадкой, я поднялась с зарей.
Глава XVI
После этой бессонной ночи я и хотела, и страшилась встречи с мистером Рочестером. Мне не терпелось вновь услышать его голос, но я страшилась встретиться с ним взглядом. Всю первую половину утра я ждала, что он вот-вот войдет. В классную комнату он заглядывал нечасто, однако иногда все-таки заходил на минуту-другую, и почему-то я не сомневалась, что на этот раз он нас обязательно посетит.
Однако утро прошло как обычно. Ничто не прервало занятий Адели. Правда, вскоре после завтрака я услышала суматоху около спальни мистера Рочестера и голоса миссис Фэрфакс, Лии, кухарки (то есть жены Джона) и даже ворчание самого Джона. Раздавались восклицания: «Какое счастье, что хозяин не сгорел в постели! Очень опасно не гасить свечку перед сном!», «Как хорошо, что он не растерялся и вспомнил про кувшин с водой!», «Только почему он не стал никого будить?», «Будем надеяться, что он не простудился, пока спал в библиотеке!», ну и так далее.
Эти возгласы сменились звуками, свидетельствовавшими об уборке в спальне, и когда я проходила мимо, собираясь спуститься к обеду, то увидела в открытую дверь, что там воцарился полный порядок и лишь кровать оставалась без полога. Лия стояла на подоконнике и протирала закоптившиеся стекла. Я хотела было окликнуть ее, чтобы узнать, как мистер Рочестер объяснил происшедшее, но, переступив порог, увидела, что она в спальне не одна. На стуле у кровати сидела женщина и пришивала кольца к новому пологу. И женщина эта была… Грейс Пул!
Она сидела, невозмутимая, в обычном молчании: коричневое шерстяное платье, клетчатый передник, косынка на шее, чепец – все как всегда. Она была поглощена своей работой, на которой, казалось, сосредоточивались все ее мысли. Ни ее суровый лоб, ни простонародное лицо не несли печати отчаяния, не поражали бледностью, какие, казалось бы, должны отметить женщину, которая вчера ночью пыталась совершить убийство, а затем была настигнута своей предполагаемой жертвой у себя в логове и (как полагала я) изобличена в задуманном преступлении. Я была изумлена, ошеломлена. Пока я продолжала смотреть на нее, она подняла на меня глаза… и не вздрогнула, не переменилась в лице. Ни малейшего проявления чувств, ни сознания вины, ни страха перед возмездием.
– Доброго утра, мисс, – произнесла она с обычной флегматичной краткостью, взяла новое кольцо, кусок тесьмы и продолжала шить.
«Надо подвергнуть ее испытанию, – подумала я. – Подобная неуязвимая невозмутимость непостижима!»
– Доброго утра, Грейс, – ответила я. – Что-нибудь случилось? Мне показалось, что недавно слуги о чем-то говорили тут все вместе.
– Так хозяин вчера вечером читал в постели и уснул, а свечи не задул. Полог и загорись. Хорошо еще, что он проснулся прежде, чем занялись простыни и деревянное изголовье, и успел залить огонь водой из таза.
– Как странно! – произнесла я тихо и впилась в нее взглядом. – И мистер Рочестер не стал никого будить? И никто не слышал его шагов в спальне?
Она вновь подняла на меня глаза, и на этот раз в них появилась настороженность. Казалось, она вглядывается в меня с некоторой опаской. Затем ответила:
– Вы же знаете, мисс, слуги спят далеко отсюда и ничего услышать не могли. Ближе всего к спальне хозяина комнаты миссис Фэрфакс и ваша. Миссис Фэрфакс говорит, что ничего не слышала, ну да с возрастом люди спят крепче. – Она помолчала, а затем продолжала с притворным равнодушием, но также и с подчеркнутой многозначительностью: – Но вы-то, мисс, молоды и спите, думается, чутко. Может, вы какой шум слышали?
– Да, слышала, – ответила я, понижая голос, чтобы он не донесся до ушей Лии, которая все еще протирала стекла. – Сначала я подумала, что это был Лоцман. Но Лоцман не умеет смеяться, а я слышала смех, и очень странный.
Она отмотала нитку, аккуратно навощила ее, твердой рукой продела в игольное ушко и только тогда сказала с полнейшим самообладанием:
– Ну, хозяин навряд ли стал бы смеяться, мисс, в такой-то опасности. Наверное, вам во сне почудилось.
– Я не спала, – возразила я с некоторой горячностью, раздраженная ее наглым хладнокровием. Вновь она посмотрела на меня тем же настороженным сверлящим взглядом.
– А вы сказали хозяину, что слышали смех? – осведомилась она.
– Сегодня утром у меня еще не было случая поговорить с ним.
– А вы двери не открыли, в галерею не выглянули? – спросила она затем.
Казалось, она меня допрашивает, старается что-то незаметно у меня вызнать. «Если она узнает, что я знаю о ее преступлении или подозреваю о нем, – мелькнула у меня мысль, – то сорвет на мне свою злобу», и я решила соблюдать осторожность.
– Наоборот, – ответила я. – Задвинула задвижку покрепче.
– Так, значит, у вас нет привычки запираться на ночь?
«Злодейка! Она выведывает мои привычки, чтобы легче со мной расправиться!»
Вновь негодование взяло верх над предусмотрительностью.
– До сих пор я часто не запиралась на ночь, – ответила я резко. – Не считала это необходимым. Мне и в голову не приходило, что в Тернфилд-Холле надо остерегаться каких-то опасностей или неприятных происшествий. Но в будущем, – эти слова я произнесла со всей выразительностью, – я не лягу, прежде чем не проверю все запоры.
– Так и надо, – последовал ответ. – Места тут очень тихие, и я не слышала, чтобы в Тернфилд хоть раз, с тех пор как он стоит тут, забирались воры, хотя всем известно, что серебряной посуды в кладовой хранится на сотни и сотни фунтов. Да вы сами видите, что на такой дом прислуги маловато, как хозяин никогда тут подолгу не живал, а когда и приезжает, так он ведь холостяк и ему многого не требуется. Только я так думаю: лишняя осторожность никогда не помешает. Запереть дверь недолго, а что может быть лучше задвинутой задвижки между вами и невесть какой бедой снаружи. Люди, мисс, часто на Провидение уповают – и все, а я так скажу: Провидение свои милости направо-налево не расточает, а на помощь приходит, когда все другое перепробуешь.
На этом она завершила свое очень для нее длинное поучение, которое произнесла со смирением квакерши.
Я все еще стояла в полном ошеломлении от такого, как мне казалось, сверхъестественного самообладания и неописуемого лицемерия, когда вошла кухарка.
– Миссис Пул, – обратилась она к Грейс, – обед для прислуги скоро будет готов. Вы придете вниз?
– Нет. Поставьте на поднос мою пинту портера да кусок пудинга, и я заберу его с собой наверх.
– Мяса положить?
– Один ломтик, ну и кусочек сыра. А больше ничего.
– А саго как же?
– Пока не нужно. Я перед чаем спущусь и сама приготовлю.
Кухарка повернулась ко мне со словами, что миссис Фэрфакс меня ждет, и я ушла.
Во время обеда я почти не слышала рассказа миссис Фэрфакс о воспламенившемся пологе, настолько мои мысли были поглощены загадкой Грейс Пул. Какое положение она занимает в Тернфилд-Холле? Почему ее утром не передали в руки полиции? Или хотя бы не уволили, не выгнали вон? Ее хозяин вчера ночью почти признался, что считает ее виновницей случившегося, так какая же таинственная причина помешала ему ее обличить? Почему он потребовал от меня, чтобы я молчала? Странно! Гордый, непрощающий, высокомерный джентльмен словно бы каким-то образом оказался во власти жалкой швеи, занимающей наиболее низкое положение в его доме. И эта власть так велика, что, даже когда она покусилась на его жизнь, он не посмел открыто ее назвать, а тем более покарать!
Будь Грейс молодой и красивой, я была бы склонна предположить, что за такой снисходительностью мистера Рочестера прячутся чувства более нежные, нежели осторожность или страх. Но ее возраст и весь ее непривлекательный облик делали подобное подозрение нелепым. «Однако, – размышляла я, – она ведь когда-то была молодой, причем тогда же, когда и ее хозяин. А от миссис Фэрфакс я слышала, что она живет тут уже много лет. Не думаю, что хоть когда-нибудь она была хороша собой, но кто знает? Отсутствие красоты могло возмещаться оригинальностью и силой характера. Мистер Рочестер большой ценитель необычности и эксцентричности, а Грейс по меньшей мере необычна. Что, если давняя прихоть (каприз, вполне гармонирующий с такой переменчивой и упрямой натурой, как у него) отдала его ей во власть, и теперь она имеет на него тайное влияние, следствие его собственной легкомысленности, от которого он не может освободиться и которым не смеет пренебречь?» Но когда в своих рассуждениях я дошла до этого вывода, перед моим внутренним взором всплыла коренастая плоская фигура миссис Пул, некрасивое, угрюмое, даже грубое лицо, и я подумала: «Нет, невероятно! Такое предположение не может быть верным! И все же, – шепнул тайный голос, который вещает нам из глубины наших сердец, – ты ведь тоже некрасива и все же, быть может, нравишься мистеру Рочестеру. Во всяком случае тебе так часто казалось. И прошлая ночь – вспомни его слова, вспомни его взгляд, вспомни его голос!»
О, я их хорошо помнила: в этот миг его речь, глаза, тон воскресли в моей памяти с новой силой. Я уже сидела в классной комнате. Адель рисовала, и, наклонившись над ней, я направляла ее карандаш. Внезапно она с недоумением подняла на меня глаза.
– Qu’avez-vous, mademoiselle? – спросила она. – Vos doigts tremblent comme la feuille, et vos joues sont rouges: mais rouges comme des cerises![37]
– Мне жарко, Адель, из-за того, что я нагибаюсь.
Она продолжала рисовать, я продолжала размышлять.
И поспешила прогнать отвратительную мысль, на которую меня натолкнула Грейс Пул: мне стало невыносимо гадко на душе. Теперь я сравнила ее с собой и убедилась, что мы совершенно разные. Бесси Ливен сказала, что я настоящая барышня, и сказала она правду: я настоящая благовоспитанная барышня! И выглядела я много лучше, чем когда Бесси прощалась со мной. Лицо у меня было уже не такое бледное, я пополнела. Во мне появилось больше живости, больше задора, потому что я обрела более светлые надежды и умение радоваться.
«Скоро вечер, – сказала я себе, поглядев на окно. – Сегодня я еще ни разу не слышала голоса мистера Рочестера, его шагов. Но, конечно же, я увижу его теперь. Утром я боялась этой встречи, а теперь жажду ее: ведь ожидание обманывалось так долго, что сменилось нетерпением».
Когда наступили сумерки и Адель, покинув меня, отправилась в детскую играть с Софи, я уже желала этой встречи всей душой и всем сердцем. Я прислушивалась, не зазвонил ли внизу колокольчик, я прислушивалась, не поднимается ли по лестнице Лия, чтобы позвать меня. Порой мне чудилось, что я слышу шаги самого мистера Рочестера, и я оборачивалась к двери, ожидая, что она вот-вот откроется и войдет он. Дверь оставалась закрытой, и только мрак входил в комнату через окна. Но ведь было еще не так поздно. Иногда он присылал за мной и в семь, и в восемь часов, а часы показывали лишь шесть. Не может быть, чтобы я совсем обманулась в моих ожиданиях, когда мне необходимо столько ему сказать! Мне не терпелось вновь заговорить о Грейс Пул и услышать, что он скажет в ответ. Я хотела прямо спросить его, действительно ли он верит, что во вчерашнем жутком поджоге повинна она? А если так, то почему он хранит ее преступление в тайне? И пусть моя настойчивость вызовет у него раздражение! Я уже познала удовольствие поочередно сердить и успокаивать его. Я наслаждалась этим, а верный инстинкт помогал мне не заходить слишком далеко. Я никогда не переступала последней черты. Мне очень нравилось проверять свое новое искусство у самого предела. Соблюдая почтительность во всех мелочах, ни в чем не нарушая строгих правил, налагаемых моим положением, я тем не менее могла вести с ним спор на равных без страха или опасливой сдержанности. Это нравилось и ему, и мне.
Наконец ступеньки заскрипели от чьих-то шагов. Вошла Лия – но только для того, чтобы позвать меня к миссис Фэрфакс пить чай. Туда я и направила свои стопы, радуясь, что хотя бы спущусь вниз: мне казалось, что это приблизит меня к мистеру Рочестеру.
– Наверное, вы заждались чая, – заметила добрая старушка, когда я села к столу. – Вы же за обедом почти ничего не ели. Боюсь, – продолжала она, – вам нездоровится: вы раскраснелись, как от жара.
– Нет, я совершенно здорова. Никогда не чувствовала себя лучше.
– Ну так докажите это хорошим аппетитом. Вы не нальете кипятку в чайник, пока я довяжу этот ряд?
Довязав, она встала, чтобы опустить штору. Полагаю, она не сделала этого прежде, желая использовать дневной свет до конца, хотя теперь сумерки уже сгустились в полную тьму.
– Погожий вечер, – заметила она, поглядев наружу, – хотя звезд и не видно. Для поездки мистер Рочестер выбрал неплохой день.
– Для поездки! Так мистер Рочестер уехал? А я и не знала.
– Так он отправился в путь, чуть позавтракал. Поехал в Лийс, поместье мистера Эштона. Оно в десяти милях за Милкотом. Там, кажется, собралось большое общество. Лорд Ингрэм, сэр Джордж Линн, полковник Дент и еще многие.
– Вы ждете его сегодня?
– Нет. Да и завтра тоже. Думаю, он там погостит неделю, а то и больше. Когда светские люди съезжаются вместе там, где их ждут роскошь и веселье и все, что может доставить удовольствие или развлечь, они не торопятся расставаться. Ну и джентльменами особенно дорожат. А мистер Рочестер такой интересный, такой остроумный! По-моему, его все любят. Дамы в нем души не чают, хотя сразу и не подумаешь, что его наружность может привлекать их взоры, но, полагаю, его таланты, умный разговор, а может быть, и богатство, и благородная кровь возмещают этот маленький недостаток.
– А в Лийсе будут и дамы?
– Сама миссис Эштон, ее две дочери, очень светские барышни, а еще высокородные Бланш и Мэри Ингрэм, настоящие красавицы, как я слышала. Бланш я видела лет шесть-семь назад, когда ей было восемнадцать. Она приезжала сюда на рождественский бал, который давал мистер Рочестер. Видели бы вы столовую в тот день! Как роскошно она была убрана, как ярко освещена! И гостей было не меньше пятидесяти – все первые семейства в графстве. А мисс Ингрэм была царицей бала, так она блистала красотой.
– Вы сказали, что видели ее, миссис Фэрфакс. Так как она выглядела?
– Да, видела, видела. Двери в столовую были распахнуты, а так как было Рождество, слугам позволили собраться в прихожей – послушать, как некоторые дамы играли и пели. Меня же мистер Рочестер пригласил войти в гостиную, не позволил отказаться, и я тихо сидела в уголке и смотрела на них. Ничего великолепнее я в жизни не видела: наряды дам самые великолепные, и почти все они – ну, конечно, барышни и те, кто помоложе, – выглядели красавицами, но царицей бала, бесспорно, была мисс Ингрэм.
– Но как она выглядела?
– Высокая, пышный бюст, покатые плечи, шея длинная, лебединая, цвет лица смуглый, но такой чистый! Классические черты, глаза – совсем как у мистера Рочестера – большие, черные и блестящие, как ее брильянты. И прекрасные волосы! Черные как вороново крыло и с таким вкусом причесаны – на затылке косы уложены коронкой, а спереди самые длинные, самые блестящие локоны, какие я только видела. Платье белое, на плечи и грудь наброшен палевый шарф, завязанный на боку, а длинная бахрома ниспадает ниже колен. К волосам приколот цветок такого же оттенка, что и шарф. Он прелестно оттенял ее пышные черные локоны.
– И разумеется, все ею восхищались?
– О да! И не только ее красотой! У нее столько светских талантов. Она тогда пела, ей аккомпанировал один джентльмен, и она спела дуэт с мистером Рочестером.
– С мистером Рочестером? Я не знала, что он поет!
– У него чудесный бас и превосходный вкус во всем, что касается музыки.
– А мисс Ингрэм? Какой у нее голос?
– Очень звучный и сильный. Пела она восхитительно. Слушать ее было настоящее наслаждение. А потом она еще и сыграла гостям. Я судить не берусь, но мистер Рочестер большой знаток, и я слышала, как он говорил, что играет она на редкость хорошо.
– И эта столь одаренная красавица до сих пор не замужем?
– Как будто так. Кажется, и у нее, и у ее сестры состояние самое скромное. Поместья Ингрэмов – майорат, так что после смерти их батюшки старший сын унаследовал почти все семейное богатство.
– Но неужели ни один богатый вельможа или помещик в нее не влюбился? Например, мистер Рочестер. Он ведь богат, правда?
– Да, но, видите ли, между ними значительная разница в возрасте. Мистеру Рочестеру под сорок, а ей всего двадцать пять.
– Так что? Каждый день заключаются браки с еще большей разницей в возрасте.
– Ваша правда, но, мне кажется, мистер Рочестер ни о чем таком не думает… Однако вы же совсем ничего не едите! Чай выпили и ни кусочка не съели!
– Да. Я слишком хочу пить. Вы не нальете мне еще чашечку?
Я намеревалась вернуться к теме брака между мистером Рочестером и красавицей Бланш, но тут вбежала Адель и разговор перешел на другую тему.
Поднявшись к себе, я обдумала все, что услышала, заглянула в свое сердце, проверила его чувства и попыталась суровой рукой вернуть в безопасную крепость здравого смысла те, что заблудились в безграничных просторах воображения.
Вызванная на мой суд свидетельница Память дала показания о надеждах, желаниях, чувствах, которые я лелеяла с прошлой ночи, о состоянии моего духа в последние две недели; затем выступил Рассудок и в свойственной ему спокойной манере просто, не приукрашая и не преувеличивая, изложил, как я отворачивалась от подлинной реальности и упивалась фантазиями. После чего я вынесла следующий приговор:
Большей дурочки, чем Джен Эйр, свет не видывал; ни одна глупая любительница фантазий не объедалась так сладкой ложью, не упивалась отравой точно нектаром.
«Ты, – сказала я, – пользуешься особым расположением мистера Рочестера? Ты наделена силой нравиться ему? Убирайся! Мне дурно от твоего безумия. И ты радовалась случайным знакам внимания, ничего не значащим знакам, которые родовитый джентльмен, светский лев, оказывал наивной гувернантке у него на жалованье? Да как ты смела? Несчастная доверчивая дура! Неужели даже самолюбие тебя не образумило? Ты все утро вновь и вновь переживала краткие события прошлой ночи? Закрой лицо руками и устыдись! Он сказал что-то похвальное о твоих глазах, а? Слепой котенок! Разлепи веки и взгляни на собственное проклятое безрассудство! Женщина не смеет чувствовать себя польщенной словами того, кто выше ее и никак не может жениться на ней. Безумны те женщины, что позволяют тайной любви вспыхнуть в своем сердце – любви, которая, если останется безответной и неизвестной, неизбежно сожжет жизнь, ее вскормившую. А если будет открыта и найдет ответ, то завлечет, точно блуждающий огонек, в коварную трясину, откуда возврата нет.
Так выслушай, Джен Эйр, свой приговор! Завтра поставь перед собой зеркало и нарисуй мелками свой портрет – правдиво, не скрывая ни единого недостатка. Не смягчи ни единой жесткой линии, не затушуй ни единой неправильности и подпиши его: “Портрет гувернантки, безродной, бедной, некрасивой”. А потом возьми дощечку из слоновой кости – у тебя есть такая, – приготовь свою палитру и выбери самые яркие, самые чистые, самые нежные краски, возьми самые тонкие кисточки из верблюжьего волоса и бережно набросай самое прелестное лицо, какое ты только способна вообразить. Накладывай самые мягкие тона и прелестнейшие оттенки, следуя тому, как миссис Фэрфакс описывала Бланш Ингрэм. Не забудь пышные локоны цвета воронова крыла, глаза восточного разреза… Как! Ты берешь в натурщики мистера Рочестера? Держи себя в руках! Не хныкать! Не распускаться! Не сожалеть! Я не потерплю ничего, кроме здравого смысла и решимости! Вспомни величавые, но гармоничные черты, греческую шею и грудь. Покажи округлую ослепительную руку и изящные пальцы; не забудь брильянтовое кольцо и золотой браслет; тщательно выпиши наряд – воздушные кружева и блестящий атлас, легкий шарф и чайную розу, потом подпиши: “Бланш, наделенная всеми талантами светская красавица”.
И если в будущем тебе померещится, будто мистер Рочестер о тебе высокого мнения, достань оба портрета, сравни их и скажи: “Мистер Рочестер, конечно, завоюет любовь вот этой знатной красавицы, если пожелает того. Так неужели он хоть на миг серьезно подумает вот об этой нищей, невзрачной плебейке?”»
«Я это сделаю!» – решила я и, успокоившись, заснула.
Свое слово я сдержала. Потребовалось не больше двух часов, чтобы набросать мелками мое лицо; и менее чем через две недели я закончила миниатюру воображаемой Бланш Ингрэм на слоновой кости. Рожденное фантазией лицо выглядело очаровательным, и сравнение между ним и наброском с натуры было настолько не в пользу последнего, что ничего лучшего самодисциплина и пожелать не могла бы. Работа над портретами принесла мне большую пользу: она занимала мои мысли и руки и добавила силы и твердости ко всему, что я хотела неизгладимо запечатлеть в своем сердце.
Вскоре у меня появилась причина поздравить себя со строгой муштрой, которой я подвергла свои чувства. Благодаря ей я суме ла встретить последующие события с подобающим спокойствием, которое, будь они застигнуты врасплох, мне, вероятно, не удалось бы сохранить даже внешне.
Глава XVII
Прошла неделя, а от мистера Рочестера не было никаких вестей. Не приехал он и через десять дней. Миссис Фэрфакс сказала, что не удивится, если он из Лийса отправится прямо в Лондон, а оттуда на континент и снова побывает в Тернфилде не раньше чем через год: он ведь не в первый раз уезжал вот так внезапно, без всякого предупреждения. Услышав это, я почувствовала, что сердце у меня как-то странно сжимается и холодеет. И позволила себе испытать горькое разочарование. Однако тотчас опомнилась, утвердилась в своем решении и тут же усмирила свои чувства. Поистине удивительно, как я преодолела минутное заблуждение, как доказала, какая ошибка полагать, будто меня хоть сколько-нибудь интересует, куда и на какое время уезжает мистер Рочестер. И я не оскорбила себя рабским признанием, будто стою настолько ниже его, что не смею допускать подобные мысли. Напротив, я просто сказала:
«С хозяином Тернфилда у тебя нет ничего общего: просто он платит тебе за то, что ты учишь и воспитываешь его протеже, и будь довольна, что он оказывает тебе то уважение и ту доброту, на какие ты имеешь право, добросовестно исполняя свои обязанности. Не сомневайся: это единственная связь между тобой и им, которую он признает серьезно. А потому не отдавай ему свои лучшие чувства, свои восторги, муки и тому подобное. Он не ровня тебе, держись своей касты и из уважения к себе не отдавай всю силу любви твоего сердца, твоей души тому, кому твой дар не нужен и может вызвать лишь презрение».
Я продолжала изо дня в день спокойно исполнять свои обязанности, но нередко меня посещали неясные мысли, что есть причины, по которым мне следует расстаться с Тернфилдом, и я невольно начинала сочинять объявления в газеты и прикидывать, какое место могло бы меня устроить. Таким мыслям я предела не клала: пусть себе созреют и приносят плоды, если это возможно.
Мистер Рочестер отсу тствовал почти полмесяца, и тут с утренней почтой миссис Фэрфакс пришло письмо.
– От хозяина, – сказала она, едва взглянув на адрес. – Ну, теперь мы, наверное, узнаем, ждать его возвращения или нет.
Пока она взламывала печать и читала, я продолжала пить кофе (мы завтракали). Было жарко, и этим я объяснила жгучий румянец, вдруг разлившийся по моим щекам. Искать же объяснения, почему моя рука вздрогнула и половина содержимого чашки выплеснулась на блюдце, я не сочла нужным.
– Ну-у… Иногда мне кажется, что мы ведем слишком уж тихую жизнь, однако теперь у нас хлопот будет хоть отбавляй, пусть и не очень долго, – сказала миссис Фэрфакс, все еще держа письмо перед очками.
Прежде чем позволить себе вопрос, я завязала развязавшуюся тесемку фартучка Адели, дала ей еще булочку, подлила ей в кружку молока и только тогда сказала небрежно:
– Полагаю, мистер Рочестер не намерен вернуться в ближайшее время?
– Да нет же! Приедет через три дня, пишет он, и не один. Не знаю, сколько знатных гостей приедет с ним из Лийса, но он указывает приготовить все спальни и произвести полную уборку в библиотеке и в гостиной. И чтобы я наняла прислугу в «Георге», или в Милкоте, или где смогу. Дамы приедут со своими камеристками, джентльмены с камердинерами, так что в доме яблоку будет негде упасть.
Миссис Фэрфакс торопливо доела завтрак и отправилась отдавать распоряжения.
Три дня, как она и предсказывала, прошли в непрерывных хлопотах. Я-то думала, что все комнаты в Тернфилде содержатся в безупречной чистоте и порядке, но, видимо, я заблуждалась. В помощь Лии были наняты три деревенские женщины, и все они скребли, чистили, мыли стекла, выбивали ковры, снимали и снова вешали картины, протирали зеркала и люстры, растапливали камины во всех спальнях, проветривали перины и простыни перед огнем – ничего подобного я не видела ни раньше, ни позже. Среди этой суматохи Адель пребывала на седьмом небе: приготовления к приему гостей, их скорый приезд ввергали девочку в настоящий экстаз. Она заставила Софи перебрать все ее «toilettes»[38], как она именовала свои платьица, подновить passées[39], а остальные проветрить и отгладить. С утра до ночи она резвилась: посещала все парадные комнаты и спальни, прыгала по кроватям, укладывалась на матрасы, валики и подушки, сложенные для проветривания перед каминами, в которых ревел огонь. От уроков она была освобождена – миссис Фэрфакс потребовались и мои услуги: весь день я проводила на кухне, помогая (или мешая) ей и кухарке. Училась готовить заварные кремы, сладкие пудинги и французские пирожные, обвязывать птичьи тушки для жаренья и красиво сервировать десерт.
Общество ожидалось в четверг днем, чтобы отобедать в шесть. Все это время мне было не до того, чтобы нянчиться с химерами, и верю, что энергией и веселостью я не уступала никому – за исключением Адели, разумеется. Тем не менее порой я теряла бодрость и против воли возвращалась к сомнениям, дурным предчувствиям и темным подозрениям. Случалось это, когда я видела, как дверь на лестницу третьего этажа (теперь она всегда была заперта) медленно отворяется и из нее выходит Грейс Пул в аккуратном чепце, белом переднике, с белой косынкой на шее, когда я наблюдала, как она движется по галерее, бесшумно ступая ногами, обутыми в домашние туфли, когда я смотрела, как она заходит в перевернутую вверх дном спальню, чтобы объяснить служанке из деревни наилучший способ начистить каминную решетку, или вымыть мраморную каминную полку, или удалить пятно с обоев, а затем идет дальше.
Вот так один раз в день она спускалась на кухню, обедала, выкуривала трубочку у очага и возвращалась с пинтой портера, чтобы в одиночестве ублажать себя в своем мрачном логове наверху. Только один час в сутки из двадцати четырех проводила она внизу с другими слугами, а все остальное время пребывала в обшитой дубовыми панелями комнате с низким потолком где-то на третьем этаже. Там она сидела и шила – и, наверное, угрюмо посмеивалась чему-то своему, такая же одинокая, как узник в темнице.
Однако самым странным было то, что никто в доме, кроме меня, не замечал ее привычек и не удивлялся им; никто не судачил о ее положении в Тернфилд-Холле, никто не сочувствовал ее одиночеству и уединению. Правда, один раз мне выпало услышать часть разговора Лии с одной из служанок. Касался он Грейс. Я не расслышала, что сказала Лия, но служанка спросила:
– Так, наверное, она хорошее жалованье получает?
– Да, – ответила Лия. – Мне бы такое! Ну, не то чтобы я жаловалась на свое: в Тернфилде не скаредничают. Да только миссис Пул получает впятеро больше. И копит денежки: каждые три месяца едет в Милкот и кладет их в банк. Я бы не удивилась, если ей хватит, чтобы жить в свое удовольствие, оставь она это место хоть сейчас. Только, думаю, она привыкла к здешнему дому. И ей же еще сорока нет, а здоровья и силы не занимать. Рановато ей уходить на покой.
– Так, наверное, она свое дело знает, – сказала служанка.
– Да, обязанности она свои понимает лучше некуда, – многозначительно сказала Лия. – И пойди найди кого другого на ее место, какое жалованье она ни получай!
– Да уж! – последовал ответ. – А что, хозяин…
Тут Лия обернулась, увидела меня и толкнула свою собеседницу локтем в бок.
– А она что – не знает? – прошептала та.
Лия покачала головой, и разговор, естественно, оборвался. А все мной услышанное сводилось к тому, что в Тернфилде существует какая-то тайна и что меня в нее посвящать не намерены.
Наступил четверг. Все приготовления завершились накануне: ковры разложены, пологи на кроватях повешены, белоснежные покрывала расстелены, туалетные столики снабжены всем необходимым, мебель натерта воском, цветы поставлены в вазы. И парадные комнаты, и спальни выглядели такими безупречными и сверкающими, какими только могли их сделать усердные руки. Не уступала им и прихожая: резной футляр напольных часов, ступеньки и перила парадной лестницы блестели от долгой полировки, как зеркала; буфет в столовой сверкал великолепнейшим фамильным серебром; в гостиной и будуаре всюду красовались оранжерейные цветы в изящных вазах.
Миновал полдень. Миссис Фэрфакс облачилась в свое лучшее платье из черного атласа, надела перчатки, приколола золотые часики – ведь ей предстояло встретить гостей, проводить дам в их комнаты и прочее. Адель тоже пожелала надеть свой лучший наряд, хотя я полагала, что она вряд ли будет представлена обществу – и уж во всяком случае не в первый день. Однако, чтобы доставить ей удовольствие, я разрешила Софи облачить ее в кисейное платьице с пышной короткой юбочкой. Самой мне прихорашиваться нужды не было. Мне не придется покидать мое надежное убежище – ибо классная комната стала моим тайным убежищем, спасительным подспорьем в дни тревог.
День был теплый, по-весеннему безмятежный – один из тех, что в конце марта или в начале апреля нежат землю ласковыми лучами, словно герольды, возвещая о приближении лета. Теперь он клонился к закату, но вечер сулил быть еще теплее, и я сидела за работой в классной, открыв окна.
– Что-то они задерживаются, – сказала миссис Фэрфакс, входя в торжественном шуршании атласа. – Хорошо еще, что обед я заказала на час позже, чем распорядился мистер Рочестер. Ведь уже начало седьмого! Я послала Джона к воротам следить, не появятся ли они на дороге. Отсюда в сторону Милкота она видна очень далеко. – Она подошла к окну. – А вот и он, – объявила она. – Джон! – крикнула она, высовываясь в окно. – Что там?
– Едут, сударыня, – донесся ответ. – Будут тут через десять минут.
Адель кинулась к окну. Я последовала за ней и встала сбоку – так, чтобы меня загораживала гардина и я могла бы смотреть, оставаясь невидимой.
Десять минут, предсказанные Джоном, казались очень долгими, но наконец послышался стук колес, по подъездной аллее пронеслись галопом четыре всадника, за которыми следовали два открытых экипажа – в них колыхались перья и вуали, которыми играл ветер. Два всадника оказались молодыми джентльменами, явно щеголявшими своей лихостью, третьим был мистер Рочестер на своем вороном Месруре – перед ним несся Лоцман, а рядом скакала всадница, вместе с ним возглавляя кавалькаду. Ее лиловая амазонка почти касалась земли, вуаль вилась на ветру, и сквозь прозрачные складки просвечивали блестящие локоны цвета воронова крыла.
– Мисс Ингрэм! – воскликнула миссис Фэрфакс и поспешила на свой пост у входной двери.
Теперь кавалькада скрылась за углом дома, и я потеряла ее из виду. Адель принялась умолять меня сойти с ней вниз, но я посадила ее к себе на колени и дала ей понять, что она ни в коем случае не должна являться на глаза гостей ни сейчас, ни потом, если только за ней не пошлют, что мистер Рочестер очень рассердится и т. д. Подобно мильтоновским Адаму и Еве «тут слезы пролила она», но лицо у меня стало таким строгим, что в конце концов она согласилась утереть их.
Из прихожей доносился веселый шум, низкие голоса джентльменов и серебристые – дам сливались в приятную гармонию, и в ней был хорошо различим звучный, хотя вовсе не громкий голос хозяина Тернфилд-Холла, который приветствовал прекрасных гостий и благородных гостей, почтивших своим присутствием его дом. Затем вверх по лестнице прозвучали легкие шаги – и дальше по галерее под веселый мелодичный смех; скрипнули, отворяясь и затворяясь, двери, а затем на время воцарилась тишина.
– Elles changent de toilettes[40], – сказала Адель, которая, внимательно прислушиваясь, догадывалась о каждом их движении, и горестно вздохнула.
– Chez maman, – продолжала она, – quand il y avait du monde, je le suivais partout, au salon et à leur chambres; souvent je regardais les femmes de chambre coiffer et habiller les dames, c’était si amusant: comme cela on apprend[41].
– Ты голодна, Адель? – спросила я.
– Mais oui, mademoiselle: voilà cinq ou six heures que nous n’avons pas mangé[42].
– Ну, пока дамы переодеваются, я попробую спуститься вниз и раздобуду для тебя что-нибудь.
И с предосторожностями покинув свое убежище, я по черной лестнице спустилась прямо в кухню. Там царили жар огня и суматоха. Суп и рыба приближались к совершенству, и кухарка колдовала над своими тиглями в таком состоянии тела и духа, что грозила вот-вот вспыхнуть пламенем сама. В людской у камина стояли и сидели два кучера и три камердинера. Камеристки, решила я, помогали своим госпожам наверху. Везде хлопотали новые слуги, нанятые в Милкоте. Пробравшись сквозь этот бедлам, я наконец достигла кладовой. Там я завладела холодной курицей, булкой, полдесятком сладких пирожков, парой тарелок, вилкой, ножом и поспешила прочь с этой добычей. Я как раз достигла галереи и собралась закрыть за собой дверь черного хода, как внезапный шум предупредил меня, что дамы вот-вот покинут свои спальни. Между мной и классной комнатой было несколько дверей, и, не желая попасться гостьям на глаза с моим грузом съестных припасов, я замерла там, где стояла, почти в полной темноте: солнце уже закатилось, снаружи сгущались сумерки, а в этом конце галереи не было окон.
Вскоре из спален одна за другой появились их прекрасные обитательницы – грациозные, веселые; и даже в полумраке их платья сверкали и переливались. На мгновение они собрались в дальнем от меня конце галереи, переговариваясь с живостью, хотя и вполголоса, а затем спустились по лестнице почти столь же бесшумно, как белое облако тумана плывет вниз по склону холма. Появление их всех вместе произвело на меня впечатление такой великосветской элегантности, о какой я прежде не имела никакого понятия.
Я обнаружила, что Адель подглядывала за ними, чуть-чуть приоткрыв дверь.
– Какие красивые дамы! – воскликнула она. – Как мне хочется пойти к ним! Мистер Рочестер пришлет за нами после обеда, как вы думаете?
– Я уверена, что нет. Мистеру Рочестеру теперь не до нас. Но ничего, возможно, ты увидишь своих красивых дам завтра. А вот твой ужин.
Она по-настоящему проголодалась, а потому курица и пирожки на время отвлекли ее внимание. Я поступила правильно, отправившись на эту фуражировку, не то и мы с ней, и Софи, с которой я поделилась нашим пиршеством, скорее всего остались бы без ужина: все внизу были слишком заняты, чтобы вспомнить про нас. Десерт подали только в десятом часу, а в десять лакеи все еще бегали взад и вперед с подносами и кофейными чашками. Я позволила Адели посидеть гораздо дольше обычного, так как она заявила, что не уснет, пока внизу будут хлопать двери и суетиться люди. К тому же, заявила она, мистер Рочестер может прислать за ней, когда она уже ляжет, «et alors, quel dommage!»[43].
Я рассказывала ей сказки, пока они ей не надоели, а тогда вышла с ней в галерею. В прихожей горела люстра, и Адели очень нравилось смотреть между столбиками перил, как слуги бегают туда-сюда. Когда вечер уже близился к ночи, из гостиной, куда перенесли рояль, донеслись звуки музыки. Мы с Аделью сели на верхнюю ступеньку и стали слушать. Вскоре в красивую мелодию инструмента вплелся чудесный женский голос, лаская слух. После чего послышался дуэт, а затем несколько голосов запели хором. Промежутки заполнял шум веселой беседы. Слушала я долго и вдруг поймала себя на том, что в общем гуле голосов мой слух стремится уловить и выделить из их прихотливого смешения голос мистера Рочестера. А когда ему это удалось, что произошло довольно скоро, он принялся за новую работу: складывать отдаленные неясные звуки в слова.
Часы пробили одиннадцать. Я взглянула на Адель, прислонившую головку к моему плечу. Глаза у нее слипались, а потому я взяла ее на руки и отнесла в кровать. Когда наконец гости разошлись по своим спальням, был почти час ночи.
На следующий день погода была такой же прекрасной, как и накануне, и все общество отправилось осматривать какие-то местные достопримечательности. Выехали они перед полуднем – некоторые верхом, остальные в экипажах. Я наблюдала и отъезд, и возвращение. И вновь из всей женской половины общества только мисс Ингрэм предпочла седло. Мистер Рочестер скакал рядом с ней, и они чуть опережали остальных. Я указала на это обстоятельство миссис Фэрфакс, которая вместе со мной стояла у окна.
– Вы говорили, что брак между ними маловероятен, – сказала я, – но, как видите, мистер Рочестер оказывает ей особое внимание.
– Да, пожалуй. Несомненно, она его восхищает.
– А он – ее, – добавила я. – Посмотрите, как она наклонила к нему голову, точно они беседуют о чем-то, известном только им обоим. Жаль, что ничего, кроме ее спины, я рассмотреть не успела. Я ведь еще не видела ее лица.
– Вечером увидите, – ответила миссис Фэрфакс. – Я упомянула мистеру Рочестеру, как Адели хочется познакомиться с дамами, и он сказал: «Так пусть она после обеда придет в гостиную: попросите мисс Эйр привести ее туда».
– Да, но это он сказал только из вежливости. Мне идти с ней вовсе не обязательно, – ответила я.
– Ну, я позволила себе указать ему, что вы не привыкли бывать в обществе, так навряд ли вам захочется спуститься в гостиную, где вам никто не знаком, а он ответил в этой быстрой своей манере: «Вздор! Если она начнет возражать, скажите, что таково мое желание, а если она заупрямится, я сам схожу и приведу ее».
– Я избавлю его от этого затруднения, – ответила я, – и приду, раз этого избежать нельзя. А вы там будете, миссис Фэрфакс?
– Нет. Я попросила извинить меня, и он не настаивал. Я объясню вам, что надо сделать, чтобы не входить в гостиную, когда там все будут в сборе, – ведь это самое неприятное. Спуститесь вниз, пока дамы еще будут сидеть за столом, выберите укромный уголок в гостиной и сядьте там. После того как джентльмены присоединятся к дамам, вы можете уйти, если только сами не захотите остаться подольше. Пусть мистер Рочестер увидит вас там, а тогда ускользните. Никто и не заметит.
– А гости тут еще долго пробудут, вы не знаете?
– Недели две-три, не больше. После пасхальных каникул сэру Джорджу Линну надо быть в столице к началу заседаний парламента – его ведь как раз выбрали туда от Милкота. А мистер Рочестер, думаю, поедет с ним. Я и так удивляюсь, что он столько задержался в Тернфилде.
Не без трепета ждала я приближения часа, когда мне предстояло отвести Адель в гостиную. Она весь день пребывала в экстазе, едва услышала, что вечером ее представят обществу. Угомонилась она, только когда Софи приготовилась переодеть ее. Важность этой процедуры быстро ее успокоила, и к тому времени, когда ее кудри были собраны в тщательно расчесанные пучки, розовое атласное платьице надето, длинный кушачок завязан и кружевные митенки натянуты на руки, она могла бы поспорить серьезностью с любым судьей. И не потребовалось предупреждать ее, чтобы она не помяла свой наряд: после того как ее туалет был завершен, она чинно опустилась в свое креслице, осторожно расправив юбочку, и заверила меня, что не шевельнется, пока я не буду совсем готова. На это у меня ушло немного времени: в мое лучшее платье (серебристо-серое, сшитое к свадьбе мисс Темпл и с тех пор ни разу не надевавшееся) я облеклась за две минуты, осталось пригладить волосы и приколоть жемчужную брошку, мое единственное украшение, и мы спустились в гостиную – к счастью, туда вела еще одна дверь, кроме выходившей в залу, где они обедали.
Там никого не было. В мраморном камине пылал огонь, восковые свечи ярко горели при полном безлюдии среди чудесных букетов, украшавших столы. Малиновая портьера закрывала арку, но хотя завеса между нами и обедающим рядом обществом и была столь тонка, беседовали они так негромко, что до нас доносился только невнятный ропот.
Адель, все еще немного подавленная торжественностью случая, послушно села на скамеечку, повинуясь моему знаку, а я выбрала диванчик в эркере, взяла книгу с ближайшего столика и попробовала читать, но Адель придвинула скамеечку к моим ногам и очень скоро потрогала меня за колено.
– Что тебе, Адель?
– Est-ce que je ne puis pas prendre une seule de ces fleurs magnifiques, mademoiselle? Seulement pour compléter ma toilette![44]
– Ты слишком много думаешь о своем «toilette», Адель, но добавить к нему цветок можно.
С этими словами я взяла розу из вазы и приколола ее к кушаку девочки. Она испустила вздох неописуемого счастья, словно чаша ее блаженства переполнилась. Я отвернулась, чтобы скрыть улыбку: было что-то не только грустное, но и смешное в этой врожденной любви маленькой парижанки к «туалетам». До нас донеслись мягкие шорохи – дамы вставали из-за стола. Портьера была отдернута, и нашим глазам предстала столовая, где сияющая свечами люстра озаряла великолепный хрусталь и серебряную посуду на длинном столе. Под аркой появились дамы, они вошли, и портьера опустилась.
Было их всего восемь, но почему-то их тесная группа под аркой выглядела куда многочисленнее. Некоторые казались очень высокими, на большинстве платья были белыми, и наряды всех будто одевали их сиянием, словно дымка вокруг лунного диска. Я встала и сделала реверанс. Две ответили мне легким наклоном головы, остальные просто смерили меня взглядом.
Они рассеялись по гостиной, и грациозная легкость их движений придала им в моих глазах сходство с белыми длинноперыми птицами. Некоторые откинулись на диванах и оттоманках, другие наклонялись над столиками, рассматривая цветы и книги, остальные собрались в кружок перед камином. Все говорили негромко, но очень ясно, как было у них в манере. Имена их я узнала позже, но для простоты назову теперь же.
Во-первых, миссис Эштон и две ее дочери. В свое время она, несомненно, отличалась редкой красотой и все еще сохранила ее остатки. Эми, старшая дочь, выглядела миниатюрной, с наив ным детским лицом и пикантной фигуркой. Белое кисейное платье с голубым кушаком очень ей шло. Ее сестра Луиза была более высокой, более изящного сложения и с миловидным лицом, того типа, который французы называют «minois chiffonné»[45]. Обе они были белокуры и белизной походили на лилии.
Леди Линн, матрона лет сорока, обладала внушительной дородностью, держалась необыкновенно прямо и надменно и была облачена в пышное атласное платье, цвет которого все время менял оттенки. Темные глянцевитые волосы осеняло лазоревое перо, склоняясь над диадемой из драгоценных камней.
Миссис Дент, жена полковника, выглядела не столь броско, но, на мой взгляд, как истинная леди. У нее были светлые волосы, тоненькая фигура и бледное кроткое лицо. Ее черное атласное платье, шарф из тонких заграничных кружев и жемчужный убор понравились мне куда больше многоцветной радуги, украшавшей титулованную даму.
Однако наиболее выделялись среди них – возможно, благодаря высокому росту, – вдовствующая леди Ингрэм и ее дочери, Бланш и Мэри. Всех троих отличала величавость осанки. Матушке было что-то между сорока и пятьюдесятью. Ее фигура была все еще хороша, волосы (по крайней мере при свечах) сохраняли черноту, зубы также выглядели безупречными. Все назвали бы ее настоящей зрелой красавицей, да она, несомненно, и была такой, если говорить лишь о внешности, но в ее лице и манере держаться сквозило нестерпимое высокомерие. Черты ее лица были римскими, подбородок двойным и соединялся с шеей точно капитель с колонной. Мне казалось, что ее лицо было не просто надуто гордыней, но и потемнело и даже покрылось складками от нее. Та же гордыня удерживала ее подбородок почти неестественно вздернутым. А глаза смотрели яростно и беспощадно, напомнив мне глаза миссис Рид. Она отчеканивала слова, голос у нее был басистым, а тон очень чванным, очень безапелляционным – короче говоря, совершенно невыносимым. Малиновое бархатное платье и тюрбан из затканной золотом индийской материи придавали ей (как, полагаю, она считала) величие императрицы.
Бланш и Мэри были одного телосложения – стройные и высокие, как тополя. Для своего роста Мэри выглядела слишком худощавой, но Бланш могла фигурой поспорить с Дианой. Разумеется, на нее я смотрела с особым интересом. Во-первых, меня интересовало, насколько ее внешность соответствует описанию миссис Фэрфакс, во-вторых, есть ли в ней хоть малейшее сходство с миниатюрой, рожденной моей фантазией, и в-третьих – не стану скрывать, – в какой мере она, по моему мнению, отвечает вкусу мистера Рочестера.
Что до ее внешности, то она – черта за чертой – соответствовала и моему портрету, и описанию миссис Фэрфакс. Греческий бюст и покатые плечи, лебединая шея, темные глаза, черные локоны – все было на месте. Но ее лицо? Это было лицо ее матери, молодое, не тронутое временем подобие: тот же низкий лоб, те же римские черты, та же гордыня. Впрочем, гордыня эта еще не обрела мрачности – она часто смеялась, смех у нее был язвительным, как и обычное выражение надменно изогнутых губ.
Говорят, что гении самоуверенны. Не знаю, была ли мисс Ингрэм гением, но ее самоуверенность поистине поражала. Она заговорила о ботанике с кроткой миссис Дент. Оказалось, что миссис Дент не изучала этой науки, хотя, по ее словам, и очень любила цветы, «особенно полевые». А вот мисс Ингрэм ботанику изучала и теперь с величайшим апломбом пустила в ход ее язык. Я вскоре поняла, что она, как говорится, вываживает миссис Дент, то есть играет на ее неосведомленности. Вываживание это могло быть искусным, но притом и очень злым. Она сыграла на рояле – и сыграла блестяще, она спела – и ее голос был прекрасным, она заговорила по-французски со своей маменькой – с большой легкостью, с безупречным выговором.
Лицо Мэри казалось более добрым и более открытым, чем лицо Бланш, черты его были мягче, а кожа заметно светлее (мисс Ингрэм была смуглой, как испанка), однако Мэри выглядела безжизненной, ее чертам недоставало выразительности, глазам – блеска, ей нечего было сказать, и, опустившись в кресло, она сохраняла неподвижность, точно статуя в нише. Наряды обеих сестер были строго белоснежными.
И решила ли я, что мисс Ингрэм дано быть избранницей мистера Рочестера? Я не могла решить, я ведь не знала, какой тип женской красоты его привлекает. Если ему нравилась величественность, то она была само величие, а к тому же обладала множеством талантов и отличалась живостью. Наверное, ею должны восхищаться почти все джентльмены, размышляла я, а что ею восхищается он, у меня, казалось мне, уже были доказательства. Оставалось лишь понаблюдать за ними, когда они будут вместе.
Не думай, читатель, будто Адель все это время чинно сидела на скамеечке у моих ног. Нет, едва дамы вошли, как она встала, направилась им навстречу, сделала безупречный реверанс и произнесла торжественно:
– Bon jour, mesdames![46]
Мисс Ингрэм смерила ее насмешливым взглядом и воскликнула:
– Что за говорящая куколка!
Леди Линн заметила:
– Я полагаю, это воспитанница мистера Рочестера, та французская девочка, о которой он говорил.
Миссис Дент ласково пожала ей руку и поцеловала ее. Эми и Луиза Эштон вскричали хором:
– Какое прелестное дитя!
И тут же позвали ее на диван, где она теперь сидит между ними, щебеча то по-французски, то на ломаном английском (и не только с этими барышнями, но и с миссис Эштон, и с леди Линн), и может купаться в их внимании сколько ее душе угодно.
Наконец подают кофе и приглашают джентльменов. Я сижу в тени – если возможно отыскать тень в пылании стольких свечей. Гардины полускрывают меня. Вот вновь зияет арка, и появляются они. Группа входящих джентльменов производит не меньшее впечатление, чем прежде – группа дам. Все они одеты в черное, почти все – высокого роста. Некоторые молоды.
Генри и Фредерик Линны, бесспорно, выглядят истинным воплощением светских повес, а полковник Дент – бравым солдатом. Мистер Эштон, мировой судья округи, очень благообразен: волосы у него совсем седые, но брови и бакенбарды все еще темные, и это придает ему сходство с театральным «благородным отцом». Лорд Ингрэм очень высок, как и его сестры, – как и они, он красив, но, подобно Мэри, выглядит апатичным и вялым. Видимо, горячность крови и сила его ума заметно уступают высоте роста.
А где же мистер Рочестер?
Наконец он входит. Я не смотрю на арку и все же вижу, как он входит. Я стараюсь сосредоточить свое внимание на коклюшках, на петлях кошелечка, который плету, – я хочу думать только о моем рукоделии, видеть только серебристые бусины и шелковые нитки на моих коленях. И все-таки я ясно зрю его фигуру и, разумеется, вспоминаю те минуты, когда видела его в последний раз. Сразу после того, как я оказала ему, как он утверждал, неоценимую услугу: он держал меня за руку и глядел на мое лицо глазами, говорившими, как полно его готовое излиться сердце, и мне принадлежала доля этих чувств! Как близка я была к нему в тот миг! Так что же случилось с тех пор, какая перемена произошла в нашем положении относительно друг друга? Насколько далекими, насколько чужими мы стали теперь! Я не ждала, что он подойдет и заговорит со мной. И не удивилась, когда, даже не взглянув на меня, он сел в другом конце гостиной и начал беседовать с дамами.
Едва я убедилась, что его внимание сосредоточено на них и я могу не опасаясь смотреть туда, как мои глаза оказались прикованы к его лицу. Я не могла совладать со своими веками: они упрямо поднимались, и зрачки обращались на него. Я смотрела и испытывала горькую радость, несравненную и все же болезненную радость – чистейшее золото со стальным острием муки, радость, подобную той, какая может охватить умирающего от жажды человека, знающего, что источник, до которого он с таким трудом добрался, отравлен, и все же страстно припадающего губами к божественной влаге.
Как справедливо присловье, что «красота – в глазах смотрящего»! Бледное оливково-смуглое лицо моего патрона, массивный квадратный лоб, густые черные брови, глубокие глаза, резкие черты, твердый мрачно сжатый рот – воплощение энергии, решительности, воли, – нет, их никак нельзя было счесть красивыми согласно канонам! Но для меня они были более чем красивыми, неизъяснимо интересными, полными силы, покорившей меня, отнявшей у меня власть над моими чувствами и приковавшей к нему. Я не собиралась любить его. Читателю известно, как я тщилась вырвать из своей души ростки любви, едва я их обнаружила. И вот теперь, при первом же взгляде на него, они сразу ожили: зеленые, полные жизни! Он принудил меня любить его, даже не удостоив меня взгляда.
Я взглянула на других джентльменов. Разве могли светская лощеность Линнов, томное изящество лорда Ингрэма и даже бравость полковника Дента сравниться с природной силой и истинной властностью его облика? Я не находила ничего притягательного в их внешности, хотя без труда могла себе представить, что очень и очень многие сочли бы их привлекательными, красивыми, импозантными, а мистера Рочестера упрекнули бы одновременно за грубость черт и за меланхолическое выражение. Я смотрела, как они улыбаются, смеются – так бесцветно! В огоньках свечей было не больше души, чем в их улыбках, в звоне колокольчика не больше смысла, чем в их смехе. Я увидела, как мистер Рочестер улыбнулся – его суровые черты смягчились, глаза просияли, подобрели, взгляд стал внимательным и сочувственным. В ту минуту он разговаривал с Луизой и Эми Эштон. И я поразилась, с каким спокойствием они встретили этот взгляд, который мне показался всепобеждающим. Напрасно я ожидала, что их глаза опустятся, щеки заалеют, но я обрадовалась такому их равнодушию. «Для них он не значит того, что для меня, – подумала я. – Он создан не для них; я верю, что он создан для меня. Нет, я в этом убеждена. Я чувствую родство с ним, я понимаю язык его лица и движений. Пусть нас разделяют его высокое положение и богатство, есть нечто в моем мозгу и в моем сердце, в моей крови и в моих нервах, что связывает меня с ним духовно. Неужели всего несколько дней тому назад я мысленно твердила, что нас соединяет лишь жалованье, которое он мне платит? Неужели я приказала себе думать о нем только как о моем нанимателе? Кощунство против Природы! Все мои лучшие, истинные, сильные чувства сосредоточились на нем. Я знаю, что должна скрывать это, должна задушить надежду, должна помнить, что для него я ничего не значу. Ведь когда я говорю о нашем духовном родстве, я вовсе не подразумеваю, будто обладаю его силой воздействия и его обаянием, но имею в виду лишь общность некоторых наших интересов и чувств. Значит, я должна без конца повторять, что нас навеки разделяет пропасть, и все же, пока я дышу и мыслю, я должна его любить».
Чашечки с кофе розданы. Дамы, едва вошли джентльмены, стали беззаботно веселы. Завязываются живые, остроумные беседы. Полковник Дент и мистер Эштон спорят о политике, их жены слушают. Две гордые вдовицы, леди Линн и леди Ингрэм, что-то обсуждают. Сэр Джордж (я забыла описать его: очень дородный и очень румяный деревенский помещик) стоит перед их диваном с кофейной чашечкой в руке и порой вставляет словечко-другое. Мистер Фредерик Линн подсел к Мэри Ингрэм и показывает ей гравюры, листая великолепный альбом. Она смотрит на гравюры, иногда улыбается, но, видимо, хранит молчание. Высокий флегматичный лорд Ингрэм облокотился скрещенными руками на спинку кресла миниатюрной задорной Эми Эштон. Она глядит на него снизу вверх и щебечет как малиновка: он ей нравится больше, чем мистер Рочестер. Генри Линн завладел пуфиком у ног Луизы. Адель разделяет с ним пуфик, и он пытается говорить с ней по-французски, а Луиза смеется его промахам. Кто составит пару Бланш Ингрэм? Она в одиночестве стоит у столика, грациозно нагибаясь над альбомом. И, кажется, ждет, что кто-то пожелает разделить ее общество. Но долго ждать она не намерена и сама выберет себе кавалера.
Мистер Рочестер отошел от Эштонов и стоит у камина в таком же одиночестве, что и она у своего столика. Она направляется к нему и останавливается по другую сторону камина.
– Мистер Рочестер, мне казалось, что вы не питаете любви к детям!
– Да, не питаю.
– Так что же понудило вас взять на себя заботы об этой куколке? – Она указала на Адель. – Где вы ее подобрали?
– Я ее не подбирал, ее оставили у меня на руках.
– Вам следует отослать ее в пансион.
– Мне это не по карману, пансионы так дороги!
– Но ведь, кажется, вы взяли для нее гувернантку? Я только что видела с ней какую-то особу… она ушла? Ах нет! Вон она сидит за оконной занавеской. Разумеется, вы платите ей жалованье и, значит, тратите столько же, сколько платили бы за пансион. Нет, больше, так как вам ведь приходится кормить их обеих.
Я испугалась – или, следует сказать, исполнилась надежды, – что упоминание о нас заставит мистера Рочестера посмотреть в мою сторону, и невольно отпрянула в глубину оконной ниши. Однако он ответил своей собеседнице безразлично, глядя прямо перед собой:
– Право, я никогда об этом не задумывался.
– Ну разумеется! Вы, мужчины, никогда не думаете о разумной экономии. Вам бы послушать маменьку на тему о гувернантках! У нас с Мэри, я думаю, перебывало их не меньше десятка, и половина никуда не годилась, а остальные были смешны, и все – пиявки, не правда ли, маменька?
– Ты что-то сказала, мое сокровище?
Барышня, объявленная таким образом драгоценной собственностью вдовицы, повторила свой вопрос с некоторыми пояснениями.
– Радость моя, не упоминай гувернанток! Это слово может вызвать у меня нервический припадок. Своей глупостью и капризами они превратили меня в мученицу. Благодарю Небо, что я с ними покончила!
Миссис Дент наклонилась к уху благочестивой дамы и что-то ей шепнула. Судя по ответу, она ей напомнила, что одна из предаваемых анафеме тварей присутствует в гостиной.
– Tant pis![47] – сказала знатная дама. – Надеюсь, это пойдет ей на пользу! – Затем, понизив голос, но так, чтобы я непременно услышала, она добавила: – Да, она привлекла мое внимание. Я почитаю себя недурной физиономисткой и в ее лице вижу признаки всех недостатков, присущих ей подобным.
– А каковы они, сударыня? – громко осведомился мистер Рочестер.
– Скажу вам на ушко, – ответила она и трижды с внушительной многозначительностью покачала тюрбаном.
– К тому времени аппетит моего любопытства притупится. Оно голодно сейчас.
– Спросите Бланш, она ближе к вам, чем я.
– Ах, не отсылайте его ко мне, маменька. О всем этом племени я могу сказать лишь одно слово. Они несносны. Не то чтобы я много страдала от них. Я умела оставить верх за собой. Как мы с Теодором изводили всех наших мисс Уилсон, и миссис Грей, и мадам Жубер! Мэри всегда была слишком вялой и почти не участвовала в наших шалостях. Интересней всего было травить мадам Жубер. Мисс Уилсон, жалкая болезненная плакса, оказалась настолько бесхребетной, что не стоила особого внимания. А миссис Грей была такой грубой и бесчувственной, что ее ничем не удавалось пронять. Но бедная мадам Жубер! Как сейчас вижу, в какое неистовое бешенство она впадала, когда мы выводили ее из себя – расплескивали чай, крошили хлеб с маслом, подкидывали учебники к потолку или устраивали концерт, колотя линейкой по столу, а каминными щипцами по каминной решетке! Теодор, ты помнишь эти веселые деньки?
– О, несомненно, – протянул лорд Ингрэм. – А бедная старая карга кричала: «Ах, вы нехорош дети!» И мы тогда растолковывали ей, какая дерзость с ее стороны пытаться обучать таких светочей ума, как мы, когда она сама ни о чем понятия не имеет.
– Верно! А я, Тедо, помогала тебе припекать (или допекать?) твоего учителя, худосочного мистера Вининга. Мы еще прозвали его «хворый поп». Они с мисс Уилсон посмели влюбиться друг в друга. Во всяком случае так решили мы с Тедо, подмечая томные взгляды и вздохи, которые истолковывали как свидетельства de la belle passion[48], и не сомневайтесь: мы не замедлили сделать наше открытие достоянием гласности, использовали его как рычаг, чтобы вышвырнуть вон эту обузу. Едва новость дошла до слуха моей милой маменьки, как она усмотрела в их поведении вопиющую безнравственность. Не правда ли, миледи матушка?
– Разумеется, моя душечка. И я была совершенно права, можете мне поверить. Есть тысячи причин, почему ни в одном приличном доме романы между учителями и гувернантками нельзя терпеть ни минуты лишней. Во-первых…
– Ради всего святого, маменька! Избавьте нас от перечисления причин, тем более что мы их знаем все: опасность дурного примера для невинных ангелочков, интерес друг к другу и, следовательно, пренебрежение своими обязанностями, взаимная поддержка и союз, а отсюда дерзость и наглость, бунты и скандалы. Я права, баронесса Ингрэм из Ингрэм-Парка?
– Моя лилея, ты права, как всегда.
– В таком случае сказать больше нечего, переменим тему.
Эми Эштон, то ли не услышав этого распоряжения, то ли не обратив на него внимания, сказала своим нежным детским голоском:
– Мы с Луизой тоже любили дразнить нашу гувернантку, но она была такая добрая душа! Все терпела, и ничто не могло вывести ее из себя. Она никогда на нас не сердилась, правда, Луиза?
– Да, никогда. Мы могли делать все, что нам вздумается: рыться в ее столе и рабочей шкатулке, выворачивать ее ящики. А она была такая покладистая и дарила нам все, чего бы мы ни попросили.
– Полагаю, – перебила мисс Ингрэм, насмешливо изогнув губы, – нам грозят воспоминания обо всех когда-либо живших гувернантках, и чтобы избежать подобной кары, я вновь предлагаю переменить тему. Мистер Рочестер, вы поддерживаете мое предложение?
– Сударыня, я поддерживаю вас и сейчас, и всегда.
– Тогда беру на себя труд предложить новую. Синьор Эдуардо, вы сегодня в голосе?
– Донна Бьянка, если прикажете, то буду.
– В таком случае, синьор, примите мое королевское повеление привести в порядок ваши легкие и прочие голосовые органы, ибо они потребуются для служения моему величеству.
– Кто откажется быть Риччио при такой божественной Марии?
– Ах, подите вы с Риччио! – воскликнула она, встряхнув головой и локонами, и направилась к роялю. – По-моему, пиликавший на скрипочке Давид был тряпкой. Я предпочитаю черного Босуэлла[49]. На мой взгляд, мужчина – не мужчина, если в нем нет хоть частицы дьявола. И пусть история твердит что хочет о Джеймсе Хепберне, но мне кажется, он был именно таким необузданным, неистовым героем-разбойником, кому бы я согласилась даровать мою руку.
– Господа, вы слышали? Так кто же из вас всех больше похож на Босуэлла? – воскликнул мистер Рочестер.
– Я бы сказал, что первенство тут принадлежит вам, – отозвался полковник Дент.
– Клянусь честью, я весьма вам обязан, – был ответ.
Мисс Ингрэм, которая тем временем с гордым изяществом села за рояль, теперь королевским жестом расправила складки белоснежной юбки и блестяще заиграла вступление, продолжая говорить. В этот вечер она выглядела необыкновенно оживленной, и ее слова, и весь ее вид предназначались, казалось, для того, чтобы вызвать у слушателей не просто восхищение, а благоговейное изумление: она, несомненно, собиралась поразить их чем-то особенно смелым и блистательным.
– Ах, как мне надоели нынешние молодые люди! – вскричала она, бегая пальцами по клавишам. – Слабодушные, слабосильные сморчки, которые не смеют шагу ступить за ворота родительского парка, да и туда дойти могут лишь с разрешения маменьки и под ее опекой. Они только и знают, что ухаживать за собственными смазливыми физиономиями, холить свои белые руки и выставлять напоказ маленькие ступни! Как будто красота хоть что-то значит в мужчине! Как будто красота и прелесть это не особая привилегия женщины! Ее законное украшение и наследие. Я соглашусь, что уродливая женщина – это пятно на светлом лике творения, но что касается мужчин, пусть их стремлением будут сила и доблесть. Охота, травля, сражения – вот в чем должны они искать успеха, все остальное не стоит и ломаного гроша. Вот в чем стремилась бы преуспеть я, будь я мужчиной.
– Когда я выйду замуж, – продолжала она после паузы, которую никто не прервал, – мой избранник будет мне не соперником, но фоном. Я не потерплю посягательств на свой трон и потребую поклонения мне одной. Он не станет делить его между мной и своим отражением в зеркале. Мистер Рочестер, теперь пойте, а я буду вам аккомпанировать.
– Я весь покорность, – последовал ответ.
– Ну так песня корсара! Узнайте, что я обожаю корсаров, а потому пойте con spirite[50].
– Приказы из уст мисс Ингрэм вложат жар и в снеговика.
– Но остерегитесь! Если вы мне не угодите, я пристыжу вас, показав, как надо петь такие вещи.
– Но это значит предложить награду за провал! Теперь я приложу все усилия, чтобы потерпеть неудачу.
– Gardez-vous en bien![51] Если вы нарочно сфальшивите, я придумаю соразмерное наказание.
– Мисс Ингрэм следует быть милосердной, ибо в ее власти наложить кару, какой не выдержит никто.
– О? Объясните! – приказала она.
– Простите, сударыня, тут объяснения не нужны. Ваш собственный тонкий ум должен подсказать вам, что один ваш суровый взгляд уже равносилен самой страшной казни.
– Пойте! – сказала она и, вновь опустив руки на клавиши, заиграла аккомпанемент с большим воодушевлением.
«Вот подходящая минута, чтобы ускользнуть», – подумала я, но меня остановили мощные звуки, огласившие комнату. Миссис Фэрфакс сказала, что у мистера Рочестера прекрасный голос, и она не преувеличила: могучий, но мягкий бас, в который он вкладывал свои чувства, свою силу. Этот голос проникал в самое сердце и будил там странное волнение. Я подождала, пока не стихла последняя полнозвучная нота и не возобновились прерванные на время разговоры, а тогда тихо покинула свой укромный уголок и вышла через боковую дверь, которая, к счастью, была в двух шагах от моего диванчика. Узкий коридор вел в прихожую, но там я заметила, что бант моей туфли развязался, и, чтобы завязать его, опустилась на колено на ковре перед нижней ступенькой лестницы. Я услышала, что дверь столовой открылась, раздались мужские шаги. Поспешно поднявшись, я оказалась лицом к лицу с мистером Рочестером.
– Как поживаете? – спросил он.
– Хорошо, сэр.
– Почему вы не подошли поговорить со мной в гостиной?
Я подумала, что могла бы задать тот же вопрос ему, но вслух от подобной вольности удержалась и ответила только:
– Я не хотела отвлекать вас, сэр. По-моему, вы все время с кем-нибудь беседовали.
– Что вы поделывали в мое отсутствие?
– Ничего особенного. Занималась с Аделью, как всегда.
– И становились все бледнее и бледнее. Я это заметил с первого взгляда. В чем причина?
– Ни в чем, сэр.
– Вы не простудились в ту ночь, когда чуть меня не утопили?
– Вовсе нет.
– Возвращайтесь в гостиную. Вы дезертировали слишком рано.
– Я устала, сэр.
Он некоторое время смотрел на меня.
– И немного приуныли, – сказал он затем. – Из-за чего? Скажите мне.
– Да нет же, сэр. Я ничуть не приуныла.
– А я утверждаю обратное. Вы так приуныли, что еще несколько слов – и у вас потекут слезы. Вот они заблестели у вас на глазах. Да-да, блестят, поднимаются выше, и одна капля уже сорвалась с ресниц на пол. Если бы у меня было время и я не испытывал бы смертельного ужаса при мысли, что мимо пройдет какая-нибудь болтливая камеристка, я выяснил бы, что все это означает. Ну что же, на этот вечер я вас извиню, но помните, пока мои гости не уедут, вы будете каждый вечер проводить в гостиной. Таково мое желание, не пренебрегите им! А теперь идите и пришлите Софи за Аделью. Спокойной ночи, моя… – Он умолк, закусил губу и ушел, не оглянувшись.
Глава XVIII
Эти дни в Тернфилд-Холле были полны веселья и столь же полны хлопот – какой контраст с первыми тремя месяцами тишины, однообразия и уединения, которые я провела под его кровом! Все тягостные чувства, казалось, были изгнаны оттуда, все мрачные неясности забыты – всюду кипела жизнь, с утра до ночи царила суматоха. Теперь нельзя было пройти по галерее, совсем недавно такой безлюдной, или заглянуть в парадные апартаменты – и не натолкнуться на бойкую камеристку или щеголеватого камердинера.
Та же суета в кухне, в буфетной, в людской, в прихожей, а тишина и пустота возвращались в парадные комнаты, только когда синее небо и веселое солнце ласковой весны звали гостей покинуть пределы дома. Даже когда погода переменилась и на несколько дней зарядил дождь, никакая сырость не могла угасить веселья: игры и другие салонные развлечения просто становились разнообразнее и увлекательнее, раз уж приходилось оставаться в четырех стенах.
В тот вечер, когда кто-то предложил «разыгрывать шарады», я долго гадала, чем они намерены заняться, – столь велико было мое невежество. Призвали слуг, из столовой унесли столы, водворили канделябры на новые места, стулья были расставлены полукругом напротив арки. Пока мистер Рочестер и остальные джентльмены руководили этими перестановками, дамы бегали вверх-вниз по лестнице и звонили своим камеристкам. Призвали миссис Фэрфакс: от нее пожелали узнать, какие шали, платья, шарфы и прочее имеются в доме. Начался обыск гардеробов на третьем этаже, и камеристки охапками уносили вниз их содержимое – парчовые юбки на обручах, атласные карако, черные газовые шарфы, кружева, ленты и т. д. Затем все это подверглось тщательному осмотру, и выбранные вещи были унесены в примыкающий к гостиной будуар.
Тем временем мистер Рочестер вновь собрал дам в кружок, чтобы решить, кто будет играть на его стороне.
– Мисс Ингрэм, разумеется, моя, – сказал он, а затем назвал обеих мисс Эштон и миссис Дент, которой я как раз помогла застегнуть браслет. Он посмотрел на меня. – Вы будете играть? – спросил он.
Я покачала головой.
Вопреки моим опасениям он не стал настаивать и позволил мне тихонько сесть на мое обычное место.
А он и его помощницы скрылись за портьерой, остальные – их возглавлял полковник Дент – сели на расставленные полумесяцем стулья. Мистер Эштон посмотрел в мою сторону и, видимо, предложил, чтобы меня пригласили присоединиться к ним, однако леди Ингрэм тотчас воспротивилась.
– Нет, – услышала я ее голос, – она слишком глупа для участия в такой игре.
Вскоре зазвонил колокольчик, и портьера была откинута, открыв грузную фигуру сэра Джорджа Линна, которого мистер Рочестер тоже забрал себе. Он был закутан в белую простыню, на столике перед ним лежал открытый толстый том, а рядом стояла Эми Эштон в плаще мистера Рочестера и с книгой в руке. Кто-то невидимый энергично зазвенел колокольчиком, и тут Адель (настоявшая, чтобы ее взяли в компанию ее опекуна) выбежала вперед, разбрасывая цветы из корзинки, висевшей у нее на локте. Затем появилась несравненная мисс Ингрэм, облаченная в белое: с ее головы ниспадала длинная вуаль, а лоб венчал венок из роз. Рядом с ней шел мистер Рочестер, и они вместе приблизились к столику, где опустились на колени, а миссис Дент и Луиза Эштон, тоже в белом, встали у них за спиной. Началась пантомима, несомненно, изображавшая обряд бракосочетания. Когда она завершилась, полковник Дент и его компания посовещались шепотом, а затем он громко объявил:
– Bride![52]
Мистер Рочестер ответил поклоном, и портьера опустилась.
Прошло порядочно времени, прежде чем импровизированный занавес вновь взвился, открыв декорацию, куда более замысловатую, чем в первой сцене. Как я уже упоминала, гостиная была расположена выше столовой, куда вели две ступеньки. Теперь на верхней, в двух-трех шагах от края, стояла большая мраморная чаша, в которой я узнала одно из украшений оранжереи, где она помещалась среди тропических растений и служила приютом золотым рыбкам. Несомненно, при таком весе и размерах принести ее оттуда было очень нелегко.
На ковре рядом с чашей сидел мистер Рочестер в костюме и тюрбане, сооруженных из шалей. Одежда эта удивительно гармонировала с его темными глазами, смуглой кожей и лицом язычника. Он выглядел настоящим восточным эмиром, владыкой шелкового шнурка или его жертвой[53]. Вскоре появилась мисс Ингрэм, тоже в восточном наряде: талию обвивал кушак из алого шарфа, голова была повязана вышитым платком. Красивые руки были обнажены по плечи, и одной она грациозно придерживала кувшин, поставленный надо лбом. Фигура, лицо, смуглость, весь ее облик приводили на ум красавиц Израиля времен патриархов. Несомненно, такое впечатление она и старалась произвести.
Она приблизилась к чаше и наклонилась над ней, словно зачерпывая кувшином воду, а затем снова поставила его на голову. Сидевший у колодца, казалось, окликнул ее, о чем-то попросил. Она «тотчас спустила кувшин свой на руку свою и напоила его»[54]. Тогда из складок одежды на груди он извлек ларчик, открыл и показал ей великолепные браслеты и серьги. Она изобразила изумление и восторг. Опустившись на колени, он поставил ларчик с драгоценностями у ее ног. Ее лицо и жесты выражали ошеломление и радость. Незнакомец застегнул браслеты на ее запястьях и вдел золотые обручи ей в уши. Елиезер и Ревекка! Не хватало только верблюдов.
Отгадывающие вновь тихо посовещались, но, видимо, так и не пришли к согласию, какое слово или слог изображала эта сцена. От их имени полковник Дент потребовал, чтобы было показано «целое», после чего занавес вновь опустился.
Когда он открылся в третий раз, видна была лишь часть гостиной, остальное загораживала ширма, на которую набросили какую-то темную грубую ткань. Мраморную чашу убрали, а на ее месте стояли сосновый стол и кухонный табурет, тускло освещенные лишь фонарем – восковые свечи были погашены.
Среди этого убожества сидел мужчина – сжатые кулаки покоились на его коленях, глаза были устремлены в пол. Я узна ла мистера Рочестера, хотя вымазанное сажей лицо, беспорядок в одежде (один рукав был почти оторван, словно в драке), отчаявшееся угрюмое выражение, взлохмаченные, спутанные волосы очень его изменили. Когда он шевельнулся, раздался лязг – на его руках были цепи.
– Bridewell![55] – воскликнул полковник Дент, и шарада была решена.
После того как участники переоделись в обычные костюмы, что заняло некоторое время, они вернулись в столовую. Мистер Рочестер шел с мисс Ингрэм, которая расхваливала его актерские способности.
– Знаете, – сказала она, – из этих трех ролей больше всего вы мне понравились в третьей. Ах, если бы вы родились немного раньше, каким незабываемым джентльменом с большой дороги вы стали бы!
– Я смыл с лица всю сажу? – спросил он, повернувшись к ней.
– Увы, да, как ни жаль. Ничто так не подходит к цвету вашего лица, как эта разбойничья пудра.
– Так, значит, вам понравился бы герой с большой дороги?
– Английский разбойник занимает следующее место за итальянским бандитом, а того способен превзойти только левантийский пират!
– Ну, кем бы я ни был, не забывайте – вы моя жена. Мы ведь сочетались браком час назад на глазах у всех этих свидетелей.
Она игриво засмеялась и слегка покраснела.
– А теперь ваша очередь, Дент, – сказал мистер Рочестер, и его компания заняла освободившиеся стулья.
Мисс Ингрэм села по правую руку своего режиссера, остальные лицедеи расположились справа и слева от них. Теперь я не следила за новыми актерами, уже не ждала с интересом, чтобы занавес открылся. Все мое внимание приковывали зрители, мои глаза, прежде обращенные на арку, неумолимо притягивал полумесяц стульев. Какую шараду разыграла компания полковника Дента, какое слово они задумали, как оделись, я совершенно не помню, но у меня все еще встают перед глазами минуты, когда следом за каждой сценой зрители совещались. Вновь я вижу, как мистер Рочестер поворачивается к мисс Ингрэм, а она к нему, я вижу, как наклоняется ее голова, так что локоны почти прикасаются к его плечу и щекочут его щеку. Я слышу их приглушенный шепот, вспоминаю взгляды, которыми они обменивались, и в памяти оживают чувства, охватившие меня тогда.
Я уже призналась тебе, читатель, что полюбила мистера Рочестера и не могла его разлюбить потому лишь, что он перестал меня замечать, потому лишь, что я могла проводить часы в одной комнате с ним и он ни разу не обращал на меня ни единого взгляда, потому лишь, что я видела, как им всецело завладела знатная красавица, которая брезговала коснуться меня и оборкой платья, а если ее темные надменные глаза случайно замечали меня, тотчас отводила их, как от ничтожества, недостойного и секунды внимания. Я не могла разлюбить его потому лишь, что не сомневалась в его скором браке с этой самой красавицей, потому лишь, что я ежедневно замечала ее гордую уверенность в его выборе, потому лишь, что я ежечасно наблюдала его манеру ухаживать, которая, хотя и была небрежной, более рассчитанной на то, чтобы не он искал, но его искали, очаровывала именно этой небрежностью, а гордость делала ее неотразимой.
В подобных обстоятельствах нечему было охладить или прогнать любовь, хотя многое рождало отчаяние. И многое – ревность, как подумаешь ты, читатель, то есть если женщина, стоящая столь низко, как я, посмела бы ревновать к женщине, стоящей так высоко, как мисс Ингрэм. Однако я не испытывала ревности, во всяком случае очень редко. Мучавшую меня боль это слово не объяснило бы. Мисс Ингрэм стояла ступенью ниже ревности, была недостойна этого чувства. Извините кажущийся парадокс, но я говорю серьезно. Она была вся напоказ, но ни в чем не настоящая; она обладала прекрасной внешностью, многими светскими талантами, но ее ум был убогим, сердце пустым от природы: на этой почве ничто не взрастало само собой, ни один плод не радовал душистой свежестью. Она не была доброй, она не умела мыслить самостоятельно и повторяла звучные фразы, вычитанные из книг, и никогда не высказывала – никогда не имела! – собственного мнения. Она превозносила сильные чувства, но не знала, что такое сочувствие и жалость. В ее характере не было ни мягкости, ни искренности. И очень часто она выдавала это, без всякого повода давая волю злобной неприязни, которую питала к маленькой Адели: отталкивала с тем или иным презрительным эпитетом, стоило девочке приблизиться к ней, или приказывала ей выйти из комнаты, неизменно обходясь с ней холодно и презрительно. Не только мои глаза следили за этими проявлениями истинного характера – и следили внимательно, пристально, проницательно. Да! Будущий жених, мистер Рочестер, держал свою суженую под неусыпным наблюдением, и вот этот-то здравый смысл, эта его настороженность, это ясное и полное представление о недостатках его красавицы, это явное отсутствие страсти к ней и были неиссякаемым источником моих мук.
Я видела, что он намерен жениться на ней ради ее знатности или, возможно, по политическим соображениям – потому что ее положение в свете и родственные связи его устраивали. Я чувствовала, что он не подарил ей свою любовь и не в ее силах завладеть этим сокровищем. В этом-то и заключалась беда, это-то и язвило и мучило, это-то и вызывало и питало лихорадку, снедавшую меня: ей не было дано его очаровать.
Если бы она сразу одержала победу, если бы он был покорен и со всей искренностью сложил сердце к ее ногам, я бы закрыла лицо, отвернулась к стене и (фигурально выражаясь) умерла бы для них. Будь мисс Ингрэм истинно хорошей, благородной женщиной, наделенной волей, пылкостью, добротой, умом, я бы вступила в смертельный поединок с двумя тиграми – ревностью и отчаянием, а затем, когда сердце было бы вырвано из моей груди и пожрано, я бы с восхищением признала ее превосходство и успокоилась бы до конца моих дней. И чем выше было бы ее превосходство, тем сильнее она восхищала бы меня – и тем большее спокойствие я обрела бы. Однако видеть, как мисс Ингрэм прилагает все усилия обворожить мистера Рочестера, видеть бесплодность этих усилий и ее неспособность понять, что она вновь и вновь терпит неудачу, хотя самодовольно верит в меткость своих стрел, видеть, как она торжествующе поздравляет себя с победой, тогда как на самом деле ее гордыня и самовлюбленность все дальше и дальше отодвигают желанную цель, – видеть все это и было мукой, борьбой между ежеминутным волнением и необходимостью безжалостно его подавлять.
Ведь когда она терпела неудачу, я видела, каким образом она могла бы преуспеть. Стрелы, которые постоянно отскакивали от груди мистера Рочестера и падали к его ногам, не оставив ни единой царапины, могли бы, направляй их более меткая рука, пронзить его гордое сердце, осветить любовью его суровые глаза, смягчить его насмешливое лицо – вот что я знала. И что важнее, что еще лучше – покорить его можно было бы безо всякого оружия и в полном безмолвии.
«Почему ее чары бессильны, хотя ей дана привилегия быть от него в такой близости? – спрашивала я себя. – Нет-нет, он не нравится ей по-настоящему, не вызывает у нее истинного чувства! Не то она не стала бы так щедро чеканить свои улыбки, столь непрестанно блистать взорами, столь тщательно изыскивать позы и без устали пленять. Мне кажется, она скорее тронула бы его сердце, если бы просто сидела тихо рядом с ним, говорила бы меньше и не тщилась поражать своей красотой. Ведь я же видела на его лице совсем иное выражение, чем то, которое придает ему еще больше суровости сейчас, когда она с такой живостью кокетничает с ним. Но ведь тогда оно возникало само, а не вознаграждало искусственные ухищрения и расчетливые маневры. И достаточно было лишь просто встретить его на полпути, ответить ему искренне или в случае нужды обратиться к нему без ужимок – вот тогда его лицо становилось все добрее, все ласковее и грело душу как солнечный луч. Как удастся ей дать ему счастье, когда они поженятся? Не думаю, что она сумеет, а ведь достичь этого можно, и его жена, я искренне верю, будет тогда счастливейшей женщиной во всем мире».
Пока я еще ничего не сказала в осуждение плана мистера Рочестера вступить в брак по расчету ради связей своей избранницы. Я была удивлена, когда обнаружила, что таково его намерение. Мне казалось маловероятным, чтобы подобный человек в выборе жены руководствовался столь меркантильными соображениями, но чем дольше я раздумывала о положении их обоих в обществе, о взглядах, в каких оба воспитывались, и т. д., тем менее я чувствовала себя вправе судить и обвинять его и мисс Ингрэм за то, что они поступают в полном согласии с идеями и принципами, которые, без сомнения, внушались им с младенческих лет. Все их сословие следовало этим принципам, и я полагала, что на то есть причины, недоступные моему пониманию. Будь на его месте я, казалось мне, ничто не побудило бы меня вступить в брак ни с кем, кроме той, кому была бы отдана моя любовь. Однако именно мысль о счастье, которое такой план, несомненно, сулил мужу, убедила меня, что существуют какие-то убедительные доводы против того, чтобы следовать ему. Ведь иначе весь свет поступал бы так, как желала бы поступить я.
Впрочем, я становилась все снисходительнее к моему патрону не только в этом вопросе, но и в других: я забывала любые его недостатки, которые прежде так бдительно выискивала. Прежде я стремилась изучить все грани его характера, и хорошие, и дурные, беспристрастно взвесить их и вынести столь же беспристрастное суждение. Теперь же дурного я вообще не видела. Саркастичность, отталкивавшая меня, резкость, столь прежде меня пугавшая, теперь стали лишь острой приправой к бесподобному кушанью. Они обжигали, но без них оно стало бы чуть пресным. Ну а то неясное нечто – зловещее или печальное, злокозненное или отчаявшееся выражение? – которое порой вдруг открывалось внимательному наблюдателю в его глазах и тут же исчезало, прежде чем можно было измерить неведомые глубины, на миг ставшие доступными взору? Нечто, прежде наводившее на меня страх, ввергавшее в ужас, словно я бродила среди вулканических гор и внезапно ощущала, как содрогается земля у меня под ногами и передо мной разверзается бездна. Нечто, которое по временам я видела и теперь, но если сердце у меня начинало отчаянно биться, то нервы не леденил холод. И испытывала я не стремление бежать, а желала лишь смелости – смелости заглянуть и узнать. Мисс Ингрэм я считала счастливицей; ведь настанет день, когда она сможет смотреть в бездну, сколько захочет, исследовать ее тайны, постигать их природу.
Тем временем, пока я думала только о моем патроне и его будущей жене – видела только их, слышала только их разговоры и считала имеющим значение только то, что делали они, – остальное общество развлекалось и проводило время так, как было по вкусу каждому и каждой. Леди Линн и леди Ингрэм продолжали важно беседовать между собой, кивая друг другу тюрбанами, и всплескивать четырьмя руками от удивления, недоумения или ужаса (это зависело от темы их сплетен), точно две марионетки в человеческий рост. Кроткая миссис Дент разговаривала с добродушной миссис Эштон, и обе они иногда удостаивали меня приветливым словом или улыбкой. Сэр Джордж Линн, полковник Дент и мистер Эштон обсуждали политические вопросы, или дела графства, или судебные казусы. Лорд Ингрэм флиртовал с Эми Эштон, Луиза играла на рояле и пела с одним из молодых Линнов, а Мэри Ингрэм томно слушала галантные речи другого – или наоборот. Порой все словно по сигналу объединялись, чтобы смотреть на главных действующих лиц и слушать их. Ведь в конце-то концов мистер Рочестер и – из-за постоянной близости к нему – мисс Ингрэм были душой этого общества. Если он отсутствовал в комнате час, его гости начинали заметно скучать, а при его появлении они сразу оживлялись.
Отсутствие его воодушевляющего влияния особенно сильно сказалось в тот день, когда ему пришлось уехать по делам в Милкот, откуда он должен был вернуться довольно поздно. Днем заморосил дождь, а потому предполагавшуюся прогулку в Хей, где на выгоне остановился цыганский табор, пришлось отложить. Старшие джентльмены отправились в конюшню, младшие вместе с младшими барышнями занялись бильярдом в бильярдной. Леди Ингрэм и Линн коротали время за картами. Бланш Ингрэм, положив высокомерным молчанием конец попыткам миссис Дент и миссис Эштон втянуть ее в разговор, сначала напевала, аккомпанируя себе на рояле, чувствительные песенки и арии, а затем принесла из библиотеки роман, расположилась на кушетке в надменно-скучающей позе и приготовилась скрасить скучные часы ожидания, листая его страницы. Гостиная и весь дом погрузились в тишину, которую изредка нарушал смех, доносившийся сверху из бильярдной.
Уже начало смеркаться, и бой часов предупредил, что подходит время переодеваться к обеду, и тут Адель, стоявшая на коленях рядом со мной на диванчике в эркере, радостно воскликнула:
– Voilà monsieur Rochester, qui revient![56]
Я обернулась, а мисс Ингрэм спорхнула с кушетки. Остальные тоже оторвались от своих занятий. В ту же минуту до нас донесся хруст мокрого песка под колесами и чмоканье лошадиных копыт по лужам. К дому приближалась коляска.
– Почему он вдруг решил вернуться домой в экипаже? – сказала мисс Ингрэм. – Он ведь уехал на Месруре (вороном жеребце), не правда ли? И с ним был Лоцман. Куда он их дел?
Говоря это, высокая барышня в пышном платье подошла к окну так близко, что мне пришлось откинуться назад и я чуть не сломала спину. В спешке она сначала меня не заметила, а когда заметила, то искривила губы и отошла к другому окну. Коляска остановилась, кучер позвонил в дверной колокольчик, и из коляски выпрыгнул джентльмен в дорожном костюме, но это был не мистер Рочестер, а высокий одетый по последней моде незнакомец.
– Какая досада! – вскричала мисс Ингрэм. – Ах ты, негодная мартышка! – Это относилось к Адели. – Кто посадил тебя на окно, чтобы вводить нас в заблуждение? – И она бросила на меня сердитый взгляд, словно это была моя вина.
Из прихожей донеслись голоса, и вскоре приезжий вошел в гостиную. Он поклонился леди Ингрэм как самой старшей из дам.
– Кажется, я приехал в неудачное время, сударыня, – сказал он, – и не застал моего друга, мистера Рочестера, дома. Но я проделал очень длинный путь, и, мне кажется, на правах старой дружбы я могу подождать здесь его возвращения.
Держался он очень вежливо, но его манера выговаривать слова показалась мне несколько особенной – не то чтобы иностранной, но и не совсем привычной для слуха. Он выглядел ровесником мистера Рочестера – то есть ему можно было дать от тридцати до сорока. Его кожа казалась нездорово-желтоватой, но в остальном он выглядел очень красивым, по крайней мере на первый взгляд. Приглядевшись внимательнее, вы замечали в его лице что-то неприятное, а вернее, в лице этом не было ничего приятного: черты правильные, но какие-то расплывчатые, глаза большие, красивого разреза, но жизнь в них читалась пресная и пустая. Во всяком случае так показалось мне.
Удар гонга позвал всех переодеваться, и снова я увидела его только после обеда. Он, казалось, чувствовал себя очень непринужденно, но его лицо понравилось мне еще меньше. Оно показалось мне одновременно и обеспокоенным, и безжизненным. Блуждающий и безучастный взгляд придавал ему очень странный вид, подобия которому я не находила. Несмотря на красивую и словно бы приятную внешность, он производил на меня крайне отталкивающее впечатление: в этом гладком овальном лице не было силы, не было гордости в орлином носе и вишневых губах маленького рта, не было мысли в низком гладком лбу, не было воли в пустых карих глазах.
Я сидела в моем укромном уголке, рассматривала его в ярком свете канделябров на каминной полке (он придвинул кресло к самому огню, будто все время мерз) и сравнивала его с мистером Рочестером. Я думаю (со всем уважением), что такого контраста нельзя было бы найти между откормленным гусем и смелым соколом, между кротким барашком и его стражем – лохматым остроглазым псом.
Он назвал мистера Рочестера старым другом. Какой же странной, несомненно, была эта дружба – замечательный пример старого присловья «противоположности сходятся».
Двое-трое джентльменов сели рядом с ним, и через комнату до меня иногда доносились обрывки их разговора. Вначале я ничего не понимала, так как Луиза Эштон и Мэри Ингрэм расположились неподалеку от меня и их болтовня заглушала голоса у камина. Они обсуждали приезжего, которого обе объявили красавцем. Луиза сказала, что он «прелесть» и она «обожает его», а Мэри признала, что его «хорошенький ротик и очаровательный нос» вполне отвечают ее идеалу мужской красоты.
– До чего у него милый лоб, не правда ли? – воскликнула Луиза. – Такой гладкий – ни единой складки, ни морщинки между бровями, чего я терпеть не могу. А какие безмятежные глаза и улыбка!
Но тут, к моему большому облегчению, мистер Генри Линн позвал их в другой конец гостиной обсудить отложенную прогулку на выгон с табором.
Теперь я могла сосредоточить внимание на обществе у камина и вскоре узнала имя незнакомца – мистер Мейсон, а затем выяснилось, что он только что прибыл в Англию из каких-то жарких краев, чем, без сомнения, объяснялся и желтоватый цвет его лица, и то, что он сидел у самого огня, оставшись в сюртуке. Вскоре названия «Ямайка», «Кингстон», «Спаниш-Таун» подсказали, что он живет в Вест-Индии, и, к моему большому удивлению, я вскоре поняла, что именно там он впервые увидел мистера Рочестера и познакомился с ним. Он рассказывал, как его друг ненавидел жгучую жару, ураганы и дождливые сезоны тех мест. Я знала, что мистер Рочестер много путешествовал: об этом говорила миссис Фэрфакс, но я полагала, что его путешествия ограничивались Европой – до этой минуты я не слышала ни единого намека на плавания к более дальним берегам.
Я все еще размышляла над этим, как вдруг довольно неожиданное происшествие отвлекло меня. Мистер Мейсон, когда кто-то открыл дверь, задрожал от озноба и попросил, чтобы в камин подсыпали угля. Огонь почти погас, хотя спекшаяся масса еще жарко рдела. Лакей принес уголь, но затем остановился возле мистера Эштона и что-то сказал ему вполголоса. Я разобрала лишь слова «старуха» и «ничего не желает слушать».
– Скажите ей, что ее посадят в колодки, если она не уберется, – ответил мировой судья.
– Нет, погодите! – перебил полковник Дент. – Не прогоняйте ее, Эштон. Почему бы не поразвлечься? Давайте посоветуемся с дамами. – И, повысив голос, он продолжал: – Сударыни, вы собирались посетить цыганский табор, а Сэм доложил, что сейчас в людской сидит гадалка и требует, чтобы ее допустили к «знатным особам» предсказать им их судьбу. Вы не желаете увидеть ее?
– Право, полковник! – вскричала леди Ингрэм. – Неужели вы хотите поощрить такую низкую обманщицу? Ее надо немедленно прогнать!
– Но я не сумел уговорить ее, чтобы она ушла, миледи, – сказал лакей. – Она никого не слушает. Сейчас с ней миссис Фэрфакс – просит, чтобы она ушла, а она села в угол у плиты и говорит, что ни за что не уйдет, пока ее не пустят сюда.
– Но чего она хочет? – спросила миссис Эштон.
– Погадать господам, так она говорит, сударыня, и клянется, что ей повелено предсказать им их судьбу и она это сделает.
– А как она выглядит? – спросили хором обе мисс Эштон.
– Пребезобразная старуха, мисс, черная, что твой чугунный котел.
– О, так, значит, она настоящая колдунья! – воскликнул Фредерик Линн. – Ее надо обязательно пригласить сюда!
– Всеконечно! – подхватил его брат. – Будет жаль упустить такой случай позабавиться.
– Милые мои, о чем вы говорите? – воскликнула леди Линн.
– Я никак не могу разрешить подобной легкомысленности! – вмешалась леди Ингрэм.
– Нет, маменька, можете и разрешите! – раздался надменный голос Бланш, повернувшейся на вращающемся табурете (она сидела у рояля и до этой минуты молча листала ноты). – Мне любопытно узнать мое будущее, а потому, Сэм, пусть старая карга поднимется сюда.
– Милая Бланш! Подумай!
– Я подумала и знаю все, что вы намерены сказать, и хочу, чтобы мое желание было исполнено. Поторопитесь, Сэм.
– Да-да-да! – вскричала молодежь, джентльмены и барышни, хором. – Пусть придет! Будет так весело!
Однако лакей помедлил.
– Уж очень вид у нее страхолюдный.
– Иди же! – приказала мисс Ингрэм, и он вышел.
Все общество очень оживилось, посыпались шутки, начались поддразнивания, но тут вернулся Сэм.
– Она не хочет идти сюда, – сказал он. – Говорит, что не ей являться перед «суетной толпой» (ее собственные слова). Я должен проводить ее в какую-нибудь пустую комнату, а те, кто хочет посоветоваться с ней, пусть приходят туда по очереди.
– Вот видишь, моя царственная Бланш, – начала леди Ингрэм, – она становится все наглее. Послушай, мой ангел, и…
– Проводите ее в библиотеку! – перебил «ангел». – И не мне слушать ее перед суетной толпой. Я намерена говорить с ней наедине. Камин в библиотеке затоплен?
– Да, сударыня, да только она ведь цыганка…
– Перестань молоть вздор, болван! Делай что тебе говорят.
Вновь Сэм вышел, и вновь посыпались со всех сторон веселые предположения и догадки.
– Она готова, – доложил вернувшийся лакей. – И хочет знать, кто войдет к ней первым.
– Думаю, мне следует посмотреть на нее до того, как с ней начнут беседовать дамы, – заявил полковник Дент. – Скажите ей, Сэм, чтобы она ждала джентльмена.
Сэм вышел и незамедлительно вернулся.
– Она говорит, сэр, джентльменам гадать не будет. И пусть не затрудняются входить к ней. А также, – добавил он, с трудом подавив смешок, – и дамы тоже. Только барышни.
– Что же, во вкусе ей не откажешь! – воскликнул Генри Линн.
Мисс Ингрэм величественно встала.
– Я пойду первая! – произнесла она тоном, который посрамил бы офицера, бросающегося во главе своих солдат на последний отчаянный приступ.
– Ах, моя прелесть, ах, любовь моя, подумай! – вопияла маменька, но она проплыла мимо в величественном молчании и скрылась за дверью, которую распахнул перед ней полковник Дент. Мы услышали, как она вошла в библиотеку.
Наступила относительная тишина. Леди Ингрэм сочла это подходящей причиной для того, чтобы ломать руки, чем тут же и занялась. Мисс Мэри объявила, что она ни за что не решится пойти туда. Эми и Луиза Эштон захихикали, но вид у них был немного испуганный.
Минуты тянулись медленно-медленно. Их миновало пятнадцать, прежде чем дверь библиотеки вновь отворилась. Мисс Ингрэм вернулась к нам через арку.
Засмеется ли она? Объявит ли гадание шуткой? Все глаза обратились на нее с живейшим любопытством. Она ответила взглядом холодного высокомерия, на ее лице не отражалось ни волнение, ни веселость. Она прошествовала к своему креслу и опустилась в него, храня молчание.
– Так что же, Бланш? – осведомился лорд Ингрэм.
– Что она тебе сказала, сестрица? – спросила Мэри.
– Что ты подумала? Как тебе кажется? Она настоящая гадалка? – хором настаивали обе мисс Эштон.
– Тише, тише, добрые люди, – оборвала вопросы мисс Ингрэм. – Право, шишки удивления и доверчивости у вас весьма велики. Судя по важности, которую вы все – включая и мою почтенную матушку – придаете этому, вы как будто не сомневаетесь, что к нам явилась подлинная ведьма, состоящая в союзе с Нечистым. Я же увидела бродяжку-цыганку, якобы искусную в науке хиромантии. Она наговорила мне все то, что обычно говорят ей подобные. Свой каприз я удовлетворила, и, полагаю, мистер Эштон поступит правильно, если завтра утром посадит старуху в колодки, как намеревался.
Мисс Ингрэм взяла книгу и откинулась на спинку кресла, отказавшись, таким образом, добавить к своим словам еще что-нибудь. Я следила за ней почти полчаса, и за это время она ни разу не перевернула страницу, а ее лицо все больше темнело, становилось все более кислым от разочарования. Очевидно, она не услышала ничего ей приятного, и, судя по такой мрачности и молчаливости, вопреки притворному равнодушию, она придавала большое значение услышанному от цыганки.
Тем временем Мэри Ингрэм, Эми и Луиза Эштон объявили, что боятся идти в библиотеку поодиночке, но пойти им всем ужасно хотелось. Начались переговоры через Сэма в качестве полномочного посла, и после очень долгих хождений туда-сюда (не сомневаюсь, что ноги указанного Сэма должны были сильно заныть) у суровой сивиллы наконец было исторгнуто разрешение им трем войти к ней вместе.
В отличие от мисс Ингрэм они особой тишины не соблюдали: из библиотеки доносились истеричные смешки и аханье, а когда прошло минут двадцать, они распахнули дверь и пробежали через прихожую, словно были перепуганы до полусмерти.
– Нет, она не простая гадалка! – кричали они наперебой. – Она нам такое говорила! Она знает про нас все! – И, задыхаясь, они опустились в кресла, которые не преминули придвинуть им молодые джентльмены.
Когда от них потребовали дальнейших объяснений, они принялись рассказывать, как она описывала им, что они говорили и делали в детстве, а также книги и безделушки в их будуарах – подарки их родственников. Они утверждали, что она даже читала их мысли и шепнула на ушко каждой имя того, кто ей дороже всех на свете, и назвала самые заветные их желания.
Тут молодые джентльмены потребовали, чтобы их просветили относительно последних двух откровений, но ответом на такое дерзкое требование были лишь невнятные восклицания, румянец смущения, трепетания и смешки. Тем временем матроны предлагали флакончики с нюхательными солями, обмахивали бедняжек веерами и без конца повторяли, как они сожалеют, что их предостережения остались втуне. Пожилые джентльмены смеялись, а молодые заботливо предлагали свои услуги взволнованным красавицам.
В разгар этой суматохи, когда мои глаза и уши были всецело поглощены происходящим, я услышала покашливание у себя за спиной и, обернувшись, увидела Сэма.
– С вашего разрешения, мисс, цыганка говорит, что тут есть еще одна барышня, которая у нее не побывала, а она ни за что не уйдет, пока не погадает всем. Я и подумал, что она про вас, мисс. Тут ведь больше никого нет. Так что мне ей сказать?
– О, я пойду! – ответила я, обрадовавшись такой возможности удовлетворить свое жгучее любопытство. Я выскользнула из гостиной, никем не замеченная, так как там все столпились вокруг трепещущих девиц, и тихонько притворила за собой дверь.
– Если хотите, мисс, – сказал Сэм, – я вас подожду под дверью. Коли она вас напугает, кликните, и я сразу войду.
– Нет, Сэм, вернитесь на кухню. Я ничуть не боюсь.
Я и правда совсем не боялась, только сгорала от любопытства и была приятно возбуждена.
Глава XIX
Библиотека, когда я вошла в нее, выглядела совсем обычно, а сивилла – если она была сивиллой – сидела в уютном кресле у камина. На ней был красный плащ и черная широкополая цыганская шляпа, завязанная под подбородком пестрой тесьмой. На столике стояла погашенная свеча, а цыганка, наклонясь поближе к огню, казалось, читала небольшую черную книгу, похожую на молитвенник. Она бормотала слова вслух, как часто делают старухи, и не умолкла при моем появлении. Видимо, она хотела дочесть абзац до конца.
Я встала на коврике и протянула руки к огню – они озябли, потому что я столько времени провела в гостиной вдалеке от камина. Я чувствовала себя спокойной, как никогда в жизни, – в наружности цыганки не было ничего пугающего. Она закрыла книгу и медленно подняла глаза на меня. Поля шляпы частично заслоняли ее лицо, но, когда она повернулась ко мне, оно оказалось далеко не обычным. Темно-коричневым, смуглым почти до черноты. Из-под белого завязанного под подбородком платка, совсем закрывавшего щеки, а вернее – скулы, выбивались черные лохмы. Она впилась в меня дерзким взглядом.
– Ну, так ты хочешь узнать свою судьбу? – сказала она голосом, столь же решительным, как ее взгляд, столь же грубым, как ее черты.
– Мне все равно, матушка. Погадайте мне, если вам угодно, но мне следует предупредить вас, что я не верю гаданиям.
– Такие слова доказывают твое непокорство. Другого я от тебя и не ждала. Я услышала его в твоих шагах, едва ты переступила порог.
– Неужели? У вас чуткий слух.
– Да, и чуткий взгляд, и чуткий мозг.
– Для вашего ремесла необходимы все три.
– Да, и особенно когда приходится иметь дело с такими, как ты. Почему ты не дрожишь?
– Мне не холодно.
– Почему не бледнеешь?
– Я не больна.
– Почему не хочешь прибегнуть к моему искусству?
– Я не глупа.
Из-под платка и полей шляпы вырвался хриплый смешок, затем зловещая старуха достала короткую трубку и закурила. Понаслаждавшись минуты две-три успокоительным действием табака, она повернула скрюченное тело, вынула трубку изо рта и, неотрывно глядя в огонь, сказала внушительно:
– Тебе холодно, ты больна и ты глупа.
– Докажите, – сказала я.
– Докажу двумя-тремя словами. Тебе холодно, потому что ты одинока: ничто не питает скрытый в тебе огонь. Ты больна, потому что лучшие из чувств, дарованных человеку, самое высокое и самое сладостное бежит тебя. Ты глупа, потому что, как ни велики твои страдания, ты не призываешь его к себе и не делаешь ни шагу к нему навстречу.
Вновь она сунула в рот свою короткую черную трубку и энергично запыхтела.
– Это вы можете сказать почти всякой одинокой девушке, служащей в богатом доме.
– Могу-то могу, но будет ли это правдой для всякой?
– Всякой в моих обстоятельствах.
– Вот-вот! В твоих обстоятельствах! Но найди мне еще хотя бы одну точно в твоем положении.
– Ничего не стоит найти хоть тысячу.
– Ты и одной такой не сыщешь. Твое положение, если хочешь знать, особое: совсем рядом со счастьем. Да-да, стоит руку протянуть! Все нужное уже есть, остается только собрать его воедино. Случай разъединил его составные части, но стоит сблизить их, и плодом будет блаженство.
– Я не понимаю загадок. Ни разу в жизни мне не удалось найти ответа хотя бы на одну.
– Если хочешь, чтобы я говорила яснее, покажи мне свою ладонь.
– И ее надо позолотить, я полагаю?
– Уж конечно.
Я протянула ей шиллинг, и она сунула его в старый носок, который извлекла из кармана. Завязав в нем монету и убрав его, она велела мне протянуть руку, наклонила лицо почти к самой ладони и, не прикасаясь к ней, вперила в нее взгляд.
– Линии слишком тонкие, – объявила она. – Такая ладонь мне ничего не говорит. И линий ведь почти нету… Да и что такое ладонь? Судьба не там записана.
– Верю, – заметила я.
– Да, – продолжала старуха, – она запечатлена на лице: на лбу, около глаз, в самих глазах, в очертании рта. Встань на колени и подними голову.
– Ага! Теперь вы говорите дело, – заметила я, опускаясь на колени. – Еще немного, и я в вас поверю.
Я стояла на коленях в полушаге от нее. Она помешала в камине, и угли вспыхнули ярче, однако их отблески осветили только мое лицо, ее же, когда она откинулась в кресле, еще больше погрузилось в тень.
– С какими чувствами ты пришла ко мне сейчас? – сказала она, вновь внимательно вглядевшись в меня. – Какими мыслями полнится твое сердце все часы, которые ты проводишь в той комнате, где эти знатные люди мелькают перед тобой будто тени, отбрасываемые волшебным фонарем; а если вспомнить, как мало общего между тобой и ими, так для тебя они и вправду лишь призраки, а не существа из плоти и крови.
– Я часто чувствую себя усталой, иногда сонной, но печальной лишь изредка.
– Так, значит, какая-то тайная надежда поддерживает твой дух и успокаивает тебя, пророча светлое будущее?
– Вовсе нет. Самая моя заветная надежда – откладывать часть моего жалованья и накопить сумму, достаточную, чтобы открыть собственную маленькую школу, арендовав для этого дом.
– Убогая пища для поддержания духа! И сидя на этом диванчике в окне – как видишь, мне известны твои привычки…
– Вы узнали о них от слуг.
– А! Ты думаешь, что очень проницательна? Ну… быть может, и так, если сказать правду. Я знакома здесь кое с кем… с миссис Пул…
Услышав это имя, я вскочила на ноги.
«Ах, так! – подумала я. – Значит, тут и правда замешана дьявольщина!»
– Не тревожься, – продолжала колдунья, – на нее можно положиться, на нашу миссис Пул. Она умеет молчать и достойна всяческого доверия. Однако, как я начала говорить: сидя на этом диванчике, ты не думаешь ни о чем, кроме своей будущей школы? И тебя нисколько не интересуют те, кого ты видишь перед собой на диванах и в креслах? Хотя бы кто-то один? И нет хотя бы одного лица, в которое ты вглядываешься с особым вниманием? Нет никого, за чьими движениями ты следишь, хотя бы из любопытства?
– Я люблю наблюдать за всеми лицами, за всеми движениями.
– И ты никогда не выделяешь кого-то одного? Или, может быть, двух?
– Очень часто. Когда жесты и взгляды какой-нибудь пары словно рассказывают их историю – да, мне нравится следить за ними.
– И какие же истории ты предпочитаешь остальным?
– Ну, у меня нет большого выбора! Тема почти всегда одна и та же: ухаживания, грозящие завершиться одной и той же катастрофой – свадьбой.
– И тебе нравится эта однообразная тема?
– Я к ней равнодушна. Меня она не касается.
– Не касается? Когда знатная барышня, молодая, жизнерадостная, полная здоровья, чарующая красотой, наделенная всеми благами высокого положения и богатства, сидит и улыбается в глаза джентльмену, которого ты…
– Что – я?
– Ты знаешь… и, быть может, о котором ты высокого мнения.
– Я не знаю никого из этих джентльменов и даже двумя словами ни с кем из них не обменялась. А что до высокого мнения, то некоторых я нахожу солидными, почтенными и пожилыми, а других – молодыми, щеголеватыми, красивыми и веселыми, но все они, бесспорно, могут наслаждаться улыбками кого им угодно; меня это никак не трогает.
– Ты не знаешь здесь ни одного джентльмена? Ты ни с кем из них и словом не обменялась? И скажешь то же самое про хозяина дома?
– Его здесь нет.
– Какой сокрушительный довод! Весьма хитроумная передержка! Он уехал утром в Милкот и должен вернуться сегодня же или завтра утром. Разве это исключает его из списка твоих знакомых? Так сказать, отрицает самое его существование?
– Нет. Но я не вижу, какое отношение имеет мистер Рочестер к тому, о чем вы говорите.
– Я говорю о барышнях, улыбающихся в лицо джентльменам. И последнее время столько таких улыбок дарилось глазам мистера Рочестера, что они переполнились ими до краев. Неужели ты этого не заметила?
– У мистера Рочестера есть право дорожить обществом своих гостей.
– О его правах речи нет. Но разве ты не замечала, что среди историй о свадьбах в этой гостиной наиболее увлекательные и длинные касаются мистера Рочестера?
– Интерес слушателей развязывает язык рассказчика, – сказала я более себе, чем цыганке, чьи странные речи, голос, манера держаться к этому времени меня словно заворожили. Одна неожиданная фраза срывалась с ее губ за другой, пока я не запуталась в таинственной паутине, стараясь понять, что за невидимый дух неделю за неделей наблюдал за моим сердцем и запечатлевал каждое его биение.
– Интерес слушателей! – повторила она. – Да, мистер Рочестер часами преклонял слух к прекрасным губам, которые получали наслаждение от возложенной на них обязанности говорить с ним. А мистер Рочестер внимал им с такой охотой и выглядел таким благодарным за предоставленное ему развлечение, ты заметила?
– Благодарным? Я не помню, чтобы хотя бы раз подметила благодарность в его лице.
– Подметила? Так ты вела наблюдения! И что же ты подметила, если не благодарность?
Я промолчала.
– Ты видела любовь, не так ли? И, заглядывая вперед, ты видела его женатым и его супругу – счастливой?
– Хм! Не совсем. Ваш пророческий дар иногда вам изменяет.
– Так какого дьявола ты видела?
– Не важно. Я пришла сюда спрашивать, а не исповедоваться. Значит, известно, что мистер Рочестер женится?
– Да, и на красавице мисс Ингрэм.
– Скоро?
– Все свидетельствует в пользу такого вывода. И несомненно (хотя с дерзостью, за которую тебя бы следовало проучить, ты как будто в это не веришь), они будут на редкость счастливой парой. Он не может не любить такую красивую, благородную, остроумную девицу, наделенную всеми светскими талантами. И, вероятно, она тоже его любит – если не его самого, так его кошелек. Я знаю, она считает поместье Рочестера партией во всех отношениях отличной, хотя (Бог меня прости) я кое-что сказала ей про это час назад, так она на удивление помрачнела: уголки губ у нее опустились не менее чем на дюйм.
Я бы посоветовала ее чернолицему кавалеру поостеречься: если явится другой, с кошельком потяжелее и поместьем побольше, ему конец.
– Матушка, я пришла сюда, чтобы узнать не судьбу мистера Рочестера, а мою. Но о ней вы мне ничего не сказали.
– Твое будущее пока неясно: когда я гляжу на твое лицо, одна черта противоречит другой. Случай назначил тебе толику счастья, это я знаю. И знала до того, как пришла сюда нынче вечером. Он очень бережно ее для тебя отмерил, я сама видела. От тебя зависит протянуть руку и взять, но сделаешь ли ты это – вот загадка, которую мне должно разгадать. Встань опять на колени у огня.
– Только ненадолго. Огонь меня жжет.
Я встала на колени. Она не нагнулась ко мне, а просто глядела, откинувшись на спинку кресла. Потом забормотала:
– Пламя отражается в глазах, глаза блестят как роса. Взгляд их мягок и исполнен чувства. Они улыбаются моей речи. Они восприимчивы – в их ясных глубинах впечатление сменяет впечатление. Когда они перестают улыбаться, их омрачает печаль. Нежданная томность отягощает веки – знак меланхолии, рожденной одиночеством. Они прячутся от меня. Избегают дальнейшего проникновения в их тайны и насмешливым взглядом словно отрицают истину того, что уже мной открыто – отрицают присущие им чуткость и грусть, но их гордость и сдержанность только утверждают меня в моем мнении. Глаза благоприятны.
Что до рта, то порой он наслаждается смехом и склонен излагать все мысли, посещающие мозг, хотя, полагаю, хранит молчание об опытах сердца. Подвижный и чуткий, он не предназначен для того, чтобы замыкаться в вечном молчании одиночества. Это рот, которому следует говорить много, улыбаться часто и дарить симпатией своего собеседника. Рот тоже обещает удачу.
Я вижу лишь одно препятствие для счастливого исхода – это лоб. Он как будто утверждает: «Я могу жить в одиночестве, если того требуют от меня самоуважение и обстоятельства. Мне не нужно продавать душу, чтобы обрести блаженство. Я владею внутренним сокровищем, родившимся вместе со мной, и оно поддержит мою жизнь, если все внешние радости окажутся мне недоступными или будут предложены за цену, которую я не могу уплатить». Лоб провозглашает: «Рассудок твердо сидит в седле и держит поводья, он не позволит чувствам вырваться на волю и увлечь его в пропасть. Пусть бешено бушуют страсти, необузданные язычники по своей сути, пусть желания сулят множество суетных радостей – последнее слово в каждом споре останется за здравым смыслом, как и решающий голос в принятии каждого решения. Ураган ли, землетрясение или пожар – я все равно буду следовать наставлению того тихого голоска, который истолковывает веления совести».
Отлично сказано, лоб! Твои требования будут приняты с уважением. Мои планы обдуманы, верные планы, как я верю, и в них учтены требования совести, советы рассудка. Я знаю, как скоро поблекнет юность и увянет ее цвет, если в предложенной чаше счастья окажется хотя бы капля стыда или горечи сожалений. И я не желаю самопожертвования, скорби, погибели – мне они чужды. Я хочу лелеять, а не губить, заслужить благодарность, а не исторгнуть кровавые слезы… Или даже просто соленые. Моей жатвой должны стать улыбки, нежность, сладость… Достаточно! Мне кажется, я брежу в блаженнейшей лихорадке. Мне хотелось бы продлить этот миг ad finitum[57], но я не смею. До сих пор мне удавалось сохранить власть над собой в полной мере и не нарушить данную себе клятву, но дальнейшее может оказаться выше моих сил. Встаньте, мисс Эйр. Оставьте меня: «Пьеса доиграна до конца».
Где я? Сплю или бодрствую? Мне приснился сон и я все еще сплю? Голос старухи изменился, ее выговор, жесты – все было знакомо мне, как мое собственное лицо в зеркале, как моя собственная речь. Я поднялась с колен, но не ушла. Я посмотрела, я помешала в камине и снова посмотрела, но она опустила поля шляпы и поправила повязку на лице, снова сделав мне знак уйти. Огонь осветил ее протянутую руку, и я, очнувшись, готовая ко всему, тотчас обратила внимание на эту руку. Морщинистой клешней старости она была не более чем моя собственная. Я увидела упругую кожу, гибкие гладкие пальцы – на мизинце сверкал перстень. Нагнувшись, я посмотрела на него и узнала камень, который видела сотни раз прежде. Вновь я поглядела на лицо. Оно уже не было скрыто от меня. Наоборот, шляпа была сброшена, повязка сдвинута, голова наклонена ко мне.
– Что же, Джен, вы меня узнаете? – спросил знакомый голос.
– Только снимите красный плащ, сэр, и тогда…
– Но пояс завязан узлом. Помогите мне.
– Разорвите его, сэр.
– Ну, в таком случае прочь рубище! – И мистер Рочестер сбросил свой маскарадный костюм.
– Право, сэр, что за странная идея!
– Но отлично воплощенная, э? Вы не согласны?
– С барышнями вы, очевидно, отлично сыграли свою роль.
– Но не с вами?
– Со мной вы не изображали цыганку, сэр.
– Так кого же я изображал? Себя самого?
– Нет. Кого-то непостижимого. Короче говоря, мне кажется, вы старались разговорить меня или вовлечь во что-то. Вы говорили вздор, чтобы заставить меня говорить вздор. Вряд ли это честно, сэр.
– Вы прощаете меня, Джен?
– Не могу ответить, пока не обдумаю всего. Если по размышлении я приду к выводу, что ни в какой особой глупости не повинна, то попробую вас простить, но все-таки вы поступили дурно.
– А! Вы были очень сдержанны, очень осторожны и очень разумны.
Я подумала и решила, что в целом так и было. Но, правду сказать, я насторожилась с самого начала нашего разговора. Подозрение, что это какой-то маскарад, возникло у меня почти сразу. Я знала, что цыганки и гадалки не говорят так, как говорила эта лжестаруха. К тому же я заметила и измененный голос, и старания скрыть лицо. Но мои мысли обращались к Грейс Пул, этой живой загадке, этой тайне тайн, какой я считала ее. О мистере Рочестере я не подумала ни разу.
– Ну-с, – сказал он, – о чем вы задумались? Что означает эта серьезная улыбка?
– Удивление и комплименты самой себе, сэр. Полагаю, вы разрешите мне уйти?
– Нет, погодите немного и расскажите мне, чем занимается общество в гостиной.
– Разговаривают о цыганке, я полагаю.
– Сядьте! Скажите, что они говорили обо мне?
– Мне лучше не оставаться тут долго, сэр, ведь уже почти одиннадцать и… О! Вы знаете, мистер Рочестер, что после вашего отъезда сюда приехал неизвестный джентльмен?
– Неизвестный! Нет. Но кто? Я никого не ожидал. Он уже уехал?
– Нет. Он сказал, что знает вас давно и может позволить себе вольность подождать вашего возвращения здесь.
– О черт! Он назвал свое имя?
– Его фамилия Мейсон, сэр, и он приехал из Вест-Индии. Из Спаниш-Тауна на Ямайке, если не ошибаюсь.
Мистер Рочестер стоял рядом со мной, держа меня за руку, словно собирался подвести меня к креслу. При этих моих словах его пальцы конвульсивно стиснули мое запястье, улыбка застыла на его губах, горло как будто сжала судорога.
– Мейсон!.. Вест-Индия! – повторил он тоном, каким, наверное, говорящий автомат произносит свою единственную фразу. – Мейсон!.. Вест-Индия! – повторил он. А потом еще трижды, все больше и больше бледнея. Казалось, он не понимает, где он и что с ним.
– Вам дурно, сэр? – спросила я.
– Джен, я получил страшный удар… Страшный удар, Джен! – Он пошатнулся.
– О! Обопритесь на меня, сэр.
– Джен, однажды вы уже предложили мне свое плечо. Подставьте мне его еще раз.
– Да, сэр, вот! И руку тоже.
Он сел и заставил меня сесть рядом. Сжимая мою руку в обеих своих, он растирал ее, глядя на меня очень расстроенным мрачным взглядом.
– Мой дружок, – сказал он, – чего бы я ни дал, чтобы оказаться на уединенном острове только с вами, свободным от тревог, опасностей и страшных воспоминаний.
– Не могу ли я помочь вам, сэр? Ради вас я готова отдать жизнь.
– Джен, если мне понадобится помощь, я буду искать ее у вас. Обещаю!
– Благодарю вас, сэр. Только скажите мне, что надо сделать, и я хотя бы попытаюсь.
– А пока, Джен, принесите мне из столовой бокал вина, они сейчас там ужинают. И скажите мне, с ними ли Мейсон и что он делает.
Я пошла в столовую. Общество ужинало там, как и сказал мистер Рочестер, но они не сидели за столом, так как блюда стояли на буфете и каждый накладывал себе на тарелку что хотел. Они собрались группами, с тарелками и рюмками в руках, и, казалось, были очень веселы. Смех мешался с оживленными голосами. Мистер Мейсон стоял у камина, беседуя с полковником и миссис Дент. Он был словно бы в таком же прекрасном расположении духа, как и они все. Я налила вина в бокал (миссис Ингрэм наблюдала за мной, хмуря брови, – вероятно, она считала, что я посмела забыть о своем положении) и вернулась в библиотеку.
Мертвенная бледность мистера Рочестера исчезла, он вновь выглядел решительным и суровым.
– Твое здоровье, милосердный дух! – сказал он, беря у меня бокал, осушил его и вернул мне. – Так что же они делают, Джен?
– Смеются и разговаривают, сэр.
– А они не выглядят серьезными и озадаченными, будто услышали что-то неожиданное?
– Ничуть. Шумят и веселятся.
– А Мейсон?
– Он тоже смеялся.
– Если бы они все вошли сюда и плюнули мне в лицо, что бы вы сделали, Джен?
– Выгнала бы их вон, сэр, если бы могла.
Он чуть-чуть улыбнулся.
– А если я пойду к ним, а они только холодно переглянутся и начнут переговариваться вполголоса, а потом повернутся ко мне спиной и выйдут один за другим? Вы пойдете с ними?
– Не думаю, сэр. Я предпочла бы остаться с вами.
– Чтобы утешить меня?
– Да, сэр, чтобы утешить, насколько это было бы в моих силах.
– А если они подвергнут вас остракизму за то, что вы останетесь со мной?
– Я, вероятно, просто об этом не узнаю, а если бы узнала, то меня бы это ничуть не тронуло.
– Значит, ради меня вы посмели бы подвергнуться общему осуждению?
– Посмела бы, как и ради любого другого друга, заслужившего мою верность, как, полагаю, ее заслуживаете вы.
– Вернитесь в столовую, осторожно подойдите к мистеру Мейсону и шепните ему, что мистер Рочестер вернулся и хочет его видеть. Проводите его сюда, а потом оставьте нас.
– Хорошо, сэр.
Я выполнила его просьбу. Все гости уставились на меня, когда я спокойно прошла между ними и, сообщив мистеру Мейсону, что его ждут, вышла из столовой впереди него. Проводив его в библиотеку, я поднялась к себе.
Поздно ночью, когда я уже легла, я услышала, как гости расходились по спальням, и различила голос мистера Рочестера – он говорил:
– Сюда, Мейсон, вот твоя комната.
Голос был веселый, у меня полегчало на сердце, и я скоро уснула.
Глава XX
Против обыкновения я забыла задернуть полог и опустить штору. Когда же полная луна, светившая очень ярко (ее не затемняло ни единое облачко), на своем пути по небосводу оказалась напротив моего окна и посмотрела в мою комнату сквозь ничем не завешенные стекла, ее блистающий взор разбудил меня. Проснувшись в глухой предрассветный час, я открыла глаза и узрела ее диск – серебристо-белый, хрустально-чистый. Он был прекрасен, но слишком ослепителен. Я приподнялась и протянула руку, чтобы задернуть полог.
О Господи! Какой страшный вопль!
Ночь, ее безмолвие, ее покой были рассечены пополам диким, яростным, пронзительным криком, огласившим Тернфилд-Холл из конца в конец.
Мое сердце оборвалось, замерло, протянутую руку парализовало. Крик замер и не повторился. Да и кто бы ни испустил этот душераздирающий вопль, вряд ли он мог скоро обрести силы, чтобы его повторить. Самый ширококрылый кондор в Андах не смог бы дважды подряд испустить столь оглушающий клекот сквозь облака, окутывающие его гнездо. Да, прежде чем повторить подобный звук, любое существо должно было бы отдышаться.
Раздался он на третьем этаже, так как донесся сверху. И вверху, да-да, в комнате прямо над моей, я теперь расслышала звуки борьбы – схватки не на жизнь, а на смерть, если судить по ним. Придушенный голос быстро трижды выкрикнул:
– На помощь! На помощь! На помощь! Неужели никто не придет? – звал он. Стук и шарканье продолжались, но сквозь доски и штукатурку я расслышала: – Рочестер! Рочестер! Бога ради, где ты?
Распахнулась дверь чьей-то спальни, кто-то побежал, а вернее, помчался по галерее. Вверху раздались еще шаги, что-то упало, и водворилась тишина.
Вся дрожа от ужаса, я накинула платье и вышла в галерею. Все спящие проснулись. Из спален доносились восклицания, полные страха вопросы. Двери открывались одна за другой, галерея заполнялась. Джентльмены и дамы – все покинули свои постели. Везде слышались возгласы «Что это было?», «Кто ранен?», «Принесите свечу!», «Мы горим?», «Разбойники!», «Куда бежать?». Если бы не лунный свет, никто бы вообще ничего не видел. Они метались по галерее, собирались в кучки, кто-то рыдал, кто-то спотыкался, суматоха была неописуемая.
– Куда, черт побери, подевался Рочестер? – воскликнул полковник Дент. – Я заглянул к нему в спальню, его там нет!
– Я здесь! – послышался ответный крик. – Успокойтесь, успокойтесь все! Я сейчас приду.
Дверь в конце галереи распахнулась, из нее вышел мистер Рочестер со свечой. Он, несомненно, спустился с третьего этажа. К нему бросилась женская фигура, схватила его за руку – это была мисс Ингрэм.
– Что случилось? – воскликнула она. – Говорите же! Не скрывайте от нас ничего. Даже самое худшее!
– Только, пожалуйста, не повалите меня на пол и не задушите, – взмолился он: за него уже цеплялись обе мисс Эштон, а две знатные вдовицы в широчайших белых капотах поспешали к нему, точно два фрегата под всеми парусами.
– Довольно! Довольно! – восклицал он. – Просто репетиция шекспировского «Много шума из ничего»! Сударыни, отриньтесь, не то я могу стать опасным!
И правда, вид у него был опасный, черные глаза метали искры. С усилием взяв себя в руки, он добавил:
– Горничной приснился кошмар, только и всего. Она очень нервна и легко приходит в возбуждение. Внушила себе, будто ей явился призрак, и не во сне, а наяву, и с ней приключился истерический припадок. А теперь, прошу вас, вернитесь к себе в спальни. Пока дом не успокоится, ее вряд ли удастся привести в чувство. Господа, сделайте одолжение – покажите дамам благой пример. Мисс Ингрэм, не сомневаюсь, вы не поддадитесь бессмысленному страху. Эми и Луиза, голубки мои, возвращайтесь в свои гнездышки. Сударыни, – он повернулся к вдовицам, – вы непременно простудитесь, если еще побудете на этом холодном сквозняке.
Вот так, то уговаривая, то настаивая, он сумел отправить их всех назад в их спальни. Я же вернулась в свою по собственному почину, столь же незаметно, как покинула ее.
Однако вовсе не для того, чтобы лечь в постель. Наоборот: я поторопилась одеться как следует. Вероятно, я одна слышала шум, раздавшийся после вопля, и пробивавшиеся сквозь него слова убедили меня, что не кошмар горничной навел ужас на весь дом – эту историю сочинил мистер Рочестер, успокаивая своих гостей. Поэтому я и оделась, чтобы быть готовой ко всему. Потом я долго сидела у окна, глядя на безмолвные деревья, на осеребренные луга, в ожидании… сама не знала чего. Я лишь не сомневалась, что у странного вопля, отчаянной борьбы и призывов на помощь должно быть продолжение.
Однако мало-помалу воцарилась полная тишина – ни звука, ни шороха: примерно через час Тернфилд-Холл вновь окутало безмолвие пустыни. Казалось, сон и ночь опять вступили в свои права. Тем временем луна спустилась к самому горизонту. Мне не хотелось зябнуть в темноте, и, решив прилечь не раздеваясь, я встала и бесшумно прошла по ковру к кровати. Когда я нагнулась снять туфли, кто-то тихо и осторожно постучал в мою дверь.
– Нужна моя помощь? – спросила я.
– Вы не спите? – спросил голос, который я ожидала услышать, то есть голос моего патрона.
– Да, сэр.
– И одеты?
– Да.
– Тогда выйдите, но только очень тихо.
Я послушалась. В галерее стоял мистер Рочестер, держа свечу.
– Вы мне нужны, – сказал он. – Идемте, но не торопитесь и не шумите.