Читать онлайн Спартак бесплатно
© Бугославская Н. В., ил. на обл., 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
* * *
Капрера, 25 июня 1874 г.
Дорогой мой Джованьоли!
Я залпом прочел вашего «Спартака», несмотря на то что у меня совсем нет времени для чтения; я от него в восторге и восхищен вами.
Надеюсь, что наши сограждане оценят великие достоинства этого произведения и, читая его, убедятся в необходимости сохранять непоколебимую стойкость, когда речь идет о борьбе за святое дело свободы.
Вы, римлянин, описали не лучший, но наиболее блестящий период истории величайшей республики – период, когда надменные властелины мира начинали уже погрязать в тине порока и разврата, но, несмотря на то что это поколение было источено испорченностью и разложением, оно породило исполинов, равных которым не было ни у одного из предыдущих поколений, ни у одного народа и ни в одну эпоху.
«Из всех великих людей величайшим был Цезарь», – сказал знаменитый философ. И действительно, деяния Цезаря возвеличили описанную вами эпоху.
Вы изваяли Спартака, этого Христа – искупителя рабов, резцом Микеланджело. Я, как раб, получивший свободу, благодарю вас за это, а также за то глубокое волнение, которое я испытал, читая ваше произведение.
Не раз слезы катились из глаз моих, не раз чудесные подвиги рудиария приводили меня в волнение, и я был немало огорчен тем, что ваша повесть оказалась такой краткой.
Пусть же воспрянет дух наших сограждан при воспоминании о великих героях, почивших в нашей родной земле, земле, где больше не будет ни гладиаторов, ни господ.
Неизменно ваш
Джузеппе Гарибальди
Глава первая. Щедроты Суллы
За четыре дня до ноябрьских ид[1] (10 ноября) в 675 году римской эры[2], в период консульства Публия Сервилия Ватия Исаврийского и Аппия Клавдия Пульхра, едва только стало светать, на улицах Рима начал собираться народ, прибывавший из всех частей города. Все шли к Большому цирку[3].
Из узких, кривых, густо населенных переулков Эсквилина[4] и Субуры[5], где жил преимущественно простой люд, валила разношерстная толпа, люди разного возраста и положения; они наводняли главные улицы города – Табернолу, Гончарную, Новую и другие, – направляясь в одну сторону – к цирку.
Ремесленники, неимущие, отпущенники, покрытые шрамами старики, гладиаторы, нищие, изувеченные ветераны гордых легионов – победителей народов Азии, Африки и кимвров[6], женщины из простонародья, шуты, комедианты, танцовщицы и стайки резвых детей двигались нескончаемой чередой. Оживленные лица, беззаботная болтовня, остроты и шутки свидетельствовали о том, что люди спешат на всенародное излюбленное зрелище.
Вся эта пестрая и шумливая многочисленная толпа наполняла великий город каким-то неясным, смутным, но веселым гулом, с которым могло бы сравниться лишь жужжание тысяч и тысяч ульев, расставленных на улицах.
Римляне сияли от удовольствия; их нисколько не смущало небо, покрытое серыми, мрачными тучами, предвещавшими дождь, а никак уж не хорошую погоду.
С холмов Латия[7] и Тускула[8] дул довольно холодный утренний ветер и пощипывал лица. Это легко было заметить по тому, как некоторые из граждан натянули на головы капюшоны плащей, другие надели широкополые шляпы или круглые войлочные шапки; мужчины старались закутаться поплотнее в зимние плащи и тоги, а женщины – в длинные просторные столы[9] и паллии[10].
Цирк, построенный в 138 году от основания Рима первым из царей Тарквинием Древним, после взятия Апиол был расширен и разукрашен последним из царей, Тарквинием Гордым; он стал называться Большим с 533 года римской эры, когда цензор[11] Квинт Фламиний выстроил другой цирк, названный его именем.
Большой цирк, воздвигнутый в Мурсийской долине между Палатинским и Авентинским холмами, к началу описываемых событий еще не достиг того великолепия и тех обширных размеров, какие придали ему впоследствии Юлий Цезарь и Октавиан Август[12]. Все же это было грандиозное и внушительное здание, имевшее в длину две тысячи сто восемьдесят и в ширину девятьсот девяносто восемь римских футов; в нем могло поместиться свыше ста двадцати тысяч зрителей.
Цирк этот имел почти овальную форму. Западная часть его была срезана по прямой линии, а восточная замыкалась полукругом. В западной части был расположен оппидум – сооружение с тринадцатью арками; под средней находился главный вход – так называемые Парадные ворота. Из них перед началом ристалищ на арену выходила процессия жрецов, несших изображения богов. Под остальными двенадцатью арками расположены были конюшни, или «камеры», куда ставили колесницы и лошадей, когда в цирке происходили бега. В дни кровопролитных состязаний, любимого зрелища римлян, там находились гладиаторы и дикие звери. От оппидума амфитеатром шли многочисленные ряды ступенек, служивших скамьями для зрителей; ступеньки пересекались лестницами: зрители всходили по ним, чтобы занять свои места. К этим лестницам примыкали другие, по которым народ направлялся к многочисленным выходам из цирка.
Вверху ряды скамей оканчивались аркадами, предназначенными для женщин, которые пожелали бы воспользоваться этим портиком.
Против Парадных ворот устроены были Триумфальные ворота, через которые входили победители, а с правой стороны оппидума были расположены Ворота смерти; через эти мрачные ворота служители цирка при помощи длинных багров убирали с арены изуродованные и окровавленные тела убитых или умирающих гладиаторов.
На площадке оппидума находились скамьи для консулов[13] и высших должностных лиц, для весталок[14] и сенаторов[15], тогда как остальные места ни для кого особо не предназначались и не распределялись.
По арене между оппидумом и Триумфальными воротами тянулась низкая стена длиной приблизительно в пятьсот футов, именовавшаяся хребтом; она служила для определения дистанции во время бегов. На обоих ее концах было несколько столбиков, называемых метами. На середине «хребта» возвышался обелиск солнца, а по обеим его сторонам располагались колонны, жертвенники и статуи, среди которых выделялись статуи Цереры и Венеры Мурсийской.
Внутри цирка по всей его окружности шел парапет высотой в восемнадцать футов; он назывался подиумом. Вдоль него пролегал ров, наполненный водой и огороженный железной решеткой. Все это предназначалось для охраны зрителей от возможного нападения диких зверей, которые свирепствовали на арене.
Таково было в 675 году это грандиозное римское сооружение, предназначенное для зрелищ. В огромное здание цирка, вполне достойное народа, чьи победоносные орлы уже облетели весь мир, устремилась, ежечасно, ежеминутно увеличиваясь, нескончаемая толпа плебеев, всадников, патрициев, матрон; вид у всех был беззаботный, как у людей, которых ждет веселая и приятная забава.
Что же происходило в этот день? Что праздновалось? Какое зрелище привлекло в цирк такое множество народа?
Луций Корнелий Сулла Счастливый[16], властитель Италии, человек, наводивший страх на весь Рим, велел объявить несколько недель назад – быть может, для того, чтобы отвлечь свои мысли от неисцелимой накожной болезни, которая мучила его уже два года, – что в продолжение трех дней римский народ будет пировать за его счет и наслаждаться зрелищами.
Уже накануне на Марсовом поле[17] и на берегу Тибра римские плебеи восседали за столами, накрытыми по приказу свирепого диктатора. Они шумно угощались до самой ночи, а затем пир перешел в разнузданную оргию. Заклятый враг Гая Мария[18] устроил это пиршество с неслыханной, царской пышностью: в триклинии[19], наскоро сооруженном под открытым небом, римлянам подавались в изобилии самые изысканные кушанья и тонкие вина.
Сулла Счастливый проявил неслыханную щедрость: на эти празднества и игры, устроенные в честь Геркулеса, он пожертвовал десятую часть своих богатств. Избыток приготовленных кушаний был так велик, что ежедневно огромное количество яств бросали в реку; вина подавали сорокалетней давности.
Так Сулла дарил римлянам левой рукой часть тех богатств, которые награбила его правая рука. Квириты[20], в глубине души не терпевшие Луция Корнелия Суллу, принимали, однако, с невозмутимым видом угощение и развлечения, которые устраивал для них человек, страстно ненавидевший весь римский народ.
День вступал в свои права. Животворные лучи солнца то тут, то там прорывались сквозь тучи и, разгораясь, золотили вершины десяти холмов, храмы, базилики и беломраморные стены патрицианских дворцов. Солнце согрело благодатным теплом плебеев, разместившихся на скамьях Большого цирка.
В цирке уже сидело свыше ста тысяч граждан в ожидании самых излюбленных римлянами зрелищ: кровопролитного сражения гладиаторов и боя с дикими зверями.
Среди этих ста тысяч зрителей восседали на лучших местах матроны, патриции, всадники, откупщики, менялы, богатые иностранцы, которые приезжали со всех концов Италии, стекались со всего света в Вечный город.
Несмотря на то что баловни судьбы являлись в цирк позже неимущего люда, им доставались лучшие и более удобные места. Среди разнообразных и малоутомительных занятий многих римских граждан, у которых зачастую не было хлеба, а временами и крова, но которых никогда не покидала гордость, всегда готовых воскликнуть: «Noli me tangere – civis romanus sum!» («He прикасайтесь ко мне – я римский гражданин!»), была одна своеобразная профессия, заключавшаяся в том, что нищие бездельники заблаговременно отправлялись на публичное зрелище и занимали лучшие места для богатых граждан и патрициев; те приезжали в цирк, когда им заблагорассудится, и, заплатив три или четыре сестерция, получали право на хорошее место.
Трудно вообразить, какую величественную картину являл собою цирк, заполненный более чем стотысячной массой зрителей обоего пола, всех возрастов и всякого положения. Представьте себе красивые переливы красок разноцветных одежд – латиклав[21], ангустиклав[22], претекст[23], стол, туник, пеплумов[24], паллиев; шум огромной толпы, похожий на подземный гул вулкана; мелькание голов и рук, подобное яростному и грозному волнению бурного моря! Но все это может дать только отдаленное понятие о той великолепной картине, которую представлял собою в этот час Большой цирк.
То тут, то там простолюдины, сидевшие на скамьях, извлекали запасы захваченной из дома провизии. Ели с большим аппетитом – кто ветчину, кто холодное вареное мясо или кровяную колбасу, а кто пироги с творогом и медом или сухари. Еда сопровождалась всяческими шутками и прибаутками, беззаботной болтовней, громким хохотом и возлияниями вин: велитернского, массикского, тускульского.
Повсюду шла бойкая торговля: продавцы жареных бобов, лепешек и пирожков сбывали свой товар плебеям, раскупавшим эти дешевые лакомства, чтобы побаловать своих жен и детей. А затем благодушно настроенным покупателям приходилось, разумеется, подзывать и продавцов вина, чтобы утолить жажду, вызванную жареными бобами. Они пили налитую в стаканчики кислятину, которую разносчики без зазрения совести выдавали за тускульское.
Семьи богачей, всадников и патрициев, держась отдельно от плебса, вели веселую, оживленную беседу, выказывая подчеркнутое достоинство манер.
Разодетые в пух и прах щеголи расстилали циновки и ковры на жестких каменных сиденьях, держали раскрытые зонты над головами прекрасных матрон и очаровательных девушек, оберегая их от жгучих лучей солнца.
В третьем ряду, почти у самых Триумфальных ворот, между двумя патрициями сидела матрона блистательной красоты. Гибкий стан, стройная фигура, прекрасные плечи свидетельствовали о том, что это была истинная дочь гордого Рима.
Правильные черты лица, высокий лоб, тонкий красивый нос, маленький рот и большие черные живые глаза – все в этой женщине дышало неизъяснимым очарованием. Черные как вороново крыло, густые и мягкие кудри падали ей на плечи и были скреплены надо лбом диадемой, осыпанной драгоценными камнями. Туника из белой тончайшей шерсти, обшитая внизу золотой полосой, обрисовывала ее прелестную фигуру. Поверх туники, ниспадавшей красивыми складками, был накинут белый паллий с пурпурной каймой.
Этой роскошно одетой красавице не исполнилось, вероятно, еще и тридцати лет. То была Валерия, дочь Луция Валерия Мессалы, сестра Квинта Гортензия[25], знаменитого оратора, соперника Цицерона, который стал консулом в 685 году. За несколько месяцев до начала нашего повествования Валерия развелась со своим первым мужем.
Рядом с Валерией сидел Эльвий Медуллий, существо длинное, бледное, худое, холеное, прилизанное, надушенное, напомаженное и разукрашенное; все пальцы его были унизаны золотыми кольцами с самоцветными камнями, с шеи спускалась золотая цепь тонкой работы. Элегантный наряд дополняла тросточка из слоновой кости, которой Медуллий весьма изящно играл.
На неподвижном и невыразительном лице аристократа лежала печать скуки и апатии; ему было только тридцать пять лет, а уже все на свете ему надоело. Эльвий Медуллий принадлежал к высшей римской знати, изнеженной, проводившей жизнь в кутежах и празднествах и предоставлявшей плебеям право сражаться и умирать за отечество и его славу.
По другую руку Валерии Мессалы сидел Марк Деций Цедиций, патриций лет пятидесяти, с открытым, веселым и румяным лицом, приземистый, коренастый толстяк с объемистым брюшком; выше всего он почитал утехи чревоугодия и большую часть времени проводил за столом в триклинии. Полдня у него уходило на отведывание изысканнейших лакомых блюд и соусов, приготовляемых его знаменитым поваром, который славился своим искусством на весь Рим; вторую половину дня этот патриций занят был мыслями о вечерней трапезе и предвкушением радостей, которые он снова испытает в триклинии.
Спустя несколько времени сюда пришел и Квинт Гортензий, чье красноречие снискало ему мировую славу.
Квинту Гортензию не было еще тридцати шести лет. Он посвятил много времени и труда изучению искусства пластики, различных приемов выражения мыслей и достиг столь высокого совершенства в искусстве сочетать жесты с речью, что, где бы он ни появлялся – в сенате ли, в триклинии ли, в любом другом месте, – каждое его движение было исполнено достоинства и благородства, которое казалось врожденным и поражало всех. Одежда его неизменно была темного цвета, но зато складки латиклава ниспадали так гармонично и были уложены так обдуманно, что выгодно оттеняли его красоту и величавость осанки.
К этому времени он уже успел отличиться в сражениях против италийских союзников Марсийской[26], или гражданской, войны и за два года получил сначала чин центуриона[27], а затем и трибуна[28].
Надо сказать, что Гортензий выделялся не только ученостью и высоким даром слова – он был также искуснейшим актером; половиной своего успеха Гортензий обязан был прекрасно звучавшему голосу и тонким декламаторским приемам, которыми он владел в совершенстве и пользовался так умело, что, когда он произносил речь, известнейший трагик Эзоп[29] и знаменитый актер Росций[30] спешили на Форум; оба пытались постигнуть тайны декламаторского искусства, которыми Гортензий пользовался с таким блеском.
Пока Гортензий, Валерия, Эльвий и Цедиций вели беседу и, по выраженному Валерией желанию, вольноотпущеннику было приказано принести таблички, на которых значились имена гладиаторов, сражавшихся в тот день, процессия жрецов с изображениями богов уже обошла «хребет», и на его площадке были установлены эти изображения.
Неподалеку от того места, где сидели Валерия и ее собеседники, стояли два подростка, одетые в белые тоги с пурпурной каймой; мальчиков сопровождал воспитатель.
Одному из его питомцев было четырнадцать лет, другому – двенадцать. Оба отличались чисто римским складом лица – худощавые, с резкими чертами и широким лбом. Это были Цепион и Катон[31] из рода Порциев, внуки Катона Цензора[32], который прославился во время второй Пунической войны[33] непримиримой враждой к Карфагену; он требовал, чтобы Карфаген был разрушен во что бы то ни стало.
Младший из братьев, Цепион, казавшийся более разговорчивым и приветливым, часто обращался к своему воспитателю Сарпедону, тогда как юный Марк Порций Катон стоял молчаливый и надутый, с брюзгливым, сердитым видом, совсем не соответствовавшим его возрасту. Уже с ранних лет он обнаруживал непреклонную волю, стойкость и непоколебимость убеждений. Рассказывали, что, когда ему было еще только восемь лет, Марк Помпедий Силон, один из военачальников во время войны итальянских городов против Рима, явился в дом дяди мальчика, Друза, схватил Катона и поднес к окну, угрожая выбросить на мостовую, если он откажется просить дядю за итальянцев. Помпедий тряс его и грозил, но ничего не добился: Марк Порций Катон не проронил ни слова, не сделал ни одного движения, ничем не выразил согласия или страха. Врожденная твердость души, изучение греческой философии, в особенности философии стоиков, и подражание суровому деду выработали у этого четырнадцатилетнего юноши характер доблестного гражданина.
Над Триумфальными воротами, неподалеку от одного из выходов, сидел, также со своим наставником, мальчик из другой патрицианской семьи, оживленно разговаривавший с юношей лет семнадцати. Хотя юноша и был одет в тогу, которую полагалось носить по достижении совершеннолетия, над губой у него едва пробивался пушок. Он был небольшого роста, болезненный и слабый на вид, но на бледном лице, обрамленном черными блестящими волосами, сияли большие черные глаза; в них светился высокий ум.
Этот семнадцатилетний юноша был Тит Лукреций Кар[34]. Он происходил из знатного римского рода и впоследствии обессмертил свое имя поэмой «О природе вещей». Его собеседнику, сильному и смелому двенадцатилетнему мальчику, Гаю Кассию Лонгину[35], сыну бывшего консула Кассия, суждено было сыграть выдающуюся роль в событиях, предшествовавших падению республики.
Лукреций и Кассий вели оживленную беседу. Будущий великий поэт последние два-три года часто бывал в доме Кассия, научился ценить в юном Лонгине его острый ум и благороднейшую душу и сильно привязался к нему. Кассий также любил Лукреция. Их влекли друг к другу одни и те же чувства и стремления, оба они одинаково относились к людям и богам.
Поблизости от Лукреция и Кассия сидел Фавст, сын Суллы, хилый, худой рыжеволосый подросток; с его бледного лица еще не сошли синяки и ссадины – следы недавней драки; голубые глаза смотрели злобно и спесиво – ему льстило, что на него указывают пальцем как на счастливого сына счастливого диктатора.
На арене сражались с похвальным жаром, но без ущерба для себя молодые, еще не обученные гладиаторы, вооруженные учебными палицами и деревянными мечами. Этим зрелищем развлекали зрителей до прибытия консулов и Суллы, устроившего для римлян любимую забаву и развлечение.
Бескровное сражение, однако, не доставляло никому удовольствия и никого не интересовало, кроме ветеранов-легионеров и рудиариев[36], оставшихся в живых после сотни состязаний. Вдруг по всему огромному амфитеатру гулко прокатились шумные и довольно дружные рукоплескания.
– Да здравствует Помпей!..[37] Да здравствует Гней Помпей! Да здравствует Помпей Великий! – восклицали тысячи зрителей.
Помпей, вошедший в цирк, занял место на площадке оппидума, рядом с весталками, которые собрались тут в ожидании кровавого зрелища, столь любимого этими девственницами, посвятившими себя культу богини целомудрия. Помпей приветствовал народ изящным поклоном и, поднося руки к губам, в знак благодарности посылал поцелуи.
Гнею Помпею было около двадцати восьми лет; он был высок ростом, крепкого, геркулесовского сложения; густые волосы, покрывавшие его крупную голову, росли на лбу очень низко, чуть ли не срастаясь с бровями, нависшими над большими черными глазами красивого миндалевидного разреза; впрочем, глаза у него были малоподвижны и невыразительны; строгие и резкие черты лица и могучие формы тела создавали впечатление мужественной красоты. Конечно, внимательно присмотревшись к его неподвижному лицу, наблюдатель нашел бы, что на нем не запечатлелись великие мысли и деяния человека, которому предстояло в течение двадцати лет занимать первое место в Римской империи. Как бы то ни было, но уже в возрасте двадцати пяти лет он вернулся победителем из похода в Африку, заслужил триумф и даже самим Суллой – вероятно, в минуту какого-то особого благоволения – был назван Великим. Каково бы ни было мнение о Помпее, его заслугах, деяниях, удачах, но в тот день, когда он вошел в Большой цирк, 10 ноября 675 года, симпатии римского народа были на его стороне. В двадцать пять лет он уже был триумфатором и заслужил любовь своих легионов, состоявших из ветеранов, закаленных в невзгодах и опасностях тридцати сражений: они провозгласили его императором.
Может быть, подчеркнутое пристрастие к Помпею отчасти объяснялось тайной ненавистью плебеев к Сулле: не имея возможности проявить эту ненависть иным путем, они изливали ее в бурных рукоплесканиях и похвалах молодому другу диктатора, единственному человеку, способному совершать ратные подвиги, равные подвигам Суллы.
Вслед за Помпеем прибыли консулы Публий Сервилий Ватий Исаврийский и Аппий Клавдий Пульхр, которые должны были оставить свои посты 1 января следующего года. Впереди Сервилия, исполнявшего обязанности консула в текущем месяце, шли ликторы, а впереди Клавдия, исполнявшего обязанности консула в прошлом месяце, шли ликторы с фасциями.
Когда консулы появились на площадке оппидума, в цирке все встали, чтобы выразить должное уважение к высшей власти в республике.
Сервилий и Клавдий опустились на свои места, вслед за ними сели и все зрители; сели и два будущих консула – Марк Эмилий Лепид[38] и Квинт Лутаций Катулл, которые выбраны были на следующий год в сентябрьских комициях[39].
Помпей приветствовал Сервилия и Клавдия, они ответили ему любезно, почти подобострастно; затем Помпей поднялся и подошел пожать руку Марку Лепиду, обязанному ему своим избранием; Гней Помпей использовал для этого свою большую популярность, вопреки желанию Суллы.
Лепид встретил молодого императора почтительными изъявлениями преданности; они стали беседовать; второму же консулу, Лутацию Катуллу, Помпей поклонился сдержанно и важно.
Несмотря на то что во время избрания консулов Сулла уже не был диктатором, он сохранил свое могущество и теперь употребил все свое влияние против кандидатуры Лепида, считая – и не напрасно, – что тот в душе был его противником и сторонником Гая Мария. Но именно эта оппозиция Суллы и благосклонная поддержка Помпея создали в комициях положение, при котором кандидатура Лепида взяла верх над кандидатурой Лутация Катулла, которого поддерживала партия олигархов. За это Сулла упрекал Помпея и твердил, что он на выборах в консулы поддерживал худшего из граждан и противодействовал избранию лучшего.
Как только прибыли консулы, выступление молодых гладиаторов прекратилось, а те гладиаторы, которым действительно предстояло сражаться в этот день, приготовились к выходу из камер, чтобы, согласно обычаю, продефилировать перед властями; они ждали только сигнала.
Все глаза были устремлены на оппидум, все ждали, когда консулы подадут знак к началу боя. Но консулы, окидывая взглядом ряды амфитеатра, как будто искали кого-то, желая испросить разрешения. Действительно, они ждали Луция Корнелия Суллу, человека, сложившего с себя звание диктатора и все же оставшегося властителем Рима.
Наконец раздались рукоплескания, сначала слабые и редкие, затем все более шумные и дружные, отдаваясь эхом по арене. Взгляды присутствующих устремились к Триумфальным воротам, через которые в сопровождении сенаторов, друзей и приверженцев в это время входил Луций Корнелий Сулла.
Этому удивительному человеку было тогда пятьдесят девять лет. Он был довольно высок ростом, хорошо и крепко сложен; шел он медленно и вяло, как человек, силы которого истощились, – это было следствием пьяных оргий, которым он предавался всю жизнь, а теперь более чем когда-либо. Но главной причиной его расслабленной поступи была изнурительная и неизлечимая болезнь, наложившая на его черты, на весь его облик печать преждевременной старости.
Лик Суллы был поистине ужасен. Правда, черты его были правильны и гармоничны: высокий лоб, крупный нос с раздувающимися, словно у льва, ноздрями, несколько большой рот с выпуклыми властными губами. Его можно было бы назвать даже красивым, в особенности представив себе эти черты в обрамлении густых белокурых волос с рыжеватым оттенком; лицо это освещалось серо-голубыми глазами, живыми, глубокими и проницательными. Это были светлые орлиные очи, но нередко они походили и на глаза гиены; в жестоком их взгляде можно было прочесть желание повелевать и жажду крови.
Когда Сулла воевал в Азии против Митридата, его попросили уладить спор, возникший между царем каппадокийским Ариобарзаном[40] и царем парфянским, отправившим к нему своего посла Оробаза. В посольской свите Оробаза был некий халдеец, знаток магии, который по лицам людей определял их душевные способности. Всматриваясь в черты Суллы, он подивился выразительному блеску его звериных глаз и сказал: «Этот человек непременно будет великим, и я удивлен, как он терпит, что до сих пор еще не стал первым среди людей».
Возвращаясь к Сулле, портрет которого мы здесь набросали, надо объяснить, почему мы назвали его лицо ужасным; оно было поистине страшным: покрытое какой-то грязноватой сыпью, с рассеянными там и сям белыми пятнами, оно было похоже, согласно злой остроте одного афинского шутника, на лицо мавра, осыпанное мукой.
Если лицо Суллы было таким в молодости, то легко понять, каким страшным оно стало с годами; в жилах диктатора текла дурная золотушная кровь, а оргии, которым он усердно предавался, обострили болезнь. Белые пятна и струпья, уродовавшие его лицо, увеличились числом, и теперь уж все его тело было усеяно гнойными язвами.
Ступая медленно, с видом пресыщенного человека, Сулла вошел в цирк. Вместо национального паллия или же традиционной тоги на нем была наброшена поверх туники из белоснежной шерсти, затканной золотыми арабесками и узорами, нарядная хламида огненно-красного цвета, отороченная золотом; на правом плече она скреплялась золотой застежкой, в которую были вправлены драгоценные камни, искрившиеся и переливавшиеся в лучах солнца. Сулла, презиравший весь род людской, в особенности своих сограждан, был первым из немногих, надевших греческую хламиду. У него была палка с золотым набалдашником, на котором с величайшим искусством был выгравирован эпизод из битвы под Орхоменом в Беотии, где Сулла разбил наголову Архелая[41], наместника Митридата. Резчик изобразил, как коленопреклоненный Архелай сдается Сулле. На безымянном пальце правой руки у диктатора было кольцо с большой камеей из кроваво-красной яшмы, оправленной в золото; на камне была изображена сцена выдачи Бокхом[42] царя Югурты. Сулла носил это кольцо не снимая со дня триумфа Гая Мария и постоянно хвастался им, что вполне соответствовало его характеру. Это кольцо стало первой искрой, зажегшей пламя пагубного раздора между Суллой и Марием.
При громе рукоплесканий сардоническая улыбка искривила губы Суллы, и он вполголоса произнес:
– Рукоплещите, рукоплещите, глупые бараны!
В это время консулы подали сигнал к началу зрелищ; сто гладиаторов вышли из камер и колонной двинулись по арене.
В первом ряду выступали ретиарий[43] и мирмиллон[44], которые должны были сражаться первыми, и хотя недалеко была та минута, когда одному из них было суждено убить другого, они шли, спокойно беседуя. За ними следовало девять лаквеаторов[45]; в руках они держали трезубцы и сети, которые должны были накидывать на девятерых секуторов[46], вооруженных щитами и мечами.
Вслед за этими девятью парами шли тридцать пар гладиаторов, которые должны были сражаться друг против друга, по тридцать бойцов с каждой стороны, как бы повторяя в малых размерах настоящее сражение. Тридцать из них были фракийцы, другие тридцать – самниты; все красивые и молодые, рослые, сильные и мужественные люди.
Гордые фракийцы были вооружены короткими кривыми мечами; в руках они держали небольшие квадратные щиты с выпуклой поверхностью, головы защищены шлемами без забрала; это было их национальное вооружение. Все они были в коротких ярко-красных туниках, на шлемах развевались по два черных пера. У тридцати самнитов было вооружение воинов народа Самния: короткий прямой меч, небольшой закрытый шлем с крыльями, маленький квадратный щит и железный наручник, закрывавший правую руку, не защищенную щитом, и, наконец, надколенник, который защищал левую ногу. Самниты были в голубых туниках, на шлемах у них развевались белые перья.
Шествие завершали десять пар андабатов в белых туниках; вооружены они были только короткими клинками, скорее похожими на ножи, чем на мечи; на головах их были шлемы с опущенными глухими забралами, в которых прорезаны были неправильно расположенные и чрезвычайно маленькие отверстия для глаз. Эти двадцать несчастных, брошенных на арену, сражаясь друг с другом, словно играли в жмурки; они долго развлекали публику, вызывая взрывы хохота, до тех пор, пока лорарии, подгоняя противников раскаленными железными прутьями, не сталкивали их вплотную, чтобы они убивали друг друга.
Сто гладиаторов обходили арену под рукоплескания и крики зрителей. Подойдя к тому месту, где сидел Сулла, они подняли голову и, согласно наставлению, данному им ланистой[47] Акцианом, воскликнули хором:
– Привет тебе, диктатор!
– Ну что ж, хороши! – заметил Сулла, обращаясь к окружающим. Он осматривал дефилировавших мимо него гладиаторов опытным глазом победителя во многих сражениях. – Храбрые и сильные юноши! Нам предстоит красивое зрелище. Горе Акциану, если будет иначе! За эти пятьдесят пар гладиаторов он взял с меня двести двадцать тысяч сестерций, мошенник!
Процессия гладиаторов обошла арену цирка, приветствовала консулов и вернулась в камеры. На арене, сверкающей, как серебро, остались лицом к лицу только два человека: мирмиллон и ретиарий.
Все затихло, и глаза зрителей устремились на двух гладиаторов, готовых к схватке. Мирмиллон, галл по происхождению, белокурый, высокий, ловкий и сильный красавец, в одной руке держал небольшой щит, а в другой – широкий и короткий меч, на голове у него был шлем, увенчанный серебряной рыбой. Ретиарий, вооруженный только трезубцем и сетью и одетый в простую голубую тунику, стоял в двадцати шагах от мирмиллона и, казалось, обдумывал, как лучше поймать его в сеть. Мирмиллон, подавшись корпусом вперед и опираясь на вытянутую левую ногу, держал меч почти опущенным к правому бедру, ожидая нападения.
Внезапно, сделав огромный прыжок, ретиарий очутился в нескольких шагах от мирмиллона и с быстротою молнии бросил на противника сеть. Но тот отскочил и, пригнувшись к самой земле, увернулся от сети, затем ринулся на ретиария, который, поняв свой промах, пустился бежать. Мирмиллон бросился преследовать его, но ретиарий, более ловкий, описав полный круг, успел добежать до того места, где лежала сеть, и подобрал ее. Едва он выпрямился, как мирмиллон настиг его, и в тот миг, когда он готов был обрушить на ретиария страшный удар, тот повернулся и кинул на противника сеть. Мирмиллон на четвереньках отполз в сторону, быстрым прыжком вскочил на ноги, и ретиарий, уже направивший на него трезубец, только царапнул остриями по щиту галла. Тогда ретиарий снова бросился бежать.
Толпа недовольно загудела: она считала себя оскорбленной тем, что гладиатор осмелился выступать в цирке, не умея в совершенстве владеть сетью.
На этот раз мирмиллон, вместо того чтобы бежать за ретиарием, повернул в ту сторону, откуда мог ожидать приближения противника, и остановился в нескольких шагах от сети. Ретиарий, разгадав его маневр, помчался обратно, держась около хребта арены. Добежав до Триумфальных ворот, он перескочил через хребет и очутился в другой части цирка, около своей сети. Мирмиллон, поджидавший тут ретиария, набросился на него и стал наносить удары, а тысячи голосов кричали в ярости:
– Бей его, бей! Убей ретиария! Убей разиню! Убей труса! Убей, убей! Пошли его ловить лягушек на берегах Ахеронта!
Ободренный криками толпы, мирмиллон продолжал наступать на ретиария, а тот, сильно побледнев, старался держать противника на расстоянии, размахивал трезубцем, кружил вокруг мирмиллона, напрягая все силы и стараясь схватить свою сеть.
Неожиданно мирмиллон, подняв левую руку, отбил щитом трезубец и проскользнул под ним; его меч готов был поразить грудь ретиария, как вдруг последний ударил трезубцем по щиту противника и бросился к сети, однако недостаточно ловко и быстро: меч мирмиллона ранил его в левое плечо; брызнула сильной струей кровь. Но ретиарий все же убежал со своей сетью. Сделав шагов тридцать, он повернулся к противнику и громко закричал:
– Рана легкая! Пустяки!..
Минуту спустя он уже напевал.
Веселый взрыв смеха послышался после строфы, пропетой ретиарием; его хитрая выдумка удалась: он завоевал симпатии публики; раздались аплодисменты в честь безоружного, раненого, истекающего кровью человека, которому жизненный инстинкт подсказал, что надо найти в себе мужество шутить и смеяться.
Взбешенный насмешками противника, загоревшись завистью, ибо толпа явно выказывала теперь симпатию ретиарию, мирмиллон с яростью набросился на него. Но ретиарий, отступая прыжками и ловко избегая ударов, крикнул:
– Приди, галл! Сегодня вечером я пошлю доброму Харонту жареную рыбу!
Эта новая шутка еще больше развеселила толпу и вызвала новое нападение мирмиллона. На этот раз ретиарий очень удачно набросил свою сеть – его враг запутался в ней. Толпа неистово рукоплескала.
Мирмиллон, стараясь освободиться, все больше запутывался в сети; зрители громко хохотали. Ретиарий помчался к тому месту, где лежал трезубец, поднял его и, возвращаясь бегом, закричал:
– Харонт получит рыбу! Харонт получит рыбу!
Однако, когда он приблизился к своему противнику, тот отчаянным усилием могучих рук разорвал сеть, и она упала к его ногам, освободив руки. Он мог теперь встретить нападение врага, но двигаться ему было невозможно.
Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Она напряженно следила за каждым движением, за каждым приемом противников. Исход поединка зависел от любой случайности. Лишь только мирмиллон разорвал сеть, ретиарий подбежал к нему и, изловчившись, нанес сильный удар трезубцем. Мирмиллон отразил удар с такой силой, что щит разлетелся на куски. Но трезубец все-таки ранил гладиатора; брызнула кровь – на его обнаженной руке было теперь три раны. Почти в то же мгновение мирмиллон схватил левой рукой трезубец и, бросившись всей тяжестью тела на противника, вонзил ему лезвие меча до половины в правое бедро. Раненый ретиарий, оставив трезубец в руках противника, побежал, обагряя кровью арену, и, сделав шагов сорок, упал на колено, затем рухнул навзничь. Мирмиллон, увлеченный силой удара и тяжестью своего тела, тоже свалился, затем поднялся, высвободил ноги из сетей и ринулся на упавшего противника.
Толпа бешено рукоплескала в эти последние минуты борьбы, рукоплескала и тогда, когда ретиарий, опираясь на локоть левой руки, приподнялся и обратил к зрителям свое лицо, покрытое мертвенной бледностью. Он приготовился бесстрашно и достойно встретить смерть и обратился к зрителям, прося даровать ему жизнь не потому, что надеялся спасти ее, а только следуя обычаю.
Мирмиллон поставил ногу на тело противника и приложил меч к его груди; подняв голову, он обводил глазами амфитеатр, чтобы узнать волю зрителей.
Свыше девяноста тысяч мужчин, женщин и детей опустили большой палец правой руки книзу: это был знак смерти, и меньше пятнадцати тысяч добросердечных людей подняли руку, сжав ее в кулак и подогнув большой палец, – в знак того, что побежденному гладиатору даруется жизнь.
Среди девяноста тысяч человек, обрекших ретиария на смерть, были и непорочные, милосердные весталки, желавшие доставить себе невинное удовольствие – зрелище смерти несчастного гладиатора.
Мирмиллон уже приготовился прикончить ретиария, как вдруг тот, схватив меч противника, с силой вонзил его себе в сердце по самую рукоятку. Мирмиллон быстро вытащил меч, покрытый дымящейся кровью. Тело ретиария выгнулось в жестокой агонии, он крикнул страшным голосом, в котором уже не было ничего человеческого:
– Проклятые! – и мертвым упал навзничь.
Глава вторая. Спартак на арене
Зрители неистово аплодировали. Все принялись обсуждать происшедшее, цирк гудел сотней тысяч голосов. Мирмиллон вернулся в камеру, откуда вышли Плутон, Меркурий и служители цирка. Они крюками вытащили с арены труп ретиария через Ворота смерти, прикоснувшись предварительно раскаленным железом к телу умершего, чтобы удостовериться в его смерти. Затем принесли несколько небольших мешков, наполненных блестящим порошком толченого мрамора, доставленного из соседних Тиволийских карьеров, засыпали то место, где оставалась большая лужа крови, и арена снова засверкала, как серебро, под яркими лучами солнца.
Толпа рукоплескала и выкрикивала:
– Да здравствует Сулла!
Сулла повернулся к своему соседу, Гнею Корнелию Долабелле, бывшему два года назад консулом, и сказал:
– Клянусь Аполлоном Дельфийским, моим покровителем, вот подлая чернь! Ты думаешь, она рукоплещет мне?.. Нет, моим поварам, приготовившим для них вчера вкусное и обильное угощение.
– Почему ты не занял место на оппидуме? – спросил Гней Долабелла.
– Не думаешь ли ты, что от этого возрастет моя слава? – ответил Сулла и тут же добавил: – А ведь товар, проданный мне ланистой Акцианом, недурен, а?
– О, как ты щедр, как ты велик! – воскликнул сидевший рядом с Суллой сенатор Тит Аквиций.
– Да поразит Юпитер-громовержец всех подлых льстецов! – вскричал бывший диктатор и, в ярости схватившись рукой за плечо, стал усиленно чесать его, пытаясь заглушить мучительный зуд, похожий на укусы отвратительных паразитов.
Через минуту он добавил:
– Я отказался от власти, ушел от дел, а вы все еще видите во мне своего господина! Презренные, вы можете жить только рабами!
– Не все, о Сулла, рождены для рабства, – смело возразил патриций из свиты Суллы, сидевший неподалеку от него.
Этот бесстрашный человек был Луций Сергий Катилина[48]. В ту пору ему шел двадцать седьмой год. Природа наделила его высоким ростом, могучей грудью, широкими плечами, крепкими мышцами рук и ног. У него была большая голова с целым лесом черных вьющихся волос, смуглое мужественное лицо с энергичными чертами. Толстая, набухшая вена, пересекая большой лоб, спускалась к самой переносице; темно-серые глаза хранили выражение жестокости, а нервные подергивания, пробегавшие по этому властному, решительному лицу, раскрывали внимательному наблюдателю малейшие движения души Катилины.
К тому времени, о котором повествуется в этой книге, Луций Сергий Катилина снискал среди своих соотечественников славу страшного человека. Все боялись его вспыльчивого, необузданного нрава. Он убил патриция Гратидиана, когда тот спокойно гулял по берегу Тибра, – убил только потому, что Гратидиан отказался дать под залог имущества Катилины крупную сумму денег, нужную последнему для уплаты огромных долгов. Из-за этих долгов Катилина не мог получить ни одной из государственных должностей, на которые притязал.
То было время проскрипций[49], когда ненасытная жестокость Суллы утопила Рим в крови. Имени Гратидиана не значилось в проскрипционных списках; более того, он даже считался сторонником Суллы, но он был очень богат, а имущество людей, занесенных в проскрипционные списки, подлежало конфискации. И когда Катилина притащил в курию, где заседал сенат, труп Гратидиана и, бросив его к ногам диктатора, заявил, что он убил этого человека как врага Суллы и врага родины, диктатор оказался не очень щепетильным: он посмотрел сквозь пальцы на убийство, обратив все свое внимание на несметные богатства убитого.
Вскоре после этого Катилина поссорился со своим братом. Оба обнажили мечи, но Сергий Катилина, отличавшийся необычайной силой, был также и первым фехтовальщиком в Риме. Он убил брата, наследовал его имущество и тем спасся от разорения, к которому его привели расточительность и беспрерывные кутежи. Сулла и на сей раз постарался ничего не заметить; квесторы[50] тоже не стали придираться к братоубийце.
В ответ на смелые слова Катилины Луций Корнелий Сулла спокойно повернул голову в его сторону и сказал:
– А как ты думаешь, Катилина, сколько в Риме граждан столь же смелых, как ты, и обладающих такой же, как ты, широтой души и в добродетели и пороках?
– Не могу я, о прославленный Сулла, – ответил Катилина, – глядеть на людей и взвешивать события с высоты твоего величия. Знаю только, что я от рождения люблю свободу и не выношу никаких уз. И прямо скажу – ненавижу тиранию, хотя бы она скрывалась под маской великодушия, хотя бы ею пользовались лицемерно, якобы для блага родины. А ведь родина наша, даже раздираемая мятежами и междоусобными войнами, жила бы лучше под властью многих, чем под деспотической властью одного! И, не входя в разбор твоих действий, скажу тебе откровенно, что я, как и прежде, порицаю твою диктатуру. Я верю, я хочу верить, что в Риме есть еще немало граждан, готовых претерпеть любые муки, лишь бы снова не подпасть под тиранию одного человека, особенно если он не будет называться Луцием Корнелием Суллой и чело его не будет увенчано, как твое, лаврами победы в сотнях сражений и если его диктатура хотя бы отчасти не будет оправдана, как была оправдана твоя диктатура, преступными деяниями Мария, Карбона[51] и Цинны[52].
– Так почему же, – спокойно спросил Сулла с еле заметной насмешливой улыбкой, – почему же вы не призываете меня на суд перед свободным народом? Я отказался от диктатуры. Почему же мне не было предъявлено никаких обвинений? Почему вы не потребовали отчета в моих действиях?
– Дабы не видеть снова убийств и траура, которые в течение десяти лет омрачали Рим… Но не будем говорить об этом, в мои намерения не входит обвинять тебя: ты, быть может, совершил немало ошибок, зато ты совершил и много славных подвигов; воспоминания о них не перестают волновать мою душу, ибо, как и ты, Сулла, я жажду славы и могущества. А скажи все же, не кажется ли тебе, что в жилах римского народа еще течет кровь наших великих и свободных предков? Вспомни, как несколько месяцев назад ты в курии, при всем сенате, добровольно сложил с себя власть и, отпустив ликторов и воинов, направился с друзьями домой и как вдруг какой-то неизвестный юноша стал бесчестить и поносить тебя за то, что ты отнял у Рима свободу, истребил и ограбил его граждан и стал их тираном! О Сулла, согласись, что нужно обладать непреклонным мужеством, чтобы произнести все то, что сказал он: ведь тебе достаточно было только подать знак – и смельчак тотчас поплатился бы жизнью! Ты поступил великодушно – я говорю это не из лести: Катилина не умеет и не желает льстить никому, даже всемогущему Юпитеру! – ты поступил великодушно, не наказав его. Но ты согласен со мной: если у нас существуют безвестные юноши, способные на такой поступок – я так жалею, что не узнал, кто он, – то есть надежда, что отечество и республика еще могут быть спасены!
– Да, это был, конечно, отважный поступок, а я всегда восхищался мужеством и любил храбрецов. Я не захотел мстить смельчаку за обиду и стерпел все его оскорбления и поношения. Но знаешь ли ты, Катилина, какие последствия будут иметь поступок и слова этого юноши?
– Какие? – спросил Сергий Катилина, устремив испытующий взор в затуманенные глаза диктатора.
– Отныне, – ответил Сулла, – никто из тех, кому удастся захватить власть в республике, не пожелает от нее отказаться.
Катилина в раздумье опустил голову, затем, овладев собой, поднял ее и сказал:
– Найдется ли еще кто-нибудь, кто сумеет и захочет захватить высшую власть?
– Ну… – произнес, иронически улыбаясь, Сулла. – Видишь толпы рабов? – И он указал на ряды амфитеатра, переполненные народом. – В рабах нет недостатка… Найдутся и диктаторы.
Весь этот разговор происходил под аккомпанемент бурных рукоплесканий толпы, увлеченной кровопролитным сражением, происходившим на арене между лаквеаторами и секуторами; вскоре оно завершилось смертью семи лаквеаторов и пяти секуторов. Оставшиеся в живых гладиаторы, раненные и истекающие кровью, удалились в камеры, а зрители бешено аплодировали, смеялись и весело шутили.
В то время когда лорарии вытаскивали из цирка двенадцать трупов и уничтожали следы крови на арене, Валерия, внимательно наблюдавшая за Суллой, который сидел неподалеку от нее, вдруг поднялась и, подойдя к диктатору сзади, выдернула шерстяную нитку из его хламиды. Удивленный, он обернулся и, сверкнув своими звериными глазами, принялся рассматривать ту, которая прикоснулась к нему.
– Не гневайся, диктатор! Я выдернула эту нитку, чтобы иметь долю в твоем счастье, – произнесла Валерия с чарующей улыбкой.
Почтительно приветствуя его, она по обычаю поднесла свою руку к губам и направилась к своему месту. Сулла, польщенный ее любезными словами, учтиво поклонился и, повернув голову, проводил красавицу долгим взглядом, которому постарался придать ласковое выражение.
– Кто это? – спросил Сулла, опять повернувшись в сторону арены.
– Это Валерия, – ответил Гней Корнелий Долабелла, – дочь Мессалы.
– А-а!.. – заметил Сулла. – Сестра Квинта Гортензия?
– Именно.
И Сулла вновь повернулся к Валерии, которая смотрела на него ласковыми глазами.
Гортензий встал со своего места и пересел поближе к Марку Крассу[53], очень богатому патрицию, известному своей скупостью и честолюбием – двумя противоречивыми страстями, прекрасно уживавшимися, однако, в этой своеобразной натуре.
Марк Красс сидел рядом с девушкой необыкновенной красоты. Так как ей предстоит играть большую роль в нашем повествовании, задержимся на мгновение и поглядим на нее.
Звалась эта девушка Эвтибидой; по покрою одежды в ней можно было признать гречанку; сразу бросалась в глаза красота ее высокой и стройной фигуры. Талия была так тонка, что казалось, ее можно было обхватить двумя пальцами. Прелестное лицо поражало алебастровой белизной, оттененной нежным румянцем. Изящной формы лоб обрамляли кольца рыжих пушистых волос. Большие миндалевидные глаза цвета морской волны горели страстным огнем и непреодолимо влекли к себе. Чуть вздернутый, красиво очерченный носик как будто подчеркивал выражение дерзкой смелости, запечатлевшейся в ее чертах. Меж полуоткрытых, слегка влажных алых губ сверкали белоснежные зубы – настоящие жемчужины, соперничавшие прелестью с очаровательной ямочкой на маленьком округлом подбородке. Белая шея казалась изваянной из мрамора, плечи были достойны Юноны. Кисти обнаженных точеных рук и ступни ног были крошечные, как у ребенка.
Поверх короткой туники из тончайшей белой ткани, густо затканной серебряными звездочками и уложенной изящными складками, под которыми угадывались скульптурные формы девушки, был накинут паллий из голубой шерсти, тоже весь в звездочках. Волосы надо лбом скрепляла небольшая диадема. В маленькие уши были вдеты две крупные жемчужины со сверкающими подвесками из сапфиров в форме звездочек. Шею обвивало жемчужное ожерелье, с которого на полуобнаженную грудь спускалась большая сапфировая звезда. Руки украшали четыре серебряных браслета с вырезанными на них цветами и листьями. Талию обхватывал обруч с острым, угловатым концом, тоже из драгоценного металла. На маленьких розовых ножках были короткие котурны, состоявшие из подошвы и двух полосок голубой кожи, пересекавшихся у щиколоток; выше щиколоток ноги были схвачены двумя серебряными ножными браслетами тончайшей чеканной работы.
Девушке этой было не более двадцати четырех лет. Она была хороша собой и изысканно одета. Казалось, сама Венера Пафосская сошла с Олимпа, чтобы смертные могли насладиться лицезрением ее чудесной красоты.
Такова была юная Эвтибида, неподалеку от которой сел Марк Красс, с восторгом любовавшийся ею.
Когда к нему подошел Гортензий, Красс всей душой предавался созерцанию очаровательной девушки. Красавица же, явно скучая, в эту минуту зевала, открыв маленький ротик; правой рукой она играла сапфировой звездой, искрившейся на ее груди.
Крассу исполнилось тридцать два года; он был выше среднего роста и крепкого сложения, но склонен к тучности. На могучей шее сидела довольно крупная голова, гармонировавшая с мощным телом, но лицо, бронзово-золотистого оттенка, было худым; черты лица мужественные, чисто римского склада – орлиный нос, выдающийся, резко очерченный подбородок; глаза серые, с желтизной, – они то блестели необычайно ярко, то были неподвижны, бесцветны, как будто угасали. Родовитость, необычайное красноречие, огромное богатство, приветливость и учтивость завоевали ему не только известность, но и славу и влиятельность. К тому времени, с которого начинается наше повествование, он уже не раз доблестно сражался в гражданской войне на стороне Суллы и занимал различные административные посты.
– Здравствуй, Марк Красс, – сказал Гортензий, выводя его из состояния оцепенения. – Ты, видимо, погружен в созерцание звезд?
– Ты угадал, клянусь Геркулесом! – ответил Красс. – Эта…
– «Эта»? Которая?
– Вон та красавица гречанка, которая сидит двумя рядами выше нас…
– A! Я тоже заметил ее. Это Эвтибида.
– Эвтибида? Что ты хочешь этим сказать?
– Ничего. Я назвал тебе ее имя… Она действительно гречанка… – сказал Гортензий, усаживаясь рядом с Крассом.
– Настоящая богиня! Сама Венера!.. Клянусь Геркулесом, я не могу представить более совершенного воплощения красоты прославленной дочери Юпитера.
– Ты прав, – улыбаясь, сказал Гортензий. – Но разве жена Вулкана так уж недоступна? Разве не дарит она щедро свои милости и сокровища своей красоты богам, полубогам, а временами даже и простым смертным, если кому-нибудь выпало счастье понравиться ей?
– А где она живет?
– На Священной улице… около храма Верхнего Януса.
Глаза Красса вспыхнули фосфорическим огнем, каким они иногда загорались, но тут же огонь погас, и, обернувшись к Гортензию, Красс спросил:
– Тебе надо поговорить со мной?
– Да, о тяжбе с банкиром Трабулоном.
– Я слушаю тебя.
Пока они беседовали об упомянутой Гортензием тяжбе и пока Сулла, несколько месяцев назад похоронивший свою четвертую жену, Цецилию Метеллу, а теперь вновь попавший в сети Амура, затевал на пятьдесят девятом году жизни поздний роман с прекрасной Валерией, послышался звук трубы. Это был сигнал к началу боя между тридцатью фракийцами и тридцатью самнитами, уже построенными в ряды друг против друга.
Разговоры, шум, смех прекратились; все взоры были устремлены на сражающихся. Первое столкновение было ужасно: среди глубокой тишины, царившей в цирке, резко прозвучали удары мечей по щитам, по арене полетели перья, осколки шлемов, куски разбитых щитов, а возбужденные, тяжело дышавшие гладиаторы наносили друг другу удар за ударом. Не прошло и пяти минут после начала боя, а на арене уже лилась кровь: трое гладиаторов корчились на земле в агонии, а сражающиеся топтали их ногами.
Невозможно ни описать, ни вообразить себе напряжение, с которым зрители следили за кровавыми перипетиями этого боя. О нем можно составить себе лишь слабое представление, судя по тому, что восемьдесят тысяч человек из числа собравшихся в цирке бились об заклад на сумму от десяти до двадцати сестерциев и даже до пятидесяти талантов[54], смотря по своему состоянию; одни держали пари за пурпурно-красных фракийцев, другие – за голубых самнитов.
По мере того как ряды гладиаторов редели, все чаще и чаще раздавались рукоплескания и громкие поощрительные возгласы.
По прошествии одного часа сражение уже подходило к концу. По всей арене то тут, то там лежали пятьдесят гладиаторов, убитые или смертельно раненные; умирающие корчились в судорогах агонии и испускали душераздирающие крики.
Зрители, державшие пари за самнитов, казалось, могли быть вполне уверены в их победе. Семеро самнитов окружили и теснили трех оставшихся в живых фракийцев, последние же, тесно став спиной друг к другу, образовали треугольник и оказывали яростное сопротивление превосходящим силам самнитов.
Среди трех еще живых фракийцев был Спартак. Его атлетическая фигура, поразительная сила крепких мышц, совершенная гармония всех линий тела, несокрушимая, непреодолимая храбрость несомненно должны были способствовать выдвижению этого человека, особенно в ту эпоху, когда физическая сила и твердость характера являлись главным условием успеха в жизни.
Спартаку исполнилось тридцать лет, и все те выдающиеся качества, о которых мы говорили, сочетались в нем с образованностью, редкой для его общественного положения, с возвышенным образом мыслей, благородством и величием души, доказательства которых он давал не раз.
Длинные белокурые волосы и густая борода обрамляли его красивое, мужественное лицо с правильными чертами, озаренное светом голубых глаз, полных жизни, чувства, огня; они придавали его лицу, когда он был спокоен, выражение какой-то печальной доброты.
Но в бою Спартак совершенно преобразился: на арене цирка сражался гладиатор с искаженным от гнева лицом, глаза его метали молнии, вид был ужасен.
Спартак родился во Фракии, в Родопских горах. Он сражался против римлян, вторгшихся в его страну, попал в плен и за свою силу и храбрость был зачислен в римский легион, где проявил необычайную доблесть.
Затем он так отличился в войне против Митридата и его союзников, что был назначен деканом – начальником отряда из десяти человек – и заслужил почетную награду – гражданский венок[55]. Но когда римляне снова начали войну против фракийцев, Спартак бежал из легиона и стал сражаться в рядах соотечественников против римлян. Раненный, он снова попал в плен к своим врагам. Вместо смертной казни, предписанной законом для дезертиров, он должен был стать гладиатором и был продан одному ланисте, впоследствии перепродавшему его Акциану.
Прошло не более двух лет с тех пор, как Спартак попал в ряды гладиаторов. Со своим первым ланистой он объездил почти все города Италии, участвовал более чем в ста боях и ни разу не был серьезно ранен. Другие гладиаторы тоже были мужественны и сильны, но Спартак настолько превосходил их силой и храбростью, что постоянно оставался победителем и заслужил себе великую славу во всех амфитеатрах и цирках Италии.
Акциан купил фракийца за очень большие деньги – двенадцать тысяч сестерциев. Спартак принадлежал ему уже шесть месяцев, но Акциан ни разу не выпускал его в римских амфитеатрах – то ли потому, что высоко ценил Спартака как преподавателя фехтования, борьбы и гимнастики в своей школе гладиаторов, то ли потому, что слишком дорого заплатил за него, чтобы рисковать его жизнью. В случае смерти Спартака плата за него не возместила бы понесенных ланистой убытков.
Но сегодня Акциан впервые выпустил Спартака на арену цирка, потому что Сулла заплатил за сто гладиаторов, отобранных для боя в этот день, огромную сумму – двести двадцать тысяч сестерциев – и такая щедрая плата покрывала убыток, который ланиста мог понести в случае смерти Спартака. И все же, несмотря на то что гладиаторы, оставшиеся в живых после состязаний, поступали в собственность ланисты, исключая тех, кому народ даровал свободу, Акциан, взволнованный и бледный, опершись на одну из дверей камеры, следил за последними моментами борьбы; для того, кто захотел бы понаблюдать за ним, конечно, не могло пройти незамеченным его беспокойство за Спартака. Он напряженно следил за каждым движением, за каждым ударом, нанесенным или отбитым фракийцем.
– Смелее, смелее, самниты! – кричали тысячи зрителей, державших за них пари.
– Бейте их! Рубите этих трех варваров!
– Задай им, Небулиан! Прикончи их, Крикс! Подминай, подминай, Порфирий! – кричали зрители, в руках у которых были таблички с именами гладиаторов.
В ответ на эти выкрики гремел не менее мощный хор сторонников фракийцев. У них, правда, было мало шансов на выигрыш, но они не теряли надежды. Спартак, еще не раненный, с неповрежденным щитом и шлемом, как раз в этот момент пронзил мечом одного из окруживших его самнитов. При этом взмахе меча раздался гром рукоплесканий и возгласы тысячи зрителей:
– Смелее, Спартак! Браво, Спартак! Да здравствует Спартак!
Двое других фракийцев, которые сражались бок о бок с бывшим римским солдатом, были оба тяжело ранены; они вяло наносили и вяло отражали удары – силы их иссякали.
– Защищайте мне спину! – крикнул Спартак; размахивая с быстротою молнии своим коротким мечом, он вынужден был одновременно отражать удары мечей всех самнитов, дружно нападавших на него. – Защищайте мне спину!.. Еще минута… и мы победим!
Голос его прерывался, грудь порывисто вздымалась, по бледному лицу катились крупные капли пота. Глаза его сверкали; в них горели жажда победы, гнев, отчаяние…
Вскоре недалеко от Спартака, заливая арену своею кровью, упал другой самнит, раненный в живот; он хрипел в агонии и слал проклятия зрителям. Вслед за ним свалился с разбитым черепом один из фракийцев, стоявших за спиной Спартака.
Весь цирк гудел от рукоплесканий, криков и возгласов: взоры всех зрителей были прикованы к сражающимся, ловили малейшее движение их, малейший жест. Луций Сергий Катилина, вскочив, стоял рядом с Суллой; он едва дышал, не видел ничего, кроме этой кровавой бойни, и не отрываясь смотрел на меч Спартака, так как держал пари за фракийцев; казалось, нить его собственной жизни была связана с этим мечом.
Третий самнит, пораженный Спартаком в сонную артерию, последовал за своими товарищами, лежавшими на арене; в это же мгновение и фракиец – последняя и единственная поддержка Спартака, – пронзенный тремя мечами, упал мертвым, даже не вскрикнув.
По цирку пронесся гул огромной толпы, похожий на рев зверя, а потом наступила такая тишина, что можно было ясно расслышать тяжелое, прерывистое дыхание гладиаторов. Нервное напряжение зрителей было так велико, что вряд ли оно могло быть сильнее, если бы даже от исхода этой схватки зависела судьба Рима.
Борьба уже длилась более часа. Спартак благодаря своей непостижимой ловкости и удивительному искусству фехтования получил только три легкие раны, вернее – царапины, но теперь он оказался один против четырех сильных противников. Хотя все четверо были ранены более или менее тяжело и истекали кровью, все же они еще оставались грозными врагами, так как их было четверо.
Как ни был силен и отважен Спартак, однако после гибели своего последнего товарища он понял, что настал его смертный час.
Вдруг глаза фракийца загорелись; ему пришла в голову спасительная мысль: он решил воспользоваться тактикой одного из Горациев против Куриациев[56] – он бросился бежать. Самниты пустились за ним следом.
Толпа загудела, словно пчелиный рой.
Не пробежав и пятидесяти шагов, Спартак вдруг сделал неожиданный поворот, обрушился на ближайшего преследователя и вонзил ему в грудь кривой меч. Самнит закачался, взмахнул руками, как будто ища опоры, и упал, а в это время Спартак, набросившись на второго врага и отражая щитом удары его меча, уложил его на месте под восторженные крики зрителей, ибо теперь уже почти все были на стороне фракийца.
Как только второй самнит упал, подоспел его товарищ – третий самнит, весь покрытый ранами. Спартак ударил его щитом по голове, не считая нужным пускать в ход меч и, видимо, не желая убивать его. Оглушенный ударом, самнит перевернулся и рухнул на арену. Тотчас же на помощь ему поспешил последний из самнитов, совсем уже выбившийся из сил. Спартак напал на него и, стараясь не наносить ран, обезоружил противника, выбил из его рук меч, потом обхватил его своими мощными руками, повалил на землю и прошептал ему на ухо:
– Не бойся, Крикс, я надеюсь спасти тебя…
Он стал одной ногой на грудь Крикса, а другой – на грудь самнита, которого оглушил ударом щита; в этой позе он ждал решения народа.
Единодушные долгие и громовые рукоплескания, словно гул от подземного толчка, прокатились по всему цирку! Почти все зрители подняли вверх кулак, подогнув большой палец – обоим самнитам была дарована жизнь.
– Какой храбрый человек! – сказал, обращаясь к Сулле, Катилина, по лбу которого градом катился пот. – Такому сильному человеку надо было родиться римлянином!
Между тем слышались сотни возгласов:
– Свободу храброму Спартаку!
Глаза гладиатора засверкали необычным блеском; он побледнел как полотно и приложил руку к сердцу, как бы желая унять его бешеные удары, вызванные этими словами, этой надеждой.
– Свободу, свободу! – повторяли тысячи голосов.
– Свобода! – прошептал еле слышно гладиатор. – Свобода!.. О боги Олимпа, не допустите, чтобы это оказалось сном! – И ресницы его увлажнились слезами.
– Нет, нет! Он бежал из наших легионов, – раздался громкий голос, – нельзя давать свободу дезертиру!
И тогда многие из зрителей, проигравших пари из-за отваги Спартака, закричали с ненавистью:
– Нет, нет! Он дезертир!
По лицу фракийца пробежала судорога. Он резко повернул голову в ту сторону, откуда раздался обвинительный возглас, и стал искать глазами, в которых сверкала ненависть, того, кто бросил это обвинение.
Но тысячи и тысячи голосов кричали:
– Свободу, свободу, свободу Спартаку!..
Невозможно описать чувства гладиатора в те минуты, когда решался вопрос всей его жизни. Тревога, мучительное ожидание отразились на его бледном лице; сверкающие лихорадочным огнем глаза красноречиво говорили о происходившей в нем смене отчаяния и надежды.
Этот человек, полтора часа боровшийся со смертью и ни на одну секунду не терявший присутствия духа, человек, который сражался один против четверых, гладиатор, убивший двенадцать или четырнадцать своих товарищей по несчастью, не обнаруживая при этом своего волнения, вдруг почувствовал, что у него подкосились ноги, и, чтобы не упасть без чувств на арену цирка, он оперся о плечо одного из лорариев, явившихся убирать трупы.
– Свободу, свободу! – продолжала неистовствовать толпа.
– Он ее достоин! – сказал на ухо Сулле Катилина.
– И он удостоится ее! – воскликнула Валерия, которой в эту минуту восхищенно любовался Сулла.
– Вы этого хотите? – произнес Сулла, вопросительно глядя в глаза Валерии, светившиеся любовью, нежностью, состраданием; казалось, она умоляла о милости к гладиатору. – Хорошо. Да будет так!
Сулла наклонил голову в знак согласия, и Спартак получил свободу под шумные рукоплескания зрителей.
– Ты свободен! – сказал лорарий Спартаку. – Сулла даровал тебе свободу.
Спартак не отвечал, не двигался и боялся открыть глаза, чтобы не улетела мечта, страшился обмана и не решался поверить своему счастью.
– Злодей, ты разорил меня своей храбростью! – прошептал кто-то над его ухом.
От этих слов Спартак очнулся, открыл глаза и посмотрел на ланисту Акциана – хозяин Спартака явился на арену вместе с лорариями поздравить гладиатора, надеясь, что тот останется его собственностью. Теперь Акциан проклинал храбрость фракийца: глупейшее милосердие народа и разбойничье великодушие Суллы лишили его двенадцати тысяч сестерциев.
Слова ланисты убедили фракийца в том, что это не сон. Он встал, величественно выпрямился во весь свой гигантский рост, поклонился сначала Сулле, потом народу и через двери, ведущие в камеры, ушел с арены под новый взрыв рукоплесканий.
– Нет, нет, не боги создали все окружающее, – как раз в эту минуту сказал Тит Лукреций Кар, возобновляя беседу, которую он вел с юным Кассием и молодым Гаем Меммием Гемеллом[57], своим близким другом, сидевшим во время зрелища рядом с ним.
Гай Меммий Гемелл страстно любил литературу, искусство и увлекался философией. Впоследствии Лукреций посвятил ему свою поэму «De rerum naturae» («О природе вещей»), над которой он размышлял уже в это время.
– Но кто же тогда создал мир? – спросил Кассий.
– Вечное движение материи и соединение невидимых молекулярных тел. Ты ведь видишь на земле и на небе массу возникающих тел и, не понимая скрытых производящих начал, считаешь, что все они созданы богами. Никогда ничто не могло и не может возникнуть из ничего.
– Что же такое тогда Юпитер, Юнона, Сатурн? – спросил пораженный Кассий, которому очень нравилось слушать рассуждения Лукреция.
– Да это все порождение людского невежества и страха. Я познакомлю тебя, милый мой мальчик, с единственно верным учением – с учением великого Эпикура, который не страшился ни грома небесного, ни землетрясений, наводящих на людей ужас, ни могущества богов, ни воображаемых молний Юпитера. Борясь с закоренелыми предрассудками, он, полный нечеловеческой отваги, осмелился проникнуть в самые сокровенные тайны природы и в ней открыл происхождение и природу вещей.
В эту минуту воспитатель Кассия напомнил ему о приказании отца вернуться домой засветло и стал торопить его. Мальчик послушно встал; за ним поднялись Лукреций и Меммий, и все они стали спускаться по ступенькам к ближайшему запасному выходу. Однако, чтобы попасть туда, Кассий и его друзья должны были пройти мимо того места, где сидел Фавст, сын Суллы; около него стоял, ласково разговаривая с ним, Помпей Великий, который, оставив оппидум, пришел сюда приветствовать знакомых матрон и друзей. Кассий пробежал было мимо него, но вдруг, круто остановившись, сказал, обращаясь к Фавсту:
– А ну-ка, Фавст, повтори при таком знаменитом гражданине, как Помпей Великий, безумные свои слова, которые ты произнес третьего дня в школе. Ты ведь говорил, что твой отец очень хорошо поступил, отняв свободу у римлян и сделавшись тираном нашей родины. Мне бы хотелось услышать от тебя еще раз эти слова. За них я расшиб тебе кулаком лицо, и синяки еще не прошли до сих пор. Теперь я при самом Великом Помпее вздую тебя еще раз, да покрепче!
Кассий напрасно ждал от противника ответа: Фавст склонил голову перед удивительным мужеством мальчика, который не побоялся поколотить и обругать сына властителя Рима, побуждаемый пламенной любовью к свободе, горевшей в его доблестном сердце. И Кассий, почтительно поклонившись Помпею, а также Меммию и Лукрецию, удалился из цирка со своим воспитателем.
Как раз в это время из рядов, расположенных над Воротами смерти, выходил юноша лет двадцати шести, одетый в очень длинную, длиннее обычного, тогу, которая закрывала его худые и тонкие ноги. Он был высок ростом и обладал величественной, внушительной внешностью, хотя лицо у него было болезненное и нежное. Встав со скамьи, он простился со своей соседкой, молодой женщиной, окруженной поклонниками – юными патрициями и изысканно одетыми щеголями.
– Прощай, Галерия, – сказал юноша, целуя руку красавицы.
– Прощай, Марк Туллий, – ответила она. – Не забудь: послезавтра в театре Аполлона дают «Электру» Софокла, и я там участвую. Приходи.
– Приду обязательно.
– Будь здоров! Прощай, Туллий! – послышалось одновременно несколько голосов.
– Прощай, Цицерон, – сказал, пожимая ему руку, красивый и осанистый человек лет пятидесяти пяти, нарумяненный и надушенный.
– Да покровительствует тебе Талия, искуснейший Эзоп, – ответил юноша, пожимая руку великому актеру.
Подойдя к очень красивому человеку лет сорока, сидевшему рядом с Галерией, он также пожал ему руку, промолвив при этом:
– Да реют над тобой все девять муз, непревзойденный Квинт Росций, любимейший из друзей моих.
Цицерон медленно отошел и с изысканной учтивостью стал пробираться сквозь толпу, заполнившую все проходы, направляясь к тому месту около Триумфальных ворот, где, как он заметил, сидели два племянника Марка Порция Катона Цензора.
Группа зрителей, с которыми простился Марк Туллий Цицерон, состояла из служителей искусства: Галерии Эмболарии, красивой двадцатитрехлетней женщины и самой выдающейся актрисы того времени, выступавшей преимущественно в трагических ролях; известного трагического актера Эзопа, несмотря на свои пятьдесят пять лет всегда надушенного, нарумяненного и нарядного, и его соперника – Квинта Росция, великого актера, заставлявшего своей игрой плакать, смеяться и сострадать ему весь римский народ; он сидел рядом с Эмболарией. Это к нему относился прощальный привет Цицерона, исполненный горячей дружбы.
Росцию недавно исполнилось сорок лет. Его дарование достигло полного расцвета, он был очень богат. Его боготворил весь Рим, самые именитые граждане гордились дружбой с ним; Сулла, Гортензий, Цицерон, Помпей, Лукулл, Квинт Метелл, Цецилий Пий, Сервилий Ватий Исаврийский, Марк Красс, Корнелий Скрибониан, Курион, Публий Корнелий Сципион Азиатский наперебой приглашали его, ласкали и превозносили не только как искуснейшего актера, но и как человека доблестного и одаренного; это искреннее и восторженное преклонение было особенно ценно, потому что исходило от великих людей, возвышавшихся умственно и духовно над обыденным уровнем.
Возле трех знаменитых актеров группировались звезды меньшей величины из артистической плеяды, пленявшей в те годы римскую публику, которая толпами шла в театры смотреть трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида и Пакувия[58], комедии Аристофана, Менандра[59], Филемона[60] и Плавта[61].
Вокруг Эмболарии, Эзопа, Росция и их сотоварищей теснились назойливые поклонники, тупые бездельники, одержимые манией величия, глупейшим тщеславием и жаждой сильных впечатлений и ощущений.
Марк Туллий Цицерон, пройдя ряды, отделявшие его от Катона и Цепиона, подошел к ним и после дружеского приветствия сел рядом, вступив в разговор с Катоном, к которому испытывал большое расположение.
Марку Туллию Цицерону, как мы уже говорили, в это время было двадцать шесть лет, он был молод, хорош собой и имел величавый облик, несмотря на свое болезненное, слабое телосложение. У него была длинная шея, мужественное лицо с выразительными, энергичными и правильными чертами, необычайно широкий лоб, сообразно его могучему уму, густые взъерошенные брови, из-под которых сверкали большие глаза. На его совершенной формы губах почти всегда играла улыбка, зачастую ироническая, но даже в самой иронии своей носившая отпечаток добродушия. Одаренный прозорливым умом, блестящей памятью и красноречием, Цицерон благодаря упорному, прилежному труду, которому он отдавался с большой любовью, в двадцать шесть лет прославился одновременно как философ, как оратор и как блестящий, всеми признанный поэт.
Еще в очень молодые годы Цицерон изучал поэтику у греческого поэта Архия, которого он защищал впоследствии в одной из своих знаменитых речей. Архий пользовался громкой известностью благодаря своему поэтическому дарованию и душевным качествам; в ту пору он жил в доме великого Лукулла, победителя Митридата и Тиграна[62], обучая его детей искусству стихосложения; одновременно он открыл в Риме школу, которую посещали молодые люди из патрицианских семей. Ко времени нашего повествования Архий сочинил и опубликовал поэму «О войне кимвров», где превозносил отважного Гая Мария, единственного из всех римлян, который в период республики семь раз избирался консулом.
Доблестные подвиги Гая Мария не только принесли Риму победу над нумидийским царем Югуртой, но спасли также республику от губительного нападения тевтонов и кимвров. За эти подвиги Гай Марий был удостоен наименования третьего основателя Рима[63].
Еще будучи учеником в школе Архия, пятнадцатилетний Цицерон написал поэму «Главк Понтий»[64], которая плавностью стиха и красотой стиля заставила заговорить о нем; тогда еще не было Лукреция, Катулла, Вергилия, Овидия, Горация, обогативших латинский язык своими дивными поэтическими творениями.
Посещение школы Архия не мешало Цицерону усердно слушать лекции сначала философа-эпикурейца Федра, потом стоика Диодота и академика Филона, бежавших из Афин, которыми завладел Митридат. Он слушал замечательные лекции по красноречию, которые читал в Риме в течение двух лет знаменитый Молон Родосский[65]. Красноречие Молона было столь необыкновенным, что он первым получил разрешение выступать в сенате на греческом языке без посредничества переводчика.
Цицерон с большим усердием изучал законоведение под руководством обоих Сцевол[66], сенаторов и ученых юристов: старший был авгуром[67], младший – верховным жрецом[68]. Они обучали юношу самым тонким приемам и тайнам юриспруденции.
Когда ему было только восемнадцать лет, он участвовал в Марсийской, или Союзнической, войне под началом Помпея Великого, и, как он сам потом рассказывал, его поражали храбрость и постоянные удачи Суллы.
За два года до описываемых событий Марк Туллий впервые появился на Форуме и произнес речь в защиту Квинтия. Некий кредитор, которого защищал знаменитый Гортензий, требовал у Квинтия возврата своего имущества. Цицерон, тогда еще только начинавший свою карьеру, решительно отказывался выступать против грозного Гортензия, но актер Росций, с которым он был очень дружен, просил за своего родственника Квинтия. Цицерон согласился и выступил; он говорил столь убедительно и так обворожил судей, что выиграл тяжбу.
Потом Цицерон выступил с большим подъемом в защиту прав одной гражданки из Арретия против декрета Суллы, по которому жители Арретия были лишены прав гражданства. Цицерон, по характеру скорее робкий и нерешительный, говорил с большим мужеством, и в этом сказались его душевная чистота и честность. Выступление это наделало много шума.
Но речь, явившаяся венцом славы юного Туллия и доставившая ему огромную известность, была произнесена им в защиту Секста Росция Америйского, обвинявшегося отпущенником Суллы Корнелием Хрисогоном в отцеубийстве. Защитительная речь Цицерона была необыкновенно страстной, живой, настойчивой и красноречивой. Росций Америйский был оправдан, а Цицерона объявили достойным соперником Гортензия – он на этот раз выступал противником Гортензия и одержал над ним победу.
В те дни среди различных слоев населения Рима ходила по рукам поэма Цицерона. Она еще усилила всеобщее восхищение одаренностью ее автора; Цицерону суждено было в дальнейшем вознести латинский язык на недосягаемую высоту своими произведениями, и трудно сказать, чем следует в них больше восхищаться: теоретической ли глубиной, чистотой нравственного чувства, величием мыслей, блеском стиля или же очарованием формы, отличающейся аттическим изяществом.
Поэма, о которой мы упомянули, называлась «Марий»; от нее дошел до нас лишь небольшой фрагмент. Она была написана в честь Гая Мария, родившегося, как и Цицерон, в Арпине и безмерно им почитаемого.
Мы должны просить прощения у наших читателей за частые отступления, но они вызываются как самой темой, так и необходимостью давать наброски портретов выдающихся людей последнего века свободного Рима, отличавшихся либо мужеством и добродетелями, либо мрачными и ужасными пороками, либо чудесными деяниями.
Теперь же восстановим прерванную нить нашего повествования.
– Неужели, о великие боги, то, что рассказывают о тебе, правда? – спросил с удивлением Цицерон юного Катона.
– Да, правда, – ответил, насупившись, мальчик. – А разве я не был прав?
– Ты был прав, храбрейший из юношей, – тихо ответил Цицерон, целуя Катона в лоб, – но, к сожалению, не всегда возможно громко говорить правду, нередко право должно уступать силе.
И оба на секунду замолчали.
– Но как же случилось, что… – спросил Туллий Сарпедона, наставника обоих юношей.
– Из-за ежедневных убийств, совершавшихся по приказанию Суллы, – прервал его Сарпедон, – я должен был раз в месяц бывать у диктатора с двумя своими воспитанниками, для того чтобы Сулла, при его безумной страсти к истреблению, относился к ним благосклонно, считал их в числе своих друзей и чтобы ему в голову не пришла шальная мысль занести их в проскрипционные списки. Сулла действительно всегда принимал их благосклонно и, обласкав обоих мальчиков, отпускал с приветливыми словами. Как-то раз, выйдя от него и пересекая Форум, мы услышали душераздирающие стоны, доносившиеся из-под сводов Мамертинской тюрьмы…
– И я спросил у Сарпедона, – прервал его Катон, – «Кто это кричит?» – «Это граждане, которых убивают по приказу Суллы», – ответил он мне. «За что же их убивают?» – спросил я. «За то, что они любят свободу и преданы ей».
– Тогда этот безумец, – сказал Сарпедон, в свою очередь прерывая Катона, – сказал мне изменившимся голосом и очень громко, так, что, к несчастью, слышали все окружающие: «Почему ты не дал мне меч? Ведь я мог несколько минут назад убить этого лютого тирана моей родины!»
Немного помолчав, Сарпедон прибавил:
– Так как слух об этом дошел до тебя…
– Многим известен этот случай, – ответил Цицерон, – и все говорят с восторгом о мужестве мальчика…
– А что, если, на беду его, это дойдет до Суллы? – воскликнул в отчаянии Сарпедон.
– Что мне до того? – презрительно произнес, нахмурив брови, Катон. – Все, что я сказал, я могу повторить и в присутствии того, перед кем вы все трепещете. Хотя я еще очень молод, клянусь всеми богами Олимпа, меня он не заставит дрожать!
Цицерон и Сарпедон, пораженные, переглянулись, а мальчик с воодушевлением воскликнул:
– Ах, если бы на мне была уже тога!
– Что же ты тогда сделал бы, безумец? – спросил Цицерон, но тут же добавил: – Да замолчишь ли ты наконец!
– Я бы вызвал на суд Луция Корнелия Суллу и всенародно предъявил ему обвинение…
– Замолчи, замолчи же! – воскликнул Цицерон. – Ты всех нас хочешь погубить! Я неразумно воспевал подвиги Мария, я защищал на двух процессах моих клиентов, которые не были приверженцами Суллы, и, разумеется, не снискал этим расположения бывшего диктатора. Неужели ты хочешь, чтобы из-за твоих безумных слов мы последовали за неисчислимыми жертвами его свирепости. А если нас убьют, избавим ли мы тем самым Рим от мрачного могущества тирана? Ведь страх оледенил в жилах римлян их древнюю кровь, тем более что Сулле действительно сопутствуют счастье и удача, и он всесилен…
– Вместо того чтобы называться Счастливым, лучше бы ему именоваться Справедливым, – ответил Катон уже шепотом, повинуясь настоятельным увещеваниям Цицерона; и, бормоча что-то, он мало-помалу успокоился.
В это время андабаты развлекали народ фарсом – кровавым, мрачным фарсом, участники которого, все двадцать злосчастных гладиаторов, должны были расстаться с жизнью.
Сулла уже пресытился зрелищем, он был занят одной-единственной мыслью, завладевшей им. Он встал и направился туда, где сидела Валерия, любезно поклонился, окинув ее долгим взглядом, которому постарался придать, насколько мог, выражение нежности, покорности, приветливости, и спросил:
– Ты свободна, Валерия?
– Несколько месяцев назад я разошлась со своим мужем…
– Я знаю, – ответил Сулла, на которого Валерия смотрела ласково своими черными глазами. – А меня, – спросил бывший диктатор после минутной паузы, – меня могла бы ты полюбить?
– От всей души! – ответила Валерия, опустив глаза, и обворожительная улыбка приоткрыла ее красивые губы.
– Я люблю тебя, Валерия. Мне кажется, никогда еще я так не любил! – произнес Сулла дрожащим от волнения голосом.
Оба умолкли. Бывший диктатор Рима взял руку красавицы и, горячо поцеловав ее, добавил:
– Через месяц ты будешь моей женой.
И в сопровождении своих друзей он покинул цирк.
Глава третья. Таверна Венеры Либитины
На одной из самых дальних, узких и грязных, улиц Эсквилина, около старинной городской стены времен Сорвия Туллия, а именно между Эсквилинскими и Кверкветуланскими воротами, находилась открытая днем и ночью, а больше всего именно ночью, таверна, названная именем Венеры Либитины, или Венеры Погребальной, – богини мертвых, смерти и погребения. Таверна эта, вероятно, называлась так потому, что близ нее с одной стороны находилось маленькое кладбище для плебеев, а с другой стороны, вплоть до базилики Сестерция, тянулся пустырь, куда бросали трупы слуг, рабов и самых бедных людей; лишь волки да коршуны справляли по ним кровавую тризну.
Над входом в таверну помещалась вывеска с изображением Венеры, более похожей на отвратительную мегеру, чем на богиню красоты, – очевидно, ее рисовал незадачливый художник. Фонарь, раскачиваемый ветром, освещал эту жалкую Венеру, но она ничуть не выигрывала от того, что ее можно было лучше рассмотреть. Все же этого скудного освещения было достаточно, чтобы привлечь внимание прохожих к высохшей буковой ветке, прикрепленной над входом в таверну, и несколько рассеять мрак, царивший в этом грязном переулке.
Войдя в маленькую, низкую дверь и спустившись по камням, небрежно положенным один на другой и служившим ступеньками, посетитель попадал в закопченную и сырую комнату.
Направо от входа, у стены, находился очаг, где ярко пылал огонь и готовились в оловянной посуде разные кушанья, среди которых была традиционная кровяная колбаса и неизменные битки; никто не рискнул бы узнать, из чего они делались. Готовила всю эту снедь Лутация Одноглазая, хозяйка и распорядительница этого заведения.
Рядом с очагом в небольшой открытой нише стояли четыре терракотовые статуэтки, изображавшие ларов – покровителей домашнего очага; в их честь горела лампада и лежали букетики цветов и венки.
У очага стоял небольшой, весь перепачканный столик и скамейка некогда красного цвета с позолотой; в минуты, свободные от обслуживания посетителей, на ней сидела Лутация, хозяйка таверны.
Вдоль стен, направо и налево, а также перед очагом расставлены были старые обеденные столы, а вокруг них – длинные топорные скамьи и колченогие табуретки.
С потолка свешивалась жестяная лампада в четыре фитиля, которая вместе с огнем, ярко пылавшим в очаге, рассеивала тьму, царившую в этом подземелье.
Напротив входной двери в стене была пробита дверь, которая вела во вторую комнату, поменьше и чуть почище первой. В углу горел светильник с одним фитилем, слабо освещавший комнату; в полумраке виден был только стол и два обеденных ложа.
Десятого ноября 675 года, около часа первого факела, в таверне Венеры Либитины было особенно много народу – шум и гам наполняли не только лачугу, но и весь переулок. Лутация Одноглазая вместе со своей рабыней, черной как сажа эфиопкой, суетилась, стараясь удовлетворить раздававшиеся одновременно со всех сторон шумные требования проголодавшихся посетителей.
Лутация Одноглазая, сорокапятилетняя женщина, высокая, сильная, плотная и краснощекая, с изрядной проседью в каштановых волосах, была в молодости красавицей. Но лицо ее обезобразил шрам, шедший от виска до носа. Шрам проходил через вытекший правый глаз, веко его закрывало пустую глазницу. За это увечье Лутацию много лет называли «монокола», то есть одноглазая.
Когда-то, в молодости, Лутация была женой легионера Руфино, больше года храбро сражавшегося в Африке против Югурты.
Когда Гай Марий победил нумидийского царя и Руфино вместе с Марием вернулся в Рим, Лутация была в расцвете красоты, но – увы! – не во всем подчинялась предписаниям, касающимся брака, изложенным в Законах двенадцати таблиц[69]. В один прекрасный день муж приревновал ее к мяснику, свежевавшему по соседству свиней, выхватил меч и прикончил соседа, затем ударом меча постарался внушить жене необходимость соблюдения указанных законов; память об этом осталась у нее на всю жизнь. Руфино думал, что убил жену. Боясь, что придется отвечать перед квесторами не столько за смерть Лутации, сколько за убийство мясника, он поспешил в ту же ночь уехать. Сражаясь под начальством боготворимого им полководца Гая Мария, он был убит во время памятного боя при Аквах Секстиевых, где доблестный уроженец Арпина[70], разбив наголову тевтонские орды, спас Рим от величайшей опасности.
Через много месяцев, оправившись от ужасной раны, Лутация извлекла все свои сбережения, кое-кто помог ей, и она собрала небольшую сумму, на которую могла купить обстановку для таверны. Прибегнув к великодушию Квинта Цецилия Метелла Нумидийского[71], она получила в дар эту жалкую лачугу.
Несмотря на свое обезображенное лицо, услужливая и веселая Лутация еще привлекала некоторых посетителей; не раз из-за нее происходили драки.
Заходили в таверну Венеры Либитины бедняки ремесленники – плотники, гончары, кузнецы, – а также самые отпетые забулдыги: могильщики, атлеты из цирка, комедианты и шуты самого низкого пошиба, гладиаторы и нищие, притворявшиеся калеками.
Но Лутация Одноглазая не отличалась щепетильностью и не обращала внимания на всякие тонкости – ведь таверна ее не была предназначена для менял, всадников и патрициев. К тому же добродушная Лутация считала, что, по воле Юпитера, солнце сияет на небе одинаково как для богатых, так и для бедных, и если для богачей открыты винные и пирожные лавки, трактиры и гостиницы, то и бедняки должны иметь где-то пристанище. А кроме того, Лутация успела убедиться, что квадрант, асс и сестерций[72] из кармана бедняка или какого-нибудь мошенника ничем не отличаются от таких же монет из кошелька зажиточного горожанина или надменного патриция.
– Лутация, черт возьми, скоро ли ты подашь эти проклятые битки? – орал старый гладиатор, лицо и грудь которого были покрыты шрамами.
– Ставлю сестерций, что Лувений доставляет ей с Эсквилинского поля мертвечину, не доеденную воронами. Вот из какого мяса Лутация готовит свои дьявольские битки! – кричал нищий, сидевший рядом со стариком гладиатором.
Громкий хохот раздался в ответ на зловещую шутку нищего, притворявшегося калекой. Однако могильщику Лувению, коренастому толстяку с багровым и угреватым лицом, выражавшим тупое равнодушие, не пришлась по вкусу шутка нищего, и в отместку он громко заявил:
– Лутация, послушай честного могильщика: когда готовишь битки для этого чумазого Велления (так звали нищего), клади в них тухлую говядину – ту самую, что он привязывает веревкой к груди и выдает за кровавые раны. Никаких ран у него и в помине нет, только надувает сердобольных людей, чтобы ему подавали побольше.
За этой репликой последовал новый оглушительный взрыв хохота.
– Не будь Юпитер лентяем и не спи он так крепко, уж он истратил бы одну из своих молний и мигом испепелил бы тебя! Прощай тогда могильщик Лувений, бездонный зловонный бурдюк!
– Клянусь черным скипетром Плутона, я так отделаю кулаками твою варварскую рожу, таких язв насажаю, что тебе не придется обманывать людей, попрошайка, будешь молить о жалости по праву.
– А ну подойди, подойди, пустомеля! – вскочив с места, вопил во все горло нищий, потрясая кулаками. – Подойди! Я тебя живо отправлю к Харонту и, клянусь крыльями Меркурия, прибавлю тебе из своих денег еще одну медную монетку: всажу ее тебе в твои волчьи зубы, держи крепче!
– Перестаньте вы, старые клячи! – заревел Гай Тауривий, огромного роста атлет из цирка, увлеченный игрой в кости. – Перестаньте, а не то, клянусь всеми богами Рима, я так вас стукну друг о дружку, что перебью все ваши трухлявые кости и превращу вас в трепаную коноплю!
К счастью, в эту минуту Лутация Одноглазая и ее рабыня, эфиопка Азур, внесли и поставили на стол два огромнейших блюда, наполненных дымящимися битками. На них с жадностью набросились две самые большие компании из числа собравшихся в таверне.
Сразу водворилась тишина. Счастливцы, первыми получившие еду, придя в веселое настроение, пожирали битки и находили стряпню Лутации превосходной. А в это время за другими столами играли в кости, перемешивая игру с грубым богохульством и разговорами на злободневную тему – о бое гладиаторов в цирке, на котором посчастливилось присутствовать кое-кому из посетителей, являвшихся свободными гражданами. Они рассказывали чудеса на удивление тем, кто принадлежал к сословию рабов и не допускался на зрелища в цирк. Все в один голос превозносили мужество и силу Спартака.
Лутация сновала взад и вперед, подавала на столы колбасу. Мало-помалу в таверне Венеры Либитины установилась тишина.
Первым нарушил молчание старый гладиатор.
– Я двадцать два года бился в амфитеатрах и цирках, – громко сказал он. – Меня, правда, немножко продырявили, распороли и опять сшили, а все-таки я спас свою шкуру, значит, храбростью и силой меня не обидели боги. Но, скажу вам, я еще не встречал и не видывал такого гладиатора, такого силача и такого фехтовальщика, как Спартак Непобедимый!
– Родись он римлянином, – добавил покровительственным тоном атлет Гай Тауривий (сам он родился в Риме), – его можно было бы возвести в герои.
– Как жаль, что он варвар! – воскликнул Эмилий Варин, красивый юноша лет двадцати, с лицом, уже изборожденным преждевременными морщинами.
– Ну и счастливец же этот Спартак! – заметил старый хромой легионер, сражавшийся в Африке; лоб его пересекал широкий рубец. – Хоть он и дезертир, а ему даровали свободу! Слыханное ли дело! Сулла, видимо, был в добром расположении, вот и расщедрился!
– Вот, должно быть, злился ланиста Акциан! – сказал старый гладиатор.
– Да он всем плакался: ограбили, разорили, погубили!..
– Ничего, за свой товар он получил звонкой монетой!
– Да, надо правду сказать, товар был хорош! Такие молодцы – один лучше другого!
– Кто же спорит, товар был хорош, но и двести двадцать тысяч сестерциев тоже деньги немалые.
– Да еще и какие! Клянусь Юпитером Статором!
– Клянусь Геркулесом! – воскликнул атлет. – Мне бы их, эти денежки! Как мне хочется познать все радости, которые может дать человеку золото!
– Ты?.. А мы-то что же? Ты думаешь, Тауривий, мы не сумели бы вкусить наслаждений, заполучив двести двадцать тысяч сестерциев?
– Сорить деньгами дело нетрудное, да не всякий умеет скопить их.
– Только вы уж не убеждайте меня, что Сулле трудом достались его богатства.
– Он начал с того, что получил наследство от одной женщины… из Никополя…
– Она уже была в летах, когда влюбилась в него; а он был тогда еще молод и если не красив, то, уж наверное, не так уродлив, как теперь.
– Умирая, она завещала ему все свои богатства.
– А в молодости он был беден. Я знал одного гражданина, у которого Сулла долго жил в доме нахлебником, – сказал атлет, – он получал три тысячи сестерциев в год.
– В войне с Митридатом, при осаде и взятии Афин, Сулла сумел захватить львиную долю добычи. Вот тогда он приумножил свое богатство. А потом наступили времена проскрипций, и по приказу Суллы было убито семнадцать консулов, шесть преторов[73], шестьдесят эдилов и квесторов, триста сенаторов, тысяча шестьсот всадников и семьдесят тысяч граждан. И как вы думаете, куда пошло все их имущество? Прямо в казну? А Сулле так-таки ничего и не перепало?
– Хотелось бы мне получить хотя бы самую малую толику того, что ему досталось во времена проскрипций!
– И все же, – задумчиво сказал Эмилий Варин, хорошо образованный юноша, склонный в этот вечер пофилософствовать, – пусть Сулла из бедняка превратился в богача, пусть он возвысился из неизвестности и стал диктатором Рима, триумфатором, пусть ему воздвигли золотую статую перед рострами с надписью: «Корнелий Сулла Счастливый, император», а все же этот всемогущий человек страдает неизлечимой болезнью, которую не в силах победить ни золото, ни науки.
Слова эти произвели глубокое впечатление на весь собравшийся здесь сброд, и все единодушно воскликнули:
– Да, верно, верно!..
– Так ему и надо! – со злобой крикнул хромой легионер, сражавшийся в войсках Гая Мария в Африке и благоговевший перед памятью своего полководца. – Поделом ему! Пускай помучится. Он бешеный зверь, чудовище в человеческом обличье! Это ему зачлась пролитая им кровь шести тысяч самнитов. Они сдались Сулле при условии, что он сохранит им жизнь, и все шесть тысяч человек были умерщвлены в цирке. Когда в них метали там стрелы, сенаторы, собравшиеся в курии Гостилия, услыхав душераздирающие крики несчастных, в страхе вскочили с мест, а Сулла преспокойно продолжал свою речь и лишь холодно заметил сенаторам, чтобы они слушали его внимательно и не беспокоились по поводу того, что происходит снаружи: там просто дают, по его приказу, урок кучке презренных негодяев.
– А резня в Пренесте, где он за одну ночь, не щадя ни пола, ни возраста, перебил все злосчастное население города – двенадцать тысяч человек!
– Не он ли разрушил и сровнял с землей Сульмон, Сполетий, Интерамну, Флоренцию, самые цветущие города Италии, за то, что они были приверженцами Мария и нарушили верность Сулле?
– Эй, ребята, замолчите! – крикнула Лутация; она сидела на скамейке и укладывала на сковородку зайчатину, которую собиралась жарить. – Вы, сдается мне, хулите диктатора Суллу Счастливого? Предупреждаю, держите язык за зубами! Я не хочу, чтобы в моей таверне поносили величайшего гражданина Рима!
– Так вот оно что! Оказывается, косоглазая-то – сторонница Суллы! Ах ты проклятая! – воскликнул старый легионер.
– Эй ты, Меттий, – заорал могильщик Лувений, – говори с уважением о нашей любезной Лутации!
– Клянусь щитом Беллоны, ты у меня замолчишь! Вот еще новость! Какой-то могильщик смеет приказывать африканскому ветерану!
Неизвестно, чем бы закончилась эта перепалка, как вдруг с улицы послышался нестройный хор женских голосов.
– Это Эвения, – заметил один из гостей.
– Это Луцилия.
– Это Диана.
Все взгляды устремились на дверь, в которую входили, танцуя, пять девиц в чересчур коротких одеждах.
Мы не будем останавливаться на сцене, последовавшей за появлением женщин; отметим лучше то усердие, с которым Лутация и ее рабыня накрывали на стол, – судя по приготовлениям, ужин обещал быть роскошным.
– Кого это ты ждешь сегодня вечером в свою харчевню, для кого жаришь драных кошек и хочешь выдать их за зайцев? – спросил нищий Веллений.
– Не ждешь ли ты, часом, к ужину Марка Красса?
– Нет, она ждет самого Помпея Великого!
Смех и остроты продолжались, как вдруг в дверях таверны появился человек огромного роста и могучего телосложения; хотя волосы у него уже были с сильной проседью, он все еще был хорош собой.
– А, Требоний!.. Здравствуй, Требоний!.. Добро пожаловать, Требоний! – послышалось одновременно из разных углов таверны.
Требоний был ланистой; несколько лет назад он закрыл свою школу и жил на сбережения, скопленные от этого прибыльного занятия. Но привычка и склонность тянули его в среду гладиаторов, и он был завсегдатаем всех дешевых трактиров и кабаков Эсквилина и Субуры, в которых шумно веселились эти пасынки судьбы.
Поговаривали, что он, несмотря на то что сам происходил из гладиаторов и гордился связью с ними, оказывал услуги и патрициям. Во время гражданских смут ему поручали нанимать большое число гладиаторов.
Говорили, что под началом Требония были целые полчища гладиаторов, во главе которых он появлялся то на Форуме, то в комициях, когда обсуждался какой-нибудь важный вопрос и кое-кому выгодно было навести страх на судей или создать замешательство, а подчас и затеять драку во время выборов судей или должностных лиц. Утверждали, что Требоний получал большую выгоду от подобных занятий.
Как бы то ни было, Требоний считался другом и покровителем гладиаторов, и в этот день по окончании зрелищ в цирке, на которых он, как всегда, присутствовал, он дождался Спартака у входа, обнял его, расцеловал и, поздравив, пригласил на ужин в таверну Венеры Либитины.
Требоний пришел в таверну Лутации в сопровождении Спартака и десятка других гладиаторов.
Спартак все еще был в той пурпурной тунике, в которой сражался на арене цирка. На плечи его был накинут плащ покороче тоги; солдаты носили обычно подобные плащи поверх доспехов. Спартак получил этот плащ во временное пользование у одного центуриона, друга Требония.
Завсегдатаи таверны встретили гостей шумными приветствиями. Побывавшие в этот день в цирке с гордостью показывали другим героя дня – мужественного Спартака.
– Сюда, сюда, доблестный гладиатор, – сказала Лутация, опережая Спартака и Требония и приглашая их в другую комнату, – тут для вас приготовлен ужин. Идите, идите, – добавила она, – твоя Лутация, Требоний, позаботилась о тебе. Угощу вас отменным жарким: такого зайца не подадут к столу даже у Марка Красса!
– Что ж, попробуем, оценим твои кушанья, плутовка ты эдакая! – отвечал Требоний, легонько похлопывая Лутацию по плечу. – А пока что подай нам амфору старого велитернского. Только смотри – старого!
– Всеблагие боги! – воскликнула Лутация, заканчивая приготовления к ужину, в то время как гости садились за стол. – Всеблагие боги! Он еще предупреждает – «старого»! Да я самого лучшего приготовила!.. Подумать только – пятнадцатилетней выдержки! Это вино хранится со времен консульства Гая Целлия Кальда[74] и Луция Домиция Агенобарба![75]
Пока Лутация занимала гостей, ее рабыня, эфиопка Азур, принесла амфору. Она сняла печать, которую гости принялись рассматривать, передавая один другому, и налила часть вина в высокий сосуд из толстого стекла, до половины наполненный водой, а остаток вина перелила из амфоры в меньший сосуд, предназначенный для чистого, неразбавленного вина. Оба сосуда Азур водрузила на стол, а Лутация перед каждым из гостей поставила чаши. Между сосудами она поместила черпак, им наливали в чаши чистое или разбавленное вино.
Вскоре гладиаторы получили возможность оценить искусство Лутации, приготовившей жаркое из зайца, а также решить, сколько лет насчитывало вино. Если велитернское и не вполне соответствовало дате, помеченной на амфоре, когда ее запечатывали, все же вино было признано выдержанным и весьма недурным.
Ужин удался, вина было вволю, гладиаторы веселились от души. Все располагало к дружеской беседе и оживлению, и вскоре действительно стало очень шумно.
Один только Спартак, которого все осыпали восторженными похвалами, не разделял общего веселья, не шутил, ел как бы нехотя. Быть может, он все еще был во власти пережитого за этот день и не успел прийти в себя от ошеломляющего сознания нежданно обретенной свободы. Казалось, над его головой нависло облако печали и тоски, и ни острой шуткой, ни ласковым словом сотрапезникам не удавалось разогнать его грусть.
– Клянусь Геркулесом, милый Спартак, я не могу понять тебя!.. – обратился к нему Требоний и хотел было налить велитернского в чашу Спартака, но заметил, к своему удивлению, что она полна. – Что с тобою? Почему ты не пьешь?
– Отчего ты такой грустный? – спросил один из гостей.
– Клянусь Юноной, матерью богов! – воскликнул другой гладиатор, судя по говору – самнит. – Можно подумать, что мы собрались не на товарищескую пирушку, а на поминальную тризну. И ты, Спартак, как будто празднуешь не свою свободу, а оплакиваешь смерть матери!
– Матери! – с громким вздохом повторил Спартак, словно потрясенный этими словами.
И, так как он опечалился еще больше, бывший ланиста Требоний встал и, подняв свою чашу, воскликнул:
– Предлагаю выпить за свободу!
– Да здравствует свобода! – дружно закричали гладиаторы; при одном этом слове у них засверкали глаза. Все встали и высоко подняли свои чаши.
– Ты счастлив, Спартак, что добился свободы при жизни, – с горечью сказал белокурый молодой гладиатор, – а к нам она придет только вместе со смертью!
При возгласе «свобода» лицо Спартака прояснилось; улыбаясь, он высоко поднял свою чашу и звучным, сильным голосом воскликнул:
– Да здравствует свобода!
Но печальные слова молодого гладиатора так взволновали его, что он не мог допить чашу – вино не шло ему в горло, и Спартак снова опустил голову. Он поставил чашу и сел, погрузившись в глубокое раздумье. Наступило молчание, глаза десяти гладиаторов были устремлены на счастливца, получившего свободу, в них светились зависть и радость, веселье и печаль.
Вдруг Спартак прервал молчание. Задумчиво устремив неподвижный взгляд на стол, медленно отчеканивая слова, он произнес вслух строфу знакомой всем песни – ее обычно пели гладиаторы в часы фехтования в школе Акциана.
– Наша песня! – шептали удивленно и радостно некоторые из гладиаторов.
Глаза Спартака засияли от счастья, но тотчас, как бы желая скрыть свою радость, причину которой не мог уяснить себе Требоний, Спартак опять помрачнел.
– Из какой вы школы гладиаторов? – спросил он своих сотрапезников.
– Ланисты Юлия Рабеция.
Спартак взял свою чашу и, с равнодушным видом выпив вино, произнес, повернувшись к выходу, словно обращался к служанке, входившей в эту минуту:
– Света!
Гладиаторы переглянулись, а молодой белокурый самнит промолвил с рассеянным видом, как будто продолжая прерванный разговор:
– И свободы!.. Ты ее заслужил, храбрый Спартак!
И тут Спартак обменялся с ним быстрым выразительным взглядом – они поняли друг друга.
Как раз в то мгновение, когда юный гладиатор произносил эти слова, раздался громкий голос человека, появившегося в дверях:
– Ты заслужил свободу, непобедимый Спартак!
Все повернули головы и увидели у порога неподвижно стоявшего человека могучего сложения, в широкой пенуле[76] темного цвета; то был Луций Сергий Катилина.
При слове «свобода», которое подчеркнул Катилина, Спартак и все гладиаторы, за исключением Требония, обратили к нему вопрошающие взгляды.
– Катилина! – воскликнул Требоний; он сидел спиной к дверям и не сразу заметил вошедшего.
Он поспешил навстречу Катилине, почтительно поклонился ему и по обычаю, поднося в знак приветствия руку к губам, сказал:
– Привет тебе, славный Катилина!.. Какой доброй богине, нашей покровительнице, обязаны мы честью видеть тебя среди нас в такой час и в таком месте?
– Я искал тебя, Требоний, – ответил Катилина, – а также и тебя, – добавил он, повернувшись к Спартаку.
Услыхав имя Катилины, известного всему Риму своей жестокой непреклонностью, силой и отвагой, гладиаторы переглянулись; некоторые, надо заметить, испугались и побледнели. Даже сам Спартак, в груди которого билось бесстрашное сердце, невольно вздрогнул, услышав голос грозного патриция; нахмурив лоб, он пристально смотрел на Катилину.
– Меня? – спросил удивленный Спартак.
– Да, именно тебя, – спокойно ответил Катилина, сев на скамью, которую ему пододвинули, и сделал знак, приглашая всех садиться. – Я не думал встретить тебя тут, даже не надеялся на это, но я был почти уверен, что застану здесь Требония и он научит меня, как найти отважного и доблестного Спартака.
Пораженный Спартак не спускал глаз с Катилины.
– Тебе дали свободу, и ты достоин ее. Но у тебя нет денег, чтобы прожить до той поры, пока ты найдешь заработок. А так как благодаря твоей храбрости я выиграл больше десяти тысяч сестерциев, держа пари с Гнеем Корнелием Долабеллой, я и искал тебя, чтобы вручить тебе часть выигрыша. Она твоя: если я рисковал деньгами, то ты в продолжение двух часов рисковал своей жизнью.
Среди присутствующих пробежал шепот одобрения и симпатии к этому аристократу, который снизошел до встречи с презираемыми всеми гладиаторами, восторгался их подвигами и помогал в беде.
Спартак, не питая доверия к Катилине, был тем не менее тронут участием, проявленным к нему столь высокой особой, – он отвык от такого отношения к себе.
– Благодарю тебя, о славный Катилина, за твое благородное намерение! – ответил он. – Однако я не могу, не имею права принять твой дар. Я буду преподавать приемы борьбы, гимнастику и фехтование в школе моего прежнего хозяина и, надеюсь, проживу своим трудом.
Катилина постарался отвлечь внимание сидевшего рядом с ним Требония и, протянув ему свою чашу, приказал разбавить велитернское водой, а сам тем временем наклонился к Спартаку и едва слышным шепотом торопливо сказал:
– Ведь и я терплю притеснения олигархов, ведь я тоже раб этого мерзкого, растленного римского общества, я тоже гладиатор среди этих патрициев, я тоже мечтаю о свободе… и знаю все…
Спартак, вздрогнув, откинул голову и посмотрел на него с выражением недоумения, а Катилина продолжал:
– Да, я знаю все… и я с вами… буду с вами… – А затем, поднявшись со своего места, он произнес громким голосом, чтобы все его слышали: – Ради этого ты и не отказывайся принять кошелек с двумя тысячами сестерциев в красивых новеньких ауреях[77]. – И, протянув Спартаку изящный кошелек, Катилина добавил: – Повторяю, это вовсе не подарок, ты заработал эти деньги, они твои; это твоя доля в сегодняшнем выигрыше.
Все присутствующие осыпали Катилину почтительными похвалами, восхищаясь его щедростью, а он взял в свою руку правую руку Спартака, и при этом рукопожатии гладиатор встрепенулся.
– Теперь ты веришь, что я знаю все? – спросил его вполголоса Катилина.
Спартак был поражен, он никак не мог понять, откуда патрицию известны некоторые тайные знаки и слова, но ясно было, что Катилина действительно их знает; поэтому он ответил Луцию Сергию рукопожатием и, спрятав кошелек на груди под туникой, сказал:
– Сейчас я слишком взволнован и озадачен твоим поступком, благородный Катилина, и плохо могу выразить тебе благодарность. Завтра утром, если разрешишь, я явлюсь к тебе, чтобы излить всю свою признательность.
Произнося медленно и четко каждое слово, он испытующе взглянул на патриция. В ответ Катилина наклонил голову в знак понимания и сказал:
– У меня в доме, Спартак, ты всегда желанный гость. А теперь, – добавил он, быстро повернувшись к Требонию и к другим гладиаторам, – выпьем чашу фалернского, если оно водится в такой дыре.
– Если уж моя ничтожная таверна, – любезно сказала Лутация Одноглазая, стоявшая позади Катилины, – удостоилась чести принять в своих убогих стенах такого высокого гостя, такого прославленного патриция, как ты, Катилина, то, видно, сами боги-провидцы помогли мне: в погребе бедной Лутации Одноглазой хранится маленькая амфора фалернского, достойная пиршественного стола самого Юпитера. – И, поклонившись Луцию Сергию, она ушла за фалернским.
– А теперь выслушай меня, Требоний, – обратился Катилина к бывшему ланисте.
– Слушаю тебя со вниманием.
Гладиаторы смотрели на Катилину и изредка вполголоса обменивались одобрительными замечаниями по поводу его физической силы, могучих рук с набухшими узловатыми мускулами, а он тем временем вполголоса вел беседу с Требонием.
– Я слышал, слышал, – заметил Требоний. – Это меняла Эзефор, у которого лавка на углу Священной и Новой улиц, недалеко от курии Гостилия…
– Вот именно. Ты сходи туда и, как будто из желания оказать Эзефору услугу, намекни, что ему грозит опасность, если он не откажется от своего намерения вызвать меня к претору для немедленной уплаты пятисот тысяч сестерциев, которые я ему должен.
– Понял, понял.
– Скажи ему, что, встречаясь с гладиаторами, ты слышал, как они перешептывались между собой о том, что многие из молодых патрициев, связанные со мной дружбой и признательные мне за щедрые дары и за льготы, которыми они обязаны мне, завербовали – разумеется, тайно от меня – целый манипул[78] гладиаторов и собираются сыграть с ним плохую шутку…
– Я все понял, Катилина, не сомневайся. Выполню твое поручение как должно.
Тем временем Лутация поставила на стол фалернское вино; его разлили по чашам и, попробовав, нашли неплохим, но все же не настолько выдержанным, как это было бы желательно.
– Как ты его находишь, о прославленный Катилина? – спросила Лутация.
– Хорошее вино.
– Оно хранится со времен консульства Луция Марция Филиппа[79] и Секста Юлия Цезаря.
– Всего лишь двенадцать лет! – воскликнул Катилина.
При упоминании имен этих консулов он погрузился в глубокую задумчивость; пристально глядя широко открытыми глазами на стол, он машинально вертел в руке оловянную вилку. Долгое время Катилина оставался безмолвным среди воцарившегося вокруг молчания.
Судя по тому, как внезапно загорелись огнем его глаза, задрожали руки, судорога пробежала по лицу и вздулась перерезавшая лоб жила, в душе Катилины происходила борьба различных чувств и какие-то мрачные мысли теснились в его мозгу.
Человек прямой и открытый по натуре, он оставался таким и в минуты проявления своей жестокости. Он не хотел, да и не мог скрыть бушевавшую в его груди бурю противоречивых страстей, и она, как в зеркале, отражалась на его энергичном лице.
– О чем ты думаешь, Катилина? Ты чем-то огорчен? – спросил его Требоний, услышав вырвавшийся у него глухой стон.
– Старое вспомнил, – ответил Катилина, не отводя взора от стола и нервно вертя в руках вилку. – Мне вспомнилось, что в том же году, когда была запечатана амфора этого фалернского, предательски был убит в портике своего дома трибун Ливий Друз и другой трибун, Луций Апулей Сатурнин[80]. А за несколько лет до того зверски убиты Тиберий и Гай Гракхи[81] – два человека самой светлой души, которые когда-либо украшали нашу родину! И все они погибли за одно и то же дело – за дело неимущих и угнетенных; и всех их погубили одни и те же тиранические руки – руки подлых оптиматов[82].
И, подумав минуту, он воскликнул:
– Возможно ли, чтобы в заветах великих богов было начертано, что угнетенные никогда не будут знать покоя, что неимущие всегда будут лишены хлеба, что земля всегда должна быть разделена на два лагеря – волков и ягнят, пожирающих и пожираемых?
– Нет! Клянусь всеми богами Олимпа! – вскричал Спартак громоподобным голосом и стукнул своим большим кулаком по столу; лицо его выражало глубокую ненависть и гнев.
Катилина вздрогнул и устремил глаза на Спартака. Тот заговорил более спокойно, могучим усилием воли подавив свое волнение:
– Нет, великие боги не могли допустить в своих заветах такую несправедливость!
Снова наступило молчание, которое прервал Катилина. В его голосе звучали печаль и сострадание:
– Бедный Друз… Я знал его… Он был еще так молод… благородный и сильный духом человек. Природа щедро наделила его способностями, а он пал жертвой измены и насилия.
– И я его помню, – сказал Требоний. – Помню, как он произносил речь в комиции, когда вновь предлагал утвердить аграрные законы. Выступая против патрициев, он сказал: «При вашей жадности вы скоро оставите народу только грязь и воздух».
– Злейшим его врагом был консул Луций Марций Филипп, – заметил Катилина. – Однажды народ восстал против него, и Филипп, несомненно, был бы убит, если бы Друз не спас его, уведя в тюрьму.
– Он немножко запоздал: у Филиппа все лицо было в синяках, а из носа текла кровь.
Пока происходила эта беседа, в передней комнате в соответствии с количеством поглощаемого пьяницами вина стоял невероятный шум и гам и все громче раздавались оглушительные восклицания. Вдруг Катилина с его сотрапезниками услышали, как в передней комнате все хором закричали:
– Родопея, Родопея!
При этом имени Спартак вздрогнул. Оно напомнило ему родную Фракию, ее горы, отчий дом, семью! Сладостные и вместе с тем горькие воспоминания.
– Добро пожаловать! Добро пожаловать, прекрасная Родопея! – громко закричали человек двадцать бездельников сразу.
– Попотчуем красавицу вином за то, что она пожаловала к нам, – сказал могильщик, и все присутствующие окружили девушку.
Родопея была молода, не больше двадцати двух лет, и действительно хороша собой: высокая, стройная, беленькая, правильные черты лица, длинные белокурые волосы, голубые, живые и выразительные глаза. Ярко-голубая туника с серебряной каймой, серебряные запястья, голубая шерстяная повязка явно свидетельствовали о том, что она не римлянка, а рабыня и ведет легкомысленный образ жизни.
Однако, судя по сердечному и довольно почтительному обращению к ней дерзких и наглых посетителей таверны Венеры Либитины, можно было понять, что девушка она хорошая, очень тяготится жизнью, на которую обречена, несчастлива, несмотря на свою показную веселость, и сумела заслужить бескорыстное расположение этих грубых людей.
Нежное личико, скромное поведение, доброта и учтивость Родопеи покорили всех. Однажды она попала в кабачок Лутации вся в крови и слезах от побоев хозяина, ее мучила жажда. Ей дали глоток вина, чтобы немного подкрепиться. Это случилось за два месяца до начала событий, о которых мы повествуем. С тех пор через два-три дня, когда позволяло время, Родопея забегала на четверть часика в таверну. Здесь она чувствовала себя свободной и испытывала блаженство, вырвавшись хоть на несколько минут из того ада, в котором ей приходилось жить.
Родопея остановилась у столика Лутации. Ей поднесли чашу албанского вина, и она стала пить из нее маленькими глотками. Шум, вызванный ее приходом, стих. Вдруг из угла комнаты опять донесся гул голосов.
Могильщик Лувений, его товарищ по имени Арезий и нищий Веллений, разгоряченные обильными возлияниями, начали громко судачить о Катилине, хотя все знали, что он сидит в соседней комнате. Пьяницы всячески поносили Катилину и всех патрициев вообще, хотя сотрапезники призывали их к осторожности.
– Ну нет, нет! – кричал могильщик Арезий, такой широкоплечий и высокий малый, что мог бы поспорить с атлетом Гаем Тауривием. – Нет, нет, клянусь Геркулесом! Эти проклятые пиявки живут нашей кровью и слезами. Нельзя пускать их сюда. Пусть они не оскверняют места наших собраний своим гнусным присутствием!
– Да уж, хорош этот богач Катилина, погрязший в кутежах и пороках, этот лютый палач, приспешник Суллы![83] Явился сюда в своей роскошной латиклаве только затем, чтобы поиздеваться над нашей нищетой. А кто виноват в этой нищете? Он сам и его друзья патриции!
Так злобно кричал Лувений, стараясь вырваться из рук удерживавшего его атлета, чтобы ринуться в соседнюю комнату и затеять там драку.
– Да замолчи ты, проклятый пьянчужка! Зачем его оскорблять? Ведь он тебя не трогает? Не видишь разве – с ним целый десяток гладиаторов; они раздерут в клочья твою старую шкуру!
– Плевать мне на гладиаторов! Плевать на гладиаторов! – вторя могильщику, орал, как бесноватый, дерзкий Эмилий Варин. – Вы свободные граждане и тем не менее, клянусь всемогущими молниями Юпитера, боитесь этих презренных рабов, рожденных лишь для того, чтобы убивать друг друга ради нашего удовольствия!.. Клянусь божественной красотой Венеры Афродиты, мы должны дать урок этому негодяю в роскошной тоге, в которой соединились все пороки патрициев и самой подлой черни, надо навсегда отбить у него охоту любоваться горем несчастных плебеев!
– Убирайся на Палатин![84] – кричал Веллений.
– Хоть в Стикс[85], только вон отсюда! – добавил Арезий.
– Пусть эти проклятые оптиматы оставят нас, нищих, в покое и не лезут к нам – ни в Целий, ни в Эсквилин, ни в Субуру, пусть убираются отсюда на Форум, в Капитолий, на Палатин и погрязнут в своих бесстыдных пирах и оргиях.
– Долой патрициев! Долой оптиматов! Долой Катилину! – кричали одновременно восемь-десять голосов.
Услышав этот шум, Катилина грозно нахмурил брови и вскочил с места; глаза его загорелись дикой злобой. Оттолкнув Требония и гладиатора, которые пытались удержать его, заверяя, что они сами расправятся с подлым сбродом, он бросился вперед и стал в дверях, мощный, свирепый, скрестив на груди руки и высоко подняв голову. Гневно оглядев присутствующих, он крикнул громким голосом:
– О чем вы тут расквакались, безмозглые лягушки? Зачем пачкаете своим грязным рабским языком достойное уважения имя Катилины? Чего вам нужно от меня, презренные черви?
Грозный звук его голоса на минуту как будто устрашил буянов, но вскоре снова раздался возглас:
– Хотим, чтобы ты убрался отсюда!
– На Палатин! На Палатин! – послышались другие голоса.
– На Гемонскую лестницу[86], там твое место! – вопил пронзительным голосом Эмилий Варин.
– Идите сюда все! А ну-ка, живее! Эй вы, мерзкий сброд! – воскликнул Катилина и расправил руки, словно готовился к драке.
Плебеи пришли в замешательство.
– Клянусь богами Аверна, – крикнул могильщик Арезий, – меня-то ты не схватишь сзади, как бедного Гратидиана! Геркулес ты, что ли?
И он ринулся на Катилину, но получил такой страшный удар в грудь, что зашатался и рухнул на руки стоявших позади него; могильщик Лувений, также бросившийся на Катилину, упал навзничь у ближайшей стены, сраженный ударами мощных кулаков, которыми Катилина с быстротою молнии барабанил по его лысому черепу.
Женщины, сбившись в кучу, с визгом и плачем прятались за стойкой Лутации. Поднялась суматоха; люди метались взад и вперед, отшвыривали и опрокидывали скамьи, били посуду; стояли грохот, крик, оглушительный шум и гам, сыпались проклятия и ругань. Из другой комнаты долетали голоса Требония, Спартака и других гладиаторов, упрашивавших Катилину отойти от дверей, чтобы дать им возможность вмешаться в драку и положить ей конец.
Тем временем Катилина мощным пинком в живот свалил нищего Велления, который бросился на него с кинжалом.
При виде упавшего Велления враги Катилины, столпившиеся у дверей задней комнаты, отступили, а Луций Сергий, обнажив короткий меч, бросился в большую комнату и, нанося удары плашмя по спинам пьяниц, прерывисто кричал диким голосом, похожим на рев зверя:
– Подлая чернь, дерзкие нахалы! Всегда готовы лизать ноги тому, кто вас топчет, и оскорблять того, кто снисходит до вас и протягивает вам руку!..
Вслед за Катилиной, как только он освободил вход в большую комнату, ворвались один за другим Требоний, Спартак и их товарищи.
Под натиском гладиаторов вся толпа, которая уже стала отступать под градом ударов Катилины, бросилась со всех ног на улицу. В таверне остались только хрипло стонавшие Веллений и Лувений, распростертые на полу, оглушенные ударами, и Гай Тауривий, не принимавший участия в свалке; скрестив на груди руки, он стоял в углу около очага, как безучастный зритель.
– Мерзкое отродье! – кричал, тяжело дыша, Катилина.
Он до самого выхода преследовал убегающих. Повернувшись затем к женщинам, продолжавшим жаловаться и плакать, он крикнул:
– Да замолчите же, проклятые плаксы! На тебе, – сказал он, бросая пять золотых на стол, за которым сидела Лутация, печально подсчитывая свои убытки: разбитую посуду и скамьи, кушанья и вина, не оплаченные сбежавшими буянами. – На тебе, несносная болтунья! Катилина платит за всех этих мошенников!
В эту минуту Родопея, смотревшая на Катилину и его друзей расширенными от страха глазами, вдруг побледнела как полотно и, вскрикнув, бросилась к Спартаку:
– Я не ошиблась! Нет, нет, не ошиблась! Спартак!.. Ведь это ты, мой Спартак?
– Как!.. – закричал не своим голосом гладиатор, с невыразимым волнением глядя на девушку. – Ты? Возможно ли это? Ты? Мирца!.. Мирца!.. Сестра моя!..
Брат и сестра бросились друг к другу в объятия среди воцарившейся мертвой тишины. Но после первого порыва нежности, поцелуев и слез Спартак вдруг вырвался из объятий сестры, схватил ее за руки, отодвинул от себя и осмотрел с ног до головы, бледнея и шепча дрожащим голосом:
– Ведь ты… ты… – воскликнул он и с горьким презреньем оттолкнул от себя девушку. – Ты стала…
– Рабыня я!.. – крикнула она, рыдая. – Я рабыня… А мой господин негодяй!.. Он истязал меня, пытал раскаленным железом… Пойми же, Спартак, пойми!..
– Бедная! Несчастная! – дрожащим от волнения голосом произнес гладиатор. – Приди ко мне на грудь, сюда, сюда! – Он привлек к себе сестру и, крепко целуя, прижимал к своей груди.
Через минуту, вскинув вверх глаза, полные слез и сверкающие гневом, он с угрозой поднял свой мощный кулак и в страшном негодовании воскликнул:
– Да где же молния Юпитера?.. Да разве Юпитер – бог? Нет, нет, Юпитер – просто шут! Юпитер – жалкое ничтожество!
А Мирца, прильнув к широкой груди брата, плакала горькими слезами.
Прошла минута тяжкого молчания, и вдруг Спартак крикнул голосом, непохожим на человеческий:
– Да будет проклята позорная память о первом человеке на земле, от которого произошли два разных поколения: свободных и рабов!
Глава четвертая. Что делал Спартак, получив свободу
До времени событий, описанных в предыдущих главах, прошло два месяца.
Накануне январских ид (12 января) следующего, 676 года на улицах Рима утром бушевал сильный северный ветер, нагоняя серые тучи, придававшие небу унылое однообразие. На мокрую и грязную мостовую медленно падали мелкие хлопья снега.
Граждане, пришедшие на Форум по делам, собирались там кучками. Но лишь немногие оставались в этот день на открытом воздухе – тысячи римлян теснились кто под портиками Форума, а кто под портиками курии Гостилия, Грекостаза[87], базилик Порция, Фульвия, Эмилия, Семпронии, храмов Весты, Кастора и Поллукса, Сатурна, храма Согласия, воздвигнутого в 388 году римской эры Фурием Камиллом[88], во времена его последней диктатуры, в честь достижения мирного соглашения между патрициями и плебеями. Прогуливались и под портиками храма богов – покровителей Рима. Величественный и вместительный римский Форум был окружен замечательными зданиями: он тянулся от теперешней площади Траяна до площади Монтанара и от арки Константина до Пантанов, занимая все пространство между холмами Капитолийским, Палатинским, Эсквилином и Виминалом. Современный римский Форум представляет собою лишь бледное подобие древнего.
Много народу собралось внутри базилики Эмилия, великолепного здания, состоявшего из обширного портика с чудесной колоннадой, от которого отходили два других, боковых портика. Здесь вперемежку толпились патриции и плебеи, ораторы и деловой люд, горожане и торговцы, которые стояли маленькими группами и обсуждали свои дела. Толпа беспрестанно двигалась взад и вперед, слышался шумный говор.
В глубине главного портика, напротив входной двери, но вдали от нее, высокая длинная балюстрада отделяла часть портика от базилики и образовывала как бы отдельное помещение, где разбирались судебные тяжбы; сюда не доходил шум, и ораторы могли без помехи произносить свои речи перед судьями. Над колоннадой вокруг всей базилики шла галерея, откуда удобно было наблюдать за всем, что происходило внизу.
В этот день на балюстраде, окружавшей галерею, работали каменщики, штукатуры и кузнецы: они украшали ее бронзовыми щитами, на которых с изумительным искусством были изображены подвиги Мария в войне с кимврами.
Базилика Эмилия была воздвигнута предком Марка Эмилия Лепида, избранного в этом году консулом вместе с Квинтом Лутацием Катуллом и приступившего к исполнению своих обязанностей первого января.
Марк Эмилий Лепид, как мы уже говорили, принадлежал к числу приверженцев Мария; став консулом, он прежде всего приказал украсить базилику, построенную его прадедом в 573 году римской эры, вышеупомянутыми щитами, желая заслужить признательность партии популяров в противовес Сулле, разрушившему все арки и памятники, воздвигнутые в честь его доблестного соперника.
Среди праздного люда, глазевшего с верхней галереи на снующую внизу толпу, стоял Спартак; облокотясь на мраморные перила и подперев голову руками, он рассеянно и равнодушно смотрел на суетившийся и волновавшийся внизу народ.
На нем была голубая туника и короткий паллий вишневого цвета, схваченный на правом плече серебряной тонкой работы застежкой в виде щитка.
Неподалеку от него оживленно разговаривали трое граждан. Двое из них уже известны нашим читателям: атлет Гай Тауривий и наглый Эмилий Варин. Третий был одним из многочисленных бездельников, живших за счет ежедневных подачек какого-нибудь патриция; обычно они объявляли себя «клиентами»[89] этого аристократа и сопровождали его на Форуме, в комиции, подавали голос по его желанию и приказанию, превозносили его, льстили и надоедали непрестанным попрошайничеством.
То было время, когда после побед в Азии и Африке Рим утопал в роскоши и погряз в восточной лени; когда Греция, побежденная римским оружием, победила своих покорителей[90], заразив их изнеженностью и привычкой к роскоши; когда неисчислимое и все возрастающее количество рабов исполняло все работы, которыми до того занимались свободные трудолюбивые граждане. Все это убило труд – самый мощный источник силы, нравственности, благоденствия. И Рим, еще носивший личину величия, богатства и мощи, уже ощущал, как в нем самом развиваются зловещие зародыши приближающегося упадка. Клиентела была страшной язвой эпохи, о которой мы повествуем, она повлекла за собою гибельные последствия. Любой патриций, любой консул, любой богатый честолюбец имел свиту в пятьсот-шестьсот клиентов, были даже такие, у которых число клиентов доходило до тысячи. Граждане, вполне способные к труду, избирали профессию клиентов – так же точно, как их предки в былые времена избирали сапожное или плотничье ремесло, становились кузнецами или каменщиками; это были преступные и продажные приверженцы какой-либо партии, нарядившиеся в гордую тогу римлянина; они жили подачками, сплетнями, интригами, низкопоклонством.
Человек, болтавший в галерее базилики Эмилия с Гаем Тауривием и Эмилием Варином, как раз и был одним из этих вырождающихся римлян. Его звали Апулеем Тудертином, потому что предки его пришли в Рим из Тудера; он был клиентом Марка Красса.
Все трое стояли недалеко от Спартака, толкуя об общественных делах. Спартак, углубившись в серьезные и печальные размышления, не слушал их разговоров.
С тех пор как фракиец нашел свою сестру в столь тяжелом положении, первой мыслью, первой его заботой было вырвать Мирцу из рук человека, оскорбившего и унизившего ее. Катилина со свойственной ему щедростью, на этот раз не вполне бескорыстной, отдал в распоряжение рудиария и остальные восемь тысяч сестерциев, которые он выиграл в тот день у Долабеллы: он хотел помочь Спартаку выкупить Мирцу.
Спартак с благодарностью взял деньги, обещая вернуть их, хотя Катилина и отказывался от этого, и тотчас же отправился к хозяину сестры, чтобы выкупить ее.
Разумеется, хозяин Мирцы, видя тревогу Спартака за судьбу сестры и его горячее желание освободить ее, непомерно поднял цену. Он говорил, что Мирца обошлась ему в двадцать пять тысяч сестерциев (он приврал наполовину), указывал на то, что она молода, красива, скромна, и, подытожив свои расчеты, объявил, что девушка представляет собой капитал по меньшей мере в пятьдесят тысяч сестерциев. Он поклялся Меркурием и Венерой Мурсийской, что не уступит ни одного сестерция.
Легче себе представить, чем описать отчаяние бедного гладиатора. Он просил, он умолял, но негодяй, уверенный в своих правах, зная, что закон на его стороне, был непоколебим.
Тогда Спартак в бешенстве схватил мерзавца за горло и, наверное, задушил бы, если б его не удержала мысль о Мирце, о своей родине, о задуманном им тайном деле, которое было для него священным; он знал, что без него дело это обречено на гибель.
Спартак опомнился и выпустил хозяина Мирцы. У того глаза чуть не выскочили из орбит, лицо и шея посинели, он был оглушен и почти потерял сознание. После нескольких минут раздумья Спартак спокойно обратился к нему, хотя все еще был бледен и весь дрожал от гнева и пережитого волнения:
– Так сколько ты хочешь?.. Пятьдесят тысяч?..
– Я… больше не хо… чу… ни… чего… уби… райся!.. Уби… райся… к черту… или я со… зову… всех сво… их… ра… бов… – выкрикивал хозяин, заикаясь.
– Прости меня, извини!.. Я вспылил. Бедность виновата… любовь к сестре… Выслушай меня, мы столкуемся.
– Столковаться с таким разбойником, как ты? Ты ведь сразу бросаешься душить человека! – возразил хозяин, уже несколько успокоившись и ощупывая шею. – Вон! Вон отсюда!
Спартаку удалось кое-как успокоить негодяя, и они пришли к такому соглашению: Спартак вручит ему тут же две тысячи сестерциев с условием, что Мирце отведут особое помещение в доме и Спартаку будет разрешено жить вместе с ней. Если через месяц Спартак не выкупит сестру, она опять станет рабыней.
Золотые монеты сверкали очень заманчиво, условие было довольно выгодным: хозяин получал тут чистого дохода по меньшей мере тысячу сестерциев, ничем не рискуя. И он согласился.
Убедившись в том, что Мирцу поместили в удобной маленькой комнатке, расположенной за перистилем дома, Спартак попрощался с нею и направился в Субуру, где жил Требоний.
Он рассказал ему все, что случилось, и просил совета и помощи.
Требоний постарался успокоить Спартака. Он пообещал ему свое содействие и помощь, сказав, что он похлопочет и найдет способ избавить Спартака от забот, даст ему возможность если не совсем освободить сестру, то по крайней мере устроить так, чтобы впредь никто не мог обидеть и оскорбить ее.
Обнадеженный обещаниями Требония, Спартак пошел в дом Катилины и с благодарностью вернул ему восемь тысяч сестерциев: сейчас он в них не нуждался. Мятежный патриций долго беседовал со Спартаком в своей библиотеке; говорили они, видимо, о делах секретных и весьма важных, судя по предосторожностям, принятым Катилиной для того, чтобы посторонние не помешали их беседе… Никто не знает, о чем они говорили, но с этого дня Спартак стал часто бывать в доме патриция; теперь их связывали узы дружбы и взаимного уважения.
С того самого дня, как Спартак получил свободу, его прежний ланиста Акциан ходил за ним по пятам и надоедал ему бесконечными разговорами о шаткости его положения, о необходимости устроиться прочно и надежно обеспечить себя. Кончил он тем, что напрямик предложил Спартаку заведовать его школой или же снова запродаться в гладиаторы, причем посулил такую сумму, какой никогда не заплатил бы даже свободнорожденному.
Свободнорожденными назывались люди, родившиеся от свободных граждан или же вольноотпущенников – от свободного и служанки или от слуги и свободной гражданки. Не следует забывать, что, кроме людей, попадавших в рабство во время войн и проданных затем в качестве гладиаторов, иногда, в наказание за какие-либо провинности, существовали еще и гладиаторы-добровольцы. Обычно это были бездельники, кутилы и забияки, погрязшие в долгах, неспособные удовлетворить свои необузданные прихоти и страсть к удовольствиям, буяны, не дорожившие жизнью. Продаваясь в гладиаторы, они давали клятву, формула которой дошла до наших дней, – закончить свою жизнь на арене амфитеатра или цирка.
Спартак, разумеется, решительно отверг все предложения своего прежнего хозяина и попросил ланисту не беспокоить его впредь своими заботами. Но Акциан не переставал преследовать Спартака и вертеться около него подобно злому гению или предвестнику несчастья.
Тем временем Требоний, который полюбил Спартака, а может быть, имел и некоторые виды на него в будущем, усердно занялся судьбой Мирцы. Друг Квинта Гортензия и горячий поклонник его ораторского таланта, он имел возможность порекомендовать Валерии, сестре Гортензия, купить Мирцу, которая была воспитанной и образованной девушкой, говорила по-гречески, умела умащивать тело маслами и благовониями, знала толк в притираниях, употреблявшихся знатными патрицианками, и могла быть полезной Валерии для ухода за ее особой.
Валерия не возражала против покупки новой рабыни, если та подойдет ей. Она пожелала увидеть Мирцу, поговорила с ней и, так как Мирца ей понравилась, тут же купила ее за сорок пять тысяч сестерциев. Вместе с другими своими рабынями она увезла ее в дом Суллы, женой которого Валерия стала 15 декабря прошлого года.
Хотя это и не совпадало с планами Спартака, мечтавшего о том, чтобы сестра его стала свободной, все же в ее положении это оказалось лучшим выходом: по крайней мере она была избавлена – и, возможно, навсегда – от позора и бесчестия.
Итак, в какой-то мере устроив судьбу Мирцы, Спартак занялся другими серьезными и, по-видимому, требующими тайны делами, судя по частым его беседам с Катилиной и ежедневным продолжительным свиданиям с ним. Фракиец, кроме того, усердно посещал все школы гладиаторов, а когда в Риме происходили состязания, то он бывал во всех кабачках и тавернах Субуры и Эсквилина, где постоянно искал встреч с гладиаторами и рабами.
О чем же он мечтал, за какое дело взялся, что он замыслил?
Об этом читатель скоро узнает.
Как-то, стоя на верхней галерее базилики Эмилия, Спартак был погружен в глубокое раздумье; он не слышал того, что говорилось вокруг, и ни разу не повернул головы в ту сторону, где громко болтали между собой Гай Тауривий, Эмилий Варин и Апулей Тудертин, не слышал их крикливых голосов и грубых острот.
– Очень хорошо, отлично! – говорил Гай Тауривий, продолжая разговор с товарищами. – Ах, этот милейший Сулла!.. Он решил, что можно разрушить памятники славы Мария? Ax! Ах! Счастливый диктатор думал, что достаточно свалить статую, воздвигнутую в честь Мария на Пинцийском холме, и арку в Капитолии, воздвигнутую в честь победы над тевтонами и кимврами, – и память о Марии исчезнет! Да, да, он считал, что этого достаточно, чтобы стереть всякий след, всякое воспоминание о бессмертных подвигах уроженца Арпина. Несчастный безумец!.. Из-за его свирепости и страшного могущества в наших городах, пожалуй, не осталось бы жителей и вся Италия превратилась бы в груду развалин. Но, как бы то ни было, Югурту победил не он, а Марий! И не кто иной, как Марий, одержал победу при Аквах Секстиевых и Верцеллах!
– Бедный глупец! – визгливо кричал Эмилий Варин. – А вот консул Лепид украшает базилику чудесными щитами, на которых увековечены победы Мария над кимврами!
– Я и говорил, что этот Лепид будет бельмом на глазу у счастливого диктатора!
– Брось ты!.. Лепид ничтожество! – сказал тоном глубочайшего презрения клиент Красса, толстенький человечек с брюшком. – Какую неприятность может он доставить Сулле? Не больше, чем мошка слону!
– Да ты не знаешь разве, что Лепид не только консул, но и богач! Он богаче твоего патрона Марка Красса!
– Что он богат, это я знаю, но что он богаче Красса, этому я не верю.
– А портики в доме Лепида ты видел? Самые красивые, самые великолепные портики не только на Палатине, но и во всем Риме!
– Ну и что ж из того, что у него дом самый красивый в Риме?
– Да ведь это единственный дом, в котором портики построены из нумидийского мрамора!
– Ну и что ж? Этим, что ли, он устрашит Суллу?
– Это доказывает, что он могуществен; он силен тем, что народ любит его.
– Его любят римские плебеи. А разве мало они упрекают его за бессмысленную роскошь и безудержное мотовство?
– Не плебеи, а завистливые патриции, которым не под силу с ним тягаться.
– Запомните мои слова, – прервал их Варин, – в этом году случится что-нибудь необыкновенное.
– Почему же?
– Потому что в Аримине произошло чудо.
– А что там случилось?
– На вилле Валерия петух заговорил человеческим голосом.
– Ну, если это правда, то действительно такое диво предвещает удивительные события!
– Если это правда? Да в Риме все только об этом и говорят. Рассказывали об этом чуде сам Валерий и его семья, вернувшаяся из Аримина, да и слуги их тоже подтверждают.
– Действительно, необыкновенное чудо, – бормотал Апулей Тудертин; человек религиозный, полный предрассудков, он был глубоко потрясен и искал тайного смысла в явлении, которое, как он твердо верил, представляло собою предупреждение богов.
– Коллегия авгуров уже собиралась для разгадки тайны, скрытой в таком странном явлении, – произнес своим скрипучим голосом Эмилий Варин, а затем, подмигнув атлету, добавил: – Я хоть и не авгур, а мне все ясно.
– О! – воскликнул с удивлением Апулей.
– Чему тут удивляться?
– О-о! – на этот раз насмешливо воскликнул клиент Марка Красса. – А ну-ка, объясни нам, раз ты лучше, чем авгуры, понимаешь скрытый смысл этого чуда!
– Это предупреждение богини Весты, оскорбленной поведением одной из своих весталок.
– Ax, ax!.. Теперь я понял! А ведь правда… недурно придумано… иначе и быть не может! – смеясь, сказал Гай Тауривий.
– Ваше счастье, что вы понимаете друг друга с полуслова, а я, признаюсь, недогадлив и ничего не понял.
– Что ты притворяешься? Как это ты не понимаешь?
– Нет, право, клянусь двенадцатью богами Согласия, не понимаю…
– Да ведь Варин намекает на роман одной из дев-весталок, Лицинии, с твоим патроном!
– Злостная клевета! – возмущенно воскликнул верный клиент. – Какая наглая ложь! Этого не только вымолвить, но и подумать нельзя!
– И я говорю то же самое, – сказал Варин с насмешливой улыбкой и издевательским тоном.
– Так-то оно так, а вот поди наберись храбрости и внуши это добрым квиритам! Они все в один голос настойчиво твердят об одном и осуждают увлечение твоего патрона прекрасной весталкой.
– А я повторяю: это сплетни!
– Я понимаю, милейший Апулей Тудертин, что ты должен так говорить. Это очень хорошо и вполне понятно. Но нас-то не надуешь, нет, клянусь жезлом Меркурия! Любви не скроешь. И если бы Красс не любил Лицинию, он не сидел бы рядом с ней на всех собраниях, не выказывал бы особой заботливости о ней, не смотрел бы на нее так нежно и… Ну, мы-то понимаем друг друга!
В эту минуту к Спартаку подошел человек среднего роста, но широкоплечий, с мощной грудью, сильными руками и ногами, с лицом, дышащим энергией, мужеством и решимостью, чернобородый, черноглазый и черноволосый. Он легонько ударил фракийца по плечу и этим вывел его из задумчивости.
– Ты так погружен в свои мысли, что никого и ничего не видишь.
– Крикс! – воскликнул Спартак и провел рукой по лбу, как будто желал отогнать осаждавшие его мысли. – Я тебя и не заметил!
– А ведь ты на меня смотрел, когда я прогуливался внизу вместе с нашим ланистой Акцианом.
– Будь он проклят! Ну как там, рассказывай скорей! – спросил Спартак.
– Я встретился с Арториксом, когда он вернулся из поездки.
– Он был в Капуе?
– Да.
– Виделся он с кем-нибудь?
– С одним германцем, неким Эномаем; его считают среди всех товарищей самым сильным как духом, так и телом.
– Хорошо, хорошо! – воскликнул Спартак; глаза его сверкали от радостного волнения. – Ну и что же?
– Эномай полон надежд и мечтает о том же, о чем и мы с тобою; он принял поэтому наш план, присягнул Арториксу и обещал распространять нашу святую и справедливую идею (прости меня, что я сказал «нашу», я должен был сказать «твою») среди наиболее смелых гладиаторов школы Лентула Батиата.
– Ах, если боги, обитающие на Олимпе, будут покровительствовать несчастным и угнетенным, я верю, что не так далек тот день, когда рабство исчезнет на земле! – тихо промолвил глубоко взволнованный Спартак.
– Но Арторикс сообщил мне, – добавил Крикс, – что Эномай хотя и смелый человек, но слишком легковерен и неосторожен.
– Это плохо, очень плохо, клянусь Геркулесом!
– Я тоже так думаю.
Оба гладиатора некоторое время молчали. Первым заговорил Крикс, он спросил Спартака:
– А Катилина?
– Я все больше и больше убеждаюсь, – ответил фракиец, – что он никогда не примкнет к нам.
– Значит, о нем идет ложная слава? И пресловутое величие души его – пустые россказни?
– Нет, душа у него великая и ум необычайный, но благодаря воспитанию и чисто латинскому образованию им владеют всяческие предрассудки. Я думаю, что ему хотелось бы воспользоваться нашими заветными мечтами, чтобы изменить существующий порядок управления, а не варварские законы, опираясь на которые Рим сделался тираном всего мира.
После минуты молчания Спартак добавил:
– Я буду у него сегодня вечером, встречусь там и с его друзьями и постараюсь договориться с ними относительно общего выступления. Однако опасаюсь, что это ни к чему не приведет.
– Катилине и его друзьям известна наша тайна?
– Если даже они и знают о ней, нам все равно не грозит опасность: они нас не предадут, если мы даже и не придем к соглашению с ними. Римляне не особенно боятся рабов; нас, гладиаторов, они не считают сколько-нибудь серьезной угрозой для себя.
– Да, это так, мы в их представлении не люди. Даже с рабами, восставшими восемнадцать лет назад в Сицилии под началом сирийца Эвна[91], они считались больше, чем с нами.
– Да, те для них были почти что людьми.
– А мы какая-то низшая раса.
– О Спартак, Спартак! – прошептал Крикс, и глаза его засверкали гневом. – Больше, чем за жизнь, которую ты мне тогда спас в цирке, я буду благодарен тебе, если ты стойко будешь бороться с препятствиями и доведешь до конца трудное дело, которому ты себя посвятил. Объедини нас под своим руководством, чтобы мы могли, обнажив мечи, помериться силой в ратном поле с этими разбойниками и показать им, что гладиаторы не низшая раса, а такие же люди, как и они!
– О, я буду с непоколебимой волей, с беспредельной энергией и упорством, всеми силами души до конца моей жизни бороться за наше дело! Я буду биться за свободу до победы – или умру за нее смертью храбрых!
В словах Спартака чувствовалась глубокая убежденность и вера. Он пожал руку Криксу; тот поднес ее к сердцу и произнес в сильном волнении:
– Спартак, спаситель мой, тебя ждут великие дела! Такие люди, как ты, рождаются для подвигов и высоких деяний. Из таких людей выходят герои…
– …или мученики… – тихо сказал Спартак; лицо его было печально, и голова склонилась на грудь.
В эту минуту раздался пронзительный голос Эмилия Варина:
– Пойдемте, Гай и Апулей, в храм Раздора, узнаем новости о решениях сената!
– А разве сенат собирается сегодня не в храме Согласия? – спросил Тудертин.
– Ну да, – ответил Варин.
– В старом или в новом?
– Какой же ты дурак! Если бы он собрался в храме Фурия Камилла, посвященном истинному согласию, я сказал бы тебе: пойдем в храм Согласия. Но ведь я звал тебя в храм Раздора – не понимаешь разве, что я говорю о храме, воздвигнутом нечестивым Луцием Опимием на костях угнетенного народа после позорного и подлого убийства Гракхов?
– Варин прав, – сказал Гай Тауривий, – храм Согласия действительно следовало бы назвать храмом Раздора.
И трое болтунов направились к лестнице, ведущей в портик базилики Эмилия; за ними последовали оба гладиатора.
Как только Спартак и Крикс приблизились к портику, какой-то человек подошел к фракийцу и сказал ему:
– Ну что ж, Спартак, когда ты решишь вернуться в мою школу?
Это был ланиста Акциан.
– Да поглотят тебя живым воды Стикса! – закричал, дрожа от гнева, гладиатор. – Долго ли ты будешь надоедать мне своими мерзкими приставаниями? Скоро ли дашь мне жить спокойно и свободно?
– Но ведь я беспокою тебя, – сладким и вкрадчивым тоном сказал Акциан, – для твоего же собственного блага, я забочусь о твоем будущем, я…
– Послушай, Акциан, и хорошенько запомни мои слова. Я не мальчик и не нуждаюсь в опекуне, а если бы он мне и понадобился, я никогда не выбрал бы тебя. Запомни это, старик, и не попадайся мне больше на глаза, не то, клянусь Юпитером Родопским, богом отцов моих, я так хвачу тебя кулаком по лысому черепу, что отправлю прямехонько в преисподнюю, а потом будь что будет!
Через минуту он добавил:
– Ты ведь знаешь, какая сила в моем кулаке. Помнишь, как я отделал десятерых твоих рабов-корсиканцев, которых обучал ремеслу гладиаторов, а они в один прекрасный день набросились на меня, вооруженные деревянными мечами?
Ланиста рассыпался в извинениях и уверениях в дружбе, Спартак в ответ сказал:
– Уходи, и чтоб я тебя больше не видел! Не приставай ко мне!
Оставив смущенного и сконфуженного Акциана посреди портика, оба гладиатора направились через Форум к повороту на Палатин – там, у портика Катулла, Катилина назначил свидание Спартаку.
Дом Катулла, который был консулом вместе с Марием в 652 году римской эры, то есть за двадцать четыре года до нашего повествования, считался одним из самых красивых и роскошных в Риме. Перед домом возвышался великолепный портик, украшенный военной добычей, отнятой у кимвров, и бронзовым быком, перед которым эти враги Рима приносили присягу. Портик служил местом встреч молодых римлянок, они совершали здесь прогулки и занимались гимнастическими упражнениями. Само собой разумеется, что сюда же приходили и молодые щеголи – патриции и всадники – полюбоваться прекрасными дочерьми Квирина.
Когда оба гладиатора дошли до портика Катулла, они увидели вокруг него толпу патрициев, любовавшихся женщинами, которых тут собралось больше, чем обычно, так как была ненастная погода – шел дождь, перемежавшийся со снегом.
Сверкающие белизной точеные руки, едва прикрытые плечи, пышность нарядов и блеск золота, жемчугов, яшмы и рубинов, пестрота оттенков нарядных одежд представляли очаровательное зрелище. Тут можно было увидеть изящнейшие пеплумы, паллии, столы, туники из тончайшей шерсти и других чудесных тканей.
Собравшиеся в портике женщины поражали своей красотой. Тут были Аврелия Орестилла, возлюбленная Катилины; молодая, прекрасная и величественная Семпрония, которая за душевные свои достоинства и высокие качества ума названа была впоследствии великой: она погибла в бою, сражаясь, как храбрый воин, бок о бок с Катилиной, в битве при Пистории; Аврелия, мать Цезаря; Валерия, жена Суллы; весталка Лициния; Ливия, мать юного Катона; Постумия Регилия, предок которой одержал победу над латинянами при Регильском озере. Были там и две красавицы девушки из знаменитого рода Фабия Амбуста; Клавдия Пульхра, жена Юния Норбана, бывшего два года назад консулом; прекраснейшая Домиция, дочь Домиция Агенобарба, консула и прадеда Нерона; Эмилия, прелестная дочь Эмилия Скавра, и молоденькая Фульвия; весталка Вителия, известная необыкновенной белизной кожи, и сотни других матрон и девушек, принадлежащих к самой родовитой римской знати.
Внутри обширного портика молодые патрицианки упражнялись в гимнастике или же забавлялись игрой в мяч – любимейшей игрой римлян обоего пола и любого возраста.
В этот холодный зимний день большинство собравшихся тут женщин прогуливались взад и вперед, чтобы согреться.
Подойдя к портику Катулла, Спартак и Крикс остановились несколько поодаль от толпы патрициев и всадников, как полагалось людям низкого звания. Они искали глазами Луция Сергия; он стоял у колонны с Квинтом Курионом, патрицием (благодаря ему впоследствии был раскрыт заговор Катилины). С ними стоял и молодой Луций Кальпурний Бестия, трибун плебеев в год заговора Катилины.
Стараясь не привлекать внимания собравшихся здесь знатных людей, гладиаторы приблизились к Катилине. А Луций Сергий в эту минуту с саркастическим смехом говорил своим друзьям:
– Хочу на днях познакомиться с весталкой Лицинией, с которой так любезничает толстяк Марк Красс, и рассказать о романе его с Эвтибидой.
– Да, да, – воскликнул Луций Бестия, – скажи ей, что Красс преподнес Эвтибиде двести тысяч сестерциев.
– Марк Красс дарит женщине двести тысяч сестерциев? – удивился Катилина. – Ну, это чудо куда занимательнее ариминского чуда. Там будто бы петух заговорил по-человечьи.
– Право, это удивительно только потому, что Марк Красс жаден и скуп, – заметил Квинт Курион. – В конце-то концов, для него двести тысяч сестерциев все равно что одна песчинка в сравнении со всем песком на берегах светлого Тибра.
– Ты прав, – сказал с алчным блеском в глазах Луций Бестия. – Действительно, для Марка Красса это сущая безделица. Ведь у него свыше семи тысяч талантов!..
– Какое богатство! Сумма показалась бы невероятной, если бы не было известно, что она действительно существует!
– Вот как хорошо живется в нашей благословенной республике людям с низкой душой, тупицам, посредственностям. Им широко открыт путь к почестям и славе. Я чувствую в себе силы и способность довести до победы любую войну, но никогда я не мог добиться назначения командующим, потому что я беден и у меня долги. Если завтра Красс из тщеславия вздумает получить назначение в какую-нибудь провинцию, где придется воевать, он добьется этого немедленно: он богат и может купить не только несчастных голодных плебеев, но и весь богатый, жадный сенат.
– А ведь надо сказать, что источник его обогащения не так уж безупречен, – добавил Квинт Курион.
– Еще бы! – подтвердил Луций. – Откуда у него все эти богатства? Он скупал по самой низкой цене имущество, конфискованное Суллой у жертв проскрипций. Ссужал деньги под огромные проценты. Купил около пятисот рабов – среди них были и архитекторы и каменщики – и настроил огромное количество домов на пустырях, где прежде стояли хижины плебеев, уничтоженные частыми пожарами, истреблявшими целые кварталы, населенные бедняками.
– Теперь, – прервал его Катилина, – половина домов в Риме принадлежит ему.
– Разве это справедливо? – пылко воскликнул Бестия. – Честно ли это?
– Зато удобно, – с горькой улыбкой отозвался Катилина.
Может ли и должно ли это продолжаться? – спросил Квинт Курион.
– Нет, не должно, – пробормотал Катилина. – И кто знает, что написано в непреложных книгах судьбы?
– Четыреста тридцать три тысячи граждан из четырехсот шестидесяти трех тысяч человек, населяющих, согласно последней переписи, Рим, – заметил Бестия, – живут впроголодь; у них нет даже клочка земли, где бы они могли сложить свои кости. Но погоди, найдется смелый человек, который объяснит им, что богатства, накопленные остальными тридцатью тысячами граждан, приобретены всякими неправдами, что богачи владеют этими сокровищами не по праву! А тогда ты увидишь, Катилина, обездоленные найдут силы и средства внушить гнусным пиявкам, высасывающим кровь голодного и несчастного народа, уважение к нему.
– Не бессильными жалобами и бессмысленными выкриками нужно, юноша, бороться со злом, – серьезно произнес Катилина. – Нам следует в тиши наших домов обдумать широкий план и в свое время привести его в исполнение. Души наши должны быть сильными, а деяния великими. Молчи и жди, Бестия! Быть может, скоро наступит день, когда мы обрушимся со страшной силой на это прогнившее общественное здание, в подвалах которого мы стонем. Несмотря на свой внешний блеск, оно все в трещинах и готово рухнуть.
– Смотри, смотри, как весел оратор Квинт Гортензий, – сказал Курион, как бы желая дать другое направление разговору. – Должно быть, он радуется отъезду Цицерона: теперь у него нет соперников в собраниях на Форуме.
– Ну что за трус этот Цицерон! – воскликнул Катилина. – Как только он заметил, что попал у Суллы в немилость за свои юношеские восторги перед Марием, он немедленно же удрал в Грецию!
– Скоро два месяца, как его нет в Риме.
– Мне бы его красноречие! – прошептал Катилина, сжимая мощные кулаки. – В два года я стал бы властителем Рима!
– Тебе не хватает его красноречия, а ему – твоей силы.
– Тем не менее, – сказал с задумчивым и серьезным видом Катилина, – если мы не привлечем его на свою сторону – а это сделать нелегко при его мягкотелости, – то в один прекрасный день он может превратиться в руках наших врагов в страшное орудие против нас.
Все трое патрициев умолкли.
В эту минуту толпа, окружавшая портик, немного расступилась, и показалась Валерия, жена Суллы, в сопровождении нескольких патрициев, среди которых выделялись тучный, низкорослый Деций Цедиций, тощий Эльвий Медуллий, Квинт Гортензий и некоторые другие. Валерия направилась к своей лектике, задрапированной пурпурным шелком с золотой вышивкой; лектику держали у самого входа в портик Катулла четыре могучих раба-каппадокийца.
Выйдя из портика, Валерия завернулась в широчайший паллий из тяжелой восточной ткани темно-голубого цвета, и он скрыл от взглядов пылких поклонников все прелести, которыми так щедро наделила ее природа.
Она была очень бледна, взгляд ее больших и широко открытых черных глаз оставался неподвижным; невеселый вид казался странным для женщины, вышедшей замуж немногим больше месяца назад.
Легкими кивками головы и кокетливой усмешкой отвечала она на поклоны собравшихся у портика патрициев и, скрывая под милой улыбкой зевоту, пожала руки двум щеголям – Эльвию Медулию и Децию Цедицию. Это были две тени Валерии, неотступно следовавшие за ней. Конечно, они никому не уступили чести помочь ей войти в лектику. Войдя туда, Валерия задернула занавески и знаком приказала рабам двигаться в путь.
Каппадокийцы, подняв лектику, понесли ее; впереди шел раб, расчищавший дорогу, а позади следовал почетный эскорт из шести рабов.
Когда толпа поклонников осталась позади, Валерия с облегчением вздохнула и, поправив вуаль, стала смотреть по сторонам, окидывая унылым взглядом то мокрую мостовую, то серое небо.
Спартак стоял вместе с Криксом позади толпы патрициев; он увидел красавицу, которая поднималась в лектику, и сразу узнал в ней госпожу своей сестры; его охватило какое-то необъяснимое волнение. Толкнув локтем товарища, он шепнул ему на ухо:
– Погляди, ведь это Валерия, жена Суллы!
– Как она хороша! Клянусь священной рощей Арелата, сама Венера не может быть прекраснее!
В этот момент лектика супруги счастливого диктатора поравнялась с ними; глаза Валерии, рассеянно смотревшие в дверцу лектики, задержались на Спартаке.
Она почувствовала какой-то внезапный толчок, как от электрического тока, и вышла из задумчивости; по лицу ее разлился легкий румянец, и она устремила на Спартака сверкающий взгляд своих больших черных глаз. Когда лектику уже пронесли мимо двух смиренно стоявших гладиаторов, Валерия раздвинула занавеси и, высунув голову, еще раз посмотрела на фракийца.
– Ну и дела! – воскликнул Крикс, заметив несомненные знаки благоволения матроны к его счастливому товарищу. – Дорогой Спартак, богиня Фортуна, капризная и своенравная женщина, какой она всегда была, схватила тебя за волосы или, вернее, ты поймал за косу эту непостоянную богиню!.. Держи ее крепко, держи, а то она еще вздумает убежать, так пусть хоть что-нибудь оставит в твоих руках. – Эти слова он добавил, когда повернулся к Спартаку и заметил, что тот изменился в лице и чем-то сильно взволнован.
Но Спартак быстро овладел собой и с непринужденной улыбкой ответил:
– Замолчи, безумец! Что ты там болтаешь о богине Фортуне? Клянусь палицей Геркулеса, ты видишь не больше любого андабата!
И чтобы прекратить смущавший его разговор, бывший гладиатор подошел к Луцию Сергию Катилине и тихо спросил его:
– Приходить ли мне сегодня вечером в твой дом, Катилина?
Обернувшись к Спартаку, Катилина ответил:
– Конечно. Но не говори «сегодня вечером» – ведь уже темнеет; скажи «до скорого свиданья».
Поклонившись патрицию, Спартак удалился, сказав:
– До скорого свиданья.
Он подошел к Криксу и стал что-то говорить ему вполголоса с большим воодушевлением; тот несколько раз утвердительно кивнул головой; затем они молча пошли по той дороге, которая вела к Форуму и к Священной улице.
– Клянусь Плутоном, я окончательно потерял нить, которая до сих пор вела меня по запутанному лабиринту твоей души! – сказал Луций Кальпурний Бестия, изумленно смотревший на Катилину, который фамильярно беседовал с гладиатором.
– А что случилось? – спросил Катилина.
– Римский патриций удостаивает своей дружбы презренную и низкую породу гладиаторов!
– Какой позор! – саркастически улыбаясь, сказал Катилина. – Просто ужасно, не правда ли? – И, не дожидаясь ответа, добавил, изменив тон и манеры: – Жду вас сегодня у себя – поужинаем, повеселимся… и поговорим о серьезных делах.
Направляясь по Священной улице к Палатину, Спартак и Крикс вдруг увидели изысканно одетую молодую женщину, которая шла с пожилой рабыней, а за ними следовал раб. Она появилась с той стороны, куда шли гладиаторы.
Женщина эта была необыкновенно хороша собой; хороши были рыжие волосы, белоснежный цвет лица, хороши были большие глаза цвета морской волны. Крикс, пораженный ее внешностью, остановился и, глядя на незнакомку, сказал:
– Клянусь Гезом, вот это красавица!
Спартак, грустный и озабоченный, поднял опущенную голову и посмотрел на девушку; та, не обращая внимания на восторги Крикса, остановила свой взгляд на фракийце и сказала ему по-гречески:
– Да благословят тебя боги, Спартак!
– От всей души благодарю тебя, – слегка смутившись, ответил Спартак. – Благодарю тебя, девушка, и да будет милостива к тебе Венера Книдская!
Приблизившись к Спартаку, девушка прошептала:
– Свет и свобода, доблестный Спартак!
Фракиец вздрогнул при этих словах, нахмурил брови и, с изумлением глядя на собеседницу, ответил с явным недоверием:
– Не понимаю, что означают твои шутки, красавица.
– Это не шутка, и ты напрасно притворяешься. Это пароль угнетенных. Я гречанка Эвтибида, бывшая рабыня, тоже принадлежу к угнетенным… – И, с чарующей улыбкой взяв большую руку Спартака, она ласково пожала ее своей маленькой, нежной ручкой.
Гладиатор, вздрогнув, пробормотал:
– Она произнесла пароль, она знает тайный пароль!..
С минуту он молча смотрел на девушку; в ее улыбке было выражение торжества.
– Итак, да хранят тебя боги! – сказал он.
– Я живу на Священной улице, близ храма Януса. Приходи ко мне, я могу оказать тебе небольшую услугу в благородном деле, за которое ты взялся.
Спартак стоял в раздумье. Она настойчиво повторила:
– Приходи!..
– Приду, – ответил Спартак.
– Привет! – сказала по-латыни гречанка, сделав приветственный жест рукой.
– Привет! – ответил Спартак.
– Привет тебе, богиня красоты! – сказал Крикс, который во время разговора Спартака с Эвтибидой остановился на некотором расстоянии от них и не спускал глаз с прелестной девушки.
Он замер на месте, глядя вслед удалявшейся Эвтибиде. Неизвестно, сколько времени он простоял бы в таком оцепенении, если бы Спартак не взял его за плечи и не сказал:
– Ну что же, Крикс, уйдем мы наконец отсюда?
Галл очнулся и пошел рядом с фракийцем, то и дело оборачиваясь. Пройдя шагов триста, он воскликнул:
– А ты еще не хочешь, чтобы я называл тебя любимым детищем Фортуны! Ах, неблагодарный!.. Тебе следовало бы воздвигнуть храм этому капризному божеству, которое распростерло над тобой свои крылья.
– Зачем заговорила со мной эта девушка?
– Не знаю и знать не хочу! Знаю только, что Венера – если только Венера существует – не может быть прекраснее!
В эту минуту один из рабов, сопровождавших Валерию, нагнал гладиаторов и спросил:
– Кто из вас Спартак?
– Я, – ответил фракиец.
– Сестра твоя Мирца ждет тебя сегодня около полуночи в доме Валерии, ей надо поговорить с тобой по неотложному делу.
– Я буду у нее в назначенное время.
Раб удалился, а оба друга продолжали свой путь и вскоре скрылись за Палатинским холмом.
Глава пятая. Триклиний Катилины и конклав Валерии
Дом Катилины, расположенный на южном склоне Палатинского холма, не принадлежал к числу самых больших и величественных в Риме. Однако по своему внутреннему устройству и убранству он не уступал домам самых именитых патрициев того времени, а триклиний, где возлежали, пируя в час первого факела, Луций Сергий Катилина и его друзья, славился на весь Рим своим великолепием.
Продолговатый просторный зал был разделен на две части шестью колоннами тиволийского мрамора, увитыми плющом и розами, разливавшими свое благоухание в этом месте, где искусство служило пресыщенной роскоши. Вдоль стен, также убранных благоухающими гирляндами, стояли мраморные статуи, блистая красотой. Пол был вымощен драгоценной мозаикой; на нем с великим искусством были изображены вакхические танцы нимф, сатиров и фавнов.
В глубине зала, за колоннами, стоял круглый стол из редчайшего мрамора и вокруг него три больших и высоких ложа на бронзовых постаментах; пуховые подушки на них были застланы покрывалами из драгоценного пурпура. С потолка спускались золотые и серебряные светильники замечательной работы, озаряя зал ярким светом и разливая опьяняющий аромат, и от этого сладостного дурмана замирали чувства и цепенела мысль.
У стен стояли три бронзовых поставца тончайшей работы, все в чеканных гирляндах и листьях. В этих поставцах хранились серебряные сосуды разной формы и разных размеров. Между поставцами расположены были бронзовые скамьи, покрытые пурпуром, а двенадцать бронзовых статуй эфиопов, украшенные драгоценными ожерельями и геммами, поддерживали серебряные канделябры, усиливавшие и без того яркое освещение зала.
На ложах, облокотившись на пуховые пурпурные подушки, возлежали Катилина и его гости: Курион, Луций Бестия[92], пылкий юноша, ставший позже народным трибуном; Гай Антоний, молодой патриций, человек апатичный, вялый и обремененный долгами; впоследствии он оказался соучастником заговора Катилины, а затем товарищем Цицерона по консульству и благодаря энергии Цицерона в том же году уничтожил Катилину, прежнего своего единомышленника.
Здесь был и Луций Калпурний Писон Цесоний[93], патриций, запутавшийся в долгах, которые не в силах был заплатить; он не смог спасти Катилину в 691 году, зато ему было предназначено судьбой отомстить за него в 696 году, когда он стал консулом и употребил все силы, чтобы отправить Цицерона в изгнание. Писон был человек грубый, необузданный и невежественный.
Рядом с Писоном возлежал на втором ложе, стоявшем в середине и считавшемся почетным, юноша лет двадцати; его женственно красивое лицо было нарумянено, волосы завиты и надушены, глаза подведены, щеки дряблые, а голос хриплый от чрезмерных возлияний. Это был Авл Габиний Нипот, близкий друг Катилины; в 696 году он вместе с Писоном содействовал изгнанию Цицерона. Габинию хозяин предоставил «консульское» место на почетном ложе, которое находилось справа от входа в триклиний, и поэтому он считался царем пира.
Рядом с Габинием, на другом ложе, возлежал молодой патриций Корнелий Лентул Сура[94], человек храбрый и сильный; в 691 году его задушили в тюрьме по приказанию Цицерона, бывшего тогда консулом; это произошло накануне восстания Катилины, в заговоре которого Корнелий Сура принимал самое деятельное участие.
Возле Суры помещался Гай Корнелий Цетег[95], юноша задорный и смелый; он тоже мечтал о восстании, об изменении государственного строя Рима, о введении новшеств.
Последним на этом ложе возлежал Гай Веррес, жестокий и алчный честолюбец; вскоре ему предстояло стать квестором у Карбона, проконсула Галлии, и затем претором в Сицилии, где он прославился своими грабежами.
Триклиний, как мы видим, был полон; тут собрались далеко не самые добродетельные римские граждане и совсем не для благородных подвигов и деяний.
Все приглашенные были в пиршественных одеждах тончайшего белого полотна и в венках из плюща, лавра и роз. Роскошный ужин, которым Катилина угощал своих гостей, подходил к концу. Веселье, царившее в кругу этих девяти патрициев, остроты, шутки, звон чаш и непринужденная болтовня, безусловно, свидетельствовали о достоинствах повара, а еще больше – виночерпиев Катилины.
Прислуживавшие у стола рабы, одетые в голубые туники, стояли в триклинии напротив почетного ложа и были готовы по первому знаку предупредить любое желание гостей.
В углу залы расположились флейтисты, актеры и актрисы в очень коротких туниках, украшенных цветами; время от времени они проносились перед пирующими в танце, усиливая шумное веселье.
– Налей мне фалернского! – крикнул хриплым от возлияний голосом сенатор Курион, протянув руку с серебряной чашей ближайшему виночерпию. – Налей фалернского. Хочу восхвалить великолепие и щедрость Катилины. Пусть этот ненавистный скряга Красс убирается в Тартар вместе со всем своим богатством.
– Вот увидишь, сейчас наш пьянчужка Курион начнет коверкать стихи Пиндара[96]. Это зрелище не из приятных, – сказал Луций Бестия своему соседу Катилине.
– Хорошо еще, если память не изменит. Пожалуй, он уже час назад утопил ее в чаше вина, – ответил Катилина.
– Красс, Красс!.. Вот мой кошмар, вот о ком я всегда думаю, вот кто мне снится!.. – со вздохом произнес Гай Веррес.
– Бедный Веррес! Несметные богатства Красса не дают тебе спать, – ехидно сказал Авл Габиний, испытующе глядя на своего соседа и поправляя белой рукою локон своих завитых и надушенных волос.
– Неужели же не наступит день равенства? – воскликнул Веррес.
– Не понимаю, о чем думали эти болваны Гракхи и этот дурень Друз, когда решили поднять в городе мятеж, для того чтобы поделить между плебеями поля! – сказал Гай Антоний. – Во всяком случае, о бедных патрициях они совсем не подумали. А кто же, кто беднее нас? Ненасытная жадность ростовщиков пожирает доходы с наших земель, под предлогом взимания процентов за ссуду ростовщик задолго до срока уплаты долга накладывает арест на наши доходы…
– И впрямь, кто беднее нас! Из-за неслыханной скупости неумолимых отцов и строгости всесильных законов мы обречены проводить лучшие годы молодости в нищете, томиться неосуществимыми желаниями, – добавил Луций Бестия, судорожно сжимая чашу, которую он осушил.
– Кто беднее нас? Мы в насмешку родились патрициями!.. Только издеваясь над нами, можно говорить о нашем могуществе, только смеха ради можно утверждать, что мы пользуемся почетом у плебеев, – с горечью заметил Лентул Сура.
– Оборванцы в тогах – вот кто мы такие!
– Нищие, облачившиеся в пурпур!
– Мы обездоленные бедняки… нам нет места на празднике римского изобилия!
– Смерть ростовщикам и банкирам!
– К черту Законы двенадцати таблиц!..
– И преторский эдикт!..[97]
– К Эребу[98] отцовскую власть!..
– Да ударит всемогущая молния Юпитера-громовержца в сенат и испепелит его!
– Только предупредите меня заблаговременно, чтобы я в этот час не приходил в сенат, – забормотал, выпучив глаза, с идиотским выражением лица пьяный Курион.
Неожиданное и глубокомысленное заявление пьяницы вызвало взрыв смеха, которым и закончились нудный перечень горестей и проклятия гостей Катилины.
В эту минуту раб, вошедший в триклиний, приблизился к хозяину дома и прошептал несколько слов ему на ухо.
– А, клянусь богами ада! – громко и радостно воскликнул Катилина. – Наконец-то! Веди его сюда, пусть с ним идет и его приятель.
Раб поклонился и собрался уже удалиться, но Катилина остановил его, сказав:
– Окажите им должное внимание. Омойте ноги, умастите благовониями, облачите в пиршественную одежду и украсьте головы венками.
Раб снова поклонился и вышел. А Катилина крикнул дворецкому:
– Эпафор, сейчас же распорядись, чтобы убрали со стола объедки и поставили две скамьи напротив консульского ложа: я ожидаю двух друзей. Вели очистить залу от мимов, музыкантов и рабов и позаботься, чтобы в зале для собеседований было все готово для долгого, веселого и приятного пира.
В то время как дворецкий Эпафор передавал полученные приказания и из триклиния удаляли мимов, музыкантов и рабов, пирующие пили пятидесятилетнее фалернское, пенившееся в серебряных чашах, с нетерпением и явным любопытством ожидая гостей, о которых было доложено. Слуга вскоре ввел их, они появились в белых пиршественных одеждах, с венками из роз на головах.
Это были Спартак и Крикс.
– Да покровительствуют боги этому дому и его благородным гостям! – сказал Спартак.
– Привет вам! – произнес Крикс.
– Честь и слава тебе и твоему другу, храбрейший Спартак, – ответил Катилина, поднявшись навстречу гладиаторам.
Он взял Спартака за руку и подвел к роскошному ложу, на котором до этого возлежал сам. Крикса он усадил на одну из скамей, стоявших напротив почетного ложа, и сам сел рядом с ним.
– Почему ты, Спартак, не пожелал провести этот вечер за моим столом и отужинать у меня вместе с такими благородными и достойными юношами? – обратился к нему Катилина, указывая на своих гостей.
– Не пожелал? Не мог, Катилина. Я ведь предупредил тебя… Надеюсь, твой привратник исполнил мое поручение?
– Да, я был предупрежден, что ты не можешь прийти ко мне на ужин.
– Но ты не знал причины, а сообщить ее тебе я не мог, не полагаясь на скромность привратника… Мне надо было побывать в одной таверне, где собираются гладиаторы, чтобы встретиться кое с кем. Я повидался с людьми, пользующимися влиянием среди этих обездоленных.
– Итак, – заметил Луций Бестия, и в тоне его прозвучала насмешка, – мы, гладиаторы, думаем о своем освобождении, говорим о своих правах и готовимся защищать их с мечом в руке!..
Лицо Спартака вспыхнуло, он стукнул кулаком по столу и, порывисто встав, воскликнул:
– Да, конечно, клянусь всеми молниями Юпитера!.. Пусть… – Оборвав свой возглас, он изменил тон, слова, движения и продолжал: – Пусть только будет на то воля великих богов и ваше согласие, могущественные, благородные патриции, тогда во имя свободы угнетенных мы возьмемся за оружие.
– Ну и голос у этого гладиатора! Ревет, как бык! – бормотал в дремоте Курион, склоняя лысую голову то к правому, то к левому плечу.
– Такая спесь к лицу разве что Луцию Корнелию Сулле Счастливому, диктатору, – добавил Гай Антоний.
Катилина, предвидя, к чему могут привести саркастические выпады патрициев, приказал рабу налить фалернского новоприбывшим и, поднявшись, сказал:
– Благородные римские патриции, вам, кого немилостивая судьба лишила тех благ, которые по величию душ ваших принадлежат вам, ибо вы должны были бы в изобилии пользоваться свободой, властью и богатством, вам, чьи добродетели и храбрость мне известны; вам, верные и честные друзья мои, я хочу представить отважного и доблестного человека – рудиария Спартака, который по своей физической силе и душевной стойкости достоин был родиться не фракийцем, а римским гражданином и патрицием. Сражаясь в рядах наших легионов, он выказал великое мужество, за которое заслужил гражданский венок и чин декана…
– Однако это не помешало ему дезертировать из нашей армии, как только представился удобный случай, – прервал его Луций Бестия.
– Ну и что же? – все больше воодушевляясь, воскликнул Катилина. – Неужели вы станете вменять ему в вину то, что он покинул нас, когда мы сражались против его родной страны, покинул для того, чтобы защищать свое отечество, своих родных, свои лары? Кто из вас, находясь в плену у Митридата и будучи зачислен в его войска, не счел бы своим долгом при первом же появлении римского орла покинуть ненавистные знамена варваров и вернуться под свои знамена, знамена своих сограждан?
Слова Катилины вызвали шумное одобрение. Ободренный сочувствием слушателей, он продолжал:
– И я, и вы, и весь Рим восхищались мужественным и бесстрашным борцом, совершившим в цирке подвиги, достойные не гладиатора, а храброго, доблестного воина. И этот человек, стоящий выше своего положения и своей злосчастной судьбы, – раб, как и мы, угнетенный, как и мы, – вот уже несколько лет устремляет все свои помыслы на трудное, опасное, но благородное дело: он составил тайный заговор между гладиаторами, связав их священной клятвой; он замыслил поднять их в определенный день против тирании, которая обрекает этих несчастных на позорную смерть в амфитеатре для забавы зрителей; он хочет дать рабам свободу и вернуть их на родину.
Катилина умолк и после короткой паузы продолжал:
– А разве вы и я не задумываемся над этим, и уже давно? Чего требуют гладиаторы? Только свободы! Чего требуем мы? Против чего, как не против той же олигархии, хотим мы восстать? С тех пор как в республике властвует произвол немногих, только им одним платят дань народы и нации, а все остальные, достойные, честные граждане – люди знатные и простой народ, – стали подонками из подонков, несчастными, угнетенными, недостойными и презренными людьми.
Трепет волнения охватил молодых патрициев; глаза их засверкали ненавистью, гневом и жаждой мести.
Катилина продолжал:
– В домах наших нищета, мы кругом в долгах; наше настоящее печально, будущее – еще хуже. Что нам осталось, кроме жалкого прозябания? Не пора ли нам пробудиться?
– Проснемся же! – произнес сиплым голосом Курион, услышав сквозь сон слова Катилины; смысл этих слов не доходил до него, и, пытаясь их понять, он усиленно тер глаза.
Хотя заговорщики и были увлечены речью Катилины, никто не смог удержаться от смеха при глупой выходке Куриона.
– Ступай к Миносу[99], пусть он судит тебя по твоим заслугам, поганое чучело, винный бурдюк! – закричал Катилина, сжимая кулаки и проклиная незадачливого пьяницу.
– Молчи и спи, негодный! – крикнул Бестия и так толкнул Куриона, что тот растянулся на ложе.
Катилина медленно отпил несколько глотков фалернского и немного погодя продолжал:
– Итак, славные юноши, я вас созвал сегодня, чтобы совместно обсудить, не следует ли нам для блага нашего дела объединиться со Спартаком и его гладиаторами. Если мы решим выступить против нобилитета, против сената, которые сосредоточили в своих руках высшую власть, владеют государственной казной и грозными легионами, то одни мы не сможем добиться победы и должны будем искать помощи у тех, кто умеет отстаивать свои права, кто умеет мстить за обиду. Война неимущих против владеющих всем, война рабов против господ, угнетенных против угнетателей должна стать и нашим делом. Я не могу понять, почему бы нам не привлечь гладиаторов, которые будут находиться под нашим руководством, управляться нами, будут превращены в римские легионы? Убедите меня в противном, и мы отложим осуществление нашего плана до лучших времен.
Нестройный ропот сопровождал речь Катилины – она явно не понравилась большинству сотрапезников. Спартак, взволнованно слушавший Катилину и одновременно зорко следивший за настроением молодых патрициев, заговорил спокойным тоном, хотя лицо его было бледно:
– Я пришел сюда, чтобы доставить удовольствие тебе, о Катилина, человеку достойнейшему, которого я уважаю и почитаю, но я вовсе не надеялся, что твои слова убедят этих благородных патрициев. Ты чистосердечно веришь тому, о чем говоришь, хотя в глубине души ты не совсем убежден. Позволь же мне и да позволят мне достойные твои друзья говорить без обиняков и открыть вам свою душу. Вас, людей свободных, граждан знатного происхождения, держат в стороне от управления государственными делами, вас лишают богатств и власти – виной этому каста олигархов, враждебная народу, враждебная людям смелым, сторонникам нововведений, каста, чья власть более ста лет омрачает Рим раздорами и мятежами; теперь она более чем когда-либо сосредоточила в своих руках всю полноту власти, она господствует и распоряжается вами по своему произволу. Для вас восстание – это свержение нынешнего сената, замена действующих законов другими законами, более справедливыми для народа, предусматривающими равномерное распределение богатства и прав; замена теперешних сенаторов другими, выбранными среди вас и ваших друзей. Но для вас, как и для нынешних властителей, народы, живущие за Альпами или за морем, навсегда останутся варварами, и вы захотите, чтобы они все по-прежнему были под вашей властью и вашими данниками; вы захотите, чтобы дома ваши, как и подобает патрициям, были полны рабов, а в амфитеатрах, как и теперь, устраивались бы ваши любимые зрелища – кровавые состязания гладиаторов; они будут отдыхом от тяжелых государственных забот, которыми вы, победители, завтра будете обременены. Только этого вы и можете желать; для вас важно одно: занять самим места нынешних властителей.
Нас же, обездоленных гладиаторов, волнуют совсем иные заботы. Всеми презираемые «низкие люди», лишенные свободы, лишенные родины, принужденные сражаться и убивать друг друга на потеху гордых римлян, мы добиваемся свободы полной и совершенной; мы хотим отвоевать нашу отчизну, наши дома! И следовательно, целью нашего восстания является борьба не только против теперешних властителей, но и против тех, которые придут им на смену, будут ли они называться Суллой или Катилиной, Цетегом или Помпеем, Лентулом или Крассом. С другой стороны, можем ли мы, гладиаторы, надеяться на победу, если будем предоставлены самим себе и одни восстанем против страшного и непобедимого господства Рима?.. Нет, победа невозможна, а значит, и задуманное нами дело безнадежно. Пока я надеялся, что ты, Катилина, и твои друзья будете нашими верными вождями, пока я мог предполагать, что люди консульского звания и патриции встанут во главе наших гладиаторских легионов, дадут им свое имя и сообщат свое достоинство, мне удавалось согреть сердца своих сотоварищей по несчастью жаром моих собственных надежд. Но теперь я вижу и из долгих бесед с тобой, о Катилина, я понял, что взращенные вашим воспитанием предрассудки не позволят вам стать нашими вождями, и я убежден в несбыточности своих надежд, которые я долго лелеял в тайниках своей души, мечтаний, не покидавших меня и во сне… С чувством беспредельного сожаления я с этой минуты торжественно отказываюсь от них как от невообразимого безумия. Разве можно назвать иначе наше восстание, даже если бы нам удалось поднять пять-десять тысяч человек? Какой авторитет мог бы иметь, например, я или кто-нибудь другой, мне равный? Какого влияния достигнет он, даже если бы это был человек еще сильнее меня? Через какие-нибудь пятнадцать дней от наших легионов ничего не осталось бы – так случилось двадцать лет назад с теми тысячами гладиаторов, которых доблестный римский всадник по имени Минуций[100], или Веций, собрал близ Капуи. Они были рассеяны когортами претора Лукулла, несмотря на то что гладиаторов вел предводитель высокого рода, смелый и отважный духом…
Трудно описать впечатление, произведенное речью Спартака, презренного варвара в глазах большинства гостей. Одних поражало красноречие фракийца, других – возвышенность его мыслей, третьих – глубина политических идей, и в то же время всем понравилось преклонение перед Римом, которое выказал Спартак. Рудиарий искусно польстил самолюбию патрициев, и они рассыпались в похвалах храброму фракийцу; все они – а больше всех Луций Бестия – предлагали ему свое покровительство и дружбу.
Долго еще длилось обсуждение поднятых вопросов, было высказано немало самых различных мнений, и решено было отложить осуществление задуманного до лучших дней; ждать от времени доброго совета, а от Фортуны – благоприятного случая для смелого дела.
Спартак предложил Катилине и его друзьям свои услуги и услуги немногих гладиаторов, веривших в него и уважавших его, – как бы невзначай он все время подчеркивал слово «немногих». После того как Спартак, а с ним и Крикс выпили из чаши дружбы, которая пошла вкруговую, и бросили в нее, как и другие гости, лепестки роз из своих венков, гладиаторы простились с хозяином дома и его друзьями, невзирая на старания удержать их на празднестве, подготовлявшемся в соседней зале. Наотрез отказавшись остаться, Спартак вместе с Криксом покинул дом патриция.
Выйдя на улицу, он в сопровождении Крикса направился к дому Суллы. Не сделали они и четырех шагов, как Крикс первый нарушил молчание.
– Ты объяснишь мне, надеюсь…
– Замолчи, во имя Геркулеса! – вполголоса прервал его Спартак. – Позже все узнаешь.
Они прошли молча шагов триста. Первым заговорил рудиарий; он повернулся к галлу и тихо сказал:
– Там было слишком много народу, и не все они на нашей стороне, да и не все эти юноши владели рассудком, чтобы можно было им довериться. Ты слышал: для них наш заговор перестал существовать, он рассеялся, как видение безумного. Ступай сейчас в школу гладиаторов Акциана и перемени наш пароль приветствия и тайный знак при рукопожатии. Теперь паролем будет не Свет и Свобода, а Постоянство и Победа; а условным знаком – не три коротких рукопожатия, а три легких удара указательным пальцем правой руки по правой ладони другого.
И Спартак, взяв правую руку Крикса, три раза легонько ударил указательным пальцем по ладони его руки, говоря:
– Вот так, понял?
– Понял, – ответил Крикс.
– А теперь иди, не теряя времени. Пусть каждый из начальников манипул предупредит своих пятерых гладиаторов о том, что наш заговор едва не был раскрыт. Каждому, кто произнесет прежний пароль и применит старые знаки, надо отвечать, что всякая надежда потеряна и совершенно оставлена мысль осуществить безумную попытку. Завтра рано утром мы встретимся в школе Юлия Рабеция.
Пожав руку Криксу, Спартак быстро зашагал к дому Суллы. Он скоро дошел туда, постучался в дверь. Ему открыли, и привратник ввел его в комнатку, отведенную Мирце в покоях Валерии.
Девушка завоевала расположение своей госпожи и уже занимала при ней важную должность – ведала туалетом Валерии. Мирца тревожилась за брата. Как только он вошел в комнату, девушка бросилась к нему и, обвив руками шею Спартака, осыпала его поцелуями.
А когда утих бурный порыв нежности, Мирца, сияя от радости, рассказала Спартаку, что она никогда не позвала бы его в такой час, если бы на то не было приказания ее госпожи. Валерия часто и подолгу говорит с нею о Спартаке, расспрашивает о нем и выказывает такое теплое участие к судьбе Спартака, какое не часто встретишь у знатной матроны по отношению к рудиарию, к гладиатору. Узнав, что Спартак еще не поступил на службу, Валерия приказала позвать его сегодня вечером; она собирается предложить ему руководство школой гладиаторов, которую Сулла недавно устроил на своей вилле в Кумах.
Спартак весь преобразился от радости; слушая Мирцу, он то бледнел, то краснел; в мозгу его, несомненно, бродили странные мысли, и он энергично качал головою, словно хотел отогнать их.
– А если я соглашусь управлять этой маленькой школой гладиаторов, будет ли Валерия требовать, чтобы я опять продался в рабство, или же я останусь свободным? – спросил он наконец сестру.
– Об этом она мне ничего не говорила, – ответила Мирца, – но ведь она так расположена к тебе и, конечно, согласится, чтобы ты остался свободным.
– Значит, Валерия очень добрая?
– Да, да, она и добрая и красивая…
– О, значит, ее доброта беспредельна!
– Тебе она очень нравится, не правда ли?
– Мне?.. Очень, но чувство мое – почтительное благоговение. Именно такое чувство и должен питать к такой знатной матроне человек, находящийся в моем теперешнем положении.
– Тогда… пусть тебе будет известно… только умоляю тебя, никому ни слова… она запретила мне говорить это тебе… Слушай, такое чувство внушили тебе, без сомнения, бессмертные боги! Это долг благодарности к Валерии – ведь это она в цирке уговорила Суллу даровать тебе свободу!
– Как, что ты сказала? Правда ли это? – спросил Спартак, вздрогнув всем телом и бледнея от волнения.
– Правда, правда! Но только, повторяю тебе, не подавай и виду, что ты это знаешь.
Спартак о чем-то задумался. Через минуту Мирца сказала ему:
– Теперь я должна доложить Валерии, что ты пришел, и получить разрешение ввести тебя к ней.
Легкая, словно мотылек, Мирца исчезла, проскользнув в дверцу. Спартак, погруженный в свои мысли, не заметил ее ухода.
В первый раз рудиарий увидел Валерию полтора месяца назад: придя в дом Суллы навестить сестру, он столкнулся с ней в портике, когда она выходила к носилкам.
Прекрасная наружность Валерии произвела на Спартака очень сильное впечатление.
Он почувствовал к ней странное, необъяснимое влечение, которому трудно было противиться; у него зародилось пламенное желание, мечта поцеловать хотя бы край туники этой женщины, которая казалась ему прекрасной, как Минерва, величественной, как Юнона, и обольстительной, как Венера.
Хотя знатность и высокое положение супруги Суллы обязывали ее к сдержанности в отношении человека, находящегося в таком унижении, как Спартак, все же и у нее с первого взгляда, как мы это видели, возникло такое же чувство, как и то, что взволновало душу гладиатора, когда он впервые увидел Валерию.
На первых порах бедный фракиец пытался изгнать из своего сердца это новое для него чувство; рассудок подсказывал ему, что любовь к Валерии – ни с чем не сравнимое безумие, ибо на пути ее стоят непреоборимые препятствия. Но мысль об этой женщине возникала вновь и вновь, настойчиво, упорно овладевала Спартаком среди всех забот и дел, возвращаясь ежеминутно, волнуя и тревожа его; разгораясь все больше, она вскоре овладела всем его существом. Бывало так, что он, сам того не замечая, влекомый какой-то неведомой силой, оказывался за колонной в портике дома Суллы и ждал там появления Валерии. Не замеченный ею, он видел ее неоднократно и каждый раз находил все прекраснее, и с каждым днем все сильнее становилось его чувство к ней; он преклонялся перед ней, любил ее нежно, боготворил. Никому, даже самому себе, он не мог бы объяснить это чувство.
Один только раз Валерия заметила Спартака. И на миг бедному рудиарию показалось, что она взглянула на него благосклонно, ласково; ему почудилось даже, что ее взгляд светился любовью, но он тут же отбросил эту мысль, сочтя ее мечтой безумца, видением, вымыслом разгоряченной фантазии, – он понимал, что подобные мысли могут свести его с ума.
Вот что творилось в душе бедного гладиатора, и поэтому легко понять, какое впечатление произвели на него слова Мирцы.
«Я здесь, в доме Суллы, – думал несчастный, – всего лишь несколько шагов отделяют меня от этой женщины… Нет, не женщины, а богини, ради которой я готов пожертвовать жизнью, честью, кровью, я здесь и скоро буду близ нее, может быть, наедине с нею, я услышу ее голос, увижу вблизи ее черты, ее глаза, улыбку…» Никогда еще он не видел улыбки Валерии, но, должно быть, улыбка у нее чудесная, как весеннее небо, и отражает ее величественное, возвышенное, божественное существо. Всего несколько мгновений отделяют его от беспредельного счастья, о котором он не только не мог мечтать, но которое даже во сне ему не снилось… Что случилось с ним? Быть может, он стал жертвой волшебной грезы, пылкого воображения влюбленного? А может быть, он сходит с ума? Или, к несчастью своему, уже лишился рассудка?
При этой мысли он вздрогнул, испуганно озираясь, и широко раскрыл глаза, разыскивая сестру… Ее не было в комнате. Он поднес руки ко лбу, как будто хотел сдержать бешеное биение крови в висках, рассеять туман, который, казалось, заволок его мозг, и еле слышно прошептал:
– О, великие боги, спасите меня от безумия!
Он вновь огляделся вокруг и мало-помалу начал приходить в себя, узнавать место, где он находился.
Это была комнатка его сестры: в одном углу стояла ее узенькая кровать, две скамейки из позолоченного дерева у стены, чуть подальше – деревянный шкаф с бронзовыми украшениями, на нем – терракотовый масляный светильник в виде ящерицы, изо рта которой высовывался горевший фитиль; дрожащий огонек рассеивал мрак в комнате.
Ошеломленный, почти в бреду, Спартак продолжал думать, что все это либо снится ему, либо он сходит с ума. Он подошел к шкафу и, протянув левую руку, дотронулся указательным пальцем до фитиля светильника, и только когда пламя больно обожгло его, он пришел в себя и постепенно усилием воли усмирил свое волнение.
Когда пришла Мирца и позвала его, чтобы проводить до конклава Валерии, он внешне был уже довольно спокоен и даже весел, хотя чувствовал, как колотится у него сердце. Мирца заметила, что он бледен, и заботливо спросила:
– Что с тобой, Спартак? Ты плохо чувствуешь себя?
– Нет, нет, напротив, никогда еще мне не было так хорошо! – ответил рудиарий, идя вслед за сестрой.
Они спустились по лесенке (рабы в римских домах всегда жили в верхнем этаже) и направились к конклаву, где их ждала Валерия.
Конклавом римской матроны называлась комната, в которой она уединялась для чтения или принимала близких друзей. На современном языке мы бы назвали эту комнату кабинетом; естественно, что она примыкала к тем покоям, где жила хозяйка дома.
Конклав Валерии находился в ее зимних покоях (в патрицианских домах обычно было столько отдельных апартаментов, сколько времен года); это была небольшая уютная комната, в которой трубы из листового железа, искусно скрытые в складках роскошных занавесей из восточной ткани, распространяли приятное тепло, доставлявшее тем большее удовольствие, чем холоднее стояла погода. Стены были задрапированы голубым шелком, причудливыми складками и фестонами спускавшимся с потолка почти до самого пола. Поверх шелка была наброшена тонкая, словно облачко, белая вуаль; в изобилии разбросанные по ней свежие розы наполняли комнату нежным благоуханием.
С потолка свисал золотой чеканный светильник с тремя фитилями, в виде большой розы среди листьев, – произведение греческого мастера, поражавшее искусной работой. Разливая голубоватый матовый свет и тонкий запах аравийских благовоний, которые были смешаны с маслом, пропитывавшим фитили, светильник только наполовину рассеивал мрак в конклаве.
В этой комнате, убранной в восточном духе, не было другой мебели, кроме ложа с одной спинкой, на котором лежали мягкие пуховые подушки в чехлах из белого шелка с голубой каймой; там стояли еще скамьи, покрытые таким же шелком, и маленький серебряный комодик вышиной не более четырех пядей от земли, на четырех ящиках его было искусно выгравировано изображение четырех побед Суллы.
На комоде стоял сосуд из горного хрусталя с выпуклыми узорами и цветами ярко-пурпурного цвета работы знаменитых аретинских мастерских; в нем был подогретый сладкий фруктовый напиток, часть которого была уже налита в фарфоровую чашку, стоявшую тут же. Эту чашку Валерия получила от Суллы в качестве свадебного подарка. Она представляла собою целое сокровище, ибо стоила не меньше тридцати или сорока миллионов сестерциев; такие чашки считались большой редкостью и высоко ценились в те времена.
В этом уединенном, спокойном и благоуханном уголке в тихий час ночи покоилась на ложе прекрасная Валерия, завернувшись в белую, тончайшей шерсти тунику с голубыми лентами. В полумраке блистали красотой ее плечи, достойные олимпийских богинь, округлые, словно выточенные из слоновой кости руки.
Опираясь локтем на широкую подушку, она поддерживала голову маленькой, как у ребенка, белоснежной рукой.
Глаза ее были полузакрыты, лицо неподвижно – казалось, она спала; в действительности же она так углубилась в свои думы, и думы эти, верно, были такими сладостными, что она как будто находилась в забытьи и не заметила появления Спартака, когда рабыня ввела его в конклав. Она даже не пошевельнулась при легком стуке двери, которую Мирца отворила и тотчас же, выйдя из комнаты, затворила за собой.
Лицо Спартака было белее паросского мрамора, а горящие глаза устремлены на красавицу; он замер, погруженный в благоговейное созерцание, вызывавшее в его душе неописуемое, доныне еще не испытанное им смятение.
Прошло несколько мгновений. И если бы Валерия не позабыла обо всем окружающем, она могла бы отчетливо услышать бурное, прерывистое дыхание рудиария. Вдруг она вздрогнула, словно кто-то позвал ее и шепнул, что Спартак здесь. Приподнявшись, она обратила к фракийцу свое прекрасное лицо, сразу покрывшееся румянцем, и, глубоко вздохнув, сказала нежным голосом:
– А… ты здесь?
Вся кровь бросилась в лицо Спартаку, когда он услышал этот голос; он сделал шаг к Валерии, приоткрыл рот, словно собираясь что-то сказать, но не мог вымолвить ни одного слова.
– Да покровительствуют тебе боги, доблестный Спартак! – с приветливой улыбкой произнесла Валерия, успев овладеть собой. – И… и… садись, – добавила она, указывая на скамью.
На этот раз Спартак, уже придя в себя, ответил ей, но еще слабым, дрожащим голосом:
– Боги покровительствуют мне больше, чем я того заслужил, божественная Валерия, раз они оказывают мне величайшую милость, какая только может осчастливить смертного: они дарят мне твое покровительство.
– Ты не только храбр, – ответила Валерия, и глаза ее засияли от радости, – ты еще и хорошо воспитан.
Затем она вдруг спросила его на греческом языке:
– До того, как ты попал в плен, ты был у себя на родине одним из вождей своего народа, не правда ли?
– Да, – ответил Спартак на том же языке; он говорил на нем если не с аттической, то, во всяком случае, с александрийской изысканностью. – Я был вождем одного из самых сильных фракийских племен в Родопских горах. Был у меня и дом, и многочисленные стада овец и быков, и плодородные пастбища.
Я был богат, могуществен, счастлив, и, поверь мне, божественная Валерия, я был полон любви к людям, справедлив, благочестив, добр…
Он на миг замолчал, а потом, глубоко вздохнув, сказал голосом, дрожавшим от сильного волнения:
– И тогда я не был варваром, не был презренным и несчастным гладиатором!
Валерии стало жаль его, в ее душе поднялось какое-то хорошее чувство, и, подняв на рудиария сияющие глаза, она сказала с нескрываемой нежностью:
– Мне много и часто рассказывала о тебе твоя милая Мирца; мне известна твоя необыкновенная отвага. И теперь, когда я говорю с тобой, мне совершенно ясно, что презренным ты не был никогда, а по уму, воспитанности и манерам ты более подобен греку, чем варвару.
Невозможно описать, какое впечатление произвели на Спартака эти слова, сказанные нежным голосом. Глаза его увлажнились, он ответил прерывающимся голосом:
– О, будь благословенна… за эти сочувственные слова, милосерднейшая из женщин… и пусть великие боги… окажут тебе предпочтение перед всеми людьми… как ты этого заслуживаешь, и сделают тебя самой счастливой из всех смертных!
Валерия не могла скрыть свое волнение, его выдавали ее выразительные глаза, частое и бурное дыхание, вздымавшее ее грудь.
Спартак был сам не свой; ему казалось, что он жертва каких-то чар, что он попал во власть какой-то фантасмагории, возникшей в его мозгу, и он всей душой отдавался этому сладостному сновидению, этому колдовскому призраку счастья. Он смотрел на Валерию восторженным взглядом, полным смирения и обожания; он жадно слушал ее мелодичный голос, казавшийся ему гармоническими звуками арфы Аполлона, упивался ее горящим, страстным взором, сулившим, казалось, несказанные восторги любви, и, хотя он не мог верить и не верил тому, что явно отражалось в ее глазах, считая все это лишь галлюцинацией, плодом разгоряченного воображения, все же он не спускал влюбленный взор с дивных очей Валерии; сейчас в них был для него весь смысл жизни; все его чувства, все мысли принадлежали ей одной.
Вслед за последними словами Спартака наступила тишина, слышно было только дыхание Валерии и фракийца. Почти помимо их сознания они были погружены в одни и те же мысли, от одних и тех же чувств трепетали их души; оба они были в смятении.
Валерия первая решила прервать опасное молчание и сказала Спартаку:
– Теперь ты совершенно свободен. Не хочешь ли управлять школой из шестидесяти рабов, из которых Сулла решил сделать гладиаторов? Он устроил эту школу у себя на вилле в Кумах.
– Я готов на все, что только ты пожелаешь, – ведь я раб твой и принадлежу тебе, – тихо сказал Спартак, глядя на Валерию с выражением беспредельной нежности и преданности.
Валерия молча посмотрела на него долгим взглядом, потом встала и, точно ее снедала какая-то тревога, прошлась несколько раз по комнате. Затем, остановившись перед рудиарием, она опять устремила на него пристальный взгляд и тихо спросила:
– Спартак, скажи мне откровенно: что ты делал много дней назад, спрятавшись за колонной в портике моего дома?
Тайна Спартака уже перестала быть его сокровенной тайной. Валерия, верно, насмехается в глубине души над дерзостью какого-то гладиатора, поднявшего свой взор на одну из самых прекрасных и знатных римлянок.
Точно пламя разлилось по бледному лицу фракийца; он опустил голову и ничего не ответил. Тщетно пытался он поднять глаза на Валерию и заговорить – его удерживало чувство стыда.
Спартак почувствовал всю горечь своего незаслуженного позорного положения; проклиная в душе войну и ненавистное могущество Рима, он стиснул зубы, дрожа от стыда, от горя и гнева.
Не зная, чем объяснить молчание Спартака, Валерия сделала шаг к нему и едва слышно, голосом еще более нежным, чем прежде, спросила:
– Скажи мне… что ты там делал?
Рудиарий, не поднимая головы, упал перед Валерией на колени и прошептал:
– Прости, прости меня! Прикажи своему надсмотрщику сечь меня розгами… пускай распнут меня на Сестерцевом поле, я заслужил это!
– Что с тобой? Встань!.. – сказала Валерия, беря Спартака за руку и заставляя его подняться.
– Я боготворил тебя, как боготворят Венеру и Юнону! Клянусь тебе в этом.
– Ах! – радостно воскликнула матрона. – Ты приходил, чтобы увидеть меня?
– Чтобы поклоняться тебе. Прости меня, прости!..
– Встань, Спартак, благородное сердце! – сказала Валерия дрожащим от волнения голосом, с силой сжимая ему руку.
– Нет, нет, здесь, у твоих ног, здесь мое место, божественная Валерия! – И, схватив край ее туники, он горячо целовал его.
– Встань, встань, не тут твое место, – вся дрожа, прошептала Валерия.
Спартак, покрывая жаркими поцелуями руки Валерии и глядя на нее влюбленными глазами, повторял, точно в бреду, глухим, еле слышным голосом:
– О дивная… дивная… дивная Валерия!..
Глава шестая. Угрозы, заговоры и опасности
Прекрасная гречанка Эвтибида возлежала на мягких пурпурных подушках в зале для собеседования у себя в доме на Священной улице, близ храма Януса.
– Итак, – сказала она, – ты что-нибудь знаешь? Понял ты, в чем тут дело?
Собеседником ее был человек лет пятидесяти, с безбородым лицом, изрезанным морщинами, которые плохо скрывал густой слой румян и белил; по манере одеваться в нем тотчас же можно было признать актера. Эвтибида, не дождавшись ответа, добавила:
– Хочешь, я скажу, что думаю о тебе, Метробий? И никогда особенно высоко тебя не ценила, а сейчас вижу, что ты и вовсе ничего не стоишь.
– Клянусь маской Мома[101], моего покровителя, – ответил актер писклявым голосом, – если бы ты, Эвтибида, не была прекраснее Дианы и обворожительней Венеры, даю тебе слово Метробия, близкого друга Корнелия Суллы, хранящего эту дружбу ни мало ни много тридцать лет, что я рассердился бы на тебя! Поговори со мной так кто-нибудь другой, и я, клянусь Геркулесом Победителем, повернулся бы и ушел, пожелав дерзкому приятного путешествия к берегам Стикса!
– Но что же ты сделал за это время? Что разузнал об их планах?
– Сейчас скажу… И много, и ничего…
– Как это понять?
– Будь терпелива, и я все тебе объясню. Надеюсь, ты не сомневаешься в том, что я, Метробий, старый актер, вот уже тридцать лет исполняющий женские роли во время народных празднеств, обладаю искусством обольщать людей. К тому же речь идет о варварах, невежественных рабах, о гладиаторах. Я, конечно, сумею добиться своей цели, тем более что располагаю необходимым для этого средством – золотом.
– Потому-то я и дала тебе это поручение, что не сомневаюсь в твоей ловкости, а ты…
– Но пойми, прелестнейшая Эвтибида, если моя ловкость должна проявиться в раскрытии заговора гладиаторов, то тебе придется испытать ее на чем-нибудь другом и иным образом, ибо заговор гладиаторов никак нельзя раскрыть – его, попросту говоря, и в помине нет.
– Так ли? Ты в этом уверен?
– Уверен, совершенно уверен, о прекраснейшая из девушек.
– Два месяца назад… да, не больше двух месяцев, я имела сведения о том, что у гладиаторов заговор, что они объединились в какое-то тайное общество, у них был свой пароль, свои условные знаки, свои гимны, и, кажется, они замышляли восстание, похожее на восстание рабов в Сицилии.
– И ты серьезно верила в возможность восстания гладиаторов?
– А почему бы и нет?.. Разве они не умеют сражаться, не умеют умирать?
– В амфитеатрах…
– Вот именно. Если они умеют сражаться и умирать на потеху толпы, то почему бы им не подняться и не повести борьбу не на жизнь, а на смерть за свою свободу?
– Ну что ж, если ты утверждаешь, что это тебе было известно, значит, это правда… и действительно у них был заговор… но могу тебя заверить, что теперь у них никакого заговора нет.
– Ах, – произнесла с легким вздохом прекрасная гречанка, – я, кажется, знаю, по каким причинам; боюсь, что я угадываю их!
– Тем лучше! А я их не знаю и нисколько не стремлюсь узнать!
– Гладиаторы сговорились между собой и подняли бы восстание, если б римские патриции, недовольные существующими законами и сенатом, возглавили их борьбу и приняли командование над ними!
– Но так как римские патриции, как бы подлы они ни были, еще не такие низкие подлецы, чтобы стать во главе гладиаторов…
– А ведь был такой момент… Впрочем, довольно об этом. Скажи лучше, Метробий…
– Сперва удовлетвори мое любопытство, – сказал актер, – от кого ты узнала о заговоре гладиаторов?
– От одного гладиатора… моего соотечественника…
– Ты, Эвтибида, более могущественна на земле, чем Юпитер на небе. Одной ногой ты попираешь Олимп олигархов, а другой – грязное болото черни…
– Что ж, я делаю что могу, стараюсь добиться…
– Добиться чего?
– Власти, добиться власти! – воскликнула Эвтибида дрожащим от волнения голосом.
Она вскочила, лицо ее исказилось от гнева, глаза сверкали зловещим блеском, они были полны глубокой ненависти, отваги, решимости, которых никак нельзя было предположить в этой очаровательной, хрупкой девушке.
– Я хочу добиться власти, – крикнула гречанка, – стать богатой, могущественной, всем на зависть… – И шепотом, со страстной силой она добавила: – Чтобы иметь возможность отомстить!
Хотя Метробий и привык к самому разнообразному притворству на сцене, он все же был поражен; открыв рот, актер смотрел на искаженное лицо Эвтибиды. Гречанка заметила это и, опомнившись, вдруг громко расхохоталась.
– Не правда ли, я недурно сыграла бы Медею? Может быть, не с таким успехом, как Галерия Эмболария, но все же… Ты от изумления обратился в столб, бедный Метробий. Хотя ты старый и опытный актер, а навсегда останешься на ролях женщин и мальчиков!..
И Эвтибида снова захохотала, приведя Метробия в полное замешательство.
– Чтобы добиться чего? – спросила через минуту гречанка. – Чего добиться, старый безмозглый чурбан?
Она щелкнула Метробия по носу и, не переставая смеяться, сказала:
– Добиться того, чтобы стать богатой, как Никопола, возлюбленная Суллы, как Флора, которая по уши влюблена в Гнея Помпея! Стать богатой, очень богатой, понимаешь ли ты это, старый дуралей, для того, чтобы наслаждаться всеми радостями, всеми удовольствиями жизни, потому что, когда жизнь кончится, – всему конец, небытие, как учит божественный Эпикур. Ты понял, ради чего я пользуюсь всем своим искусством, всеми средствами обольщения, которыми меня наделила природа? Ради чего стараюсь одной ногой стоять на Олимпе, а другой в грязи, и…
– Но грязь ведь может замарать?
– Всегда можно отмыть ее. Разве в Риме мало бань и душей? Разве в моем доме нет ванны? Но великие боги! Подумать только, кто смеет читать мне трактат о морали! Человек, который всю свою жизнь провел в болоте самой постыдной мерзости!
– Ну, перестань! К чему рисовать такими живыми красками мой портрет? Ты рискуешь сделать его настолько похожим, что люди будут удирать сломя голову, завидев такую грязную личность. Ведь я говорил шутя. Моя мораль у меня в пятках, на что мне она?
Метробий приблизился к Эвтибиде и, целуя ее руку, проговорил:
– Божественная, когда же я получу награду от тебя? Когда?
– Награду? За что давать тебе награду, старый сатир? – сказала Эвтибида, отнимая руку и опять щелкнув Метробия по носу. – А ты узнал, что задумали гладиаторы?
– Но, прекраснейшая Эвтибида, – жалобно хныкал старик, следуя за гречанкой, которая ходила взад и вперед по зале, – мог ли я открыть то, что не существует? Мог ли я, любовь моя, мог ли?
– Ну, хорошо, – сказала куртизанка и, повернувшись, бросила на него ласковый взгляд, сопровождаемый нежной улыбкой, – если ты хочешь заслужить мою благодарность, хочешь, чтобы я доказала тебе мою признательность…
– Приказывай, приказывай, божественная…
– Тогда продолжай следить за ними. Я не уверена в том, что гладиаторы окончательно бросили мысль о восстании.
– Буду следить в Кумах; съезжу в Капую…
– Если хочешь что-нибудь узнать, больше всего следи за Спартаком! – И, произнеся это имя, Эвтибида покраснела.
– О, что касается Спартака, вот уже месяц, как я хожу за ним по пятам – не только ради тебя, но и ради самого себя; вернее, ради Суллы.
– Как? Почему? Что ты? – с любопытством спросила гречанка, подойдя к Метробию.
Озираясь вокруг, как будто боясь, что его услышат, Метробий приложил указательный палец к губам, а потом вполголоса сказал Эвтибиде:
– Это мое подозрение… моя тайна. Но так как я могу и ошибиться, а дело касается Суллы… то я об этом не стану говорить ни с одним человеком на свете, пока не буду убежден, что мои предположения правильны.
По лицу Эвтибиды пробежала тень тревоги, которая была непонятна Метробию. Как только гречанка услышала, что он ни за что на свете не хочет открыть ей свой секрет, она загорелась желанием все узнать. Кроме таинственных причин, побуждавших Эвтибиду допытываться, в чем тут дело, ее, возможно, подстрекало женское любопытство, a может быть, и желание посмотреть, насколько велика власть ее очарования даже над этим старым комедиантом.
– Может быть, Спартак покушается на жизнь Суллы?
– Да что ты! Что тебе вздумалось!
– Так в чем же дело?
– Не могу тебе сказать… Потом, когда-нибудь…
– Неужели ты не расскажешь мне, мой дорогой, милый Метробий? – упрашивала Эвтибида, взяв актера за руку и тихонько поглаживая своей нежной ладонью его увядшее лицо. – Разве ты сомневаешься во мне? Разве ты еще не убедился, как я серьезна и как отличаюсь от всех других женщин?.. Ты ведь не раз говорил, что я могла бы считаться восьмым мудрецом Греции. Клянусь тебе Аполлоном Дельфийским, моим покровителем, что никто никогда не узнает того, что ты мне расскажешь! Ну, говори же, скажи своей Эвтибиде, добрый мой Метробий. Моя благодарность будет беспредельной.
Она кокетничала, дарила старика нежными улыбками и чарующими взглядами и вскоре, подчинив его себе, добилась своего.
– От тебя, видно, не отделаешься, пока ты не поставишь на своем, – сказал Метробий. – Так вот знай: я подозреваю – и у меня на это есть основания, – что Спартак влюблен в Валерию, а она в него.
– О, клянусь факелами эриний! – вскричала молодая женщина, страшно побледнев и яростно сжимая кулаки. – Возможно ли?
– Меня все убеждает в этом, хотя доказательств у меня нет… Но помни, никому ни слова!..
– Ах, – воскликнула Эвтибида, вдруг став задумчивой и будто говоря сама с собой. – Ах… вот почему. Да, иначе и быть не могло!.. Только другая женщина… Другая!.. Другая!.. – воскликнула она в ярости. – Значит… она превзошла меня красотой… Ах, я несчастная, безумная женщина!.. Значит, есть другая… она меня победила!..
И, закрыв лицо руками, гречанка зарыдала.
Легко себе представить, как был поражен Метробий этими слезами и нечаянно вырвавшимся у Эвтибиды признанием.
Эвтибида, красавица Эвтибида, по которой вздыхали самые знатные и богатые патриции, Эвтибида, никого никогда не любившая, теперь сама до безумия увлеклась храбрым гладиатором; женщина, привыкшая презирать всех своих многочисленных поклонников из римской знати, была отвергнута простым рудиарием!
К чести Метробия надо сказать, что он от души пожалел бедную гречанку; он подошел к ней, попытался утешить и, лаская ее, говорил:
– Но… может быть, это и неправда… я мог ошибиться… может, это мне только показалось…
– Нет, нет, ты не ошибся! Тебе не показалось… Это правда, правда! Я знаю, я это чувствую, – ответила Эвтибида, утирая горькие слезы краем своего пурпурового паллия.
А через минуту она добавила мрачным и твердым тоном:
– Хорошо, что я об этом знаю… хорошо, что ты мне это открыл.
– Да, но умоляю… не выдай меня…
– Не бойся, Метробий, не бойся. Напротив, я тебя отблагодарю как смогу; и если ты поможешь мне довести до конца то, что я задумала, ты на деле увидишь, как Эвтибида умеет быть благодарной.
И после минутного раздумья она сказала прерывающимся голосом:
– Слушай, поезжай в Кумы… Только отправляйся немедленно, сегодня же, сейчас же… Следи за каждым их шагом, каждым словом, вздохом… раздобудь улики, и мы отомстим и за честь Суллы, и за мою женскую гордость!
Дрожа от волнения, девушка вышла из комнаты, бросив на ходу ошеломленному Метробию:
– Подожди минутку, я сейчас вернусь.
Она действительно тотчас же вернулась, принесла с собой тяжелую кожаную сумку и, протянув ее Метробию, сказала:
– На, возьми. Здесь тысяча аурей. Подкупай рабов, рабынь, но привези мне улики, слышишь? Если тебе понадобятся еще деньги…
– У меня есть…
– Хорошо, трать их не жалея, я возмещу тебе… Но поезжай… сегодня же… не задерживаясь в дороге… И возвращайся… как только можешь скорее… с уликами!
И, говоря это, она выталкивала беднягу из комнаты, торопя с отъездом; она проводила его по коридору мимо гостиной, мимо алтаря, посвященного домашним ларам, потом мимо бассейна для дождевой воды, устроенного во дворе, провела его через атрий в переднюю до самой входной двери и сказала рабу-привратнику:
– Видишь, Гермоген, этого человека?.. Когда бы он ни пришел… в любой час веди его немедленно ко мне.
Еще раз простившись с Метробием, она вернулась к себе, закрылась в своей комнате и долго ходила взад и вперед, то замедляя, то ускоряя шаги. Тысячи желаний теснились в душе, тысячи надежд и планов рождались в воспаленном мозгу, сознание ее то затуманивалось, то вдруг озарялось мрачным светом, и в чувствах, отражавшихся в ее глазах, не было ничего человеческого, только лютая, звериная ярость.
Наконец она бросилась на ложе и, зарыдав, произнесла вполголоса, кусая белыми зубами свои руки:
– О эвмениды! Дайте мне отомстить… я воздвигну вам великолепный алтарь! Мести, мести я жажду!.. Мести!..
Чтобы понять безумный гнев красавицы Эвтибиды, нам придется вернуться назад. Мы кратко расскажем читателям, какие события произошли в течение двух месяцев с того дня, как Валерия, побежденная страстью к Спартаку, открылась ему в любви.
У гладиатора был мужественный облик, удивительной красоты сложение и, как помнят читатели, необыкновенно привлекательное лицо, освещенное милой улыбкой; когда гнев не искажал это лицо, оно носило отпечаток доброты, кротости, силы чувств, отражавшихся в больших синих глазах. Неудивительно, что он зажег в сердце Валерии любовь такую же глубокую и сильную, как та, что завладела его душой. Вскоре знатная римлянка, открывавшая в возлюбленном все новые и новые качества, новые достоинства, всецело была покорена им и не только безмерно любила его, но и уважала и почитала. Так несколько месяцев назад ей казалось, что она будет если не любить, то хотя бы уважать и почитать Луция Корнелия Суллу.
Мнил ли себя Спартак счастливым или действительно был счастлив, это легче понять, чем описать. Впервые познав упоительные восторги любви, он был переполнен своим счастьем, поглощен им и, как все счастливые влюбленные, стал эгоистом; он забыл о цепях, которые еще так недавно сковывали его, забыл святое дело свободы, о котором так долго мечтал и которое поклялся довести до конца. Да, он забыл обо всем, потому что был только человеком и любовь усыпила в нем все другие чувства, так же как она одурманила бы Помпея, и Красса, и Цицерона.
И в эти дни, когда Спартак был весь поглощен своей любовью, когда он считал себя любимым и действительно был любим, Эвтибида много раз настойчиво приглашала его к себе – якобы по очень важному делу, связанному с заговором гладиаторов. Спартак наконец внял ее призывам и отправился в дом к гречанке.
Эвтибиде, как мы уже говорили, еще не было двадцати четырех лет. За восемь лет до описываемых нами событий, то есть в 668 году римской эры, когда Сулла после продолжительной осады взял Афины, в окрестностях которых родилась Эвтибида, она попала в рабство. Юная рабыня досталась патрицию Публию Стацию Апрониану, и он приблизил к себе эту завистливую, злую, тщеславную девушку с прирожденными дурными наклонностями. Получив вскоре свободу, Эвтибида осталась в Риме и постепенно приобрела влияние, силу и богатство. Кроме редкой красоты, природа наделила ее недюжинным умом, и она стала вдохновительницей всевозможных интриг и коварных козней. Узнав все тайны зла, изведав все страсти, Эвтибида возненавидела жизнь, которую она вела. И как раз в это время она встретила Спартака, поразившего ее сочетанием геркулесовской силы и необыкновенной красоты. Сердце Эвтибиды запылало страстью, и она не сомневалась, что гладиатор откликнется на ее чувство.
Когда ей удалось обманом заманить Спартака к себе в дом, она пустила в ход все средства обольщения, какие подсказала ей порочная натура, но, к удивлению своему, увидела, что рудиарий равнодушен ко всем ее чарам; ей пришлось убедиться, что существует человек, способный отвергнуть ее любовь, тогда как все другие так жадно искали и добивались ее внимания. Как раз этот презревший ее гладиатор был единственным человеком, к которому она питала какое-то чувство, и тут прихоть гречанки постепенно и безотчетно разрослась в настоящую страсть, страшную и опасную, потому что она горела в порочной душе.
Став ланистой в школе гладиаторов Суллы, Спартак вскоре уехал в город Кумы, близ которого у диктатора была роскошная вилла; там Сулла поселился со всем своим двором и семьей.
Самолюбие Эвтибиды было глубоко оскорблено, чувство ее осталось без ответа, и она догадывалась о тайных причинах такого пренебрежения: несомненно, у нее была соперница, какая-то другая женщина завладела любовью Спартака. Гречанка инстинктивно чувствовала, что только другая любовь, образ другой женщины могли остановить Спартака. Она употребила все усилия, чтобы забыть рудиария, изгнать из мыслей всякое воспоминание о нем, но все было напрасно. Так уж создано человеческое сердце, и так было всегда: то, что не дается, становится особенно желанным, и чем больше препятствий на пути к исполнению желания, тем упорнее мы стремимся удовлетворить его.
До этого дня Эвтибида была счастлива и беззаботна, а теперь оказалась самым несчастным созданием, влачившим жалкое существование среди богатства, удовольствий и поклонения.
Читатели видели, с какой радостью Эвтибида ухватилась за возможность отомстить любимому и в то же время ненавистному ей человеку и своей счастливой сопернице.
В то время как Эвтибида, запершись у себя в комнате, давала волю злым порывам души, а Метробий мчался на прекрасном скакуне в Кумы, в таверне Венеры Либитины происходили не менее важные события, грозившие большой опасностью Спартаку и делу освобождения угнетенных, за которое он решил бороться.
В сумерки семнадцатого дня апрельских календ (16 марта) 676 года римской эры в таверне Лутации Одноглазой собралось довольно много гладиаторов, чтобы угоститься сосисками, жареной свининой и выпить велитернского и тускуланского вина.
Ни у кого из двадцати гладиаторов, сидевших за столом, не было недостатка в хорошем аппетите, в желании выпить и повеселиться.
На почетном месте за столом сидел гладиатор Крикс, распорядитель пиршества. Сила и храбрость Крикса, как мы уже говорили, снискали ему авторитет среди товарищей, а также доверие и уважение Спартака.
Стол для гладиаторов был накрыт во второй комнате таверны. Они чувствовали себя здесь свободно, уютно и могли без опаски вести откровенную беседу, тем более что рядом, в большой комнате, посетителей в этот час было немного, да и те, кто заходил, выпивали на скорую руку тускуланского и тут же удалялись.
Усевшись за стол со своими товарищами, Крикс заметил, что в углу комнаты на небольшом столе стояли тарелки с остатками еды – очевидно, за этим столом недавно кто-то ужинал.
– Скажи-ка, Лутация Кибела, мать богов… – обратился Крикс к хозяйке, хлопотавшей у стола и подававшей кушанья.
– Правильно, я мать, да только не богов, а неблагодарных мошенников гладиаторов, таких вот, как вы! – прервала его Лутация.
– А ваши боги разве не были гладиаторами, да к тому же хорошими?
– О, да простит мне великий Юпитер! Какие богохульства приходится мне выслушивать! – в сердцах воскликнула Лутация.
– Клянусь Гезом, я не лгу и не богохульствую! Я не буду говорить о Марсе и его деяниях, напомню лишь о Бахусе и Геркулесе; уж если они оба не были отличными и храбрыми гладиаторами и не совершали дел, достойных амфитеатра и цирков, то пусть молнии Юпитера поразят тут же на месте нашего прекрасного ланисту Акциана!
За столом грянул дружный хохот, и со всех сторон послышалось:
– Если бы!.. Если бы!.. Было бы только небу угодно!..
Когда шум прекратился, Крикс спросил:
– Скажи, Лутация, кто ужинал за этим маленьким столом?
Лутация обернулась и с удивлением воскликнула:
– Куда же он делся? Вот так история! – И, поглядев вокруг, она добавила: – О, да поможет мне Юнона Луцина, он ушел! Не заплатил по счету! – И Лутация бросилась к опустевшему столу.
– Он? Да кто ж этот неизвестный? Кто скрывается под именем он? – спросил ее Крикс.
– Ах! – воскликнула Одноглазая, вдруг успокоившись. – Напрасно я на него наговорила! Я ведь знала, что он порядочный человек. Вот, глядите, оставил мне на столе восемь сестерциев в уплату по счету… даже больше, чем надо. Ему полагается сдачи четыре с половиной асса.
– Чтоб тебя разорвало, косоглазая! Скажешь ли ты нам наконец?..
– Ах, бедняга! – продолжала Лутация, убирая со стола. – Он забыл стиль и дощечку с записями.
– Пусть Прозерпина съест сегодня вечером твой язык под кисло-сладким соусом, старая мегера! Скажешь ты наконец имя твоего посетителя? – вскричал Крикс, выведенный из терпения болтовней Лутации.
– Скажу, скажу, дураки! Вы любопытнее всякой бабы! – ответила, рассердившись, Лутация. – За тем малым столом ужинал торговец зерном из Сабинской земли; он приехал в Рим по своим делам и приходит сюда уже несколько дней подряд, всегда в одно и то же время.
– Покажи-ка, – сказал Крикс и, взяв из рук Лутации деревянную дощечку, покрытую воском, и костяную палочку, оставленные на столе, стал читать записи торговца.
В этих записях действительно были отмечены закупленные партии зерна, цена, на которой сторговались, и имена людей, продавших хлеб; по-видимому, они получили от скупщика задатки, так как против их имен стояли цифры.
– Вот только никак не пойму, – говорила Лутация Одноглазая, – когда он ушел, этот купец? Готова поклясться, что, когда вы входили, он еще был здесь!.. А-а, понимаю! Наверное, он меня позвал, а я была занята, готовила для вас сосиски и свинину. Он звал, звал, да и ушел – должно быть, очень торопился, – а деньги на столе оставил. Вот благородный человек!
И Лутация, отобрав у Крикса дощечку и стиль, ушла, бормоча себе под нос:
– Завтра он придет… обязательно придет. Я все и отдам ему в целости.
Проголодавшиеся гладиаторы ели, почти не разговаривая, и только через некоторое время один из них спросил:
– Так как же? О солнце[102], значит, ничего не слышно?
– Солнце за тучи спряталось[103], – ответил Крикс.
– Однако странно, – сказал один из гладиаторов.
– Непонятно, – прошептал другой.
– А что слышно о муравьях?[104]
– Число их увеличивается, и они усердно занимаются своим делом, ожидая наступления лета[105].
– Пусть же скорее придет лето, и пусть солнце, сверкая всемогуществом своих лучей, обрадует трудолюбивых пчел и опалит крылья злым трутням[106].
– Скажи мне, Крикс, сколько звезд в поле зрения?[107]
– Две тысячи двести шестьдесят на вчерашний день.
– А новые появляются?
– Все время. Они будут появляться до тех пор, пока над миром не засверкает лучезарный свод небес, покрытый мириадами звезд.
– Гляди на весло[108], – сказал гладиатор, увидев, что вошла Азур, рабыня-эфиопка, принесшая вино.
Когда она вышла, гладиатор-галл сказал на ломаном латинском языке:
– Мы ведь здесь одни и можем говорить свободно, не затрудняя себя условным языком. Я примкнул к вам недавно и еще не научился ему как следует. Я попросту спрошу вас: увеличивается ли число сторонников? Каждый ли день мы растем? Когда наконец мы сможем подняться и начать настоящее сражение? Когда покажем нашим высокомерным и безмозглым господам, что и мы тоже люди храбрые, а может, и храбрее их?..
– Ты слишком нетерпелив, Брезовир, – ответил Крикс, улыбаясь. – Не надо так спешить и горячиться! Число наших сторонников изо дня в день увеличивается; число защитников святого дела растет ежечасно, ежеминутно… Сегодня, например, ночью назначено собрание в священной роще богини Фурины, за Сублицийским мостом, между Авентином и Яникулом: соблюдая предписанный обряд, будут принимать в члены нашего союза еще одиннадцать гладиаторов, верных и испытанных людей.
– В роще богини Фурины! – сказал пылкий Брезовир. – Там, где еще стонет среди листвы вековых дубов неотомщенный дух Гая Гракха, чьей благородной кровью ненавистники патриции напитали эту священную заповедную землю! Да, именно в этой роще должны собраться угнетенные, чтобы объединиться и, выступив, завоевать свободу!
– А я вот что скажу, – заметил гладиатор-самнит, – я жду не дождусь той минуты, когда вспыхнет восстание; но не потому, что верю в счастливый его исход, а потому, что давно мечтаю сразиться с римлянами, отомстить за всех самнитов и марсийцев, погибших в священной гражданской войне.
– Нет, если бы я не верил в то, что наше правое дело победит, я бы не вошел в Союз угнетенных.
– Я все равно обречен на смерть, так уж лучше умереть на поле сражения, чем в цирке. Вот почему я вступил в Союз.
В эту минуту один из гладиаторов уронил меч и перевязь, на которой он висел, – придя в таверну, он положил их себе на колени. Гладиатор этот сидел на скамейке напротив двух обеденных лож, на которых возлежали некоторые из его товарищей. Он нагнулся, чтобы поднять меч, и вдруг крикнул:
– Под ложем кто-то есть!
Действительно, из-под ложа торчала чья-то нога, обмотанная от колена до щиколотки широкой белой тесьмой, которую в то время многие носили (она называлась «круралис»), и виднелся край зеленой тоги.
Гладиаторы вскочили со своих мест, встревоженные и взволнованные.
Крикс приказал:
– Гляди на весло! Брезовир и Торквато будут гнать насекомых[109], а мы будем жарить рыбу[110].
Исполняя приказ, двое гладиаторов подбежали к двери и, прислонившись к притолоке, стали беззаботно болтать друг с другом, а остальные в мгновение ока подняли ложе и вытащили спрятавшегося под ним молодца лет тридцати. Когда четыре мощных руки схватили его, он взмолился о пощаде.
– Ни звука! – тихо, но внушительно сказал ему Крикс. – И ни одного движения, а не то живо прикончим тебя на месте!
Блеснули острые клинки десяти мечей, предупреждая попавшегося шпиона, что если он только попытается подать голос, то вмиг отправится на тот свет.
– А, так это ты и есть сабинский купец? Зерном торгуешь да по столам пригоршни сестерциев раскидываешь? – сказал Крикс, и его налившиеся кровью глаза сверкнули мрачной ненавистью.
– Поверьте мне, доблестные люди… – лепетал шпион, позеленев от страха.
– Замолчи, мерзавец! – крикнул гладиатор, сильно ударив его кулаком в живот.
– Эвмакл! – с упреком произнес Крикс. – Подожди… пусть он скажет, кто его подослал сюда.
И, обратившись к мнимому торговцу зерном, он воскликнул:
– Не на зерне ты наживаешься, а на шпионстве и предательстве…
– Во имя великих богов… умоляю вас! – произнес соглядатай прерывистым, дрожащим голосом.
– Кто ты? Кто тебя подослал сюда?..
– Сохраните мне жизнь… я все открою… Но из милосердия, из жалости сохраните мне жизнь!
– Это мы потом решим… пока что говори!
– Меня зовут Сильвий Гордений Веррес… я грек… бывший раб… теперь отпущенник Гая Верреса.
– А, так ты явился сюда по его приказу?..
– Да, по его приказу.
– А что мы сделали Гаю Верресу? Почему он шпионит и доносит на нас? Ведь если он захотел узнать цель наших тайных собраний, то, очевидно, для того, чтобы донести об этом сенату.
– Не знаю… не знаю… – сказал, дрожа, отпущенник Гая Верреса.
– Не хитри… и не притворяйся дураком. Если Веррес решил поручить тебе такое тонкое и опасное дело, значит, он считает тебя достаточно ловким и способным довести его до конца. Говори все начистоту, а вздумаешь отпираться – плохо это для тебя кончится.
Сильвий Гордений понял, что тут не до шуток; понял, что смерть подстерегает его, и решил говорить все начистоту, чтобы спасти свою шкуру, если только это возможно. Он рассказал все, что знал.
Гай Веррес на пиру у Катилины узнал о существовании какого-то Союза гладиаторов, решивших поднять восстание против существующих законов и власти. Он был вполне уверен, что эти храбрые люди, презирающие смерть, так легко не откажутся от своего замысла – ведь им терять было нечего, а выиграть они могли все, – и нисколько не поверил, когда Спартак в тот вечер в триклинии Катилины заявил с видом горького разочарования, что решил оставить всякую мысль о восстании. Веррес был убежден, что тайный заговор продолжает существовать, Союз гладиаторов усиливается, растет и в один прекрасный день они сами, без участия и содействия римских патрициев, поднимут знамя восстания.
Веррес долго обдумывал, как ему поступить в данном случае. Он был непомерно жаден к деньгам и считал, что все средства хороши, была бы выгода; поэтому он и решил следить за гладиаторами, разузнать все их планы, овладеть всеми нитями заговора и донести о нем сенату. В награду за это он надеялся получить крупную сумму денег или управление провинцией, где ему предоставят возможность законно разбогатеть, обирая местных жителей, как это всегда делало большинство квесторов, преторов, проконсулов. Известно, что жалобы угнетенного населения не тревожили римский сенат.
Для достижения цели Веррес месяц назад поручил своему отпущенному и верному слуге Сильвию Гордению ходить за гладиаторами по пятам, следить за каждым их движением, разузнавать обо всех их тайных собраниях.
И вот уже месяц Сильвий Гордений терпеливо посещал многочисленные притоны, кабачки, харчевни и таверны в самых бедных и отдаленных районах Рима, где гладиаторы собирались чаще всего.
Беспрестанно подслушивая, наблюдая и присматриваясь, он собрал кое-какие улики и уже сделал некоторые выводы. Он понял, что после Спартака самым уважаемым и влиятельным среди гладиаторов был Крикс, именно в его руках находились главные нити заговора, если таковой существует; поэтому он стал следить за Криксом. Так как галл был частым посетителем таверны Венеры Либитины, Сильвий в течение шести-семи дней приходил туда ежедневно, а иногда и по два раза в день. После долгих зрелых размышлений, узнав, что в этот вечер в таверне соберутся начальники манипул и Крикс тоже примет участие в сборище, Сильвий решился на хитрость – забрался под обеденное ложе как раз в момент прибытия гладиаторов, когда внимание Лутации Одноглазой было отвлечено их приходом, и никто не обратил внимание на его неожиданное исчезновение.
Сильвий Гордений рассказывал все это вначале отрывисто и бессвязно, дрожащим, прерывающимся голосом, а к концу весьма живописно и витиевато. Крикс, внимательно наблюдавший за ним, несколько секунд молчал, а затем медленно и очень спокойно произнес:
– А ведь ты редкостный негодяй!
– Ты меня переоцениваешь, благородный Крикс, я, право…
– Нет, нет, ты опаснее, чем кажешься на первый взгляд! С виду ты сущий баран и труслив, как кролик, – а посмотри-ка, сколько у тебя ума и хитрости!
– Я же не сделал вам ничего дурного… я лишь выполнял приказ моего господина… Простите ради моей искренности… А кроме того, клянусь вам всеми богами Олимпа и Аида, что я никому, никому, даже Верресу, не скажу ни слова о том, что здесь случилось. Мне думается, вы можете подарить мне жизнь и отпустить на все четыре стороны.
– Не торопись, добрый Сильвий, мы еще поговорим об этом, – с усмешкой ответил Крикс и, подозвав к себе семь или восемь гладиаторов, обратился к ним: – Выйдемте на минуту.
Выходя первым, он повернулся к остальным и сказал:
– Стерегите его… только не причиняйте ему вреда.
Вместе с теми, кого он позвал, Крикс прошел через главную комнату таверны и вышел в переулок.
– Как поступить с этим негодяем? – спросил Крикс товарищей, когда те окружили его.
– Чего там спрашивать? – ответил Брезовир. – Прикончить, как бешеную собаку!
– Отпустить его – это все равно что самим предать себя, – сказал другой.
– Оставить живым или держать его где-нибудь заложником опасно, – заметил третий.
– Да и где могли бы мы его спрятать? – спросил четвертый.
– Итак, смерть? – сказал Крикс, окидывая товарищей вопрошающим взглядом.
– Улица пустынна.
– Отведем его на самый верх холма, на другой конец улицы…
– Mors sua, vita nostra[111], – поучительным тоном заметил Брезовир, нещадно коверкая произношение этих четырех латинских слов.
– Да, это необходимо, – подтвердил Крикс, сделал несколько шагов к двери таверны, потом остановился и спросил: – Кто его убьет?
Наступило долгое молчание, и наконец кто-то сказал:
– Убить безоружного и беззащитного…
– Был бы у него меч… – произнес другой.
– Если бы он мог и хотел защищаться, я взял бы это на себя, – сказал Брезовир.
– Но убить безоружного… – сказал самнит Торквато.
– Вы храбрые и благородные люди, – сказал с волнением Крикс, – люди, достойные свободы! Но для нашего общего блага кто-нибудь должен победить свое отвращение и выполнить приговор, который вынес в моем лице суд Союза угнетенных.
Все умолкли и наклонили голову в знак согласия и повиновения.
– К тому же, – сказал Крикс, – разве он пришел сразиться с нами равным оружием и в открытом бою? Разве он не шпион? Если бы мы не поймали его, разве он не донес бы на нас спустя два часа? Завтра нас всех потащили бы в Мамертинскую тюрьму, а через два дня распяли бы на Сестерциевом поле.
– Да, верно, верно, – тихо произнесли несколько гладиаторов.
– Итак, именем суда Союза угнетенных приказываю Брезовиру и Торквато убить этого человека.
Оба гладиатора, которых назвал Крикс, в знак согласия наклонили голову, и все возвратились вместе с Криксом в таверну.
Сильвий Гордений Веррес с тревогой ожидал решения своей судьбы; минуты ему казались часами, а может быть, даже веками. Когда он остановил свой взгляд на Криксе и его спутниках, входивших в таверну, он побледнел как полотно и глаза его наполнились ужасом – он не прочел на их лицах ничего утешительного.
– Скажите, вы простили меня? – спросил он, и в голосе его послышались слезы. – Вы сохраните мне жизнь?.. Да?.. На коленях молю вас, заклинаю жизнью ваших отцов и матерей, всем, что дорого вам… Смиренно умоляю вас!..
– Мы лишены отцов и матерей, – мрачно ответил Брезовир, и лицо его потемнело.
– У нас отняли все, что было нам дорого! – произнес другой гладиатор, и глаза его блеснули гневом и местью.
– Встань, мерзавец! – приказал Торквато.
– Молчите! – сказал Крикс и, обернувшись к отпущеннику Гая Верреса, добавил: – Ты пойдешь с нами. В конце этого переулка мы посовещаемся и решим твою судьбу.
Сделав знак, чтобы подняли и увели Сильвия Гордения, которому оставили последнюю надежду для того, чтобы он не оглашал улицу воплями, Крикс вышел в сопровождении гладиаторов, тащивших полумертвого от страха отпущенника; он не сопротивлялся, не произнес ни слова.
Один из гладиаторов остался, чтобы расплатиться с Лутацией за кушанья и вино; остальные, повернув направо от таверны, стали подыматься по грязному извилистому переулку, заканчивавшемуся у городской стены, за которой начиналось открытое поле.
Здесь гладиаторы остановились. Сильвий Гордений бросился на колени и начал плакать, моля гладиаторов о пощаде.
– Хочешь ты, подлый трус, сразиться с кем-нибудь из нас равным оружием? – спросил Брезовир отпущенника, когда тот умолк в отчаянии.
– Пожалейте! Пожалейте!.. Ради детей моих молю о милосердии!
– У нас нет детей! – вскричал один из гладиаторов.
– Мы обречены никогда не иметь семьи! – сказал другой.
– Так ты способен только прятаться и шпионить? – сказал Брезовир. – Честно сражаться ты не умеешь?
– Пощадите!.. Помилуйте!.. Умоляю!..
– Так иди же в ад, трус! – крикнул Брезовир, вонзив ему в грудь короткий меч.
– И пусть с тобой погибнут все подлые предатели, у которых нет ни чести, ни доблести! – сказал Торквато, дважды поразив мечом упавшего.
Гладиаторы окружили умирающего и молча следили за его последними судорогами; лица их были задумчивы и мрачны. Брезовир и Торквато несколько раз воткнули клинки в землю, чтобы стереть с мечей кровь, пока она еще не запеклась, и вложили их в ножны.
Затем все двадцать гладиаторов, серьезные и молчаливые, вышли через пустынный переулок на более оживленные улицы Рима.
…Через неделю после описанных здесь событий, вечером, в час первого факела, со стороны Аппиевой дороги[112] в Рим въехал через Капенские ворота всадник, закутанный в плащ, представлявший лишь слабую защиту от дождя, который лил уже несколько часов без перерыва, затопив улицы города. У Капенских ворот всегда было очень людно: они выходили на Аппиеву дорогу, эту царицу дорог, ибо от нее ответвлялись дороги, которые вели в Сетию, Капую, Кумы, Салерн, Беневент, Брундизий и Самний. Сторожа у Капенских ворот, привыкшие видеть, как прибывают и выходят во все часы дня и ночи люди любого сословия то пешком, то верхом, то в носилках, в колесницах и в паланкинах, запряженных двумя мулами, тем не менее удивились, глядя на всадника и его скакуна: оба были в поту, измучены долгой дорогой, забрызганы грязью.
Миновав ворота, лошадь, пришпоренная всадником, помчалась во весь опор, и стража слышала, как удалялось и наконец затерялось вдали эхо от звонкого топота копыт по мостовой.
Вскоре лошадь проскакала по Священной улице и остановилась у дома Эвтибиды. Всадник соскочил с коня и, схватив бронзовый молоток, висевший у двери, несколько раз сильно ударил им. В ответ раздался лай собаки – без сторожевого пса не обходился ни один римский дом.
Через минуту всадник, стряхивая воду с намокшего плаща, услышал шаги привратника – он шел по двору, громко окликая собаку, чтобы та замолчала.
– Да благословят тебя боги, добрый Гермоген!.. Я Метробий, только что прибыл из Кум…
– С приездом!
– Я весь мокрый, словно рыба… Юпитер, властитель дождей, желая позабавиться, показал мне, как много у него запасено воды в тучах небесных… Позови кого-нибудь из рабов Эвтибиды и прикажи ему отвести мою бедную лошадь в конюшню на соседний постоялый двор, пусть ее там поставят в стойло и зададут овса.
Привратник, взяв лошадь под уздцы, громко щелкнул пальцами – так вызывали рабов – и сказал Метробию:
– Входи, входи, Метробий! С расположением дома ты знаком. Возле галереи ты найдешь Аспазию, рабыню госпожи; она доложит о тебе. О лошади я позабочусь; все, что ты приказал, будет сделано.
Метробий стал осторожно подниматься по ступенькам к входной двери, стараясь не поскользнуться, так как это было бы плохим предзнаменованием, вошел в переднюю и при свете бронзового светильника, спускавшегося с потолка, прочел на мозаичном полу выложенное там, по обычаю, слово Salve (привет); как только гость делал несколько шагов, это слово повторял попугай в клетке, висевшей на стене.
Миновав переднюю и атрий, Метробий вошел в коридор галереи, там он увидел Аспазию и приказал ей доложить о его приезде Эвтибиде.
Рабыня сначала была в нерешительности и колебалась, но актер настаивал. Аспазия боялась, что госпожа накричит на нее и прибьет, если она не доложит о Метробии, с другой же стороны, бедняжка опасалась, как бы Эвтибида не разгневалась, что ее побеспокоили. Наконец она все же решилась доложить своей госпоже о приезде комедианта.
А в это время, удобно усевшись на мягком красивом диване в своем зимнем конклаве, где стояла изящная мебель, где было тепло от топившихся печей и чудесно пахло благовониями, гречанка слушала любовные признания юноши, сидевшего у ее ног. Дерзкой рукой Эвтибида перебирала его мягкие и густые черные кудри, а он смотрел на красавицу влюбленным взором и пылко, восторженно говорил о своей любви и нежности.
Юноша этот был среднего роста и хрупкого сложения; на бледном лице его с правильными, привлекательными чертами выделялись необычайно живые черные глаза; одет он был в белую тунику с пурпурной каймой из тончайшей шерсти, что свидетельствовало о его принадлежности к высшему сословию. Это был Тит Лукреций Кар. С ранних лет он усвоил философию Эпикура; в его гениальном мозгу уже зарождались основы бессмертной поэмы, а в жизни он следовал догмам своего учителя и, не стремясь к серьезной, глубокой любви, искал мимолетных приключений, боясь
Себя обречь на горе и заботы.
Впрочем, это не помешало ему кончить жизнь самоубийством в возрасте сорока четырех лет, и как предполагают, из-за безнадежной, неразделенной любви.
Лукреций, красивый, талантливый юноша, приятный, остроумный собеседник, был богат и не жалел денег на свои прихоти. Он часто приходил к Эвтибиде и проводил в ее доме по нескольку часов, и она принимала его с большей любезностью, чем других, даже более богатых и щедрых своих поклонников.
– Ты любишь меня? – кокетничая, спрашивала юношу гречанка, играя его кудрями. – Я еще не надоела тебе?
– Нет, я люблю тебя все более страстно…
В эту минуту кто-то тихонько постучался в дверь.
– Кто там? – спросила Эвтибида.
Аспазия робко ответила:
– Прибыл Метробий из Кум…
– Ax! – вся вспыхнув, радостно воскликнула Эвтибида и вскочила с дивана. – Приехал?.. Проводи его в кабинет… я сейчас приду. – И, повернувшись к Лукрецию, который тоже поднялся с видимым неудовольствием, торопливо сказала прерывающимся, но ласковым голосом: – Подожди меня… Не слышишь разве, какая на дворе непогода?.. Я сейчас вернусь… И если вести, привезенные этим человеком – а я их страстно жду уже неделю, – будут хорошими и если я утолю сегодня вечером мою ненависть желанной местью… мне будет весело, и частицей моей радости я поделюсь с тобой.
Эвтибида вышла из конклава в сильном возбуждении, оставив Лукреция изумленным, недовольным и заинтригованным. Он покачал головой и, задумавшись, стал прохаживаться взад и вперед по комнате.
На дворе бушевала гроза. Частые молнии одна за другой озаряли конклав мрачными вспышками, а ужасные раскаты грома сотрясали дом до самого основания. Между раскатами грома как-то необыкновенно отчетливо слышен был стук града и шорох дождя, а сильный северный ветер дул с пронзительным свистом в двери, в окна и во все щели.
– Юпитер, бог толпы, развлекается, показывая свое разрушительное могущество, – тихо произнес юноша с легкой иронической улыбкой.
Походив еще несколько минут, он сел на диван и долго сидел задумавшись, как бы отдавшись во власть ощущений, вызванных этой борьбой стихий; затем вдруг взял одну из навощенных дощечек, лежавших на маленьком изящном комодике, серебряную палочку с железным наконечником и с вдохновенным, горящим лицом быстро стал писать…
Гречанка вошла в кабинет, где ее ждал Метробий. Он уже снял плащ и с досадой разглядывал его – плащ был в ужасном состоянии. Эвтибида крикнула рабыне, собиравшейся уйти:
– Разожги пожарче огонь в камине и принеси одежду, чтобы наш Метробий мог переодеться. И подай в триклиний хороший ужин.
Повернувшись к Метробию, она схватила его за руки и, крепко пожимая их, спросила:
– Ну как, хорошие вести ты привез мне, славный мой Метробий?
– Из Кум – хорошие, а вот с дороги плохие.
– Вижу, вижу, бедный мой Метробий. Садись поближе к огню. – Эвтибида пододвинула скамейку к камину. – Скажи мне поскорее, добыл ли ты желанные доказательства?
– Прекрасная Эвтибида, как тебе известно, золото открыло Юпитеру бронзовые ворота башни Данаи[113]…
– Ах, оставь болтовню!.. Неужели даже ванна, которую ты только что принял, не подействовала на тебя и ты не можешь говорить покороче?..
– Я подкупил одну рабыню и через маленькое отверстие в дверях видел несколько раз, как между тремя и четырьмя часами ночи Спартак входил в комнату Валерии.
– О боги ада, помогите мне! – воскликнула Эвтибида в дикой радости, обратив к Метробию искаженное лицо с расширенными зрачками горящих глаз, раздувшимися ноздрями и дрожащими губами, похожая на тигрицу, жаждущую крови.
Она сделала движение, собираясь уйти, но вдруг остановилась и, повернувшись к Метробию, сказала:
– Перемени одежду, подкрепись в триклинии и подожди меня там.
«Не хотел бы я впутываться в какое-нибудь скверное дело, – подумал старый комедиант, входя в комнату, предназначенную для гостей, чтобы сменить одежду. – Горячая голова… от нее всего можно ожидать… Боюсь, натворит невесть что!»
Вскоре актер, сменив одежду, отправился в триклиний, где его ждал роскошный ужин. Вкусная еда и доброе фалернское заставили доблестного мужа забыть злополучное путешествие и изгнали предчувствие какого-то близкого и тяжелого несчастья.
Не успел он еще закончить ужин, как в триклиний вошла Эвтибида, бледная, но спокойная; в руках она держала свиток папируса в обложке из пергамента, раскрашенного сурьмой; свиток был перевязан льняной тесьмой, скрепленной по краям печатью из воска с изображением Венеры, выходящей из пены морской.
Метробий, несколько смутившийся при виде письма, спросил:
– Прекраснейшая Эвтибида, я желал бы… я хотел бы знать… кому адресовано это письмо?
– И ты еще спрашиваешь?.. Конечно, Луцию Корнелию Сулле…
– О, клянусь маской бога Мома, не будем спешить, обдумаем получше наши решения, дитя мое.
– Наши решения?.. А при чем здесь ты?..
– Но да поможет мне великий всеблагой Юпитер!.. А что, если Сулле не понравится, что кто-то вмешивается в его дела!.. Что, если он, вместо того чтобы разгневаться на жену, обрушится на доносчиков?.. Или, что еще хуже – а это вероятнее всего, – он разгневается на всех?..
– А мне-то что за дело?
– Да, но… то есть… Осторожность не мешает, дитя мое. Для тебя, может быть, безразличен гнев Суллы… а для меня это очень важно…
– А кому ты нужен?
– Мне, мне самому, прекрасная Эвтибида, любезная богам и людям! – с жаром сказал Метробий. – Мне! Я очень себя люблю.
– Но я даже имени твоего не упоминала… Во всем том, что может произойти, ты ни при чем.
– Понимаю… очень хорошо понимаю… Но, видишь ли, девочка моя, я уже тридцать лет близок с Суллой… Я хорошо знаю этого зверя, то есть… человека… При всей дружбе, которая нас связывает уже столько лет, он вполне способен свернуть мне голову, как курице, а потом прикажет почтить мой прах пышными похоронами и битвой пятидесяти гладиаторов у моего костра. Но, к несчастью, мне-то самому уж не придется насладиться всеми этими зрелищами!
– Не бойся, не бойся, – сказала Эвтибида, – ничего плохого с тобой не случится.
– Да помогут мне боги, которых я всегда чтил!
– А пока воздай хвалу Бахусу и выпей в его честь пятидесятилетнего фалернского. Я сама тебе налью.
И она ковшиком налила фалернского в чашу комедианта.
В эту минуту в триклиний вошел раб в дорожной одежде.
– Помни мои наставления, Демофил: до самых Кум нигде не останавливайся.
Раб взял из рук Эвтибиды письмо и, засунув его между рубашкой и верхней одеждой, привязал у талии бечевкой, потом, простившись с госпожой, завернулся в плащ и ушел.
Эвтибида успокоила Метробия, которому фалернское развязало язык, и он снова пытался говорить о своих страхах. Заверив комедианта, что они завтра увидятся, она вышла из триклиния и возвратилась в конклав, где Лукреций, держа в руке дощечку, перечитывал написанное им.
– Прости, я задержалась дольше, чем предполагала… но, я вижу, ты времени не терял. Прочти мне твои стихи. Я знаю, ты можешь писать только стихами, и стихами прекрасными.
– Ты и буря, что бушует сегодня, вдохновили меня… Ты права, я должен прочесть эти стихи тебе первой. А потом, возвращаясь домой, я прочту их буре.
Лукреций встал и с необычайным изяществом прочитал свои стихи.
Как мы уже говорили, Эвтибида была гречанка, притом гречанка, получившая хорошее образование. Она не могла не почувствовать и не оценить силу, красоту и гармонию этих звучных стихов и выразила свое восхищение словами, полными искреннего чувства, на что поэт, прощаясь с ней, сказал с улыбкой:
– За свое восхищение ты поплатишься дощечкой: я уношу ее с собой.
– Но ты мне сам принесешь ее, как только перепишешь стихи на папирус.
Пообещав Эвтибиде вскоре прийти к ней, Лукреций удалился. Душа его еще была полна стихами, их подсказало ему наблюдение над природой, поэтому стихи получились такими сильными, звучными и полными чувства.
Эвтибида как будто была вполне удовлетворена. В сопровождении Аспазии она удалилась в свою спальню, решив перед сном подумать на свободе и вкусить всю подсказанную радость мести. Но, к ее великому удивлению, эта радость оказалась совсем не такой полной, как она думала, и она удивлялась, что чувствует такое слабое удовлетворение. Совсем неожиданные мысли бродили в ее голове, когда она ложилась. Она приказала Аспазии удалиться, оставив зажженным ночной светильник, лишь слегка затемнив его.
Долго перебирала она в памяти все, что ею было сделано, и размышляла над возможными последствиями своего письма. Быть может, Сулла сумеет сдержать свой гнев до глубокой ночи, выследит Валерию и Спартака и убьет их обоих…
Мысль о том, что она скоро узнает о смерти и позоре Валерии, этой надменной и гордой матроны, которая смотрела на нее свысока, хотя сама была лицемеркой, в тысячу раз более преступной и виновной, чем она, Эвтибида, – эта мысль наполняла душу гречанки злобной радостью и смягчала муки ревности, все еще терзавшей ее сердце. Но чувства Эвтибиды к Спартаку были совсем иными. Эвтибида старалась оправдать его проступок и, хорошенько подумав, пришла к выводу, что фракиец гораздо менее виновен, чем Валерия. В конце концов, он только бедный рудиарий, и жена Суллы, хотя бы даже и некрасивая, должна была казаться ему богиней. Эта подлая женщина, наверное, обольстила его, околдовала… Конечно, все случилось именно так, а не иначе. Разве сам по себе гладиатор осмелился бы поднять глаза на жену Суллы? А снискав ее любовь, бедный Спартак, естественно, оказался в полной ее власти и уже не мог, не смел даже на мгновение подумать о другой любви, о другой женщине. Смерть Спартака теперь не казалась Эвтибиде заслуженной карой – нет, ее ничем нельзя было оправдать.
Эвтибида долго не могла уснуть и ворочалась с боку на бок, погруженная в печальные думы, охваченная самыми противоречивыми чувствами, горько вздыхала, трепеща от страшных мыслей. Время от времени, побежденная усталостью, она забывалась в дремоте, но потом, вздрогнув, снова начинала метаться в постели, пока наконец не уснула тяжелым сном. В комнате воцарился на некоторое время покой, нарушаемый лишь прерывистым дыханием спящей. Вдруг Эвтибида вскочила и в испуге закричала голосом, полным слез:
– Нет, Спартак!.. Нет, это не я убиваю тебя… это она… Ты не умрешь!..
Несчастная была поглощена неотвязной мыслью, которая во время короткого сна перешла в видение; образы, отягощавшие ее мозг, претворились во сне в один образ Спартака, умирающего и молящего о пощаде.
Вскочив с постели, бледная, с искаженным от страдания лицом, она накинула широкое белое одеяние, позвала Аспазию и велела ей разбудить Метробия.
Немалых трудов стоило ей уговорить актера немедленно отправиться в путь и, догнав Демофила, взять у него обратно письмо, написанное ею три часа назад, – теперь она не хотела, чтобы оно попало в руки Суллы.
Метробий устал с дороги, осоловел от выпитого вина, разнежился в приятном тепле постели, и Эвтибиде понадобилось все ее искусство и чары, чтобы через два часа он решился отправиться в путь.
Гроза окончилась. Все небо было усыпано звездами, и только свежий, но довольно резкий ветерок мог потревожить позднего путника.
– Демофил опередил тебя на пять часов, – сказала гречанка Метробию, – поэтому ты должен не скакать, а лететь на твоем коне.
– Да, если бы он был Пегасом, я заставил бы его лететь.
– В конце концов, так будет лучше и для тебя!..
Через несколько минут послышался стремительный топот лошади, скакавшей во весь опор. Он будил сынов Квирина; они настороженно прислушивались, а потом снова закутывались в одеяла и, с наслаждением вытягиваясь в теплой постели, радовались ей еще больше при мысли, что многие несчастные находятся сейчас в пути под открытым небом и мерзнут на холодном ветру, который яростно завывает за стенами дома.
Глава седьмая. Как смерть опередила Демофила и Метробия
Всякому, кто выезжал из Рима через Капенские ворота и, проехав по Аппиевой дороге после Ариции, Сутрия, Суэссы-Пометин, Таррацины и Кайеты, добирался до Капуи, где дорога разветвляется (направо она идет на Беневент, а налево – в Кумы), и затем сворачивал в сторону Кум, открывалась картина несравненной красоты.
Путешественнику, который мог бы охватить взглядом окрестные холмы, оливковые и апельсиновые рощи, виноградники, фруктовые сады, плодородные нивы в золоте урожая, зеленые луга с буйными благоухающими травами – излюбленные пастбища многочисленных стад овец и коров, оглашающих окрестности призывным блеянием и тоскливым мычанием, представилось бы все чудесное солнечное побережье, тянущееся от Литерна до Помпеи.
Там, на этих благодатных берегах, словно по какому-то волшебству, возникли неподалеку друг от друга Литерн, Мизены, Кумы, Байи, Путеолы, Неаполь, Геркуланум и Помпея, а вокруг них выросли богатые храмы, роскошные виллы и дворцы, веселые солнечные сады, многочисленные деревни и фермы. Все побережье казалось единым огромным городом, а дальше виднелось спокойное лазоревое море, покоящееся в берегах залива, заботливо охраняющих его, а еще дальше – кольцо прелестных островов с роскошной растительностью: Исхия, Прохита, Несида, Капрея. И все это богатство, вся красота природы сосредоточены в цветущем уголке земли, которому боги и люди, казалось, уговорились дать все, что существует в мире наиболее прекрасного и пленительного, в цветущем уголке, залитом солнцем и овеваемом ласковым дуновением мягкого, теплого ветра.
Пейзаж был поистине сказочно прекрасен! Недаром об этих местах в те времена сложилась легенда, что именно здесь поджидал со своей лодкой умерших Харон, перевозивший их из этого мира в элисий[114], – по верованиям древних греков и римлян, место блаженства, где после смерти пребывают души умерших героев и праведников.
Приехав в Кумы, путешественник попадал в великолепный, богатый, густонаселенный город, расположенный частью на крутой, обрывистой горе, частью на ее пологом склоне и на равнине у моря. В сезон купаний сюда съезжались римские патриции; некоторые из них проводили здесь также часть осени и весны.
В Кумах имелись все удобства, роскошь и уют, которыми богачи и знатные люди того времени могли окружить себя в самом Риме. Были здесь и портики, и базилики, и форумы, и цирки, и грандиозный амфитеатр (развалины его сохранились и доныне), а на горе, в Акрополе, – чудесный храм, посвященный богу Аполлону, один из самых красивых в Италии.
Кумы были основаны в очень отдаленные времена. Известно, что за пятьдесят лет до основания Рима Кумы были уже в таком расцвете и так могущественны, что переселенцы из этого города основали в Сицилии город Занклу, который позже стал называться Мессана. Несколько позже была основана другая колония, Палеополис, очевидно, нынешний Неаполь.
Во время второй Пунической войны Кумы были независимым городом, дружественно настроенным союзником, а не данником Рима. Хотя в это время многие другие города Кампаньи перешли на сторону карфагенян, Кумы остались верны Риму, поэтому Ганнибал, собрав большие силы, напал на них. Но консул Семпроний Гракх пришел на помощь Кумам и разбил Ганнибала, истребив великое множество карфагенян.
С тех пор римские патриции оказывали предпочтение Кумам, хотя в эпоху описываемых событий знатные люди стали больше посещать Байи, и вследствие этого Кумы начали постепенно приходить в упадок.
Недалеко от Кум, на высоком холме, откуда открывался великолепный вид на побережье и на залив, стояла роскошная вилла Луция Корнелия Суллы. Все, что тщеславный, сумасбродный, одаренный безудержной фантазией Сулла мог придумать, было создано на этой вилле для удобства и роскоши. Сады ее простирались до самого моря, и в них диктатор велел устроить специальный бассейн для прирученных рыб, за которыми был установлен самый тщательный уход.
Вилла Суллы не уступала в роскоши римским домам. Там была баня – вся из мрамора, с пятьюдесятью отделениями для горячих, теплых и холодных ванн, на устройство которых Сулла не пожалел средств. Были на вилле теплицы с редкими цветами и вольеры для птиц, были заповедники, где жили олени, косули, лисицы и разная дичь.
Всемогущий диктатор уже два месяца уединенно жил в этом очаровательном уголке, где воздух был необычайно мягок и полезен для здоровья.
Своим многочисленным рабам он приказал проложить дорогу, которая ответвлялась от Аппиевой дороги и вела прямо на виллу.
Здесь Сулла проводил свои дни в размышлениях и писал «Воспоминания», которые собирался посвятить – и впоследствии действительно посвятил – Луцию Лицинию Лукуллу, известному богачу. Лукулл в это время вел успешные войны, а тремя годами позже был избран консулом и одержал победу над Митридатом в Армении и в Месопотамии; впоследствии он стал знаменит среди римлян, и память о нем дошла до потомков, хотя прославился он не столько своими победами, сколько утонченной роскошью, которой окружил себя, и неисчислимыми своими богатствами.
На вилле в окрестностях Кум Сулла проводил все ночи в шумных оргиях; солнце не раз заставало его еще возлежащим за столом, пьяным и сонным, среди еще более пьяных мимов, шутов и комедиантов, обычных участников его кутежей.
Время от времени он совершал прогулки в Кумы, а иной раз в Байи или Путеолы, хотя там он бывал значительно реже. И всюду граждане любого сословия выказывали ему знаки уважения и почтения, не столько за его великие деяния, сколько из страха перед его именем.
Три дня спустя после событий, описанных в конце предыдущей главы, Сулла вернулся в колеснице из Путеол, где он улаживал спор между патрициями и плебеями; в этот день он в качестве арбитра скрепил акт соглашения.
Вернувшись под вечер, Сулла приказал приготовить ужин в триклинии Аполлона Дельфийского, самом обширном и великолепном из четырех триклиниев огромного мраморного дворца.
При свете факелов, горевших в каждом углу, среди благоуханных цветов, возвышавшихся пирамидами у стен, под веселые звуки флейт, лир и цитр пиршество вскоре превратилось в безобразную оргию.
В обширной зале вокруг трех столов было установлено девять обеденных лож; на них возлежали двадцать пять пирующих, не считая самого Суллы. Место любимца Суллы, Метробия, оставалось пустым.
Бывший диктатор, в белоснежной застольной одежде, в венке из роз, занимал место на среднем ложе у среднего стола, рядом с любимым своим другом Квинтом Росцием, который был царем этого пира.
Судя по веселому смеху Суллы, громким речам и частым возлияниям, можно было подумать, что бывший диктатор веселится от души и никакая печаль, никакая забота не терзают его.
Но внимательный наблюдатель легко заметил бы, как постарел Сулла за эти четыре месяца и стал еще безобразнее и страшнее. Его лицо исхудало, кровоточащие нарывы, покрывавшие его, увеличились; волосы из седых, какими они были за год до этого, стали совсем белыми; на всем его облике лежал отпечаток усталости, слабости и страдания – последствия бессонницы, на которую он был обречен мучившим его страшным недугом.
Тем не менее в его проницательных серо-голубых глазах горели жизнь, сила, энергия. Усилием воли он старался скрыть от других свои нестерпимые муки и успешно добивался этого – иногда, в особенности в часы оргий, он, казалось, даже сам забывал о своей болезни.
– А ну-ка, расскажи, расскажи, Понциан, – сказал Сулла, поворачиваясь к патрицию из Кум, возлежавшему на ложе за другим столом, – я хочу знать, что говорил Граний.
– Я не расслышал, что он говорил, – сказал Понциан, побледнев и в явном замешательстве, не зная, что ответить.
– Ты ведь знаешь, Понциан, у меня тонкий слух, – промолвил Сулла спокойно, но брови его грозно нахмурились, – я ведь слышал то, что ты сейчас сказал Элию Луперку.
– Да нет же… – возразил в смущении патриций, – поверь мне… счастливый и всемогущий… диктатор…
– Ты вот что сказал: «Когда Грания, теперешнего эдила в Кумах, заставили уплатить в казну штраф, наложенный на него Суллой, он отказался сделать это, заявив…», но тут ты поднял на меня глаза и, заметив, что я слышу твой рассказ, вдруг замолчал. Предлагаю тебе повторить точно, слово в слово, все сказанное Гранием.
– Сделай милость, о Сулла, величайший из вождей римлян…
– Я не нуждаюсь в твоих похвалах! – вскричал Сулла хриплым от гнева голосом, и глаза его засверкали; приподнявшись на ложе, он с силой стукнул кулаком по столу. – Подлый льстец! Похвалы себе я сам начертал своими деяниями и подвигами, все они значатся в консульских фастах[115], и я не нуждаюсь, чтобы ты мне повторял их, болтливая сорока! Я хочу услышать слова Грания, я хочу их знать, и ты должен мне их повторить, иначе, клянусь арфой божественного Аполлона, моего покровителя, – да, Луций Сулла клянется тебе, – что ты живым отсюда не выйдешь и твой труп послужит удобрением для моих огородов!
Призывая Аполлона, которого Сулла уже много лет назад избрал особым своим покровителем, диктатор дотронулся правой рукой до золотой статуэтки этого бога, которую он захватил в Дельфах и почти всегда носил на золотой цепочке тонкой работы.
При этих словах, при этом движении Суллы и его клятве все друзья его побледнели и умолкли, растерянно переглядываясь; утихла музыка, прекратились танцы; шумное веселье сменилось могильной тишиной.
Заикаясь от страха, незадачливый Понциан произнес наконец:
– Граний сказал: «Я сейчас платить не стану: Сулла скоро умрет, и я буду освобожден от уплаты».
– А! – произнес Сулла, и багровое его лицо вдруг стало белым как мел от гнева. – А!.. Граний с нетерпением ждет моей смерти?.. Браво, Граний! Он уже сделал свои расчеты. – Сулла весь дрожал, но пытался скрыть бешеную злобу, сверкавшую в его глазах. – Он уже все рассчитал!.. Какой предусмотрительный!.. Он все предвидит!..
Сулла умолк на миг, затем, щелкнув пальцами, крикнул:
– Хрисогон! – и тут же грозно добавил: – Посмотрим! Не промахнуться бы ему в своих расчетах!
Хрисогон, отпущенник Суллы и его доверенное лицо, приблизился к бывшему диктатору; Сулла мало-помалу пришел в себя и уже спокойно отдал какое-то приказание; отпущенник, наклонив голову, выслушал его и направился к двери.
Сулла крикнул ему вслед:
– Завтра!
Повернувшись к гостям и высоко поднимая чашу с фалернским, он весело воскликнул:
– Ну, что же вы? Что с вами? Вы все словно онемели и одурели! Клянусь богами Олимпа, вы, кажется, думаете, трусливые овцы, что присутствуете на моем поминальном пиру?
– Да избавят тебя боги от подобных мыслей!
– Да пошлет тебе Юпитер благополучие и да покровительствует тебе Аполлон!
– Много лет жизни могущественному Сулле! – в один голос закричали гости, поднимая чаши с пенистым фалернским.
– Выпьем все за здоровье и славу Луция Корнелия Суллы Счастливого! – воскликнул своим чистым и звучным голосом Квинт Росций, поднимая чашу.
Все провозглашали тосты, все пили, и Сулла, с виду будто веселый, обнимая, целуя и благодаря Росция, крикнул кифаристам и мимам:
– Эй, дураки, что вы там делаете? Умеете только пить мое фалернское и обкрадывать меня, проклятые бездельники! Пусть вас сейчас же охватит вечный сон смерти!
Едва лишь смолкла ругань Суллы – он всегда отличался грубой речью и плоскими шутками, – музыканты снова заиграли и вместе с мимами и танцовщицами, которые подпевали им, принялись отплясывать танец сатиров. По окончании танцев на среднем столе, за которым возлежали Сулла и Росций, появилось невиданное жаркое: орел в полном оперении, точно живой; в клюве он держал лавровый венок с пурпуровой лентой, на которой золотыми буквами было написано «Sullae, Felici, Epafrodito», что означало: «Сулле Счастливому, любимцу Венеры». Прозвище Любимец Венеры особенно нравилось Сулле.
Под рукоплескания гостей Росций вынул венок из клюва орла и передал его Аттилии Ювентине, хорошенькой отпущеннице Суллы, сидевшей с ним рядом.
Аттилия Ювентина возложила поверх венка из роз, уже украшавшего голову Суллы, лавровый венок и нежным голосом сказала:
– Тебе, любимцу богов, тебе, непобедимому императору, эти лавры присудил восторг всего мира!
Сулла несколько раз поцеловал Аттилию, присутствующие зааплодировали, а Квинт Росций, встав с ложа, продекламировал своим чудесным голосом, с жестами, достойными великого актера, свои стихи.
Искусно введенные в текст намеки показывали, что Росций был не только замечательным актером, но и человеком тонкого ума. И снова в триклинии раздались рукоплескания, еще более шумные.
Тем временем Сулла ножом надрезал туловище орла в том месте, где была зашита кожа птицы, и на блюдо выпало множество яиц, которые тут же были поданы гостям; в каждом яйце оказалось мясо жареного бекаса под острым соусом. Все смаковали изысканное кушанье, превознося щедрость Суллы и искусство его повара, а двенадцать красивых рабынь-гречанок в голубых туниках обходили стол, наливая в чаши чудесное фалернское.
Немного спустя была подана новая диковинка – огромный медовый пирог, на корке которого с изумительной точностью была вылеплена из теста круглая колоннада храма. Как только пирог был разрезан, оттуда вылетела стая воробьев – по числу гостей. У каждого воробья на шее была ленточка, а к ней был прикреплен подарок с именем гостя, которому он предназначался.
Новые рукоплескания и новый взрыв восхищения встретили это поразительное произведение искуснейшего повара Суллы. Долго шла шумная погоня за птицами, тщетно пытавшимися улететь из наглухо запертого зала, наконец диктатор прекратил эту охоту. Оторвавшись на мгновение от беседы с Ювентиной, он воскликнул:
– О, нынче вечером я в веселом расположении духа, и мне хотелось бы потешить вас зрелищем, редким на пирах… Послушайте меня, любимые друзья мои… Хотите увидеть в этом зале бой гладиаторов?
– Хотим! Хотим! – закричало пятьдесят голосов со всех сторон, потому что такого рода зрелища любили не только гости Суллы, но и кифаристы и танцовщицы, которые с восторгом отвечали: «Хотим! Хотим!» – позабыв, что вопрос был предложен совсем не им.
– Да, да, гладиаторов, гладиаторов! Да здравствует Сулла, щедрейший Сулла!
Немедленно послали раба в школу гладиаторов, находившуюся здесь же при вилле, с приказом Спартаку привести в триклиний пять пар гладиаторов. Тем временем многочисленные рабы освободили часть зала, где должен был происходить бой, и перевели танцовщиц и музыкантов в другой конец комнаты, ближе к столам.
Хрисогон ввел в зал десять гладиаторов: пятерых в одежде фракийцев и пятерых в одежде самнитов.
– А где же Спартак? – спросил Сулла Хрисогона.
– Его нет в школе. Должно быть, он у сестры.
В эту минуту в триклиний вошел запыхавшийся Спартак. Приложив руку к губам, он приветствовал Суллу и его гостей.
– Спартак, – обратился Сулла к рудиарию, – я хочу оценить твое искусство в обучении фехтованию. Сейчас посмотрим, чему научились и что умеют делать твои гладиаторы.
– Они всего только два месяца упражняются в фехтовании и еще мало чему успели у меня научиться.
– Посмотрим, посмотрим, – сказал Сулла; затем, повернувшись к гостям, добавил: – Я не внес ничего нового в наши обычаи, устраивая бой гладиаторов во время пира; я только возродил обычай, который существовал два века назад у обитателей Кампаньи, ваших достойных предков, о сыны Кум, первых жителей этой области.
Спартак установил сражающихся; он был бледен, взволнован и, казалось, плохо соображал, что делает и что говорит.
Это утонченное варварство, эта умышленная жестокость, эта отвратительная кровожадность, обнаруженная столь откровенно и с таким зверским спокойствием, возбудили ярый гнев в сердце рудиария. Невыносимо, мучительно было для него сознавать, что не злая воля толпы, не звериный инстинкт неразумной черни, а каприз одного свирепого и пьяного человека и подлая угодливость тридцати паразитов обрекли десять несчастных гладиаторов, честных и достойных, здоровых и сильных юношей, драться без какой-либо неприязни или вражды друг к другу и бесславно умереть гораздо раньше срока, назначенного им природой.
Кроме этих причин было еще одно обстоятельство, усиливавшее гнев Спартака: на его глазах подвергался смертельной опасности его друг Арторикс, двадцатичетырехлетний галл необыкновенно благородной внешности, чудесно сложенный, с бледным лицом и светлыми вьющимися волосами. Спартак очень любил его, предпочитая всем гладиаторам из школы Акциана. Арторикс тоже был сильно привязан к Спартаку. И как только рудиарию предложено было перейти в школу Суллы, он попросил купить Арторикса, объясняя это тем, что галл необходим ему как помощник по управлению школой.
Расставляя бойцов друг против друга, Спартак в сильном волнении спросил шепотом молодого галла:
– Почему ты пришел?
– Несколько минут тому назад, – ответил Арторикс, – мы бросили кости, чтобы решить, кому идти последним навстречу смерти, и я оказался в числе проигравших: сама судьба хочет, чтобы я был среди первых десяти гладиаторов Суллы, которые должны сражаться друг с другом.
Рудиарий ничего не ответил, но через минуту, когда все было готово, подошел к Сулле и сказал:
– Великодушный Сулла, разреши послать в школу за другим гладиатором, чтобы поставить его на место вот этого. – И он указал на Арторикса: – Он…
– Почему же он не может сражаться? – спросил бывший диктатор.
– Он много сильнее остальных, и отряд фракийцев, в котором он должен сражаться, будет значительно сильнее отряда самнитов.
– И ради этого ты хочешь заставить нас ждать еще? Нет, пусть сражается и этот, мы больше не желаем ждать. Тем хуже для самнитов!
Видя овладевшее всеми нетерпение, которое ясно можно было прочесть в глазах гостей, Сулла сам подал знак к началу сражения.
Борьба, как это можно было себе представить, длилась недолго: через несколько минут один фракиец и два самнита были убиты, а двое других несчастных лежали на полу, тяжело раненные, умоляя Суллу пощадить их жизнь, и им была дарована пощада.
Последний самнит отчаянно защищался против четырех нападавших на него фракийцев, но вскоре, весь израненный, поскользнулся в крови, растекшейся по мозаичному полу, и его друг Арторикс, глаза которого были полны слез, желая избавить умирающего от мучительной агонии, из сострадания пронзил его мечом.
Переполненный триклиний загремел единодушными рукоплесканиями.
Их прервал Сулла, закричав Спартаку хриплым, пьяным голосом:
– А ну-ка, Спартак, ты самый сильный, возьми щит одного из убитых, подыми меч этого фракийца и покажи свою силу и храбрость: сражайся один против четырех оставшихся в живых.
Предложение Суллы встретили шумным одобрением, а бедный рудиарий был ошеломлен, как будто его ударили дубиной по шлему. Ему показалось, что он потерял рассудок, ослышался, в ушах у него гудело, он застыл, устремив глаза на Суллу, и шевелил губами, тщетно пытаясь что-то сказать. Бледный, он стоял неподвижно и чувствовал, как по спине его катятся капли холодного пота.
Арторикс видел ужасное состояние Спартака и вполголоса сказал ему:
– Смелее!
Рудиарий вздрогнул при этих словах, огляделся вокруг несколько раз и опять пристально поглядел в глаза Сулле. Наконец, сделав над собой страшное усилие, он проговорил:
– Но… преславный и счастливый диктатор… Я позволю себе обратить твое внимание на то, что я ведь больше не гладиатор; я рудиарий и свободный человек, а у тебя я исполняю обязанности ланисты твоих гладиаторов.
– A-a! – закричал с пьяным сардоническим смехом Луций Корнелий Сулла. – Кто это говорит? Ты, храбрый Спартак? Ты боишься смерти! Вот она, презренная порода гладиаторов! Нет, погоди! Клянусь палицей Геркулеса Победителя, ты будешь сражаться! Будешь!.. – повелительным тоном добавил Сулла и, сделав короткую паузу, ударил кулаком по столу. – Кто тебе даровал жизнь и свободу? Разве не Сулла? И Сулла приказывает тебе сражаться! Слышишь, трусливый варвар? Я приказываю – и ты будешь сражаться! Клянусь богами Олимпа, ты будешь сражаться!
Смятение и тревога, овладевшие чувствами и мыслями Спартака в эти мгновения, были ужасны, и как молнии в грозу то вспыхивают, то гаснут на небе, мелькают и скрещиваются на тысячу ладов, так на лице его отражалась буря, бушевавшая в душе! Глаза его сверкали, по лицу то разливалась восковая бледность, то оно все чернело, то багровый румянец покрывал щеки и под кожей перекатывались желваки мускулов.
Уже несколько раз Спартаку приходила мысль схватить меч одного из мертвых гладиаторов, с быстротою молнии, с яростью тигра броситься на Суллу и изрубить его на куски, прежде чем пирующие успели бы подняться со своих мест. Но он каким-то чудом сдерживал себя. Всякое новое оскорбление, которое выкрикивал Сулла, вызывало у гладиатора негодование, и ему приходилось усилием воли подавлять неудержимое желание растерзать диктатора на части.
Наконец, изнемогая от долгих и нестерпимых душевных мук, Спартак стряхнул с себя оцепенение и, глухо застонав – стон этот похож был на рычание зверя, – машинально, почти не сознавая, что делает, подобрал с полу щит, схватил меч и дрожащим от гнева голосом громко воскликнул:
– Я не трус и не варвар!.. Я буду сражаться, чтобы доставить тебе удовольствие, о Луций Корнелий Сулла. Но клянусь тебе всеми твоими богами, если, по несчастью, мне придется ранить Арторикса…
Вдруг пронзительный женский крик неожиданно и как нельзя более кстати прервал безумную речь гладиатора. Все повернулись туда, откуда он раздался.
В глубине залы в задней стене, спиной к которой возлежал Сулла и его гости, была дверь, скрытая зеленой портьерой, такой же, какие висели на остальных дверях триклиния, которые вели в различные покои дома. Сейчас на пороге этой двери неподвижно, как статуя, стояла мертвенно-бледная Валерия.
Когда раб пришел звать Спартака от имени Суллы, он был у Валерии. Этот вызов, да еще в такой час, удивил и смутил рудиария и сильно напугал Валерию, которая поняла, что Спартаку угрожает опасность более серьезная, чем та, которой он подвергался до сих пор. Движимая любовью к фракийцу, Валерия отбросила все приличия, все правила осторожности и предусмотрительности. Она велела рабыням одеть ее в одежду из белоснежной льняной ткани, усыпанную розами, и по длинному коридору дошла до той двери, которая вела из ее покоев в триклиний, где в этот вечер шел пир.
Валерия явилась на пир с твердым намерением казаться веселой, ищущей на этом пиру развлечений, но не могла совладать с собой: осунувшееся, бледное лицо ее выдавало мучительную тревогу и страх.
Спрятавшись за портьерой, она с отвращением и негодованием следила за яростным сражением гладиаторов, и особенно за последующей сценой, разыгравшейся между Спартаком и Суллой. При каждом их слове, при каждом движении она вздрагивала и трепетала. Она чувствовала, что силы покидают ее, но все ждала и не входила, не теряя надежды на благополучный исход. Когда же она поняла, что Сулла принуждает Спартака сражаться с Арториксом, которого, как она знала, Спартак очень любил, когда увидела, что рудиарий, вне себя от гнева и отчаянья, готов уже начать бой, и услыхала его возбужденную речь, которая, несомненно, должна была закончиться угрозой и проклятием Сулле, она поняла, что без ее немедленного вмешательства Спартак неминуемо погибнет!
Испустив крик, исходивший из самой глубины сердца, она, раздвинув портьеру, появилась на пороге и сразу привлекла к себе внимание всех гостей и Суллы.
– Валерия!.. – удивленно воскликнул Сулла, стараясь приподняться с ложа, к которому, казалось, его пригвоздили обильные яства и возлияния фалернского. – Валерия!.. Ты здесь?.. В этот час?..
Все встали, вернее – пытались встать, так как не все могли сохранить равновесие и удержаться на ногах; но все более или менее почтительно приветствовали матрону.
Лицо вольноотпущенницы Ювентины сначала покрылось пурпуровой краской, под стать пурпуровой кайме ее туники, затем страшно побледнело; она не поднялась с ложа, а, стараясь сделаться как можно меньше, сжаться в комочек, незаметно сползла под стол и спряталась за складками скатерти.
– Привет всем, – сказала Валерия минуту спустя, окинув быстрым взглядом обширную залу и стараясь успокоиться. – Да покровительствуют боги непобедимому Сулле и его друзьям!
В то же время она обменялась взглядом взаимного понимания со Спартаком. Гладиатор еще не начинал боя и как зачарованный не мог отвести от Валерии глаз: ее появление в такую минуту казалось ему чудом.
От внимания Валерии не ускользнуло соседство Суллы с Ювентиной и исчезновение вольноотпущенницы. То, что она увидела, заставило ее покраснеть от негодования; тем не менее, сделав вид, будто ничего не заметила, она приблизилась к столу. Сулле в конце концов удалось подняться, но он шатался, с трудом держался на ногах, и видно было, что недолго сможет сохранить вертикальное положение.
Он все еще не мог прийти в себя от удивления, вызванного появлением Валерии в таком месте и в такой час; и хотя его глаза смотрели тускло, он несколько раз испытующе взглядывал на жену. Она же, улыбаясь, сказала:
– Ты столько раз приглашал меня, Сулла, на твои пиршества в триклиний… Сегодня вечером мне не спалось, а меж тем до меня долетал отдаленный шум веселья – и вот я решила облечься в застольную одежду и явиться сюда, чтобы выпить с вами чашу дружбы, а потом уговорить тебя ради твоего здоровья удалиться на покой. Но, придя сюда, я увидела сверкание мечей и трупы, лежащие на полу. Что же это наконец? – вскричала матрона с чувством беспредельного негодования. – Вам мало бесчисленных жертв в цирках и амфитеатрах! Вы с диким наслаждением воскрешаете запрещенные, давно забытые варварские обычаи, чтобы на пиру упиваться предсмертными муками гладиаторов, повторять губами, непослушными от вина, судорожные движения губ умирающих…
Все молчали, низко опустив голову. Сулла, пытавшийся связать несколько слов, пробормотал что-то нечленораздельное и кончил тем, что замолчал, подобно обвиняемому, стоящему лицом к лицу со своим обвинителем.
Только гладиаторы, особенно Спартак и Арторикс, смотрели на Валерию глазами, полными благодарности и любви.
После минутного молчания жена Суллы приказала рабам:
– Немедленно уберите трупы и предайте их погребению. Вымойте здесь пол, обрызгайте благовониями, налейте в мурринскую чашу Суллы фалернского и обнесите ее вкруговую гостям в знак дружбы.
Пока рабы исполняли приказания Валерии, гладиаторы удалились. Среди гробового молчания чаша дружбы, в которую лишь немногие из гостей кинули лепестки роз из своих венков, обошла круг пирующих, после чего все встали из-за стола и, пошатываясь, вышли из триклиния; одни удалились в покои, отведенные для гостей в этом обширнейшем дворце, другие отправились в находившиеся неподалеку Кумы.
Сулла молча опустился на ложе; казалось, он был погружен в глубокое раздумье, в действительности же попросту отупел от вина, как это часто бывает в хмельном угаре. Тряхнув его за плечо, Валерия сказала:
– Ну, что же! Ночь миновала, приближается час рассвета. Не пора ли тебе наконец удалиться к себе в спальню?
При этих словах Сулла протер глаза, медленно поднял голову и, глядя на жену, произнес, с трудом ворочая языком:
– Ты… поставила все вверх дном… в триклинии… ты лишила меня… удовольствия… Клянусь Юпитером Статором, это ни на что не похоже! Ты вознамерилась умалить всемогущество… Суллы Счастливого… любимца Венеры… диктатора… Клянусь великими богами, я владычествую в Риме и во всем мире и не желаю, чтобы кто-нибудь мною командовал… Не желаю!..
Его остекленевшие зрачки расширились: чувствовалось, что он пытается обрести власть над своими словами, над силами ума, побежденными опьянением, но голова его снова тяжело упала на грудь.
Валерия молча смотрела на него с жалостью и презрением.
Сулла, снова подняв голову, сказал:
– Метробий!.. Где ты, любимый мой Метробий! Приди, помоги мне… я хочу прогнать… хочу отвергнуть эту… вот эту…
Искра гнева вспыхнула в черных глазах Валерии, с угрожающим видом сделала она шаг к ложу, но вдруг остановилась и с отвращением воскликнула:
– Хрисогон, позови рабов и перенеси твоего господина в спальню. Он пьян, как грязный могильщик!
В то время как Хрисогон с помощью двух рабов скорее тащил, чем вел грубо ругавшегося и бормотавшего проклятья Суллу в его покои, Валерия, вполне владея собой, устремила пристальный взгляд на скатерть, покрывавшую стол, под которой все еще пряталась Ювентина, затем с презрительной гримасой отвернулась и, выйдя из залы, возвратилась к себе.
Сулла, которого уложили в постель, проспал весь остаток ночи и все утренние часы следующего дня, а Валерия, как об этом можно легко догадаться, не сомкнула глаз.
Около полудня Сулла, особенно сильно страдавший в последние дни от своей болезни, которая вызывала нестерпимый зуд во всем теле, поднялся с постели, накинул на себя поверх нижней рубашки широкую тогу и в сопровождении рабов, приставленных к его особе, опираясь на плечо своего любимого Хрисогона, направился в баню, примыкавшую к дому. Туда надо было идти через обширный атрий, украшенный великолепной колоннадой в дорическом стиле.