Читать онлайн Время, занятое жизнью. Размышления волшебницы бесплатно

Время, занятое жизнью. Размышления волшебницы

Вонде Макинтайр – с любовью

Избранные произведения Урсулы Ле Гуин

ПРОЗА

Волшебник Земноморья

Левая рука Тьмы

Гробницы Атуана

Резец небесный

На последнем берегу

Обделенные

Слово для «леса» и «мира» одно

Далеко-далеко отовсюду

Малафрена

Порог

Глаз цапли

Всегда возвращаясь домой

Морская дорога

Техану

Толкователи

Четыре пути к прощению

Глоток воздуха

Сказания Земноморья

На иных ветрах

Проклятый дар

Голоса

Прозрение

Лавиния

СТИХИ

В поисках элегии

Дикие ангелы

Шагая по Корнуоллу (брошюра)

Тиллай и Тайлиссиос (с Теодорой Крёбер, брошюра)

Суровые слова

В красной зоне (с Хэнком Пандером, брошюра)

Дикий овес и кипрей

Без лодок

Грустная луна над Турман-стрит

Гуляя с павлинами

Шестьдесят с лишним

ПЕРЕВОДЫ

Лао-цзы. Дао дэ цзин

Габриэла Мистраль. Избранные стихи

Предисловие

Много лет назад в New Yorker мне попалась карикатура. Два человека, один – паломник, а второй – мудрец, сидят на уступе перед входом в пещеру, а вокруг них кошки. «Смысл жизни – в кошках», – говорит мудрец паломнику. Хвала волшебству интернета: я могу отследить год публикации и имя карикатуриста, Сэма Гросса.

Карикатура вспомнилась мне, когда я читала этот сборник. Я подумала, что если бы я вскарабкалась на гору к пещере мудрой Урсулы Ле Гуин и задала бы пресловутый вопрос, то получила бы точно такой же ответ. Или другой. Непредсказуемая Ле Гуин. Она могла бы ответить: «Старость – для всех, кто до нее доживет». Или: «Страх редко когда бывает мудр и никогда не бывает добр». Или она могла бы ответить мне: «Яиц всмятку в могиле нет».

Взыскующему не так важен ответ, как то, что с ним делать. Не знаю, какая часть важнее для мудреца. Ле Гуин полагает, что, скорее всего, завтрак.

В наши дни путешествие к Ле Гуин менее обременительно, но не менее опасно, чем архетипическое восхождение на вершину горы. Вам предстоит пересечь трясину «Википедии», колыхающуюся под ногами. На цыпочках миновать все комментарии, чтобы не разбудить троллей. Помните: если вы их видите, то и они видят вас! Постарайтесь избегнуть чудовища YouTube, величайшего пожирателя времени. Вместо этого вам нужно будет найти червоточину, известную как Google, и проскользнуть сквозь нее. И когда вы приземлитесь на сайте Урсулы Ле Гуин, направляйтесь прямиком к блогу, чтоб увидеть самые свежие ее посты.

Но сперва прочтите эту книгу.

В ней вы найдете размышления о множестве вещей: о возрасте; изгнании бесов; потребности в ритуалах, особенно в тех, что творятся без верований; о том, что ошибки, сделанные в интернете, невозможно исправить; о живой музыке и умных детях; о Гомере, Сартре и Санта-Клаусе. Ле Гуин – не тот мудрец, что требует согласия и повиновения. Все, кто когда-нибудь читал ее книги, знают это. Рассуждения, которые собраны здесь, просто показывают, о чем думает она сама.

Но эти рассуждения начинают прекрасно работать, оказываясь у вас в голове. Порой на дощечке над входом в пещеру бывает написано, что мудреца нет дома. В таких случаях тему для размышлений дает кот. «Подумайте о жуках», – говорит он, и я начинаю думать. Мысль о жуках оказывается на удивление объемной, особенно когда ее предложил такой умный кот, умный кот – дурные лапы. Понимая это, я начинаю думать о котах и об их восхитительно убийственных привычках. Я думаю о таких непростых интерфейсах взаимодействия человека и других существ. Где-то в нас самих, думаю я, заложена мечта Маугли – что другие звери увидят нас и примут к себе. А потом мы разочаровываемся в ней, когда какие-то неправильные звери вдруг сами просятся к нам. Нам кажется, что мы мечтаем объединиться с дикими тварями в диком лесу, но мы не готовы терпеть диких тварей у себя на кухне. «Здесь слишком много муравьев!» – думаем мы и хватаем спрей для уничтожения насекомых, хотя людей тоже слишком много.

В другом эссе, в другой своей книге Ле Гуин сказала, что так называемый реализм сосредоточен на человеке. Только фантастика занимается нечеловеческим как равным по интересу и значимости. В этом и во многих других проявлениях фэнтези более бунтарская, более разнообразная и более увлекательная литература. Два фактора – наша неспособность взять под контроль собственную численность и наше упорство в том, что мы важнее всего, – в сочетании способны покончить с нами. В таких раздумьях я добираюсь до конца мира, чувствую, что окончательно устала от мыслей о жуках, и возвращаюсь к мыслям о Ле Гуин.

За многие десятилетия своей карьеры Ле Гуин отстаивала значимость воображения и всех тех историй, которые оно способно породить. А я всю свою взрослую жизнь искала путь к вершине горы, чтоб услышать ее ответы на еще не осознанные мною вопросы. Я прошла долгий путь: нынче я и сама приближаюсь к семидесяти. Среди лучших даров, полученных мною от мира, я числю то, что знаю ее лично и что провела много часов в ее компании. Но если бы мне пришлось довольствоваться только (только! ха!) ее книгами, дар этот был бы не менее велик.

Я думаю, что она достигла того жизненного этапа (а у нее были и другие этапы), когда многие ее знают и благодарны ей. Причина этого отчасти кроется в том, насколько глубокое, фундаментальное воздействие она оказала на целый ряд писателей вроде меня. В самом начале сборника она рассказывает, как открыла блог Жозе Сарамаго и подумала: «Ах! Я поняла! Можно я тоже попробую?» Похожим образом ее работы действовали на многих из нас – как пример, как освобождение от условностей, как готовность идти наперекор чужим ожиданиям, как приглашение в мир, что куда просторнее видимого нам.

Мне кажется, при всем признании, при всей благодарности читателей Ле Гуин заслуживает большего. Я не могу назвать ни одного другого писателя за всю историю, создавшего такое же число миров, что и она, не говоря уж об их сложности и необычности. Там, где другим было достаточно одной-единственной книги, чтобы сделать себе имя, она писала дюжину таких книг. А последний роман, «Лавиния» – бесспорно, одно из величайших ее произведений. Урсула Ле Гуин продуктивна и способна на многое. Она и легка, и энергична. Тонкий социокритик, она и в жизни, и в работе всегда являет собой силу, стремящуюся к добру, – а сейчас даже больше, чем когда-либо, поскольку мы видим, что мир поворачивает ко злу. Мы, следовавшие за ней, читатели и писатели – счастливые люди. Мы не просто любим ее: мы нуждаемся в ней.

То, что вы найдете на этих страницах, – скорее более свободная Ле Гуин, Ле Гуин у себя дома. Некоторые темы не отпускали ее в течение всей карьеры: бесконтрольный рост экономики; сестринство и то, чем оно отличается от мужского братства; принижение и непонимание жанра, науки и убеждений – и продолжают возникать в ее творчестве, сведенные уже к самой сути. Читая сборник, особенно интересно следить за живой работой ее ума и наблюдать, как те ловушки, что поначалу казались просто забавой, приобретают глубокое значение.

Ле Гуин всегда умела увлекательно описывать мир живой природы. Она одна из самых наблюдательных людей, которые мне встречались: она всегда обращала внимание на птичью песню вдалеке, на лист дерева. Эссе о гремучей змее и второе, о рыси, подействовали на меня словно поэзия, они искрятся захватывающим чувством, которое я не могу назвать или описать словами.

Мне приходится складывать слова. У Ле Гуин это получается хорошо (погуглите: The Game of Fibble[1]). Должна признать, что, когда я читаю, как Ле Гуин пишет о птицах или зверях, о каких-то животных с историями и особенными характерами, о деревьях и реках, о мимолетной красоте мира, я словно переношусь в другие пространства. Я перестаю быть собой. Я теряю дар речи от восхищения.

Не в силах вымолвить ни слова больше,

Карен Джой Фаулер

Заметки к началу

Октябрь 2010 года

Меня вдохновили невероятные записи в блоге Жозе Сарамаго, которые он делал там с восьмидесяти пяти до восьмидесяти шести. В этом году их напечатали на английском под названием «Записная книжка» (The Notebook). Я прочла их – с изумлением и наслаждением.

Мне никогда прежде не хотелось вести блог. Мне не нравилось само это слово, оно казалось похожим на «биолог» или что-то подобное, но звучало как упавшее в болото гнилое дерево или как заложенный нос («Ах, она так говорит, потому что у нее самой ужасно заложен нос!»). Меня также отталкивала идея, что блог должен быть «интерактивным», что от блогера ожидают чтения комментариев и бесконечных разговоров с незнакомцами. Я слишком погружена в себя, чтобы желать всего этого. Мне нравятся незнакомцы лишь тогда, когда я могу написать рассказ или стихотворение и скрыться за ним, позволив ему говорить за меня.

Несмотря на то, что я несколько раз принимала участие в чем-то похожем на блог на сайте Book View Café[2], я никогда не получала от этого удовольствия. Прежде всего потому, что посты в блоге, если отбросить новомодные словечки, с точки зрения жанра можно классифицировать как отрывки или эссе, а писать эссе всегда было для меня нелегкой и лишь изредка благодарной работой.

Но потом я увидела, что сделал Сарамаго, и это стало для меня откровением.

«Ах! Я поняла! Можно я тоже попробую?»

Мои пробы, попытки, опыты (а именно так переводится слово «эссе»), разумеется, намного менее политизированы и куда менее весомы с моральной точки зрения, чем записи Сарамаго, а еще они очень личные. Может быть, они изменятся, когда я наработаю форму, может, нет. Посмотрим. Что мне сейчас нравится, так это ощущение свободы. Сарамаго не взаимодействует с читателем напрямую (за исключением одного-единственного случая).

И здесь я тоже беру пример с него.

Часть первая. Переваливая за восемьдесят

Свободное время

Октябрь 2010 года

Из Гарварда мне прислали опросник по случаю встречи выпускников 1951 года. Разумеется, я училась в Рэдклиффе[3], который в то время управлялся из Гарварда, но, как женское учебное заведение, не считался его частью; в университете часто не обращают внимания на такие мелочи, считая, что могут позволить себе быть выше этого. И все же – что интересно – опросник не содержал указаний на пол респондента.

Людям, которым предстояло его заполнять, было за восемьдесят или около того, а шестьдесят лет – достаточный срок, чтоб с восторженным выпускником произошло что угодно. Поэтому опросник содержал вежливое предложение для вдов или вдовцов ответить вместо усопших. Вопрос № 1с, «Если вы разведены», имел интересный набор вариантов ответа: «Один раз», «Два раза», «Три раза», «Четыре или более раз», «Состою в повторном браке», «Живу с партнером», «Ничего из указанного». Последний вариант – сущая головоломка. Я пытаюсь понять, как можно быть разведенным и при этом ничем из указанного.

В любом случае в 1951 году такие вопросы показались бы нам немыслимыми. «Ты прошла долгий путь, детка!» – как обычно пишут на плакатах с красотками, рекламирующими сигареты[4].

Вопрос № 12: «Оправдали ли в целом ваши ожидания успехи внуков?» Младшему из моих внуков только что исполнилось четыре. Как он мог преуспеть в жизни? Ладно, ладно, в целом да. Но вообще интересно, какие ожидания должен оправдать четырехлетний малыш. Все, что приходит мне в голову, это то, что он милый ребенок и очень быстро научился читать и писать. Предполагаю, я должна ожидать, что он поступит в Гарвард или, по крайней мере, в Колумбию, как его отец и прадед. Впрочем, то, что он милый и учится читать и писать, пока кажется вполне достаточным.

На самом деле у меня нет никаких ожиданий. У меня есть надежды – и опасения. Сейчас преобладают опасения. Когда мои дети были маленькими, я еще могла надеяться, что мы не окончательно загубим природу, но к этому времени мы сделали слишком много плохого, намного больше, чем когда-либо раньше, мы продались торгашескому индустриализму с его горизонтом планирования в несколько месяцев, и мои надежды на то, что грядущее поколение обретет мир и покой при жизни, становятся все более призрачными, тонут и тонут во мраке.

Вопрос № 13: «Что способно сделать лучше жизнь будущих поколений вашей семьи?» – с клетками, где надо расставить числа от 1 до 10. Напротив первой написано: «Более совершенное образование». Тут все ясно, Гарвард зарабатывает деньги на образовании. Я поставила 10. Напротив второй: «Стабильность и рост экономики США». Эта формулировка поставила меня в тупик. Что за прелестный образец капиталистического мышления – или отсутствия мышления: предполагать, что рост и стабильность – одно и то же! В конце концов я приписала на полях: «Нельзя иметь и то, и другое», – и не поставила в ячейке никакой цифры.

Прочие варианты были: «Снижение госдолга США», «Сокращение зависимости от иностранных энергоносителей», «Улучшение качества и стоимости здравоохранения», «Устранение терроризма», «Введение эффективной иммиграционной политики», «Улучшение двухпартийной системы в политике США», «Экспорт демократии».

Если от нас ожидали размышлений по поводу жизни грядущих поколений, то это был очень странный список, ограниченный самыми близкими интересами и пропущенный через фильтр злободневных тем в дискурсе правых, вроде «терроризма», «эффективной иммиграционной политики» и «экспорта демократии» (что я считаю просто эвфемизмом вторжения в страны, которые нам не нравятся, в попытках разрушить их общество, культуру и религию). Девять вариантов – и ни слова об изменении климата, о международной политике, о росте населения, о промышленном загрязнении, о контроле корпораций над правительством, о правах человека или о нищете…

Вопрос № 14: «У вас есть тайные желания?» И снова я на лопатках. Я пропустила варианты «Да», «Немного» и «Нет», но отметила: «Нет, мои желания ужасны». Список начинался с гольфа.

Но вопрос № 18 меня доконал. «Что вы делаете в свободное время (см. варианты ниже)?» Седьмым в списке из двадцати семи занятий после «Бадминтона», но до «Шопинга», «Телевизора» и «Бриджа», стоял пункт «Творческая деятельность (живопись, литература, фотография и т. п.)».

Я остановилась и немного подумала. Ключевые слова были «свободное время». Что имели в виду составители опросника?

Для занятого человека – кассира в супермаркете, адвоката, дальнобойщика, домохозяйки, виолончелиста, мастера по ремонту компьютеров, учителя, официантки – «свободное время» означает время, которое не надо тратить на работу или иные действия для поддержания жизни: готовку, уборку, ремонт машины, доставку детей в школу. Для людей среднего возраста «свободное время» означает время, свободное от работы и потому ценимое.

А что насчет людей за восемьдесят? Что есть у пенсионеров, кроме свободного времени?

Я не совсем пенсионер, потому что никогда не состояла на должности, с которой уходят на пенсию. Я все еще работаю, хотя и не так напряженно, как прежде. Я трудилась всегда и горжусь тем, что могу считать себя работающей женщиной. Но, согласно гарвардскому опроснику, дело всей моей жизни было просто «творческой деятельностью», хобби, которым заполняют свободное время. Возможно, если бы составители знали, чем я зарабатываю на жизнь, они бы отнесли это занятие к более серьезной категории (впрочем, тут я сомневаюсь).

Итак, вопрос: «Когда все имеющееся у тебя время свободно, что с ним делать?»

И в чем на самом деле разница между ним и тем временем, которое у тебя было в пятьдесят, или в тридцать, или в пятнадцать?

У детей обычно пропасть свободного времени, особенно у детей среднего школьного возраста. После уроков, если только они не занимаются в спортивной секции, почти все их время оказывается свободно – и они находят, чем его занять (кто-то более толково, кто-то менее). В школьные годы я полностью располагала тремя летними месяцами. Никаких обязательных занятий у меня не было. А еще имелась прорва незанятого времени после школы. Я читала, писала, носилась с Джин, Ширли и Джойс, слонялась по улицам наедине со своими мыслями и чувствами – о господи, с такими глубокими мыслями и чувствами… Все, кого я знала, похоже, крутились как белки в колесе и, едва заканчивали с одним пунктом расписания, сразу переключались на следующий: бежали на тренировку по футболу, на утренник, куда-нибудь еще. Надеюсь, что им удавалось втиснуть несколько перерывов между делами. Иногда мне кажется, что девочка-подросток физически присутствует в семье – улыбается, вежливо отвечает, слушается, – но на самом деле ее нет. Я знаю, что она нашла перерыв между делами, немного времени, и спряталась в нем, чтобы побыть наедине с мыслями и чувствами.

Противоположность незанятому времени, как я понимаю, – это время занятое. Применительно к себе я не могу сказать, что такое незанятое время, потому что все мое время занято. Так было всегда, и сейчас ничего не изменилось. Оно занято жизнью.

Все больше времени в моем возрасте уходит на поддержание жизнедеятельности, это утомительно. Я долго вспоминала, но не сумела вспомнить времени, которое можно было бы назвать незанятым. Я свободна, а вот мое время – нет. Мое время полностью и серьезно занято сном, грезами, работой, письмами друзьям и родным, сочинением стихов, писанием прозы, размышлениями, забыванием, вышивками, готовкой, съеданием приготовленного и уборкой на кухне, толкованием Вергилия, встречами с друзьями, разговорами с мужем, походами в магазин, прогулками в те дни, когда я могу ходить, путешествиями, если мы путешествуем, сидением иногда в випассане, а иногда и перед телевизором, проделыванием Восьми драгоценных упражнений цигун, когда есть силы, лежанием после обеда с новым выпуском Krazy Kat и с моим собственным слегка шизанутым котом, занимающим пространство между моим животом и серединой голеней: он устраивается там и сразу же глубоко засыпает. Все мое время занято. Я не могу его потратить. О чем там думают в Гарварде? На следующей неделе мне стукнет восемьдесят один год. И свободного времени у меня нет.

Слабак наносит ответный удар

Ноябрь 2010 года

Я потеряла доверие к поговорке «Вам столько лет, на сколько вы себя ощущаете» с тех пор, как постарела.

У этой поговорки хорошая родословная. Она исходит прямиком из идеи о Силе позитивного мышления, такой крепкой в Америке и прекрасно дополняющей Силу коммерческой рекламы и Силу принятия желаемого за действительное, известную также как Американская мечта. Это светлая сторона пуританской идеологии. Чего ты заслужил, то и получишь. (О ее темной стороне вам лучше не думать.) Все хорошее достается хорошим людям, и молодость будет длиться вечно, если ты молод сердцем.

Ну да, конечно.

В позитивном мышлении заложена огромная энергия. Оно оказывает мощный эффект плацебо. Во многих случаях, даже в тяжелых, он срабатывает. Думаю, что большинство пожилых людей знают об этом, и многие из нас стараются сосредоточиться на позитивной стороне жизни как на способе сохранения себя, своего достоинства, желания не скатиться в нытье. Иногда трудно поверить, что тебе уже восемьдесят, но лучше все-таки в это поверить.

Я знаю людей, переваливших за девяносто, у которых по-прежнему ясная голова и чистое сердце. И они не думают, что они молоды. Они понимают, насколько они стары. Если мне девяносто, а я считаю, что мне сорок пять, то очень скоро меня ждут проблемы при попытке вылезти из ванны. Даже если мне семьдесят, а я думаю, что сорок, я дурачу себя до такой степени, что почти наверняка буду вести себя как полная дура.

Я никогда не слышала, чтобы кто-то в возрасте за семьдесят говорил: «Вам столько лет, на сколько вы себя ощущаете». Люди помоложе твердят это себе или друг другу, чтобы подбодрить. Когда они говорят такое кому-то, кто по-настоящему стар, то не сознают, как глупо и даже жестоко поступают. По крайней мере нет плаката, который сообщал бы об этом.

Зато я видела плакат с надписью: «Старость – не для слабаков» (видимо, оттуда и пошла поговорка). Там были мужчина и женщина лет семидесяти. С гордо поднятыми головами, в обтягивающей спортивной одежде. Выглядели они так, будто только что, не запыхавшись, пробежали марафон, а теперь отдыхают, тягая шестнадцатифунтовые гири. «Посмотрите на нас, – как бы говорили они. – Старость реально не для слабаков».

«Нет, это вы посмотрите на меня», – захотелось прорычать мне. Бегать я не могу, тягать гири не могу, и одна мысль об облегающем трико приводит меня в смятение. Да, я слабак. И всегда была слабаком. Кто из вас, качков, готов сказать, что старость не для меня?

Старость – для всех, кто до нее доживет. Бойцы стареют, и слабаки тоже стареют. Похоже, до старости доживает больше сестренок, чем солдат. Старость – для здоровых, сильных, крепких, отважных, больных, слабых, трусливых и неспособных. Она для людей, пробегающих десять миль каждое утро перед завтраком, и для людей, сидящих в инвалидных колясках. Она для людей, за десять минут набело заполняющих кроссворд в лондонской Times, и для людей, которые не могут вспомнить, как зовут нынешнего президента. Старость куда меньше связана с хорошей формой или отвагой, чем с удачей оказаться долгожителем.

Если вы едите сардинки с овощными салатиками, если наносите на кожу солнцезащитный крем, если качаете пресс, дельты, квадры и прочее, чтобы прожить подольше, – это прекрасно, не исключено, что ваша стратегия сработает. Но чем дольше жизнь, тем большая ее часть приходится на старость.

Правильное питание и упражнения могут неплохо помочь встретить старость здоровым человеком, но, сколь бы несправедливым это ни казалось, ничто не гарантирует, что вы останетесь здоровым и впредь. Тела изнашиваются после определенного количества миль, несмотря на самое тщательное техобслуживание. И неважно, чем вы питаетесь, какой у вас пресс, какие дельты и квадры – вдруг вас подведут кости, или сердце устанет от марафона длиной в жизнь, да мало ли в вас всяких проводов и микросхем, которые однажды может закоротить! Если вы всю жизнь занимались тяжелым физическим трудом и не имели возможности проводить побольше времени в спортзале, если вы питались чем попало, потому что не знали другой еды, да и не хватало вам ни времени, ни денег на нормальную еду, если у вас не было врачей и необходимых лекарств, вы можете встретить старость в довольно скверном состоянии. То же случится, если вы попадете в аварию или если вас подкосит тяжелая болезнь. Вы не начнете бегать марафоны и тягать штангу. Может так статься, вам будет трудно подниматься по лестнице. Или даже вставать с постели. Вам придется привыкнуть к постоянным травмам, это будет непросто – и с течением времени проще не станет.

Когда наступает старость, вы получаете с ней что угодно, только не спортивное мастерство. Думаю, именно поэтому упомянутые ранее поговорка и плакат так меня раздражают. Они не просто оскорбляют тех, кто слаб, – они бессмысленны.

Мне понравился бы постер, изображающий двух пожилых людей, с сутулыми спинами и артритными пальцами, с лицами, изношенными временем, сидящих и погруженных в беседу. И чтобы слоган там был такой: «Старость – не для молодых».

«Вот какая малость…»

Май 2013 года

Не знать, как это – быть старым (причем я имею в виду не период постепенного увядания, а настоящую глубокую старость, за семьдесят – восемьдесят лет), – видимо, черта, необходимая для выживания человечества. Какой прок от того, что вы узнаете это раньше времени? Вы узнаете достаточно, когда окажетесь там.

Один из фактов, которые часто обнаруживают люди, дожив до преклонных лет, – это то, что младшие не хотят слышать о проблемах их возраста. Так что честно говорить о старости чаще всего способны только сами старики.

А когда младшие начинают рассуждать о том, что такое старость, старики не всегда с ними соглашаются, но редко спорят.

А вот я хочу поспорить, совсем чуточку.

Дрозд у Роберта Фроста задает важный вопрос: «Вот какая малость… Что делать с тем, что нам еще осталось?»[5]

Американцы горячо верят в позитивное мышление. Позитивное мышление – это великолепно. Лучше всего оно работает, будучи основано на реалистичном подходе и принятии ситуации как есть. Позитивное мышление, опирающееся на отрицание, работает далеко не так хорошо.

Любому стареющему человеку приходится иметь дело с неуклонно меняющимся, но редко когда улучшающимся положением вещей и извлекать из него максимум. Мне кажется, что большинство глубоких стариков принимают свой возраст как данность – я никогда не слышала, чтобы люди за восемьдесят говорили: «Да я вовсе не стар». Но они стараются извлечь из этого все. А что им еще остается?

Многие люди помоложе воспринимают старость как нечто абсолютно плохое и видят в принятии возраста лишь недостатки. Общаясь со стариками в позитивном ключе, они как бы помогают им в отрицании их собственной реальности.

Люди с самыми благими намерениями говорят мне: «Ой, да вы совсем не старая!»

Да, а папа римский – не католик.

«Да вы совсем не так стары, как вам кажется!»

Вы вправду думаете, что восемьдесят три года за плечами – это что-то, в чем можно усомниться?

«Моему дяде девяносто, а он проходит в день восемь миль».

Ваш дядя счастливчик. Надеюсь, ему на пути не попадется старый хулиган Арт Рит со своей мерзкой женой Ишиассой.

«Моя бабушка живет совершенно самостоятельно и в девяносто девять лет сама водит машину».

Ура бабуле, она унаследовала отличные гены. Прекрасный пример – но жить так, как она, сумеют немногие.

Старость не есть состояние ума. Это обстоятельства существования. Сможете ли вы сказать человеку, парализованному ниже пояса: «Ой, да какой вы калека? Вы парализованы ровно настолько, насколько себя ощущаете! Моя двоюродная сестра однажды поломала позвоночник, но уже выздоровела и тренируется для участия в марафоне!»

Ободрение через отрицание, несмотря на благие намерения, производит обратный эффект. Страх редко когда бывает мудр и никогда не бывает добр. Кого вы пытаетесь подбодрить? И вправду вот эту старушенцию?

Сказать мне, что моей старости не существует, – то же самое, что сказать, что меня не существует. Перечеркните мой возраст, и вы перечеркнете мою жизнь – меня саму.

Конечно, множество действительно молодых людей так и поступают. Дети, не жившие со стариками, не представляют себе, что они такое. Поэтому старикам приходится учиться невидимости, которой женщины выучивались лет двадцать или тридцать назад. Дети на улице вас не замечают. А если и смотрят на вас, то с полным равнодушием, или недоверием, или враждебностью, похожей на ту, что животные испытывают к особям других видов.

Животные следуют врожденным правилам поведения, помогающим избегать этого бессознательного страха и враждебности или разряжать их. Собаки церемониально нюхают друг друга под хвостом, коты церемониально орут на границах своей территории. Человеческие сообщества создали более сложные механизмы. Один из самых результативных – это уважение. Вам не нравится незнакомец, но ваше деликатное поведение по отношению к нему побуждает его вести себя так же, и таким образом вы не тратите лишнего времени и избегаете ненужного кровопролития.

В обществах, менее ориентированных на перемены, нежели наше, большую часть полезной культурной информации, включая правила поведения, младшие получают от старших. Неудивительно, что одно из этих правил – уважение к возрасту.

В нашем все более неустойчивом, устремленном в будущее, движимом технологиями обществе молодые – это чаще всего те, кто торит путь, кто говорит старшим, что делать. Так кто же здесь кого и за что уважает? Когда старики пресмыкаются перед молодыми недоумками, это отвратительно, но и наоборот – тоже.

Уважительное отношение, когда оно не навязывается обществом, становится индивидуальным выбором. Американцы, хотя на словах и проповедуют иудео-христианские принципы поведения, склонны рассматривать моральность и аморальность поступков как то, что каждый решает для себя сам, они выносят мораль за пределы правил, а часто и законов.

Плохо, когда личное решение путают с личным мнением. Решение – то, что можно назвать этим словом, – основано на наблюдениях, на фактической информации, на интеллектуальных и этических суждениях. Мнение – которое так любят массмедиа, политиканы и социологи – может складываться при полном отсутствии информации. В худшем случае личное мнение, не подкрепленное ни моральными ценностями общества, ни размышлениями, отражает лишь невежество, зависть и страх.

Поэтому, если бы я имела мнение, что жить долго означает лишь становиться уродливым, слабым, бесполезным и т. д., я бы не стала относиться с уважением к старикам, точно так же, как если бы я имела мнение, что молодежь опасна, заносчива, ветрена и необучаема, я бы не стала относиться с уважением к молодежи.

Уважение очень часто навязывается и почти всегда неверно толкуется (якобы бедные должны уважать богатых, женщины должны уважать мужчин и т. д.). Но когда его проявляют умеренно и осознанно, притом что общество требует вести себя именно так – подавлять агрессию и контролировать себя в общении с другими людьми, – тогда складывается пространство для понимания. И в этом пространстве могут вырасти признание и верность.

Личное мнение тоже слишком часто не оставляет простора ни для чего, кроме себя самого. Людям в обществе, где не принято проявлять уважение к детству, очень повезет, если им удастся научиться понимать, ценить или просто любить собственных детей. Дети, которым не привили уважения к старости, скорее всего, будут бояться ее и смогут научиться понимать пожилых людей разве что случайно.

Мне кажется, что традиция уважения к возрасту оправдана сама по себе. Повседневное существование, решение текущих проблем поначалу всегда дается легко, но становится все тяжелее к старости и однажды начинает требовать настоящего мужества. Старость почти всегда сопровождается болезнями и опасностями и неизбежно заканчивается смертью. Принятие этого тоже требует мужества, а мужество заслуживает уважения.

Но довольно об уважении. Вернемся к той малости, что нам еще осталась.

Детство – это время, когда вы постоянно что-то приобретаете, а старость – когда теряете. «Золотые годы», о которых так любят говорить рекламщики, потому и золотые, что это цвет заката.

Разумеется, старение не сводится лишь к угасанию. Отнюдь нет. Жизнь, свободная от крысиных бегов, но все еще комфортная – это возможность наслаждаться сегодняшним днем и обрести подлинное спокойствие мысли.

Если память надежна, а разум ясен, то неглупый старый человек обладает необычайной широтой и глубиной понимания. Ведь у него было больше времени, чтобы приобрести знания и попрактиковаться в сравнении и суждении. И неважно, какой природы это знание, умозрительной, прикладной или чувственной, неважно, касается оно высокогорных экосистем, или природы Будды, или того, как успокоить напуганного ребенка, – когда вы встречаете старого человека, наделенного таким знанием, то вы – если только у вас есть чутье – понимаете, что встретили редкого, уникального собеседника.

То же самое относится и к старикам, сохранившим сноровку в любом ремесле или искусстве. Практика всегда приносит совершенство. Эти люди владеют секретами, они постигли всё, и красота легко струится из-под их рук, за что бы они ни взялись.

Но все преимущества долгой жизни могут свести на нет иссякающие с годами силы и выносливость. Маленькие или большие неполадки в разных частях организма, как бы вы к ним ни приспосабливались, все равно ограничивают вашу активность, в то время как вашей памяти приходится иметь дело со сбоями и перегрузкой. В старости ваша жизнь неуклонно уменьшается. И зачем говорить, что это не так, если это на самом деле так?

Впрочем, незачем и поднимать шум или паниковать, потому что никто не в силах изменить естественный порядок вещей.

Да, я знаю, что мы в Америке живем дольше. Восемьдесят сегодня – как прежние семьдесят. В целом это воспринимается как благо.

Но какое благо? В чем благо?

Советую подумать над вопросом фростовского дрозда подольше и посерьезнее.

Есть много ответов на этот вопрос. С той малостью, что нам еще осталась, можно сделать многое – если задаться целью. И большое число людей (и молодых, и старых) работает над этим.

Все, о чем я прошу вас, если вы еще далеки от преклонных лет, – тоже подумать над вопросом птицы из стихотворения и не стараться приуменьшить саму старость. Пусть возраст останется просто возрастом. Пусть ваши пожилые родственники или друзья останутся сами собой. Отрицание старости ничего не даст.

Пожалуйста, поймите. Я сейчас говорю про себя, старую и раздражительную. Да, многие восьмидесятилетние мужчины и женщины яростно возразили бы мне: дескать, им нравится слышать, как их называют подвижными и энергичными. Если кому-то нравится верить в сказки – пожалуйста. Возможно, проживи я дольше, чем мне бы хотелось, я бы тоже рада была услышать: «Вы вовсе не старая! Старости не существует! Люди просто живут долго – долго и счастливо».

Попалась!

Октябрь 2014 года

Вот уже два месяца, как я веду блог. Учитывая, что мне скоро стукнет восемьдесят пять и что любого, кто после семидесяти пяти не проявляет постоянной и заметной активности, записывают в покойники, мне кажется, что я подаю некоторые признаки жизни. Так сказать, привет из могилы. Эй, вы там! Как дела у вас, в Стране Юности? У нас, в Стране Старости, все довольно странно.

Ну, например, разве не странно, что меня назвал лгуньей Хью Вули, автор и издатель нашумевшего романа How[6], за то, что я грубо прошлась по Amazon.com, известной благотворительной организации, посвятившей себя поддержке издателей, ободрению писателей и смазыванию полозьев Американской мечты. Есть и еще странности, и немало, связанные с моей писательской работой, – некоторые из них довольно забавны. Однако самая важная для меня странность нынешней осени заключается в том, что у меня нет машины: для многих американцев это настоящий кошмар.

У нас есть наша славная «Субару», но мы не можем на ней ездить. Я училась вождению в 1947 году, но прав не получила – и хорошо, что не получила, скажу вам я (и все, кто меня знает, с этим согласятся). Я из числа тех пешеходов, что, ступив на проезжую часть, отскакивают обратно на тротуар, а затем внезапно бросаются под колеса едва тронувшейся машины. Я чуть не стала причиной нескольких аварий, а уж сколько грязных слов на меня выплеснули водители! Страшно даже подумать, что бы я наделала, будь у меня у самой автомобиль. В общем, я не вожу. А в августе у Чарльза начались боли из-за защемления седалищного нерва, так что он потерял возможность не то что управлять машиной, но и вообще передвигаться. Сама я еще способна ходить (у меня те же проблемы, что и у него, но не настолько запущенные), однако очень скоро начинаю хромать на левую ногу. А между тем мы живем в нескольких кварталах от магазина. Можно сказать, что мы потеряли свободу передвижения – или что наша машина заставляет нас ходить за тем, что нам нужно.

Чудная, давно забытая свобода! Мне пришлось вернуться к практике, бытовавшей во времена моего детства, когда мы ходили в магазин раз в неделю. Тогда мы не делали покупок впопыхах – только то, что будет съедено в ближайший обед, плюс кварта молока – тогда мы все планировали заранее и отправлялись в магазин со списком. Не купил наполнитель для кошачьего лотка – значит, наполнителя не будет до следующего вторника, и если у кота возникнут некоторые вопросы, сам виноват.

Нет ничего сложного в том, чтобы закупаться на неделю вперед, на самом деле я с нетерпением жду, пока моя подруга Мо заберет меня и мы отправимся по магазинам. Она продвинутый потребитель, всегда знает, где какие скидки, и все такое. И тем не менее оказалось довольно утомительно держать в голове множество вещей, которые нужно купить, вместо того чтобы просто сделать это.

«Просто сделай это!» – вот девиз тех, кто пробегает каждое утро двадцать миль в кроссовках с галочкой[7], вот мантра мгновенного удовлетворения потребностей. Ну да ладно. Нам с Чарльзом больше по нраву девиз Sí, se puede[8]. Или, если по-французски: On y arrive[9].

По утверждениям врачей, один из тончайших парадоксов старческого слабоумия состоит в том, что чем чаще вам надо являться к врачу, тем труднее к нему добираться. А парикмахерские! Теперь я знаю, как видят мир те маленькие собачки, у которых шерсть свисает на глаза. Они видят его шерстяным.

В общем, если вы чрезвычайно стары и при этом остались без автомобиля, значит, у вас куда меньше времени, чем раньше, на все дела, кроме самых обязательных. Своевременные ответы на письма, и посты для блога, и книги, спущенные в подвал и ждущие, пока их расставят по порядку, весь этот бурлящий котел несделанных дел придется передвинуть на дальнюю конфорку. А будет он там кипеть или нет, я не знаю, плита у нас старая, 1960 года.

Кстати, таких плит больше не выпускают.

Хроники Парда

Мы выбираем кота

Январь 2012 года

Никогда прежде я не выбирала кота. Коты сами выбирали меня, или меня выбирали люди, предлагавшие котов. Однажды я увидела котенка, вопившего на дереве около Юклид-авеню, – я его спасла, и он вырос в серо-полосатую зверюгу весом в четырнадцать фунтов. Несколько кварталов в Беркли до сих пор населяют его серо-полосатые потомки. Еще было дело: прелестная золотистая Миссис Тэбби, видимо после интрижки со своим прелестным золотистым братцем, подарила нам несколько золотистых котят, и мы оставили Лорела и Харди. А однажды, когда умер Уилли, мы попросили доктора Морган дать нам знать, если кто-то подбросит котенка к дверям ветеринарной клиники – люди иногда так поступают, – и доктор Морган сказала, что это вряд ли, сезон котят давно прошел, но следующим же утром обнаружила у порога шестимесячного франта в черном смокинге с манишкой. Доктор Морган позвонила нам, и Зорро тринадцать лет делил с нами кров.

Когда прошлой весной Зорро умер, в доме стало пусто. Мы почувствовали, что дому снова нужна душа (один француз сказал, что кошка – это душа дома, и мы с ним согласны). Но ни один кот не спешил нас выбирать, и ни один кот не был нам предложен, и на деревьях тоже никто не вопил. Поэтому я попросила Кэролайн, мою дочь, сходить со мной в Общество защиты животных и помочь мне выбрать кота.

Я хотела не слишком старого, спокойного домашнего кота, подходящего по темпераменту восьмидесятилетним хозяевам. Мужского пола – не то чтобы у меня имелись на то какие-то особые причины, просто все звери, которых я особенно любила, были котами. И я надеялась, что он окажется черным – ведь я так люблю черных котов, а этот окрас, как я читала где-то, считается самым непопулярным.

Впрочем, я бы согласилась на любого. Я нервничала из-за предстоящей поездки. Да что там, если честно, я была в ужасе.

Как можно выбирать кота? И что станется с теми, кого я не выберу?

Портлендское отделение Общества защиты животных – удивительное место. Оно огромно, я успела увидеть только вестибюль и кошачье крыло здания: комнаты, комнаты, комнаты, наполненные кошками. Во всех этих комнатах находились люди, персонал или волонтеры: мало ли, вдруг что-то понадобится. Все было организовано просто и эффективно, отчего атмосфера этого места показалась мне легкой и дружелюбной. Когда ты один из множества людей, ежедневно приносящих или забирающих животных, когда ты видишь этих животных, бесконечную череду, когда сознаёшь, сколько усилий требует уход за ними, тот факт, что здесь еще как-то умудряются поддерживать легкую и дружелюбную атмосферу, представляется почти невероятным и вызывает восхищение.

С интерфейсом «человек – животное» в наши дни большие проблемы, и в некотором смысле Общество защиты животных демонстрирует, насколько они болезненны. Однако во всем, что попадалось мне на глаза в ту поездку, я видела подтверждение, что люди способны творить добро, когда берутся за дело разумно и с душой.

Итак, мы направились в кошачье крыло, осмотрелись и обнаружили, что пожилых котов, которых можно забрать, здесь очень мало. Большинство из них попали сюда из одного места, о котором я недавно читала в газете: одна женщина держала девяносто кошек, будучи уверена, что любит их всех, хорошо ухаживает за ними и все они чувствуют себя прекрасно… Наверное, вы тоже знаете эту грустную историю. Общество защиты животных забрало у той женщины около шестидесяти питомцев. Добрая сотрудница, которая сопровождала нас, рассказала, что они не в таком скверном состоянии, как большинство животных, оказавшихся в подобной ситуации, и что они очень ручные, но какое-то время им понадобится особый уход. Это звучало совершенно непонятно.

Остальное зверье было преимущественно котятами. «Кошки нынче окотились очень поздно», – сказала сотрудница. «А помидоры опомидорились», – подумала я.

В комнате, где находились семь или восемь котят, Кэролайн увидела трубу из капроновой ткани на каркасе, предназначенную для кошачьих игр: она ходила ходуном, в ней явно был кто-то активный. В конце концов из трубы с довольным видом выбрался небольшой черно-белый кот очень яркой наружности. Наша провожатая сказала, что он старше остальных: ему уже исполнился год. Мы попросили разрешения познакомиться с ним поближе. Нас провели в специальную комнату, затем сотрудница центра принесла этого мальчика, будто одетого в смокинг.

Он казался слишком маленьким для годовалого кота – весил всего семь фунтов. Однако хвост он держал пистолетом, восхитительно урчал, много мяукал тонким голоском и часто ложился на бок, ожидая игры или ласки. Он был явно доволен жизнью и воспринимал это как нечто само собой разумеющееся. Ластился к нашей провожатой, пока она не ушла, оставив нас наедине с котом. Пообщавшись с ним, мы выяснили, что он не пуглив, охотно идет на руки, не возражает против того, чтобы его тискали и гладили, но на коленях сидеть не хочет. Глаза у него были ясные, шубка атласная и мягкая, хвост – черный и весьма подвижный, а черное пятно на левой задней лапе показалось мне восхитительно милым.

Сотрудница центра вернулась, и я сказала: «Я его беру». Для нее и для моей дочери это прозвучало довольно неожиданно. Для меня, пожалуй, тоже. «Вы не хотите взглянуть на других животных?» – спросила женщина.

Нет, я не хотела. Отдать этого кота и пойти смотреть других, чтобы в результате выбрать кого-то – но не его? Я не могла так поступить. Судьба, или воля Повелителя Зверей, или что-то еще снова подарили мне кота. Это было хорошо.

Прежняя владелица животного добросовестно заполнила опросник Общества защиты животных. Ее ответы оказались полезными, но просто разрывали сердце. Читая между строк, я узнала, что первый год котенок и его брат находились при матери в доме, где жили дети в возрасте до трех лет, от трех до девяти и от девяти до четырнадцати, но взрослых мужчин не было.

Причину, по которой кошку с котятами отдали в приют, я вполне понимала: «Не могли позволить себе содержать их».

В Обществе защиты животных мой кот провел всего четыре дня. Его сразу стерилизовали, и он быстро пошел на поправку. Он был в отличном физическом состоянии, упитанный, ухоженный, общительный, дружелюбный, игривый, веселый маленький домашний зверек. Мне было не по себе при мысли о том, как плакали его прежние хозяева, расставаясь с ним.

Он живет с нами уже месяц. Как предупреждала его прежняя владелица, он немного сторонится мужчин, но не шарахается от них. Детей он не боялся, но держался с ними настороже. Мы прожили тринадцать лет с застенчивым и нервным Зорро, постоянно прятавшимся, в том числе и от моей дочери Кэролайн: однажды она привела с собой двух дурно воспитанных псов, и за десять лет Зорро так и не простил ее. Наш новый питомец не таков. По правде говоря, он кажется слишком храбрым. Он вырос, живя то на улице, то в квартире, но, оказавшись у нас, он поначалу отказывался покидать дом, пока не потеплеет. В конце концов ему, разумеется, пришлось, и я могу только надеяться, что он знает, что некоторых вещей там, снаружи, стоит остерегаться.

Как многие молодые коты, раз или два в день он бесится, носится по комнате на высоте трех футов, сшибая предметы и попадая в неприятности. Кричать на него в такие моменты бесполезно, лучше несильно шлепнуть его по попе: тогда он понимает, чего от него хотят, и запоминает, что значат слово «нельзя» и предупреждающее движение хозяйской руки. К своему расстройству, я обнаружила, что иногда, стоит мне на него замахнуться – и он тут же съеживается и уползает, как побитая собака. Я не знаю, откуда у него такой страх, смотреть без слез на это нельзя. Так что все, что я могу сделать, когда он шалит, это сказать «нельзя» и легонько хлопнуть его по попе.

Вонда[10] прислала мне целое ведро «супершариков», чудных штук для игры в футбол в одиночку и сброса избыточной энергии. Мой новый кот прекрасно разбирается во всех разновидностях игры с веревочкой. Когда он побеждает в «Веревочке-на-палке», то уходит с трофеем, довольно волоча его по ступенькам: стук, бряк, цок. Еще он очень хорош в игре «Лапа-под-дверью», но вот в «Лапе-сквозь-перила» ему еще тренироваться и тренироваться: в доме, где он вырос, ничего похожего не было. Это стало ясно в первые несколько дней, когда он знакомился с нашими лестницами – абсолютно новыми для него поверхностями. Процесс его обучения был крайне забавен, но представлял опасность для нас, стариков, которые и без крутящегося под ногами кота с трудом одолевают подъем. Впрочем, наш питомец быстро овладел искусством перемещения вверх и вниз и теперь бежит впереди нас, едва касаясь ступенек, словно родился в многоэтажном доме.

В Обществе защиты животных нас предупредили, что сейчас бушует кошачья простуда и что наш кот мог подхватить ее от содержащихся в приюте животных. Они сделали все, что было в их силах. Домой к нам он приехал больным, две недели страдал насморком – что, впрочем, было не столь уж и плохо, потому что в этом состоянии он все время просился на руки и много спал, так что нам удалось потихоньку привыкнуть друг к другу. Я не слишком беспокоилась за него, потому что температуры у него не было и аппетита он не терял ни на миг. Да, он фыркал и чихал, когда ел, – но ел, и ел много… Подушечки с начинкой. О, эти подушечки! О радость! Счастье гурмана – со вкусом тунца, и суши, и куриной печенки, и икры, и всего сразу! Думаю, подушечки – это все, что он когда-либо ел. Подушечки для него олицетворяют еду. А еду он любит. Нет, он вовсе не привереда. Напротив, требуется вся наша воля, чтобы кот не превратился в шар. Мы и впредь будем следить, чтобы он не переедал.

Наш кот красив, но настоящая, необычная красота таится в его глазах. Надо заглянуть ему в глаза, чтобы осознать это. Вокруг больших темных зрачков расходится яркая зелень, переходящая по краям в красновато-желтый оттенок. Я видела такие волшебные переливы в полудрагоценных камнях: у нашего кота хризоберилловые глаза. «Википедия» сообщает, что хризоберилл, он же александрит – это трихроичный камень. Он может казаться изумрудно-зеленым, красным или оранжево-желтым в зависимости от того, под каким углом падает на него свет.

Пока кот был простужен и мы с ним лежали вмести на кровати, я подбирала ему имя. Александр – слишком претенциозно. Хризоберилл – слишком вычурно. Он мог бы зваться Пико или Пако. Однако первым именем, на которое он отреагировал, стало Пард. Полностью оно звучало как Гаттопардо (что значит Леопард – я взяла его из романа Лампедузы[11]).

Имя Гаттопардо показалось мне длинновато для столь небольшого существа, и я сократила его до Пардо, а затем до Пард.

Эй, крошка Пард! Надеюсь, тебе здесь понравится.

Кот выбирает нас

Апрель 2012 года

Четыре месяца назад я написала о появлении в нашем доме крошки Парда, и с тех пор он повзрослел. Теперь он по-прежнему небольшой, но крайне солидный Пард. Таких котов с короткими лапами называют коренастыми. Когда он сидит, то смотрится этаким пончиком: глянцевитая черная сфера с головой и хвостом. Но он не толстый, нет, хоть и не оставляет попыток располнеть. Он по-прежнему любит подушечки с начинкой: о, эти подушечки, дивные подушечки! Хрум, хрум, хрум – он съедает все до последней крошки, а затем бросает через плечо быстрый, полный бесконечной тоски взгляд: «Я голодаю, я вот-вот умру, я не ел много недель…» Ему бы хотелось быть Пардо-Лардо[12]. А мы такие бессердечные! «Полчашки еды в день», – сказала ветеринар, и мы так и делаем. Четверть чашки подушечек в семь утра, еще столько же в пять вечера. Ах да, еще одна шестая банки влажного кошачьего корма на обед, чтобы он получил необходимое количество воды. Но Пард часто отказывается от обеда и ждет пятичасовых подушечек. Вот единственная достойная пища! Дождавшись, он очищает обе чашки и уходит в гостиную. Там он иногда позволяет себе пробежаться по стенам, но обычно просто сидит и переваривает ужин.

В этом создании столько жизни! Юность так экспрессивна! Смокинг его безупречно черен, манишка безупречно бела. Он прелестен и безумен. Дикий, словно мустанг, и вместе с тем неспешный, словно ленивец. Вот он летит по воздуху – а спустя мгновение уже спит. Он непредсказуем, однако строго соблюдает режим: каждое утро спешит встретить Чарльза, спускающегося по лестнице, валится на ковер в прихожей и машет лапами в позе обожания. Впрочем, на колени он по-прежнему не идет, и я не знаю, пойдет ли когда-нибудь. Для него просто неприемлема мысль о коленях.

Славно просыпаться, когда на тебе двадцать минут кто-то мощно и ровно урчит, обследует носом шею, трогает лапой волосы… К тому моменту, когда урчание становится нетерпеливым и кот начинает атаковать тебя, сна уже как не бывало. Потом кот мчится в ванную впереди меня и носится вокруг, преимущественно на уровне пояса, сшибая все подряд. Он играет со струей воды из крана, а потом прыгает на пол и оставляет тут и там мокрые, похожие на цветы следы, а если я неплотно закрываю кран, он опускает лапой пробку, чтобы создать в раковине озерцо – как водопой посреди саванны, где дикие кошки подстерегают антилоп и газелей, или, может быть, жуков. Затем мы спускаемся в гостиную: кто-то по воздуху, кто-то по ступеням.

В том, что он умеет закрывать сток в раковине, нет ничего удивительного. Пард – умный кот. Он открывает шкафчики, потому что ему нравится зарываться в вещи. Он любит все, во что можно забраться: шкафы, ящики, коробки, сумки, мешки, одеяла, рукава одежды. Он изобретателен, отважен и решителен. Мы зовем его «умный кот – дурные лапы». Именно лапы ведут его от неприятности к неприятности, именно они становятся причиной громких криков, брани, ловли кота и его последующего заточения. Сам-то он умный, хороший, он переносит злоключения с терпением и даже с юмором: «Да что они такое делают? Я не бросал этого на пол. Они сами».

Когда-то на полках по всему нашему дому стояло множество маленьких изящных вещиц. Теперь их нет.

Чарльз купил коту маленькую красную шлейку. Пард проявил удивительное терпение. Впервые собираясь использовать ее, мы думали, что теперь Чарльз неделями будет ходить с исцарапанными руками. Обошлось. Кот даже мурлыкал – правда, довольно грустно, – когда на нем застегивали ремешки. Наконец Чарльз пристегнул поводок, и они с котом отправились на задний двор – гулять. Первые два раза все было хорошо, а потом какой-то прохожий за забором испугал Парда, и тот бросился к двери. Он и сейчас все еще привыкает к странному миру за пределами дома.

Думаю, когда перестанет дождить и мы сможем подолгу сидеть в саду, все будет хорошо. Коту необходимо открытое пространство, чтобы вдоволь поскакать. Мы, конечно, боимся, что он слишком далеко зайдет в своем энтузиазме и невежестве: выберется на пустырь, залезет в густые кусты на пригорке или погонится за птичкой – и окажется на улице, где можно потеряться или встретить врага. У котов много врагов. Коты хоть и хищники, но очень уязвимые, а у Парда к тому же нет ни смекалки, присущей его дворовым собратьям, ни мудрости лесных зверей. Но он все же умен. И он заслуживает той свободы, которую мы способны ему дать. Он получит ее, как только перестанет дождить.

Пока же он чаще всего проводит большую часть дня со мной, в моем кабинете, отсыпаясь на принтере, в футе от моего правого локтя. Он привязан ко мне, все еще предпочитает следовать за мной вверх-вниз по лестницам и держится поблизости, хоть и обретает все большую независимость. Это хорошо: если бы я хотела стать для кого-то центром вселенной, то завела бы собаку. Мне кажется, что в свой первый год жизни в том маленьком, полном детей доме он никогда не оставался один, поэтому ему нужно время, чтоб привыкнуть к одиночеству, к тишине, к скуке, к тому, что за тобой никто не гонится и не тискает тебя.

Я сказала, что не хочу быть центром вселенной, но это не значит, что мне не нравится, когда кот рядом. Пожалуй, мы выбрали ему правильное имя: Пард похоже на «партнер», и он настоящий товарищ. Мне нравится, когда он спит возле моей головы, прямо на подушке, словно меховой ночной колпак. И то, что он спит на принтере, тоже хорошо, единственная беда в том, что принтер стоит в шести дюймах от моей машины времени, издающей странное, тихое не то цоканье, не то жужжание. Пард знает, что в этой коробке сидят жуки. И что бы я ему ни сказала, он не изменит убеждения. В этой коробке сидят жуки, и однажды он запустит туда лапу, вытащит их и съест.

Часть вторая. Ремесло писателя

Мать вашу, ну сколько можно?

Март 2011 года

Я все еще читаю книги и смотрю фильмы, где никто, мать его, не может обойтись без слов fuck и shit. Такое чувство, что эти люди не способны подобрать синоним к прилагательному fucking, даже когда речь идет о самом процессе. А слово shit они произносят, когда кто-то имеет их самих. То есть когда случается какое-то дерьмо, они кричат: «Дерьмо!» – или: «Вот дерьмо, нас поимели!» Потрясающий образный ряд. Я имею в виду, меня от этого прямо-таки трясет.

Я читала роман, где автор не только заставляет всех своих сраных героев постоянно говорить слова fuck и shit, но и сам хрен знает зачем делает то же. Эта книга содержала гору всякого романтического дерьма вроде: «Закат, так его растак, был настолько красив, что просто охренеть».

Полагаю, мы имеем дело вот с чем: некогда бранное слово стало просто шумом, междометием, усиливающим эмоциональность высказывания. А возможно, ругательства используются как связки между словами, но в результате сами слова становятся связками между ругательствами.

Проклятия и брань происходят в основном из религиозного контекста. «Будь ты проклят», «черт побери», «дьявол», «убей бог», «не приведи господь», «Иисусе», «господи Иисусе», «господи Иисусе Христе всемогущий» и т. д., и т. п. Некоторые из таких фраз стали появляться, впрочем крайне редко, в романах XIX века. Обычно их обозначали прочерками или, кто посмелее, так: by G–! («Клянусь Б…м!») или d – n! («Ч…т!»). Архаичная божба или ругательства, пришедшие из диалектов английского, такие как swounds, egad, gorblimey, печатались полностью. В XX веке богохульства начали сперва понемногу проникать в печать, а потом и заполнять страницы изданий. Цензура в отношении слов, считавшихся сексуально откровенными, продержалась намного дольше. Льюис Ганнетт, книжный обозреватель из старой New-York Tribune, где-то раздобыл сверхсекретный список слов, которые издателю пришлось убрать из «Гроздьев гнева»[13], прежде чем роман отправился в типографию; однажды вечером Льюис с огромным удовольствием зачитал этот список нашим семьям, собравшимся после ужина. Услышанное не слишком меня шокировало, мне запомнилось скучное перечисление скучных слов – по большей части произнесенных Джоудами, конечно, – в среднем настолько же неприличных, как слово «сиськи».

Мои братья, приезжавшие в отпуск во время Второй мировой войны, ни разу не выругались в присутствии семьи – примечательное достижение. Лишь позже, когда я помогала брату Карлу расчищать родник, в котором всю зиму пролежал дохлый скунс, я научилась первым настоящим ругательствам, и семь или восемь из них я услышала в одном великолепном, незабываемом уроке. Солдаты и моряки ругались всегда – а что им еще оставалось? Но Норман Мейлер в «Нагих и мертвых»[14] был принужден использовать авторский неологизм «драный», дав Дороти Паркер шанс, которым она не преминула воспользоваться, спросив: «О, неужели вы тот самый молодой человек, который не знает, как пишется это слово?»

А потом пришли шестидесятые, и все стали говорить «дерьмо», даже те, у кого не было братьев, способных дать урок сквернословия. А закончилось все тем, что fuck и shit попали в печатные издания. И теперь мы слышим эти слова из уст голливудских звезд. Осталось не так много мест, где можно укрыться от сквернословия: фильмы, снятые до девяностых, книги, написанные до семидесятых, и еще глухой лес. Однако вам стоит удостовериться, что поблизости нет охотников, а то они потом будут стоять над вашим бездыханным телом и говорить: «Ё-мое, мужик, ну какого хрена? Я-то думал, что ты лось…»

Когда я ругаюсь – а по нынешним стандартам я ругаюсь не очень крепко, – я всегда держу в уме, насколько разнообразной и причудливой может быть брань. Некоторые люди – настоящие художники в этом плане, им удается на лету создавать многословные и одновременно парадоксальные по смыслу конструкции. Мне кажется странным, что в современном английском языке всего два слова, fuck и shit, используются как ругательства, но многие люди произносят их столь часто, что просто не способны ни говорить, ни даже писать без них.

Одно из двух английских ругательств связано с испражнением, а второе – с сексом (по крайней мере, на первый взгляд). На обе эти сферы наложено табу, почти религиозное: границы там очень жесткие, и некоторые вещи считаются допустимыми лишь в определенное время и в определенном месте.

Совсем маленькие дети кричат: «Какашка», – те, что постарше, кричат: «Дерьмо». Они берут испражнения и помещают их туда, где им не место.

Сам по себе принцип – то есть перенос чего-то за допустимые пределы, который лежит в основе сквернословия, – я понимаю и одобряю. Да, мне бы хотелось перестать говорить «Вот дерьмо!», когда я раздражена, я ведь обходилась без этого в тридцать пять – однако я не слишком преуспела в попытках перейти на «Дьявол!» или «Проклятье!». Резкое, со взрывным окончанием английское слово shit очень уж хорошо подходит для неприятных ситуаций.

Но вот слова fuck и fucking… Я не знаю. Да, они хороши в качестве ругательств. Очень трудно заставить слово fuck звучать приятно или дружелюбно. Но о чем оно говорит?

Не думаю, что это бессмысленные звуки: если бы они были бессмысленны, то не срабатывали бы. Следует ли связывать слово fuck в первую очередь с сексом? Или с сексом как с проявлением мужского превосходства, агрессии? Или просто с агрессией?

Около двадцати пяти – тридцати лет назад, насколько я знаю, это слово означало только одну разновидность секса – то, что мужчина делает с женщиной по согласию или без оного. Теперь и мужчины, и женщины пользуются им для обозначения coitus[15], и оно стало в каком-то смысле внегендерным; сегодня жeнщина может сказать, что она «имеет» своего партнера. Поэтому сильные коннотации овладения и изнасилования из слова должны были уйти. Но не ушли. По крайней мере, так кажется мне. Fuck – слово агрессивное, доминирующее. Когда парень в «Порше» кричит: «Я тебя трахну, засранец!» – он вовсе не приглашает вас провести вечер в его квартире. Когда люди говорят: «Вот дерьмо, нас отымели!» – они отнюдь не имеют в виду, что чудно провели с кем-то время. У этого слова множество обертонов – доминирования, насилия, презрения, ненависти.

Итак, Бог умер, по крайней мере как ругательство, но ненависть и экскременты живы и набирают силу. Le roi est mort, vive le fucking roi[16].

Вопросы читателей

Октябрь 2011 года

Недавно я получила письмо от читателя. Сперва он говорил, что ему нравятся мои книги, а потом – что собирается задать вопрос, который, возможно, покажется мне глупым, поэтому я могу не отвечать на него, хоть ему и очень хочется узнать ответ. Вопрос касался прозвища волшебника Геда – Ястреб-Перепелятник. Имела ли я в виду, спрашивал читатель, птицу, которую называют так в Америке, или же это был ястреб-перепелятник Старого Света, или, возможно, какой-нибудь другой ястреб[17]?

С названиями птиц на самом деле жуткая путаница. Так, некоторые мелкие ястребы по-английски называются пустельгами (kestrel), но пустельги относятся к семейству Соколиных, а ястребы – к семейству Ястребиных. Понимаете, о чем я? Жаль, что мы больше не используем прекрасное британское название пустельги – windhover. Но нам осталось стихотворение Джерарда Мэнли Хопкинса.

Я сразу же ответила на письмо, причем настолько ясно, насколько смогла. Мне кажется, написала я, что ни одно из приведенных выше слов не подходит, потому что имеется в виду не наша птица, а птица Земноморья, где не было Линнея с его классификацией. Впрочем, когда я писала книгу, то представляла себе нашу – американскую – красивую воробьиную пустельгу, так что вымышленную птицу вполне можно назвать Falco parvulus terramarinus. (Когда я сочиняла письмо, я не вспомнила это слово – parvulus, что значит «маленький», но оно вполне уместно. Ведь ястреб-перепелятник – маленький сокол, а Гед был задиристым, но некрупным мальчиком.)

После того как я ответила на письмо, я задумалась о том, как быстро и с каким удовольствием я это сделала. Потом я взглянула на гору других писем от читателей и поняла, что не хочу отвечать на них, потому что это трудно, а кое-где и вовсе невозможно. Однако ответить было важно, потому что их прислали неравнодушные к моему творчеству люди или, по крайней мере, такие, которые прочли одну из моих книг и взяли на себя труд сказать мне об этом. Мне кажется, они достойны моего внимания.

Почему на многие письма читателей так непросто отвечать? Что общего у всех трудных писем? Я размышляла над этим несколько дней – и пришла вот к каким соображениям.

В письмах содержатся пространные и общие вопросы, иногда затрагивающие отрасли знания, в которых читатели разбираются куда лучше, чем я, – такие как философия, или метафизика, или теория информации.

Или же читатели задают пространные и общие вопросы о том, как даосизм, или феминизм, или юнгианская психология, или теория информации повлияли на меня. Иногда такие вопросы требуют ответа, сравнимого по объему с кандидатской диссертацией, а иногда достаточно бывает сказать: «Почти не повлияли».

Еще встречаются пространные, общие вопросы, основанные на пространных и общих заблуждениях относительно того, как устроен рабочий процесс писателя, например: «Откуда вы берете свои идеи?», или: «В чем главная мысль вашей книги?», или: «Почему вы написали это?», или: «Зачем вообще вы пишете?»

Последний вопрос (глубоко философский по своей природе) писателям часто задают юные читатели. Некоторые мои коллеги, особенно те, что на самом деле вовсе не зарабатывают литературой, отвечают: «Ради денег», – что ставит крест на всех дальнейших дискуссиях. Мой честный ответ на этот вопрос таков: «Потому что мне нравится писать», – но обычно вопрошающий хочет услышать что-нибудь другое, что-нибудь связанное со словом «смысл».

Смысл – это, пожалуй, общее место, это мое проклятие. «Каков смысл такой-то книги, такого-то эпизода книги, такого-то рассказа? Объясните, в чем тут смысл».

Но это не моя работа, это ваша работа.

Я знаю, по крайней мере отчасти, какой смысл мой рассказ имеет для меня. Но это не значит, что он будет таким же для вас. Или в 1970 году, когда я писала рассказ, он значил для меня одно, а в 1990-м или в 2011-м – другое. Для кого-то из читателей в 1995 году он имел смысл, совершенно не похожий на тот, что будет иметь в 2022-м. В Орегоне, где я живу, в рассказе усматривают вещи, абсолютно бессмысленные для Стамбула, а в Стамбуле нет-нет да увидят в нем глубину, о которой я даже не задумывалась…

Смысл в искусстве – совсем не то, что смысл в науке. Смысл и значение второго принципа термодинамики, когда эти слова понятны, не меняются от того, кто их читает, когда или где. То ли дело смысл «Гекльберри Финна»…

Писать – занятие рисковое. Оно не дает никаких гарантий. Вам приходится с этим смириться. И я счастлива с этим смириться. Ну да, мои вещи неверно прочитывают, неверно понимают, неверно толкуют – и что с того? Если это настоящие вещи, они переживут все, кроме равнодушия.

Вот ответ на вопрос «Какой тут смысл?»: он такой, какой вы сами сумели разглядеть. Если вы никак не возьмете в толк, что для вас значит прочитанная книга и значит ли вообще хоть что-то, тогда мне понятно, почему вы хотите получить ответ у меня, но я вас прошу: не пытайтесь это сделать. Читайте обозревателей, критиков, блогеров и исследователей. Все они пишут о том, что книга значит для них, стараясь объяснить ее, прийти к консенсусу в том, чем именно она полезна для читателей. Это их работа, и некоторые из них делают ее на диво хорошо.

Я сама, когда делаю книжные обзоры, наслаждаюсь этим занятием. Но моя работа как писателя – писать прозу, а не искать в ней смысл. Искусство – не объяснение. Искусство есть то, что создает художник, а не то, что он об этом говорит. (Возможно, я заблуждаюсь, и тогда понятно, откуда у меня проблемы с восприятием некоторых образцов современного музейного искусства, создатели которых всегда дают толкование своим работам, объясняют, как их правильно воспринимать.)

Работа гончара, как по мне, – изготовление хорошего горшка, а не разговоры о том, как, где и почему он его сделал, для какой цели, как прочие горшки повлияли на этот конкретный, что он символизирует и какие эмоции вы должны переживать, глядя на него. Конечно, мастер при желании может поделиться своим толкованием, но стоит ли этого ожидать? И зачем? Я от него такого не жду, я даже не хочу, чтобы у него возникла такая мысль. Все, чего я жду от хорошего гончара, – что он пойдет и вылепит еще один хороший горшок.

Еще бывают вопросы вроде того, про ястребов, – не пространные, не общие, не метафизические и не личные – вопросы о деталях, о конкретном (или, в случае с прозой, о вымышленном) факте. Это узкие, специфические вопросы об особой работе творческого человека, и многие из нас охотно на них отвечают. Вопросы, касающиеся техники, иногда звучат как вызов и тем интересны (например: «Почему вы использовали киноварь?», или: «Почему вы пишете / не пишете в настоящем времени?»).

На пространные и общие вопросы о смысле и всем таком ответить можно только общими фразами. А мне неудобно говорить общими фразами, потому что когда обобщаешь, трудно оставаться честным. Если ты опустил все детали, как понять, честен ты или нет?

Напротив, на любой узкий, специфический, конкретный вопрос можно ответить честно, даже если ответ будет звучать как: «Я честно не знаю, никогда об этом не думала, а теперь придется, спасибо, что спросили». Я благодарна читателям за такие вопросы. Они заставляют меня думать.

Но вернемся к Хопкинсу:

  • Сегодня утром я приметил в вышине
  • Любимца утра, принца в пышно-розово-рябом камзоле.
  • Он, трепеща, на нитях солнечных над полем
  • Царил – он реял, крылья развернув, на воздуха тугой волне, ликуя
  • И кружа…[18]

Мы можем объяснить эти строки и бесконечно рассуждать о том, что они значат, и почему, и какой эффект они оказывают… Да, мы можем. И поэт, как сокол, оставляет это нам.

Детские письма

Декабрь 2013 года

Люди иногда удивляются, когда я говорю, что люблю получать письма от читателей-детей. И мне странно от того, что они удивляются.

Я получаю очень милые письма от детей младше десяти лет, которые пишут мне от своего имени, хотя часто видно, что им немного помогали родители. Нередко эти дети говорят о себе «ваш самый бальшой паклонник», отчего я сразу представляю, как они возвышаются над Эмпайр-стейт-билдинг. Большинство таких писем дети пишут после уроков, где они прочли «Крылатых кошек». Я стараюсь отвечать, хотя бы просто поблагодарить каждого ребенка, обратившись к нему по имени. Чаще всего я не могу сделать большего.

Иногда с такими письмами бывают сложности: например, когда учительница велела детям написать автору, просто дала задание, не принимая во внимание чувства и способности учеников – или мои. Один отчаянный десятилетний мальчишка, которого поставили перед необходимостью написать мне, вывел на бумаге: «Я прачитал абложку. Она очинь харошая». Что я должна была ему ответить? Его учительница загнала нас обоих в тупик. Нечестно так поступать.

Часто педагоги просят учеников написать автору, какой эпизод книги им больше всего понравился, и задать вопрос по нему. Любимый эпизод – это прекрасно, дети всегда охотно рассказывают о таких вещах; но просить их задать вопрос бессмысленно, если он не созрел у них в голове. Также бессмысленно возбуждать у детей ложные ожидания, что загруженный работой автор сможет ответить на двадцать пять – тридцать разных вопросов, даже если большинство из них окажутся вариациями на две-три общие темы.

Иное дело, когда учителя просят детей написать что угодно. Если дети в принципе хотят писать, это срабатывает. Вопросы в таких письмах искренние, хотя некоторые из них обескуражили бы и сфинкса. Например: «Откуда у крылатых кошек крылья?» Или: «А почему вы вообще пишете книги?» Или: «Я хочу знать, как вы делаете некоторые слова на обложке наклонными». Или: «Моему коту Бу девять. А мне десять. А вашему коту сколько? Скажите, это честно – ловить мышей?» И тут есть кое-какие моменты, на которые стоит обратить внимание. Дети прямолинейны – и в хорошем, и в плохом смысле. Их письма говорят мне, что их интересует и что тревожит. «А Джеймс, которого поранила Сова, когда-нибудь поправится?» Или: «Я нинавижу миссис Джейн Тэбби патамушто она заставила катят уйти из дому».

Письма от всего класса бывают особо забавными, когда учитель задает школьникам урок нарисовать картинки к сценам из книги или написать о новых приключениях крылатых кошек.

«Крылатые кошки – 5» и «Крылатые кошки – 6», которые я выкладывала на сайте, – примеры такого подхода: учитель направлял школьников, помогал им сочинять рассказ, подбирал иллюстрации. Это прекрасное упражнение в командной работе над художественным проектом, и результат восхитителен. Контроль со стороны взрослого смирил дикарскую непредсказуемость сюжета и картинок, созданных детским воображением. Такие рисунки, рассказы и буклеты приносят мне чистое, без примесей, наслаждение.

А вот что является посторонней примесью – так это появляющиеся в последнее время регулярно рассказы, вдохновленные компьютерными играми. Такой контроль со стороны взрослых меня тревожит. В этих рассказах крылатые кошки попадают сквозь некий портал в самую середину бессвязного приключения, в которое вплетены битвы и истребление врагов, чудовищ и прочих, миллионами. Очевидно, что это единственная история, которая известна ребенку. Ужасно видеть, как разум попадает в ловушку бесконечно повторяющихся актов насилия без смысла и значения и требует все большей и большей стимуляции. Однако подобные вещи приходят в основном от мальчиков, что в каком-то смысле обнадеживает. Помню, как мой старший брат в 1937-м сочинял и разыгрывал приключенческие истории в своей комнате: оттуда то и дело неслись воинственные возгласы, сдавленные хрипы, крики «Попался! Попался!» и пулеметные очереди. Потом брат вырос из этого кошмара и, будучи взрослым, не имел никакой склонности к насилию. Совершенно иначе обстоит дело с примитивными играми, в которых победа достигается через разрушение и мгновенно подкрепляется наградой, а кроме победы, иной цели и нет. Эти игры вызывают привыкание, их трудно перерасти или заменить чем-то другим. Воображение, приговоренное к бесконечному, бессмысленному замкнутому кругу, голодает и становится бесплодным.

Я еще хочу сказать про ту радость, которую доставляют мне рассказы и буклеты, созданные детьми. Отрадней всего мне видеть, как много мальчишек и девчонок искренне хотят написать книгу (и неважно, что в ней всего пятьдесят слов). Они уверены, что справятся и что нарисуют картинки к своей истории. Они явно испытывают удовольствие, разбивая книгу на главы, делая оглавление, обложку и посвящение. А на последней странице все они пишут: «Конец», – и подчеркивают это слово жирной линией. Им есть чем гордиться. И учителю стоит гордиться такими учениками. Я ими горжусь. Написать книгу – это очень здорово, когда тебе шесть, или восемь, или десять. А потом будут и другие замечательные вещи, такие как бесстрашное чтение. С чего бы тому, кто написал книгу, бояться прочесть книгу, написанную кем-то еще?

Как большой знаток я могу сказать, что лучшие детские письма и буклеты сделаны полностью вручную. Компьютер упрощает работу, но это не всегда преимущество: чувство легкости побуждает ребенка спешить. Печатный текст с его аккуратными буковками выглядит скучным и стандартным, в то время как письмо, написанное от руки, полно жизни. Компьютер исправляет ошибки, но он же и лишает текст живого своеобразия, которое доставляет огромное удовольствие мне как читателю. В письме, напечатанном на принтере, никто не спросит меня про самыя любимыя чась книги, или про лбюмиую чазть, или про либимыю часьть. В письме, напечатанном на принтере, никогда не встретишь: «Пачиму вы ршили на писать кошкины крылья?» И там нет всех тех великолепных завершающих фраз вроде: «Ыскрн», – я просто не могла понять, что это такое, пока не встретила где-то еще: «Ыскрине» и «Искерне». И: «Вашш навечно» (вариант: «на вечьно»). И, как своего рода привет юной Джейн Остин: «Ваш друк». И неаккуратных загадочных прощаний: «Дсв ат Дерика», или: «Пака, Ана».

Пака, храбрые учителя, пака, храбрые дети! Спасибо вам за цитаты.

Дсв ат Урсулы

У меня есть пирог

Апрель 2012 года

Неспособность понимать пословицы есть симптом… чего? Шизофрении? Паранойи? Неважно, так или иначе чего-то очень скверного. Много лет назад, услышав такое, я забеспокоилась. И все, что мне с тех пор говорили об этом симптоме, тревожило меня. А у меня оно есть? Да! Да, есть! Конечно! О боже!

Я могу привести доказательства того, что у меня паранойя (ну, или шизофрения). Есть самая обычная пословица, которую я никогда не понимала:

Нельзя одновременно иметь пирог и съесть пирог.

Мой внутренний логик заявляет: «Как можно есть пирог, которого у тебя нет?»

С этим не поспоришь, так что я уперлась в дилемму: или в пословице нет смысла – но тогда почему умные люди постоянно повторяют ее? – или я шизофреник (параноик).

Шли годы, я время от времени задумывалась над своим непониманием этой пословицы. И медленно-медленно до меня доходила мысль, что у слова «иметь» (have) в английском языке есть несколько значений, главный из которых – собственно «иметь», «обладать», но одно из менее употребительных – «держать», «хранить».

Нельзя одновременно хранить пирог и съесть пирог.

О! Моя пословица! Я поняла ее!

Оказывается, это отличная пословица!

А у меня вовсе нет параноидной шизофрении!

Странно только, что я не сразу добралась до значения «хранить». Я гадала об этом некоторое время и, наконец, додумалась вот до чего.

Прежде всего, мне кажется, что глаголы здесь стоят в неверном порядке. Для того чтобы съесть пирог, его сначала нужно иметь. Я поняла бы пословицу раньше, если б она звучала так: «Нельзя одновременно съесть пирог и иметь пирог».

Далее возникает путаница со словом «иметь». На диалекте Западного побережья США, где я выросла, фраза «На вечеринке я имела пирожное» означала «На вечеринке я съела пирожное». Так что в детстве я бы поняла пословицу «Нельзя одновременно иметь пирог и съесть пирог» так, будто невозможно съесть пирог и одновременно с этим съесть его.

Услышав такое, я бы подумала: «Что за ерунда?..» – но не сказала бы ничего, потому что разве может ребенок спрашивать о таких вещах, которые обсуждают взрослые и о которых он сам подумал: «Что за ерунда?..» Так что, наверное, впервые столкнувшись с этой пословицей, я просто попыталась дойти до смысла своим умом. И тут же застряла в нелогичности того, что пирог, который у меня есть, – это пирог, который я не могу съесть; мне даже в голову не пришло, что речь здесь идет о выборе одного из двух вариантов: накопления или поглощения.

Полагаю, вам уже хватило. Прошу прощения, но это вещи, о которых я очень много размышляю.

Существительные («пирог»), глаголы («иметь»), слова, их употребление, а также неверное употребление, их значения, а еще слова, значение которых меняется в зависимости от времени и места, и слова, производные от более старых слов других языков, – слова зачаровывают меня, как коробка с жуками зачаровывает моего друга Парда. Парда не выпускают на улицу, и ему приходится охотиться внутри. У нас внутри мышей нет. А вот жуки у нас есть. О боже, у нас есть жуки! Когда Пард слышит, чует или видит жука, жук сразу же занимает всю его вселенную. Пард не остановится ни перед чем. Он готов закопаться в мусорную корзину, перевернуть и разбить маленькие хрупкие предметы, расшвырять большие тяжелые словари… Пард яростно взлетает в воздух и бежит по стенам, он глядит не отрываясь по десять минут на недоступный прибор, где в виде маленькой движущейся фигурки притаился жук… А когда Пард получает жука – а он его получает всегда, – он крепко знает, что нельзя иметь жука и не съесть его. Потому он его съедает. Немедля.

Я знаю (и мне это не нравится), что очень мало людей разделяют такое увлечение. Увлечение словами, я имею в виду, отнюдь не жуками. Впрочем, мне хотелось бы напомнить, что Чарлз Дарвин был почти так же самозабвенно увлечен жуками, как и Пард, пусть и с несколько иной целью. Как-то раз Дарвин засунул одного жука в рот, попытавшись сохранить его и в каком-то смысле съесть. У него не получилось[19]. Многие обожают читать о значении и происхождении необычных слов и фраз, но мало кто готов годами раздумывать над коннотациями глагола «иметь» в широко известной пословице.

Даже среди писателей далеко не все разделяют мою страсть к охоте за словами и их значениями, мою готовность ради этого продираться сквозь словари и корзины для бумаг. Если я начинаю рассуждать вслух в людном месте, окружающие косятся на меня с ужасом или сочувствием либо же стараются потихоньку убраться прочь. Вот почему я даже не уверена, имеет ли моя страсть отношение к тому, что я писатель.

На самом-то деле я думаю, что имеет. Не к тому, что я в принципе писатель, а к моему собственному способу быть писателем. Когда меня просят рассказать, чем я занимаюсь, я часто сравниваю свою работу с традиционными ремеслами: ткачеством, гончарным делом, резьбой по дереву. Моя очарованность словом более всего похожа на очарованность деревом, обычную у резчиков, плотников, мебельщиков. Эти люди с удовольствием берут в руки отличный кусок каштановой древесины и начинают крутить его так и сяк, постигать его структуру, ощупывать его с чувственным наслаждением, обдумывать, на что обычно идет каштан и что конкретно могут сделать из него они. Они любят само дерево, предмет своего ремесла.

Однако, сравнивая себя с этими людьми, я чувствую себя несколько самонадеянной. Мастера, работающие по дереву, гончары, ткачи имеют дело с чем-то осязаемым, и создаваемая ими красота беспредельно и удивительно вещественна. А вот написание прозы или поэзии – занятие настолько нематериальное, настолько умозрительное! Изначально это просто искусная речь, а изреченное слово – не более чем выдох. Писать или как-то иначе запечатлевать слово – значит воплощать его, делать его протяженным во времени; каллиграфия и верстка – это материальные формы искусства, способные создавать настоящую красоту. Я уважаю их. Однако в действительности они имеют не больше общего с тем, что делаю я, чем ткачество, или лепка горшков, или работа по дереву. Это замечательно – видеть чьи-то стихи прекрасно отпечатанными, но для поэта куда важнее, чтобы они в принципе были опубликованы, неважно как и где, и чтобы читатели прочли их. Чтобы стихи обрели возможность переходить из сознания в сознание.

Я выполняю свою работу в уме. То, что я делаю, исходит из моей головы. А то, чем занимаются мои руки, когда я записываю мысли, – это вовсе не то же, чем занимаются руки ткача, работающего с холстом, или руки гончара, работающего с глиной, или руки мебельщика, работающего с деревом. Если созданное мной и оказывается красивым, то это не физическая красота. Она воображаема, она живет в уме – в моем уме и в уме читателя.

Можно сказать, что я слышу голоса и верю в их реальность (да, это похоже на диагноз «шизофрения», но – нет, доктор, тест с пословицей я прошла, я ее понимаю, понимаю!). Можно сказать, что, записывая услышанное, я передаю или внушаю читателям собственную веру, и голоса становятся реальны и для них… Впрочем, это неточно описывает суть. Я и вправду не знаю, чем занимаюсь всю жизнь, какой такой словообработкой.

Но я знаю, что для меня слова – это вещи, практически нематериальные, но настоящие, и я люблю их.

Я люблю их наиболее вещную сторону – самый звук их, раздающийся в уме или произнесенный вслух.

И совсем близко к этому, неотделимо близко, я люблю танец значений, который исполняют слова, бесконечно кружась одно вокруг другого и взаимодействуя в тексте, слагающем воображаемые миры, которые я дарю читателям. Ремесло писателя вовлекает меня в оба этих аспекта слов, в непрекращающуюся игру, которая и есть труд моей жизни.

Слова суть материал, с которым я работаю, предмет моего ремесла. Слова – мой уток и основа, моя влажная глина, мой грубый брусок древесины. Слова – мое колдовство, мой пирог, не вмещающийся в пословицу. Я его ем, и он у меня есть.

Папаша Го

Июнь 2013 года

Я размышляла о Гомере, и мне подумалось, что две его книги и есть две основные истории для фэнтези: история Войны и история Путешествия.

Уверена, что не я одна пришла к такой мысли. С Гомером всегда так. Люди постоянно обращаются к нему и открывают то новые вещи, то старые раз за разом – и говорят об этом. Так продолжается уже две или три тысячи лет. Поразительно долгий срок для чего бы то ни было, с чьей точки зрения ни посмотри.

Итак, «Илиада» – это Война (на самом деле только ее часть, которая расположена ближе к концу, но не захватывает его), а «Одиссея» – это Путешествие («туда и обратно», как сказал бы Бильбо).

Думаю, что Гомер превзошел многих авторов, которые писали о Войне, не принимая ничьей стороны.

Троянская война – это вовсе не война добра против зла, ее невозможно подать в таком ключе. Это просто война, разорительная, ненужная, глупая, затянувшаяся и жестокая куча-мала, полная героических свершений и проявлений трусости, членовредительства и вспоротых животов.

Гомер был греком и мог принять сторону греков, но он обладал чувством справедливости и умеренности, характерным для его народа – впрочем, не исключено, что народ научился этому у Гомера. Его беспристрастность очень далека от бесстрастности, история, которую он рассказывает, полнится описаниями поступков, совершенных в пылу эмоций, – великодушных и низких, изумительных и самых обычных. Но предвзятости вы тут не найдете. Никакого Сатаны против ангелов. Никаких воинов света против неверных. Никаких хоббитов против орков. Только люди против людей.

Конечно, вы-то можете принять любую сторону, и почти каждый читатель так и делает. Я пыталась удержаться, но тщетно: троянцы мне просто нравились больше греков. Однако сам Гомер вправду не занимал никакой стороны, и поэтому он позволяет истории стать трагедией. В трагедии разум и душа скорбят, растут и возвышаются.

Может ли Война сама по себе вырасти до трагедии и возвысить душу, сделать ее шире? Пусть об этом судят те, кому война ближе, чем мне. Думаю, некоторые верят, что такое возможно, и полагают, что подвиги и трагедия оправдывают войну. Я не знаю. Все, что мне известно, – что поэма о войне на такое способна. В любом случае война – это то, чем постоянно занимаются человеческие существа, и не похоже, что собираются прекратить, а потому, видимо, если вы проклинаете войну или оправдываете ее, это куда менее важно, чем если вы можете воспринять ее как трагедию.

Но стоит вам перейти на чью-то сторону, и эта способность исчезнет.

Неужели наша религия заставляет нас желать войны между хорошими и плохими?

В битве добра со злом возможна божественная или сверхъестественная справедливость, но не человеческая трагедия. По самому определению, чисто технически, это комедия (вспомните, например, «Божественную комедию»): в такой битве хорошие парни всегда побеждают. У нее счастливый конец. Если же случилось так, что плохие парни взяли верх над хорошими, – это просто обратная сторона той же монеты. Автор не беспристрастен. Антиутопия не трагедия.

Мильтон как христианин вынужден был принять одну из сторон – и не сумел избежать комедии. Он мог приблизиться к трагедии, только сделав зло – Сатану – возвышенным, героичным и даже вызывающим сочувствие, потому Мильтону пришлось фальсифицировать эту сторону. Впрочем, фальсифицировать весьма умело.

Видимо, дело тут не только в христианском образе мыслей, но и в тех трудностях, которые мы испытываем, взрослея, и которые заставляют нас хотеть, чтобы победа была присуждена добру.

Однако принцип «победит лучший» вовсе не значит, что победит тот, кого мы считаем хорошим. Этот принцип значит: «Бой будет честным, никаких предубеждений, никакого вмешательства со стороны, поэтому победа достанется лучшему бойцу». Если негодяй по-честному одолеет хорошего парня, негодяя провозгласят победителем. Это и есть справедливость. Но такой справедливости дети не выносят. Они яростно протестуют. «Это нечестно!» – кричат они.

Дети никогда не будут сносить такое, им неприемлема мысль, что для победы или поражения в битве и в любом другом состязании, если оно не сугубо нравственное (что бы это ни значило), неважно, кто лучше морально.

Сила никого не делает правым, верно? А правый – не значит сильный. Верно?

Но мы же хотим этого. «Я силой десяти богат, поскольку чист душой»[20].

Если мы настаиваем на том, что в реальном мире абсолютный победитель должен быть хорошим человеком, мы приносим правоту в жертву силе. (Это то, что История делает с большинством войн, когда потомки рукоплещут победителю за его превосходящую добродетель, равно как и за его превосходящую огневую мощь.) Если мы фальсифицируем условия соревнования, уравнивая соперников, чтобы хорошие ребята могли проиграть битву, но всегда выигрывали войну, мы покидаем реальность и оказываемся в фантастической стране исполняющихся желаний.

Гомер не ставил целью исполнить чьи-то желания.

Ахилл у Гомера – просто своевольный, обиженный, жалеющий себя подросток, который разбивает нос и не желает драться за своих же. Признак того, что Ахилл может со временем повзрослеть, – его любовь к другу Патроклу. Но крупная ссора возникает из-за девушки, которую он изнасиловал, но должен отдать старшему военачальнику, что, на мой взгляд, сильно омрачает любовную историю. По-моему, Ахилл плохой парень. Но он силен, он прекрасный боец – даже лучше, чем главный троянский воин, Гектор. Гектор – хороший парень по всем прочим признакам: верный муж, заботливый отец, ответственный, добропорядочный малый. Но правый – не значит сильный. Ахилл убивает его.

Знаменитая Елена в «Илиаде» играет незначительную роль. Так как мне известно, что она проходит сквозь всю войну, не потревожив ни волоска на своей голове, я считаю ее приспособленкой – безнравственной, эмоционально не более глубокой, чем противень для выпечки. Но если бы я поверила, что хорошие парни победят, что награда достанется добродетели, мне пришлось бы считать ее невинной красавицей, обиженной судьбой и спасенной греками.

Такой ее и видят люди. Гомер позволяет каждому из нас создать свою Елену, и потому она бессмертна.

Я не знаю, способны ли на такое благородство мысли (подобное «благородству» инертных газов) современные авторы фэнтези. Раз уж мы так старательно отделили свой вымысел от реальной истории, значит, теперь наши фантазии – это страшные предзнаменования, или кошмары наяву, или отражение наших желаний.

Я не знаю никакой другой книги о войне, которая сравнилась бы с «Илиадой», кроме гигантского индийского эпоса «Махабхарата». Пятеро ее основных персонажей – безусловные герои, это их история. Но это и история их врагов, тоже героев, и некоторые из них замечательные парни. «Махабхарата» так необъятна, и сложна, и полна правых и виноватых, последствий и богов, вмешивающихся в историю даже больше, чем греческие боги, – но как она кончается, трагически или комически? Эта книга – словно гигантский котел, вечно пополняющийся яствами, куда вы в любой момент можете запустить вилку и вытащить то, что вам сейчас нужнее. Но в следующий раз, вероятно, еда окажется на вкус совершенно иной.

Вкус «Махабхараты» в целом очень, очень отличается от вкуса «Илиады» прежде всего потому, что «Илиада» (если не считать вмешательства богов) потрясающе реалистична и кровожадно жестока в описании войны. Война же в «Махабхарате» изумительно фантастична, там есть и сверхчеловеческие деяния, и супероружие. Лишь в своих душевных страданиях индийские герои становятся внезапно душераздирающе, душепреображающе реальными.

А теперь давайте поговорим о Путешествии.

Собственно, из тех частей «Одиссеи», которые посвящены странствию, выросло все наше фэнтези, повествующее, как некто отправился куда-то морем или сушей, и встретил на пути немало чудес, ужасов и искушений, и, возможно, в конце вернулся домой.

Юнгианцы вроде Джозефа Кэмпбелла свели странствия к набору архетипических событий и образов. Хотя критикам эти обобщения могут быть полезны, я отношусь к ним с подозрением, поскольку считаю недопустимо упрощенными. «А-а, это же путешествие по морю ночи!» – восклицаем мы, чувствуя, что поняли нечто важное, но на самом деле мы просто распознали знакомый паттерн. И пока мы не отправимся в это путешествие, мы не узнаем ничего.

Странствия Одиссея – такой потрясающий клубок приключений, что я склонна забывать, насколько книга на самом деле о его жене и сыне, о том, что происходит дома, пока Одиссей путешествует, о том, как сын уходит искать его, обо всех сложностях обратного пути. То, что я так люблю во «Властелине колец», – это понимание Толкином важности происходящего на ферме, в то время как Герой обретает свою тысячу ликов[21] по всему миру. Но пока вы путешествуете с Фродо и остальными, Толкин ни разу не возвращает вас в Шир. А вот Гомер возвращает. В течение всех десяти лет странствия читатель пребывает и Одиссеем, отчаянно старающимся вернуться к Пенелопе, и Пенелопой, отчаянно ждущей Одиссея. Он сразу и путешественник, и цель – потрясающее повествование, переплетающее время и пространство.

Интересно, что оба автора, Гомер и Толкин, честны в том, что значит быть героем, издалека возвращающимся домой. Ни Одиссей, ни Фродо не способны долго оставаться на месте. Я бы хотела, чтобы Гомер написал что-нибудь о том, каково было царю Менелаю вернуться домой с женой Еленой, которую он и остальные греки десять лет отвоевывали, пока та в безопасных стенах Трои хорошо проводила время с симпатичным царевичем Парисом (а когда его прикончили, вышла за его брата). Видимо, Елене ни разу не приходило в голову отправить своему бывшему, туда, на дождливый берег, имейл или хотя бы СМС. С другой стороны, вся семья Менелая в течение поколения-двух была поразительно невезучей, или, как мы сказали бы сейчас, неблагополучной.

Быть может, «Властелин колец» – не единственный фэнтези-роман, корни которого мы можем отследить вплоть до Гомера?

Такая необходимая премия

Январь 2013 года

Впервые я прочитала о премии Сартра в последней колонке лондонского Times Literary Supplement[22], в статье за подписью Дж. С. Известность этой награды, названной в честь писателя, который отказался от Нобелевки в 1963 году, растет или должна расти достаточно быстро. Вот что писал Дж. С. 23 ноября 2012 года: «Статус премии Жан-Поля Сартра “За отказ от премии” так высок, что писатели по всей Европе и в Америке отказываются от наград в надежде быть номинированными на премию Сартра». И добавляет со скромной гордостью: «От самой премии Сартра никто никогда не отказывался».

Недавно в ее шорт-лист попал Лоуренс Ферлингетти, который отказался от поэтической премии в пятьдесят тысяч евро, предложенной венгерским филиалом ПЕН-клуба. Эта премия частично финансируется правительством Венгрии, ограничивающим свободу слова. Ферлингетти вежливо предложил использовать эти деньги для публикации местных авторов – сторонников полной свободы слова. Я и вообразить не могу, как замечательно было бы, если бы Мо Янь использовал часть своей Нобелевской премии на учреждение фонда для публикации китайских авторов – сторонников полной свободы слова. Но это кажется невероятным.

Причина отказа Сартра согласуется с его же отказом присоединиться к «Почетному легиону» и прочим подобным организациям – весьма характерное поведение для упрямого и несговорчивого экзистенциалиста. Он сказал: «Существует разница между подписью “Жан-Поль Сартр” или “Жан-Поль Сартр, лауреат Нобелевской премии”. Писатель, согласившись на отличие такого рода, связывает этим также и ассоциацию или институт, отметивший его». Конечно, он уже был сам по себе «институтом», но он ценил независимость своей личности. (Как он примирял эту ценность с идеями маоизма – мне непонятно.) Он не позволял учреждениям завладеть собой, но присоединялся к восстаниям и был арестован за гражданское неповиновение во время уличной демонстрации в поддержку забастовок в мае 1968 года. Президент де Голль быстро освободил его, по-галльски великолепно отметив: «Нельзя же арестовывать Вольтера!»

Мне бы хотелось, чтобы премия Сартра «За отказ от премии» носила имя Бориса Пастернака, которого я считаю настоящим героем. Но это было бы не совсем правильно, потому что Пастернак в 1958 году на самом деле не собирался отказываться от Нобелевки. Ему пришлось. Если бы он попытался выехать за границу, чтоб получить ее, советское правительство немедленно бы и с энтузиазмом арестовало его и сослало бы на веки вечные в ГУЛАГ.

Я однажды тоже отказалась от премии. Причины поступить так у меня были скромнее, чем у Сартра, хотя отчасти похожи. Стояли самые ледяные, самые безумные дни холодной войны, когда даже на маленькой планетке Эн-Эф произошел раскол по политическим взглядам. Мой рассказ «Дневник розы» получил премию «Небьюла» от SFWA[23]. Почти в то же самое время польского романиста Станислава Лема лишили почетного членства в этой организации. В ней было немало сторонников холодной войны, которые считали человека, живущего за железным занавесом и невысоко ценящего американскую фантастику, коммунистической крысой – а что потеряла крыса в профсоюзе американских писателей-фантастов? Эти люди добились, чтобы решение об исключении Лема сначала было технически принято, а потом и утверждено. Лем – непростой в общении, раздражительный, иногда просто невыносимый человек, но он один из лучших писателей, смелый, настолько независимый в своих мыслях, что это казалось невозможным в Польше при коммунистической власти. Несправедливость и убогость этой мелкой подлости SFWA рассердила меня. Я вышла из организации, понимая, что будет постыдным принять награду за рассказ о политической терпимости от группы, только что проявившей политическую нетерпимость. Свое произведение я сняла с конкурса «Небьюлы» незадолго до того, как были провозглашены победители. Мне звонили из SFWA, умоляли переменить решение – фактически моя повесть уже победила. Я сказала, что не могу этого сделать. Потому – вот она, ирония, ожидающая любого высокоморального человека, старающегося сохранить хорошую мину в такой ситуации, – моя награда досталась следующему по списку: Айзеку Азимову, старому полководцу холодной войны.

Что роднит мой скромный отказ с великим отказом Сартра, так это понимание, что принять премию от сообщества означало бы присоединиться к нему, воплотить себя в нем. Сартр отказался, исходя из общего принципа, в то время как мой протест был вызван конкретными событиями. Но мне внушает уважение то, что он не захотел позволить отождествлять себя с чем-то, кроме себя самого. Он понимал, что огромный ярлык «УСПЕХ», который Нобелевский комитет клеит на лоб автора, скроет его лицо. Он тут же станет «нобелиатом», перестав быть просто Сартром.

А это в точности то же самое, что делают коммерческие механизмы создания бестселлеров и присуждения премий. Гарантированно качественная книга автора, подтвердившего свою успешность огромными продажами, лауреата Нобелевской премии, и прочее, и прочее. Тиражи, допечатки, продажи. Тридцать недель в списке бестселлеров New York Times.

Не этого хотели люди, учреждавшие премии, но так оно работает на самом деле. Безусловно, премия имеет ценность как способ выказать уважение автору, но когда ее используют как маркетинговый, а иногда и как политический инструмент, это компрометирует премию – компрометирует тем сильнее, чем она престижнее и ценнее.

Однако я рада, что Жозе Сарамаго, куда более твердый марксистский орешек, чем Сартр, счел уместным не отказываться от Нобелевской премии. Он знал, что ничто, даже ярлык «УСПЕХ», не сможет его скомпрометировать, что никакой организации не под силу вобрать его в себя. Его лицо оставалось его собственным лицом до самого конца. И несмотря на множество странных выборов и отклонений кандидатов, Нобелевская премия сохраняет значимость именно потому, что она ассоциируется с такими писателями, как Пастернак, Шимборска или Сарамаго. Она отражает свет их лиц.

Премию Сартра «За отказ от премии» я полагаю ценной и злободневной, более того, я думаю, что она не потускнеет со временем. Мне бы хотелось, чтобы некто воистину достойный презрения решил вручить мне что-нибудь – тогда бы у меня появился повод претендовать на премию Сартра.

О Великом американском романе

Сентябрь 2011 года

Когда я была молодой романисткой, критики довольно часто устраивали ажиотаж вокруг какой-нибудь непонятной книги вроде «Наверное, это сон»[24] или крайне успешной вроде «Нагих и мертвых» и объявляли ее Великим американским романом. Дошло до того, что писатели начали использовать эту фразу отчасти в шутку: «Что ты там пишешь?» – «Да знаешь, Великий американский». Я не уверена, слышала ли я что-то подобное пару последних десятилетий. Возможно, мы отказались от великой идеи, а может, только от американской.

Совсем недавно я стала понимать, что для меня неприемлемы любые декларации литературного величия, когда кто-то провозглашает одну-единственную книгу Великим американским романом или составляет список таковых. Эти декларации для меня лишены смысла отчасти потому, что подразумеваемые категории превосходства исключают всю жанровую литературу, отчасти потому, что в шорт-листы премий, рекомендательные списки и любые каноны традиционно и без вопросов включают книги, написанные авторами-мужчинами из восточной части Соединенных Штатов. Но главным образом я так думаю потому, что мы не можем судить о величии чего бы то ни было, пока оно не покажет свою неподвластность времени. Пусть оно не теряет актуальности какое-то достаточно долгое время, хотя бы пять-шесть десятилетий.

Конечно, превосходство непосредственного, истинного воздействия, которое оказывает на вас произведение, воплотившее в себе настоящий момент, есть превосходный вид превосходства. Такой роман говорит с вами именно сейчас, в этот самый миг. Он рассказывает вам о том, что происходит, когда вам надо знать, что происходит. Его автор обращается к вашей возрастной или социальной группе как никто иной, или демонстрирует ее сиюминутные боли, или показывает свет в конце тоннеля.

Я думаю, что все книги, оставшиеся великими в веках, были великими с самого начала, и неважно, заметили их сразу или нет. Особое их свойство в том, чтоб продлевать момент в будущее, оставаться злободневными, оказывать воздействие, не терять смысла и даже со временем прирастать новыми смыслами, привнесенными другими культурами и людьми, не теми, для которых писал романист.

Вот «Моби Дик» – это Великий американский роман? На него не обратили особого внимания, когда он вышел, но в XX столетии его канонизировали, и он стал Великим американским романом, одним из многих. Точно так же канонизировали романы Готорна, Джеймса, Твена, Фолкнера и т. д., и т. п.… Но две книги по-прежнему не вписываются в их ряд, истинно, несомненно и непреходяще великие для меня. Если вам нравится термин, можете назвать их Великими американскими романами. Да, они определенно американские, насквозь американские.

Об одном из них – о «Хижине дяди Тома» – я умолчу, сколь бы я ни любила этот роман и ни восхищалась им. Потому что я завела разговор, чтобы рассказать о втором из них.

Если в темном переулке мне приставят к горлу нож и потребуют: «А ну, назови Великий американский роман!» – то я, задыхаясь, пролепечу: «Гроздья гнева»!

А ведь год назад я бы такого не сказала.

Впервые я прочла «Гроздья гнева» в пятнадцать или шестнадцать лет. Он был совсем не по уму ученице средней школы в Беркли (возможно, стоило бы сказать «прошел мимо моих радаров», но в 1945 году о радарах знали только моряки). Мне понравилась глава с черепахой в самом начале книги. Финальная сцена с Розой Сарона и умирающим от голода мужчиной настолько заворожила и напугала меня, что я не могла ни забыть ее, ни думать о ней.

Все, о чем рассказывала эта книга, лежало за границами моего опыта: я не встречала таких людей, они вели себя совершенно не так, как те, кого я знала. Мысль о том, что я ходила в школу с детьми Джоудов, мне просто не приходила в голову. Я была такой социально неосведомленной, какой может быть только белая девочка, учащаяся в средней школе в городе, населенном преимущественно белыми людьми.

Я смутно представляла себе происходящие в стране перемены. В сороковых судостроение и прочие отрасли, связанные с военной промышленностью, привлекли в Беркли много народу с Юга США и с южной части Среднего Запада. На что я тогда обратила внимание, так это на то, что школьная столовая без разговоров и объявлений «самосегрегировалась»: белые дети стали сидеть с одной стороны, черные – с другой.

Когда мой брат Карл, который на три года старше меня, учился в школе, президентом школьного совета был чернокожий мальчик – мальчик из Беркли. Эта искусственная идиллия исчезла без следа. Но я продолжаю жить в ней. На белой половине школьной столовой.

В этом идиллическом королевстве я жила с моей лучшей подругой, Джин Эйнсуорт. Мама Джин, Бет, была сестрой Джона Стейнбека. Вдова с тремя детьми, Бет работала на Shell Oil и снимала комнаты в доме, принадлежащем компании, который находился в Беркли-Хиллс выше нашего дома, возле Юклид-авеню, и откуда открывался прекрасный вид на залив. Идиллическое королевство…

Я немного общалась с дядей Джоном, когда училась в колледже на Востоке, а Джин работала в Нью-Йорке, где он тогда жил. Он обожал свою прелестную рыжеволосую племянницу, хотя я не знаю, сознавал ли он, что она была ему ровней по остроумию и доброте. Однажды мы сидели под развесистым кустом с ним и Джин на людной свадебной вечеринке в Кливленде и пили шампанское. Джин или я время от времени наведывались за новыми бутылками. Это была идея дяди Джона.

На той свадьбе я впервые услышала сказанную со всей серьезностью фразу, ныне классическую. Говорили о Джеки Робинсоне[25], и какой-то мужчина сказал тяжело и грозно: «Если так будет продолжаться, они однажды поселятся через стену от нас».

Вот после этого мы и спрятались под кустом. «Давайте уйдем куда-нибудь от несносных людей и спокойно выпьем», – сказал дядя Джон.

Возможно, он потом немного переусердствовал в этих двух вещах. Он любил жить с размахом, даже когда его карманы были пусты. На него пролились слава и деньги, и он так и не вернулся к тому аскетичному образу жизни, который вел, когда писал «Гроздья гнева», – кто его упрекнет за это? Наверное, он не написал какие-то книги, которые мог бы, а кое-что из написанного могло быть лучше.

Я уважала его за то, что в Стэнфорде он никогда не стремился преодолеть все препятствия, даже когда возвращался, и разрешал людям вроде Уоллеса Стегнера[26] объяснять, каким должен быть Великий американский роман. Как писатель он мог обставить любого из них, но в их силах было помочь ему разобраться в собственном таланте или, по крайней мере, показать, что у него есть литературный дар, раскрытию которого отнюдь не способствовала жизнь на ферме в Салинасе. Впрочем, она помогала ему раскрыть многое другое.

Так или иначе, когда мы с Джин были еще школьницами, где-то в 1947 году, я взялась за знаменитый роман ее знаменитого дядюшки – и благоговела, и скучала, и боялась, и ничего не понимала.

А потом дальнейшие шестьдесят с лишним лет я думала: «Надо бы и вправду перечитать что-нибудь из Стейнбека и посмотреть, как это подействует сейчас». В конце концов я отправилась в Powell’s и купила «Гроздья гнева». Когда я уже почти дочитала книгу, я остановилась. Я просто не могла продолжать. Я помнила почти все, что произойдет дальше. И теперь я слилась со всеми этими людьми, я затерялась среди них, я жила с Томом, матерью и Розой Сарона день и ночь, я проделала с ними их великое путешествие, я разделяла с ними их великие надежды, краткие радости и бесконечные страдания. Я полюбила их и не могла вынести мысли о том, что будет дальше. Я не хотела снова проходить сквозь страдания. Я захлопнула книгу и бежала.

На другой день я взяла ее и дочитала. Все это время я плакала.

Я не слишком часто плачу над книгами, разве что над стихами – в те краткие мгновения, когда волосы встают дыбом, сердце разрывается, а глаза наполняются слезами. Не помню, разрывал ли мне так сердце какой-нибудь еще роман – как может лишь музыка, как может лишь трагедия и как смогла эта книга.

Я не утверждаю, что если книга заставила вас плакать, то она непременно великая. Это было бы прекрасное мерило, если бы только оно работало, но, увы, слезы свидетельствуют лишь о сентиментальности. Например, многие из нас плачут, когда читают о смерти животных – что само по себе интересно и значительно, как будто мы разрешаем себе немножко поплакать, – но это нечто другое, это нечто менее значимое. Книга, заставившая меня неудержимо плакать подобно тому, как заставляет плакать музыка или трагедия, книга, заставившая меня плакать над чужим горем как над своим, наделена чем-то вроде величия.

И если сейчас кто-то спросит меня, какая книга больше всего способна рассказать о том, что хорошо и что плохо в Америке, какая книга истинно американская, какая книга – Великий американский роман… Знаете, год назад я бы ответила, что, невзирая на все недостатки, это «Гекльберри Финн». Но теперь я скажу, что это «Гроздья гнева». Невзирая на все недостатки.

Я видела фильм, снятый по «Гроздьям гнева», – хороший фильм, верный книге до мелочей, и да, Генри Фонда играл великолепно.

Но фильм – это картинка, а роман – это слова. И самое прекрасное, самое мощное в романе – его язык, который не только передает нам то, что видел писатель, но и позволяет разделить это с ним так непосредственно, как только можно разделить эмоцию, искреннее горе, негодование и любовь.

И снова о Великом американском романе

Ноябрь 2013 года

На вопрос Bookends[27] о том, какой Великий американский роман написала женщина, дал интересный ответ пакистанский автор Мохсин Хамид.

…Вам придется смириться с тем фактом, что я сторонник смерти Великого Американского Романа.

Проблема заключается в самой формулировке. Со словами «великий» и «роман» все в порядке. Но определенный артикль придает фразе ненужную исключительность, а эпитет «американский» огорчительно узок. Когда каждое слово написано с заглавной буквы, это, похоже, говорит о глубоком и прочном чувстве собственной неполноценности, возможно, происходящем из колониальных времен. Согласитесь, странно было бы именовать «Илиаду» Гомера или «Маснави» Руми «Великой восточно-средиземноморской поэмой».

Мне очень нравится этот ответ.

Но есть что-то кокетливое и принуждающее в самом вопросе: он прямо-таки заставляет рвануться на арену, нагнув голову и выставив рога[28].

Лично я бы задала встречный вопрос: «А какой Великий американский роман написал не-важно-кто?» И сама бы ответила: «Да кому вообще какое дело, кто написал роман!»

Думаю, что это именно то, что говорит мистер Хамид – чуть вежливее, чем я, – утверждая:

…Искусство шире взглядов черных или белых, мужчин или женщин, американцев или всех остальных. Люди не всегда существуют в тех аккуратных расовых, гендерных или национальных коробочках, куда мы их часто бездумно определяем. Ошибка – требовать от литературы укрепления таких структур. Литература склонна их разрушать. Литература там, где мы освобождаем себя.

Троекратное «ура» и «аминь».

Однако мне бы хотелось добавить еще вот что. На мой взгляд, ключевым во фразе «Великий американский роман» является не слово «американский», а слово «великий».

Слово «великий» (great), когда оно подразумевает некое выдающееся или уникальное свершение, несет скрытый гендерный смысл. В обычном понимании, по умолчанию, great American значит «великий мужчина-американец», а great writer – «великий писатель-мужчина». Чтоб показать, что речь идет о женщине, нужно явно добавить во фразу существительное женского рода (great American woman – «великая американка», great woman writer – «великая писательница»). Чтобы очистить слово «великий» от гендерного смысла, приходится использовать совсем уж громоздкие конструкции вроде: great Americans writers, both men and women («великие американцы-писатели, как мужчины, так и женщины»). Таким образом, абстрактное величие все еще сугубо мужская область.

Автор, собравшийся написать Великий американский роман, должен чувствовать себя свободным гражданином этой области, соперничающим на равных с другими писателями, живыми и мертвыми, за блистающий приз, за редкую честь. Его карьера – битва, где цель – победа над другими (и вряд ли он всерьез считает соперниками женщин). Идея Великого американского романа может существовать только в той системе координат, где автор – это во всех отношениях исключительный мужчина, воин, литература – это турнир, а величие сводится к поражению всех соперников.

Такую идею Великого американского романа в наши дни охотно проглатывают большинство писателей старше четырнадцати лет. Готова спорить, что само понятие Великого американского романа не так распространено и осознано среди авторов, как среди читателей, фэнов, рекламщиков, критиков, тех, кто не читает, но знает самых известных писателей по именам, а также блогеров, которым нужно о чем-то писать.

То, о чем я говорю, не понравится женщинам, которые ценят дух состязаний и которым претит мысль о собственной неспособности на равных тягаться с авторами-мужчинами, но я могу лишь повторить уже сказанное. Я никогда не слышала ни от одной писательницы, что она замахнулась на Великий американский роман.

Мало того, я никогда и не слышала, чтобы писательница произносила слова «Великий американский роман» без иронии.

Дух состязания – это прекрасно, но общество крепко вбило в сознание женщины мысль о том, что не стоит пытаться превзойти мужчину. Женщина, успешно соперничающая с мужчиной на поле, которое тот считает своим, рискует быть наказанной. Литература – как раз такое поле. Вирджиния Вулф провела успешный поединок на этом поле. Она едва избежала первого и самого эффективного наказания – изгнания из литературных канонов после смерти. С тех пор прошло восемьдесят или девяносто лет, а ей все еще ставят в упрек снобизм и индивидуализм в попытках дискредитировать ее и умалить ее значение. Недостатки и неврозы Марселя Пруста по крайней мере так же очевидны, как и ее. Но Прусту понадобилась не просто собственная комната[29], а комната, обитая пробкой[30], чтобы продемонстрировать свою гениальность. А вот то, что Вулф слышала птиц, поющих по-древнегречески, демонстрировало лишь ее душевную болезнь.

Поскольку мужчине нужно зеркало, способное вдвое увеличивать его фигуру[31], женщина-писатель знает, что открытое соперничество с мужчиной опасно. И даже если она решит написать просто великий или Великий американский роман, вряд ли она будет – как это время от времени делают мужчины-писатели – во всеуслышание заявлять, что она над ним работает или уже закончила его. А если она решит, что заслуживает Пулитцеровской премии, или «Букера», или Нобелевки (либо если она просто не прочь принять таковую), ей следует помнить, что большинство литературных наград чрезвычайно важны для мужчин и, чтобы выиграть гонку, нужны огромные усилия, самопродвижение, связи, расходы – множество вещей, чаще всего совершенно неоправданных с точки зрения цели.

Но риск и стремление его избежать – это еще не все. Борьба за первенство в литературе привлекает женщин далеко не так сильно, как мужчин, потому что сама идея единственного победителя – или чего угодно единственно великого – куда сильнее завладевает мужским воображением. Рыцари, чьи имена попали в турнирные списки, должны верить, что приз можно завоевать и что он стоит борьбы. Те же, кого отсеяли в отборочных испытаниях, куда яснее способны увидеть, насколько спорные решения выносят судьи, и усомниться в ценности приза.

Так кому же нужен этот Великий американский роман? Тем, кто верит рекламе. Людям, которые думают, что бестселлеры превосходят другие книги, потому что лучше продаются, и что если книга получила приз, это свидетельствует о ее значимости. А еще Великий американский роман нужен вымотанным и неуверенным в себе учителям и ленивым школьникам, которым проще прочесть один текст, а не то множество великих книг, что слагают собой литературу.

Искусство – не скачки. Литература – не Олимпийские игры. Так что к черту Великий американский роман. У нас уже есть все великие романы, которые нам нужны, и прямо сейчас какой-то мужчина или какая-то женщина пишет новый, но мы не знаем, нужен ли он нам и насколько нужен, пока не прочтем его.

Умение писать интересно

Май 2012 года

Умение писать интересно – что это вообще такое? Это, прежде всего, умение рассказывать истории, плюс умение их записывать.

Умение рассказывать истории – очевидный дар, талант, особая способность. У некоторых людей его просто нет: они торопятся или мямлят, путают очередность событий, опускают существенное, застревают на несущественном, комкают финал. Наверное, у любого из нас есть родственник, которого постоянно умоляют не шутить, потому что все его шутки неудачные, и не рассказывать историй, потому что все они затянутые и скучные. Но у многих из нас также есть родственники, способные взять самое глупое, незначительное событие и сделать из него то, что рекламщики обычно называют «выносящим мозг», или «холодящим кровь», или «уморительно смешным». Как сказал один мальчик: «Моя сестренка умеет рассказать историю».

И когда такая сестренка берется за литературу, она кому угодно даст фору.

Но насколько важен этот дар, чтобы писать прозу? Как много его нужно, какой тип его необходим для совершенства? И как связан дар рассказчика с качеством литературы?

Я говорю сейчас только об истории, не о сюжете. Эдвард Морган Форстер был невысокого мнения об истории. Он говорил, что история – это когда «королева умерла, а потом умер король», в то время как сюжет – «королева умерла, а затем король умер от горя». Для него история – просто «случилось это, затем случилось то, а после случилось вот что еще», то есть последовательность событий без связи; сюжет устанавливает связность и причинность, а следовательно, форму и границы. Сюжет придает истории смысл. Я уважаю Форстера, но тут с ним не согласна. Дети часто рассказывают так: «Случилось это, а потом вот это», – и так же многие люди простодушно пересказывают сны или фильмы, но в литературе истории в форстеровском смысле не место. Даже самая халтурно написанная книжонка не может быть простым изложением последовательности событий.

У меня есть свое мнение об истории. Для меня это изощренная траектория повествования, связное, устремленное вперед движение, переносящее читателя из точки «Здесь» в точку «Там». А сюжет, на мой взгляд, – вариации этого движения или его усложнение.

История движется вперед. Сюжет делает ее движение причудливей.

Сюжет замедляет повествование, прерывает его, запутывает (как у Пруста), переносит в будущее, сюжет перескакивает с одного на другое, разделяется надвое и натрое (как у Диккенса), ломает изначально прямую линию истории (как у Харди), делает ее нитью Ариадны, ведущей сквозь лабиринт тайны, превращает в паутину, в вальс, в обширную симфоническую структуру, протяженную во времени, – в роман…

Принято считать, что в литературе существует всего несколько сюжетов (три, пять, десять). В это я тоже не верю. Сюжет многосторонен, неистощим, бесконечен во внутренних связях. Но сквозь все его извивы и повороты, сквозь все раскиданные по кустам камни, сквозь все иллюзии пролегает прямая траектория истории – вперед. Если история не движется вперед, то проза идет ко дну.

Я считаю, что сюжет без истории возможен – хотя бы один из тех сложных интеллектуальных шпионских триллеров, где сквозь книгу не проберешься без навигатора. Истории без сюжета в художественной литературе встречаются (например, «Пятно на стене» Вулф) – причем чаще, чем в литературе документальной. Так, в биографии на самом деле не может быть сюжета, если только персонаж любезно не предоставил таковой, прожив интересную жизнь. Но великие биографы заставляют вас чувствовать, что история жизни, которую они рассказывают, имеет эстетическую завершенность, подобную той, которую имеют художественные произведения. Более слабые биографы и мемуаристы часто выдумывают сюжет, чтобы засунуть его в настоящую историю: не веря, что она сама по себе будет интересной, они делают ее недостоверной.

Я твердо знаю, что хорошая история, с сюжетом ли, без сюжета, если она рассказана правильно, интересна сама по себе. Но вот с тем, что значит «рассказана правильно», возникают сложности. Неумело – по-настоящему неумело – написанный текст заставляет хорошую историю хромать и спотыкаться. Неодолимо увлекательную историю можно изложить даже самыми обычными, повседневными словами, если писатель наделен даром рассказчика.

Этой зимой я прочла книгу, которая стала для меня примером безупречного повествования: я переворачивала страницы, от первой до последней, не останавливаясь. Написана она вполне обычно, язык поднимается над повседневным разве что в некоторых диалогах (у автора просто отменный слух на местный диалект рабочего класса). Несколько персонажей обрисованы живо, кому-то из них хочется сопереживать, но все они довольно типичны. В сюжете полно дыр, хотя по-настоящему разрушает достоверность всего одна. Сюжетная линия романа такова: Джексон, штат Миссисипи, 1964 год; честолюбивая белая девушка немного за двадцать убеждает группу афроамериканок рассказать ей о своих отношениях с белыми нанимателями раньше и теперь, чтобы она могла написать об этом книгу, продать ее Harper and Row и уехать в Нью-Йорк, став богатой и знаменитой. Чернокожие девушки соглашаются, и все проходит так, как было задумано. И никто не пострадал, кроме пары наглых белых женщин, которых закидали яйцами.

Архимед требовал, чтобы ему дали точку опоры для рычага, которым он собирался перевернуть Землю. Точно так же точка опоры необходима для правильной траектории, по которой полетит ваша история. Нельзя выстрелить точно, стоя на прогибающейся двухдюймовой дощечке над глубокой темной рекой. Нужна твердая опора.

Или не нужна?

Все, что имелось у автора этой книги, – надуманная, сентиментальная идейка, и, опираясь на нее, автор сделал безупречную подачу!

Редко мне доводилось видеть, чтобы чистая история так завладевала разумом и чувствами и так полно и ясно была выражена в художественном плане.

Я решила, что это нужно обдумать. Несколькими месяцами ранее я прочла книгу, которая продемонстрировала, как блестящий дар рассказчика может служить ясной мысли, честным чувствам и страстной искренности. Автор рассказывал крайне запутанную историю, растянувшуюся на много десятилетий и вовлекшую в себя множество людей, от генетиков, клонировавших клетки в закрытых лабораториях, до семей батраков, ютящихся в хижинах. Автор очень понятно объяснял научные концепции, но ни на секунду при этом не терял темпа повествования. Он обращался с людьми, втянутыми в водоворот сюжета, по-человечески, максимально этично. Эта книга обладала скромным совершенством. И если бы вы сумели бросить читать ее, то я бы сказала, что вы лучше меня, Ганга Дин[32]. Я не смогла остановиться, даже когда делала пометки, даже когда заглядывала в алфавитный указатель. Автор, еще! Продолжай! Пожалуйста, рассказывай дальше!

Между этими двумя очень увлекательными книгами я увидела огромную разницу, которая, несомненно, коренилась в особых свойствах личности одного из авторов: в терпении, честности и готовности рисковать.

Кэтрин Стокетт, белая женщина, написавшая роман «Прислуга»[33], рассказывает о белой девушке, убеждающей негритянок поведать ей об интимных деталях их тяжелой и полной несправедливости жизни. Крайне сомнительно, что такое можно было бы проделать в Миссисипи в 1964 году. Когда их белые работодатели узнают об этих разговорах, лишь поистине невероятный выверт сюжета помогает женщинам сохранить работу. Они решились быть откровенными только потому, что им пообещали опубликовать их истории, а вот смертельно опасные последствия такой откровенности, вполне реальные в том месте и в то время, автор даже не рассматривает всерьез – просто использует для нагнетания саспенса. Мотивация главной героини – некое возвышенное стремление. Рискует она не напрасно: в конце концов она избавляется от злокозненных «друзей» и ханжи-возлюбленного и уезжает из Миссисипи, чтобы сделать блистательную карьеру в большом городе. Очевидно, что автор знает об условиях жизни чернокожих женщин и сопереживает им, но, мне кажется, этого мало, чтобы говорить за них, и правдоподобность истории тоже представляется мне сомнительной.

Ребекка Склут, белая женщина, написавшая роман «Бессмертная жизнь Генриетты Лакс»[34], провела годы за исследованием большой и запутанной истории, в которой смешались научные поиски, кражи, открытия, ошибки, секретные проекты, унижение и искупление, и в то же время старалась с невероятным терпением и совершенно бескорыстно заслужить доверие людей, потому что ее зачаровала одна-единственная человеческая жизнь, с которой начались все эти поиски, – жизнь Генриетты Лакс. Семья Генриетты имела все основания считать, что окажется в опасности, если доверится любому белому человеку. У Ребекки Склут ушли годы на то, чтоб завоевать расположение этих людей. Наконец, она доказала чистоту намерений своим терпеливым желанием слушать и учиться, несгибаемой честностью, сочувственным пониманием того, чем рискуют эти люди.

«Конечно, ее история превосходит все, – говорит мистер Грэдграйнд[35]. – Это документальная проза, то есть правда. А художественная проза – просто дешевый фокус».

О-о, мистер Грэдграйнд, а сколько документальной прозы – тоже дешевый фокус! «Моя матушка ужасно терроризировала меня, а потом я по случаю купила старинный замок в Нигдении и отреставрировала его, чтобы деревенским детям было где получать современное образование…»

И наоборот, мы можем узнать много правды, читая романы вроде того, где появились вы, мистер Грэдграйнд.

Нет, дело здесь в другом. Дело в том, что самое важное в этих книгах – умение авторов писать интересно.

Если одна из них – из чистого золота, а вторая – из золота с небольшим количеством примесей, как я смогу удержаться и не прочесть обе?

Все не обязательно так, как мы думали

Июнь 2011 года

С точки зрения сказочной страны… нельзя вообразить, что два плюс один не равно трем, но легко вообразить, что на дереве не фрукты, а золотые подсвечники или тигры, уцепившиеся хвостом за ветку[36].

Эту цитату из Гилберта Кийта Честертона я встретила в интересной статье Бернарда Манцо, написанной для выпуска Times Literary Supplement от 10 июня 2011 года (откуда именно взята цитата, автор не сказал). Я решила порассуждать о том, как устроена литература, основанная на воображении, от сказки до фэнтези, и в каких отношениях такая литература состоит с наукой (хотя до этого я доберусь только в самом конце).

Фантастическое повествование может нарушать законы физики – когда ковры летают, а коты становятся невидимыми полностью, за исключением улыбки, – равно как и законы вероятности, когда младший из братьев всегда заполучает невесту, а царевич в ящике, брошенный в море, остается невредим, – однако оно не идет наперекор реальности как таковой. Математический порядок остается нерушим. Два плюс один будет три и в замке Кощея, и в Алисиной Стране чудес (особенно в Стране чудес). Геометрия Евклида или, возможно, Римана, короче говоря, чья-то геометрия правит миром. Иначе начнется неразбериха и история встанет.

Тут кроется главное различие между воображением ребенка и литературой, основанной на воображении. Ребенок, придумывая сказку, перемещается от воображаемого к полупонятному, не понимая разницы и получая удовольствие от самого звука языка и чистой игры фантазии. Ребенок не ставит перед собой цели, и в этом все очарование его воображения. Но к фэнтези, к авторской сказке или к более сложным видам литературы требования куда строже. В таких произведениях можно игнорировать некоторые законы физики, но не принцип причинности. События начинаются здесь и двигаются туда (или обратно сюда), и, хотя способ перемещения может быть необычным, а исходная и конечная точки – безумно экзотическими, ни на что не похожими местами, они должны иметь и местоположение на карте тамошнего мира, имеющей некоторое родство с картой нашего мира. Если об этом не позаботиться, слушатель или читатель сказки будет отправлен дрейфовать по морю непоследовательных противоречий или, хуже, оставлен барахтаться в мелкой луже авторских неисполненных намерений.

«Не обязательно делать все таким, каково оно на самом деле». Так говорит фэнтези. Однако оно не говорит «Может произойти что угодно»: это безответственность. Если два плюс один равно пяти, или сорока семи, или вообще чему угодно, истории не получится. Фэнтези не говорит «Ничего не существует»: это нигилизм. И оно не говорит «Все должно быть именно так и никак иначе»: это утопизм, совсем другое явление. Фэнтези существует не для того, чтобы делать хорошо. Хорошо может быть отдельным персонажам в отдельные моменты сюжета, но и только.

«Не обязательно делать все таким, каково оно на самом деле» – это игровое допущение в контексте вымышленной реальности, не претендующей на то, чтобы быть настоящей. Однако такое утверждение покушается на основы основ.

Когда кто-то или что-то пытается пошатнуть устои, это приходится не по нраву людям, которые ощущают, что успешно приспособились к жизни, и хотят, чтобы все шло без изменений, а также людям, которым необходимо, чтобы кто-то авторитетный подтвердил: все под контролем. Фэнтези не просто спрашивает: «А что, если все не так, как мы думали?» – оно демонстрирует, что было бы, если бы события шли иным порядком, и подрывает самые основы веры в устойчивость мира.

Так воображение и фундаментализм входят в конфликт.

Тщательно продуманный вымышленный мир есть умственная конструкция, сходная во многих отношениях с религией или другими космологическими учениями. Это сходство, будучи замеченным, способно глубоко обеспокоить ортодоксальные умы.

Когда фундаментализм ощущает угрозу, реакция оказывается гневной или отвергающей – от «Скверна!» до «Ерунда!». Как к скверне к фэнтези относятся религиозные фанатики, чьи заскорузлые представления о реальности начинают шататься, будучи поставлены под сомнение; как к ерунде к нему относятся консервативные прагматики, желающие сузить реальность до непосредственно воспринимаемой и комфортной. Все фундаменталисты и прагматики жестко ограничивают использование воображения; за этими границами их собственное воображение начинает бунтовать, выдумывая жуткие пустыни, где нет ни Бога, ни Разума, ни капиталистического образа жизни, и в полночных чащах висят тигры, уцепившиеся хвостом за ветку, и освещают путь к безумию своим светлым горением[37].

Те, кто отвергает фэнтези не столь свирепо, выступая с менее радикальных позиций, обычно именуют его волшебным сном, мечтами, эскапизмом.

Связь между сном и фантастической литературой можно усмотреть только на очень глубоком, недостижимо глубоком уровне мышления. Мы не способны сознательно контролировать сон, ход его сюжета иррационален и непредсказуем, а его эстетическая ценность обычно сомнительна. Фантастическая же литература, как и любая другая литература, должна удовлетворять и наш разум, и наше чувство прекрасного. Фэнтези, как это ни странно, действует совершенно рационально.

Если звучит обвинение в эскапизме, побеге от реальности, что здесь значит «побег»? Побег от реальной жизни, ответственности, порядка, долга – вот что подразумевает обвинение. Но никто, кроме самых преступно безответственных или прискорбно некомпетентных, не прячется в тюрьму. Направление побега обычно к свободе. Так в чем же обвиняют эскапизм?

«Каковы вещи на самом деле? Должны ли они быть такими? Что произошло бы, окажись они другими?» Задать эти вопросы означает признать случайность возникновения реальности или, по крайней мере, допустить, что наше восприятие может быть неполным, спорным или ошибочным.

Я знаю: то, что я сейчас говорю, философу покажется по-детски наивным, – но мой рассудок не может или не хочет придерживаться философских аргументов, так что пусть я останусь наивной. Обычному рассудку, не знакомому с философией, вопросы «Должны ли вещи быть такими, какие они есть? Такими, каковы они здесь и сейчас? Такими, какими, как мне сказали, им надлежит быть?» могут показаться важными. И отворить прежде запертую дверь – это значительный поступок.

Блюстители и защитники status quo – политического, социального, экономического, религиозного или литературного – могут очернять, или демонизировать, или искоренять литературу, основанную на воображении, потому что она по природе покушается на основы основ, причем больше, чем любой другой вид литературы. Она доказала это, на протяжении многих веков помогая людям сопротивляться угнетению.

Однако, как указал Честертон, фэнтези никогда не идет на нигилистический беспредел, на перечеркивание всех законов мира, на сожжение всех кораблей. (Как и Толкин, Честертон был писателем с хорошим воображением, но при этом настоящим католиком, и таким образом особенно остро чувствовал давление и ограничения.) Два плюс один равно трем. Два брата проваливают испытание, третий успешно его проходит. Действие встречает противодействие. Судьба, Удача, Необходимость так же неумолимы в Средиземье, как в Греции или в Южной Дакоте. События начинаются здесь и двигаются туда (или обратно сюда), подхваченные едва уловимыми, но неизбежными обязательствами и задачами повествования. Внизу, на скальном ложе, вещи таковы, какими они созданы в начале времен. А все, что выше неколебимого камня, может быть каким угодно.

В фэнтези нет ничего страшного, если только вы не боитесь свободы и неопределенности. Вот почему мне так трудно представить, что кому-то, кто любит научную фантастику, может не нравиться фэнтези. Оба этих направления прочно опираются на допущение неопределенности, оба приветствуют непростые вопросы, на которые пока нет ответа. Конечно, ученые доискиваются, почему вещи именно такие, какие они есть, а не пытаются вообразить, какими они могли бы быть. Но правильно ли противопоставлять эти два подхода, или же они взаимосвязаны? Нам не под силу напрямую задавать вопросы реальности, исходя из наших верований, из нашей ортодоксальности, из нашей модели вселенной. Галилей и Дарвин сказали: «Все не обязательно так, как мы думали».

Утопия и антиутопия

Апрель 2015 года

Вот некоторые мои мысли об утопии и антиутопии.

На заре времен люди в своем несовершенстве представляли себе Лучший мир, где бы им принадлежало то, чего в реальности у них не было, – мирный, тихий рай. И все знали, каков путь в этот мир, – через смерть.

Светская и интеллектуальная концепция Томаса Мора, «Утопия», к тому же выражала стремление к чему-то, чего у тебя не могло быть здесь и сейчас – разумного человеческого контроля над жизнью, – но свой Лучший мир он недвусмысленно обозначил как место, которого нет. Оно существовало только в голове. Чертеж без строительной площадки.

С тех самых пор страну Утопию стали располагать не в загробном мире, но за пределами карты, за океаном, за горами, в будущем, на другой планете, в существующем, однако недоступном «где-то еще».

Каждая Утопия, придуманная со времени Мора, становилась – ясно или смутно, явно или предположительно, в авторском или читательском суждении – одновременно хорошим и плохим местом. Каждая эутопия содержит дистопию, каждая дистопия содержит эутопию[38].

В симво

Читать далее