Читать онлайн Мартин М.: Цветы моего детства бесплатно

Мартин М.: Цветы моего детства

Господин Утьжевич

Господин Утьчжевич всегда носил очень мятую фетровую шляпу и очень длинный серый плащ. Мартин встретит его в парке, когда будет идти в музыкальную школу. Господин Утьчжевич сядет на лавку, достанет из правого кармана недоеденное яблоко в целлофановом пакетике, а из левого половину свежего батона. Голуби и утки соберутся вокруг него еще до того, как на асфальт полетят хлебные крошки. Когда птицы будут накормлены, господин Утьчжевич развернет целлофановый пакетик и застенчиво сгрызет недоеденное яблоко, очень аккуратно положив объедки обратно в пакетик, а пакетик – обратно в карман. Все это случалось с таким постоянством, что будет казаться столь же естественным и необходимым, как весенняя капель или октябрьский листопад. Однако в этот раз в господине Утьжевиче будет что-то необыкновенное. Его кругленькое, обычно равномерно-сероватое лицо в тот день будет словно нарумянено, из его петлицы будет торчать какой-то сорняк, а его шляпа будет выглядеть так, как будто была подвергнута попытке распрямления. На обратном пути Мартин впервые увидит господина Утьчжевича в компании кого бы то ни было, помимо уток и голубей, а именно – Матильды, которая облачится по этому случаю в чуть подпорченное молью шерстяное пончо такого же цвета, как и лапы черемухи, создающие здесь фантастические кроваво-красные лабиринты. Она будет держать господина Утьчжевича под руку и вращать головой, глядя по сторонам, а он будет смотреть прямо перед собой и шагать так, как будто только что научился ходить. Поодаль же, в зарослях, где даже трава будет казаться темно-алой под сенью зловещего цветения, Мартин обнаружит другую фигуру, чьи черные глаза всегда устремлены только на него, даже когда ничего и никого не видят, застывшую в терпеливом, но требовательном ожидании.

Однако все это случится позднее. Теперь же Мартин (Мартин М., если полностью) находился во дворе перед своим домом, позволяя матери держать его за руку, и ему с той ясностью, которая бывает только в сновидениях, вспоминался момент, когда он в точности так же стоял на этом самом месте и слышал гул пролетающего над ним самолета, стук паровозных колес и пение соловья одновременно, хотя ближайшая железная дорога и пролегала в десятках километров от их города, и еще не знал о том, что аномальное цветение черемухи огромными алыми цветами совпадет с другими, еще более необычайным событиями, которые произойдут в городе К. в мае 19…-го года.

Комната

Комната, в которой Мартин проводил так много времени, комната с тонкими розовыми занавесками, его комната, располагалась в глубине квартиры. Ее единственное окно выходило на задний двор, точнее сказать, пустырь. Эта комната будет часто сниться ему впоследствии, когда он почти позабудет ее обстановку, а дикие яблони перед домом зачахнут. В этих снах он будет пробираться сюда тайно, среди ночи, стараясь не потревожить незнакомых людей, которые теперь мирно спят здесь вместо него, а позади дома, вместо пустыря, будет широкое плато, с которого открывается вид на каньон и скрытые в длинных серых облаках горные вершины. Пробуждаясь от этих снов, он будет изумляться, что никогда в ней больше не побывает.

В этой комнате он спал, делал домашнее задание, сушил цветы в большой книге с офсетными листами, изучал созвездия в охотничий бинокль, а также, положив голову на подоконник с бегониями и фиалками, всматривался в отдаленные вершины деревьев и плакал от жалости к себе и другим.

Шнурки

Так получилось, что в детский сад он почти не ходил. Те несколько недель, что он там провел, оставили, однако, в его памяти чрезвычайно рельефные образы, от которых он не сможет избавиться, наверно, уже никогда. Например, удивление, вызванное принудительным укладыванием спать посреди дня в большой комнате с расставленным рядами кроватями. Сна у него в такие моменты было, как говорится, ни в одном глазу. Встать и заняться чем-нибудь было нельзя. Оставалось лежать и молча слушать тихое сопение других детей, которые, как ни странно, в отличие от него, действительно сразу или почти сразу засыпали. Иногда были слышны и другие звуки, те, что доносились из-за закрытой двери, тоже тихие, но отличающиеся от первых большим разнообразием и тем искажением, что привносило в них преодоленное пространство, – звон посуды с кухни, смех воспитательниц, цоканье каблуков по паркетному полу. Кстати, о воспитательницах. Мартин много раз впоследствии силился восстановить какие-то дополнительные подробности, помимо тех, что всплывали в памяти сами собой, и решить для себя вопрос – были ли они настолько жестоки только к нему, или таковы они были со всеми воспитанниками? Но на ум приходили всегда одни и те же вещи. Госпожа Птолема. Большая закругленная женщина с лицом добродушной бесхарактерной няньки из детской сказки, вполне возможно, приятнейший человек в каких-нибудь других ситуациях. Как-то раз он попросил ее завязать ему шнурки на ботинках, так как сам еще не научился этого делать, а, когда покачнулся от резкого движения, которым госпожа Птолема дернула к себе его левую ногу, и ухватился рукой за ее плечо, чтобы не упасть, воспитательница подняла к нему лицо, перекошенное такой жгучей злобой, какую Мартин еще никогда в жизни не видел, и громко, надзирательским басом рявкнула:

– Не держись за меня!

С другими детьми его отношения тоже не задались. Его никто специально не обижал, но и водиться с ним отчего-то никто не хотел. Казалось, уже тогда все вокруг были объединены чем-то таким, чего у него одного среди них не было.

И каша. Омерзительная пресная манная каша с густыми комками в сероватых тарелках со сколами на краях, вызывавшая у него рвотные спазмы, которую нельзя было не есть, как нельзя было не ложиться посреди дня в постель и как нельзя было не пытаться влиться в общую игровую возню, что оказалось для него так же невозможно, как и заснуть.

Вероятно, все это длилось бы до самой школы, так как родителям он никогда об этом не рассказывал и той привязанности к ним, которая заставляет детей хотя бы изредка и только поначалу устраивать истерику, когда их оставляют на попечение чужих людей, у него не имелось, если бы однажды он не попал в больницу с застуженными почками после длительного пребывания в сидячем положении на холодном детсадовском полу. Этого оказалось достаточно, чтобы, к его величайшему облегчению, детский сад был отменен навсегда. С этого момента для него начались дни полного чудес и событий домашнего затворничества.

Приключение

В декабре 19…-го Мартин уже умел читать, но еще не ходил в школу.

Мать брала его с собой, когда ей нужно было отправить письмо или купить овощей. Между почтой и газетным киоском, уже закрытым, она остановилась, чтобы почитать объявления, которыми был обклеен кусок кирпичного брандмауэра. Мартин тоже прочитал одно. Затем он повернулся и посмотрел на покрытую тонким слоем снега площадь. Только в нескольких местах гладкую сияющую поверхность нарушали чьи-то следы. Несколько фонарей делали различимым мрачный бронзовый силуэт. Было так тихо, как бывает только морозными зимними вечерами. Справа над площадью возвышалась башня с часами. Слева в густых сумерках светились желтые прямоугольники окон, похожие на пленку из слайд-проектора. Мартин посмотрел на мать, она была поглощена настенным чтением. Он двинулся вперед, по направлению к желтым окнам. Следовало идти быстро, но тихо. Он был готов к тому, что его остановят, но этого не произошло. До дома было двадцать минут ходьбы. Мартин слушал, как при каждом его шаге хрустит снег, и смотрел, как теплый свет из вечерних окон озаряет ржавые конструкции между домами, возведенные не то для детей, не то для собак. Никогда еще он не бывал в этих местах сам по себе. За весь путь он не встретил ни одного прохожего. Во дворе перед их домом тоже никого не было. Он присел на деревянные качели. Было по-прежнему очень тихо. Их окна светились так же красиво, как и окна других зданий. Каждое имело свой собственный оттенок желтого или оранжевого. В некоторых можно было различить хрустальную люстру под потолком или горшок с геранью на подоконнике.

Вскоре Мартин услышал торопливые шаги за спиной. Это была его мать. По ее голосу он понял, что сейчас случится что-то плохое. Она резко стащила его с качелей, ударила ладонью по спине и поволокла домой.

Холм

Пустырь позади дома, в котором жил Мартин, переходил в исчерченный тропинками лес. Между высокими елями, вязами, кленами и соснами там росли нежные лещины и алеющие в октябре бересклеты. На полянах трепетали осины. Мартин любил наблюдать, как солнце играет в их кронах. Он также любил хмурые безветренные дни лета, когда вся зелень вокруг излучает тихий матовый свет. Серое небо делало разные оттенки зеленого более различимыми, чем обычно. По кустам шныряли большие сизые птицы, похожие на крыс. Их переливчатые грудки отражали блеск невидимого солнца. Мартин думал, что их белесые глаза слепы, что они могут есть волчьи ягоды и не умирать и что они связаны неясным образом с цветением шиповника. В такие дни ему казалось, что вот-вот должен пойти дождь, хотя именно в такие дни он никогда и не шел. Было особенно приятно, если погода выдавалась свежая, почти прохладная и приходилось надевать теплый пудровый свитер. Тогда казалось, что серые птицы наконец запоют, а из низких облаков посыплются мокрые листья.

Одна из тропинок уходила вверх на холм. Там лес редел и заканчивался небольшой поляной, покрытой мятликом. Отсюда были видны стальные резервуары, обнесенные колючей проволокой огороды с теплицами и маленький темный пруд. И если в такой день, когда Мартин оказывался на вершине холма, низкие облака расступались и оживляли прозрачную даль, ему становилось больно дышать. Солнечный свет приносил с собой ветер, который заставлял лесную поверхность тревожно шелестеть и мерцать, и Мартину казалось, что от него ускользает что-то чрезвычайно важное, может быть, самое важное в жизни. В результате сильного волнения у него обычно случалось расстройство желудка, так что приходилось бежать домой или, если было уж совсем невмоготу, подыскивать укромное место в лесу возле лопуховых зарослей, листья которых можно было использовать в качестве туалетной бумаги.

Восьмое марта

В Доме офицеров, в зале с витражной стеной и скрипучим линолеумом, Мартина и еще дюжину дошкольников обучала искусству разнообразных поделок молодая госпожа Сесилия, носившая просторные кашемировые свитера, красиво сочетавшиеся с ее волнистыми волосами, похожими на клуб дыма. Накануне Восьмого марта они мастерили под ее руководством раскладные открытки с объемными тюльпанами внутри. Тюльпан Мартина был желтый. Госпожа Сесилия отметила его аккуратность. Вероятно для того, чтобы внушить им вдохновение, она произнесла наставительную речь о добродетельности матерей и завершила ее вопросом:

– Вы любите свою маму?

Вопрос был скорее всего риторический. Большинство дошкольников неуверенно промычали «да». Гартензия, девочка с очень громким голосом и двумя огромными передними зубами, прокричала: «Я – очень люблю!». Многие, как Мартин, продолжили молча склеивать лепестки тюльпанов. И только Джулиан, мальчик, у которого всегда блестела грязная лужица под носом, застенчиво, но решительно заявил неприятно-скрипучим голосом, какой бывает только у детей из неблагополучных семей и престарелых курильщиков:

– Нет. Я не люблю.

Госпожа Сесилия была к этому не готова. Дети притихли.

– Как это не любишь, Джулиан?

Мартин не слушал, что говорила еще госпожа Сесилия. Его сердце забилось быстрее. Он был восхищен смелостью и честностью Джулиана и досадовал, что сам не обладал ими в такой же степени. Он был очень счастлив, оттого что его смутная мысль (даже не мысль, скорее ощущение), за которую его бы резко осудили, как осуждала сейчас Джулиана госпожа Сесилия, обнаружилась в ком-то еще. Он бы и сам не понял, с чем связана тревога, которая была вызвана в нем вопросом госпожи Сесилии, если бы Джулиан не сделал своего удивительного заявления.

По окончании занятий мать встретила его и повезла на санках домой. Пересекая площадь, она остановилась, чтобы надеть перчатки. Спинки у санок не было, и Мартин должен был крепко держаться за передок. Однако во время остановки он расслабил руки, и когда санки дернулись, не успел ухватиться посильнее. С неожиданной быстротой, но совершенно безболезненно он упал назад в подтаявший слой снега. Лежа на спине и слушая удалявшиеся шаги матери, он решил полностью покориться судьбе и ничего не предпринимать. Прошло несколько минут. Он видел перед собой только черноту неба с несколькими тусклыми звездами. Сквозь шубку к его позвоночнику стал прокрадываться холод. Мартин оставался неподвижен и размышлял о том, как долго он сможет так лежать, пока что-нибудь не произойдет. Наконец, как будто из ниоткуда снова возникла мать, подняла его, отряхнула и посадила на санки. Она была взволнована и спрашивала, почему он не позвал ее. Мартин не знал, что ей ответить. На следующий день отец прикрепил к его санкам массивную металлическую спинку, что сделало их немного похожими на замысловатое орудие пыток.

Сад Суррексия

Любимой легендой Октавии была история одного малоизвестного, но выдающегося во многих отношениях древнеримского жреца и политического деятеля, который был знаменит преимущественно своей любовью к Флоре, которую он почитал как главную из божеств.

По некоторым противоречивым свидетельствам, принятия своего последнего и самого популярного закона великий понтифик Апиус Оцимус Суррексий добился за три дня до смерти, которую сам же предсказал незадолго до этого на заседании сената. В соответствии с указом, каждый свободный римский гражданин должен был завести собственное горшечное растение и никогда, ни при каких обстоятельствах не расставаться с ним вплоть до его или его владельца гибели. Разумеется, никто, кроме эксцентричного понтифика, не относился к постановлению всерьез, и сразу же после кончины Суррексия оно утратило силу. Однако на целых три дня розы, лилии, фиалки, левкои, асфоделусы, мирты и розмарины обрели способность свободно передвигаться по городу, в некоторой степени даже наделенные даром речи:

– Как поживает ваш аспарагус, легат Паулус?

– Ваши настурции сегодня особенно нежны, префект Деметриус.

Люди подтрунивали над старым Суррексием, а он, тем временем, наблюдал из личного солариума за своей давней мечтой – кинетическим садом. Его похороны собрали процессию из многомиллионных глиняных горшков. Все ее участники, не сговариваясь, называли впоследствии свое растение «цветком доброго Суррексия». Говорили также, что вплоть до ритуального сожжения с его мертвого лица не сходила улыбка.

Мокрая сирень

Двоюродная бабушка Мартина жила за городом, в старом двухэтажном доме. Мартину нравилось отковыривать потрескавшуюся краску с деревянных перил у входа.

Перед фасадом дома раскидывался сад с обвитой чем-то засохшим аркой, а из сада шла тропинка. Куда, Мартин не знал. Ее продолжение скрывали серые стволы старых тополей.

В конце мая 19…-го года вся семья Мартина (отец, мать, Мартин и его старший брат Корнелиус) гостила у бабушки на протяжении целой недели. В один из тех дней Мартин проснулся очень рано. Он понял это по тишине вокруг и тусклому матовому свету за окном. Немного полежав, он подумал, что заснуть снова не получится. Тогда он поднялся с постели и спустился в прихожую. Там он стоял какое-то время неподвижно и вслушивался в тишину, затем надел ботинки и вышел в сад. Было слышно, как щебечут птицы и как ветер колышет верхушки тополей.

Он вышел из сада и двинулся вперед по тропинке, уходящей вглубь аллеи. Было свежо, но Мартин не чувствовал холода, только слегка переживал, что был так далеко от дома в одной пижаме. Постепенно с медленного шага он перешел почти на бег. Тополя над головой шумели трагично и беспокойно. Мартин как будто потерял всю массу тела, только сердце его билось сильнее обычного. Он подумал, что именно такой должна быть смерть. От нестерпимой красоты и драмы жизни. Он вообще часто думал о смерти и не мог понять, думают ли другие о ней так же часто и только притворяются в разговорах, что интересуются какой-то чепухой, или же все они знают нечто такое, что навсегда разрешает и страх, и отчаяние, которые должна вызывать ее неотвратимость, и оттого не имеют необходимости о ней думать.

В конце аллеи начинался пологий спуск. Здесь по обеим сторонам тропинки цвела сирень. Мартин замедлил шаг и приблизился к одному из кустов. От него веяло холодом и влагой. Мартин притянул к себе ветку и прижался щекой к мокрым цветам.

Солнце уже ярко сияло в тополиных листьях. Мартин выпустил из рук благоухающий куст. Он вдруг страшно забеспокоился, что его могли хватиться дома и пустился бегом обратно. Но дома оказалось все так же тихо. Мартин аккуратно снял ботинки и поднялся к себе в комнату. Перед тем как лечь в постель и снова крепко заснуть, он сделал запись у себя в дневнике: «1. Отчего цветочки плачут по утрам? 2. Изменится ли суть смерти, если она наступит в момент духовного озарения?»

Лис

Ему приснился небольшой пологий овраг, поросший высокой травой. Рядом был луг, а вокруг лес. Трава была мягкая, цветом словно после дождя, на лугу росли маленькие синие фиалки, а в небе висели тяжелые серые облака. Где-то в этом лесу жил лис. Иногда он выбегал к оврагу и застывал на месте, настороженно вглядываясь куда-то в темноту леса.

Мартин проснулся и ощутил острую печаль, оттого что это был сон и оттого что этот сон закончился. Он был готов отдать все, чтобы вернуться к оврагу с лисом. Ни одно место на свете не казалось ему таким же красивым и таким же родным.

Прошло много дней, и ему приснился другой сон. Он шел по городской окраине вдоль железнодорожных путей, слева возвышались мрачные индустриальные постройки, а справа через пустырь уходила тропинка в лес. Было пасмурно. Что-то шевельнулось в памяти Мартина, и он свернул на тропинку. Через несколько шагов он уже наверняка знал, куда она ведет. Мартин спешил, но старался идти осторожно, как будто любое резкое движение могло разрушить ясность пути и отдалить его от цели. Лес редел, и местность все больше походила на чудесный край, в глубине которого скрывалась что-то недостижимо прекрасное и немного пугающее, но какой-то внешний импульс заставил Мартина проснуться.

Еще не раз в своих снах он будет так же обретать уверенность, что овраг с лисом где-то рядом, или не рядом, но в точно определенном направлении, будет подбираться к нему с разных сторон, из самых разных отдаленностей, но каждый раз будет просыпаться до того, как достигнет его. Эта внутренняя география снов будет преследовать его в течение всей жизни.

Черви

Кто-то из мальчиков во дворе принес из дома шприц. Мартин и еще несколько ребят отправились с ним к тому месту позади дома, где были канава, ручей и много песка. Старший из них, Гарри, спустился в канаву, пробыл в ней несколько минут, вылез с полной пятерней дождевых червей и положил их на землю, все остальные присели вокруг на корточки. Гарри взял шприц, набрал в него воды из ручья и воткнул в одного из червей. Животное задергало обоими концами своего розового тела. Всех это очень развеселило. Только вода, выпускаемая шприцом, не раздувала червя, как планировал Гарри, а просто выливалась наружу. Расползавшихся червей сгребали в центр, а шприц передавали по кругу. Каждому не терпелось уколоть червя. Была предпринята попытка высасывать пустым шприцом из него внутренности, но этого тоже не вышло. Очередь дошла до Мартина. Он взял шприц и аккуратно ввел его в утолщение на теле червя (кто-то сказал, что там у него сердце). Мартину тоже было очень весело и немного противно. Вскоре эта игра всем надоела, и ребята разошлись по домам. Мартин остался очень доволен таким приключением.

Вечером, когда пришло время сна, он лег в кровать, закрыл глаза и вспомнил своего червя. Как игла входит в мягкое утолщение, как судорожно дергается длинное склизкое тельце. Но теперь от этого не было весело. Мартин заплакал. Он хотел вернуться к канаве и вылечить раненых червей, но побоялся, что не сумеет выйти из квартиры незаметно для родителей.

Первое сентября

Его первое первое сентября пришлось на теплый пасмурный день. Мартину достались бледно-розовые гладиолусы, обернутые в прозрачную пленку. Его тошнило от волнения и раннего подъема. Из горла в рот попадала кислая жижа. После парада на площади их повели в здание школы парами. Мартину пришлось идти за руку с красивым толстым мальчиком, сжимавшим перед собой на почти выпрямленной руке восхитительный букет из желтых роз и гипсофилы. В классе с прохладными голубыми партами они отдали свои цветы учительнице, госпоже Дездемоне. Мартин не понимал, почему. У госпожи Дездемоны были короткие кудрявые волосы и сильно оттянутые вниз огромными янтарными бусинами мочки ушей. Она с умилением улыбалась, глядя сразу на весь класс. Мартина посадили за четвертую парту в первом ряду, рядом с окном. Справа на стене висел плакат «Солнечная система». Плутон тогда все еще был планетой, а спутник в виде огромного пельменя еще не был открыт.

За окном показалось солнце. Учительница что-то говорила, но Мартин не слушал. Он слегка приподнялся одним боком, чтобы выпустить из себя лишний азот, подметив про себя, какой он симпатичный и нарядный, сидит здесь за прохладной голубой партой и слегка попукивает совсем не вонючими газами. Пожалуй, это был лучший из его школьных дней. Впоследствии он установит, что наслаждаться этим праздником можно только в двух случаях – в самый первый раз и тогда, когда уже не принимаешь в нем никакого участия (кроме самого главного, коим, собственно, и является неучастие). Он рассеянно блуждал взглядом по белеющему асфальту с побитыми бортиками и думал: неужели возможно, что б ты только что шел по улице, на которую теперь смотришь из окна?

Секретик

Следовало выкопать в земле ямку, положить в нее цветочки и листики, сверху – стеклышко и закопать. Затем надо было аккуратно расчищать поверхность стеклышка от земли, начиная с середины, так, чтобы края оставались скрытыми землей, любоваться, а потом снова закапывать. Если место было достаточно укромное, можно было пометить секретик палочкой без коры, чтобы не потерять. Бледные цветы на темной земле напоминали Мартину мрачные фламандские натюрморты, которые он видел дома в толстой уродливой книге с блестящими страницами. Но эти цветы, в магической комбинации с песком и стеклом приобретали для него сакральное значение. Одна из таких подземных картин с куриной слепотой в центре композиции долго (может быть два или три дня) оставалась для Мартина персональным алтариком, помеченная красной пластиковой ложкой рядом с бугристым стволом березы, пока однажды не затерялась в рыхлых песках навеки. Никто не стал свидетелем его тихого отчаяния тем розоватым утром выходного дня, когда обшарив все вокруг березы, он не нашел своего сокровища. Приняв вызов жестокой судьбы, он разбежался в намерении перепрыгнуть популярную в этих местах канаву (долговязому Заки это всегда удавалось), но скользнул вниз, шваркнув напоследок подбородком об мокрую землю. Той ночью он видел сон, в котором выводил в тетрадке для прописей: «Падение в канаву как цирковой прием».

Дорога

Лето было положено проводить в большом сельском доме у бабушки. Собирать вещи в дорогу было первой по очередности радостью данного обстоятельства. На этот раз в рюкзаке оказались ножницы для сбора гербария, две книги из летнего списка для чтения, прозрачный компас, тряпичный кролик, блокнот для рисования на замочке, ключик от замочка, синяя шариковая ручка, набор цветных фломастеров и самое главное – кулон-капля из прозрачного голубоватого пластика с маленькой красной розой внутри. Следующей радостью была сама дорога. В огромном здании вокзала стояли игровые автоматы с красивыми разноцветными кнопками и светящимися экранами с яркими вишенками и бананчиками, создававшими странный диссонанс между своим невинным внешним видом и своей мрачной, зловещей репутацией. Напротив вокзала располагались казино с темным непроницаемыми окнами, похожими на глаза мертвых.

Вареные яйца и холодные куриные ножки, которые его мать готовила с вечера и заворачивала в фольгу, казались в поезде чрезвычайно вкусными. Из окна вагона он видел мертвую собаку с черной шерстью, скульптуру мальчика без рук в коротких штанишках, лежащую на боку опору воздушной линии электропередачи, тряпичное чучело в огороде с теплицей, мусорную кучу с лошадкой на колесиках, маленькое кладбище, поросшее люпинами, и облако тумана, заволокшее целую деревню.

Слева от него, на боковом сидении, расположилась неряшливого вида старуха с глубоко ввалившимися щеками и выдающимися желваками, которые постоянно ходили туда-сюда, даже когда она ничего не ела. Корнелиус заметил, как он на нее смотрит, и прошептал ему на ухо, что она хочет его украсть. Мартин был очень напуган.

Хризантемы

В то утро он проснулся от петушиного крика. Было пасмурно и, кажется, никого дома. Он натянул халат, отчего в первые мгновения ему стало еще холоднее, спустился в прихожую и посмотрел в окно. В садике стояла Грета, двоюродная сестра Мартина. У нее было красивое круглое лицо с выпуклыми глазами и черные блестящие волосы. Неудивительно, что она всем нравилась.

Мартин смотрел на нее через окно, не приближаясь к нему слишком близко, чтобы оставаться незамеченным. В одной руке Грета держала плюшевую крысу, а другой указывала на хризантемы. Играла во что-то сама по себе, обращаясь к мягкому зверьку. Что она говорила, Мартину было не слышно. На ней было зеленое шерстяное платье, ажурные колготы и кожаные сандалии. Очень уютно надеть такие мягкие вещи прохладным утром и выйти в садик. Особенно когда так пасмурно и тихо, как сегодня. И Грете все это очень шло. Такой трогательной она была в этом теплом платье, в обнимку с плюшевой крысой, указывая маленьким пальцем на хризантемы, что у Мартина заболело сердце. Он завидовал Грете. Ему хотелось так же встать пораньше, надеть что-нибудь теплое и стоять в садике под хмурым небом в обнимку с плюшевой крысой, рассказывать ей о хризантемах, а главное – быть таким же красивым. Но таким же красивым он не был и знал, что никогда бы так не смог, ему бы наверняка оказалось нечего рассказать неживому питомцу, и вообще вовсе не этого он бы хотел, и совершенно нечему здесь было завидовать. Грета глупая, она понятия не имеет о том, как уютно надеть такие теплые вещи прохладным утром и выйти в садик, особенно если пасмурно и тихо, как ей все это идет, как трогательно она прижимает к себе плюшевую крысу, как может болеть сердце, когда стоишь в тихом доме, никем не замеченный и одинокий, и смотришь на эти хризантемы из окна.

Он вернулся в комнату, которая была чем-то средним между кухней, прихожей и коридором, объединяющим другие комнаты между собой, взял со стола большое зеленое яблоко и стал подбрасывать его перед собой, подставляя то левую, то правую ладонь, чтобы поймать его. Яблоко глухо ударялось об кожу всей тяжестью своих сочных кисло-сладких вакуолей.

Возвращение

Октавия работала в библиотеке. Самым большим преимуществом этого обстоятельства было то, что у нее оставалась масса свободного времени на чтение книг и переписку с единственным человеком, с которым она однажды достигла некоторой близости. Человек этот был совсем старик и жил в другом городе – отчасти поэтому Октавия и дорожила их отношениями так сильно. Перспектива более тесной связи с кем бы то ни было вызывала у нее панику.

Шагая вечером по улице в клетчатом платье до щиколоток, разглядывая сквозь потертые очки в бронзовой оправе первые осенние изменения скромной городской природы, Октавия вспоминала, как в детстве она возвращалась на поезде приблизительно в это же время года с юга, куда ее каждое лето возили «для оздоровления». Когда другие дети, да и взрослые тоже вокруг дремали, утомленные долгой дорогой, она единственная, в мягком холодном полумраке и тишине, нарушаемой только мерным стуком колес, не спала и наблюдала за трепетавшими на ветру зелеными кронами, подернутыми своим прекрасным возвышенным умиранием на фоне ее родного северного неба; ничто и никогда не волновало ее так сильно, как это воспоминание. Она боялась, что со временем оно затрется, как музыка, которая теряет эффект, если слушаешь ее слишком много. Поэтому она старалась не думать о нем очень часто. С другой стороны, ее беспокоило, что оно просто забудется, утонет в темных водах ее ненадежной памяти, если не думать о нем совсем. Поэтому иногда она все же возвращалась к нему, стараясь восстановить все значимые детали. Например, она точно знала, в какой последовательности располагались члены ее семьи в вагоне. Насчет деревьев за окном у нее не было такой уверенности. Ей представлялись в первую очередь серебристые тополя, которые по мере движения поезда с юга на север сменяли собой тополя пирамидальные, тоже красивые, но совершенно не трогавшие ее. И это вполне могли быть именно серебристые тополя. Но что, если сами картины, воспроизводимые ее памятью, не имели никакого отношения к тому, что она действительно видела тогда из окна своего вагона? Что, если те серебристые тополя, которые она правда тогда видела, были подменены совершенно другими серебристыми тополями, которые она видела в других местах и в другое время? То же могло произойти и со всеми остальными деталями, из которых собирался общий образ воспоминания. Оно представлялось ей оригинальной картиной, по мере выцветания заклеиваемой фрагментами других картин и, в конце концов, ставшей коллажем, который продолжает жить своей жизнью и меняться независимо от того, хочет этого Октавия или нет. И никто уже никогда не узнает, как выглядела эта картина в самом начале и насколько велика разница между ней и ее обликом на сегодняшний день. Октавия даже подозревала, что колоссальный эффект, вызываемый в ней этим воспоминанием, был связан именно с теми изменениями, которые привнесло в него время. Откуда эти изменения брались и почему они действовали на нее так сильно, сказать трудно. Она не могла уже установить, когда именно начала вспоминать о том раннем утре (а может, это был вечер) в поезде таким образом, каким делала это сейчас, но это почти наверняка было не на следующий день после того, как эти события имели место быть, хотя подмена, должно быть, началась уже тогда. Должно было пройти достаточно времени, чтобы они получили статус «воспоминания», а еще лучше – «далекого воспоминания», приобрели некоторые общие черты с ночными сновидениями. Но, в отличие от последних и от просто фантазий, воспоминание, каким бы ненадежным и далеким оно ни было, вменяло документальность, и что бы о себе ни думала Октавия, это обстоятельство действовало на нее самым основательным и неотменяемым образом.

Город

Мартин часто боялся спать в своей постели. Один, среди простыней, он оказывался беззащитным перед тем липким ужасом, который, подобно некоторым членистоногим, обитает обыкновенно в теплой темноте. Этот ужас не был связан напрямую ни с какой определенной опасностью, ни с какой из тех, что он мог бы назвать. Он не имел ничего общего с сюжетами из фильмов ужасов и смертью вообще. Он стоял, сам по себе, неопределимый и безликий, над всем ужасным, как свиноматка над свежим выводком. В самые тяжелые моменты Мартин вставал, подходил к приоткрытому окну, смотрел в ночное небо, затем стаскивал с кровати подушку и одеяло и устраивался на полу. Паркет был прохладный и успокаивающий, на паркете он был в безопасности. Иногда за окном был виден месяц. Мартин думал о сверкающей космической дали – и скоро засыпал.

Самая счастливая ночь в его детской жизни случилась в кровати старого гостиничного номера с высокими потолками, располагавшегося в самом центре огромного незнакомого города. Во время той поездки они много блуждали в бесконечных анфиладах дворцов, фотографировались с юмористическими памятниками, стояли, щурясь от солнца, в очередях вместе с другими прилежными туристами, обедали в непопулярных ресторанах – все это со временем смешалось в мартиновой голове в один утомительный колтун. И только та ночь в отеле легла нестираемым проблеском на нежную ткань его памяти. Вечер был теплый – форточку оставили открытой. А за окном к изумлению Мартина, который привык засыпать в гнетущей тишине своей полузаброшенной провинции, был как будто и не думавший когда-нибудь отходить ко сну город, полный чудес. Моторы автомобилей, приглушенный смех людей, голубые вспышки трамвайных токоприемников – все это наполняло тело Мартина праздничным волнением и спокойствием одновременно, и засыпать становилось нестрашно.

Другое достопамятное происшествие этой поездки случилось с ним в один из множества утомительных погожих дней, когда они шли куда-то по тротуару шумной улицы, задевая своими липкими от пота плечами липкие от пота плечи других людей, с досадной целенаправленностью, упуская по пути все то, что ему очень не хотелось бы упускать. Взгляд Мартина перебегал с одного загорелого лоснящегося лица в безвкусных очках на другое, пока не остановился на треснувшем стекле пустого автобуса, а затем – на широкой луже крови сбоку от него. В ее темной поверхности отражались спешившие куда-то, как и он, пешеходы. Ее гладкость нарушали только возникающие самопроизвольно там и тут пузыри. Больше всего ему запомнились именно эти пузыри.

Утренние окна

Путь Мартина от дома до школы пролегал через двор детского сада, поросший ракитами. Их длинные корни повсюду торчали из сухой земли. Каждый раз он осторожно перешагивал через них, как будто прикосновение могло причинить деревьям боль. В это же самое время вдалеке, за бетонным забором с колючей проволокой, начинала играть торжественная и печальная оркестровая музыка. Расстояние делало ее звучание мягким и красивым, а мотив едва различимым, и от этого она каждый раз звучала для Мартина по-новому.

Школьные дни, потянувшиеся вслед за первым сентября, оказались совершенно не похожими на его ожидания. Благоговения перед знаниями не обнаружилось ни в учителях, ни в других детях. В глазах одноклассников он каждый раз замечал короткий период застывшей неопределённости – как шар, поставленный на вершину конуса, на несколько секунд или долей секунд замирает, прежде чем резко скатиться вниз по одной из сторон, – каждый раз он улавливал эти мгновения зыбкости, после чего нейтральное, безобидное, даже иногда как будто предвещающее что-то хорошее выражение на их лицах вдруг резко сменялось самым гаденьким, самым зубоскальным, на которое только были способны их еще не вполне сформировавшиеся детские физиономии. Мартина завораживали эти моменты, в них была сконцентрирована вся его надежда, но отчего-то, сколько бы он о них ни думал, сколько бы ни напрягал все силы своей души, шар всегда катился в одну и ту же сторону.

Последние безболезненные для него мгновения проходили под огромными, ярко светящимися в утренних сумерках окнами школьного спортзала. Отсюда их свет не резал глаза, а красиво выделялся на фоне предрассветного неба. За ними начиналась шумная, суетливая, полная любопытно-оценивающих и насмешливых взглядов школьная жизнь. Но здесь, под этими окнами, в последние минуты перед звонком, Мартин был в безопасности. Каждый раз, когда ему встречались такие же большие, светящиеся в сумерках окна, он вспоминал свою тоску последних минут покоя. Дальше все было как в дурном сне. Раздевалка, лестница наверх, блестящие голубые стены, крючок для портфеля, резкая тишина в классе при появлении учительницы. А за окнами были все те же прохладные синие сумерки, которым Мартин снова и снова по капле отдавал себя, пока резкий окрик госпожи Дездемоны или взрыв смеха одноклассников не заставлял его насторожиться. После мягкого полумрака улицы флуоресцентные лампы резко били по нервам. Накатывала сонливость, Мартин думал про лес. Представлял, как ложится на мягкий сырой мох, накрывается ворохом жухлых листьев, и его друзья улитки медленно движутся вокруг него в магических ритуалах.

Крот

Мартин не мог вспомнить, откуда взялся этот образ – сверкающие вдалеке белые стены многоэтажных домов на фоне безоблачного голубого неба. Какие именно подобные стены заставляют его ощущать почти невыносимое блаженство каждый раз, когда это воспоминание в нем оживает? Может быть, никакие. Ему хотелось думать, что все лучшее в нем появляется откуда-то извне. Но скорее всего это были стены его же дома. Издалека и в свете яркого солнца они казались белыми. А вблизи, в свете не таком уж ярком они становились скорее светло-серыми. Он любил эти простые блочные панельные стены с темной грязью, особенно густой у краев и стыков, – даже не столько эти грязные стены, сколько саму эту грязь.

В лесу за их домом было кладбище для животных. А чуть дальше – для людей. То, что было для животных, ему нравилось больше. Однажды он похоронил там детеныша крота. Он очень смутно представлял себе, какого размера должен быть взрослый крот, но по глупенькой, воспаленной, как будто заплаканной мордочке определил, что этот крот был ребенок. Мартин похоронил его в коробке из-под чая. Положил туда вату, три красивые пластмассовые пули (пистолета у него никогда не было, но пуль он насобирал на улице много) и кролика из голубого велюра. Кролик был, как и мертвый крот-ребенок, несуразный и хлипкий. Таковы были все его игрушки, поскольку когда во время покупок ему предоставлялся выбор, он всегда делал его в пользу самого уродливого создания на витрине. Ему не было дела до блестящих мечей, радиоуправляемых автомобилей, анатомически безупречных динозавров и фантастических монстров. Вместо всего этого он всегда отыскивал самое жалкое, неприглядное и нелепое существо во всем магазине и, заходясь от нежности, указывал на него недоуменным родителям. Если они пытались его отговорить и привлечь его внимание к другим, ярким и веселым игрушкам, он начинал плакать. Но не так, как обычно плачут дети, которым не покупают того, что они хотят. Он плакал тихо и с невыносимой горечью, закрыв лицо руками, – от жалости к тому несчастному существу, которое так и останется пылиться на полке, если ему не позволят его приютить.

Закапывая небольшую ямку пластмассовой лопатой, Мартин думал о том, что вместе кроту и кролику будет не так уж и плохо – они будут вечно беречь друг друга, лежа в земле.

Тетрадь

Толстая голубая тетрадь в клетку была не подписана. В ней никогда ничего не исправляли и не ставили оценок. На первой странице было аккуратно выведено: «Птицы в шапках». Ворона в канотье, снегирь в шерстяном берете, синица в вязаной бини, свиристель в ночном колпаке, горлица в капоре с шелковым бантом, гагарка в кружевном чепце, клест-еловик в цилиндре, куропатка в траурной шляпке с вуалью, речная крачка в шлеме водолаза, пингвин в пуховом платке. Мартин рисовал их тонкой черной ручкой, преимущественно на уроках истории и литературы. Сегодня это была синица с медицинскими бинтом вокруг головы. Он видел такой утром, на высоком мальчике из параллельного класса. Тетрадь эта была не из тех, которые отнимают, чтобы высмеять перед всем классом. Но Вон с соседней парты все же попробовал. Схватил тетрадь, грубо пролистал и стал кричать: «Сю-сю-сю! Птички!». Однако даже его самый верный приспешник Габриэль не рассмеялся. Тогда Вон пнул Мартина ногой в живот и швырнул тетрадь в мусорное ведро, так что смог выйти из класса, не потеряв лицо.

Мокасины

Мартин знал, что вороны обитают на помойках, сороки – там где жутко и одиноко (бабушка говорила, что они предвещают смерть), чайки – там где много воды, воробьи – везде, а совы – в синих ночных лесах. Свиристели же всегда (очень редко) появлялись только там, где хотелось остановиться и долго рассматривать хрупкие ветки деревьев, по которым прыгают маленькие хохлатые птицы. Всего Мартин видел их три раза. Возможно, одних и тех же. В первый раз – белой ночью на озере. Во второй – возле дома как-то вечером. В третий – когда воздух запах весной, в круглом дворе, где между стволами тополей блестел на солнце тающий снег. Пожилая женщина в красном пальто кормила голубей перловой крупой, а свиристелям не было до этого дела. Они скакали по самым верхушкам высоких деревьев (даже издалека их было ни с кем не спутать) и заставляли Мартина пытаться запомнить каждую секунду своего присутствия. Было еще по-зимнему холодно, хотя днем уже и случались первые обманчивые весенние ремиссии. Мартин долго смотрел на птиц, потом опустил голову и обнаружил, что, собираясь после школы домой, забыл переобуться в уличные ботинки, которые остались где-то в коридоре, и стоит теперь в снегу в тонких кожаных мокасинах, которые он использовал вслед за выросшим из них братом в качестве сменки. Так вот отчего было так странно все это время, подумал Мартин. Сквозь тонкую подошву проникал покалывающий холодок, мягкая кожа впитывала и пропускала насквозь мокрый снег, но Мартину не было от этого нехорошо. Ему нравилась легкость, которую создавали мокасины на его ногах в такой непривычной ситуации. В школе так не было. И дело было не только в температурной разнице. Однако очарование быстро развеяла мысль о родителях, которые ждут его дома, и Мартин в ужасе помчался обратно в школу искать ботинки.

Вишни

Весна ….-го была самой пронзительной на его памяти, не считая, пожалуй, только ту, когда черемуха перестанет подчиняться законам ботаники. Повсюду цвели вишни и яблони. В один из этих дней Мартин шел домой из школы, радовался тому, что некуда спешить, что никого нет рядом, и тому, как солнце греет прикрытые веки. Во дворе с полузаброшенным деревянным домом ему встретились эти двое, которых он никогда не видел раньше и, вероятно, никогда не увидит потом. Первый был высоким и, кажется, косил на один глаз. В руках он держал большую палку. Второй был его на голову ниже. На нем были короткие шорты, белая, заправленная в шорты рубашка, сандалии, грязные носки и бейсболка с распустившимся лотосом над маленьким козырьком. Лицо под этим козырьком состояло из бугристой красновато-белой обожженной кожи с бесцветным пятном вместо левого глаза и черным, побольше, вместо правого, двумя дырочками с кривыми краями вместо носа и перекошенным ртом без губ. Он шел позади своего спутника и странно махал согнутыми в локтях руками. Рукава его рубашки были пусты. Оказавшись под тенью вишен он остановился, перестал махать культями и слегка запрокинул голову. Благоухающие кроны зашумели от порыва ветра, и на него посыпались белые цветы. Он не шевелился. Мартин смотрел на него, пока приближался, на секунду оказался совсем рядом, почти незаметно замедлил шаг, затем шел до дома, не оглядываясь.

Электропоезд

К …-ти годам Мартин уже знал, что воспоминание – лучше того, что в действительности происходило в прошлом, зардевшиеся дома и облака – лучше осветившего их закатного солнца, а сны – лучше реальности. Поэтому когда пригородный электропоезд проносил его мимо залитых солнцем палисадников перед уютными дряхлеющими домиками, раскрашенными флоксами, мальвами, бархатцами, а иногда и плетистыми розами на перголах, он не испытывал зависти к обитателям этих мест, ему не хотелось сойти на ближайшей станции, пройтись между цветочными насаждениями и выпить горячего чаю из фарфорового блюдца, глядя на проходящие поезда сквозь кружевные тюли. Он знал, что не найдет в этом исхода своей тоске, что его мечта стремится не к этому, что в действительности эти дома пусты и нет ничего лучше, чем смотреть на них сквозь пыльные окна проносящегося мимо электропоезда.

Вечерами, в последние минуты перед тем, как в вагонах включали свет, городские пруды и небо над ними приобретали настолько нежный оттенок розового, что любой другой пассажир назвал бы его серым. Но Мартин знал, что только такой розовый делает неспешное движение людей по сумеречным аллеям самым меланхоличным и недоступным, что только можно увидеть из окна электропоезда.

Макака

В кинофильмах про детские лагеря мальчики и девочки были необычайно добры и вежливы друг к другу, носили одинаковые одежды и пели трогательные песни среди залитых солнцем прямоугольных построек и гирлянд из разноцветных треугольников. Эти фильмы вызывали у Мартина светлое чувство, похожее на ностальгию, хотя он никогда и не бывал среди этих мальчиков и девочек, не носил такой одежды и не пел таких песен. В детском лагере «Восход», куда Мартина отправили августом 19…-го на две недели, не было ничего похожего на то, что Мартин видел в кинофильмах, кроме разве что прямоугольных построек. Делить комнату ему пришлось с двумя мальчиками, которые в первый же день не то чтобы подружились, но не без энтузиазма объединились против Мартина. Его присутствие часто производило такой эффект на сверстников, хотя тогда он все еще старался изо всех сил оставаться незамеченным и как можно больше походить на других.

Питер был красивым брюнетом с матовой кожей и прозрачно-серыми глазами. Во время «знакомства», на котором каждому нужно было представиться и рассказать немного о себе, они с Мартином оказались соседями. Когда они рассаживались на старые деревянные стулья, Питер слегка толкнул Мартина локтем, отчего тот выронил карандаш. Питер быстро нагнулся, поднял его и передал Мартину, не глядя на него. Отчего-то ему казалось, что еще никто не делал для него ничего такого же доброго.

– Меня зовут Мартин, – поражаясь собственной смелости, сказал он.

– Питер, – буркнул в ответ мальчик.

На следующий день во время утренней зарядки он перехватил взгляд Мартина, и на мгновение ему показалось, что Питер улыбается ему, улыбается той нежной и доброй улыбкой, которую очень трудно вообразить и почти невозможно встретить в мире. Мартин робко улыбнулся в ответ. Он был так оглушен этим миражем, что не сразу понял смысл долетевших до него слов.

– На что смотришь, макака?

Все вокруг бурно рассмеялись, Питер был доволен своим успехом, а Мартин старался до конца лагеря ни на кого больше не смотреть. Впоследствии он будет вспоминать это происшествие много раз и почти всегда будет уверен, что Питер действительно улыбнулся ему, прежде чем сказать грубость.

Пимпочка

Границу между детством и взрослой жизнью Мартин мог бы обозначить там, где разбросанные по улицам вещи перестают быть сокровищами и становятся мусором.

Сокровищ в городе К. было много. Очень много. Позади Мартинового дома, рядом с заброшенными бараками, их была целая гора. Время от времени они снаряжали туда экспедиции. Микросхемы, блестящие шарики, баночки с белыми и цветными порошками, резиновые трубки, блестки, бусины, осколки цветного стекла, куклы без рук и ноги от других кукол – Мартин недоумевал, как можно было все это выбросить.

В одной из таких экспедиций он и нашел свою пимпочку, круглую металлическую пластину около шести миллиметров в диаметре с небольшим углублением в центре с одной стороны, превращавшимся в выпуклость с противоположной. Она не была одним из тех сокровищ, при виде которых кричат «Смотри!», и все сбегаются посмотреть находку и до конца дня завидуют счастливцу. Так что Мартин не стал показывать ее никому, даже Клелии, которая иногда собирала вместе с ним растения для гербария. (Остальные дети смеялись над этим занятием, а однажды Вон и другие мальчики окружили его, растоптали только что собранные образцы тысячелистника и сунули Мартину за шиворот.) Он убрал ее в верхний карман куртки, который закрывался на молнию, и за весь оставшийся день ни на минуту не забывал, что она там. Дома он первым делом достал пимпочку и долго рассматривал ее, поворачивая выпуклостью вниз и вверх. На ночь он положил ее в надежную ямку в кованой спинке своей кровати. Весь следующий день он все время держал ее при себе, в кармане или зажатой ладони. Смотреть на нее он позволял себе только украдкой, однако Корнелиус заметил, что Мартин «опять носится с чем-то» и попросил его дать посмотреть, что это такое. Мартин очень стеснялся своей привязанности к пимпочке, поэтому отказал брату, сжав ее как можно крепче в кулаке. Но Корнелиус был сильнее Мартина и легко разжал его пальцы, завладев пимпочкой. А когда Мартин запротестовал и попытался ее вернуть, Корнелиус швырнул ее прямо в узкий зазор между стеной и пианино, который был все равно что бездонная пропасть, из которой ничего никогда не возвращается. Мартину казалось, что ему вырвали сердце. Он бросился на пол и, обливаясь слезами, закричал: «Моя пимпочка! Моя пимпочка!», безуспешно пытаясь разглядеть ее в узкую темную щель под инструментом. Он так горько плакал, что даже Корнелиус испугался того, что натворил. Вечером, когда пришли родители, Мартин уже не плакал и не лежал на полу. Пимпочку он никогда больше не видел.

Матильда

Июльским днем с большими быстрыми тучами Мартин проходил мимо такого же, как у него, дома в несколько этажей, который выглядел, как и все вокруг, уютным и мирным в это время года, скрытый почти наполовину высокими кустами сирени и ольховыми листьями. Сначала он только услышал, как кричит огромная чайка, а потом и увидел ее, совершавшую странные цикличные движения где-то на уровне третьего этажа. В какой-то момент – все произошло очень быстро – она оказалась совсем рядом с одним из окон, может даже ударила клювом в стекло, а оттуда ей то ли помахали, то ли попытались ее отогнать. Чайка снова закричала и, сделав плавный разворот кругом, скрылась за домом. В окне застыла невысокая женская фигура. Это была Матильда. Когда она оказывалась рядом, Мартин всегда старался разглядеть указательный палец ее правой руки, ноготь которого рос не вдоль фаланги, как у всех людей, а поперек, как бы лежа на кончике пальца. И его, и все остальные свои ногти Матильда красила ярко-розовым лаком. Ее лицо было покрыто мелкими сухими морщинами, у корней между осветленными волосами проглядывала седина, а разговаривала Матильда голосом маленькой девочки. Она помахала Мартину. Он помахал в ответ. Чайка снова закричала из какой-то зеленой дали, а в следующие мгновение начался дождь.

Мартин немного постоял на месте, думая о том, что тяжелые капли, падающие на голову, особенно те, что попадают на линию пробора, похожи на чьи-то ласковые прохладные пальчики, и забежал в подъезд. Через полминуты раздался скрип, и наверху между лестничными пролетами он увидел голову Матильды. «Хотите чаю?» Мартин хотел. И смутно надеялся на сладкие угощения, которые часто прилагаются к чаю. Никто не обращался к нему на «вы», кроме Матильды. В ее квартире пахло домашним цветением, крепкими дешевыми духами и кофе. На стенах, обклеенных выцветшими обоями в мелкий цветочек, висели букетики из сухих роз и лаванды, перевязанные кружевными тряпочками, и старые открытки в деревянных рамах. В небольшой закругленной нише стояла фарфоровая статуэтка богоматери. Края ниши скрывала гирлянда из искусственных орхидей такого же цвета, как ногти Матильды. С развевающимися при ходьбе кружевами пеньюара она была похожа на белого мотылька.

Усадив Мартина за круглый стол, она разлила чай в перламутровые кружечки с маленькими неудобными ручками. Среди беспорядочно разбросанных по столу фотографий для них едва нашлось место. Матильда приподняла одну из фотографий и сказала: «Это мои родители». Ненадолго задумалась и взяла другую фотографию: «А это Гриша. За поросем погнался, поскользнулся в навозе и головой об арматуру трахнулся. Мы думали, дураком останется, а он помер. Мечтал сделать такой проектор, чтобы светить на облака. Алкоголик, конечно». Чай был крепкий, невкусный. Мартин представил себе такой проектор. Он подумал о темных тоскливых днях в конце осени, когда неделями небо заволочено серыми тучами, время от времени брызгающими холодной моросью. В такие дни в небе могли бы появиться звезды или птицы, которые улетели на юг, красивее, чем настоящие. Или, например, летним вечером целый город смог бы расположиться у распахнутых окон и смотреть кино, используя в качестве экрана огромные кучевые облака. Еще он думал о поросях. Об их нежных мокрых пятачках, о том, как выглядели бы их крылья, если бы они у них были. Наверно, так же, как у летучих мышей, только в розовом цвете.

Дождь закончился. Матильда продолжала перебирать фотографии, делая бессвязные комментарии. Она уже не помнила, что в комнате есть кто-то еще. Мартину стало грустно. Он встал из-за стола, вылил остатки чая в раковину, немного помедлил у открытой двери – Матильда улыбалась своим фотографиям – и отправился домой.

Фрагмент

И ты знаешь, что было самым ужасным? То, что на самом-то деле я любила эти голубовато-зеленые (или все же зеленовато-голубые?) стены, эти парты, эти правила, эти учебники, этих учителей, этот скрип мела по черной доске, эти потрепанные библиотечные книжки, эти прилежные записи в тетрадках (сначала были подробно разлинованные, с наклонными и дополнительными горизонтальными линиями, а потом появились «взрослые», без них, с тонкой красной чертой – за ней начинались «поля», заходить за которые было страшнее, чем красть конфеты в магазине), эти ручки, линейки, ластики, треугольники и карандаши в пластиковых пеналах, этот верещащий звонок, эти квадратные окна, эти оценки и росписи, это прикованное внезапно к чему-то новому всеобщее внимание, эти просьбы списать, эти шутки и кривлянья (не всегда злые) – все это. Я любила их так, как, возможно, ничего и никого никогда больше не любила. А они, они меня не принимали. Я тогда думала, это потому, что я плохо старалась. Но теперь я знаю, что дело не в этом. Я старалась как могла, а если б не старалась совсем, результат оставался бы тот же. И учителя, и одноклассники – они все были не так уж и плохи, понимаешь. Никто не желал мне зла. Никто вообще ничего мне не желал. Вся система сложилась таким образом, чтобы заставлять меня любить и ничего не получать в ответ, кроме холодного отторжения, бесстрастного и безличного. Я убеждала себя, что мне нет до этого дела, что я презираю всю эту чепуху. Я даже нашла довольно разумные причины, как будто бы обосновывающие мою неприязнь и мои неудачи. Но то говорила во мне обида. Бесконечная, неутолимая обида и неразделенная любовь. Вот, что такое для меня школа, дорогой Клавдий. Твоя Октавия.

Бегство

Разумеется, Мартин считал, что родители не понимают его. Его тонкой душевной организации.

Ему дважды снился сон о том, как он крадет дома деньги, собирает узелок с вещами (действительно узелок – на палке, чтоб класть на плечо), садится в пустой автобус на конечной остановке рядом с домом и навсегда покидает «все это». В первом сновидении его сопровождал потрепанный ласковый пес, которого ему никогда не позволяли завести, так как он требовал слишком много ухода и внимания (по этой же причине впоследствии Мартин и сам не станет заводить животных). Во втором он добирался до автобуса посредством героического усилия воли, так как почти все кости в его организме были сломаны, ложился на задние сидения автобуса, наполненного пыльным воздухом и солнечным светом, и слушал доносившуюся откуда-то издалека меланхоличную музыку. Автобус трясся, мчась по плохим дорогам, за окнами Мартин мог видеть только безоблачное небо и зеленые ветки деревьев. Куда он ехал, ему было все равно. Он вообще не задавал себе такого вопроса. Значение имело только само бегство. И легкое чувство жалости к себе, смешанное с захватывающим дух счастьем неопределенно долгой дороги в пустом автобусе.

Фотоаппарат

В семье обнаружилась старая бесхозная вещь, обладание которой представлялось Мартину таким блаженством и такой честью, каких он не чувствовал себя достойным, – механический пленочный фотоаппарат. В тот момент, когда удивительно равнодушный отец вручил его задыхавшемуся от волнения Мартину, его жизнь претерпела необратимые изменения.

Довольно быстро он освоил техническую сторону дела, нашел в городе подвального типа фотомагазин, где можно было купить и сдать на проявку пленку, и пустился тратить на нее все свои скудные средства, сбереженные на обедах и, в редких случаях, выпрошенные у родителей, которые не считали ее достойной таких, да и вообще каких бы то ни было трат.

Мартин любил свой фотоаппарат во всех отношениях. Он получал острое физиологичное наслаждение от ощущения натянутой на приемную катушку пленки, от ее идеально встающей на маленькие тупые выступы перфорации, от осознания того, как в момент взвода затвора она, спрятанная под крышкой, хитро и ладненько перетягивается на следующий кадр, и от звука спуска, резкого, но слегка расхлябанного, такого же, какой бы, наверно, могли издавать крыльями гарпии, если бы решили ими похлопать.

Ему нравилось то обстоятельство, что он никогда не знал наверняка, как снятое им будет выглядеть на глянцевых карточках, которых он всегда ждал с неведомым ему ранее трепетом.

Можно было бы сказать, что он фотографировал дома, деревья, стены, цветы и облака. Однако в действительности он вовсе не фотографировал дома, деревья, цветы и облака. Фотографировал он скорее пространство между ними. Впервые он понял это, когда утром перед школой, уже одетый и обутый, обернулся у выхода и увидел стены коридора в серо-голубой цветочек и кусок двери, перерезанной узкой полоской солнечного света, такими, какими он будет вспоминать их много лет спустя.

С самого начала он избегал в своих кадрах людей. Не потому что не любил их, как с усмешкой замечали, просматривая его фотографии, родители, а потому, что отсутствие людей в кадре казалось ему человечнее, чем их присутствие. Он был убежден, что пустынные пейзажи как бы хранят в себе что-то такое, что остается недосягаемым для неправильно выбранных слов и ошибочных действий. Что это такое, он не знал, но это убеждение заставляло его снова и снова приходить в те места, где избегать людей в кадре было не надо. Склады, сараи, гаражи и опоры линий электропередачи среди полей и деревьев казались ему в тысячу раз красивее всех дворцов и церквей, какие только можно себе представить. Больше всего, однако, ему нравилось снимать такие вещи, в которых не было ни чрезвычайной роскоши, ни чрезвычайной тоски, ни чрезвычайной меланхолии, ни какой-то еще другой чрезвычайности. Ему не просто открылась красота заурядности, это было не ново – он обнаружил в ней то, что, как ему казалось, никто до него никогда не видел. Он пока и сам об этом не догадывался, но эти скромные, никому не интересные предметы, которые он с непрекращающимся беспокойством постоянно высматривал сквозь видоискатель, станут одной из его главных духовных констант.

Каждый спуск затвора был теперь для него событием, а всегда иметь при себе фотоаппарат – необходимостью.

Морковка

Клавдий обнаружил себя в таком периоде жизни, когда время стало похоже на безвременье – нечем было его измерить, и необходимости в этом больше не имелось. Никто ничего от него не требовал. Совсем как в детстве. Только тогда у него не было прошлого, а теперь – будущего. Смерть его не пугала. Напротив, он опасался, что она уже никогда его не приберет. Когда-то он считал, что только те, кому не достает мужества, считают ее чем-то еще, кроме как концом всему. А теперь он не мог смотреть на нее иначе, как на чистейший, сверкающий невыразимой радостью сон, однако недостатка мужества в себе не ощущал. Религиозен он не был. Но в эту истину верил. Ему казалось, что уже сейчас она приоткрывается ему и просвечивает сквозь вновь обретшие смысл вещи. На долгие годы молодости этого смысла для него не существовало – надо было что-то делать со своей жизнью, куда-то себя девать. Теперь же не надо было делать совершенно ничего, но в этом не было ни скуки, ни тоски, ни тревоги. Ясности тоже не было. Недоумевал он сильнее прежнего. Но что-то сдвинулось в нем, сделалось более похожим сразу на все. В нем обнаружилось страстное влечение к самым простым вещам, как у слабоумного или поэта. Он проходил мимо кряжистого дуба в лесу, и ему хотелось прильнуть щекой к его шершавому телу. Он поднимал голову и поражался красоте перистых облаков, неуловимо меняющих форму. Он кормил бездомных кошек и заходился от восторга, когда гладил их шелковистые спинки. Собственная дряблость не казалась ему больше изъяном – в ней была какая-то новая нежность, особая чистота. Он смотрел на свое морщинистое отражение в зеркале, и не то, чтобы ему нравилось то, что он там видел, но той тревоги, которая всегда преследовала его при виде самого себя, больше не было. А иногда все-таки даже нравилось. Нравилось на отличный от прежнего манер – так же, как нравился ему, например, вид мхов и грибов в лесу. Была, конечно, еще и боль, и немощь, но он научился с ними обходиться. Не столько терпением, сколько лаской. Он выучился быть утешителем самому себе.

Время от времени у него появлялись довольно экстравагантные желания. Например, лизнуть стену дома, мимо которого он проходил. Ему самому не казалось это странным, но он знал, что другие бы с ним не согласились, и делал это, только когда никого вокруг него не было. Подходил к стене и проводил языком по грязной ноздреватой поверхности. Порой ему безудержно хотелось прилечь где-нибудь в неприспособленном для этого месте (хотя, конечно, если отбросить все церемонности, можно утверждать, что горизонтальная поверхность – условие, которого должно быть достаточно для любого места, чтобы делать его для этого полностью приспособленным). И не потому что он устал, совсем не поэтому, даже скорее по причине, близкой к противоположной. Ему хотелось прилечь от радости, от избытка чувств, от влечения к поверхностям разнообразных структур и свойств. Так, он успел полежать на главной площади под бронзовым бюстом, в канаве позади своего дома, в подъезде в трех шагах от своей квартиры, под турниками, вокруг которых в дневное время любили кувыркаться дети, на паркете возле своей кровати, на кладбище у заброшенной могилы, поросшей сорняками, на траве в лесу, на бетонной плите в заброшенном доме и на мокром снегу между гаражами. Однажды он обнаружил себя лежащим на противоестественно чистом белом песке у карьера. Было около четырех часов утра – зачарованное время летнего периода. Воздух был поразительно статичен, тишина стояла феноменальная. Его сморил сон. Когда он закрывал глаза, ему показалось, что на парапете сидят двое мальчиков и о чем-то беседуют, хотя он и знал, что вокруг него совершенно точно никого нет.

Он с изумлением понял, что помнит свое детство лучше, яснее, чем все то, что за ним последовало. Он любил рассказывать об этом в письмах Октавии, единственному человеку, с которым у него сохранялась в мире словесная связь. Хотя эта связь была исключительно эпистолярной, Клавдий знал, что без нее Октавия останется совсем одна. Отчего-то он будет уверен, что сказка о дереве – последнее, что он сможет ей отправить.

В городе К. он жил уже много лет. Когда он только сюда приехал, это место показалось ему унылым и неприветливым. Однако со временем он научился смотреть на него по-другому – глазами тех, кто провел здесь свое детство. Вот и сейчас маленькие люди создавали здесь, рядом с ним, свои миры. Он знал, что большинство детей жестоки и примитивны (как и большинство взрослых). Но ему было жаль их. Ему хотелось сказать им: друзья, вам нечего бояться. У него не было слов, чтобы объяснить им это. Все, что было сказано до сих пор относительно смерти, катастрофически устарело, думал он. Больше нет ничего такого, что непосредственно могло бы их утешить. Нужно было срочно найти слова, способные на это, правильные слова, расставленные в правильном порядке. Но стоило ему попытаться вытянуть из собственного опыта хоть букву, этот смысл ускользал от него, оставляя внутри только неясный, пустой туман. Напротив, чем меньше он говорил, тем лучше себя чувствовал. Хорошо писать у него получалось только в посланиях Октавии. (…ведь каждый, дорогая, абсолютно каждый должен оставить свой след, свое пятно, свою маленькую кривую морковку. Твой похож на изуродованную голубиную лапу с единственным скрюченным коготком. Береги его. Или не береги. Как хочешь. Только пиши мне почаще. Твой Клавдий.)

Он знал, что все вокруг считают его… да никем его не считают, и с тихой радостью понимал, что это его совершенно не волнует. После стольких мучительных попыток стать кем-то, его полностью устраивало быть никем. Если бы это только было возможно, он зашел бы в своей никейности еще дальше. Он довел бы свою жизнь до того, что она бы уже не смогла закончиться смертью, как любая другая жизнь. Он бы избавился от всего бытийного в своем бытии, скинул с себя все недуги, все обыденные желания, но не в буддистском смысле, нет, а в таком, что превратился бы в одно бесконечное соскальзывание в сверкающие вдалеке горизонты.

Чулан

Самым интересным местом в бабушкином доме был размером с небольшую комнату чулан с никогда не использовавшимися, но по каким-то причинам не выброшенными вещами. Преимущественно это были липкие от старости хрустальные салатницы и розетки, ситцевые платья в цветочек, выцветшие пальто и галстуки в огурцах. Маясь бездельем в жаркий июльский полдень, Мартин решил исследовать один из шкафов. Перебирая дряблые, но часто волнующие и нежные ткани разнообразных цветов и узоров, он гадал, хранят ли их здесь оттого, что никто их не желает, или потому, что они, напротив, слишком ценные, чтобы просто так их использовать когда вздумается, или, может, по какой-то третьей загадочной причине, которая никогда не называется, но всем, кроме него, известна.

Черное шелковое платье с розовыми цветами ему особенно приглянулось. Ткань была прохладной и гладкой, он перебирал ее руками, прикладывал ее к лицу, жадно вдыхал запах крепкого одеколона и затхлости. Сняв с себя все, кроме клетчатых трусиков, Мартин влез в платье, немного утонув в его воланах. Было приятно прыгать из стороны в сторону, ощущая тяжесть двойной юбки и ветерок между ногами. Он взмахивал казавшимися такими изящными в расклешенных рукавах руками, наклоняясь вправо и влево всем туловищем и до того забылся, что не услышал, как дверь в чулан отворилась. На лице его отца на секунду застыла бессмысленная улыбка, медленно опадая, как тающее мороженое, по мере осознания происходящего. Мартин еще никогда не видел его таким напуганным. В какой-то момент он даже дернулся назад, словно хотел убежать и сделать вид, что ничего не случилось. Но потом, вероятно, взял себя в руки и постарался придать лицу строгое выражение.

– Что ты тут творишь?… А ну-ка… а ну-ка убери все на место!

Мартин знал, что его волновало вовсе не то, что он раскидал вещи, но отцовские страх и неловкость передались и ему, так что он сделал вид, что все дело именно в этом.

– Да, папа.

С этими словами Мартин в первую очередь снял платье и надел свои скомканные на полу вещи, затем стал поспешно складывать все обратно в шкаф.

– Чтоб все повесил как было!

С этими словами его отец решительно вышел, закрыв за собой дверь чулана. За ужином он вел себя так, словно ничего не было. Обсуждать это они никогда не станут.

Одиночество

Кто-то на работе пошутил, что Октавия была не рождена, как все люди, а вылеплена из грязи, подобно голему. Наверно ей следовало хотя бы немного обидеться, но уж очень это было похоже на правду, и не на какую-нибудь скрытую, болезненную правду, а на ту правду, которую она сама вокруг себя построила, и в каком-то извращенном смысле ей польстило. Подоконники в ее скромной, но просторной квартире, располагавшейся на втором этаже старого обветшалого дома с высокими потолками и лепниной, едва выдерживали вес невообразимого числа самых разнообразных растений. Стены оплетали невероятно разросшиеся хедеры, ажурные кронштейны поддерживали мясистую пеперомию, на полу стояли впечатляющих размеров фикусы и лимоны. Летом цветение украшало не только ее комнаты, но и балкон, выходивший на оживленную улицу, на которой этот зеленый островок был единственным оазисом среди пыльных фасадов и асфальтированных дорог с вечно кружащим нам ними мусором.

Октавия росла в большой семье, и все детство мечтала о том, чтобы иметь свою комнату. Теперь в ее распоряжении была целая квартира, и ее комфортному одиночеству ничего не угрожало. Иногда она представляла, как приглашает сюда людей, и они проводят время так, как это показывают в кино, – беспечно, весело, добродушно поддразнивая друг друга. Но таких людей в ее жизни не было. Она и сама не была таким человеком. Она считала, что можно быть только по ту, или по эту сторону волшебного экрана. Так ей это виделось. А что ей еще оставалось? И дело даже не в том, что нельзя получить желаемое и продолжать желать. Желаемое просто вообще нельзя получить. Так, Октавия довольствовалась тем, что никто не мешает ей желать, попутно занимаясь всем остальным, чем приходилось заниматься.

Коты

Раз в несколько лет у его отца появлялся новый автомобиль, а у его бабушки – новый кот. Эти явления никак не могли быть взаимосвязаны – отцу не было дела до бабушкиных питомцев, а бабушка ничего не смыслила в автомобилях, это были замкнутые монады. Однако Мартину (вероятно, ему одному) они виделись параллелями, равноудаленными от экватора, которые вместе как бы делили все его время на периоды. Болезнь его матери началась в эпоху черного Ниссана и такого же черного флегматичного Барсика, которые появились в его жизни почти одновременно. Вместе с соседским Летицием они ставили вырывавшемуся в отчаянии Барсику клизмы и вызывали у него эрекцию, нажимая на определенные точки в области паха. Исчезли Барсик и Ниссан тоже почти одновременно и одинаково загадочно. С другими котами они никогда ничего подобного не делали, а о Барсике никогда впоследствии не говорили. Вместо них появились неновый минивэн и белая кошка, которую никто, кроме бабушки, не любил, потому что она никогда не была маленькой, не играла, не ласкалась и шипела на всех, в том числе на их простодушного дворнягу-пса. Затем были серебристая Хонда и два пушистых полосатых котенка. Относительно последних Мартин сразу понял, что это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Вскоре одного из них загрыз соседский пес, а второй стал драть с тоски обои и гадить на кроватях, так что Мартина заставили идти с ним на птичий рынок. Свежим летним утром он нес его за пазухой под шерстяным кардиганом и молча плакал, глядя в огромные доверчивые глаза Филиппа Красивого (так он успел его назвать). На рынке им заинтересовалась неряшливого вида старуха: «Сука или кабель?» Филипп Красивый жалобно пищал и дрожал, когда Мартин, всхлипывая, отдавал его злобной карге. Он знал, что дома ему поплакать не дадут, поэтому отправился в заброшенную больницу неподалеку от рынка, забрался на крышу и плакал там минут сорок. Следующие несколько дней он подчеркнуто демонстрировал подавленность и обиду, но этого, вероятно, никто не заметил. Он думал о том, что, вероятно, никогда и никого не сможет любить так сильно, как любил Филиппа Красивого, о том, что пока не исчезнет Хонда, у бабушки не будет нового кота, а также о том, что ничего хорошего все это не предвещает.

Мята

На уроках физкультуры всегда следовало быть начеку. Мартин знал, что выглядит нелепо в ярко-голубом спортивном костюме, который ему приходилось донашивать за братом. Еще более нелепо – в белой футболке с маленькими розовыми клубничинами. Когда другие дети видели его в ней, они кричали: «Мартин как девочка!» Они вообще часто это кричали. Мартину было стыдно и стыдно за то, что стыдно. Он знал, что это оскорбление было хуже любого другого, но не знал, почему. Он краснел до слез, но футболку продолжал носить. Дома после стирки он аккуратно складывал ее и водружал на полку, в стопку с другими футболками.

Единственный человек в школе, который проявлял к нему доброту, Клелия, была тремя годами его старше. Мартин не был уверен, что она стала бы защищать его от насмешек одноклассников, но в ней было нечто такое, что заставляло всех в ее присутствии становиться добрее, так что Мартин не мог и представить подобных сцен с участием Клелии. Она принадлежала другому миру, такому, в котором у каждого человека есть неотчуждаемое достоинство, даже у него. У нее были прямые русые волосы и слегка мужеподобное телосложение, которое казалось ему признаком большой силы духа.

Когда она собирала с ним мяту после уроков, Мартин набрался смелости и спросил, почему другие дети называют его девочкой. Клелия перестала собирать цветы, немного подумала и заговорила с ним таким серьезным и доверительным тоном, каким с ним не говорил еще никто. Мартин был настолько этим взволнован, что никак не мог сконцентрироваться на смысле ее речи. Он уловил какие-то отдельные, загадочные для него слова на «ф», на «п» и на «л» и старательно пытался слушать, но неожиданно разрыдался. Клелия замолчала, поставила корзинку с мятой на землю и обняла его за плечи. Мартин чувствовал себя бесконечно недостойным общества Клелии, ему было мучительно стыдно за свои слезы. Но он так нуждался в утешении! Ему хотелось, чтобы ее рука гладила его по голове вечно. «Ну, ну… Ну что ты, что ты…», – тихо говорила она своим умным и добрым голосом. В нескольких метрах за ее спиной появилась Матильда. Она выпорхнула из мятных зарослей в небесно-голубом пеньюаре, совершила что-то вроде неуклюжего па, взмахнув полной ножкой, и побежала прочь по тропинке, двигая вверх-вниз руками, как подстреленная куропатка. Эта сцена успокоила Мартина. Когда Клелия отстранилась, он увидел мокрое пятно от своих слез на ее молочно-белом ситцевом платье. Он не смел посмотреть ей в лицо, и еще минут десять они молча собирали мяту.

Слепая Мария

В их классе было, однако, существо, которому приходилось еще тяжелее, чем Мартину, – Слепая Мария. Дразнить ее «девочкой» было невозможно, потому что она действительно ею являлась, а «мальчиками», как известно, никого не дразнят, потому что никто не видит ничего плохого в том, чтобы быть мальчиком, но лучше от этого ее положение не становилось. Слепая Мария посредственно училась, не имела в школе друзей и жила не в городе, а в прилегающей к нему деревне в несколько домов. По общему мнению у нее было слишком много волос на руках и ногах, что было, вероятно, естественным и не таким уж необычным следствием примеси каких-то экзотических кровей, и во многих других ситуациях никого бы не смутило или даже могло бы вызывать восхищение, но, к сожалению, в провинциальной школе города К. не вызывало ничего, кроме шквала злобных насмешек и обидных прозвищ. Ее маленькие зеленые глаза казались еще меньше из-за массивных очков с толстыми минусовыми линзами. Одной из любимых забав в классе было отнимать их у Слепой Марии и передавать друг другу, в то время как она, щурясь и шаря перед собой руками, пыталась вернуть их обратно. Все считали, что от нее воняет навозом, хотя Мартин никогда этого не замечал. Однажды он помог ей подняться с пола, когда кто-то из девочек поставил ей подножку в коридоре. Слепая Мария ничего на это не сказала, только покраснела и пошла прочь. Она вообще как будто никогда ничего не говорила. Другие девочки дразнили ее также за длинные ситцевые платья и вязаные кардиганы, которые она постоянно носила, а ему они казались очень красивыми. В тот день ему стало нестерпимо любопытно, как живет Слепая Мария за пределами школы. Он проследил ее путь до дома, который представлял из себя чуть покосившееся деревянное здание в один этаж, обнесенное хлипким забором. На крыльце сидел тщедушный мужчина неопределенного возраста с маленькими черными усами и круглой розовой лысиной и держал на коленях охапку пушистых цыплят. Рядом с ним лежала какая-то книга. Слепая Мария зашла в дом, а через несколько секунд появилась снова и набросила на плечи мужчины теплый клетчатый плед. Затем она села рядом, подняла книгу и стала читать вслух. Мартин был поражен тем, какой у Слепой Марии оказался полнозвучный и выразительный голос. Он так заслушался, что потерял равновесие и наступил на сухой сучок. Слепая Мария и плешивый мужчина повернули головы в его сторону. Хотя его вряд ли можно было разглядеть сквозь забор и малиновые кусты, Мартин страшно испугался и бросился наутек.

Читать далее