Читать онлайн Жила-была девочка бесплатно
Жила-была девочка
Часть первая
Когда мне было семь лет, у меня умер папа. А папу я очень любила, как-то так получилось, что главным человеком в моей жизни был он, а не мама. Маму я, конечно, тоже любила, но не так сильно. Мама была скорее равнодушна, она вяло занималась хозяйством, с большой неохотой стирала бельё, которое до этого замачивала дня на три, кое-как мыла посуду и вообще была какая-то замороженная. А папа был человек-праздник, человек-салют. Он придумывал массу интересных дел и занятий, мы много времени проводили вместе, но мама почти не участвовала в наших совместных развлечениях и оставалась где-то позади.
Я рано, лет в пять, научилась читать, и это была, конечно, полностью папина заслуга. Шашки, шахматы, настольные игры – нам всё было интересно, а вечером мы с ним всегда смотрели диафильмы, направив луч на крашенную белой краской дверь комнаты. Самые любимые были «Золушка» и «Кнут-музыкант». А ещё были прогулки в лес, на пруд, на речку – мы жили тогда, в начале 70-х, в подмосковной Перловке, где ещё не снесли частный сектор и деревенские избушки соседствовали с многоэтажками. Папа мог увлечь, на ходу сочинить какую-нибудь историю или сказку, например, про белку, которая живёт в лесу на дереве, и если подойти и постучать по этому дереву, то она сбросит шишку. Я с любопытством и недоверием подходила к ближайшей сосне, три раза стучала по стволу, и рядом приземлялась шишка с настоящими кедровыми орехами. Это папа так виртуозно подкидывал шишку за моей спиной, которую покупал в магазине-стекляшке. Они продавались по две штуки в коробочке и стоили, кажется, 75 копеек. Ещё папа мог испечь в нашей старой духовке колобок с глазами-изюминками или устроить ночлег на балконе в настоящей палатке. А однажды он купил живых цыплят, но городская квартира пришлась им не по душе, и они по очереди быстро отошли в мир иной. Хотя мне очень хотелось, чтоб у меня вырос настоящий петух и по утрам кукарекал. На Новый год мы с папой всегда наряжали живую ёлку, и папа говорил, что под ёлку надо поставить валенок и прошептать в голенище своё заветное желание Деду Морозу. Я шептала, засунув нос в валенок, про «пупсика с одёжками», и наши с папой два валенка стояли под ёлкой в ожидании подарков, а вот мама почему-то не участвовала в новогодних чудесах, что было странно. Наверно, потому, что валенка у неё не было, а простой сапог в столь серьёзном деле не подошёл бы.
Самым главным занятием с четырёх лет у меня стало фигурное катание. Именно папа купил мне коньки и впервые привёл на каток, именно ему удалось привить мне настоящую любовь к столь прекрасному виду спорта. Он вырезал из журналов фотографии с Ириной Родниной и Александром Зайцевым, которые вешал у меня над кроватью, а позже там появилась Елена Водорезова со своими хвостиками, повязанными верёвочками, – чудо с косичками, как её называли. Вместе с папой мы читали статьи о фигуристах и следили за соревнованиями по телевизору, кумиром тогда у меня была Катарина Витт. Папа водил меня на тренировки, носил точить коньки в Дом быта и полностью участвовал в тренировочном процессе. Помимо обычных тренировок в секции, папа рано утром, ещё до завтрака, ходил со мной на каток, который заливали у нас во дворе, где мы вместе отрабатывали упражнения: ласточка, пистолетик, вращения и прыжок козликом. А по выходным мы ездили на большой каток в Сокольники. Летом тренировки продолжались, правда, уже безо льда. Искусственный лёд мы тогда видели только по телевизору, так что в тёплое время года группа занималась физкультурой, или ОФП, как это сейчас называется. В конце занятий тренер обычно устраивал эстафету, и я сильно нервничала и переживала, если не вовремя передавала палочку. Я страшно боялась подвести команду и постоянно следила за соперником, чтобы процесс контролировать, но получалось ещё хуже, и папа научил меня, как бежать быстрее.
– Беги и не оглядывайся, не смотри ни на кого, только вперёд, – говорил он мне перед эстафетой.
И действительно, как только я перестала следить, у кого получается бежать быстрее, то тут же помчалась вперёд, как ветер, и больше никто не мог меня догнать, а я испытывала настоящий восторг.
Ещё у нас в доме всегда жили кошки или собаки. В основном собаки. Откуда они брались и куда потом исчезали, я не знаю, но животные были всегда. Самая любимая была немецкая овчарка. Мы её покупали через клуб и вместе с папой ездили выбирать щенка. Назвали Лада, тогда все собаки были Ладами, а коты Барсиками. Мы со щенком носились по квартире, как сумасшедшие, и даже противная соседка Наташка – моя ровесница, которая жила внизу, – всегда жаловалась и бубнила, что мы громко топаем.
С Наташкой мы иногда дружили, но она была вредная и если видела у меня новую куклу или платье, то сразу обижалась и устраивала мне бойкот.
– Я с тобой не вожусь, – объявляла она на весь двор и уходила в палисадник, который развела под окнами Наташкина бабка, и закрывала калитку. А ещё Наташка была попрошайка: ей не разрешалось выходить во двор с игрушками, и она всё время клянчила их у меня.
– Вынеси посудку, вынеси пианинко (игрушечное, конечно), вынеси коляску, – ныла Наташка.
Мы играли в дочки-матери, и инвентарь был необходим, поэтому я из дома тащила всё. Если кто-то из детей выходил во двор с яблоком или конфетами, то приходилось делиться, поэтому Наташку с провизией во двор не выпускали, и она всегда была с пустыми карманами. Один только раз её мамаша не доглядела, и Наташка вышла во двор с пакетом сушек «Челночок». Её тут же обступили дети и начали клянчить, но тут мамаша углядела в окно, как разбазаривают дефицитные сушки и немедленно загнала Наташку домой, где и вломила той по первое число. Наташка закатила такой рёв, что сушки у всех встали колом.
Мать у Наташки была женщиной вполне обычной, но один глаз у неё смотрел куда-то вбок, а выражение лица было озлобленным и на нём всегда проступала готовность к броску. Во дворе её звали Зинка-косая. Отец Наташки, угрюмый и нелюдимый, в молодости Зинку обрюхатил и сбежал, но, по слухам, на него здорово насела Зинкина мамаша и пригрозила ему какими-то карами – то ли доносом на работу, то ли письмом в газету. Так что прижали его крепко, и расписались они, когда Наташке было уже три месяца. Через три года Зинка, очевидно, чтоб укрепить позиции законного брака, родила ещё и мальчика, и бежать отцу было уже некуда. Так и жили они впятером в своей двухкомнатной квартире на первом этаже, как раз под нами: Зинка с мужем и детьми в одной комнате, а бабка, Зинкина мать, в другой. В то время отдельная двухкомнатная квартира была роскошью, да и хозяйка Зинка была очень хорошая. Как-то с умом они там все разместились, не было впечатления тесноты или неудобства, дети спали на раскладных креслах, родители на софе, а с утра все эти конструкции складывались, и комната выглядела просторной и уютной, даже сервант был – всё как у людей. Зинка прекрасно готовила, пекла пироги, работала в бухгалтерии завода ММЗ, делала в парикмахерской «химию» и в целом была довольно благополучной по тем временам женщиной, но почему-то с лицом, вечно перекошенным от злобы. И когда она сверлила меня своим кривым глазом, я её боялась. Зинка свою Наташку не любила, она была байстрюком и позором, отец, в свою очередь, не любил Зинку, а бабке просто все мешали. Мы же, напротив, жили дружно, и Зинка завидовала.
Папа готовил меня к школе, я рано начала читать, знала счёт, осваивала шахматы и наизусть декламировала стихотворение про парня, которого «ищут пожарные, ищет милиция», в отличие от косноязычной Наташки, которая бегло читать научилась только в третьем классе.
В последнее лето перед школой на выпускном утреннике в детском саду мне вручили портфель, и я уже жила в предвкушении первого класса. Был тёплый июньский вечер, папа должен был вернуться с работы, и мама всё время выходила на балкон, выглядывая его. Она нервничала, и мне было странно и даже немного страшно, что на балконе с мамой сидела наша собака Лада и протяжно и жалобно выла. Папа в тот вечер не пришёл, и мы с мамой в некоторой тревоге легли спать, а на следующий вечер к нам пришёл милиционер и вручил какую-то бумагу, которую мама долго разглядывала, словно пытаясь понять, что же случилось. После того как милиционер ушёл, мама отвела меня ночевать к соседям, а сама быстро уехала вместе с собакой к своей маме, моей бабушке Вере. Соседи были хорошие добрые люди, семья из четырёх человек: мама, папа и двое сыновей примерно моего возраста. Меня уложили в комнате мальчишек, мы немного пошалили, посмеялись, а потом мальчики заснули, а у меня наступила первая бессонная ночь. Мне было не страшно, но очень и очень тревожно. Я лежала в темноте на раскладушке, слушала бой больших часов за стеной и боялась за папу. На следующее утро соседка отвела меня в детский сад, вручив с собой целый пакет мытой черешни. В то время это была неслыханная щедрость, черешня была дорогая и продавалась на рынке по шесть рублей кило, и я вдруг поняла, что тётя Оля меня жалеет, а значит, случилось что-то очень страшное.
А вечером за мной в детский сад пришла мама и увезла меня на всё лето в Москву к бабушке Вере. Там мы прожили до конца августа вместе с бабушкой и её вторым мужем, которого я называла дед, хотя никаким дедом он мне не был. О том, что случилось тем июньским вечером, мне никто не говорил, но в доме не умолкали разговоры среди родственников и знакомых, и поэтому я со временем поняла, какие ужасные события произошли, когда папа не вернулся. В тот день он на работе получил аванс и пошёл с другом в кафе пропустить по рюмочке. Когда они уже собирались попрощаться и разойтись по домам, у них случилась перепалка с какой-то компанией. Что это была за компания, кто были эти люди и что они не поделили, я так и не поняла, но узнала, что произошла серьёзная драка и папу сильно ударили сзади по голове. Он упал и потерял сознание, все разбежались, а папе прохожие вызвали скорую, которая и отвезла его в Мытищинскую ЦРБ. Я тогда знала лишь о том, что папа в больнице, что он без сознания и к нему не пускают. В доме было тревожно, разговоры о папином тяжёлом состоянии не умолкали, а также без конца обсуждали следствие, поиск преступников и папиного друга-свидетеля, который молчал и ничего следствию толком пояснить не мог, потому что ему пригрозили. Через месяц, не приходя в сознание, папа умер. Мне тогда ничего не сказали и на похороны не взяли. Меня оставили с двоюродной сестрой Людкой, которая была меня старше на четыре года, ей было уже одиннадцать, и в тот день она была со мной необычно нежной и ласковой. Я не знала, что папу хоронят, только сильно удивилась, что Людка чересчур добренькая, это было совершенно на неё не похоже. Со временем разговоры постепенно затихли, и все были как будто придавлены горем. Мне было семь лет, я была уже не маленькая и, конечно, подозревала, что случилось страшное. А когда мы с мамой как-то вечером ехали в троллейбусе, я вдруг совершенно неожиданно и резко повернулась к ней и спросила скорее утвердительно:
– Мам, а папа умер?
Мама лишь вздохнула и сказала:
– А что поделаешь?
Я заплакала, выскочила из троллейбуса и бросилась бежать. Я бежала не куда-то и не к кому-то, это ноги мои бежали сами, и я неслась со своим горем, которое обрушилось на меня невероятной тяжестью для моих неполных семи лет, сама не знаю куда.
После того как мне наконец сказали правду, разговоры возобновились, но теперь говорили уже о том, что папу убили. И опять всё крутилось вокруг следствия, свидетелей и поиска нападавших. Всё закончилось тем, что в итоге никого не нашли и не наказали, а мне с мамой надо было возвращаться от бабушки домой, в Перловку, чтобы пойти в первый класс. От собаки баба Вера приняла решение избавиться. Ребёнок идёт в школу, маме надо работать и собакой заниматься некому, поэтому бабушка решила её продать. Я рыдала и просила оставить мне мою Ладу, но меня никто не спрашивал, и собаку быстро продали. Через некоторое время я узнала, что новые хозяева увезли Ладу охранять загородный дом и посадили на цепь.
Я не плакала по папе, но горе своё ощутила в полной мере, оно просто поселилось внутри меня, и так я с ним и жила, постоянно чувствуя ком в груди и слёзы где-то внутри глаз, под веками. Скорее всего, я жила в тяжёлом стрессе, вызванном потерей близкого человека, и, наверно, нуждалась в детском психологе, но тогда, в 70-х, о таком и слыхом не слыхивали и никому даже в голову не приходило озаботиться моим состоянием.
Когда мы вернулись в Перловку, мама снова отвела меня в секцию фигурного катания, но на занятия я сходила всего лишь пару раз. Мне сильно не хватало папы, я не хотела больше заниматься и пересилить себя не могла, а мама не хотела меня в секцию водить, потому всё это было слишком хлопотно и утомительно – отвести, подождать, привести домой. Так спорт из моей жизни исчез, но нереализованный потенциал я иногда ощущала и об упущенных возможностях жалела. А вот соревнования смотрела всегда, старалась не пропускать и болела за Катарину Витт.
Первого сентября мама отвела меня в школу. Мне всё нравилось: и белый фартук, и гладиолусы, и пожилая учительница, и даже деревянная парта привела меня в восторг. У меня была хорошая подготовка, но учиться было трудно, я замкнулась и отвечать с места или у доски мне было невыносимо. Я молча писала в тетради, читала про себя текст, но пересказать или ответить на вопрос не получалось. Учительница Фруза Николаевна была уже довольно пожилая, с большим опытом и видела, что урок я знаю, и поэтому терзала и мучала меня, добиваясь ответа или пересказа. Я или молчала, или что-то блеяла с трудом, а Фруза Николаевна злилась и ставила мне двойки.
Тогда же осенью нас начали готовить в октябрята. Я уже знала, что октябрята – это внучата Ильича, а кто такой Владимир Ильич Ленин, дети в СССР знали уже с детского сада. Ленин был наш вождь, и его портреты висели на фабриках и заводах, в детских садах и школах, больницах и поликлиниках, а ещё в квартирах у старых коммунистов. Ильич был везде. С самого раннего детства я знала, что у нас самая лучшая страна, где все равны, свободны и счастливы. И всё это благодаря дорогому Ленину, который посвятил свою жизнь борьбе с буржуями и очень любил детей. Даже в детском саду мы праздновали 22 апреля – день рождения Ленина. Мы приходили в белых платьях, рубашках и белых гольфах и что-то исполняли с флажками в руках под аккомпанемент детсадовского пианино. Воспитательницы твердили нам, какой прекрасный и светлый человек был наш Ильич, как он любил и защищал детей, хотя сами могли запросто шлёпнуть полотенцем или поставить в угол, кто не спал в тихий час. Чтобы сходить в туалет, надо было спросить разрешения, а если кто-то не утерпел – наказывали. Мы боялись и мечтали, чтобы Ленин пришёл и заступился за нас. Когда меня приняли в октябрята, не могу сказать, что жизнь сильно изменилась, разве что теперь нас призывали учиться с особым рвением и уступать место в автобусе старушкам.
Мама по-своему справлялась с несчастьем. Как и большинство людей, утешение она быстро нашла в бутылке. Теперь к нам в дом постоянно приходили её подружки, иногда с какими-то мятыми и пришибленными мужиками, и они допоздна сидели за столом в большой комнате и заводили на старом проигрывателе «Листья жёлтые над городом кружатся». В комнате висели огромные клубы сизого дыма, все беспрерывно курили и очень громко разговаривали. Стол был застелен газетами, на нём стояла сковородка с жареной картошкой, рыбные консервы, стаканы и переполненная пепельница. Мама отводила меня спать, и я каждый раз спрашивала:
– Когда они уйдут?
– Скоро, – отвечала мама и уходила к своим гостям.
Мне было одиноко и страшно лежать в темноте, я хотела, чтоб мама пришла и почитала книгу, поправила одеяло. Но маме нравилось быть со своими гостями, я была ей в тягость и засыпала всегда в одиночестве. Иногда мамины гости ссорились и даже дрались. Они громко кричали, с грохотом падали стулья, разбивались стаканы, и пьяные женщины разнимали своих кавалеров с матом и пронзительным визгом. По батареям стучали соседи, а я, спрятавшись под одеяло, лежала в полной темноте и повторяла про себя в каком-то оцепенении: «А у меня папу убили, а у меня папу убили».
С утра мама приходила меня будить. Мне страшно хотелось спать и вставала я с большим трудом, но мама была с похмелья злая, поэтому ругалась и могла даже шлёпнуть по спине. Почему-то именно мою тощую прозрачную спину со светящимися рёбрами она выбрала как объект для воспитательной работы. После завтрака она меня заплетала, и я каждое утро, стоя у зеркала, придумывала себе новую причёску. Волосы у меня отросли уже до плеч, и я вовсю давала волю своей фантазии. Сначала надо было сделать хвостики, потом из хвостиков заплести косички и на концах повязать банты. Такую причёску я увидела в кино у принцессы, фильм назывался «Старая, старая сказка», и я его очень любила. А потом в процесс причёсывания вмешалась строгая бабка Вера, которая вдруг решила, что волосы у внучки жиденькие и слабенькие, и поэтому их надо остричь, а не выдумывать «чёрти чё». Это было одно из частых её выражений: «Придумала чёрти чё». И когда я окончила первый класс, и на лето мама снова привезла меня к бабе Вере, то та, недолго думая, отвела меня в парикмахерскую, где мои хвостики-косички безжалостно обкромсали. Сначала я пыталась сопротивляться, плакала и уговаривала бабушку не стричь меня, ведь мне так нравилось играть в принцессу или Снегурочку, и я хотела косы и корону. Но бабка была скала и даже внимания не обратила на мою детскую истерику, для неё это были всего лишь капризы. А когда меня усадили наконец в кресло, то сидела я уже тихая и безучастная и молча смотрела на осыпавшиеся мокрые волосы. У меня не стало отца, меня лишили любимой собаки, а теперь ещё и волосы отрезали. Я не плакала и, кажется, постепенно привыкала к потерям.
Баба Вера уже догадывалась, что происходит у нас дома. Она приезжала в нашу запущенную квартиру с немытыми полами, вечно замоченным грязным бельём и вонью от перегара и дыма, видела мамино опухшее лицо и понимала, что ситуацию нужно срочно исправлять. Как? Маму надо снова выдать замуж, тогда она будет при деле и при новом муже пить не посмеет. Бабушка, конечно, была уверена, что всё решила абсолютно правильно, а желания и чувства других людей её никогда не волновали. Она была танк и любое сопротивление моментально подавляла своими железными гусеницами. Бабка всегда знала, как будет лучше и хотела, чтобы всё было как у людей.
Всё как у людей – был самый главный бабкин девиз, и она всю жизнь стремилась жить хорошо и правильно, как её родня, соседи и сослуживцы. Она часто повторяла, что мы – люди простые и таким образом избавляла себя от притязаний на лучшую долю. Простые люди вставали в шесть утра под гимн, который каждое утро раздавался из радио на кухне, и ехали на работу, где отбывали рабочую смену на заводе или просиживали зады в бухгалтерии. Вечером, после ужина и чая с бубликами, садились на диван, чтобы посмотреть «картину». Почему-то художественный фильм после программы «Время» они называли картина. Простые люди варили щи, жарили картошку, разделывали на газете селёдку, которую щедро посыпали кольцами репчатого лука, и солили огурчики, а ещё любили выпить водочки и закусить грибочками, которые сами же и собирали где придётся. Дома у них стоял гарнитур «Хельга» производства ГДР, на стене висел большой ковёр с узорами, а чёрно-белый телевизор они мечтали заменить на цветной. В выходные ходили в кино или в гости, захватив с собой три красных гвоздики и бутылку шампанского, по праздникам покупали торт «Бисквитно-кремовый» и доставали из серванта заветные хрустальные фужеры, из которых пили «красенькое», а после ухода гостей убирали обратно. Летом затевали ремонт или ездили по профсоюзной путёвке в Кисловодск, а зимой выбивали на снегу ковёр и наряжали ёлку, которую покупали на ёлочном базаре. Муж называл жену «мать», приносил ей получку, а она шила кримпленовое платье и справляла себе югославские сапоги, а ему шапку из ондатры. Другой жизни они не знали и не хотели, а если кто-то из знакомых покупал «жигули» или ездил летом к морю, они обычно махали рукой и говорили: «На кой чёрт?» или «Что я, барыня, что ли?». Вместо моря они смотрели по воскресеньям передачу «Клуб путешественников» и ходили на речку, где грызли семечки, пили из трёхлитровой банки пиво и играли в карты. Простые люди трудились, наживали добро, иногда выпивали и говорили: «Пусть за нас начальство думает», и им было хорошо и спокойно.
Так как сопротивляться бабе Вере было бесполезно, жениха в итоге маме нашли. Бабка, опросив всех своих знакомых, отыскала выгодную, по её мнению, партию. Это был вдовец, мамин ровесник, с двумя дочерьми на руках. Одна из них, Марина, была младше меня на год, вторая, Ира, была младше на три. Мать их, как я поняла опять же из разговоров взрослых, была женщина нервная и истеричная, и во время очередной ссоры с мужем покончила с собой. Наглотавшись каких-то таблеток, она умерла в машине скорой помощи, когда девочкам было два и четыре года. Я даже потом видела фотографии похорон этой женщины, тогда почему-то все фотографировали похороны. Молодая женщина в гробу, с лицом, укрытым наполовину платком, а рядом толпа, и её маленькие дочки в белых панамках на руках каких-то родственников смотрят прямо в гроб на свою мать. Девочки эти – сироты, оставшиеся без матери, – были капризны и плаксивы и так же, как и я, нуждались в детском психологе. В общем, мы друг другу подходили. Отец их, дядя Женя, стал вторым мужем моей матери, а мне отчимом. Он был простецкий, необразованный и грубый мужик, шофёр-дальнобойщик, но он хорошо зарабатывал, всё тащил в дом и, кажется, даже полюбил мою мать. Их как-то очень быстро сосватали, и уже через три месяца после знакомства они расписались.
Так у меня появилась полная семья, и мы с мамой переехали к отчиму в Лобню. Во второй класс я пошла уже в новую школу, но в Лобне мне было очень плохо и тоскливо. Там с нами жила ещё и мать отчима, баба Нюра, которая, конечно, любила внучек и жалела их, а я была так, сбоку припёка. С девочками, моими сводными сёстрами, мы не дружили. Конечно, мы общались, но близости никакой между нами не было, а они также не сблизились и с моей матерью. Я терпеть не могла их ужасную квартиру в старом кирпичном доме, где не было даже горячей воды, и мыться мы ходили в баню. Бельё кипятили в огромном баке, куда баба Нюра строгала хозяйственное мыло, а летом на ночь было принято мыть ноги, но почему-то таз с горячей водой, которую грели для мытья, был один на всех. Я всегда старалась вымыть ноги первая – или не мыла их вовсе. В доме были деревянные, крашенные коричневой краской полы, подушки на кроватях под тюлевыми накидками, как в деревне, на подоконниках алоэ в мятых зелёных кастрюлях, его называли столетник, и скрипучий буфет с гранёными стаканами внутри и вазой с засохшим вишнёвым вареньем. И от всего этого несло затхлостью и унынием. А питаться у них было принято прямо со сковородки, что для меня стало катастрофой. Сначала я просто отказывалась от еды, потом баба Нюра, догадавшись в чём дело, выделила мне тарелку, но при этом едко высмеяла за барские замашки. Ей, конечно, было трудно мыть столько посуды холодной водой.
В одной комнате жили мы с девочками и бабой Нюрой, а в другой мама с отчимом. Они рано уходили на работу, отведя в садик младшую, и в школу меня и Марину поднимала баба Нюра. Уроки у меня начинались в восемь, и из дому я выходила всегда одна, несмотря на страшную темень и мороз. Я плелась в школу, которая кроме тоски не вызывала во мне ничего, я её терпела, а в руках у меня помимо портфеля был обычный целлофановый пакет с кедами. Мать моя страшно выматывалась в своём новом доме, где было теперь трое детей и не было горячей воды. Она где-то работала, пыталась вести хозяйство и заботиться о детях, но науками по домоводству владела плохо, и весь этот груз, который взвалила ей на плечи моя бабка, был ей в тягость, где уж тут за мешком для сменки уследить.
От тоски я начала писать письма в Москву бабушкам, двоюродной сестре Людке, а ещё Наташке в Перловку. Бабушка Надя, которая была папина мама, отвечала всегда. Она вообще была милой интеллигентной женщиной и, конечно, переживала смерть сына, но ко мне тёплых чувств не питала и была довольно сдержанна. К тому же у неё был ещё и старший сын, мой дядя Костя, у которого имелись жена и ребёнок, и бабушка Надя всегда жила с ними, а нашу семью не жаловала. Бабушка Надя считала мою мать непутёвой и в случившемся несчастье винила её. Отец, вместо того чтобы окончить институт и строить карьеру, как его старший брат Костя, вернувшись из армии, женился на моей матери и вместо института пошёл водить троллейбус. Это означало, что отец попал в дурную компанию, где были выпивки и драки, которые и привели к трагедии. Зато дядя Костя пообещал меня не бросать. Как потом рассказывала баба Вера, на кладбище, когда хоронили отца, он лично сказал ей, что племянницу не оставит и поможет вырастить сироту. Дядя Костя тогда уже работал во внешторге, мотался по заграницам и почти сразу после смерти отца уехал с женой и сыном в командировку в Африку на четыре года. А я пока жила в Лобне и ждала ответы на свои письма. Наташка не отвечала никогда, что и неудивительно, она еле читала и писала, а ещё ведь надо было сходить на почту и купить конверт, хлопот не оберёшься с этими письмами. Да и Зинка, скорее всего, не научила её, что на письма принято отвечать. Баба Вера всё время много и тяжело работала, она была дворником, мела дворы и чистила мусоропровод, а по вечерам воевала с пьяным дедом и было ей не до писем. Людка запихивала в конверт мои же открытки, которые я ей покупала в киоске, и присылала мне в качестве ответа. Но я всё равно не обижалась, а письмам радовалась. Бабушка же Надя писала хорошие длинные письма, но в гости не звала и во мне не нуждалась.
Мне было тоскливо, страшно и одиноко, мама была замучена бытом, издёргана и меня особенно не замечала. Я как-то со всеми своими переживаниями и страданиями осталась один на один и справляться было невмоготу. Наша соседка Валька, бестолковая дылда 14 лет, постоянно нас пугала разными страшилками. Она была довольно изощрённа в своих диких фантазиях, и байка про чёрную-чёрную руку, лезущую из стены, казалась безобидной шуткой. Один раз Валька поймала нас вечером на улице и поведала, что в отделение милиции города Лобни пришло письмо от неизвестных лиц, в нём сообщалось, что в городе скоро убьют шестьдесят женщин. Или она пугала нас тем, что в доме напротив живёт дед-колдун, он следит за нами, чтобы поймать и затащить к себе. Не знаю уж, для каких целей мы ему понадобились, может, он собирался нас сожрать, но мне хватило того, что он за нами следит, и я цепенела от ужаса и от страха не могла уснуть. Когда мы шли на речку, Валька сообщала нам, что она вся кишит пиявками, и купаться нельзя. Иначе пиявки прилипнут и высосут всю кровь. Сама она при этом с подружками купалась, а мы изнывали на берегу от жары и боялись лезть в воду. Вообще она много всего придумывала и с удовольствием над нами изгалялась, но никто из взрослых никогда не вмешивался, и Валька продолжала свои садистские трюки.
А однажды в квартире через стенку умер сосед и три дня до похорон лежал в квартире, а крышку гроба выставили на лестничную площадку. Так раньше было принято, почему-то крышку в дом не заносили. А я после смерти отца страшно боялась всей этой похоронной атрибутики и войти в подъезд просто не могла, я цепенела от ужаса. Но почему-то никому не было до этого дела. Мама и отчим на работе, дома лишь бабка Нюра, но она никогда меня не встречала, да мне бы и в голову не пришло её просить, почему-то я тогда уже чувствовала, что взрослым нет до меня и моих переживаний никакого дела. Я стояла у подъезда, потом зажмуривалась, лишь бы не видеть эту страшную крышку, и на ощупь, по памяти, подлетала к нашей двери, благо она никогда не запиралась на замок, как в деревне. И вечером уже, когда все легли спать, я ворочалась и плакала от страха, от того, что за стеной на столе в страшном гробу лежит мёртвый человек. И даже потом, спустя какое-то время возвращаясь из школы и услышав вдруг похоронный марш во дворе, я с диким страхом заскакивала в ближайший подъезд и пряталась там от этих ужасных звуков и выжидала, когда пройдёт похоронная процессия. Даже когда я уже была подростком, и умирал очередной генсек, а они тогда просто повадились один за другим, так я даже тогда с трудом пережидала траур, так мне было плохо от всего, что связано со смертью. В дни траура я без перерыва смотрела совершенно не нужный мне санный спорт и лыжные гонки, которые наше ТВ иногда транслировало, потому что люди хотели поболеть за наших спортсменов. Что угодно, лишь бы отключиться от этого назойливого траура.
В Лобне в тоске и унынии я прожила год, и после окончания второго класса мы переехали обратно в Перловку. Видно, мама устала бороться с бытом, устала от обязанностей многодетной матери и отсутствия друзей и знакомых. Младшую Ирку решили пока оставить в Лобне с бабой Нюрой, а меня и Марину забрали в Перловку. Теперь уже Марине было плохо в чужом доме, в чужом городе, среди незнакомых людей. Но вот что странно: её все жалели – и учителя в школе, и соседи, и знакомые, а меня вроде и не замечали. Почему-то они все считали, что девочка без матери – это гораздо хуже, чем без отца. Если бы они знали, как мне не хватало моего любимого, доброго, самого лучшего на свете папки. В Перловке мне было полегче. Снова мой класс, мои подружки, моя комната. Опять же, бабушки рядом, я часто ездила к бабе Вере, изредка бывала у бабы Нади. Только с Мариной мы особо не ладили, так, скорее терпели друг друга, потому что деваться было некуда. Она не любила мою мать, была замкнутой, диковатой, а мать моя совершенно не нуждалась в её любви и вообще, мне кажется, мечтала, чтобы её все оставили в покое.
В третьем классе меня с одноклассниками в музее на Красной площади торжественно приняли в пионеры. Мы произнесли клятву жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, а потом отправились в мавзолей, чтобы навестить покойного. Тогда посещение мавзолея было для всех пионеров строго обязательно, потому что нельзя было служить заветам Ильича, если хотя бы один раз не взглянуть на мёртвое тело, набитое мочалом. Очередь в мавзолей всегда была длиннющая, но продвигалась достаточно бодро. Девчонки от скуки шутили и пихались с мальчишками, а наша учительница на пару с вожатой на них без конца шикали, потому что в очереди к вождю надо было стоять со скорбными лицами, но такое было только у меня – от страха предстоящей встречи с покойником. В конце концов я решила, что смотреть на него не буду. Не буду и всё. А чтобы меня потом не отругали за неуважение к вождю, я решила, что сделаю вид, будто плачу от горя и закрою лицо ладонями. Ведь мне с детского сада внушали, что Ленин – наш вождь и друг всех детей, а если друг умер, значит, надо плакать. Потихоньку мы приблизились к входу и начали спускаться в тёмный подвал. Я решила, что пора, всхлипнула и закрыла лицо руками. Оставила малюсенькую щёлочку, чтобы глядеть под ноги и случайно не споткнуться в этой преисподней. Так я и ползла вместе со всеми, прикрыв глаза и изредка всхлипывая для натуральности. Когда мы вышли на свет божий, я возликовала. Получилось, получилось! Мне никто ничего не сказал, и никто у меня ничего не спросил. Дети были поглощены разглядыванием мёртвого человека, которого так хорошо для нас сохранили, и на обратном пути девчонки обсуждали противные жёлтые ногти вождя.
Через год в Перловку привезли младшую Иру, чтобы она уже вместе с нами пошла в школу, а баба Нюра осталась в Лобне. Теперь у нас была полная семья, но в семье нашей всё равно всё было плохо. Мы, сводные сёстры, между собой не ладили, отчим без конца пропадал в своих рейсах, а мать во время его отсутствия снова начала выпивать. Правда, домой она никого уже не водила, боялась, что падчерицы всё расскажут отцу, поэтому по вечерам она где-то пропадала и приходила уже затемно и пьяная. Потом она осмелела и стала потихоньку выпивать уже и при отчиме, зажёвывая свой перегар кофейными зёрнами, которые кто-то ей щедро отсыпал. У нас в доме кофе не пили, хотя катастрофа, случившаяся многим позже, разразилась именно из-за этого заморского напитка. Отчим, конечно, уже догадывался, что мать пьёт, да и соседи не молчали. Начались ссоры и скандалы, он бил мою мать, я бежала заступаться и плакала, а его дочери прятались под одеялом. Они, конечно, были за отца. От отчима доставалось и мне, хотя не могу сказать, что он меня прям избивал, но мог с громким воплем сорвать с меня одеяло, я пугалась, съёживалась и рыдала от страха, а моя беспомощная, бесхребетная мать ничего не могла сделать, она сама его боялась. Мать была слабая, безвольная и совершенно задавленная строгой бабой Верой, ей было очень плохо в нашей новой семье, несмотря на заработки отчима, пальто с песцовым воротником, золотые серьги от его жены-покойницы и новый цветной телевизор. В доме было грязно и неуютно, приводить кого-то из подруг я стеснялась, а сёстрам моим было всё равно, они привыкли жить в грязи в своей Лобне и нашу Перловку своим домом не считали. Мать никогда не мыла ни окна, ни двери, в ванной висело одно полотенце на всех, расчёска и мочалка тоже были в единственном экземпляре, а мою зубную щётку иногда брала Ирка, потому что своей у неё не было. Я злилась и кричала на неё, а она смотрела на меня пустыми глазами и была похожа на козу, которая равнодушно жуёт свою траву. Бельё мать тоже никогда не гладила, и я, начиная с третьего класса, освоила наш тяжёлый утюг, который нагревала на газовой плите и водила им по мокрому пионерскому галстуку, тот в ответ шипел и дымился. По субботам я обожала смотреть передачу «Здоровье» и иногда читала Большую медицинскую энциклопедию, когда приходила в гости к однокласснице Светке. По мере сил я старалась привести в порядок наше жилище, мыла полы в нашей комнате, лепила картинки из журналов на ободранные стены и без конца сливала воду в унитазе за своими бестолковыми сёстрами, которых мне навязали против моей воли. Мы делили один письменный стол на троих, и порядка на нём не было никогда. Они меня бесили, и я мечтала, чтобы отчим ушёл от матери, забрал своих дочерей и оставил наконец нас с матерью в покое.
Иногда от тоски я пекла шарлотку. Простой яблочный пирог символизировал для меня тепло и уют, и я, позаимствовав миксер у соседки тёти Оли, колдовала на нашей грязной кухне. Мать с бабкой никогда ничего не пекли, кроме блинов, но бабка смазывала сковородку половинкой луковицы, которую макала в подсолнечное масло, и блин, пахнущий луком, да ещё и с вареньем, был ужасен. Я эти блины не ела, потому что боялась, что меня вырвет прямо за столом. Когда я заходила в гости к своим подружкам, то видела, что жизнь может быть и другой – где есть фиалки на подоконниках, фаршированный перец на обед и земляничное мыло в ванной, где взрослые не орут на детей, помогают им делать уроки, а в воскресенье ведут на спектакль «Волшебник изумрудного города».
Так всё тянулось ещё три года. Я ходила в школу, скучала на уроках и была замотана бесконечными пионерскими делами. У пионеров, по сравнению с октябрятами, всё было гораздо серьёзнее. Тимуровское движение, сбор макулатуры и металлолома, выпуск газеты, смотр строя и песни, лыжные соревнования и нормы ГТО, а также классный час и политинформация. Конечно, пионер – всем ребятам пример, но я начинала подозревать, что на самом деле я не так уж счастлива и тем более не свободна, как нам без конца внушали на пионерских сборах.
Однажды вечером мы гуляли с моей одноклассницей Танькой Мухиной. Мы шли по улице, болтали, смеялись и дурачились, пока нам не повстречались две толстые тётки средних лет. Тётки тащили сумки, набитые каким-то барахлом, и большую коробку, перевязанную шпагатом. Поравнявшись с нами, тётки напомнили нам, что мы пионерки, и велели дотащить эту коробку до автобусной остановки. Нет, они не попросили, а именно велели, и мы беспрекословно подхватили эту коробку с обеих сторон и потащили, не говоря ни слова и только хмуро переглядываясь. Нам даже в голову не пришло возразить этим нахалкам. Коробка была тяжеленная, шпагат резал ладони, и мы громко пыхтели, пока её тащили, но тётки как будто не замечали и довольные, что избавились от части груза, продолжили свой путь и свою беседу. Остановка была неблизко, и мы здорово выдохлись, пока допёрли чужую поклажу. Поставив коробку, мы вопросительно взглянули на тёток, не понимая, можно ли нам идти. Они кивнули и отпустили нас, даже не сказав спасибо. Потому что пионеры должны безвозмездно помогать старшим и учиться преодолевать трудности, только тогда они достойны столь высокого звания. А то что две маленькие девочки прут на себе тяжести, нагружая позвоночник и органы малого таза, так кого это волнует… Надо думать о подвиге и не щадить живота своего.
Про подвиг нам твердили бесконечно, и мы всегда должны были быть готовы этот подвиг совершить. Например, не задумываясь броситься в горящий дом и вытащить ребёнка, а заодно и плюшевого медвежонка. У меня возникали вопросы, где же должны были быть родители этого ребёнка, пока он горел заживо в своём доме и почему они бросили родное чадо без надлежащего присмотра. И почему героические пожарные сами не занимаются ликвидацией огня, а посылают в открытое пламя пионеров. Или надо было не раздумывая броситься в пучину вод, чтобы вытащить ребёнка, который, опять же по недосмотру взрослых, тонул и захлёбывался. Я не умела плавать, боялась глубины и для подвига не годилась. Но приходилось помалкивать, иначе бы меня отчитали за трусость перед всей школой. Но самый главный подвиг заключался в том, что все мы должны были уметь терпеть пытки. Нельзя было не только выдать товарищей, но даже кричать и стонать. А надо было стиснуть зубы и не проронить ни звука, пока у тебя на спине вырезают пятиконечную звезду или выжигают её на груди. Наш класс носил имя Зои Космодемьянской и нас возили на автобусе в деревню Петрищево, к месту казни Зои, а «Повесть о Зое и Шуре» была обязательна к прочтению. После главы о пытках мне стало плохо и до вечера я пребывала в каком-то странном оцепенении и не могла ни есть, ни пить, ни делать уроки. Я начала просыпаться по ночам от кошмаров и звала маму. Мама приходила и укладывалась с краю моей узкой кушетки, а отчим ворчал и обзывал меня «мадам тюлюлю объелась киселю». Думаю, что на самом деле никакие пытки мне бы терпеть не пришлось, потому что скорее всего я бы, как только увидела скрученные провода унтера Фенбонга из «Молодой гвардии», тут же бы рухнула без сознания и вряд ли бы скоро очнулась. Но в школе детям внушали, что терпеть боль – это подвиг, к которому мы всегда должны быть готовы. Ну, не знаю, у нас многие боялись прививок и в кабинете медсестры закатывали дружный рёв, а от школьного стоматолога прятались в раздевалке.
Учиться мне было страшно скучно, и на всех уроках я погружалась в свой мир, полный грёз и фантазий. То я мечтала жить в настоящей юрте и носить блестящие шаровары, то мне хотелось оказаться на берегу моря в большом белом доме с террасой и колоннами и устраивать там светские приёмы, как Сондра Финчли из «Американской трагедии», а то я представляла себя в Останкинской башне, где по утрам пила кофе и смотрела на город. Так я и плыла по течению все сорок пять минут и выплывала только со звонком на перемену. Конечно, я делала уроки, писала контрольные, но училась кое-как, переползая с тройки на тройку. Если объявляли смотр строя и песни, то под «равняйсь-смирно» я погружалась в ад. Уставшая и голодная, после уроков я маршировала вместе со всеми, распевая что-то про красного командира. Или же после шестого урока тащилась на классный час, чтобы прослушать политинформацию, где нам рассказывали, что Америка нам враг, а Никарагуа и Гондурас – друзья. В Америке жили богатые капиталисты и эксплуататоры, а в Латинской Америке всех угнетали и заставляли работать. А ещё надо было ходить по квартирам и клянчить старые газеты, норма была шесть килограмм с человека. Так как сбор макулатуры объявляли во всех школах района одновременно – наверно, было соответствующее распоряжение из РОНО – то начиналась конкуренция, и если мы с девчонками заходили в чужой двор, то там нас могли побить такие же охотники за старой бумагой. Невыполнение нормы грозило карами – двойка по поведению, общественное порицание на школьной линейке и исключение из пионеров, что было страшным позором. Зимой все участвовали в соревнованиях. Мы тащились на круг за школой, где нам на спину цепляли серые тряпки с номерами, и мы бегали на лыжах на время, которое физрук засекал секундомером. Пробежать должны были все классы, и мы мёрзли в болоньевых хлипких курточках, ожидая свою очередь. Когда я ступала на лыжню, то ног уже не чувствовала, глаза слезились, из носа текло, а руки, замёрзшие несмотря на варежки, еле-еле удерживали лыжные палки. Через несколько часов, одуревшая от холода и голода, я плелась домой, неся на себе портфель, мешок со сменкой, мешок с лыжными ботинками, сами лыжи и палки. С тех пор никакая сила не может заставить меня надеть лыжи, даже горные. Никакие лыжные курорты не затащат меня снова в этот ужас.
Когда вся Москва готовилась к Олимпиаде-80, после уроков к нам в класс приходил директор школы и рассказывал, что наши враги американцы будут присылать в Москву диверсионные группы, которые будут травить пионеров жевательными резинками. Поэтому ни в какие контакты с иностранцами вступать нельзя, ни в коем случае ничего у них не клянчить и ни за что не брать жвачку, потому что она отравлена ядом, от которого смерть наступит уже к вечеру. В то лето всех детей по возможности увозили в лагеря и санатории, но я ни в какой лагерь тогда не поехала, потому что матери, к счастью, путёвки не досталось даже в занюханное Подмосковье. Меня отправили в Москву к бабе Вере, в самый эпицентр опасности, и мы с Людкой целыми днями гуляли по чистым улицам, предоставленные сами себе. Каждый день мы шли в парк мимо гостиницы «Останкино» и с любопытством разглядывали иностранцев, которые нам очень нравились своими необычными причёсками и нездешними нарядами. В парке в павильонах продавался сок с трубочкой и маленькие упаковки сыра и фруктового джема, а ещё крошечные, как будто кукольные, треугольные пакетики сливок для кофе. Продавцы были наряжены в красивую парадную форму вместо привычных халатов с поломанными пуговицами и грязными пятнами на толстых животах. Когда наша громогласная Клава из рыбного вдруг завернула нам селёдку в несколько слоёв бумаги и поблагодарила за покупку, я подумала, что коммунизм, кажется, настал. Взрослые радовались продуктовому изобилию в магазинах и пустому городу и без конца говорили, что всё это сделали для людей. Из чего я сделала вывод, что советские граждане – не люди, и как только разъедутся иностранцы, в тот же час в Москву вернутся привычная грязь, хамство и очереди. Так оно и случилось. Когда над Лужниками на воздушных шарах полетел олимпийский мишка, все были очень растроганы, а некоторые даже пустили слезу. Мне же хотелось плакать от того, что праздник закончился, и опять всё будет, как раньше. Бабка снова будет давиться в магазине за сосисками, а я, голодная, сидеть после уроков на пионерских сборах и слушать, в какой свободной и счастливой стране мне повезло родиться.
А один раз у нас заболел учитель, и класс надо было куда-то деть и чем-то занять. Нас посадили в актовом зале и включили речь Брежнева в записи. Тогда это был наш генеральный секретарь, ему оставалось примерно года два до смерти, и речь эта была абсолютно невнятна и неразборчива, да и само содержание вряд ли кому-нибудь было нужно, тем более школьникам. Нас оставили в зале и закрыли. Сразу началось баловство, ребята играли, пихались, ссорились, а я сидела в оцепенении и пыталась понять, как можно мучить детей задачами компартии, а не включить им, например, радиоспектакль. Но в школе нас учили относиться с уважением к дорогому Леониду Ильичу, хотя дома у нас все его презрительно называли Лёня и высмеивали очередное награждение, которое показывали в программе «Время». Брежнев обожал ордена и медали, а баба Вера всегда ехидно смеялась и говорила, что Лёня повесил себе очередную погремушку. В общем, жизнь в школе была скучная и тоскливая, меня страшно утомляли и раздражали эти общественные нагрузки, которые мешали мне заниматься тем, что мне нравилось.
А нравилось мне, например, читать книги. Я читала запоем, читала много, без разбора, книги детские и взрослые. Я брала их в библиотеке, у родственников, подруг и соседей. В двенадцать лет я зачитывалась Драйзером, обожала Дюма и «Библиотеку пионера», а Джулия Ламберт из «Театра» Моэма была моей любимой героиней. И только книги из школьной программы вызывали отвращение, и я никак не могла себя пересилить. Эти унылые уроки литературы с нудным разбором образов героев наводили на меня чёрную тоску, и я через силу читала «Капитанскую дочку» и «Тараса Бульбу» только потому что по ним надо было писать сочинение.
В начальной школе я прочитала «Историю одной девочки», это была прекрасная биография балерины Галины Улановой, и я увлеклась тогда балетом, и дома, нарядившись в марлю, выделывала экзерсисы. А после просмотра очередной серии тогдашней саги «Огненные дороги», о жизни узбекского писателя времён революции, я начинала новую игру. Главного героя в фильме звали Хамза Ниязи, которого баба Вера упорно называла Хамса. Он чуть ли не в первой серии потерял свою возлюбленную по имени Зубийда, которую продали богатому баю, и она бросилась с минарета. Я, надев пёстрое, цветастое мамино платье и закатав штаны от байковой пижамы, воображала себя красавицей Зубийдой и танцевала узбекские танцы. Ещё я очень любила передачу «В гостях у сказки» и по её окончании шла творить свой сказочный мир. Я находила старую коробку из-под обуви и вырезала из неё пряничный домик, который населяла сказочными героями и придумывала разные истории с их участием. В общем, я занималась своими интересными делами и совершенно не хотела ходить под дождём по помойкам в поисках ржавого железа и переводить старух, которые нас называли иродами, через дорогу.
Иногда я гуляла во дворе со сверстниками, мы играли в прятки, вышибалы или, после просмотра очередной серии про д'Артаньяна и трёх мушкетёров с Боярским в главной роли, на ходу придумывали новую игру. Весь двор сразу превращался в мушкетёров, мальчишки ломали на шпаги ветки и без конца сражались. Девочкам было сложнее. Нас было четверо, а значимых ролей всего три. Таньку, которая была нас старше, назначили на роль королевы, а я сразу забрала себе роль Миледи. Я решила, что она мне очень подойдёт, потому что Миледи была яркая и красивая интриганка, в отличие от скучной Констанции. Констанция была всего лишь кастелянша королевы и жена галантерейщика, и, на мой взгляд, слишком положительной и скучной. Но она была красива, и споры из-за неё не утихали, потому что претенденток было две, и ни одна не хотела уступать. Я уж не помню, как они поделили свою Констанцию, кажется, решили, что их будет две сестры.
Но вообще гулять во дворе я не любила. Мальчишки были глупые, грубые и невоспитанные. Они целыми днями слонялись во дворе, пытались курить и обсуждали вопросы половой жизни теми народными словами, которые слышали дома, а ещё мучили кошек и били девочек. Невозможно было пройти мимо, чтоб кто-то из них не пнул или не ударил. Иногда мы с ними объединялись для игр, как в случае с д’Артаньяном, и объявляли временное перемирие, но в целом это была плохая компания, и мы считались врагами. Жаловаться было бесполезно. Их мамаши, толстые бестолковые клуши, начинали вопить на весь двор: «А ты сама-то? На себя посмотри, сама-то какая?» Лучшим оправданием своих дегенератов они считали несовершенство того, кому досталось ногой по шее, и их сыновья безнаказанно отрабатывали на нас приёмы карате, которое тогда входило в моду. А отцы их были постоянно пьяны, и им тоже жаловаться было бесполезно. Возможно, они даже не помнили, что у них есть дети. А однажды на лестнице я встретила соседского мальчика с бабкой, который был меня постарше. Когда я уже было прошла мимо, он ни с того ни с сего пнул меня ногой. Я обернулась и почему-то решила, что его бабка должна за меня заступиться, но она молча сверлила меня глазами. Тогда я обозвала его дураком и пошла дальше. Но тут бабка взвилась и ехидно спросила: «А ты умная? Это кто ж тебе ума-то столько дал?» Вот такие были у нас соседи, бабушка с внучком.
В конце 81-го года, едва начались зимние каникулы, я заболела. Обычная простуда, но дома мне лежать не хотелось, потому что мои сводные сёстры уже уехали на каникулы в свою Лобню, отчим пропадал в очередном рейсе, а мать собрала большую компанию дворовой алкашни, чтобы вместе с ними заранее отпраздновать Новый год. Они орали, хохотали, ругались и беспрерывно заводили свои «Листья жёлтые». Квартира утопала в дыму, окно на кухне было всё время открыто, а туалет занят, и я, недолго думая, собралась и умотала в Москву к бабушке Вере. Но бабушка мне совершенно не обрадовалась, потому что возня с больной внучкой под самый праздник в её планы не входила, тем более там уже с размахом начал загодя встречать Новый год дед, и дома у бабушки шли бои местного значения. Я у них переночевала и даже успела с утра помыться. Дома у нас была газовая колонка, которая еле работала, и будет ли в кране горячая вода, зависело от напора. Каждое утро меня встречали возгласы про напор. Есть напор? Напор есть? Напора обычно не было или он был только ночью, когда весь дом уже спал, поэтому у нас все мылись холодной водой. После бабкиной ванны волосы у меня были ещё влажные, но бабушка заставила меня повязать на голову платок, сверху напялила шапку и даже проводила на автобусную остановку.
Дома мать готовилась встречать отчима из рейса, поэтому успела всех разогнать и даже навела кое-какой порядок. Я рухнула в постель и провалилась в полузабытьи. Очнулась к вечеру с температурой 39,6 и страшной болью во всём теле. Из уха текло, и мать вызвала неотложку. Врач пришла, сказала, что это не её случай и дала направление к лору в Мытищи. В Перловке врача ухо-горло-нос, как его раньше называли, не было. На следующий день было 31 декабря, мать с утра кое-как дотащила меня в поликлинику в Мытищах и оттуда, не заезжая домой, отвезла на маршрутке в больницу. Ей уже надоела эта беготня и не терпелось отделаться от меня и от хлопот, со мной связанных. Все уже резали оливье, варили холодец, мать была в предвкушении законной выпивки, и моё больное ухо ей сильно мешало. В больницу я приехала в чём была, в платье и колготках. Никакого халата, рубашки и всего того, что полагается иметь с собой в больничной палате, у меня не было. Меня бросили в палату на шесть человек, кроме меня в ней были пожилая женщина, девочка примерно моего возраста и мальчик лет пяти с мамой, ему удалили аденоиды, и он так орал, что ему долго не могли остановить кровь. Две койки оставались пустыми. Мне показали кровать, и я в изнеможении рухнула. Весь день я провалялась бревном, мечтая о стакане воды. Врач ни разу не появился, сёстры хлопотали в сестринской, которая была прямо напротив моей палаты. Там готовились к встрече Нового года, обсуждали закуски и гремели посудой и никому не было до меня дела. Вечером пришла одна из медсестёр, принесла мне пакет с вещами, который передала мать, и сунула градусник. В пакете оказался мой старый детский байковый халат без пуговиц, который я носила, кажется, ещё в детском саду. Но так как я не сильно выросла, то он вполне годился, попу во всяком случае прикрывал. Ещё там была ночная рубашка, которую в прошлом году на уроках домоводства шила Людка. Работа была не закончена, подшить она её не успела, рукава тоже были кривые, но это было лучше, чем лежать в шерстяном платье. Еще в пакете были мои старые летние босоножки и детский новогодний подарок, который матери вручили на работе. В нём лежали карамель и лимонные вафли. Ни чашки, ни трусов, ни туалетной бумаги. Не нашла я также ни пасты, ни зубной щётки. Мама торопилась и схватила первое, что попалось под руку, как будто в городе была бомбёжка и надо было успеть в больницу до боя курантов. Градусник выдал обычные 39, и медсестра сделала мне укол анальгина. Потом подумала-подумала и решила, что надо сделать ещё один, чтобы наверняка. Действительно, помогло, температура упала, я смогла встать и дойти до туалета, а также попить воды из-под крана. Ночью я слышала, как вздыхает пожилая соседка по палате и о чём-то тихо переговаривается с девочкой, чья кровать была напротив моей. Наконец, я услышала, как она громко прошептала, что наступила полночь, и из сестринской раздались радостные вопли. Так я встретила 1982 год.
На следующий день меня громко позвали по фамилии и поставили в длинную очередь в перевязочную. Детского отделения в больнице не было, и я стояла вместе со взрослыми. Когда подошла моя очередь, молодой усатый врач усадил меня на стул, сунул в ухо кусочек бинтика, который смочил в каком-то растворе и молча показал рукой на выход. Он не задал мне ни одного вопроса. Я тоже молчала. В больнице я провалялась почти три недели. Три раза в день мне кололи пенициллин, капали в ухо и водили на прогревания. Кружки и ложки у меня не было, и буфетчицы каждый раз меня ругали за отсутствие положенной больничной амуниции. Мама за всё время приехала только один раз, привезла два песочных кольца с орехами и бутылку газированной воды «Буратино». Один раз приехала бабушка Надя, она в больничных делах понимала лучше, поэтому сварила курицу и вместе с ней привезла ещё плавленый сырок «Лето» в блестящей зелёной фольге с цветочками. Иногда меня угощали соседки по палате. В первых числах января положили молодую женщину со сломанным носом. Это была весёлая разбитная тётка, которая много смеялась и рассказывала похабные анекдоты. Нос ей сломал сожитель в порыве ревности. Ещё с нами лежала красивая девушка Лана с больным горлом. Она всё время тихонько вязала и вообще была довольно приятная. Лана показала мне какие-то нехитрые приёмы по вязанию, и я с любопытством ковыряла спицами. А на место мальчика с аденоидами положили годовалую девочку с мамой. Девочке тоже, как и мне, кололи три раза в день пенициллин, и поэтому вся палата просыпалась в шесть утра под оглушительной рёв. Почему-то медсёстрам было удобней явиться в палату и разбудить всё отделение детскими воплями, а не пригласить, например, маму с девочкой в процедурный кабинет.
В больничном холле стоял большой чёрно-белый телевизор, по нему в каникулы показывали много разных детских передач и мультфильмов, но там всё время из-за разных программ ругались мужики и бабки, и меня никто не замечал. Только однажды днём я случайно в холле оказалась одна, а по телевизору шёл любимый новогодний мультфильм про чудище-снежище. Я, довольная, уселась на стул и погрузилась в детскую сказку. Так хорошо было забыть хотя бы ненадолго больничные ужасы и слушать песенку про ёлочку, которую я пела вместе с папой, когда была маленькая. Через пять минут к телевизору подошёл какой-то дед и, не глядя на меня, спокойно переключил телевизор на хоккей и уселся рядом. Я ничего не сказала, потому что старших надо было уважать, но в этот момент мне очень захотелось, чтобы этот дед сдох прямо сейчас же от какого-нибудь сердечного приступа, а я бы спокойно досмотрела мультфильм. Но у деда было только перевязано шарфом горло, и умирать он не собирался. Я молча встала и ушла в палату. Там я легла на свою кровать, отвернулась к стене и тихо, хлюпая носом, заплакала. Нет, к маме я больше не хотела, но очень хотела выбраться из этой невыносимой лор-тюрьмы. Шли новогодние каникулы, и меня ждали билеты на ёлку, фильм «Новогодние приключения Маши и Вити» и настоящая живая ёлочка у бабушки Веры – с гирляндой и любимыми игрушками, среди которых были князь Гвидон и Царевна Лебедь.
В больничном туалете всегда было накурено, дым стоял стеной и никогда не проветривалось, потому что окна были заклеены. Туалет был общий, а на дверях кабинок были нарисованы буквы М и Ж. Душа не было, стояла только огромная ржавая ванна, к которой подходить было страшно, и я за три недели ни разу не вымылась. Каким-то чудом вши у меня не завелись, наверно, их отпугивал резкий запах хлорки, которой провоняло всё отделение. Унылая больничная жизнь была похожа на лагерную. Посетителей не пускали, разрешали только передачи и выходить нельзя было даже из отделения. В больнице был строгий режим дня и без конца лающий персонал. Гавкали все – от поломойки до заведующей отделением. В серой, вялой тоске прошла моя больничная каторга и новогодние каникулы. Забирала меня из больницы Людка, мать была в очередном запое и приехать за мной не смогла. Снова началась школа, но зато от ненавистных лыж я была освобождена на три недели. Когда я в первые же выходные приехала к бабушке, ёлку уже выбросили, потому что она осыпалась, а царь Гвидон и Царевна Лебедь отправились на антресоли до следующего Нового года.
Буря грянула неожиданно. У нас в доме появилась банка растворимого бразильского кофе. Их тогда выдавали в продуктовых заказах на предприятиях. Я к кофе была равнодушна, отчим – не помню, маме, наверно, хватало своих зёрен, а вот Марина кофе любила и пила его с удовольствием. И как-то вечером она вдруг обнаружила, что банка пустая и кофе больше нет. Почему-то она начала выговаривать моей матери и возмущаться, на что мама ей сказала, что ты сама всё и выпила, потому что кроме тебя кофе больше никто не пьёт. Марине такой ответ не понравился, слово за слово разразился очередной скандал. Она со всей дури шарахнула дверью ванной, на которой с внутренней стороны висело огромное зеркало, и разбила его вдребезги. Очевидно, у Марины тоже накопилось, и плотину прорвало. Она билась в падучей, на чём свет кляла мою мать, обзывала её пьяницей и прошмандовкой и собиралась на ночь глядя уйти из дома, чтобы поехать к своей бабушке в Лобню. Отчим был в рейсе, и маме пришлось самой справляться с этой истерикой. Они боролись у входной двери, мама никуда её не выпускала и запирала дверь, та лупила по двери ногами что есть мочи, Ирка плакала, по батареям грохотали соседи, а я сидела на своей кушетке, оцепенев от ужаса, и мечтала, чтобы всё это наконец закончилось, чтобы они скрылись уже из моей жизни навсегда вместе со своим отцом и оставили нас с матерью вдвоём в нашей квартире. Я мечтала, как славно мы заживём, у меня будет своя личная комната, которую не надо будет делить ни с какими сёстрами, свой личный письменный стол, который не надо делить на троих, я наконец-то буду хорошо учиться, мама перестанет пить, по вечерам мы будем читать книги, а по выходным ездить к бабушке. Наверное, в тот вечер банка кофе стала последней каплей. Когда отчим вернулся, мама твёрдо сказала ему, что больше так жить она не может, и пусть он забирает своих детей и увозит к своей матери в Лобню. Он, как ни странно, легко согласился и перевёл дочерей обратно в Лобненскую школу. Из нашего дома они уехали утром, пока я была в школе. Когда я вернулась, мама вручила мне записку, которую написала Марина. Записка была неожиданно трогательной, в ней она попрощалась со мной, попросила не забывать их и писать письма. Я не написала ни одного, они с сестрой тоже. Очевидно, мы так устали и настрадались от совместного проживания, что о продолжении какого бы то ни было общения не могло быть и речи. Больше мне об их судьбе ничего не известно, они исчезли, как будто их никогда не было. Я пыталась потом найти в соцсетях и Марину, и Ирину, но они либо зарегистрированы под фамилиями своих мужей, либо вообще не бывают там.
Отчим же, оставив детей у своей матери, сам тем не менее с ними жить не стал и вернулся обратно к нам. Я, конечно, удивилась, но меня никто не спрашивал. Он по-прежнему пропадал в рейсах, и я, можно сказать, осталась вдвоём с матерью, как и хотела. Но мать, почувствовав полную свободу, уже не переставая шлялась и пьянствовала, и через месяц-два такой жизни отчим махнул рукой и ушёл от нас окончательно. Накануне своего ухода он подсел к бабкам на лавочке у подъезда и поведал им, что мать моя шлюха и пьяница, и у косой Зинки в тот вечер наступил триумф. Зинка наконец-то выиграла многолетние соревнования за семейное благополучие, потому что у неё был нарядный фартук с петухами, пирожки с капустой, непьющий муж и отпуск на Азовском море, а у нас была сплошная пьянка и разруха.
Отчим вывез тогда и телевизор, и холодильник, и даже письменный стол, который я не хотела ни с кем делить. Он забрал всё, что когда-то купил в дом, и мы с матерью оказались на руинах. В кухне остался одинокий старый буфет, из которого воняло старой тряпкой и приправой хмели-сунели. Но тут снова подключилась баба Вера и, к счастью, вместо нового мужа, приволокла нам в дом старый холодильник, который по дешёвке ей отдала соседка. Спала я на своей кушетке, которую мне купили ещё в раннем детстве, но я всё равно в неё спокойно помещалась, а от Людки мне достался секретер, и я наконец-то смогла всё устроить так, как мне хотелось. Расставила книги и учебники, внутрь наклеила открыток и фотографий, а в пластмассовой сувенирной кружке с видами Сухуми стояли цветные карандаши. Я теперь была полноправная хозяйка в своей комнате и даже сама выстирала старые занавески и вымыла окно. Остаток лета я провела у бабушки и в конце августа вернулась в Перловку к маме, чтобы пойти в седьмой класс.
Наконец-то мы с матерью остались вдвоём. Мать устроилась посудомойкой в заводскую столовую, сильно уставала и по-прежнему любила выпить. Компании, правда, уже собирала нечасто, зато время от времени приводила в дом очередного Толяна. Толян – это Анатолий, популярное в те годы имя. Все их называли Толянами, мать же просила называть дядя Толя. Я к Толянам никак не обращалась и мечтала, чтобы они куда-нибудь сгинули и освободили нашу квартиру от своего перегара и семейных трусов. Почему-то они любили расхаживать по дому в одних трусах, зажав в зубах папиросу и чувствуя себя хозяевами. Все эти дяди Толи были обыкновенные ханыги с того же завода, где крутилась белкой в колесе мать. Они были, как правило, разведены, платили алименты и с первой семьёй не знались. Мать заводила с ними дружбу на почве общих интересов, а интересы эти укладывались в простую схему – после работы взять бутылочку и вечерком за ужином выпить по стаканчику под пельмени и кино с Николаем Рыбниковым. В выходные можно было позвать гостей, таких же алкашей, и выпить уже как следует, по-большому. Стол тогда снова, как и раньше, стали накрывать в комнате, а на смену «Листьям жёлтым» пришёл «Голосок малиновки». Мать с Толяном и гостями пили, пели, плясали, иногда дрались, затем мирились, ночью обоссывали простыни и матрас, а наутро ничего не помнили. В квартире воняло перегаром и килькой в томате. Я закрывалась в своей комнате с книгой и тихо страдала. Я ненавидела эти сборища, этих Толянов и мать я уже тоже ненавидела. Мне хотелось жить в чистом уютном доме, где есть нарядная посуда, душистая пена для ванны, тёплая пижама и цветной телевизор, я мечтала о родительской любви и заботе, и чтобы мама была такая, как доктор Юлия Белянчикова из программы «Здоровье», и чтобы пекла по утрам оладьи и трогала рукой лоб, если поднималась температура. Наша с матерью нищая и убогая квартирка не знала генеральных уборок, старая мебель давно превратилась в рухлядь, чай пили из гранёных стаканов, а дымом провоняли не только стены и шторы, но ещё и все внутренности старого шкафа. Мать с Толяном курили везде, только в мою комнату не совались. Денег никогда не было, получки не хватало даже на еду, а моя пенсия по утере кормильца мгновенно пропивалась. Иногда бабке удавалось перехватить у почтальонши мои сиротские копейки. Она ей жаловалась на мать с Толяном, называла их пропойцами и говорила, что мать котует. Я не понимала, что значит «котует» – котов у нас никаких не было.
Матери я мешала, она считала, что имеет право на личную жизнь, и после попойки они с Толяном частенько запирали дверь в комнату, просовывая в дверную ручку ножку стула, где предавались пьяной случке. К чувству ненависти примешивалась ещё брезгливость и чувство стыда, я недоумевала, как эти животные могут испытывать то, о чём показывали в фильмах про любовь, где мужчина нежно обнимает женщину, дарит ей цветы и духи и открывает дверцу автомобиля. Сама я мечтала о любящем и заботливом муже, который будет такой же красавец, как французский музыкант Дидье Маруани. Недавно в Москве как раз прошёл концерт группы «Спейс» в Олимпийском, на который ходила Людка и припёрла целых три программки с его фотографией. Я повесила программку над кроватью, приколов её иголками к обоям, таким образом у меня получился собственный красный уголок, и по вечерам можно было смотреть на Дидье и даже иногда с ним разговаривать. Например, рассказать ему, что все мальчишки – дураки, они плюются через трубочку жёваной бумагой и огрызками ластика, а противная Тамара Павловна заставляет учить наизусть «Бородино», вместо того чтобы оставить детей в покое и самой учить это несчастное «Бородино», если уж так приспичило. А ещё рассказать, что мать снова пьяная, ёлки к Новому году опять нет и очень хочется настоящие фирменные джинсы, которые будут протираться и отливать белизной, вместо рябых серых колготок. Мне, конечно, не нравились простые колготки и старые платья, доставшиеся от Людки, а вместо стоптанных босоножек из «Детского мира», я мечтала о белоснежных кроссовках, как у воображалы Кузнецовой. Кроссовки эти были лёгкие и воздушные, как печенье безе – если бы у меня такие были, я бы на ночь их ставила в сервант, потому что в грязном коридоре им было не место.
Иногда, в особенно горькие дни, я плакала, смотрела на портрет и мысленно просила Дидье, чтобы он пришёл и увёз меня из этого ужасного дома к себе в Париж, где есть Эйфелева башня, шоколадные эклеры и духи «Magie noire». Духи эти появлялись иногда в универмаге и стоили восемьдесят рублей, цена была неслыханной, потому что мать, например, получала в месяц шестьдесят и никаких духов себе никогда не покупала. А я грезила Парижем, в самом слове «Париж» мне слышались запахи летнего утра, школьных каникул и жареных кофейных зёрен. Париж манил, он подкрадывался ко мне ещё из детства, со сказкой про Золушку и песней Мирей Матье «Pardonne-moi». И я даже однажды выпросила у бабки два рубля, чтобы пойти в парикмахерскую и сделать себе причёску, как у знаменитой французской певицы. Тогда все женщины с удовольствием носили эту модную стрижку «Сессон», а бабка называла «сЭсон». В парикмахерской поддатая Зинка обкорнала меня под горшок, и походила я теперь скорее на гоголевского кузнеца Вакулу. Я ревела и боялась идти в школу, но так как почти всем моим одноклассникам знаменитый салон «Чародейка» был недоступен, то моего уродства никто особенно не заметил. Потом ещё появился модный «Гаврош», но больше я на эксперименты не решалась. В четвёртом классе, с приходом иностранного языка, я попала во французскую группу, куда записали будущих представителей рабочего класса. В английскую же отправились дети первого сорта, потому что английский язык считался более перспективным, за ним было будущее. Французский был красивый, приятный на слух и очень мне нравился, но преподавала его унылая очкастая Марго, которая носила и зимой, и летом скучный серый сарафан и которой можно было дать и тридцать лет, и шестьдесят. Ещё из французского у меня была ручка Bic, маленький брелок в виде Эйфелевой башни, который я нашла в школьном дворе, и старая засохшая тушь L'Oreal, которую я спёрла у Людки. В тушь я не плевала, а смачивала засохшую кисточку водой из-под крана, соблюдала гигиену. Иногда в булочной вместо серого мокрого кирпича я покупала длинный белый батон за двадцать две копейки, который был похож на французский багет. Мать ругалась, но я не обращала внимания и размазывала на ломтик крошащееся мороженое масло – о французских сырах приходилось только мечтать. В буфете у нас стояла бутылка из-под коньяка Napoleon с завинчивающейся железной крышкой, с ней мать ходила за подсолнечным маслом, которое в бакалейном разливали из большой железной фляги.
Но самым заветным моим желанием были туфли-сабо. Они были очень французские, я страстно о них мечтала и была ими просто одержима. Тогда, в самом начале восьмидесятых, они вошли в моду, появились даже детские модели. Самыми вожделенными были белые в мелкую дырочку, с заклепками. Мне бы, конечно, сгодились и красные, и жёлтые, но белые я видела в журнале «Бурда моден», который попался мне на глаза, когда я была в гостях у бабушки Нади. На страницах журнала, помимо женской моды, была ещё и детская. Я с интересом разглядывала нарядных девочек с распущенными локонами и в платьях с длинными пышными юбками, на ногах у них были разноцветные полосатые гольфы и те самые сабо. Ещё у них были розовые с голубыми медвежатами подушки и одеяла, прозрачные стеклянные вазочки с клубничным кремом и новогодние ёлки, украшенные не по-нашему шариками и сосульками, а свечами и бантами. На каминах висели пёстрые носки для подарков. Я разглядывала журнал и вдруг очень чётко поняла, что не хочу быть ни пионеркой, ни тимуровкой, ни Зоей Космодемьянской, ни даже Гулей Королёвой, хотя книжку «Четвёртая высота» очень любила. А хочу я быть красивой девочкой с длинными волосами, в нарядном платье и туфлях сабо. Я грезила о них с утра до ночи и мне казалось, что моя жизнь сразу изменится, едва они окажутся у меня на ногах. Из унылой пионерки я превращусь в красивую уверенную отличницу, с которой мечтают дружить все девочки, да и мальчики тоже. Господи, как я мечтала о них! Никогда в жизни больше ни о чем я так не мечтала, как об этих несчастных сабо. Конечно, у меня потом было ещё очень много разных фантазий и желаний, но никогда ничего больше я не хотела в своей жизни так отчаянно, так неистово и так рьяно. Я, можно сказать, очень талантливо их хотела.
Когда однажды, 9 мая, мы с подружками отправились на ВДНХ смотреть салют, нам повстречалась девочка моего возраста, которая была в тех самых белых сабо. Она по очереди тянула за рукав то мать, то отца и канючила:
– Ну когда мороженоеее? Ну пойдём за мороооженым.
Я тогда сильно удивилась, как можно хотеть простое мороженое, когда на ногах такая роскошная обувь. Мне казалось, появись эти волшебные туфельки на моих ногах, я не то что мороженое, я совсем есть перестану, а ещё лягу в них спать, прямо под одеяло.
А один раз Катька из нашего двора, у которой были эти самые сабо, дала мне их померить. Когда мне пришлось их снять и вернуть владелице, у меня даже зубы заныли. Я не знала, сколько они стоят, чьего они производства и откуда они берутся на ногах самых обычных девчонок, но я точно знала, что их надо достать. Целое лето мы с Людкой провели в поисках обуви. Мы каждый день, как на работу, вставали с утра пораньше и ехали на охоту в центр. Там в магазинах всегда что-то выбрасывали, и Людка искала себе сапоги, а я мечтала напасть на след сабо. Первым делом мы ехали в Центральный Детский мир, потом шли в ГУМ, ЦУМ и Петровский пассаж. В течение долгого времени мы приезжали безрезультатно, но однажды увидели огромную очередь, спускающуюся по лестницам всех пяти этажей Детского мира. Сердце мое бешено подскочило, и я понеслась смотреть, что дают. Я готова была стоять день, ночь, неделю без воды, еды и туалета, лишь бы заветные туфельки оказались на моей ноге. К моему горькому разочарованию, выбросили в тот день какую-то ерунду – кажется, это были детские сапожки, которые меня совершенно не интересовали, и я тогда была очень разочарована. В то лето мы так ничего и не нашли.
Тогда я решилась использовать ещё один способ получить желаемое. Попросить достать. Мой дядя Костя, папин брат, уже вернулся к тому времени из Африки, но помогать мне, как обещал, не торопился. Я подумала, что самое время напомнить ему о себе, и решила для начала поговорить с бабой Надей. Дядя Костя был очень важный, и я его стеснялась. Баба Надя выслушала мою просьбу помочь мне достать так остро необходимые сабо и в ответ на это сказала, что я должна хорошо учиться и быть примерной девочкой, тогда у меня будет всё, что я пожелаю. И что я должна брать пример с дяди Кости, который всегда хорошо учился, много и добросовестно трудился, был честным партийцем и справедливым товарищем и поэтому всего добился. Я тогда на бабку обиделась и долгое время к ней не ездила, а потом мы обе сделали вид, что ничего не произошло.
Снова началась школа, семейные неурядицы, простуды, макулатура, пионерские сборы, классный час… Сабо отступили и почти забылись, но ещё иногда где-то маячили в моих мечтах, правда, уже не так сильно, как раньше. А потом и вовсе исчезли, так никогда и не придя ко мне. Через пару десятков лет их стали носить врачи и медсёстры, это была добротная рабочая обувь, которая очень напоминала мне те самые сабо из моего детства. Но меня они теперь раздражали, и смотрела я на них с неприязнью, мне совсем не хотелось себе такие же. Я вообще не хотела больше сабо, я на них обиделась.
Больше про Париж я ничего не знала, но всё равно туда очень хотела. Я лежала на своей старой кушетке, вглядывалась в заграничного брюнета, которые в Москве не водились, и мечтала именно о таком муже, чтобы струны звенели не только в душе, но ещё и в тёмной глубине трусов, откуда я иногда ощущала зов, несмотря на внешнюю недоразвитость по женской части. В этом роскошном французе был класс и был секс, хотя слово это было тогда не в ходу, потому что в СССР, как известно, секса не было. Но французы, равно как и прочие итальянцы, обладали какой-то необъяснимой внутренней свободой и уверенностью в своей неотразимости, и даже квазимодо Челентано или медведь Депардье будоражили неизведанное, и внизу живота у советских женщин начинались сладкие качели. А вот в сталеваре Саше Савченко с улицы Заречная секса не было, он хорошо варил сталь и был Герой Социалистического Труда, но никак не герой-любовник. Не было секса в советском кинематографе ни у Ипполита, ни у Геши, ни тем более у Шурика.
Ещё я мечтала, что дома у меня будет чисто, уютно, в гостиной будет стоять стенка, во дворе красные «жигули», а на обед будет котлета по-киевски, свежая клубника и пепси-кола. Дети будут учиться в английской спецшколе, а сама я стану врачом-хирургом. Я никогда не буду пить, может, только бокал шампанского на Новый год. А ещё я буду летать на самолёте в Крым, к Чёрному морю.
Я ни разу не была на море и очень хотела съездить хотя бы в пионерский лагерь. Меня не смущали подъёмы и отбои, зарядка, пионерские линейки и обязательный смотр строя и песни. Мне плевать было на купания по три минуты, по свистку и под присмотром вожатых – зато я увижу море, можно ведь просто сидеть на берегу и смотреть на него. Но с морем не получалось никогда. Денег на курорты никогда не было, путёвок в лагерь тоже. Все путёвки доставались детям начальников, и о море можно было только мечтать. Однажды, правда, мама меня обнадёжила и сказала, что на заводе кто-то отказался от путёвки в пионерский лагерь на Азовском море, и, возможно, эту путёвку отдадут ей. Я с визгом подпрыгнула до потолка, бросилась перебирать летние платья и сарафаны и тут же затеяла стирку и глажку. Вечерами я ворочалась и думала, как оно всё будет – юг, море? Путёвки мне не досталось. Её отдали кому-то в бухгалтерию, и чья-то счастливая дочка отправилась на Азовское море. Не могу сказать, что была сильно омрачена или подавлена этим фактом. Конечно, я огорчилась, но уже понимала, что ни о каком равенстве и братстве, о котором мне без конца твердили в школе, не может быть и речи. Поэтому на юг поедет дочка бухгалтерши, а дочь посудомойки отправится в Подмосковье. Я ездила в лагерь под Звенигород, где в семь утра, продрогшая от холода и недосыпа плелась на зарядку и целыми днями маршировала и пела «Взвейтесь кострами». Ещё там был кружок мягкой игрушки, серая вермишель и туалет с дыркой в полу, куда я боялась провалиться вместе с пионерским галстуком.
Единственное, с чем я была категорически не согласна, так это с тем, что косноязычная диатезная дочка бухгалтерши хоть в чём-то лучше меня. Я была незаурядна, начитанна, уверена в себе и всё понимала про этих дур дочек. Они все хотели быть Констанциями, а я хотела быть Джулией Ламберт. Я рассчитывала в будущем заполучить себе в мужья студента МГИМО и на меньшее была не согласна, эти же мечтали о курсантах из Суворовского училища. Даже бестолковая Наташка сочинила историю про офицера Володьку и долго кормила нас этой байкой, время от времени путаясь в показаниях. По её рассказам, Володька где-то неподалёку защищал Отечество и был роскошным брюнетом с усами. Он был безумно влюблён в Наташку, ревновал её к каждому столбу, а по выходным они ходили в кафе и на танцы. В увольнительных он предпочитал носить фирменные джинсы и кроссовки «Адидас», которыми ещё и барыжил в свободное от казармы время, ошиваясь у гостиницы «Космос». Офицер-Володька прочно засел в Наташкиной башке, и эта её лавстори длилась года два, пока Наташку окончательно не прижали к стенке её подружки и не потребовали уже предъявить им этого Анику-фарцовщика. Но и тут Наташка ловко выкрутилась, потому что грянула Чернобыльская катастрофа, и Наташка тут же сплавила своего Володьку тушить пожар на АЭС, где он героически сорвал с себя защитную маску, нацепил её на товарища, а сам погиб смертью храбрых. Таким образом Наташке удалось ловко закольцевать эту историю, где она оставалась безутешной вдовой героя-мученика и наконец-то освободилась от необходимости врать и путаться в своих любовных показаниях. Хотя напоследок она выдала, что имеет подозрение, что Володьку скорее всего посадили за валютные махинации, но так как писем из тюрьмы предъявить она не могла, то спохватилась и сказала, что цинковый гроб она всё же получила и «похоронила» его уже навсегда.
Дома мать продолжала пить со своим Толяном, и я пыталась иногда спасаться у бабушки. Но у бабушки пил дед, и деваться от этих алкашей было некуда. Дед где-то работал то ли слесарем, то ли сантехником и пил каждый божий день, без перерывов. В будни после работы портвейн, в выходные беленькую. Каждый вечер он приходил домой пьяный и заводил бабушке одну и ту же шарманку:
– Ну что, дура? Что? Я знаю всё. Да. Именно. А ты что? Ничего? Ну вот и всё. Вот и пошла на хуй, дура.
Бабушка не отвечала и даже не слушала. Нас с Людкой дед называл чурками и дармоедами и говорил, что мы ему надоели, как собаки. Также дед ругал соседей, американцев и спортсменов, которые проигрывали соревнования, потому что, по его мнению, много жрали и мало тренировались. Фигуристок он называл коровами на льду, и если спортсменка снималась с соревнований из-за травмы, то дед говорил, что у неё течка. Ещё от деда я узнала, что Горбачёв – сволочь, потому что повсеместно началась борьба с пьянством, которая очень осложнила жизнь деду, убеждённому алкоголику со стажем. Теперь ему приходилось тратить уйму времени и нервов, чтобы добыть вожделенное пойло, которое позволяло жить и работать, не приходя в сознание. Дед расхаживал по дому в семейных трусах в синих розах и в голубой майке и сыпал проклятиями в адрес Горбачёва и его жены Райки. Тогда я впервые обратила внимание на Раису Максимовну и отметила, что та прекрасно выглядит, достойно держится и вообще за неё не стыдно. Слово «стильная» я тогда не слышала.
А по окончании седьмого класса нас отправили уже в трудовой лагерь, зарабатывать деньги на новые стулья в актовый зал. Но набралось нас всего две трети класса, остальные, благодаря хлопотам родителей, были освобождены от колхозной повинности по разным причинам, как правило, по состоянию здоровья. В середине июня нас собрали у школы, загрузили в автобус и повезли куда-то под Коломну, для нас почти Колыму. Я тогда очень переживала по поводу своего допотопного фибрового чемодана, который где-то раздобыла моя бабка. В отпуск мы никогда не ездили, и чемоданов у нас не водилось. У деда был старый брезентовый рюкзак, с которым он иногда ездил в деревню к брату, а вот чемодана не было. Я тащила этот допотопный коричневый ящик и думала, что в будущем обязательно куплю себе красивый, в красную клетку, чемодан. Когда нас выгрузили у трёх старых бараков без окон, полов и электричества, я решила, что здесь просто автобусная остановка, а в сараях этих лежат дрова и мотыги. Но каково же было моё удивление, когда в эти сараи какие-то местные алкаши стали таскать железные кровати. Я не могла поверить своим глазам. На дворе стоял 1983 год, мы покоряли космос, победили оспу, из крана текла горячая вода, и Саманта Смит из далёкой Америки уже написала письмо Андропову. А тут какое-то подземелье ведьм. Но нашего мнения не спрашивали, а показали столовую под навесом с деревянными скамьями, деревенский нужник за сараями и железную трубу с кранами, из которых текла ледяная вода. На следующий день нас подняли в семь утра и после резиновой пшённой каши повели на колхозные поля, собирать редиску. Сначала её надо было нарвать, потом отсчитать 11 штук и связать в пучок. Нам выдали ящики, верёвочки и определили норму – четыре ящика с человека. Листья редиски были мокрые, холодные и усыпаны чёрными гусеницами. Одна девочка сжалилась надо мной и пожертвовала мне свою запасную пару шерстяных перчаток. У всех родители догадались положить детям перчатки, некоторым даже и резиновые, моим же не пришло это в голову. Перчатки сразу промокли, но хотя бы уберегли меня от прикосновения с мерзкими тварями. К девяти-десяти уже жарило солнце, и работать было тяжело, я страшно уставала и заканчивала одна из последних. Но уйти с поля было нельзя, пока не выполнишь норму. Я никак не могла понять, почему девчонки успевают болтать, смеяться, кидаться редиской в мальчишек и в 12.00 уже быть свободными. Я ковырялась до обеда. Только потом я узнала, что они, сдав три ящика с редиской, шли к бригадиру и говорили, что сдали четыре. Их никто не проверял. Недалеко от нас жили местные школьники, коломенские. Они обитали в тёплых сухих дачах и тоже, как и мы, работали в поле. Нас они демонстративно презирали и, узнав, что мы из Мытищ, каждое утро кричали нам: «Привет, мудищи!» Вечером к нашим баракам приходили с магнитофоном деревенские, и у наших девок начиналась любовь. Страсти кипели – ревность, интриги, разборки… Для меня это всё был бесконечный сериал, и я с интересом наблюдала, как наши городские павы окучивают сельских дуболомов в телогрейках.
Через две недели наступил родительский день. Родители познакомились с условиями нашего проживания, посетили столовую с её баландой и киселём и пришли в ужас. Некоторых счастливчиков в тот же день забрали домой, грозя директору школы страшными карами, но большинство осталось, в том числе и я. Ко мне вообще никто не приехал и даже не собирался, а я и не ждала. Я уже привыкла к тому, что матери до меня нет дела, бабка была озабочена добыванием хлеба насущного, а деда занимало исключительно состояние похмелья, в котором он перманентно пребывал. Ещё через неделю нас повезли в Коломну, в городскую баню. Мы были уже покрыты равномерным слоем пыли и грязи, а из волос и трусов сыпались земля и песок, и каким-то чудом мы не завшивели. В такой бане я была в первый раз после Лобни, и меня страшно смутили полностью раздетые женщины, которые никого не стеснялись, а спокойно расхаживали с мятыми шайками. Скользкие лавки, пол в ошмётках серой пены, пошлые насмешки над нами, испуганно жавшимися в углу, – я снова была в шоке и снова прокручивала в голове: ванна в квартире, космос, догнать и перегнать Америку… А сразу после бани я заболела. Дожди тогда шли уже неделю, барак наш был насквозь пропитан сырым, гнилым смрадом, а чтобы в него попадали свет и свежий воздух, мы целыми днями держали открытой дверь и запирали её только на ночь. Я лежала на отсыревшем матрасе с высоченной температурой и больным горлом и еле дышала. От каторжных работ меня освободили и даже вызвали из Коломны врача. Та сказала, что при такой сырости выздороветь у меня шансов нет, и меня решили отправить домой. За одной девочкой как раз приехал папа, и меня с оказией вернули родным. На следующий же день был поставлен диагноз – пневмония, и меня долго лечили таблетками и уколами. К августу я полностью поправилась и стала готовиться к школе, мотаясь по магазинам за цветными ластиками и обложками для тетрадей.