Читать онлайн Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения бесплатно
Truman Capote
PORTRAITS AND OBSERVATIONS: THE ESSAYS OF TRUMAN CAPOTE
Compilation copyright © 2007 by The Truman Capote Literary Trust
This translation published by arrangement with Random House, a division of Penguin Random House LLC
All rights reserved
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
© О. А. Алякринский, перевод, 2016
© А. В. Андриевская, перевод, 2001
© Л. Г. Беспалова, перевод, 2001
© А. Л. Борисенко, перевод, 2001
© А. Н. Власова, перевод, 2001
© М. И. Гальперина, перевод, 2001
© В. В. Голышев, перевод, 2007
© В. П. Голышев, перевод, 2001, 2007, 2016
© Е. Е. Гуслярова, перевод, 2001
© Т. В. Долматовская, перевод, 2001
© Г. Н. Ерофеева (наследник), перевод, 1982
© Т. Е. Кузнецова, перевод, 2001
© Н. И. Ставиская, перевод, 2007
© И. С. Стам, перевод, 2001
© Е. А. Суриц (наследник), перевод, 2001
© Сергей Таск, перевод, 2023
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство КоЛибри®
* * *
Трумен Капоте – стилист высочайшего класса… надежда современной литературы.
Сомерсет Моэм
Каждая страница этого удивительного тома читается с огромным удовольствием. О чем бы Капоте ни писал, он вдыхает в свой текст настоящую жизнь.
The Washington Post Book World
Трумен Капоте – лучший писатель нашего поколения. В «Завтраке у Тиффани» я не изменил бы ни слова, этой книге суждено стать классикой.
Норман Мейлер
Драматичные, утонченные, восхитительные портреты и наблюдения. Обязательное чтение для всех любителей Капоте.
NPR’s Morning Edition
Рожденный в 1924 году на крайнем юге Америки, Трумен Капоте – отличный автор. Вопреки мнению нормальных критиков, я считаю, что его поздние книги очень хороши, куда лучше его сентиментальных, как бы подернутых паутиной старых американских амбаров, первых книг… такие крепкие и сильные жгуты мышц и сухожилий. Великолепный сухой, ни слова лишнего, стиль.
Эдуард Лимонов
Новый Орлеан
(1946)
Во дворе был ангел из черного камня; ангельская его голова возвышалась над гигантскими листьями таро; застывшие стеклянные глаза ангела, выцветшие, как голубые глаза моряка, смотрели вверх. За ангелом ты наблюдал с кружевного зеленого балкона – моего балкона, потому что я жил за ним, в трех старых белых комнатах с затейливой лепниной на потолках, широкими раздвижными дверьми и стеклянными балконными. Теплыми вечерами за этими открытыми дверьми слышна приятная мелодичная беседа, и ветерок летает, шурша, по комнате, словно пожилые дамы обмахиваются веерами. В такие теплые вечера город затихает. Только голоса: семейный разговор вьется на затянутой плющом террасе, босая женщина напевает без слов, качаясь в кресле на тротуаре, баюкает ребенка и без стеснения кормит грудью; недовольный иностранный голос раздраженной дамы, у себя на балконе ощипывающей цыпленка; перья отплывают от ее руки и лениво по воздуху опускаются на пол.
Однажды утром, кажется, в декабре, холодным воскресеньем, под печальным серым солнцем, я шел через Французский квартал к старому рынку, где в это время года продают изысканные зимние фрукты – сладкие мандарины, двадцать центов дюжина – и зимние цветы, рождественские пуансеттии и белоснежные камелии. У новоорлеанских улиц длинная пустынная перспектива, в тихие часы атмосфера – как у де Кирико; безобидные обыкновенные предметы (лицо за жалюзи в косых полосках света, идущие вдалеке монашки, рука, наклонно высунувшаяся из окна, одинокий черный мальчик на корточках в переулке выдувает мыльные пузыри и грустно наблюдает, как они лопаются, поднявшись) дышат угрозой. И вот в то утро я застыл на месте посреди квартала, заметив боковым зрением зеленый туннель, проход в заросшем дворе. Под зеленым лоскутным светом в конце туннеля стояла нелепого вида белая собака, и что-то погнало меня к ней. Там был фонтанчик; изо рта бронзовой обезьяны тихо струилась вода и печально позванивала, падая на гальку. Он висел на иве, мужчина с бандитским лицом и платиновыми кудрявыми волосами; висел вяло, как ветви самой ивы. В безмолвном задохшемся саду был ужас. Закрытые окна смотрели слепо, следы улиток блестели на гигантских листьях, ничто не шевелилось, кроме его тени. Он покачивался, однако ветра не было. Его перстень с поддельным бриллиантом мигал на солнце, а на руке у него была татуировка, имя Френси. Собака опустила голову и лакала из фонтана; я убежал. Френси – из-за нее он покончил с собой? Новый Орлеан полон тайн.
Стеклянные глаза моего каменного ангела были как солнечные часы: по тому, сколько света они вобрали, ты определишь время: белые в полдень, они постепенно тускнели; в сумерках темные, ночью черные на ночном лице.
Рваные красные губы золотоволосых девиц недобро кривятся на выгоревших, покосившихся фасадах: пейте «Доктор Натт», «Доктор Пеппер», «Нихай», «Грейпид», «Кока-колу». Как всякий южный город, Новый Орлеан весь в рекламах прохладительных напитков; улицы безлюдных кварталов усыпаны крышками от кока-колы, и после дождя они блестят на земле, как потерянные монеты. Плакаты отрываются, мятые, лежат на мостовой, пока грозовой ветер не понесет их по улицам, словно перекати-поле, – а есть такие, кому они кажутся красивыми; есть такие, кто обклеивает у себя стены красотками Доктора Натта, Доктора Пеппера и Кока-колы; красотки улыбаются над кроватями – ночные ангелы-хранители и утренние святые. Повсюду объявления – написанные мелом, печатные, нарисованные: Мадам Ортега – гадание, приворотные зелья, магическая литература, посетите меня; Если вам Нечего Делать – Бездельничайте здесь; Ты готов к встрече с Создателем? Осторожно, Злая Собака; Пожалейте бедных сироток; Я глухонемая вдова, и у меня 2 рта голодных; Внимание, сегодня в нашей церкви поют «Синие крылья» (подпись) Пастор.
В районе Айриш-чаннел когда-то было объявление на двери: «Зайдите и посмотрите, где стоял Иисус».
«И что?» – сказала женщина, открыв на мой звонок. «Хочу посмотреть, где стоял Иисус», – сказал я, и она ответила непонимающим взглядом. Морщины на ее мучнисто-белом лице были будто прорезаны бритвой, у нее не было ни бровей, ни ресниц, и одета она была в ситцевое кимоно. «Ты еще мал, миленький, – сказала она с отрывистым смешком, всколыхнувшим грудь, – рано тебе смотреть, где стоял Иисус».
В моем районе было кафе, совсем неинтересное, самое пустое кафе в Новом Орлеане, прямо похоронное бюро. Хозяйку, миссис Моррис Отто Кунзе, это как будто не огорчало, весь день она сидела за баром, обмахиваясь пальмовым веером, и если когда двигалась, то чтобы прихлопнуть муху. К треснутому зеркалу за баром были приклеены семь маленьких записок, все одинаковые: «Не волнуйтесь из-за жизни… живым вы из нее не уйдете».
3 июля. На прошлой неделе записка от мисс Ю. «Принимаю», и сегодня днем нанес визит. Она очаровательна на свой архаический лад и забавна, хотя забавлять не старается. Когда мы познакомились, я подумал: Эдна Мэй Оливер[1], – и сходство определенно есть. Мисс Ю. говорит обдуманно, но речь ее скачет с одного на другое, а глаза цвета хереса беспрерывно обегают помещение. У мисс Ю. военная выправка, и ходит она с мужской ротанговой тростью – одна нога у нее короче другой, из-за чего у нее живенькая пингвинья походка. «В вашем возрасте это было для меня несчастьем; да, сегодня могу признаться – папе приходилось сопровождать меня на все балы, и там мы сидели в красивых золотых креслицах. Сидели. Ни один джентльмен не пригласил мисс Ю. на танец; хотя нет, как-то зимой приехал молодой человек из Балтимора и… Боже! Бедный мистер Джонс, он упал со стремянки, представляете? – сломал себе шею и умер мгновенно».
Интерес мой к мисс Ю. скорее клинический; признáюсь не без смущения, я не такой ей друг, каким представляюсь ей, близким с ней быть трудно, уж больно сказочный она персонаж: реальный человек – и невероятный. Она – как ее пианино в гостиной, элегантное, но слегка расстроенное. Дом ее, старый даже по здешним понятиям, охраняет поломанная железная изгородь; мисс Ю. живет в бедном районе, завешенном объявлениями о сдаче комнат, кругом бензозаправки и кафе с музыкальными автоматами. Однако в те дни, когда здесь поселились ее предки, – в давнее, понятно, время – не было в Новом Орлеане более красивого места. Дом, осененный наклонными деревьями, снаружи посерел, но внутри фантастическое ее наследство: от стука ее трости, когда она сходит по легкокрылой лестнице, дрожит хрусталь; ее лицо, сердечко из мятого шелка, дымчато отражается в зеркалах до потолка; она опускается (заметим, с какой бережностью к своим костям) в прадедовское кресло, неприязненно суровое вместилище со львиными головами на подлокотниках. Здесь, в прохладном сумраке дома, она прекрасна – и в безопасности. За стенами, за оградой, с мебелью своего детства. «Некоторые рождаются для старости. Я, например, была кошмарным ребенком, совсем никаких достоинств. А старой быть мне нравится. Я чувствую себя как-то более… – она помолчала, обвела рукой сумрачную гостиную, – более соответствующей».
Мисс Ю. не верит в мир за пределами Нового Орлеана: ее обособленность иной раз может выразиться в ошеломляющем замечании. Сегодня, например, когда я упомянул о своей недавней поездке в Нью-Йорк, она сказала: «Да? И как там жизнь, за городом?»
1. Почему, интересно, все таксисты в Н. О. говорят так, как будто их привезли из Бруклина?
2. О здешней еде тебе наверняка прожужжат все уши, и это, вероятно, правда, что такие рестораны, как «Арно» и «Колб», – лучшие в Америке. В этих ресторанах приятная, ленивая атмосфера: медленно крутятся вентиляторы, столы огромны, народу немного, небрежные, но умелые официанты ведут себя так, как будто они сыновья администратора. Один мой приятель, сравнивая Н. О. и Нью-Йорк, заметил как-то, что аналогичное блюдо на севере, помимо того, что оно значительно там дороже, повар дополнит какими-то своими выдумками, разными затеями и фальшивыми аксессуарами. Как и у большинства хороших вещей, в основе новоорлеанской кухни – простота.
3. Мне довольно противна эта назойливая фраза: «очарование старины». Здесь ты найдешь его в архитектуре, в антикварных лавках (где ему и место), в смешении диалектов, звучащих на Французском рынке. Н. О. не более очарователен, чем любой южный город, – даже менее, потому что он самый большой. Главная часть города выросла из духовной низины – эти улицы и районы лежат за пределами туристских маршрутов.
(Из письма к Р. Р.) В квартире подо мной новые жильцы, третьи за год. Этот Французский квартал – кочевье, здравствуйте и до свидания. Когда я сюда приехал, там жил настоящий, чистой пробы негодяй. Неразборчивый, нечистый, бессовестный – распутный сатир. Мистер Бадди, человек-оркестр. Скорее всего, ты видел такого, не здесь, конечно, в каком-нибудь другом городе, потому что он кочует – вместе со своим старым банджо, барабаном, губной гармоникой. Я натыкался на него на разных углах, в окружении бездельников. Узнав, что он мой сосед, я был несколько потрясен. По правде говоря, он был неплохой музыкант – даже превосходный, когда под конец дня пел под гитару для собственного удовольствия, пел пропитым печальным голосом душевные баллады – как ужасно тем, кто полюбил.
«Эй, парень! Ты, наверху…» Я всегда был «ты», он не знал, как меня зовут, и не интересовался узнать. «Спустись, хлопнем по парочке». Его балкон, меньше моего, был увит душистой глицинией, мебели там толком не было, мы сидели на полу в зеленой тени, пили джин, больше похожий на спиртовую растирку, он перебирал гитарные струны, и жалобное их нытье оттеняло его низкий гулкий голос. «Всюду побывал, и там и сям, поездил; шестьдесят пять лет, а любая со мной захороводится, и никто ей больше не нужен, вот так-то вот; сколько жен было, и детей сколько, а что с ними стало, один черт знает… а мне плевать… кроме, может, Ронды Кей. Вот была женщина, скажу, сладкая как мед, а уж меня любила!.. Прямо соком исходила вся, а сама за баптистским священником замужем, и четверо детей – с моим, значит, пятеро. Недосуг было узнать, девочка или мальчик, – мальчик, думаю. Я всегда им заделывал мальчиков… Ну, дело давнее, в Мемфисе это было, в Теннесси. Да всюду я побывал: и в тюрьме, и в богатых красивых домах, в рокфеллеровских домах, всюду поездил, везде побывал».
Так он мог болтать до восхода луны, голос у него делался квакающий, слова цеплялись одно за другое, звучали монотонным напевом.
На его пятнистом морщинистом лице было обманчивое выражение доброты, в нем мерцало порой что-то детское, но глаза косили по-азиатски, а отполированные ногти были длинные и острые, как ножи. «Чесаться сподручней и в драке подспорье».
Носил он что-то вроде костюма: черные брюки, огненные носки, теннисные туфли с прорезанными мысками для вентиляции, визитка, серый бархатный жилет, по его словам перешедший к нему от предка, Бенджамина Франклина, и берет со значками «Голосуйте за Рузвельта». Что говорить – дам у него было множество, каждую неделю другая, и редко когда очередная подруга не стряпала ему обед, а если я заходил к нему, он галантно представлял ее: «Познакомься с миссис Бадди».
Однажды ночью я проснулся с ощущением, что я не один, и в самом деле – в комнате кто-то был; я увидел его в зеркале, при свете луны. Это был он, мистер Бадди, он воровато выдвигал ящики бюро; вдруг выпала моя коробка с центами, и они шумно раскатились по всему полу. Притворяться уже не имело смысла, я включил лампу; мистер Бадди без особого смущения посмотрел мне в глаза и ухмыльнулся. «Послушай, – сказал он, и таким трезвым я его еще не видел. – Послушай, мне надо поскорее выметаться отсюда».
Я не знал, что ответить, а он, покраснев слегка, посмотрел на пол. «Ну, будь другом, у тебя есть деньги?»
Я мог только показать на рассыпавшуюся мелочь; он, ни слова не говоря, опустился на колени, собрал ее и, гордо выпрямившись, вышел вон.
Наутро его уже не было. Приходили три женщины, спрашивали его, но где он, я не знаю. Может быть, в Мобиле. Если увидишь его там, Р., не черкнешь мне открытку?
«Хочу большую толстую мамульку, ага!» Пальцы Дробовика, длинные, как бананы, толстые, как огурцы, бьют по клавишам, нога топает по полу, потрясая кафе. Самое роскошное шоу в городе. Петь ни черта не может, но на пианино шпарит… Слушай: «Летом прохладная, зимой – как печь, можно ли с такой не лечь?» Разевает толстогубый рот, как крокодил, красный озорной язык пробует песню на вкус, совокупляется с ней; сладко, Дробовик, сладко-сладко-сладко. Смотри, как он смеется: лицо одержимого, искореженное пулевым шрамом, все блестит от пота. Есть ли такой человеческий порок, который ему неведом? Но обидно… Белые вряд ли когда видят Дробовика, это – негритянское кафе. Пыльные рождественские украшения расцвечивают шелушащиеся серые стены, оранжевые, зеленые, фиолетовые полоски гофрированной бумаги вокруг голых лампочек колышет ветер усталого вентилятора; хозяин, красивый квартерон с молочно-голубыми глазами под тяжелыми веками, наклоняется над стойкой и орет: «Тут что тебе – благотворительное заведение? Гони четвертак, нигер, живо!»
Субботний вечер. Зал полон табачного дыма и запаха субботних духов. Вокруг сальных деревянных столиков стулья в два ряда; все всех знают, и мир сейчас сократился до этого зала, темного, веселого, ужасного зала; сердце у нас бьется в такт его топанью, всё, что есть радостного в нашей жизни, сейчас сосредоточилось в аспидском блеске его глаз. «Хочу большую толстую мамульку, ага-ага!» Он качается вперед-назад на табуретке, и, когда поднимает голову, чтобы посмотреть на нас, ночь оглашается могучим криком: «Хочу большую толстую мамульку, чтоб у нее дрожали телеса!»
Нью-Йорк
(1946)
Он миф, этот город, комнаты и окна, дымящиеся паром улицы; для всех, для каждого свой миф, голова идола с глазами-светофорами, нежно мигающими зеленым и циничным красным. Этот город, плавающий в реке, как алмазный айсберг, назовите его Нью-Йорком, назовите как хотите; имя не имеет значения, потому что приезжаешь сюда из большого мира в поисках города, убежища, места, чтобы потерять себя или найти, осуществить мечту, в которой ты, оказывается, не гадкий утенок, а прекрасен и достоин любви, как думал, сидя на приступке, когда мимо проезжали «форды», как думал, замышляя поиски города.
Дважды видел Гарбо на прошлой неделе – один раз в театре, она сидела рядом, второй раз в антикварном магазине на Третьей авеню. В двенадцать лет со мной случилось несколько затяжных несчастий: я долго пролежал в постели и бóльшую часть этого времени писал пьесу, где должна была блистать самая красивая женщина на свете – так я охарактеризовал мисс Гарбо в письме, приложенном к пьесе. Но ни пьеса, ни письмо не получили отклика, и я долго нянчил тяжелую обиду – по правде, до недавнего вечера, когда с замиранием сердца узнал женщину в соседнем кресле. Удивительно было увидеть ее такой маленькой и такой яркой: как заметила Лорен Макайвер[2], не ожидаешь яркости при таких чертах.
Кто-то спросил: «Как думаете, она вообще умная?» Вопрос мне кажется возмутительным: какая разница, умная она или нет? Довольно того, что такое лицо просто есть на свете, хотя самой Гарбо, наверное, пришлось сожалеть о довольно трагической ответственности за обладание им. И вовсе это не шутка, что ей всегда хотелось побыть одной. Так оно и есть. Мне представляется, что только тогда она не чувствует себя одинокой: если идешь своим особенным путем, ты несешь в себе некое горе, а на людях скорбеть не стоит.
Вчера она ходила по антикварному магазину с внимательным видом, но ничем на самом деле не интересовалась, и у меня мелькнула сумасшедшая мысль заговорить с ней, просто чтобы услышать ее голос, – но, слава богу, только мелькнула, и вскоре Гарбо вышла на улицу. Я подошел к окну и посмотрел, как она идет широким размашистым шагом в синих сумерках. На углу она помедлила, словно не зная, куда направиться. Зажглись уличные фонари, их свет образовал сплошную белую стену; ветер трепал ее пальто, Гарбо в одиночестве, по-прежнему самая красивая женщина на свете. Гарбо – символ – пошла прямо к этой стене.
Сегодня ланч с М. Как с ней быть? Говорит, что кончились все деньги, а семья решительно отказывается помогать, если она не вернется домой. Жестоко, конечно, но сказал ей, что не вижу другого выхода. С одной стороны, не думаю, что для нее это приемлемо. Она принадлежит к тому племени талантливых бесталанных, которых быстро и необратимо захватывает Нью-Йорк. Они слишком востры, чтобы терпеть провинциальный климат, и недостаточно востры, чтобы свободно дышать в климате желанном, и обретаются лихорадочно на окраинах нью-йоркской культурной среды.
Только успех, и притом на головокружительном пике, может принести облегчение, но для художников без искусства это всегда напряжение без исхода, раздражение без жемчужины в итоге. Она и образовалась бы, возможно, если бы не давила так страшно необходимость успеха. Им необходимо что-то доказать, потому что в среднем классе Америки, откуда они в большинстве происходят, есть испепеляющие слова для чувствительных людей, для своей молодежи с ищущим умом, когда они не могут сразу показать, что предприятия окупаются наличными. Но если цивилизация рушится, разве наличные достаются потомкам? Или статуя, стихотворение, пьеса?
Это не значит, что мир обязан обеспечить М. или кому бы то ни было прожиток; увы, дело обстоит так, что, скорее всего, она не может создать стихотворение – то есть хорошее; тем не менее она важна, потому что ее ценности в большей мере, чем обычно, тяготеют к истине, и она заслуживает лучшей судьбы, чем перейти от затянувшегося отрочества к перезрелым годам без промежутка и возможности что-либо предъявить.
У меня на улице есть мастерская по ремонту радиоаппаратуры; хозяин ее – пожилой итальянец Джо Витале. В начале лета у него на фасаде появилось странное объявление: «Черный Вдов». И буквами помельче: «Следите на этой витрине за новостями о Черном Вдове». Жители квартала недоуменно ждали. Через несколько дней к объявлению добавились две пожелтелые фотографии, сделанные лет двадцать назад, – на них мистер Витале, крепкий мужчина в черном купальном костюме до колен, в черной шапочке и маске. Напечатанные под снимками надписи поясняли, что Джо Витале, которого мы знали только сутулым радиотехником с грустными глазами, в прежней, более счастливой инкарнации был пловцом-чемпионом и спасателем на Рокауэй-бич.
Нам рекомендовали следить за дальнейшими объявлениями; на следующей неделе наше внимание было вознаграждено четким транспарантом: мистер Витале извещал, что Черный Вдов решил тряхнуть стариной. В витрине было стихотворение, и стихотворение называлось «Мечта Джо Витале»; в нем говорилось о том, как он мечтает побороться с волнами и бросить вызов морю.
Назавтра появилось последнее объявление; нас приглашали 20 августа прийти на Рокауэй, потому что он намерен проплыть от этого пляжа до парка Джонс-бич, очень длинную дистанцию. Перед этой датой мистер Витале сидел на складном стуле у входа в мастерскую и наблюдал за реакцией прохожих на его объявления, сидел сонно, задумчиво, кивал и вежливо улыбался, когда соседи останавливались, чтобы пожелать ему удачи. Нахальный парнишка спросил его, зачем он не написал последнюю букву в слове «Вдов», и он терпеливо ответил, что «вдова» с «а» на конце – это для дам.
Несколько дней ничего не происходило. Потом однажды утром мир проснулся и посмеялся над мечтой Джо Витале. О нем было во всех газетах, а бульварные дали еще фотографии на первых полосах. Печальные фотографии, они запечатлели его не в минуту торжества, а в горести: вот он стоит на пляже Рокауэя, а по бокам от него двое полицейских. И большинство газет преподнесли историю одинаково: был такой безумный глупый старик, он намазался жиром, сбежал к морю, но когда спасатели увидели, как далеко он заплыл, они попрыгали в лодки и вытащили его на берег. А этот норовистый смешной старик, стоило им отвернуться, снова принялся за свое, и опять спасатели погребли к нему, и Черный Вдов, вытащенный на берег, как полудохлая акула, услышал не пение русалок, а ругательства, улюлюканье и полицейские свистки.
Правильно было бы пойти к нему и сказать, как тебе обидно за него, какой он храбрый, короче, сказать, что сможешь; смерть мечты не менее печальна, чем смерть вообще, и поистине требует такой же глубокой скорби. Но его мастерская была закрыта, закрыта уже давно, не было нигде и его самого, а его стихотворение оторвалось от витрины и неизвестно куда подевалось.
Хилари попросил прийти пораньше и выпить чаю, пока не явились остальные гости. Несмотря на тяжелую простуду, он не пожелал отменять вечеринку – зачем? Прием гостей – лекарство от всего. В чей бы дом вы ни пришли, если Хилари там, это – его дом, вы его гость. Некоторым кажется, что он ведет себя слишком властно, но хозяева всегда довольны: его яркая персона, громогласные, с хохотом монологи даже самому унылому собранию придают бодрость и очарование. Хилари хочет, чтобы все были ослепительными, сказочными существами; он как-то убеждает себя, что даже самые серые личности наделены легендарным блеском; больше того, он и их в этом убеждает, и этим отчасти объясняется нежность, с какой отзывается о нем не самая мягкосердечная публика.
Еще одно привлекательное свойство у него – он всегда остается собой; всегда рассмешит тебя, когда тебе чертовски хочется плакать, и есть такое странное чувство, что, когда ты уйдешь, он поплачет за тебя. Хилари с бархатным пледиком на коленях, с телефоном в одной руке и книгой в другой; а в соседних комнатах, с разных сторон, – звуки проигрывателя, другого телефона, радио, музыкальной шкатулки.
Когда я пришел на чай, Хилари возлежал на кровати, намереваясь оттуда руководить вечеринкой. Стены этой комнаты увешаны фотографиями почти всех, кого он знал: старые девы, светские дебютантки, чья-то секретарша, кинозвезды, университетские преподаватели, девушки из кордебалета, цирковые уродцы, молодожены из Вестчестера, бизнесмены; они могут с ним расстаться, но он не в силах потерять их – никого и ничего. Книги навалом в углах, от книг прогибаются полки – там и старые школьные учебники, и древние программки спектаклей, и горы ракушек, разбитые патефонные пластинки, мертвые цветы, сувениры; они превращают квартиру в лавку из страны чудес.
Может настать такое время, когда Хилари не будет; его легко уничтожить – и кто-нибудь может захотеть. Не тогда ли совершается переход от невинности к мудрости, когда мы обнаруживаем, что не весь мир нас любит. Большинство из нас узнаёт это слишком поздно. А Хилари еще не знает. Надеюсь, и не узнает никогда – мне было бы горько, если бы он вдруг увидел, что играет на площадке в одиночестве и растрачивает любовь на публику, которой там никогда не было.
Август. Утренние газеты сообщили только, что тепло и ясно, но к полудню стало очевидно, что происходит нечто исключительное, и конторские служащие, вернувшись после обеда, с оторопелыми безутешными лицами обиженных детей бросились названивать в бюро погоды. Ближе к вечеру, когда жара легла на город, как ладонь убийцы на рот жертвы, город извивался, корчился, но крик его был задушен, галоп его пресекся, устремления увяли, он стал сухим фонтаном, бесполезным монументом и впал в кому. Поникшие в испарине просторы Центрального парка напоминают поле битвы, усеянное павшими: в мертвой безветренной тени валяются рядами изнуренные тела, и могильщиками бродят среди них газетные фотографы, запечатлевая бедствие. Ночью жара вскрывает череп города, обнажает его белый мозг и центральные нервы, раскаленные, как нутро электрической лампочки.
Может быть, я гораздо больше успел бы в работе, если бы уехал из Нью-Йорка. Хотя, скорее всего, это не так. Пока не достиг определенного возраста, сельская жизнь кажется скучной, да и природу я люблю не вообще, а в частности. Тем не менее, если ты не влюблен, не удовлетворен, не снедаем честолюбием, лишен любопытства или примирился (это, кажется, нынче синоним счастья), город для тебя – колоссальная машина, предназначенная для беспрерывной растраты времени и истребления иллюзий. Очень скоро поиски, исследования становятся лихорадочными, тревожными до пота – бегом с барьерами бензедрина и нембутала. Где то, чего ты искал? И кстати, чего ты ищешь? Отказался от приглашения – и несчастен; всегда отказываешься и в последнюю минуту являешься незваным. Удержаться трудно, когда что-то нашептывает угрожающе: будешь букой, и любовь упорхнет в окно, не получишь ответа, навсегда уплывет то, чего искал. Да подумай! Оно ждет тебя всего в десяти кварталах, торопись, надень шляпу, не связывайся с автобусом, хватай такси, торопись, звони в дверь: привет, лопух, дурак первоапрельский.
Сегодня мой день рождения, и Сельма, как всегда, не забыла: с утренней почтой пришел ее презент – десять центов, аккуратно завернутые в туалетную бумагу. И по возрасту, и по стажу Сельма – мой самый старый друг; восемьдесят три года она прожила в одном и том же алабамском городке; скрюченная старушка с сухой пепельной кожей и живыми глазами под длинными веками, она сорок семь лет проработала кухаркой в доме у трех моих теток. Но теперь, когда их уже нет на свете, она переехала на ферму к дочери, чтобы посидеть спокойно, по ее словам, и дать себе отдых. Но к подарку было приложено что-то вроде письма, и в нем говорилось, что теперь она в любой день может приехать на автобусе в этот «аграменный город». Это ничего не значит, она не приедет; но угрожает этим – не помню, с каких пор. Летом, перед тем как я увидел Нью-Йорк впервые, мы, бывало, сидели на кухне и разговаривали, и голоса наши лениво плыли целыми днями; а говорили мы больше всего о городе, куда я скоро уеду. В ее представлении, там не было ни деревьев, ни цветов, и она слышала, будто большинство народу там живет под землей, а кто не под землей, те – в небе. Кроме того, там не было «питательной еды», ни хорошей фасоли лима, ни вигны, ни окры, ни ямса, ни колбасы, как у нас. И холодно, говорила она, укатишь туда, в холодную страну, нос отморозишь, вернешься без носа – вот так-то, милый.
Но потом миссис Бобби Ли Кеттл принесла слайды Нью-Йорка, и после этого Сельма стала говорить подругам, что, когда я поеду на север, она поедет со мной. Наш город вдруг показался ей маленьким и убогим. И мои тетки купили ей билет в оба конца с идеей, что она поедет со мной туда и сразу вернется. Все было прекрасно, пока мы не добрались до автостанции; а там Сельма стала плакать и говорить, что она не может ехать, что она умрет так далеко от дома.
Та зима была печальной и снаружи, и внутри. Для ребенка большой этот город – безрадостное место. Позже, когда повзрослеешь и полюбишь, двойное ви́дение, общее с любимым человеком, придает опыту структуру, форму, значение. Путешествие в одиночестве – это странствие по пустошам. Но если любишь по-настоящему, иногда можешь видеть и за себя, и за другого. Так и было у меня с Сельмой. Я все видел вдвойне: первый снег, конькобежцев, скользящих в парке, красивые меховые шубки северных детей, американские горки на Кони-Айленде, машины со жвачкой в метро, волшебную закусочную-автомат, острова на реке и блеск огней в сумерках на мосту, взлетающую голубую ленту театра «Парамаунт», людей, которые изо дня в день приходили на двор и пели одни и те же корявые, хриплые песни, волшебную сказку десятицентового магазина, куда ходишь стибрить что-нибудь после школы; я наблюдал, слушал, копил для тихих часов в кухне, когда Сельма скажет, как бывало: «Расскажи про их город, только правду расскажи, без выдумок». Но по большей части я выдумывал; это была не моя вина, я не мог вспомнить – я будто побывал в тех заколдованных замках, куда наведываются герои легенд: уйдя оттуда, ты уже не помнишь, остается только фантомное эхо чуда, не отпускающее тебя.
Бруклин
(1946)
Заброшенная церковь, «АРЕНДА» уродует ее барочный фасад, поломанные пилоны в углу этой пропащей площади; воробьи гнездятся среди каменных цветов над дверью, исписанной мелом (Килрой был здесь, Сеймур любит Бетти, Ты урод!); внутри, где на разломанные скамьи падает солнечный свет, нашло приют разное бродячее зверье: из-за мутных стекол кошки смотрят на улицу, слышишь странные крики животных, соседские ребятишки подбивают друг друга войти внутрь и выносят кости, утверждая, что человеческие (а то какие же! Говорю, там мужика убили). Неисправимо уродливая, церковь эта символизирует для меня некоторые черты бруклинской натуры: у меня есть смутное предчувствие, что, если такое строение снесут, вместо него быстро воздвигнут другое, такое же старое и безобразное, ибо Бруклин – или цепочка городов, так названная, – в отличие от Манхэттена, не склонен к архитектурным изменениям. Не снисходителен он и к индивидуальности: в отчаянии созерцаешь бесконечные вереницы одинаковых бунгало с деревянной резьбой, домов из бурого песчаника и неизбежный пепельный пустырь, где грустные, милые, ожесточенные дети собирают листья и домашние деревяшки для октябрьских костров, грустные милые дети, которые гоняют по глянцевому августовскому асфальту с криками: «Бей жидов», «Бей итальяшек», «Бей копченых», по обыкновению этой страны, где душевная архитектура, так же как домá, не меняется.
Манхэттенские друзья, избегая сложной и тягостной поездки в метро (Слушай, Б., приезжай, какие-нибудь сорок минут и всего три пересадки, ей-богу), в ответ на любое приглашение говорят «извини». Поэтому я часто грезил о том, чтобы взять в аренду и отремонтировать церковь: кто устоит перед соблазном посетить такое любопытное жилище? Наяву, однако, у меня две комнаты в доме из бурого песчаника, на площади, где стоят двадцать его близнецов, а интерьер дома – темные викторианские дебри: лилейно-бледные, пухлоликие дамы в подопревших греческих одеяниях исполняют традиционные танцы на обоях; потускневшая ваза для визитных карточек в холле и стоячая вешалка, искривленная, как ели на побережье Бретани, – элегантные реликвии бруклинских более благополучных дней; гостиная пучится от пыльной бахромчатой мебели; на старом расстроенном пианино шеренгой выстроилась история семьи в дагеротипах, всюду подголовники, как маленькие рукодельные флаги, объявляющие об эпохе Респектабельности; на бисере ламп сквозняк вызванивает восточные мелодии.
Однако здесь есть телефоны: два наверху, три внизу и сто двадцать пять в полуподвальном этаже. Там, в полуподвале, мои хозяйки, можно сказать, прикованы к коммутатору: миссис К., низенькая женщина с утиной походкой, красным бульдожьим лицом, лиловыми выпуклыми глазами и невероятными оранжевыми распущенными волосами до талии, так же как у ее дочери. Миссис К. – женщина подозрительная, и подозрительность ее того рода, какая бывает у людей, которые все презирают и ищут для этого причину. А бедная мисс К. – просто измученная женщина: мягкая, сладкая, она трудится под грузом усталости с рождения до гробовой доски, и временами я думаю, вправду ли она мисс К., а не Зейсу Питтс[3]. Однако у нас с ней установились гармоничные отношения. В основе их – главным образом то, что оба страдаем головными болями, от которых волосы поднимаются дыбом. Чуть не каждый день она прокрадывается наверх и, посмеиваясь над своим дерзким озорством, просит аспирин; ее мать, поклонница Бернара Макфаддена[4], запрещает аспирин и все лекарства как «жарко́е из дьявольской печи». Их история – обыкновенная история: мистер К., владелец похоронного бюро, «исключительный хозяин», взял и ушел из жизни «без всякого предупреждения, с газетой „Нью-Йорк Сан“ в руках», оставив жену и старую деву-дочь «без видимых средств существования», потому что «один жулик уговорил папу вложить все деньги в фабрику по изготовлению искусственных траурных венков». Тогда они с матерью устроили внизу телефонный коммутатор. Десять лет, днем и ночью, сменяясь, они переключают звонки людям, выехавшим из города или отсутствующим дома. «Это мучение», – говорит мисс К., но скорбь ее наигранная, потому что роль деловой женщины – это самая реальная иллюзия из всех иллюзий ее жизни. «Честно говорю, не помню, сколько уже лет у меня не было часа спокойного. Мама тоже работает, храни ее Бог, но у нее столько болячек, знаете, я ее к кровати чуть ли не привязываю. Ночью, бывает, так голова заболит, смотрю на коммутатор, и кажется, все эти провода – словно руки и пальцы, удушат меня до смерти». Известно, что миссис К. иногда посещала турецкую баню около бруклинской ратуши; обособленность же усталой дочери абсолютна; если верить ей, за восемь лет она покинула полуподвал лишь однажды – и в тот выходной отправилась с матерью в Карнеги-холл, где Макфадден показывал на сцене гимнастику.
С ужасом слышу иногда ночами, как миссис К. взбирается по лестнице, чтобы предстать перед моей дверью: в выношенном атласном кимоно, с распущенными, как у валькирии, волосами, она сверкает на меня мрачным взглядом. «Еще две, – произносит она грубым баритоном, сулящим серу и огонь. – Мы видели из окна, еще две семьи проехали на фургонах».
Когда запасы желчи у нее иссякают, я спрашиваю: «Миссис К., чьи семьи?»
«Африканцы, – говорит она, негодующе моргая по-совиному. – Весь район превращается в сплошной черный кошмар. Сперва евреи, теперь эти; разбойники и воры, все до одного, у меня кровь стынет в жилах».
Подозреваю, миссис К. сама не догадывается, что это не спектакль, – она и вправду испугана: происходящее вовне не укладывается ни в какие ее представления; она жила мужним умом, но теперь его нет, и собственных мыслей у нее никогда не было, а только заемные. На всех дверях она поставила несусветное количество замков и задвижек, на некоторых окнах – решетки, и заведена дворняга с оглушительным лаем: кто-то снаружи, кто-то призрачный хочет попасть внутрь. Она спускается; каждый шаг извещает о ее весе; внизу ее отражение шарится в зеркале; не узнав в нем миссис К., она останавливается, тяжело дыша, и недоумевает, кто это появился; по спине подирает мороз: еще две сегодня, и завтра еще, наводнение, ее Бруклин – исчезнувшая Атлантида, даже ее двойник в зеркале (подарок на свадьбу, помнишь? Сорок лет, ох, что же случилось, скажи мне, Господи?) – даже там кто-то еще или что-то. «Спокойной ночи!» – кричит она. Щелк-щелк замки, заперта калитка, сто двадцать пять телефонов поют в темноте, греческие дамы танцуют в сумраке, дом вздыхает, успокаивается. Снаружи ветер приносит сладкий запах печенья из пекарни в нескольких кварталах отсюда; матросы идут к военно-морской верфи через освещенную площадь, смотрят на брошенную церковь, где их встречает холодный всезнающий взгляд желтых кошачьих глаз. «Спокойной ночи, миссис К.».
Слышал петушиный крик. Сперва странно, потом вспоминаешь о тайном невидимом городе, континенте задних дворов, благоденствующем как нигде: продавец из обувного, галантерейщик – землепашцы. «Собственная редиска, понимаете?» Недавно во Флетбуше арестовали женщину за то, что держала на заднем дворе свиней. Донесли, конечно, завистливые соседи. Вечером, приехав из Манхэттена, бываешь слегка обескуражен, когда видишь в небе настоящие звезды, и они по-настоящему сияют, когда плетешься по усыпанным листьями улицам, полным дымных, ничем не разбавленных запахов осени, и в сумерках, среди тишины, голоса детей, катающихся на роликах, извещают тебя, что ты вернулся: «Миртл, смотри, луна – как хеллоуинская тыква!» Под землей бурлит метро, наверху неон шинкует ночь, и да, я все-таки слышал петушиный крик.
Как группа бруклинцы являют собой преследуемое меньшинство; стараниями неизобретательных и не очень воспитанных клоунов любое упоминание Бруклина вызывает судорожный хохот; из-за этой зубоскальской пропаганды выговор бруклинцев, их наружность и манеры стали синонимом примитивнейших и вульгарнейших проявлений современной жизни. Начиналось это все, может быть, и с добродушных шуток, но свернуло в сторону злобы: теперь жить в Бруклине не совсем прилично. Странный парадокс: в этом районе обыкновенный человек, причисляемый чуть ли не к низам общества, с болезненным упорством отстаивает свою обыкновенность и делает из респектабельности религию; но из неуверенности родится лицемерие, и Большому Анекдоту он смеется громче всех: «Ну, Бруклин – это сдохнуть, умора прямо!» Да, умрешь со смеху, но, кроме того, Бруклин печален, жесток, провинциален, тосклив, человечен, молчалив, хаотичен, горласт, потерян, утончен, горек, инфантилен, невинен, порочен, нежен, загадочен – здесь Уитмен и Харт Крейн нашли стихи, – мифическая земля, в чей берег жалобно плещется зимнее море Кони-Айленда. Здесь почти никто не объяснит дорогу, никто не знает, где что; даже старые таксисты путаются; к счастью, я заработал ученую степень по метро – хотя наука езды по этим рельсам, пронизывающим толщу камня подобно сосудам в ископаемых папоротниках, уверен, требует усердия побольше, чем занятия в магистратуре. Мчишься в бессолнечных беззвездных туннелях с таким чувством, что тебя выбросило куда-то: поезд несет тебя под неправдоподобной землей, где туман и мгла, и только мелькающие мимо знакомые станции напоминают тебе, кто ты есть. Однажды, в грохоте проезжая под рекой, я увидел девушку лет шестнадцати, может быть только еще вступающую в женский клуб, – у нее была корзинка, полная сердечек из алой бумаги. «Купите одинокое сердце», – упрашивала она, проходя по вагону. Но бледным безразличным пассажирам оно не требовалось, и они только листали свои «Дейли ньюз».
Несколько раз в неделю ужинаю в отеле «Чероки». Это пансион, весьма старинный как в смысле декора, так и в смысле обитателей: младшему чероки, как они себя называют, шестьдесят шесть лет, старшему девяносто восемь; преимущественно, разумеется, женщины, но есть и горстка исхудалых вдовцов. Время от времени разражается война между полами; что она началась, легко догадаться: общая комната будет пуста; есть мужская гостиная и дамская гостиная, воинствующие стороны расходятся по своим убежищам: дамы – обиженные и раздраженные, мужчины – по обыкновению, молчаливые и угрюмые. Обе гостиные, помимо унылых скульптур, оборудованы радиоприемниками, и дамы, своим обычно не интересующиеся, включают его на полную громкость, как бы пытаясь заглушить вечерние известия у мужчин. Ор его слышен за три квартала, и хозяин, мистер Литллоу, человек молодой и нервный, бегает туда и сюда, угрожая отнять приемники или, еще хуже, вызвать родственников жильцов. Иногда ему приходится прибегнуть к этой последней мере; взять хотя бы случай мистера Гилберта Крокера, постоянного нарушителя, – в конце концов бедный мистер Литллоу вынужден был вызвать его внука, и вдвоем они прилюдно отчитали старика. «Постоянный источник разлада, – объявил Литллоу, направив палец на виновника, – распространяет грязные слухи об администрации, говорит, что мы читаем его почту, говорит, что мы имеем комиссионные от похоронного бюро „Каскейдс“, сказал мисс Броктон, будто седьмой этаж закрыт потому, что мы сдали его беглой преступнице (убила человека топором, он сказал). Хотя всем известно, что там прорвало трубы. Мисс Броктон сама не своя от страха, у нее очень ухудшилось трепетание сердца. Мы старались смотреть на все сквозь пальцы, но когда он стал бросать из окон лампочки, мы решили, что это уже слишком».
«Дедушка, почему ты бросал лампочки?» – спросил внук, беспокойно взглянув на часы и явно желая, чтобы старик поскорее встретился с Создателем.
«Не лампочки, сынок, – терпеливо объяснил мистер Крокер. – Это были бомбы».
«Ну конечно, дедушка. А почему ты бросал бомбы?»
Мистер Крокер обвел взглядом собравшихся чероки и с хмурой улыбкой указал головой на мисс Броктон.
«Ее… – сказал он, – ее хотел взорвать. Эта грязная свинья, она сговорилась с поваром, чтобы не давать мне шоколадной подливки, и сама бы все сожрала со своим толстым пузом».
Дамы с возмущенным кудахтаньем немедленно собрались вокруг намеченной жертвы, и казалось, что трепетание сердца вот-вот подбросит ее до потолка. Нон-секвитуры[5] миссис Аллен Т. Бонапарте прозвучали звонче всего:
«Убить дорогую мисс Броктон, вообразите! Вы не видели восковые фигуры в Лондоне? Ну, знаете, о каких я говорю: они так похожи, правда?»
И стало ясно, что сегодня вечером из-за приемников задрожат стекла.
Среди обитательниц есть одна настолько внушительная, что перед ней пасует даже Литллоу. Очень величественная, миссис Т. Т. Хьюитт-Смит; когда она входит в столовую, мерцая пожелтелыми плесневатыми бриллиантами, ее явлению не хватает только фанфар: запинающимся шагом она идет к своему столу (тому, что с розой, единственному с розой – бумажной притом), по пути принимая знаки почтения от светски настроенной части контингента: она живой памятник тех далеких времен, когда и в Бруклине наличествовало высшее общество. Но, как почти все, надолго пережившее свой расцвет, она пришла в упадок, превратилась в трагикомический гротеск: помада и румяна, которыми она пользуется неумеренно, выглядят на ее узком, усохшем лице прогорклыми, и удовольствия ее – нездоровые: больше всего ей нравится выступать с садистскими откровениями. Когда в отеле поселилась миссис Бонапарте и впервые вошла в столовую, миссис Т. Т. громогласно объявила: «Я помню это создание, когда ее мать была уборщицей в самой паршивой бане на Кони-Айленде». Другая ее мишень – безответные сестры Уэбстер: «Мой муж всегда их называл „занюханные старые девы“».
Я знаю секрет миссис Т. Т. Она воровка. Сколько лет уже она незаметно прячет дешевые столовые приборы отеля в свою расшитую сумочку, и однажды, надо думать – в минуту затмения, она явилась к хозяину с просьбой спрятать ее коллекцию в сейф. «Но, дорогая миссис Хьюитт-Смит, – сказал Литллоу, благородно скрывая изумление, – вряд ли они могут принадлежать вам. В конце концов, они не в вашем стиле». Миссис Т. Т., недоуменно сдвинув брови, осмотрела ножи и вилки. «Разумеется, нет, – ответила она, – нет, разумеется, у нас всегда были самые лучшие».
Уже несколько недель я не посещал «Чероки». У меня был сон. Приснилось, что бомба мистера Крокера всех их взорвала; правду говоря, боюсь пойти туда проверить.
28 декабря. Голубой хрустальный день, обидно сидеть в душном доме миссис К., и мы с другом пошли прогуляться в Бруклин-Хайтс; из известных мне мест только Бикон-Хилл в Бостоне и Чарлстон сохранили подобное ощущение старины (Vieux Carré[6] в Новом Орлеане стоит особняком из-за его отчетливо иностранного духа); из этих трех Бруклин-Хайтс кажется наименее придуманным и точно наименее эксплуатируемым. Он обречен, конечно; уже сейчас прокладывают туннель, запланировано шоссе; машины со стальными зубьями сгрызают палисады, старые особняки в темной заброшенности дожидаются сноса; новенькие красные «ОСТОРОЖНО! ИДУТ РАБОТЫ» поблескивают в мирной тени игрушечных диккенсовских улиц – Кранберри, Пайнэппл, Уиллоу, Миддоу. Приговором висит в воздухе пыль взорванного камня. В ранних сумерках мы купили ореховый пирог; сидели на скамье и смотрели, как зажигаются соты башен за рекой. Ветер взбивал барашки на холодной воде, пел в струнах моста, кружил крикливых чаек. Откусывая от своей половины пирога, я смотрел на Манхэттен и думал, какие руины он после себя оставил бы; что до Бруклина, археологи будущей цивилизации, так же как таксисты нашей, никогда не постигнут секрета его улиц, их замысла, их маршрутов.
Голливуд
(1947)
Когда приближаешься к Лос-Анджелесу, во всяком случае по воздуху, чувство, вероятно, такое, как если бы ты летел над поверхностью Луны: скалятся снизу доисторические формы – каменная выветренная рябь, палеозойские рыбы плавают в озерах тени между пустынных, опаленных и застывших гор; никакой жизни – только камень, некогда бывший птицей, кости, ставшие песком, папоротники, впаянные в пламенные глыбы. Наконец, приветливая вереница облаков: мы прошли через колдовское дефиле, на горах снег, но землю раскрасили цветы, летнее солнце соседствует с зимним декабрьским морем; вниз, вниз, самолет взрезает перистый золотой невероятный воздух. Ой, я не выдержу, застонала Тельма и пустила себе в рот струйку жевательных подушечек. Тельма села в самолет в Чикаго – молодая негритянка, хорошенькая, прекрасно одетая, и эта поездка в Калифорнию была для нее чудеснейшим событием жизни. «Я знаю, все будет замечательно. Я три года работала капельдинершей в кинотеатре „Лола“ на Стейт-стрит, копила на дорогу. Моя тетя гадает на картах, она сказала: „Тельма, золотко, поезжай в Голливуд, там тебя ждет работа личной секретарши у киноартистки“. Не сказала, правда, у какой артистки. Надеюсь, это не Эстер Уильямс, я не особенно люблю плавание».
Позже она спросила, собираюсь ли я работать в кино, и, решив, что ей будет приятно, я сказал «да». Она очень ободряла меня, обещала, что, когда устроится личной секретаршей и таким образом получит доступ к сильным мира сего, она меня не забудет и окажет всяческую помощь.
В аэропорту я помог ей с багажом, и в итоге мы взяли такси на двоих. Тут выяснилось, что деваться ей некуда, она попросила таксиста просто привезти ее в «середину» Голливуда. Ехали долго, и всю дорогу она сидела на краешке сиденья, глядя в окно с невыносимой внимательностью. Но глазу представилось гораздо меньше, чем ожидалось. «Что-то тут неправильно», – сказала она наконец, словно с ней сыграли скверную шутку, потому что здесь опять, правда слегка замаскированная, была лунная поверхность, повсеместное нигде, но до чего же, если подумать, правильно, что здесь, на краю континента, мы найдем только свалку всего патентованно американского: нефтяные качалки, неторопливые, как сердцебиение демонов, панорамы автомобильных кладбищ, супермаркеты, мотели, – уй, пап, я не знал, что это «шевроле»; уй, пап, уй, мам, – рекламный шум и гам, самое большое, самое широкое, самое лучшее, бескрайнее, усыпленное до беспомощности голым солнцем, шумом моря и неземной свежестью декабрьских цветов.
Пока мы ехали, небо сделалось пепельного цвета, и когда свернули на бульвар Уилшир, Тельма, заботливо дотронувшись до своей изящной шляпки с пером, проворчала, что опасается дождя. «Да ни в жизнь, – сказал шофер, – это ветер гонит пыль из пустыни». Не успел он выговорить последнее слово, как хлынул ливень. Но Тельме некуда было податься – только на улицу, и мы оставили ее там под дождем и ветром, стаскивавшим с нее костюм. На перекрестке нас остановил светофор, она подбежала и просунула голову в окно. «Слушай, голубчик, запомни, что я говорю: проголодаешься или еще что – просто найди меня. – И с милой улыбкой: – Слышишь? Всех удач тебе».
3 декабря. Сегодня стараниями общего друга, Норы Паркер, приглашен на обед к легендарной мисс С. Ее дом окружен крепостной стеной, и в воротах мы были более или менее обысканы охранником, который затем позвонил в дом и доложил о нашем приходе. Все это было очень симпатично; приятно увидеть наконец, что кто-то живет так, как подобает жить знаменитой актрисе. В дверях нас встретила краснолицая перекормленная девочка с приторной красной лентой в волосах.
– Мама думает, я должна занять вас, пока она не спустится, – вяло сказала она и провела нас в большую и, как я теперь понимаю, нелепую комнату.
Комната выглядела так, словно какой-то богатый старый мошенник сам оборудовал для себя шикарное логово: подобострастные низкие кушетки, ворох развратных бархатных подушек, изгибистые, волнистые лампы.
– Хотите посмотреть мамины вещи? – спросила девочка.
Первым ее экспонатом была изящная горка с освещением.
– Это, – девочка показала на фарфоровое изделие, – мамина старинная ваза, она заплатила за нее сумасшедшие три тысячи долларов. А это ее золотой шейкер для коктейлей и золотые чашки. Я забыла, сколько они стоят, но жутко дорого – может, пять тысяч долларов. А видите этот старый чайник? Вы не поверите, какой он дорогой…
Это был монструозный комментарий; под конец его Нора оторопелым взглядом обвела комнату в поисках другой темы и сказала:
– Какие красивые цветы. Они из вашего сада?
– Ну что вы, – снисходительно возразила девочка. – Мама заказывает их каждый день у самой дорогой флористки в Беверли-Хиллз.
– Вот как? – слегка вздрогнув, сказала Нора. – А какой твой любимый цветок?
– Орхидеи.
– Ну, правда? Не могу поверить, что любимый твой цветок – орхидея. У такого юного существа?
Девочка на секунду задумалась.
– Собственно говоря – нет. Но мама говорит, что они самые дорогие.
В это время послышался шелест в дверях; мисс С. вприпрыжку, как девочка, по комнате – ее знаменитое лицо без косметики, заколки на неубранных волосах. На ней был очень обыкновенный байковый халат.
– Нора, дорогая, – сказала она, протягивая руки, – извини, что я так долго. Я была наверху, застилала кровати.
Вчера, взалкав, вспомнил роскошную выставку фруктов в витрине большого магазина, мимо которой не раз с восхищением проезжал. Исполинские апельсины, виноград размером с мячики для пинг-понга, розовые пирамиды яблок. Здесь какой-то фокус с расстояниями: все оказывается не так близко, как ты предполагал, нередко за пачкой сигарет проезжаешь десять миль. Мне пришлось пройти две, прежде чем показался впереди фруктовый магазин. Длинные прилавки были наклонными, чтобы ты издали мог увидеть великолепный товар – яблоки, груши. Я протянул руку к изумительному яблоку, но оно оказалось приклеенным к лотку. Продавщица усмехнулась. «Гипсовое», – сказала она, и я тоже засмеялся, должно быть, слегка натянуто, а потом устало прошел за ней вглубь магазина и купил шесть маленьких квеловатых яблок и шесть маленьких квеловатых груш.
Рождественская неделя. И давно уже вечер. Внизу под окном в долине электрическое озеро лампочек. Из тревожного непостоянства домов на склоне непостоянные глаза смотрят на них, словно они вдруг могут погаснуть, как догоревшие свечки.
Днем я поехал на автобусе из Беверли-Хиллз в центр Лос-Анджелеса. Улицы увешаны гирляндами, мы проехали мимо моторных саней, разбрасывающих за собой белые кукурузные хлопья; на перекрестках в тени искусственных деревьев потные люди в свитерах звенят колокольчиками; из репродукторов на фонарных столбах льется сироп рождественских песенок; на ветвях, как бородатый мех, висит канитель, блестя на солнце девяносто шестой пробы. Ничего более рождественского быть не может – и менее рождественского тоже. Я знал женщину, которая по камню за розовым камнем импортировала итальянскую виллу и заново собрала на скромном коннектикутском лугу. Рождество чужеродно Калифорнии, как та вилла – Коннектикуту. И что за Рождество без детей, если в них вся соль его? На прошлой неделе я встретился с человеком, который подытожил ряд наблюдений словами: «И вы, конечно, знаете, это бездетный город».
Пять дней я проверял его вывод, сперва рассеянно, теперь – с болезненной тревогой; глупость, понимаю, однако с начала этого таинственного исследования я не увидел и полудюжины детей. Но вот еще другая сторона вопроса: больше всего здесь жалуются на перенаселенность; местные, старая гвардия, говорят мне, что город пучит от «нежелательных» элементов – толпы демобилизованных солдат, рабочих, переехавших сюда во время войны, и эти духовные сезонники, молодые, без руля и без ветрил; однако, когда брожу по городу, бывает такое чувство, будто проснулся жутким утром в безмолвном, пустом городе, где за ночь не осталось ни души, как на покинутой «Марии Селесте». Ощущение воскресного безлюдья, ни одного пешехода, машины скользят сплошным лоснистым неслышным потоком, моя тень, движущаяся по белой оцепенелой улице, – как единственный живой элемент на картине де Кирико. Это не уютная тишина американских маленьких городков, хотя физическая обстановка – маленькие веранды, дворы, живые изгороди – часто такая же; разница та, что в настоящем городе ты довольно хорошо представляешь себе, какого рода люди живут за этими нумерованными дверьми, тогда как здесь все кажется преходящим, эфемерным, общей структуры населения нет, и не видно никакого замысла, эта улица, этот дом – грибы случайности; трещина в стене, которая где-то еще может выглядеть трогательно, здесь звучит ноткой, предвещающей гибель.
1. Здесь одна учительница устроила словарный тест и попросила дать антоним «молодости». Больше половины учеников написали «смерть».
2. Стильный голливудский дом не считается гигиеничным, если стены не оживлены живописью парочки современных мастеров. У одного продюсера целая небольшая галерея: он относится к картинам просто как к хорошему капиталовложению. Жена его не столь скромна: «Конечно, мы разбираемся в искусстве. Мы ведь были в Греции. Калифорния – совсем как Греция. В точности. Вы бы удивились. Поговорите с моим мужем о Пикассо, он вам все разложит по полочкам».
В тот день, когда мне демонстрировали их знаменитую коллекцию, я нес обрамщику маленькую цветную литографию Клее. «Симпатичная, – осторожно сказала жена продюсера. – Это вы сами нарисовали?»
Дожидаясь автобуса, увидел П., к которой испытываю восхищение. Она остроумна без злости и, что еще более необычно, сумела прожить тридцать лет в Голливуде, не потеряв достоинства и чувства юмора. Естественно, она небогата. Теперь живет над гаражом. Это интересно, ибо, по здешним понятиям, она неудачница, что, наряду с возрастом, непростительно. Тем не менее успех отдает ей дань, и на кофе к ней собирается вполне блестящее общество, потому что там, над гаражом, она умеет создать атмосферу безмятежности и в каждого вселить ощущение, что у него есть корни. Вдобавок она неистощимый хронист, времена в ее разговоре сдвигаются, скользят, и когда она останавливает на тебе свои васильковые глаза, рядом, чуть задев твой локоть, проходит Валентино, молодая Гарбо вырисовывается у окна, на лужайке возникает и стоит, как сумрачная статуя, Джон Гилберт, старший Фэрбенкс с шумом подъезжает к дому, а на заднем открытом сиденье у него лают два мастифа.
П. предложила отвезти меня домой. Мы поехали через Санта-Монику, чтобы она завезла по дороге подарок для А., грустной нервной дамы, которая после ухода третьего мужа бросила «Оскара» в океан.
В А. меня больше всего занимало то, как она использует косметику: брутально, беспристрастно, с холодной расчетливостью; она наносит краски и пудру так, словно лицо принадлежит кому-то другому, и в результате ей удается загладить то, что сделало с ней время.
Когда мы уходили, вышла прислуга и сказала, что нас хочет видеть отец хозяйки. Мы нашли его в саду с видом на океан; апатичный старик с голубовато-седыми волосами и коричневой, как от йода, кожей лежал с закрытыми глазами в лоскуте солнечного света, и ни один звук не беспокоил его, кроме убаюкивающего плеска волн и дремотного пения пчел. Старики любят Калифорнию, они закрывают глаза, и ветер в зимних цветах говорит им «спи», море говорит «спи»: это прелюдия к раю. От рассвета до заката отец А. следует за солнцем по саду, а в дождливые дни коротает время, делая браслеты из крышек от пивных бутылок. Он дает нам обоим по браслету и голосом, едва слышным из-за медового ветра, говорит: «Веселого Рождества вам, дети».
Гаити
(1948)
На взгляд он, наверное, некрасив: тощий, как обезьяна, с худым лицом, темнокожий, он смотрит (через очки в серебряной оправе, как у учительницы) и слушает безотрывно, с вежливым пристрастным вниманием, и в глазах отражается понимание и сути, и нюансов. С ним ощущаешь какую-то надежность; между вами устанавливается очень редкая связь, когда не чувствуешь своей обособленности.
Сегодня утром я услышал, что ночью у него умерла дочь, восьмимесячная девочка; есть другие дети, он был женат много раз – пять или шесть; и все равно, как это должно быть тяжело – он уже немолод. Мне не сказали, не знаю, будут ли поминки. На Гаити они вычурны, эти поминки, чересчур стилизованны: скорбящие, большей частью чужие люди, когтят воздух, бьются головой о землю, по-собачьи горестно воют в унисон. Когда услышишь их ночью или случайно увидишь с проселочной дороги, это кажется настолько чуждым, что вздрагивает сердце, но потом понимаешь, что, по существу, это артисты.
Ипполит – самый популярный художник-примитивист на Гаити, поэтому у него в доме водопровод, настоящие кровати, электричество; живет он при лампе, при свечах, и все соседи – старые дамы с высохшими кокосовыми лицами, молодые красивые матросы, сутулые изготовители сандалий – могут заглядывать в его жизнь, так же как он – в их. Однажды, довольно давно уже, друг озаботился снять для Ипполита другой дом, солидный, с бетонными полами и стенами, за которыми можно укрыться; но, конечно, этот дом был ему в тягость: скрывать ему нечего, и в комфорте он не нуждается. Это и восхищает меня в Ипполите, в его искусстве нет ничего хитроумно преобразованного, он пользуется тем, что живет в нем самом, а это – духовная история страны, ее напевы и культы.
На видном месте в его мастерской громадная, с широким раструбом раковина, розовая, мудрено закрученная, – какой-то океанский цветок, подводная роза, и, если подуть в нее, она издает хриплый печальный вой, словно ветра: это для моряков, волшебный рог, чтобы призывать ветер, и Ипполит, задумавший кругосветное плавание на своем корабле с красными парусами, упражняется на нем регулярно. Бóльшую часть своей энергии и все свои деньги он употребляет на постройку этого корабля; подобную одержимость часто наблюдаешь у людей, которые планируют собственные похороны и строят себе гробницы. Когда он поднимет паруса и земля скроется за горизонтом, не знаю, увидит ли его кто-нибудь снова.
С террасы, где я по утрам читаю и пишу, видны горы, все синéе и синéе спускающиеся к гавани в заливе. Внизу весь Порт-о-Пренс, город, чьи краски выжжены вековым солнцем до шелушащихся исторических пастелей: небесно-серый собор, гиацинтовый фонтан, ржаво-зеленая ограда. Слева, как город внутри этого, – большой меловой сад вычурных камней; здесь кладбище, сюда, под металлическим светом, среди памятников, похожих на птичьи клетки, понесут его дочь, понесут вверх по склону – дюжина людей в черном и в соломенных шляпах, а в воздухе крепкий аромат душистого горошка.
1. Скажите, почему так много собак? Чьи они и зачем нужны? Шелудивые, с обиженными глазами, они неслышно бегают по улицам стайками, как гонимые христиане; днем они безобидные, но как разыгрывается ночью их тщеславие и крепнут голоса! Сперва одна, потом другая, и всю ночь ты слышишь их гневные, обращенные к луне тирады. С. говорит, что они – как будильник наоборот: как только первая запевает – а это происходит рано, – значит, пора спать. Да и в самом деле пора: в десять город задернул шторы – если это не бурная суббота, когда барабаны и пьяные заглушают собак. Но я люблю слушать утреннюю перекличку петухов, их голоса сливаются в целую бурю многократных эхо. С другой стороны, есть ли что-нибудь более раздражающее, чем гвалт автомобильных гудков? На Гаити владельцы автомобилей обожают сигналить; закрадывается подозрение, что в этом скрыт какой-то политический или сексуальный смысл.
2. Будь это возможно, я снял бы здесь фильм – с музыкальным сопровождением, но в остальном немой; камера будет эффектно брать только архитектуру и предметы. Будет воздушный змей с нарисованным глазом; глаз отрывается, летит по ветру, зацепляется за забор, и мы – глаз, камера – видим дом (такой, как у М. Риго). Это высокое, хрупкое, несколько нелепое здание, не принадлежащее ни к какой определенной эпохе, – бастард с очень отдаленной французской примесью, в унылом викторианском наряде; есть в нем и восточный налет, что-то и от фонарика из гофрированной бумаги. Дом весь в резьбе, его башни, башенки, портики – в кружеве ангельских голов, снежинок, сердечек-валентинок; камера перебирает их, каждый раз слышится дразнящее, не вполне музыкальное «ток-ток» бамбуковых трубок. Вдруг – окно; белые меренги занавесок и большой выпуклый глаз, а потом лицо женщины, как засушенный в книге цветок, агат на ее шее и агатовый гребень в волосах; мы въезжаем сквозь нее в комнату; два зеленых хамелеона пробегают по зеркалу шкафа, где светится ее отражение, и мы видим события, которых никогда не замечает наш глаз: падает лепесток розы, искривляется, наклонившись, картина. И вот мы начали.
3. На Гаити сравнительно мало туристов, а те, кто приезжает, особенно американские пары среднего достатка, сидят в отелях, пребывая в чрезвычайной хандре. Это обидно, потому что из всей Вест-Индии Гаити – самое интересное место. Хотя, если подумать о целях этих отдыхающих, их настроению есть причины: ближайший пляж в трех часах езды, ночная жизнь неувлекательна, ресторанов с выдающейся кухней нет. Кроме отелей, есть всего несколько заведений, где поздно вечером можно выпить рому с содовой, те из них, что поприятнее, – публичные дома среди деревьев, в стороне от Бизонтон-роуд. У всех домов имена, довольно хвастливые – «Парадиз», например. И они непреклонно респектабельны, декорум соблюдается строго: девушки, в большинстве из Доминиканской Республики, сидят на веранде в качалках, обмахиваясь картонками с изображением Христа, и спокойно болтают, смеются – ну прямо обычная летняя сцена в Америке. Непременным считается пиво, а отнюдь не виски и даже не шампанское, и если кто-то желает произвести впечатление, заказывается именно этот напиток. Я знаю одну девушку, которая может выпить тридцать бутылок; она старше других, красит губы лиловой помадой, двигает бедрами, как в румбе, и язычок у нее ядовитый. Благодаря всему этому она популярна, но сама говорит, что не почувствует успеха в жизни, пока не сделает себе все до единого зубы из чистого золота.
4. Правительство Эстиме издало закон, запрещающий прогуливаться по городу босиком: это – суровое постановление и вразрез с экономикой, особенно неудобное для тех крестьян, которые несут на рынок свои продукты пешком. Но правительство, страстно желая сделать Гаити более привлекательным для туристов, считает, что босоногие жители повредят коммерции, что бедность народа не должна бросаться в глаза. В целом гаитяне, конечно, бедны, но это не та грязная, злая бедность, когда надо всячески ее маскировать. Я всегда огорчаюсь, когда подтверждается какое-то расхожее мнение; и все же, думаю, это верно, что самые щедрые из нас те, кому меньше всех досталось щедрот. Почти каждый гаитянин, который приходит к вам в гости, под конец визита дарит маленький и обычно странный подарок: банку сардин, катушку ниток; но преподносятся они с таким достоинством и душевностью, что ах! Сардинка наглоталась жемчужин, а нитки – чистейшее серебро.
5. Вот рассказ Р. Несколько дней назад он вышел за город на этюды. Спускаясь с холма, он вдруг увидел высокую оборванную девушку с раскосыми глазами. Она была привязана к дереву веревкой и проволокой. Она засмеялась ему, и он подумал, что это шутка; но когда попытался отвязать ее, появились дети и стали тыкать в него палками. Он спросил их, почему привязана девушка, но они не ответили, а только смеялись и кричали. Потом подошел старик, он нес тыкву с водой. Р. спросил и его про девушку, и старик со слезами на глазах сказал: «Она плохая, месье, ничего нельзя сделать, такая плохая» – и покачал головой. Р. стал подниматься обратно, оглянулся и увидел, что старик поит девушку из тыквы и последний глоток она выплюнула ему в лицо; старик кротко утерся и ушел.
6. Мне нравится Эстель, и, должен сказать, я охладел к С. из-за того, что ему она не нравится: самый утомительный вид нетерпимости – это когда осуждают за качества, свойственные самим. По мнению С., Эстель похотлива, вульгарна и фальшива; между тем С. сам не лишен этих качеств, за исключением первого. Во всяком случае, бессознательная вульгарность говорит о более тонкой натуре, чем натужная добродетельность. Но, конечно, С. очень «свой» в здешней американской колонии, чьи взгляды, за отдельными исключениями, чаще всего мрачны и неизменно суровы. Эстель не привечают ни в одной компании. «А мне не наплевать? – говорит она. – Слушай, голова, ничего во мне плохого нет, кроме того, что я обалденно красивая, а когда женщина красивая, как я, и не позволяет к себе липнуть всяким балбесам, тогда к черту ее, понимаешь?»
Таких высоких женщин, как Эстель, я редко видел, шесть футов – самое малое; у нее шведского типа лицо с основательным костяком, розоватые волосы, кошачьи зеленые глаза и во внешности что-то такое, как будто ее потрепал ураган. Вообще, она не одна Эстель, а несколько. Одна – героиня не очень хорошего романа – сегодня здесь, завтра там, привет, мучение мое – такого рода шутовство. Другая Эстель – большой щенок, простодушно падкий на любовь: самым неподходящим людям всегда готова приписать самые благородные намерения. Третья Эстель не столько сомнительная, сколько неясная: кто такая Эстель? Что она здесь делает? Долго ли намерена здесь пробыть? Что заставляет ее подняться утром из постели? Время от времени эта третья составляющая множественной мисс Эстель упоминает о своей «работе». Но характер ее работы никогда не обозначается. Большую часть времени она просиживает в кафе на Шан-де-Мар и пьет ромовые коктейли по цене десять центов порция. Бармен всегда спит, и когда ей что-нибудь нужно, она решительно идет к нему и стучит его по голове, как по арбузу, когда проверяют его спелость. За ней повсюду ходит нелепая лопоухая собачка, и обычно с ней бывает кто-то из приятелей. Любимец у нее – бледный чинный мужчина, которого можно принять за продавца Библий; на самом деле он уличный артист, мотается по островам с чемоданом, полным кукол, и полной чепухой в голове. Ясными вечерами Эстель размещает свой штаб за столиком на террасе кафе; местные девушки приходят к ней со своими любовными проблемами: их она рассматривает вдумчиво и грустно. Когда-то она сама была замужем, когда и за кем, не знаю, об этом она говорит расплывчато; но хотя ей всего двадцать пять лет, кажется, было это очень давно. Вчера вечером я проходил мимо кафе, и она, по обыкновению, сидела за своим столиком на тротуаре. Но в этот раз выглядела необычно. Она была в косметике, одета в опрятное консервативное платье, и в волосах у нее рдели две гвоздики – подобного украшения на ней я никак не ожидал. Кроме того, прежде я никогда не видел ее по-настоящему пьяной. «Это ты, голова? Привет, привет, – сказала она, стуча меня в грудь. – Слушай, малыш, сейчас я тебе дам окончательное доказательство. Докажу тебе, что это факт, это факт, что, если кого любишь, он может заставить тебя слопать что угодно. Вот смотри, – она выдернула из волос гвоздику, – он без ума от меня. – И она бросила цветок собачке, сидевшей у ее ног. – Он съест ее, потому что я велю, плюнь мне в глаза».
Но собака только понюхала.
Последние несколько выходных были посвящены «рара», местной музыке, предшествующей карнавалу. Он начался вчера и продлится три дня. «Рара» – это прелюдия карнавала; в субботу после полудня начинают барабаны, сперва по отдельности, один высоко на холме, другой ближе к городу, перебрасываются своими сигналами вкрадчиво, настойчиво, покуда в воздухе не устанавливается всепроникающая вибрация, мерцающая на глади тишины, горячей рябью колеблющая воздух. Здесь, в комнате с синими стенами, я один, и кажется, что все происходящее движимо этим звуком: свет дрожит в графине с водой, полый хрустальный шарик покатился по столу и разбился об пол, ветер подхватывает занавески, завивает страницы Библии, дум-ди-дум. К сумеркам остров принимает распухшую форму барабанного боя. На улице куролесят оркестрики, семейные или тайных обществ, все поют разные песни, которые звучат одинаково; у руководителей перья в волосах, умопомрачительные лоскутные костюмы в блестках и непременно дешевые черные очки; остальные поют и топают ногами, а он кружится, вращает бедрами, качает головой из стороны в сторону, как склочный попугай; все смеются, некоторые пары соединяются в танце и пляшут, откинув головы, с приоткрытыми ртами, дум-ди-дам, ритм вертит их ляжками, их глаза – как яркие луны, дум-ди-дум.
Вчера ночью Р. привел меня в самую гущу карнавала. Мы собирались посмотреть обряд, который будет исполнять молодой хунган, то есть жрец вуду, – имени этого необыкновенного парня я прежде не слышал. Ритуал происходил вдали от города, поэтому мы поехали на «автобусе», вагончике, который способен везти с неудобствами десять пассажиров; ехало, однако, чуть ли не вдвое больше, некоторые в карнавальных нарядах, включая карлика в шапке с колокольчиками и старика в маске, похожей на вороновы крылья. Р. сидел рядом с этим стариком, и тот сказал:
– Ты понимаешь небо? Да, я подумал, ты поймешь, но его я сделал.
На что Р. ответил:
– Так ты, наверное, и Луну сделал?
Старик кивнул:
– И звезды, они мои внучки.
Грубая женщина хлопнула в ладоши и объявила, что старик сумасшедший.
– Нет, милая дама, – возразил тот, – если я сумасшедший, то как же я сделал эту красоту?
Поездка была медленная, автобус спотыкался, вокруг клубилась толпа, в темноте мотались лица в масках, архаический свет факелов проливался на них, как причудливый желтый дождь.
Когда мы добрались до храма над городом, в тихом месте, оглашаемом лишь ночным гудением насекомых, церемония уже началась, хотя сам хунган еще не появлялся. Храм – навес с тростниковой крышей и двумя алтарными комнатами по бокам (их двери были закрыты, потому что за одной из них готовился к выходу хунган) – окружала, наверное, сотня безмолвных, серьезных гаитян. На открытом месте между комнатами семь или восемь босых девушек в белых банданах двигались извилистым кругом, хлопая себя по бокам, и пели под два барабана. Керосиновая лампа бросала на стены колышущиеся дымчатые тени танцовщиц и барабанщиков, сосредоточенных, похожих на лягушек. Внезапно барабаны смолкли, и девушки выстроились коридором перед алтарной дверью. Стало так тихо, что, казалось, можно угадать по звуку породу поющих насекомых. Р. попросил сигарету, но я не дал: кто курит в церкви? Ведь вуду – настоящая и очень сложная религия, пусть ее и не одобряет гаитянская буржуазия – католики, если вообще верующие. Поэтому, кстати, можно объяснить компромиссом то, что в вуду просочилось столько католического: например, почти все алтари у хунганов украшены картинками с Девой Марией и изображениями Младенца Иисуса, который иногда представлен в виде самодельной куклы. И главные функции вуду, мне кажется, по существу, такие же, как у других религий: обращение к богам, символы, усмирить силы зла, человек слаб, но Бог его защищает, где-то там есть волшебство, и обладают им боги, они могут даровать твоей жене ребенка или позволить солнцу сжечь твой урожай, могут украсть дыхание из тела, но и вдохнуть в него душу. Однако в вуду нет границы между миром живых и миром мертвых, мертвые встают и ходят среди живых.
Вот опять застучали барабаны, редкие звучные их удары перемежаются голосами девушек; затем открылась дверь алтаря: три мальчика вынесли блюда с разными веществами: золой, кукурузной мукой, черным порохом, посередине блюда горят свечи, как на именинном пироге; мальчики поставили блюда на круглый камень и опустились на колени, лицом к двери. Барабаны застучали тише, потом раздался ритмичный треск – его издавала сушеная тыква со змеиным хребтом внутри – и внезапно, как материализовавшийся дух, возник хунган и воздушно, птицей пролетел между девушек и вокруг комнаты; его ноги с позванивающими серебряными браслетами на щиколотках словно не касались земли, и алые шелковые свободные одежды шелестели, как крылья. На нем был красный бархатный капюшон, в ухе тускло блестела жемчужина. Время от времени он зависал на месте, как колибри, и пожимал руку прихожанину; пожал мне, и я посмотрел ему в лицо, поразительное обоеполое лицо, красивое несомненно, озадачивающее сочетанием иссиня-черной кожи и европейских черт. Ему было никак не больше двадцати, но в лице проглядывало что-то необъяснимо старое, сонное, окостенелое.
Наконец он взял горсть муки и золы и стал рисовать на земле веве; в вуду есть сотни веве, замысловатых, иногда сюрреалистических рисунков, каждая деталь которых полна значения; чтобы выполнить их, нужна натренированная память, как, скажем, пианисту, чтобы сыграть целую программу Баха, а кроме того, артистизм, художественное мастерство. Барабаны взорвались частой дробью, а он, наклонившись к земле, с головой ушел в работу – точно красный паук плел, только не из шелка, а из золы яростную паутину корон, крестов, змей, фаллических подобий, глаз, рыбьих хвостов. Закончив с веве, он вернулся в алтарную комнату и вышел оттуда уже в зеленом, с большим железным шаром в руках; он остановился, и шар окутался священным голубым огнем, как Земля атмосферой. Не выпуская шара, жрец упал на колени и пополз, сопровождаемый монотонным распевом и рукоплесканиями, а когда шар остыл, он встал и поднял кверху необожженные ладони. Дрожь сотрясла его тело, словно неведомый ветер пролетел сквозь него, глаза у него закатились под лоб, дух (бог или демон) раскрылся, как семя, и расцвел в его плоти: бесполый, неопределимый, он обхватывал руками мужчин и женщин. Кем бы ни был его партнер, они вихрем кружились над змеями и глазами веве, чудесным образом не повреждая их, а когда он менял партнера, брошенный ввергал себя, так сказать, в бесконечность, кричал, рвал на себе грудь. А молодой хунган, блестя от пота, с повисшей жемчужиной, ринулся на дальнюю, закрытую дверь. Он пел, кричал, бил по двери руками, пока на ней не появились кровавые отпечатки. Бился, словно мотылек о громадину электрической лампочки, потому что за этим препятствием, сразу за ним, было волшебство: секрет истины, беспорочный мир. И если бы дверь открылась – чего никогда не будет, – нашел бы он там это недостижимое? Он верил в это, остальное не имело значения.
В Европу
(1948)
Если стоять тихо, можно было расслышать арфу. Мы взобрались на стену, и там, среди пламенеющих, облитых дождем цветов замкового сада, сидели четыре таинственные фигуры – молодой человек, перебиравший струны ручной арфы, и трое заржавленных стариков в латаных черных костюмах; и до чего застывшими выглядели они на фоне зеленоватого грозового неба. Они ели фиги, итальянские фиги, такие мясистые, что у них стекал по подбородкам сок. За садом лежал мраморный берег озера Гарда; воду его будоражил ветер, и я знал, что мне всегда будет страшно в ней плавать, потому что, как искажения за красотой витражей, в пучине этих зловеще-прозрачных вод должны плавать готические твари. Один из стариков далеко отбросил кожуру фиги, и потревоженное трио лебедей зашуршало тростником.
Д. спрыгнул со стены и поманил меня, но я не мог спрыгнуть, еще не мог; потому что здесь была правда, и я хотел, чтобы эта правда продлилась еще на мгновение, я больше никогда не почувствую ее так полно, даже лист шелохнется, и она пропадет, так же как кашель навсегда погубил бы верхнюю ноту Дженни Турель[7]. А что это была за правда? Правда подтверждения: замка, лебедей, парня с арфой, всего мира детской книжки – перед тем, как приехал принц или ведьма напустила свои чары.
Правильно, что я отправился в Европу, – потому хотя бы, что снова мог смотреть вокруг с удивлением. Легче всего это в детстве; после, если вам повезет, вы найдете мост в детство и пройдете по нему. Такой стала поездка в Европу. Это был мост в детство, мост над морями, через леса, прямо в самые ранние ландшафты моего воображения. Так или этак, мне довелось побывать во многих местах, от Мексики до Мэна, а теперь, подумать только, – в такую даль, в Европу, а потом домой, к своему камину, в свою комнату, где сказания и легенды, кажется, вечно живут за пределами нашего города. Вот где жили легенды: арфа, замок, шуршание лебедей.
В тот день – довольно сумасшедшая поездка на автобусе из Венеции в Сирмионе, зачарованную крохотную деревеньку на краешке полуострова, вдающегося в озеро Гарда, самое голубое, самое печальное и безмолвное, самое красивое озеро Италии. Если бы не история с Лючией, вряд ли мы уехали бы из Венеции. Там я был совершенно счастлив, конечно, если забыть про невероятный ее шум – не обычный городской шум, а неумолчно спорящие голоса, шарканье ног, плеск весел. Однажды Оскару Уайльду кто-то посоветовал укрыться там от света. «И стать монументом для туристов?» – сказал он.
Совет, однако, был отличный, и, не в пример Оскару, многие ему следовали: во дворцах вдоль Большого канала образовалась целая колония людей, десятилетиями не показывавшихся в обществе. Самой занимательной из них была шведская графиня: слуги привозили ей фрукты в черной гондоле, увешанной серебряными колокольчиками; их звон создавал впечатление волшебное, но и жутковатое. Но Лючия так нас преследовала, что нам пришлось бежать. Мускулистая девушка, необычайно высокая для итальянки, вечно пахнущая противными приправами, она верховодила шайкой молодых гангстеров – бродячих юнцов, слетевшихся сюда на летний сезон. Они могли быть очаровательны – некоторые из них, – хотя торговали сигаретами, в которых было больше сена, чем табака, и надували при пересчете валюты. Дела с Лючией начались на площади Сан-Марко.
Она подошла и попросила сигарету, и Д., простая душа, не ведающая, что мы отказались от золотого стандарта, дал ей целую пачку «Честерфильда». Никогда еще двух людей не принимали так близко к сердцу. Поначалу это было приятно; Лючия не отпускала нас ни на шаг, оберегая и щедро одаривая плодами своей мудрости. Но часто случались неловкости: во-первых, из-за ее манеры торговаться на повышенных тонах нас всякий раз заворачивали в хороших магазинах; кроме того, она была чрезмерно ревнива, так что мы не могли нормально войти в контакт с кем бы то ни было. Однажды мы случайно встретили на площади безобидную, воспитанную молодую женщину, с которой ехали в одном вагоне из Милана. «Внимание! – хриплым своим голосом сказала Лючия. – Внимание!» И чуть ли не убедила нас, что у дамы скандальное прошлое и срамное будущее. В другой раз Д. отдал одному из ее приспешников штампованные часы – парню они очень нравились. Лючия пришла в ярость. При следующей нашей встрече эти часы висели у нее на груди, а парень, как выяснилось, спешно уехал ночью в Триест.
У Лючии было обыкновение заявляться к нам в отель когда угодно (где она сама жила, мы так и не узнали); шестнадцатилетняя – и то вряд ли, – она усаживалась, выпивала целую бутылку ликера «Стрега», выкуривала все сигареты, до каких удавалось добраться, и в изнеможении засыпала; только во сне ее лицо сколько-нибудь походило на детское. Но случился страшный день, когда администратор остановил ее в вестибюле и сказал, что она больше не может ходить к нам в номера. Это неприлично и недопустимо, сказал он. Тогда Лючия собрала десяток своих самых хулиганистых дружков и устроила такую осаду, что пришлось опустить на дверях железные жалюзи и вызвать карабинеров. После этого мы всячески старались избегать ее.
Но избегать кого-то в Венеции – все равно что играть в прятки в однокомнатной квартире: нет на свете более компактно организованного города. Венеция – нечто вроде музея с карнавальным налетом, огромный дворец как будто без дверей, все здесь соединено, одно переходит в другое. За день снова и снова встречаются те же лица, как предлоги в длинном предложении: свернул за угол, а там Лючия, и часики качаются у нее между грудями. Вот до чего она влюбилась в Д. Но в итоге набросилась на нас с пылкостью оскорбленной; возможно, мы этого заслуживали, но это было непереносимо: как туча мошкары, ее шайка преследовала нас на площади, осыпая бранью; когда мы присаживались выпить, они собирались в темноте поодаль от стола и выкрикивали оскорбительные шутки. Половины мы не понимали, зато с очевидностью понимали все остальное. Сама Лючия открыто в операциях не участвовала, держалась в стороне и управляла их деятельностью дистанционно. Так что в конце концов мы решили покинуть Венецию. Лючия об этом узнала. Ее шпионы были повсюду. В утро нашего отъезда шел дождь, когда наша гондола отвалила, появился мальчик с ошалелыми глазами и бросил нам газетный сверток. Д. развернул его. В газете лежала дохлая желтая кошка, и к ее шее были привязаны все те же дешевые часы. Чувство было такое, будто ты куда-то проваливаешься. А потом мы вдруг увидели ее, Лючию: она стояла одна на мостике над каналом и так перевесилась через перила, что казалось, непременно упадет. «Perdonami, – крикнула она, – ma t’amo» («Прости меня, но я тебя люблю»).
В Лондоне молодой художник мне сказал:
– Как это, должно быть, чудесно – первое путешествие по Европе для американца: вы не можете стать ее частью, вы избавлены от ее горестей… да, для вас здесь только красота.
Я не понял его и обиделся; но позже, после нескольких месяцев во Франции и Италии, осознал, что он был прав: я не часть Европы и никогда ею не стану. Я спокойно могу уехать, когда захочу, и для меня здесь – только сладкое, освященное царство красоты. Но это было не так чудесно, как полагал молодой художник; больно было чувствовать, что не про тебя эти трогательные мгновения, что ты всегда будешь в стороне от этих людей и этого пейзажа; но потом постепенно понял, что и не должен быть частью этого – это может быть частью меня. Внезапно открывшийся сад, вечер в опере, буйные дети схватили цветы и убегают по улице в сумерках, венок для покойника и монахини под полуденным солнцем, парижская пианола и ночные фейерверки четырнадцатого июля, поражающие в самое сердце виды гор и воды (озера, как зеленое вино в чашах вулканов, мелькание Средиземного моря у подножья скал), падающие в сумерках заброшенные башни вдали, хрустальная рака святого Зенона в Вероне, зажженная светом свечей, – всё часть меня, элементы – элементы, из которых сложится моя собственная картина.
Когда мы уехали из Сирмионе, Д. вернулся в Рим, а я – опять в Париж. Странная была поездка. Начать с того, что через дурного билетного агента я заказал место в wagon lit[8] Восточного экспресса, но по приезде в Милан обнаружил, что бронь у меня фальшивая и никакого места для меня не предусмотрено. Если бы я не насел кое на кого, сомневаюсь, что вообще попал бы на поезд – время отпусков, все забито. Все-таки мне удалось протиснуться в по-августовски душное и жаркое купе с шестью другими пассажирами. Название «Восточный экспресс» щекотало нервы ожиданием необычных событий – если верить тому, что рассказывали о нем мисс Агата Кристи или мистер Грэм Грин. Но к тому, что случилось на самом деле, я никак не был подготовлен.
В купе сидели два скучных шведских бизнесмена, один бизнесмен более экзотический, ехавший из Стамбула, учительница-американка и две снежноволосые итальянские дамы с надменным взглядом и ажурными, как рыбий хребет, лицами. Они были одеты как двойняшки – в ниспадающем черном с воздушным кружевом под шеей, заколотым аметистовой брошкой с жемчужинами. Они сидели, сжав руки в перчатках, и ничего не говорили – только когда передавали друг другу коробку с дорогими шоколадками. Кажется, весь их багаж состоял из громадной клетки; в этой клетке, частично накрытой шелковым платком, находился суетливый попугай плеснево-зеленого окраса. Время от времени попугай разражался безумным смехом; тогда дамы обменивались улыбками. Американская учительница спросила их, умеет ли попугай говорить; на что одна из дам с легким кивком ответила: да, умеет, но грамматика у него слабая. Перед итальянско-швейцарской границей таможенники и паспортисты приступили к своим докучливым занятиям. Мы думали, что они закончили с нашим купе, но вскоре они вернулись, несколько человек, и встали за стеклянной дверью, глядя на аристократических дам. По-видимому, они совещались. Все в купе замерли, кроме попугая, смеявшегося жутким смехом. Дамы сидели безучастно. К тем, что стояли за дверью, подошли люди в форме. Тогда одна из дам, трогая аметистовую брошку, обратилась к нам, сперва по-итальянски, потом по-немецки, потом по-английски: «Мы ничего плохого не сделали».
Но тут отодвинулась дверь и вошли двое чиновников. Они даже не взглянули на дам, а сразу подошли к клетке и сдернули с нее платок. Попугай закричал: «Basta, basta»[9].
Поезд резко остановился среди темных гор. От толчка клетка опрокинулась, попугай, вдруг очутившись на воле, с хохотом стал летать от стены к стене, и всполошившиеся дамы тоже полетели его ловить. Тем временем таможенники разбирали клетку; в кормушке обнаружилась сотня бумажных пакетиков с героином, сложенных как пакетики с порошком от головной боли, и в медном шаре на макушке клетки – еще такие же пакетики. Открытие как будто совсем не расстроило дам. Их волновала только потеря попугая: он вдруг вылетел в приспущенное окно, и они в отчаянии звали его: «Токио, ты замерзнешь, Токио, маленький, вернись! Вернись!»
Он смеялся где-то в темноте. В небе висела холодная северная луна, на сияющем диске промелькнула его плоская темная тень. Тогда дамы повернулись к двери; там уже толпились зрители. Надменно, невозмутимо дамы шагнули навстречу лицам, которых как будто бы не видели, и голосам, которых ни за что не пожелают услышать.
Искья
(1949)
Я забыл, зачем мы приехали сюда. Искья. О ней много было разговоров, хотя мало кто действительно ее видел – разве что мельком, за морем, с высот ее прославленного соседа, Капри. Некоторые не советовали туда ехать и приводили страшненькие причины. Вы понимаете, что там действующий вулкан? А про самолет знаете? Регулярный рейс Каир – Рим, и самолет разбился о гору на Искье; уцелели трое, но живыми их никто не видел, их забросали камнями козьи пастухи, потому что захотели поживиться в обломках.
В результате мы провожали взглядом меловой фасад Неаполя со смешанным чувством. День был классический – чуть прохладный для Южной Италии в марте, но хрупкий и высокий, как воздушный змей, и «Принчипесса» бойко шлепала по заливу, словно игривый дельфин. Это было маленькое опрятное судно с крохотным баром и несколько экстравагантным набором публики: заключенными, следовавшими в тюрьму на острове Причида, с другой стороны – молодыми людьми, уходящими в монастырь на Искье. Были, конечно, и менее экзотические пассажиры: островитяне, которые ездили за покупками в Неаполь, и иностранцы, крайне малочисленные, поскольку всех туристов загребает Капри.
Острова – как корабли на вечной стоянке, ступить на остров – все равно что подняться по трапу: возникает чувство какого-то волшебного промежутка в жизни, – кажется, ничего недоброго и пошлого здесь не может с тобой случиться, и когда «Принчипесса» вошла в бухточку Искьи, вид светлых, сливочных, шелушащихся построек на берегу был своим и успокоительным, как собственное сердцебиение. В толчее высадки я уронил и сломал часы – ясный и вопиющий знак, не вызывающий сомнений: с первого взгляда было понятно, что на Искье не место гонке времени, на островах ей вообще не место.
Думаю, можно сказать, что Искья-Порто – столица острова, во всяком случае, самый большой город и даже довольно фешенебельный. Большинство посещающих остров редко двигаются дальше, потому что здесь несколько превосходных отелей, прекрасные пляжи и над морем присел, словно гигантский коршун, ренессансный замок Виттории Колонны[10]. Другие три городка более корявые. Это: Лаччо-Амено, Казамиччоле и на восточной оконечности острова Форио. В Форио мы и намеревались осесть.
Мы ехали туда в зеленых сумерках, под ранними звездами. Дорога шла высоко над морем, там, как блестящие водяные пауки, ползли рыбацкие лодки, освещенные факелами. Носились в сумерках мохнатые летучие мыши; buena sera, buena sera[11], слышались невнятно вечерние голоса, стада коз прыгали на склонах и блеяли, как заржавелые флейты. Наша коляска прокатилась по деревенской площади. Электричества не было, в кафе неверный свет свечей и керосиновых ламп коптил лица мужской компании. После деревни за нами погнались в темноте двое ребят. Когда мы вперевалку стали подниматься по круче и лошадь, уже перед вершиной, в холодном воздухе задышала паром, они, пыхтя, прицепились к задку. Возница щелкал кнутом, лошадь качалась, ребята показывали пальцами: смотрите. Там, вдалеке, был лунно-белый Форио, у краев его мерцало море, слабый вечерний звон поднимался оттуда, как птичья круговерть. «Multo bella?»[12] – сказал возница. «Multo bella?» – сказали дети.
Когда перечитываешь дневник, в памяти снова проводят борозду как раз наименее хлопотливые записи, самые беглые, случайные заметки. Например: «Сегодня Джоконда оставила в комнате набор цветных бумажек. Подарок? За то, что дал ей флакон одеколона? Будут отличные закладки для книг». В памяти отдается. Во-первых, Джоконда. Она красивая девушка, хотя красота ее зависит от настроения: когда мрачна – а это бывает часто, – похожа на миску холодной овсянки; забываешь и о роскоши ее волос, и о кротости средиземноморских глаз. Видит бог, трудится она тяжко: здесь, в pensione[13], она и горничная, и официантка, встает до рассвета и крутится иногда до полуночи. По правде, ей еще повезло, что получила работу: недостаток работы – большая проблема для острова; многие девушки только мечтали бы оказаться на месте Джоконды. Притом что водопровода нет (со всеми вытекающими последствиями), Джоконда ухитряется сделать нам жизнь на удивление удобной. Это самый приятный pensione в Форио и вдобавок выгодный: у нас две громадные комнаты с плиточным полом, высокие двери-жалюзи на железные балкончики с видом на море; еда хорошая и даже слишком обильная – пять блюд с вином на обед и ужин. Все это стоит каждому сто долларов в месяц. Джоконда не говорит по-английски, а мой итальянский… ну, не будем об этом. Тем не менее отношения самые доверительные. При помощи пантомимы и частых обращений к двуязычному словарю мы умудряемся выразить до невероятия много – вот почему с печеньем всегда провал: в хмурые дни, когда делать больше нечего, мы сидим на кухне-патио и экспериментируем с американскими кондитерскими рецептами (толл-хаус[14] – это что?), но всякий раз неудачно, поскольку заняты листанием словаря и уделяем мало внимания самому процессу. Джоконда: «Прошлый год в вашей комнате жил мужчина из Рима. А Рим такой замечательный, как он говорил? Он сказал, что я должна приехать к нему в Рим, это прилично, потому что он ветеран трех войн. Первой мировой войны, Второй мировой войны и войны в Эфиопии. Понятно, какой он старый? Нет, я никогда не была в Риме. У меня есть друзья, которые там были, и они прислали мне открытки. Знаете женщину, которая работает на posta?[15] Вы, конечно, верите в дурной глаз. Вот у нее такой. Поэтому мне так и не пришло письмо из Аргентины».
Пропажа этого письма – большое огорчение Джоконды. Ветреный возлюбленный? Неизвестно. Она не хочет об этом говорить. Столько молодых итальянцев уехало в Южную Америку за работой; есть жены, которые по пять лет ждут от мужа вызова. Каждый день, когда я возвращаюсь с почтой, Джоконда бежит ко мне навстречу. Походы за почтой – добровольная повинность. Так впервые за день я мог повидаться с американцами, живущими на острове: сейчас их четверо, и мы встречаемся в кафе Марии на площади. (Из дневника: «Мы все знаем, что Мария разводит напитки. Но водой ли разводит? Черт, я чувствую себя отвратительно!») Солнце пригревает, бамбуковые занавески Марии побрякивают от ветерка, где еще приятнее ждать почтальона? Мария – укороченная женщина с цыганским лицом – цинично пожимает плечами. Если вам надо что-то достать, от дома до блока американских сигарет, она все устроит; говорят, что она богаче всех на острове. Женщин у нее в кафе не бывает; сомневаюсь, что она бы их пустила. Близится полдень, и народ стягивается к площади: школьники в черных накидках, как черные дрозды, стайками поют в переулках, безработные мужчины собираются под деревьями и грубо хохочут – женщины, проходя мимо, опускают глаза. Приходит почтальон и отдает мне почту для pensione; тогда я должен спуститься с холма и предстать перед Джокондой. Иногда она смотрит на меня так, как будто письмо не пришло по моей вине, как будто это у меня дурной глаз. Однажды она предупредила меня, чтобы я больше не являлся с пустыми руками; тогда я и принес ей одеколон.
А полоски цветной бумаги у меня в комнате оказались не ответным подарком, как я думал. Ими полагалось усыпать статую Девы Марии, недавно доставленную на остров и возимую по деревням. В день, когда она прибыла сюда, все балконы были задрапированы красивыми кружевами, самым тонким постельным бельем или старым покрывалом, если у семьи ничего лучше не было; гирлянды цветов висели на тесных улочках; старые дамы нарядились в самые длинные шали, мужчины расчесали усы, кто-то переодел городского дурачка в чистую рубашку, а детям, одетым во все белое, нацепили ангельские крылья из золотого картона. Процессия должна была войти в город и проследовать под нашим балконом около четырех. Предупрежденные Джокондой, мы заняли свой пост вовремя, чтобы бросать красивые бумажки и кричать, как нас научили, «Viva la Vergenie Immaculata»[16]. Пошел нудный дождичек; в шесть стемнело, но, как и толпа, запрудившая улицу внизу, мы держались стойко. Священник, раздраженно хмурясь, в разлетающихся черных юбках, с ревом унесся на мотоцикле: его послали поторопить процессию. Наступил вечер, вдоль маршрута процессии вытянулась цепочка керосиновых огней. Вдруг, ни с того ни с сего, раздалось бодрое ра-та-та военного оркестра, и с пугающим треском огненная тропа вспыхнула ярче, словно салютуя Деве Марии: в черной вуали, покачиваясь на усыпанных цветами носилках, обложенная золотыми и серебряными часами, она плывет по улице, и следом за ней – половина острова; в тишине, окружающей ее персону, слышны только звуки этого музыкального приношения: тик-тик-тик часов. Позже Джоконда была очень расстроена, обнаружив, что мы все еще сжимаем в руках яркие бумажные ленточки, – от волнения мы забыли их бросить.
«5 апреля. Долгая, рискованная прогулка. Нашли новый пляж». Искья – суровый каменистый остров, напоминающий Грецию и побережье Африки. Апельсиновые деревья, лимонные деревья и на горных террасах серебристо-зеленые виноградники: вино Искьи высоко ценится, «Лакриме Кристи» делают именно здесь. Выйдя из города, скоро оказываешься перед разветвляющимися тропинками, они ведут наверх через виноградники, где черной метелью – пчелы и зеленые огоньки ящериц на распускающихся листьях. Крестьяне коричневые и плотные, как гончарные изделия, и смотрят на горизонт, как моряки, потому что море всегда с ними. Приморская тропинка бежит под отвесными вулканическими скалами; есть переходы, где лучше закрыть глаза – падать будет далеко, и скалы внизу похожи на спящих динозавров. Однажды, бродя среди скал, мы нашли мак, потом другой; они росли среди угрюмых камней, поодиночке, словно китайские колокольчики, подвешенные к бечевке тропы. Маковая тропинка привела нас к незнакомому, спрятавшемуся в скалах пляжу. Вода была такая чистая, что мы видели актиний и кинжальные броски рыб. Недалеко от берега торчали плоские голые камни, похожие на надувные плотики; мы шлепали от одного к другому, вылезали на солнце и смотрели назад, на зеленые террасы виноградников и облачную гору. В одном из камней прибой выточил кресло, и самым большим удовольствием было сидеть в нем под набегавшей и обдававшей тебя волной.
Но на Искье нетрудно наткнуться и на закрытый пляж. Я знаю по крайней мере три, куда не ходят люди. Городской пляж в Форио увешан рыбацкими сетями, и на нем лежат перевернутые лодки. На этом пляже я и встретил впервые семейство Муссолини. Вдова покойного диктатора и трое детей живут здесь, как я понял, в тихом добровольном изгнании. В них есть что-то печальное и жалостное. Дочь молодая, светловолосая, хромая и, видимо, остроумная: местные ребята, когда разговаривают с ней на пляже, все время смеются. Как и всякую простую женщину из местных, синьору Муссолини часто можно видеть в поношенном черном платье, когда она тащится вверх, скривившись под тяжестью продуктовой сумки. Лицо ее обычно ничего не выражает, но раз я видел, как она улыбнулась. В город пришел человек с попугаем, который вытаскивал из стеклянной банки печатные записки с гаданиями, и синьора Муссолини задержалась около него, прочла свою судьбу и улыбнулась загадочной джокондовской улыбкой.
«5 июня. День – белая ночь». Наступила жара, и вторая половина дня здесь – как ночь среди бела дня, ставни закрыты, по улицам шествует сон. В пять снова откроются лавки, в порту соберется народ встречать «Принчипессу», а позже все пойдут гулять на площадь, где кто-нибудь будет играть на банджо, на губной гармонике, на гитаре. Но сейчас сиеста, цельно-голубое небо и крик петуха. В городе два дурачка, и они друзья. Один всегда ходит с букетом цветов и, когда встречает друга, делит букет на две равные части. На безмолвных, лишенных тени улицах только их и видно. Держась за руки, с букетами, они идут по пляжу вдоль каменной стены, которая выдается далеко в море. Я вижу их со своего балкона, они сидят среди сетей и покачивающихся лодок, их бритые головы блестят на солнце, глаза их светлы, как пустое пространство. Ночь среди бела дня – их время, время, когда остров принадлежит им.
Мы прожили весну. За четыре месяца, что мы здесь, потеплели ночи, зеленое, еще зимнее море марта смягчилось и в июне стало синим, голые и серые виноградные лозы оделись первыми зелеными гроздьями. Вылупились бабочки, а на горе полно сластей для пчел; после дождя слышно – да, тихо, – как лопаются бутоны. Мы просыпаемся раньше – признак лета – и вечером ложимся позже, тоже признак. Но этими ночами трудно загнать себя в помещение: луна приближается, моргает на воде с пугающей яркостью. Вдоль парапета рыбацкой церкви, устремившейся в море, как нос корабля, прогуливаются и шепчутся молодые люди, уходят на площадь и дальше, в укромную темноту. Джоконда говорит, что это самая долгая весна на ее памяти и самая красивая.
Танжер
(1950)
Танжер? Два дня теплоходом из Марселя, очаровательное плавание, и если вы бежите от полиции или просто от кого-нибудь бежите – прямая дорога сюда. Окаймленный горами, открытый морю, похожий на белый плащ, брошенный на берегу Африки, это интернациональный остров с чудесным климатом на протяжении восьми месяцев, приблизительно с марта по ноябрь. Здесь изумительные пляжи, длинные полосы сахарно-белого песка и прибоя, и, если у вас к этому вкус, ночная жизнь, хотя и не слишком невинная и не особенно разнообразная, длится от заката до рассвета, что, впрочем, неудивительно, раз большинство народа спит вторую половину дня и мало кто ужинает раньше десяти или одиннадцати. Зато удивительно почти все остальное в Танжере, и перед тем, как ехать сюда, вы должны сделать три дела: привиться от тифа, забрать сбережения из банка и сказать друзьям «прощай». Бог свидетель, вы можете больше их не увидеть. Это вполне серьезный совет: несколько пугает количество людей, которые, приплыв сюда на короткие каникулы, застревают здесь, и дальше проходит год за годом. Потому что Танжер – это резервуар, который вас не отпускает, пространство без времени, где дни проплывают незаметнее, чем пена водопада; так, я представляю себе, идет время в монастыре, тихонько в шлепанцах. Вообще, у них двоих, монастыря и Танжера, есть еще одно общее – самодостаточность. Для простого араба, например, Европа и Америка – одно и то же место, а где оно – не важно, ему все равно. И зачастую европейцы, загипнотизированные бренчанием уда и роевой жизнью вокруг, готовы с этим согласиться.
Много времени проводишь на Пти-Сокко, площади сплошных кафе у подножья касбы[17]. На первый взгляд она может показаться миниатюрным вариантом Галереи в Неаполе, но при близком знакомстве обнаруживаются такие своеобразные и гротескные черты, что ее нельзя уподобить ни одному месту на свете. Пти-Сокко круглые сутки полна народа; на Бродвее, на Пикадилли бывает затишье, но маленькая Сокко гудит день и ночь. Отойдешь на двадцать шагов – и погружаешься в туман касбы; из тумана в шарманочный шум Сокко выплывают призраки – оживленное зрелище; это выставочная площадка проституток, стойбище торговцев наркотиками, шпионский центр; кроме того, это – место, где народ попроще пьет свой вечерний apéritif.
У Сокко свои знаменитости, но это ненадежная слава, потому что в любую секунду любого могут забыть и отбросить: публика на Сокко повидала почти все и крайне переменчива. Сейчас тут звезда – Эстель, красавица, которая ходит так, словно разматывается веревка. Она полунегритянка-полукитаянка и работает в борделе под названием «Черная кошка». По слухам, раньше она была парижской моделью и приплыла сюда на частной яхте; с намерением, разумеется, таким же манером отбыть; но, по-видимому, джентльмен, владелец яхты, в одно прекрасное утро отчалил, бросив ее на произвол судьбы. Первое время ее баловал Моми; Сокко ценила таланты Моми и как танцовщика фламенко, и как рассказчика: где бы он ни присел, там всегда раздавались взрывы хохота. Увы, бедного Моми, экзотического молодого человека, имевшего обыкновение обмахиваться кружевным веером, недавно ночью пырнули ножом в баре, и он выпал из обращения. Менее прославленные, но не менее интересные – леди Уорбэнкс с двумя своими пристяжными, любопытное трио, каждое утро завтракающее за столиком на тротуаре; завтрак у них всегда одинаковый: жареный осьминог и бутылка перно. Знающие люди утверждают, что леди Уорбэнкс, ныне весьма déclassé[18], в свое время была первой красавицей Лондона; возможно, это правда – у нее точеное лицо и, несмотря на тесный матросский костюм, в который она себя втискивает, врожденная элегантность. Но с нравственностью у нее не все так ладно, как могло бы быть, и то же самое можно сказать о ее спутниках. Один – хлопотливый, нахального вида молодой человек, у которого язык – как черпак, загребающий из котла скандальных сплетен; другая – суровая девица-испанка с короткими непослушными волосами и светло-карими глазами. Зовут ее Санни, и мне сказали, что ее финансирует леди Уорбэнкс и она на пути к тому, чтобы стать единственной в Марокко женщиной, возглавляющей организованную шайку контрабандистов. Контрабанда здесь – мощная отрасль, в которой заняты сотни людей, и Санни, как можно понять, располагает судном и командой, еженощно совершающей рейсы через пролив в Испанию. Отношения внутри этого трио не вполне печатные; достаточно сказать, что на троих они собрали все известные пороки. Но Сокко это не интересует, Сокко занимает совсем другой аспект: скоро ли леди Уорбэнкс убьют и кто из двоих это сделает, молодой человек или Санни? Англичанка очень богата, и если этих друзей привязывает к ней алчность, что видно невооруженным глазом, то за убийством дело не станет. А пока что леди Уорбэнкс безмятежно сидит, откушивает осьминога и попивает свое утреннее перно.
Сокко также центр моды, испытательный полигон новейших веяний. Одно новшество, популярное среди щеголих, – туфли, зашнурованные лентами, обвивающими ногу до колена. Непривлекательно, но не так прискорбно, как страсть к темным очкам, овладевшая арабскими женщинами, чьи глаза всегда выглядывали из бурнусов очень завлекательно. Теперь же видишь только большие черные стекла, утопленные, точно угли, в большой снежный ком ткани.
В семь часов вечера жизнь на Сокко в самом разгаре. Это людный час аперитива, на маленькой площади перемешиваются два десятка национальностей, гул их голосов похож на пение гигантских москитов. Однажды, когда мы сидели там, вдруг наступила тишина: по улице, мимо освещенных кафе, весело трубя, двигался арабский оркестр – первый раз в жизни слышал я веселую мавританскую музыку, обычно она звучит как обрывочный погребальный плач. Но, похоже, смерть у арабов не горестное событие, потому что этот оркестр оказался авангардом похоронной процессии, которая извилисто и бодро двигалась сквозь гущу народа. Затем показался и покойник – полуголый мужчина на колышущихся носилках, и дама в стразах, отклонившись от своего столика, прочувствованно отсалютовала ему стаканом «Тио Пепе»; через минуту она уже смеялась золотозубым смехом и что-то затевала, интриговала. И тем же занята была маленькая Сокко.
«Если собираетесь писать о Танжере, – сказал мне один человек, к которому я обратился за некоторыми сведениями, – пожалуйста, не касайтесь подонков, у нас здесь множество приятных людей, и нам обидно, что у города такая плохая репутация».
Ну, я совсем не уверен, что наши с ним определения совпадают, но здесь есть по крайней мере три человека, которых я нахожу чрезвычайно приятными. Например, Джонни Уиннер. Милая, смешная девушка – Джонни Уиннер. Очень молодая, очень американская, и, глядя на ее грустное, задумчивое лицо, трудно поверить, что она способна сама о себе позаботиться, – думаю, что так оно и есть. Тем не менее она прожила тут два года, одна проехала по всему Марокко, одна побывала в Сахаре. Почему Джонни Уиннер хочет жить до конца своих дней в Танжере, конечно, ее дело; но очевидно, что у нее любовь. «А вы разве не полюбили этот город? Проснуться и увидеть, что вы здесь, и знать, что вы всегда можете быть собой и не надо быть кем-то другим? И всегда у вас цветы, и смотреть в окно, наблюдать, как темнеют холмы и зажигаются огни в гавани? Разве вам это не радость?» С другой стороны, она вечно на ножах с городом, когда ни встретишь ее, у нее очередной crise[19]. «Слышали? Чудовищное непотребство: какой-то дурак в касбе покрасил свой дом желтым, и теперь все потянулись за ним – я сейчас постараюсь сделать все, чтобы положить этому конец».
Касба – традиционно синяя и белая, как снег в сумерках, и желтый цвет ее обезобразит. Надеюсь, Джонни своего добьется, хотя ее кампания против того, чтобы очистили Гран[20] -Сокко, потерпела неудачу – это было для нее ударом в самое сердце, и она бродила по улицам в слезах. Гран-Сокко – большая рыночная площадь. Берберы с гор, с их козьими шкурами и корзинами, сидят кружками на корточках под деревьями и слушают рассказчиков, флейтистов, фокусников; зеленные ларьки ломятся от цветов и фруктов, в воздухе дымок гашиша и аромат кориандра, на солнце горят яркие пряности. Все это предполагается переместить в другое место, чтобы разбить здесь парк. «Как же мне не огорчаться? Танжер для меня – как родной дом. Вам понравилось бы, если бы к вам домой пришли и стали передвигать мебель?»
И Джонни сражалась за спасение Сокко на четырех языках – на французском, испанском, английском и арабском; хотя говорит она на любом из них прекрасно, официального сочувствия она добилась разве что от швейцара голландского консульства, а душевной поддержки – от таксиста-араба, который считает ее ничуть не помешанной и бесплатно возит по городу. На днях под вечер мы увидели Джонни, тащившуюся по ее любимой обреченной Сокко; вид у нее был совершенно убитый, и она несла грязного, покрытого болячками котенка. У Джонни было обыкновение с ходу говорить то, что она хочет сказать, и она выпалила: «Я чувствовала, что не могу больше жить, и вдруг нашла Монро, – она погладила котенка, – и он заставил меня устыдиться: ему так хочется жить, и, если он хочет, почему я не должна?»
При виде их, таких замурзанных и несчастных, рождалась уверенность: что-то, как-то их убережет – если не здравый смысл, то любовь к жизни.
У Фериды Грин здравого смысла сколько угодно. Когда Джонни заговорила с ней о ситуации с Большой Сокко, мисс Грин сказала: «Милочка, вы не должны волноваться. Они вечно сносят Сокко, и никогда этого не происходит. Помню, в тысяча девятьсот шестом году ее хотели превратить в центр по переработке китов – представляете, какой запах?»
Мисс Ферида – одна из трех гранд-дам Танжера по фамилии Грин; к ним относится ее двоюродная сестра мисс Джесси и ее невестка, миссис Ада Грин. Во многих вопросах за ними – последнее слово. Всем троим за семьдесят. Миссис Ада славится своей элегантностью, мисс Джесси – остроумием, мисс Ферида, старшая, – мудростью. Родную Англию она не навещала больше пятидесяти лет, однако, глядя на широкополую соломенную шляпу, пришпиленную к волосам, и на черную ленту, свисающую с пенсне, сразу понимаешь, что она выходит из дому на полуденное солнце и ни разу не пропустила чая в пять часов. Каждую пятницу на протяжении всей ее жизни совершается ритуал под названием «Мучное утро». Сидя за столом внизу своего сада и взвешивая каждое прошение, она выдает муку нуждающимся – обычно арабским старухам, которые иначе умерли бы с голоду. Из этой муки они сделают тесто и так дотянут до следующей пятницы. Вокруг этого много шуток и смеха, потому что арабы обожают мисс Фериду, и все эти старухи – безымянные тюки стирки для нас, остальных, – для нее друзья, чьи характеристики она заносит в гроссбух. «У Фатимы скверный характер, но она не плохая», – пишет она об одной. О другой: «Халима хорошая девочка, у нее нет двойного дна». И то же, думаю, можно сказать о самой мисс Фериде.
Всякий проживший в Танжере больше суток непременно услышит о Нисе – как ее, двенадцатилетнюю, подобрал на улице австралиец и по-пигмалионовски сделал из арабской оборванки воспитанную, безупречно элегантную женщину. Ниса, насколько я знаю, единственный в Танжере пример европеизированной арабской женщины, и, как ни странно, ей не прощают этого ни европейцы, ни арабы; последние не скрывают ожесточения и, поскольку она живет в касбе, имеют все возможности дать выход своей злобе: женщины посылают детей писать непристойности на ее двери; мужчины, не задумываясь, плюют на нее на улице; в их глазах, она совершила самый тяжелый грех – стала христианкой. Это должно было бы вызвать ответное возмущение, но Ниса, по крайней мере внешне, даже не понимает, чем тут можно возмущаться. Ей двадцать три года; она очаровательная, спокойная девушка, и просто сидеть вблизи нее, любуясь ее красотой, ее потупленными глазами, руками, изящными, как цветы, – само по себе удовольствие. Она мало видит людей, как сказочная принцесса, сидит взаперти или в тени своего патио, читает, играет с кошками или с большим белым какаду, который подражает каждому ее действию, иногда подлетает к ней и целует ее в губы. Австралиец живет с ней с тех пор, как подобрал ее ребенком, она с ним ни на день не разлучалась. Если что-то случится с ним, Нисе не к кому будет прислониться: арабкой она снова стать не сможет, и вряд ли ей удастся влиться в европейский мир. Но австралиец уже старый человек. Однажды я позвонил в дверь Нисы: никто мне не открыл. В верхней части двери есть решетка, я заглянул в нее и за завесой вьюнов и листьев увидел Нису, стоявшую в тени патио. Я позвонил еще раз, она продолжала стоять, темная и неподвижная как статуя. Позже я узнал, что ночью у австралийца случился удар.
В конце июня, с новолуния, начинается Рамадан. Для арабов Рамадан – это месяц воздержания. С наступлением темноты в воздухе протягивают цветную бечевку, и когда она становится не видна, раковины трубят арабам, что можно пить и есть – днем не дозволено. Эти ночные пиры дышат праздником, и длится он до рассвета. На дальних башнях перед молитвами играют зурны, слышны, но не видны барабаны, где-то за закрытой дверью там-там; из мечетей на узкие лунные улицы льются голоса мужчин, нараспев читающих Коран. Даже высоко на темной горе над Танжером слышится заунывная зурна; торжественная пряжа мелодии вьется по Африке отсюда до Мекки и обратно.
Пляж Сиди-Касем – бесконечный, похожий на Сахару, окаймленный оливковыми рощами; под конец Рамадана сюда стекаются арабы со всего Марокко – на грузовиках, верхом на ослах, пешим ходом; на три дня берег превращается в город, хрупкий город из сна, город цветных огней и кафе под деревьями, на которых висят фонари. Мы поехали туда около полуночи; город открылся внизу, похожий на именинный торт, горящий в темной комнате, и чувство охватило похожее – волнение, страх, что не сможешь задуть все свечи разом. Мы немедленно потеряли своих спутников – в толчее невозможно было держаться вместе, но после первой минуты испуга мы оставили попытки их отыскать; ночь сгребла нас в горсть, и не оставалось ничего другого, как сделаться еще одним восторженным, ошалелым лицом, мелькающим в свете факелов. Всюду играли оркестрики. Голоса, сладкие и душные, как дым кифа[21], разливались над стуком барабанов, и где-то, спотыкаясь между серебряными парящими деревьями, мы увязли в толпе танцоров: стоя кружком, бородатые старики отбивали ритм, а танцоры, такие сосредоточенные, что хоть коли их булавкой, колыхались, словно ими двигал ветер. По арабскому календарю сейчас год тысяча триста семидесятый; когда видишь тень на шелковой стене палатки, наблюдаешь, как семья печет медовое печенье на костре из прутиков, бродишь среди танцоров и слышишь трель одинокой флейты на берегу, легко поверить, что в тысяча трехсот семидесятом году живешь и что время никогда не сдвинется.
Иногда хотелось отдохнуть; под оливами лежали соломенные маты, и когда ты садился на мат, человек подавал тебе стакан горячего мятного чая. Мы пили чай, и в это время мимо прошла странная цепочка мужчин. Они были в красивых свободных одеждах, а первым шел старик, словно выточенный из слоновой кости, и нес чашу с розовой водой, брызгая ею по сторонам под аккомпанемент волынок. Мы встали и вслед за ними вышли из рощи на берег. Песок был холодный, как луна; горбатые дюны спускались к воде, и в темноте вспыхивали огоньки, как будто падучие звезды. Потом процессия скрылась в храме, куда мы войти не имели права – и побрели по берегу дальше. Дж. сказал: «Смотри, звезда упала», – и мы стали считать падучие звезды, их было множество. Ветер шелестел в песке с морским звуком, в свете присевшей оранжевой луны возникали силуэты злодейских фигур, берег был холоден, как снежное поле, но Дж. сказал: «Не могу, у меня глаза совсем слипаются».
Проснулись мы под синим, почти рассветным небом. Мы лежали высоко на дюне, внизу под нами рассыпались по берегу празднующие, их яркие одежды трепал утренний бриз. Как только солнце коснулось горизонта, раздался тысячеголосый рев, и два всадника на неоседланных конях проскакали по берегу, расплескивая воду, и унеслись вдаль. Восход полз к нам по песку, словно занавес поднимался, и мы с дрожью ждали его подхода, зная, что, когда он достигнет нас, мы снова окажемся в нашем веке.
Поездка по Испании
(1950)
Поезд определенно был старый, сиденья обвисли, как щеки у бульдога, некоторые окна отсутствовали, а оставшиеся держались на липкой ленте; по коридору бродила кошка, будто в поисках мышей, и разумно было предположить, что охота ее увенчается успехом.
Медленно, словно паровоз был припряжен к пожилым кули, мы выползли из Гранады. Южное небо было белым и раскаленным, как в пустыне; единственное облако плыло по нему, как кочевой оазис.
Мы ехали в Альхесирас, испанский порт напротив побережья Африки. С нами в купе был средних лет австралиец, в грязном полотняном костюме, с табачными зубами и антисанитарными ногтями. Он сообщил нам, что он корабельный врач. Странно было встретить на сухих, суровых равнинах Испании кого-то, связанного с морем. Рядом с ним сидели две женщины, мать и дочь. Мать – дебелая, пыльная, с медленным неодобрительным взглядом и небольшими усиками. Объект ее неодобрения менялся; сначала она тяжело смотрела на меня: солнце разгорелось, в разбитые окна волнами вваливался зной, и я снял пиджак, что показалось ей невежливым – наверное, справедливо. Позже она невзлюбила молодого солдата, тоже в нашем купе. Солдат и не слишком стеснительная дочь, девушка со спелым телом и мятым лицом боксера, по-видимому, затеяли флирт. Когда в двери показывалась бродячая кошка, дочь изображала испуг, солдат галантно прогонял кошку – таким образом они получали возможность прикоснуться друг к другу.
В поезде было много молодых солдат. В лихо сдвинутых набок пилотках с кисточками, они околачивались в коридорах, курили душистые черные сигареты и смеялись над чем-то своим. Им было весело, но, по-видимому, это было неправильно: когда появлялся офицер, солдаты безотрывно смотрели в окна, точно завороженные красными каменными кручами, рощами олив и суровыми горами. Офицеры были в парадных мундирах – много ленточек, желтой меди, – а у некоторых на боку висели невероятные сияющие сабли. С солдатами они не общались, сидели отдельно в купе первого класса со скучающим видом, чем-то напоминая безработных актеров. И даром небес, я думаю, стало происшествие, давшее им повод побряцать этими саблями.
Купе перед нами занимала одна семья: хрупкий, несколько истощенный и чрезвычайно элегантный мужчина с траурной лентой на рукаве и с ним шесть худых девочек в летних платьях – судя по всему, дочери. Все очень красивые – и отец, и дети, – и одинаковой красотой: волосы с темным блеском, губы цвета красного перца, глаза как вишни. Солдаты заглядывали в их купе и тут же отводили глаза. Как будто посмотрели на солнце.
На остановках две младшие девочки выходили и гуляли под зонтиками. Гулять им посчастливилось часто и подолгу, потому что бóльшую часть времени поезд проводил на стоянках. Никого, кроме меня, это, по-видимому, не раздражало. У нескольких пассажиров, похоже, были друзья на каждой станции, они сидели с ними у фонтана и лениво, подолгу болтали. Одну старуху встречали маленькие группы на десятке с лишним станций. Между встречами она так рыдала, что врач-австралиец встревожился. А, нет, сказал он, я ничем не могу помочь, это она от радости, что увиделась со всеми своими родственниками.
На каждой остановке вдоль поезда, расплескивая воду из глиняных горшков, с криками «Agua! Agua!»[22] носились вихри босоногих женщин и не полностью одетых ребятишек. За две песеты можно было купить целую корзину темного, истекающего соком инжира, а еще были подносы со странными пончиками в белой глазури – выглядели они так, как будто их должна есть девочка в платье для причастия. В полдень, раздобыв бутылку вина, хлеб, колбасу и сыр, мы собрались обедать. Соседи по купе тоже проголодались. Разворачивались свертки, откупоривалось вино, и на время установилась приятная, благожелательная, почти праздничная атмосфера. Солдат поделился с девушкой гранатом, австралиец рассказал забавную историю, ведьмоглазая мать вытащила из грудей завернутую в бумагу рыбу и с угрюмым удовольствием съела.
Потом всех потянуло ко сну. Доктор уснул так крепко, что муха беспрепятственно разгуливала по его лицу с открытым ртом. Вагон объяла тишина. Шесть девочек в соседнем купе клонились обессиленно, как увядшие герани. Даже кошка перестала бродить и смотрела сны в коридоре. Поезд поднялся в гору и тащился по плато среди желтой пшеницы, потом между гранитных скал вдоль глубоких ущелий, где горный ветер тряс непонятные колючие деревья. Один раз в просвете между деревьями я увидел то, что хотел увидеть, – замок на вершине, он сидел на холме, как корона.
Это был разбойничий ландшафт. Ранним летом знакомый молодой англичанин (вернее, знакомый по рассказам) ездил один на машине по этой части Испании, и вот на безлюдном склоне горы его машину вдруг окружили смуглые негодяи. Они ограбили его, потом привязали к дереву и щекотали горло острием ножа. И как раз когда я вспомнил об этом, в сонной тишине без всякой подготовки застучали выстрелы. Пули трещали в деревьях, как кастаньеты, и поезд с недужным скрежетом остановился. С минуту не слышалось ничего, кроме автоматного кашля. И громким, ужасным голосом я сказал: «Бандиты!»
«Bandidos!» – закричала дочь.
«Bandidos», – откликнулась мать, и страшное слово разнеслось по вагону, как сигнал тамтама.
Дальнейшее походило на мрачный фарс. Мы повалились на пол кучей рук, ног, скорченных тел. Только мать не потеряла самообладания – она продолжала стоять и методически прятала свои сокровища. Кольцо засунула в узел волос на голове, без стеснения задрала юбку и отправила инкрустированный перламутром гребень к себе в панталоны. Словно птичье чириканье на рассвете, слышались испуганные голоса чудесных девочек в соседнем купе. В коридоре офицеры рявкали команды и наталкивались друг на друга.
Вдруг – тишина. Снаружи – шелест листьев на ветру и чьих-то голосов. Когда я почувствовал, что лежавший на мне доктор чересчур тяжел, распахнулась наружная дверь купе и в ней возник молодой человек. Для бандита он выглядел недостаточно смышленым.
– Hay un medico el en tren?[23] – с улыбкой спросил он.
Австралиец, сняв твердый локоть с моего живота, встал.
– Я доктор, – сказал доктор, отряхиваясь. – Кто-то ранен?
– Si señor[24]. Старик. Он ушиблен головой, – сказал испанец – увы, не бандит, а просто пассажир.
Рассевшись по местам, с каменными от смущения лицами, мы выслушали рассказ о произошедшем. Выяснилось, что последние несколько часов какой-то старик ехал зайцем, прицепившись к хвосту поезда. В конце концов он не удержался, и солдат, увидев, что старик упал, дал очередь из автомата, сигнализируя машинисту, чтобы тот остановился.
Я надеялся только, что мои соседи не вспомнят, кто первым закричал «бандиты». Кажется, они и не помнили. Доктор взял у меня чистую рубашку для перевязки и пошел к пациенту, а мать, отвернувшись с угрюмой благопристойностью, извлекла из недр свой перламутровый гребень. Мы, а следом за нами дочь с солдатом спустились на землю и прошли под деревья, где уже собрались пассажиры и обсуждали происшествие.
Двое солдат принесли старика. Голова его была обмотана моей рубашкой. Его посадили под деревом, и женщины стали наперебой предлагать ему свои четки; кто-то принес бутылку вина, чему он обрадовался больше. Выглядел он вполне довольным и часто стонал. Дети с поезда кружили около него и хихикали.
Все это происходило в лесочке, пахнувшем апельсинами. Отсюда тянулась тропинка к тенистому выступу над долиной; на дальнем ее склоне по золотой выжженной траве катились волны, будто от землетрясения. Шестеро сестер под присмотром элегантного отца сидели и любовались долиной и сменами света и тени на дальних холмах, держа над собой зонтики, словно гостьи на fête champêtre[25]. Солдаты слонялись вокруг них с неопределенным видом, не решаясь приблизиться; лишь один нахальный дошел до края выступа и дерзко крикнул: «Yo te quiero mucho»[26]. Слова его вернулись глухим мелодичным эхом, и сестры, зардевшись, устремили взгляд вглубь долины.
В небе, хмурая как каменистые холмы, набухла туча, и трава внизу заволновалась, как море перед штормом. Кто-то сказал, что, наверное, будет дождь. Но никто не хотел уходить – ни раненый, расправлявшийся уже со второй бутылкой вина, ни дети, которые, обнаружив эхо, кричали радостные песни в долину. Все это похоже было на праздничную встречу, и мы потянулись к поезду так, словно каждый хотел уйти оттуда последним. Старика в тюрбане из моей рубашки поместили в вагон первого класса, и над ним хлопотали несколько заботливых дам.
В нашем купе пыльная мать угрюмо сидела в прежней позиции. Участвовать в общей суете было ниже ее достоинства. Она устремила на меня сверкающий взгляд. «Bandidos», – произнесла она с мрачным ненужным нажимом.
Поезд тронулся так медленно, что в окно свободно влетали и вылетали бабочки.
Фонтана-Веккья
(1951)
Fontana Vecchia, Фонтана-Веккья, Старый фонтан – так называется дом. Pace, «мир» – это слово вырезано на каменном пороге. Фонтана нет; что-то очень близкое к миру, думаю, было. Дом розовый, стоит над сбегающей к морю долиной олив и миндаля. В ясные дни за проливом виден мысок итальянского сапога – полуостров Калабрия. Позади нас каменистая, извилистая тропа, по которой ходят крестьяне, их ослы и козы; она идет под горой в город Таормину. Жизнь – как будто в самолете или на корабле, вознесенном волной цунами: всякий раз, когда посмотришь из окна или выйдешь на террасу, на миг возникает чувство, что ты, как эта белая голубиная карусель в небе, повис между горами и над морем. Простор уменьшает детали пейзажа до ручного размера: кипарисы – маленькие, как зеленые писчие перья, любое проходящее судно можно подержать на ладони.
Перед рассветом, когда уходящие звезды проплывают за окном спальни, толстые, как совы, на крутой и местами опасной горной тропе наверху раздается шум. Это крестьяне целыми семьями направляются на рынок в Таормине. Из-под копыт спотыкающихся, перегруженных осликов катятся камни, слышатся взрывы смеха, качаются фонари, будто сигналя ночным рыбакам внизу, которые как раз выбирают сети. Позже крестьяне и рыбаки встречаются на рынке: народ невысокий, примерно как японцы, но крепкий; в их жилистой ореховой твердости есть даже какой-то избыток жизни. Если вы усомнились в свежести рыбы, спелости инжира – тут они большие артисты. Si buono[27]: вам пригнут голову, чтобы понюхали рыбу, и объяснят с экстатическим и угрожающим закатыванием глаз, какая она вкусная. Я всегда робею; местные – нет: они невозмутимо перебирают маленькие помидорчики и не постесняются понюхать рыбу или ушибить костяшками дыню. Покупки и приготовление еды – проблема универсальная, я знаю; но после нескольких месяцев на Сицилии даже самая опытная домохозяйка должна остерегаться ловушки… Нет, преувеличиваю: фрукты, по крайней мере в начале их сезона, более чем великолепны, рыба всегда хорошая и паста надежна. Мне говорили, что можно найти и съедобное мясо; не знаю, мне не посчастливилось. Кроме того, небогат выбор овощей; зимой и яйца – редкость. Беда, конечно, в том, что мы готовить не умеем; но, боюсь, наша кухарка – тоже. Она живая девушка, очаровательная, немного суеверная: счета за газ, например, у нас порой астрономические – она плавит на плите в огромных количествах свинец и разливает по формам с разными изображениями. Пока она придерживается простых сицилийских блюд, действительно простых и действительно сицилийских, их, скажем так, можно есть.
Но расскажу о курице. Недавно Сесил Битон[28], отдыхавший на Сицилии, остановился у нас. За несколько дней он слегка осунулся; мы поняли, что надо как-то тщательнее заботиться о его питании. Было послано за курицей, курица явилась, весьма живая и в сопровождении хитрой крестьянки, которая живет выше на горе. Большая черная птица – я сказал, должно быть, очень старая. Нет, возразила женщина, не старая, просто большая. Ей свернули шею, и Г., кухарка, поставила ее вариться. Около двенадцати она пришла и сообщила, что курица еще troppo duro – другими словами, твердая, как гвозди. Мы посоветовали ей продолжать, а сами сели на террасе со стаканами вина и приготовились ждать. Через несколько часов и после нескольких литров вина я пошел на кухню и нашел Г. в критическом состоянии: после варки она запекла курицу, потом поджарила ее, а теперь, в отчаянии, опять принялась варить. Хотя никакой другой еды не было, подавать птицу на стол ни в коем случае не следовало; когда ее поставили перед нами, нам пришлось отводить взгляд: дымящуюся паром тушку венчала отрезанная голова с почернелым гребешком, и она смотрела на нас высохшими глазами. В тот вечер Сесил, прежде живший у других друзей на острове, внезапно сообщил нам, что должен к ним вернуться.
Когда мы сняли Фонтана-Веккья – это было весной, в апреле, – в долине стояла пшеница, такая же зеленая, как ящерицы, бегавшие под ней. Сицилийская весна начинается в январе и собирается в царственный букет, сад волшебника, где всё в цвету: ручей обрастает мятой, мертвые деревья обвиты плетистыми розами, даже суровый кактус выбрасывает нежные цветки. Апрель, пишет Элиот, самый жестокий месяц[29]; но – не здесь. Он светел, как снег на вершине Этны. По склонам взбираются дети и собирают в мешочки лепестки цветов к дню святого, а у рыбаков, несущих корзины с жемчужной pesce[30], за ухом заткнуты герани. Май – и уже закат весны: солнце стало больше, и вспоминаешь, что Африка всего в восьмидесяти милях; на землю бронзовой тенью легли осенние краски. К июню уже поспела пшеница. Мы меланхолически слушали посвист косы на золотом поле. Когда пшеницу убрали, наш домохозяин, которому принадлежало поле, устроил жнецам угощение. Женщин было только две – молодая, кормившая грудью ребенка, и старуха, ее бабка. Старуха обожала плясать; босая, она кружилась вместе с мужчинами и ни за что не соглашалась отдохнуть; посреди мелодии она вскакивала и завладевала каким-нибудь партнером. Мужчины по очереди играли на аккордеоне и танцевали все вместе, как принято в деревенской Сицилии. Это была прекраснейшая вечеринка – танцы без конца и реками вино. После, в изнеможении, я отправился спать и подумал о старухе. После целого дня в поле и танцев весь вечер она должна теперь пять миль идти в гору, чтобы попасть домой.
Это на пляж надо, наоборот, идти вниз; пляжей несколько, и только один из них, Маццаро, особенно людный. Самый симпатичный, Изола-Белла, – в укромной бухточке, где вода чиста как дождевая в бочке. Идти туда – полторы мили; труднее обратный путь. Несколько раз мы ходили в Таормину, обратно брали такси или ехали на автобусе. Но чаще ходили пешком. Купаться можно с марта до Рождества (так говорят закаленные), но я не особенно увлекался, пока мы не купили маску. Маска с круглым стеклом и к ней дыхательная трубка, которая закрывается при нырянии. Когда плывешь в тишине меж камней, тебе как будто открывается новое зрительное измерение: в подводных сумерках, в тревожной близости маячит красная фосфоресцирующая рыбина; твоя тень скользит по полю белой травы, серебряные пузырьки поднимаются над каким-то долгоногим созданием, спящим среди морских цветов, а они колышутся, будто под ветром музыки; морские цветы, эректильные щупальца фиолетовой медузы. Выйдешь на берег – и каким статичным, грубым кажется верхний мир.
Если не на пляж, то есть только одна причина выйти из дому – за покупками в Таормину и выпить apéritif на площади. Таормина, в сущности, продолжение Наксоса, самого раннего греческого города на Сицилии, ведет свое существование с 396 года до н. э. Гёте обследовал ее в 1787 году и описывает так: «Теперь, сидя там, где прежде сидели самые верхние зрители, немедленно признаешь, что ни одна аудитория, ни в одном театре не созерцала такой сцены, какую видишь здесь. Справа, на высоких скалах, громоздятся в воздухе замки, вдали внизу лежит город, и хотя все его здания построены в новое время, такие же, без сомнения, стояли на том же месте в старину. Затем взгляду открывается во всем своем величии Этна, затем слева он охватывает вид морского берега до самой Катаньи и даже до Сиракуз, а затем широкую и глубокую панораму замыкает гигантский дымящийся вулкан, но не страшный, потому что из-за смягчающего действия атмосферы он представляется более удаленным и кротким, чем в действительности». Насколько я понимаю, наблюдательным пунктом у Гёте был греческий театр, поразительная руина на утесе, где до сих пор устраивают концерты и спектакли.
Таормина в самом деле так живописна, как утверждал Гёте, но это еще и странный город. Во время войны здесь был штаб немецкого маршала Кессельринга, так что городу досталось от авиации союзников. Разрушений было немного. Тем не менее война погубила город. До 1940 года он был самым оживленным, если не считать Капри, средиземноморским курортом к югу от Французской Ривьеры. Правда, американцы сюда не ездили, по крайней мере массово, но у англичан и немцев он был популярен. (В путеводителе по Сицилии, написанном англичанином и опубликованном в 1905 году, сказано: «Таормина наводнена немцами. В некоторых отелях им отводят отдельные столы, потому что люди других национальностей не любят сидеть с немцами».) Теперь из-за валютных ограничений немцам разъезжать не приходится, да и англичанам тоже. Монастырь Сан-Доменико, в конце девятнадцатого века превращенный в роскошный отель, в прошлом году заполнялся не больше чем на четверть. А до войны его надо было бронировать за год. Нынешней зимой, в качестве отчаянной меры – в надежде привлечь иностранных туристов, – здесь откроют казино. Желаю им удачи – должен же кто-нибудь приехать и раскупить все эти плетеные шляпы и сумки, которыми завалены магазинчики на Корсо. А для меня Таормина хороша и такая, какая есть; здесь есть все удобства для туриста (водопровод, лавка с иностранными газетами, бар, где можно выпить хороший мартини) – но без туристов.
Город небольшой, и с двух сторон у него ворота. Около одних Порто-Мессина – маленькая, затененная деревьями площадь с фонтаном и каменная стенка, вдоль которой, как птицы на телефонных проводах, располагаются праздные горожане. На одной из первых моих прогулок по Таормине я с удивлением увидел сидящего на стенке старика в бархатных брюках и черном плаще; его оливковая фетровая шляпа была заломлена на манер треуголки; поля ее бросали тень на широкое желтоватое, несколько монголоидное лицо. Это была на удивление театральная фигура; приглядевшись, я узнал в ней Андре Жида. Всю весну и в начале лета я часто видел его там – либо он сидел незаметно на стенке, просто один из стариков, либо пасся у фонтана, завернувшись в плащ подобно шекспировскому персонажу и будто наблюдая за своим отражением в воде: si jeunesse savait, si vieillesst pouvait[31].
Под всеми своими чрезвычайными красотами Таормина – обычный город, и у жителей его обычные занятия и устремления. Но у многих из них, молодых людей в особенности, я сказал бы, психология гостиничных детей, детей, которые выросли при отелях и знают, что все преходяще, что близко к сердцу ничего принимать не надо, поскольку дружбы длятся считаные дни. Эти молодые люди живут, так сказать, «вне города», они тянутся к иностранцам – не столько из корысти, сколько ради того, что знакомство с англичанами или американцами выделяет их, как им кажется, из прочей публики. Примитивно владея несколькими языками, они проводят дни в кафе на площади и ведут вежливые, принужденные беседы с приезжими.
Это красивая площадь на высоком мысу, с видом на Этну и на море. Мимо, бренча колокольчиками, чинным шагом проходят игрушечные сардинские ослики, запряженные в тележки с изящной резьбой; в тележках бананы и апельсины. В воскресенье днем городской оркестр дает оригинальный, но увлекательный концерт и происходит большое гулянье. Оказавшись там, я всегда ищу взглядом дочь мясника, мощную мясистую девицу, которая всю неделю орудует топором со свирепой энергией двух мужчин, а по воскресеньям, причесанная и надушенная, переваливаясь на двухдюймовых каблуках, идет рядом со своим женихом, худеньким юношей, ей по плечо, – и в этом есть романтика, что-то триумфальное, окорачивающее язвительные языки; она величава, уверена в себе, как того и требует дух променада. Иногда на площади появляются странствующие артисты: козлоподобные парни с гор играют на косматых волынках привязчивые мелодии на манер йодлей или весной певец-ребенок, чья семья зарабатывает на жизнь, ежегодно возя его с гастролями по острову; его подмостками был сук на дереве, и там, закинув голову, с трепетанием горла он заливался сопрано, пока голос не сел до грустного шепота.
Когда хожу за покупками, мой последний визит перед возвращением – tabacchi[32]. Все табачные торговцы на Сицилии – люди раздражительные. Их лавки обычно полны народа, но покупатели редко берут больше трех-четырех сигарет; со скупой торжественностью обветренные мужчины выкладывают свои потертые лиры, затем подробно осматривают каждую выданную им сигарету или вялую сигару; кажется, это самый важный момент их дня – посещение табачной лавки; поэтому, должно быть, они так неохотно уступают свое место в очереди. На Сицилии, наверное, два десятка разных газет; они развешаны гирляндами перед табачной лавкой. Однажды, когда я пришел в город, начался дождь. Дождь был не сильный, но улицы опустели, ни души вокруг – и только перед tabacchi, где трепались под дождем газеты с кричащими заголовками, я увидел небольшую толпу. Там стояли мальчики и, сдвинув непокрытые головы, не обращая внимания на дождь, слушали парня постарше, который показывал пальцем на большую фотографию человека, лежащего в луже крови, и читал им вслух: убит Джулиано, застрелен в Кастельветрано. Triste, triste[33], позор, жалость, говорили люди постарше, молодые ничего не говорили, но две девушки вошли в лавку и вынесли экземпляры «Ла Сичилия» с громадной фотографией убитого бандита на первой полосе; они взялись за руки и, укрывая свои газеты от дождя, оскальзываясь на блестевшей улице, убежали.
Потом был август. Мы чувствовали солнце еще до того, как оно всходило. Странно, здесь на открытой горе дни были прохладней, чем ночи, потому что ночью с моря обыкновенно задувал гудящий бриз; на закате он стихал, потом дул с суши на юг, в сторону Греции, Африки. Это был месяц безмолвной листвы, падучих звезд, красных лун, сезон роскошных ночных бабочек, сонных ящериц. Лопались фиги, наливались сливы, твердел миндаль. Как-то утром, проснувшись, я услышал стук бамбуковых палок по миндальным деревьям. В долине и дальше на холмах сотни крестьян с семьями сшибали миндаль, потом собирали его с земли и пели друг другу: один голос запевал, остальные подхватывали – мавританские голоса, песни, похожие на фламенко, песни без начала и без конца, но вобравшие в себя существо работы, жары, жатвы. Сбор миндаля продолжался с неделю, и каждый день пение достигало полубезумного накала. Я не мог из-за него думать; меня переполняло ощущение другой жизни. Под конец, в последние сумасшедшие дни, прекрасные неистовые голоса вырывались будто из моря, из корней миндаля; ты словно заблудился в пещере, наполненной эхом, и даже когда наступала темнота и с ней тишина, даже тогда я слышал, засыпая, пение, и казалось, кто-то хочет снова тебе его навязать и сейчас расскажет жалостную, мучительную историю, поделится каким-то страшным знанием.
В Фонтана-Веккья у нас редко бывали гости; чтобы просто заглянуть мимоходом – слишком далеко идти. Бывало, по нескольку дней никто не стучал к нам в дверь, кроме развозчика льда. Это ученого вида одиннадцатилетний мальчик, светловолосый и остроумный. У него есть молодая красивая тетка, одна из самых привлекательных девушек, каких доводилось видеть, и я часто разговариваю о ней с мальчиком. Почему, хотелось мне знать, у его тети нет кавалера? Почему она всегда одна, почему никогда не танцует на воскресных гуляньях? Мальчик говорит, потому, что не хочет иметь дела с местными мужчинами; она очень несчастна и мечтает только уехать в Америку. Но у меня на этот счет своя теория: мужчины в ее семье так ее ревнуют, что никто не решается к ней подойти. У сицилийских мужчин изрядная власть в отношении того, что можно и чего нельзя делать их женщинам, и, не соврать, женщинам это как будто нравится. Например, у нашей кухарки Г., которой девятнадцать лет, есть старший брат. Однажды утром она явилась с разбитой губой, подбитыми глазами, ножевым порезом на руке и в желто-зеленых синяках с головы до пят. Можно было только изумляться, что она не в больнице. С кривой улыбкой Г. сказала: ну, брату пришлось ее побить, они поссорились – брат считает, что она слишком часто ходит на пляж. Мы, конечно, решили, что это странная претензия. Когда она ходит на пляж – ночью? Я сказал, чтобы она его не слушала, что он безобразник, жестокий. Ее ответ сводился к тому, что нечего мне лезть не в свое дело; она сказала, что ее брат хороший человек. «Он красивый, и у него много друзей – он только со мной жестокий». Тем не менее я пошел к нашему домохозяину и просил предупредить ее брата, что мы не потерпим, чтобы его сестра являлась на работу в таком состоянии. Он был крайне удивлен: почему я брата виню? Брат вправе сделать выговор сестре. Когда я заговорил об этом с развозчиком льда, он согласился с нашим домохозяином и решительно заявил, что, если бы у него была сестра и не слушалась его, он бы тоже ее побил. Однажды вечером в августе, когда луна не лезет ни в какие ворота, у нас с мальчиком состоялась короткая, но леденящая беседа. Он спросил: что вы думаете об оборотнях? Вы боитесь выходить ночью? Как нарочно, в тот день я услышал страшилку об оборотне: один мальчик поздно ночью шел домой, и на него с воем напал зверь – человек на четвереньках. Я рассмеялся. Ты же не веришь в оборотней, правда? – Еще как верю. «Раньше в Таормине было много оборотней, – сказал он, твердо глядя на меня серыми глазами. Потом, презрительно пожав плечами, добавил: – Теперь только два или три».
И вот наступила осень, сейчас она с нами, ветер-тамбурин, прозрачный дым бродит среди желтых деревьев. Год был урожайный для винограда, сладко пахнет опавшими ягодами в преющих листьях, молодое вино. Звезды загораются в шесть; но еще не очень холодно, можно выпить коктейль на террасе и наблюдать при ярком свете звезд, как спускаются с пастбища овцы с лицами Бастера Китона и стадо коз с таким звуком, будто по земле волокут сухие ветви. Вчера нам привезли повозку дров. Теперь мне не страшен приход зимы: что может быть лучше, чем сидеть у огня и ждать весны?
Стиль – и японцы
(1955)
Первым человеком, который произвел на меня большое впечатление – за кругом моей семьи, – был пожилой японский джентльмен мистер Фредерик Марико. У мистера Марико был цветочный магазин в Новом Орлеане. Познакомился я с ним, наверное, лет в шесть – можно сказать, забрел в его магазин, – и за десять лет нашей дружбы, до того, как он внезапно умер на пароходе по пути в Сент-Луис, мистер Марико собственными руками сделал мне десятки игрушек – летучих рыб, подвешенных к проволоке, макет сада, полный карликовых цветков, пушистых средневековых животных, танцовщика с заводным веером, который трепетал три минуты. Эти игрушки, слишком изысканные, чтобы с ними играть, были моим первым эстетическим переживанием – они составляли отдельный мир и задавали норму вкуса. В мистере Марико была большая тайна – не в самом человеке (он был простодушен, одинок и глуховат, что подчеркивало его обособленность), но в том, что, наблюдая за его работой над букетом, ты не мог понять, как он выбирает между этими коричневыми листьями и этим зеленым вьюном, чтобы достичь такого утонченного, сложного эффекта. Годами позже, когда я прочел романы дамы Мурасаки и «Записки у изголовья» Сэй-Сенагон, а еще позже увидел танцовщиков кабуки и три поразительных фильма («Расёмон», «Сказки туманной луны после дождя» и «Врата ада»), память о мистере Марико не поблекла, но тайна его светлых игрушек и карликовых букетов отчасти рассеялась: стало понятно, что его таланты – это составная часть национального дара: японцы, музыканты визуального, обладают абсолютным слухом в отношении цвета и формы.
Абсолютным: когда в театре кабуки поднимается занавес, предчувствие спектакля, frisson[34], к которому он придет, уже есть – в строгом сочетании сочных красок, в экзотически торжественных позах коленопреклоненных артистов, замерших, как фарфоровые изваяния. Или же эта сцена, пантомима в «Расёмоне»: новобрачную, сопровождаемую мужем, несут по лесу в паланкине, и через мелькание солнечного света в листве и сонный притягательный взгляд наблюдающего за ними разбойника камера создает гипнотическое ощущение угрозы.
«Расёмон», конечно, черно-белый фильм, и только во «Вратах ада» палитра раскрылась в полную силу: зеленые абсентовые тона, коричневые, с искрой, как херес. Все это – торжество Стиля, феномен, который развивается сам по себе, независимо от эмоционального содержания, абсолютизация Стиля.
Высокий стиль никогда не был сильной стороной западного театра, во всяком случае, там не создалось ничего такого же химически чистого и самодовлеющего. Что-то отдаленно похожее можно найти в комедии эпохи Реставрации[35] – там, по крайней мере, так же ценилась искусственность. И надо признать, что в гангстерском триллере и в ковбойском жанре американцы создали классически стилизованную форму морального кодекса и поведения. Но это – обрывки, фрагменты, вспышки, тогда как японское чувство стиля рождено многовековой работой серьезной и красивой эстетической мысли. Хотя, как отметил Артур Уэйли[36], в основе этой мысли – страх, страх перед открытым высказыванием, перед эмфазой; поэтому в одной травинке – описание всей вселенной лета, в потупленном взгляде – знак глубокой страсти.
В Японии девятого века и даже раньше переписка шла преимущественно в стихах: культурный японец знал несколько сотен стихотворений и текстов и мог цитировать их к случаю или подкрепить ими свою мысль – а если нет, то сочинить свое собственное, потому что поэзия в те дни была развлечением. Судя по тем развлечениям, которые они нам предлагают сегодня, – по их театру, их фильмам, – обычай этот жив по-прежнему: все это – поэзия коммуникации.
Музы слышны
Отчет о гастролях «Порги и Бесс» в Ленинграде
(1956)
Посвящается Барбаре Пейли
Часть первая
Когда молчат пушки
В субботу 17 декабря 1955 года, сырым и туманным западноберлинским днем, участников американского оперного спектакля «Порги и Бесс» – все 94 человеко-единицы – попросили собраться в репетиционном зале на инструктаж. Инструктаж проводили советник американского посольства в Москве Уолтер Уолмсли-младший и второй секретарь посольства Рой Лаури. Оба они специально приехали в Западный Берлин – проинформировать труппу о предстоящих гастролях в Ленинграде и Москве и ответить на вопросы, если таковые появятся.
Первая в истории поездка американской театральной труппы в Россию – венец четырехгодичного мирового турне «Порги и Бесс» – явилась плодом долгих, запутанных и так до конца и не проясненных переговоров между СССР и компанией «Эвримен-опера, Инкорпорейтед», в лице продюсеров Гершвиновой оперы Роберта Брина и Блевинса Дэвиса.
Русские до сих пор не доставили виз, но громадная труппа – пятьдесят восемь актеров, семеро рабочих сцены, два дирижера, комплект жен и секретарш, шестеро детей с учителем, трое журналистов, два пса и один психиатр – пребывала в полной боевой готовности и прямо-таки горела желанием в ближайшие 48 часов отбыть из Восточного Берлина и через Варшаву и Москву поездом проследовать в Ленинград – расстояние примерно в 1100 миль, занимающее почему-то трое суток езды.
На инструктаж я ехал в такси с миссис Гершвин и квадратным, мускулистым человеком по имени Джерри Лоз, в прошлом боксером, а ныне певцом. Миссис Гершвин, как всем известно, замужем за Айрой Гершвином, братом композитора и автором либретто «Порги и Бесс». В минувшие четыре года она то и дело оставляла мужа дома, в Беверли-Хиллз, и отправлялась с труппой скитаться по свету:
– Айра – коровья лепешка какая-то. Ему из комнаты в комнату перейти – пытка. А я вот, солнышко, прямо цыганка. Обожаю путешествия.
Эта маленькая, хрупкая женщина по прозвищу Ли (сокращенное от Леноры) обожает бриллианты и выходит увешанная ими к завтраку, обеду и ужину. У нее выбеленные перекисью волосы, лицо в форме сердечка и девический голосок. Разговор ее – это случайные, беспорядочно несущиеся вперед обрывки фраз, произносимые звонким, не таящимся от людей шепотом и склеенные ласкательными именами.
– Солнышко, – щебетала она, пока мы сквозь мрак и морось ехали по Курфюрстендам, – вы про елку слышали? Русские устраивают нам рождественскую елку. В Ленинграде. Прелесть какая. Тем более что они вообще не верят в Рождество, да ведь, дорогуша? И потом, Рождество у них гораздо позже. Потому что у них другой календарь. Радость моя, неужели это правда?
– Что они не верят в Рождество? – спросил Джерри Лоз.
– Да нет же, солнышко, – нетерпеливо сказала миссис Гершвин. – Насчет микрофонов. И съемок.
В труппе уже много дней шли разговоры о несоблюдении в России неприкосновенности частной жизни. Ходили слухи, что письма там перлюстрируют, а гостиничные номера полны скрытых камер и микрофонов. Поразмыслив, Лоз сказал:
– Думаю, правда.
– Лапушка, но как же так? – запротестовала миссис Гершвин. – Это же с ума сойти! И где нам тогда сплетничать – в туалете, что ли? И все время стоять и воду спускать? А насчет скрытых камер…
– Думаю, тоже правда, – сказал Лоз.
Миссис Гершвин умолкла и погрузилась в задумчивость, в которой и пребывала до конца нашей поездки. Тут только она не без грусти произнесла:
– Все-таки с елкой – это они молодцы.
Мы минут на пять опоздали и с трудом нашли свободные места в рядах складных стульев, расставленных в репетиционном зале. Зал, с зеркалами во всю стену, был битком набит и жарко натоплен, но, невзирая на это, некоторые из собравшихся, будто уже чуя холодные степные ветры, сидели в пальто и шарфах, специально купленных для поездки в Россию. Процесс приобретения этих предметов одежды оказался пронизан духом конкуренции, благодаря чему во многих присутствовавших было что-то эскимосское.
Собрание открыл Роберт Брин, копродюсер и режиссер «Порги и Бесс». Он представил нам эмиссаров посольства, Уолмсли и Лаури, сидевших за столом лицом к публике. Затем Уолмсли, плотный, средних лет человек, подстриженный под Менкена, объяснил, сухо и растягивая слова, какую «уникальную возможность» являет собой предстоящее турне, и заранее поздравил собравшихся с «громадным успехом», который, он уверен, ждет их по ту сторону «железного занавеса».
– Все, что происходит в СССР, запланировано, а поскольку ваш успех запланирован, я без всяких опасений поздравляю вас уже сейчас.
Мистер Лаури, моложавый, чопорный, напоминающий школьного учителя, видимо, почувствовал, что в комплиментах коллеги чего-то не хватает, и вставил, что Уолмсли, разумеется, совершенно прав, но что «в России вашего приезда ждут с восторгом. Там знают музыку Гершвина. Один мой русский знакомый недавно был в гостях, так там его приятели втроем пропели „Ты теперь моя, Бесс“ от начала до конца».
Исполнители благодарно заулыбались, и слово снова взял Уолмсли.
– Да, среди русских есть и хорошие люди. Очень хорошие. Но у них плохое правительство, – говорил он медленно, с расстановкой, как бы диктуя. – Необходимо все время помнить, что их система правления в корне враждебна нашей. Там такие законы, о которых вы и не слыхивали. Лично я за всю свою жизнь – а у меня большой опыт – ничего подобного не видел.
Тут поднял руку Джон Маккарри. Маккарри играет в спектакле злодея по кличке Краун и выглядит соответственно: большой, тяжелый, зловещий. Вопрос его был таков:
– Допустим, нас в гости позвали. Мы куда ни приедем, нас завсегда приглашают. Так как, идти или нет?
Дипломаты с усмешкой переглянулись.
– Вы, конечно, понимаете, – сказал Уолмсли, – что перед нами этот вопрос не встает. Нас никуда никогда не зовут. Только официально. Впрочем, вас, может быть, и пригласят куда-нибудь. Тогда, разумеется, воспользуйтесь этой возможностью. Насколько мне известно, ваши хозяева разработали обширную программу. У вас минуты не будет свободной. Еще надоест.
Исполнители помоложе от такой перспективы причмокнули, но один из них выразил сомнение:
– Я спиртного в рот не беру. А они, не дай бог, станут произносить эти, как их, тосты, – так как, чтоб, значит, без обиды?
Уолмсли пожал плечами:
– Не хотите – не пейте. Это необязательно.
– Точно, друг, – посоветовал обеспокоенному приятель, – никто не обязан пить, коли не хочет. Не захочешь – мне отдашь.
Теперь вопросы лились рекой. Родители тревожились о детях. Будет ли в России пастеризованное молоко? Будет, но, по мнению господина Лаури, нелишне запастись «Старлаком» – он своих детей поит только им. А воду пить можно? Да, без всяких опасений. Мистер Уолмсли пьет воду только из-под крана. Как обращаться к советским гражданам? «Ну, – сказал Уолмсли, – „товарищ“ говорить не стоит. „Господин“ и „госпожа“ сойдет». – «А как насчет покупок, дороговизна большая?» – «Чудовищная, но это неважно, купить все равно нечего». – «Сколько градусов зимой?» – «До минус тридцати двух». – «А в номере тепло?» – «Очень. Даже слишком».
С главным было покончено, и тут из задних рядов раздался голос:
– Здесь всякие бредни ходят. Говорят, за нами будут хвосты.
– Хвосты? – улыбнулся мистер Уолмсли. – Не исключено. Но это не то, что вы думаете. Если за вами и будут следить, то для вашей же безопасности. Поймите, там на вас будут глазеть толпы. Это не по Берлину гулять. Так что к вам наверняка кого-нибудь приставят. Безусловно.
– Факт тот, – вставил г-н Лаури, – что Министерство культуры очень хотело, чтобы вы приехали, поэтому с вами будут обращаться наилучшим образом, без придирок, не как с другими иностранцами.
Голос из задних рядов настаивал, не без разочарования:
– Мы слышали, что за нами будут следить. И вскрывать письма.
– А-а, – сказал Уолмсли, – это дело другое. Это само собой. Я, например, всегда исхожу из того, что мои письма вскрывают.
Слушатели зашевелились, обводя собравшихся глазами с видом «я же говорил!». Тут поднялась секретарша Роберта Брина, Нэнси Райан. Мисс Райан (Радклифф-колледж, выпуск 1952 года) поступила в труппу три месяца назад, по причине интереса к театру. Она из Нью-Йорка, синеглазая блондинка, высокая, под шесть футов ростом, и очень похожая на мать, без конца фотографируемую светскую красавицу, жену Уильяма Райнлендера Стюарта. Мисс Райан выступила с предложением:
– Мистер Уолмсли, если письма вскрывают, то, может быть, лучше писать открытки? Их можно читать не вскрывая, и они будут быстрее доходить.
Уолмсли явно не видел в идее мисс Райан плюсов – ни в смысле экономии времени, ни в смысле избежания неприятностей. Между тем миссис Гершвин вполголоса уговаривала Джерри Лоза ринуться в бой:
– Ну же, солнышко, спросите его насчет микрофонов!
Лоз поймал взгляд дипломата.
– Тут есть которые беспокоятся, – сказал он, – насчет такой возможности, что у нас в номерах будут микрофоны.
Мистер Уолмсли кивнул.
– По-моему, возможность – это мягко сказано. Исходить надо из того, что они там есть. Но, конечно, наверняка знать невозможно.
Последовала пауза. Миссис Гершвин теребила бриллиантовую брошку и, по-видимому, ждала, что Лоз поднимет вопрос о скрытых камерах, но он не успел, так как слово вновь взял Маккарри.
Он подался вперед, ссутулив мощные плечи. Его мнение такое, сказал он: хватит ходить вокруг да около, пора о деле поговорить.
– А дело вот какое: что отвечать, коли спросят о политике? Я имею в виду негритянский вопрос.
Заданный низким, тяжелым голосом Маккарри, вопрос этот прокатился по залу океанской волной, завладевая на своем пути безраздельным вниманием слушателей. Уолмсли заколебался, как будто прикидывая, нырнуть под волну или проплыть на гребне; одно было ясно – ему не хотелось бы встретиться с ней лицом к лицу.
– Вы не обязаны отвечать на вопросы политического характера, как и они на ваши. – Уолмсли откашлялся и добавил: – Это минное поле, и ходить по нему надо с большой осторожностью.
Поднялся ропот – совет дипломата явно никого не удовлетворил. Лаури начал что-то шептать Уолмсли на ухо, а Маккарри пошептался с женой, меланхоличного вида женщиной, которая сидела рядом с ним, держа на коленях трехлетнюю дочку. Потом он снова заговорил:
– Но нас точно спросят про негритянский вопрос. Они всегда спрашивают. Прошлый год мы ездили в Югославию, так там все время…
– Ну да, конечно, – бесцеремонно перебил его Уолмсли. – Для этого все и задумано. В этом-то вся соль, верно?
Слова эти, а может быть, тон, каким они были сказаны, явно пришлись публике не по нраву; и Джерри Лоз, о чьем бешеном нраве ходили легенды, напрягшись, вскочил на ноги:
– Так чего делать-то? Говорить правду, все как есть, или замазывать? Вам-то что требуется?
Уолмсли моргнул, снял очки и протер их.
– Нет, отчего же, говорите правду, – сказал он. – Поверьте мне, сэр, русские знают о негритянском вопросе не меньше вашего, и им на него абсолютно наплевать. Им важны заявления, пропаганда – то, что можно использовать в их интересах. Следует помнить, что все, что вы скажете в интервью, будет подхвачено американской прессой и перепечатано в газетах у вас дома.
Тут встала с места женщина – первая, открывшая рот.
– Мы все знаем, что дома у нас есть дискриминация, – застенчиво сказала она, и к ней все уважительно прислушались. – Но за последние восемь лет негры многого добились. Мы прошли большой путь, этого у нас не отнимешь. Мы можем с гордостью указать на наших ученых, артистов. И если рассказать об этом в России, то это, наверное, принесет пользу.
В том же духе высказались и другие. Виллем Ван Лоон, русскоговорящий сын покойного историка, ведавший в Эвримен-опере связями с общественностью, был «очень, очень рад, что этот вопрос так подробно обсуждается. На днях я записывал интервью с парой исполнителей на радиостанции для американских военных здесь, в Германии, и было ясно, что в этом пункте, в расовом то есть вопросе, надо быть крайне, крайне осторожным, учтя, что мы так близко от Восточного Берлина и возможность подслушивания…».
– Кстати, – негромко перебил его Уолмсли, – надеюсь, вы понимаете, что нас и сейчас подслушивают.
Ван Лоону это явно не приходило в голову, как и никому из собравшихся, судя по общему ужасу и испуганному озиранию вокруг с целью понять, на кого намекает Уолмсли. Однако подтверждения его слов, в виде таинственных незнакомцев, не обнаружилось. Ван Лоон говорил еще долго, но его бессвязная речь постепенно сошла на нет, как и само собрание. В благодарность слушатели похлопали дипломатам, и оба порозовели.
– Спасибо, – сказал Уолмсли. – Очень приятно было с вами побеседовать. Нам с мистером Лаури нечасто доводится дышать атмосферой кулис.
После этого режиссер спектакля Роберт Брин стал созывать исполнителей на репетицию, но переливание из пустого в порожнее по поводу «брифинга» продолжалось еще долго. Джерри Лоз высказался коротко: «Информации ноль». Миссис Гершвин, наоборот, была подавлена изобилием информации.
– Я просто убита, солнышко. Только подумайте, вот так жить! Все время подозревать и никогда не знать точно. Радость моя, но где же нам сплетничать?
Обратно в гостиницу меня подвез ассистент Брина, Уорнер Уотсон. Вторым его пассажиром был доктор Фабиан Шаппер, американец, оказавшийся студентом Германского института психоанализа. Ходили слухи, что его пригласили в российское турне на случай «стресса» у кого-нибудь из труппы. Правда, в последнюю минуту доктора Шаппера, к большому его огорчению, не взяли: начальство решило, что без психиатра, наверное, все-таки можно и обойтись; возможно, сыграло роль и то, что психоанализ в Советском Союзе не жалуют. Но тогда, в такси, он был занят тем, что уговаривал Уорнера Уотсона «расслабиться».
– Те, кто может расслабиться, – сказал Уотсон, зажигая сигарету заметно дрожавшими пальцами, – не возят такие спектакли на гастроли в Самоварию.
Уотсону под сорок. У него седеющий ежик и карие глаза с робким, безропотным взглядом. В лице его и манере держаться есть что-то размыто-кроткое, какая-то усталость не по летам. Начинал он актером, но с 1952 года, то есть с момента возникновения Эвримен-оперы, состоит при труппе. Главная его обязанность, как он выражается, – «заарканивать всякие штуки». В Берлине он последние две недели дневал и ночевал в советском посольстве, пытаясь хоть что-нибудь заарканить. Но несмотря на сверхчеловеческие усилия, многое так и осталось не заарканенным – например, паспорта, которые и сейчас, накануне отъезда, таились где-то у русских в ожидании виз. Возникли также сложности с поездом, которым труппа отправлялась в Ленинград. Постановочная часть затребовала четыре спальных вагона. На это русские категорически ответили, что предоставят три «мягких». Все три, плюс багажный вагон и вагон для декораций, будут прицеплены к «Голубому экспрессу», советскому поезду, который регулярно ходит из Восточного Берлина в Москву. Муки Уотсона происходили оттого, что он так и не добился от русских плана вагонов, а потому не мог начертить схемы, кому где спать, – и поездка воображалась ему некоей фарсовой Walpurgisnacht[37]: «полок меньше, чем людей». Не удалось ему и выяснить, в каких гостиницах остановится труппа в Ленинграде и в Москве, и проч., и проч. «Они никогда не говорят всего сразу. Только в час по чайной ложке. Сказали „А“ – значит, может, скажут и „Б“, но через сто лет».
Зато сами русские, похоже, не отличались терпением, которого требовали от остальных. Несколько часов назад из Москвы пришла телеграмма, от которой, как считал Уотсон, у него и стали трястись руки. «В случае недоставления партитур посольство Берлине сегодня вечером открытие Ленинграде будет отложено снижением гонорара». Советские уже несколько недель требовали партитуру, чтобы их музыканты начали репетировать заранее, не дожидаясь прибытия труппы. Брин не соглашался, боясь, что его единственный экземпляр оркестровки пропадет в пути. Но телеграфный ультиматум – особенно зловещая концовка – подействовал, и сейчас Уотсон ехал отдавать партитуру в советское посольство.
– Не надо волноваться, – говорил он, отирая с верхней губы капельки пота. – Я вот совершенно не волнуюсь. Мы все это заарканим.
– Постарайтесь расслабиться, – сказал доктор Шаппер.
Дома, в отеле «Кемпински», где жила труппа, я зашел поболтать с женой Брина Вильвой. Она этой ночью прилетела из Брюсселя, где советовалась с врачом. Ее уже давно мучили приступы аппендицита, и, летя позавчера в Брюссель, она понимала, что может понадобиться срочная операция, а тогда – прощай, Россия. В октябре прошлого года она десять дней пробыла в Москве, обсуждая устройство турне с Министерством культуры, – и это «захватывающее» переживание переполняло ее желанием снова там очутиться.
– Все в порядке, доктор сказал, можно ехать. Не представляла, как мне хочется, пока не стала думать: а вдруг не выйдет, – сказала она, улыбаясь.
Улыбка эта отражала не столько положение дел, сколько ее натуру, беспокойную, жаждущую угодить. У миссис Брин большие карие глаза и ямочки на щеках. Волосы цвета кленовых листьев подобраны кверху и заколоты громадными шпильками, которыми вполне можно убить человека. Платье на ней шерстяное, пурпурное. Пурпурный – основной цвет ее туалетов: «Роберт без ума от пурпура». Они с Брином женаты восемнадцать лет. Познакомились в Университете штата Миннесота, на театральном факультете. Какое-то время миссис Брин была профессиональной актрисой, даже играла Джульетту, но, как говорит один их знакомый, настоящее дело ее жизни – «Роберт и Робертова карьера. Хвати у нее бумаги – она бы завернула весь земной шар и вручила ему в подарок».
На взгляд поверхностного наблюдателя, нехватка бумаги миссис Брин не грозит: она повсюду ездит в сопровождении передвижной горы папок, писем и вырезок. Ее обязанность – вести международную корреспонденцию Эвримен-оперы и вообще следить, чтобы «все было хорошо». В этой второй своей ипостаси она и привезла из Брюсселя пакет с игрушками, которые будут розданы детям исполнителей в Ленинграде на Рождество.
– Если, конечно, удастся вырвать их у Роберта и упаковать. – Она указала на ванную комнату, где в ванне плавала армада заводных корабликов. – Роберт без ума от игрушек. Ужас просто, – вздохнула она, – как все это влезет?
Действительно, и спальня, и гостиная, служившая одновременно конторой, были до отказа забиты предметами, упаковка которых представлялась делом нелегким, вроде громадного качелеобразного механизма под названием «Релаксатор».
– Непременно возьму его в Россию. Он всюду со мной ездит. Не знаю, что бы я без него делала.
– Предвкушаете ли вы поездку на «Голубом экспрессе»? – спросила миссис Брин и преувеличенно обрадовалась, услышав, что предвкушаю.
– О, мы с Робертом все бы отдали, чтобы на нем прокатиться! Будет дивно, я уверена. Рассказов на всю жизнь хватит. Но, к сожалению, – голос ее вдруг преисполнился не слишком искренней грусти, – мы с Робертом решили лететь самолетом. Ну, разумеется, мы вас проводим – а когда поезд придет в Ленинград, будем стоять на платформе. То есть надеюсь. Честно говоря, не могу поверить, что это правда произойдет.
Она помолчала; нахмуренные брови на мгновение омрачили ее непорочный энтузиазм.
– Когда-нибудь я вам расскажу, как все было. Сколько людей хотело этому помешать! О-о, какие удары нам наносили! – Она ударила себя в грудь. – Настоящие, не фигуральные. И сейчас тоже. До последней минуты. – Она глянула на пачку телеграмм на столе.
Бриновские беды и без нее были всем известны. Считалось неопровержимым фактом, подтверждавшимся и рекламой, и слухами, что русские, вдохновленные духом Женевы, пригласили «Порги и Бесс» к себе в страну по собственному почину. На самом же деле Эвримен-опера сама напросилась. Брин, давно решивший, что логическим завершением европейского турне доброй воли станет поездка в Россию, взял и написал советскому премьеру, маршалу Булганину, письмо о том, что «Порги и Бесс» с удовольствием предпримет путешествие в Россию, если СССР согласится ее принять. Письмо, как видно, произвело на Булганина благоприятное впечатление, ибо он переслал его в Министерство культуры – возглавляемую Николаем Михайловым государственную монополию, которая контролирует все сферы художественной жизни в Советском Союзе. Театр, музыка, кино, книги, картины – все это подлежит внимательному, и не всегда мягкому, руководству Министерства культуры. Именно оно, с молчаливого согласия Булганина, и начало переговоры с Эвримен-оперой.
Решение это, разумеется, тщательно взвешивалось – гораздо тщательнее, чем приглашение Comedie Française, гастролировавшей в Москве годом раньше, или английского «Гамлета», чья премьера состоялась опять-таки в Москве этой осенью. Обе труппы были приняты с неподдельным восторгом, но куда ни кинь, а риск тут – и со стороны гастролеров, и со стороны хозяев – был чисто эстетическим. Мольер и Шекспир никак не годятся для сегодняшней политической пропаганды.
Другое дело – «Порги и Бесс»: тут по обе стороны «занавеса» была масса оснований для беспокойства. Опера Гершвина, если глянуть на нее в микроскоп диалектики, прямо-таки кишит микробами, к которым у нынешнего русского режима острейшая аллергия. Во-первых, она до крайности эротична – а это не может не вызвать смятения в стране, где законы до того чопорны, что за поцелуи в общественных местах грозит арест. Во-вторых, она страшно богобоязненна: на каждом шагу подчеркивается необходимость веры в горний мир и рассказывается, как помогает человеку религия («опиум для народа»). Далее, в ней некритично рассматривается вопрос о суевериях (см. «Песню Глупца»). Но главное – там во всеуслышание поется, что люди могут быть счастливы, когда у них «изобилие ничего», – а это уже анафема.
Министерство культуры все это, безусловно, учло, но решило, что пилюля – а это явно была пилюля – вдоволь подслащена. В конце концов, простонародные радости – простонародными радостями, а положение американских чернокожих в «Порги и Бесс» – нищей, угнетенной расы, зависимой от жестоких белых южан и сегрегированной в гетто Кэтфиш Роу, – нельзя было бы изобразить приятнее для Министерства культуры, даже поручи оно это кому-нибудь из своих. В силу всех этих соображений летом 1955 года министерство уведомило Эвримен-оперу, что готово предоставить ей красный ковер.
Заручившись согласием России, Брин задал себе вопрос, как туда добраться. На это требовалось примерно 150 тысяч долларов. Первые газетные сообщения о том, что «Порги и Бесс» «приглашена» в Россию, с разной степенью четкости утверждали, что американский Госдепартамент не только будет душой этого, как говорил Брин, «беспрецедентного начинания», но и обеспечит его, начинания, финансовый хребет. В этом был полностью уверен сам Брин, и не без оснований: в минувшие годы все только и делали, что восхваляли Госдепартамент за моральную и финансовую поддержку оперы «Порги и Бесс», которую «Нью-Йорк таймс» назвала «лучшим в истории послом». Однако после нескольких безрезультатных поездок в Вашингтон Брин обнаружил, что на покровительство друзей с берегов Потомака рассчитывать не приходится. По-видимому, они сочли его начинание слишком уж беспрецедентным или, выражаясь их языком, «политически преждевременным». Короче, ни цента.
В театральных кругах Нью-Йорка бытовала теория, что Госдепартамент опасается использования оперы в пропагандистских целях. Защитники мероприятия считали такую позицию идиотской. По их мнению, уже само то, что опера с такой социальной критикой свободно идет в Америке, снимает пропагандистский эффект. Кроме того, говорили они, Россия увидит негров-исполнителей – явно не нищих, не угнетенных, свободно высказывающихся на любую тему, людей образованных, даже блестящих («В конце концов, – говорила миссис Брин, – у нас есть люди, которые в совершенстве владеют иностранными языками. В совершенстве!»), и это изменит стереотипное представление об американских неграх, благодаря которому книга Гарриет Бичер-Стоу все еще остается бестселлером в Советском Союзе.
Газета театральных работников «Верайети» привела в качестве слуха более простое объяснение госдепартаментского поворота на 180 градусов. Согласно этому слуху, против высказалась Программа международного обмена – филиал Американского национального театра и актерской академии (АНТА), – к советам которой в Вашингтоне прислушиваются. По мнению этой организации, Госдепартамент уже достаточно потратил на «Порги и Бесс» и его средства следует распределять равномернее, включив в культурный обмен большее число мероприятий.
При этом и АНТА, и Госдепартамент выразили Эвримен-опере наилучшие пожелания. Это было никакое не отречение, всего лишь лишение наследства. Но наилучшие пожелания не увеличивали бриновского счета в банке, и пока он соображал, как собрать нужную сумму путем частной подписки, произошло неожиданное. Русские взяли и заявили, что сами все оплатят.
Разумеется, не надо быть советологом, чтобы понять, что этот шаг преследовал политическую цель: «уесть» Госдепартамент. Однако именно поэтому американские поклонники Брина радостно приветствовали русское предложение. Им казалось, что Вашингтон устыдится и расщедрится. Но не тут-то было.
Между тем сроки поджимали, и перед Брином встал выбор: либо вообще отказаться от своей затеи, либо позволить советским нажить на ней политический капитал. Соответственно, в Москве был разработан датированный третьим декабря 1955 года контракт между Министерством культуры СССР (в дальнейшем именуемым просто «министерство») и «Эвримен-опера, Инкорпорейтед» (в дальнейшем именуемой просто «компания»). Контракт составляет три с половиной страницы убористого текста и содержит несколько весьма оригинальных пунктов – в частности, обязательство министерства обеспечить русского исполнителя, а именно «одну козу домашнюю». Но суть его – в пункте 5. Если раскрутить перекрученные придаточные этого нескончаемого предложения, то выясняется, что во время пребывания в Советском Союзе компании будет выплачиваться еженедельно 16 тысяч долларов, а это гораздо ниже их обычного гонорара, тем более что платежи будут производиться наполовину «в долларах США в виде банковского чека в Нью-Йорке, а остальное – наличными, в рублях по официальному обменному курсу». (Общеизвестно, что официальный курс – это чистейший произвол: четыре рубля за доллар. Насчет того, каким должен бы быть обменный курс, мнения расходятся, но в Москве на черном рынке за доллар дают десять рублей, а если человек, рискуя Сибирью, вывезет валюту за границу, то получит в Швейцарии всего один доллар за пятнадцать рублей.) В дополнение к этим финансовым соглашениям пункт 5 обещал также, что министерство предоставит компании «бесплатное проживание и питание в отелях первого класса, проезд в спальном вагоне и питание в вагоне-ресторане. Далее, как решено и согласовано, министерство берет на себя все расходы по перевозке участников компании, а также по транспортировке ее сценического оборудования в Советский Союз и по территории СССР, а также обратно, до европейской границы Советского Союза».
В общем и целом русские вкладывали примерно 150 тысяч долларов. Это была не филантропия, а трезвый расчет. Если все спектакли пройдут с аншлагами, в чем никто не сомневался, то министерство получит вдвое больше вложенного, то есть общая сумма доходов с гастролей составит 300 тысяч долларов. С другой стороны, исходя из контракта «министерство – компания» и из закона о доходе относительно себестоимости, получалось, что Эвримен-опера будет нести убытки в размере примерно четырех тысяч долларов в неделю. Оставалось верить, что Брин придумал, как эти убытки покрыть. «Но что именно он придумал – не спрашивайте, солнышко, – говорила миссис Гершвин. – Это тайна, покрытая мраком».
Пока миссис Брин развивала тему «ударов в сердце», вернулся с репетиции ее муж. Не хочет ли он выпить, спросила она. Хочет, и очень даже. Чистого бренди.
Брину лет сорок пять. Он среднего роста и прекрасно сложен, чего нельзя не заметить из-за его пристрастия к узким брюкам и приталенным пиджакам а-ля Эйзенхауэр. Рубашки он носит черные или пурпурные, сшитые на заказ. У него редеющие белокурые волосы, и он всегда – на улице и дома – ходит в черном берете. Лицо его, тонкое, бледное, со впалыми щеками, принадлежит как будто двум совершенно разным людям, в зависимости от того, серьезен он или улыбается. В серьезные моменты, длящиеся иногда часами, оно превращается в мрачную, застывшую маску, как будто он позирует фотографу, велевшему не двигать ни одним мускулом. В такие минуты неизменно вспоминаешь, что Брин, как и его жена, играл на сцене – и не кого-нибудь, а Гамлета, в спектакле, который гастролировал после войны в Европе и шел даже в подлинном Эльсиноре. Но стоит Брину отвлечься от забот или чем-нибудь заинтересоваться, как лицо его переполняется жизнью и мальчишеской веселостью. Сквозь мнимую недоступность и отчужденность вдруг проступает что-то застенчивое, милое и простодушное. Может быть, именно этой двойственностью объясняется то, что какой-нибудь сотрудник Эвримен-оперы ворчит: «С мистером Брином никогда не знаешь, чего ждать», а через несколько минут от него же слышишь: «Его кто угодно обхитрит. Уж очень он добрый».
***
Брин глотнул бренди и поманил меня в ванную, показать, как работает игрушечный кораблик. Это было оловянное каноэ, которым управлял заводной индеец.
– Колоссально, правда? – говорил он, глядя, как индеец гоняет каноэ по ванне. – Что-то невероятное!
У него актерский поставленный голос, такой низкий, что кажется помпезным; холеные руки его движутся в такт словам, но не возбужденно, как у романских народов, а изящно и ритуально-медленно, как будто он служит мессу. Кстати, в молодости он думал о церковной карьере и, прежде чем посвятить себя сцене, год учился на священника.
Я спросил, как прошла репетиция.
– Ну, состав у нас сильный, – ответил он, – но они считают, что успех у них в кармане. Избаловались. Вызовы, знаете ли, овации, восторженные рецензии… Никак им не втемяшить, что гастроли в России – это не просто еще один ангажемент. Там надо превзойти самих себя.
По мнению сторонних наблюдателей, для этого Брину предстояло как следует потрудиться. В 1952 году, когда они с Блевинсом Дэвисом ставили оперу Гершвина (которая в первой постановке Театральной гильдии в 1935 году не имела ни зрительского, ни критического успеха), среди исполнителей были Уильям Уорфилд (Порги), Леонтина Прайс (Бесс) и Кэб Кэллоуэй (Кайфолов). Но с тех пор звезды ушли, ушли и те, кто пришел на их место, а заменившие заменивших были не того калибра. В долгоидущем спектакле вообще очень трудно сохранить уровень исполнения, особенно когда труппа все время в разъездах. Утомительные переезды, сменяющиеся как во сне гостиничные номера и рестораны, наэлектризованная атмосфера совместной жизни и работы – все это, накапливаясь, изнуряет артистов, а это сказывается на спектакле. Немецкий театральный критик Хорст Кюглер, посмотревший «Порги и Бесс» три года назад на Берлинском музыкальном фестивале, пришел в восторг и ходил на нее пять раз; теперь же, посмотрев ее снова, он написал, что спектакль «по-прежнему брызжет энергией и обаянием, несмотря на резко ухудшившееся качество постановки». Всю минувшую неделю Брин репетировал по максимуму, дозволенному профсоюзными правилами; неизвестно было, удастся ли ему вколотить в актеров первоначальную отточенность, – но он и не думал беспокоиться о том, как примут спектакль в Ленинграде. Это будет «разорвавшаяся бомба»! Русские будут «сбиты с ног»! А главное – и тут нечего было возразить – «Такого они не видели!».
Брин допил бренди, и тут жена окликнула его из соседней комнаты:
– Пора переодеваться, Роберт. Они будут здесь в шесть. Я заказала отдельный зал.
– Четверо русских из посольства, – объяснил Брин, провожая меня до дверей. – Приглашены на ужин. Добрые отношения, знаете ли, и все прочее. Побеждает дружба.
У себя в номере на кровати я нашел большой пакет в грубой оберточной бумаге. На пакете стояла моя фамилия, название гостиницы – «Кемпински» – и номер комнаты. Адреса и фамилии отправителя не было и в помине. Внутри оказалось полдюжины толстых антикоммунистических брошюр и написанная от руки открытка, гласившая: «Уважаемый сэр, вы еще можете спастись». Спастись, по-видимому, предстояло от судеб, описанных в приложенной литературе. Она представляла собой подлинные, по утверждению автора, истории лиц, в большинстве своем немцев, которые, кто волей, кто неволей, оказались за «железным занавесом» и сгинули без следа. Как все подлинные истории, они были захватывающе интересны, и я бы прочел их в один присест, если бы не телефонный звонок.
Звонила Бринова секретарша Нэнси Райан.
– Слушай, – сказала она, – ты не против спать со мной? Я про поезд. Понимаешь, получается, что в каждом купе будет по четыре человека, так что придется делать как русские. Они всегда кладут вместе мальчиков и девочек. В общем, мы тут сейчас решаем, кого с кем, и учитывая, кто кого любит, а кто ненавидит, кто с кем хочет, а кто нет, я тебе скажу, это кошмар какой-то. Так что если мы будем вместе с голубками, это сильно упростит дело.
«Голубки» было прозвище Эрла Брюса Джексона, одного из трех исполнителей роли Кайфолова, и Хелен Тигпен, играющей Серену. Джексон и мисс Тигпен уже много месяцев были помолвлены и, согласно рекламным проспектам Эвримен-оперы, собирались обвенчаться в Москве.
Я сказал, что предложение мисс Райан меня вполне устраивает.
– Вот и чудесно, – откликнулась она. – Тогда до встречи в поезде. Если, конечно, визы придут…
К понедельнику, 19 октября, визы и паспорта по-прежнему пребывали в латентном состоянии. Невзирая на это, часа в три пополудни по Берлину уже колесило трио заранее заказанных автобусов, забиравших персонал Эвримен-оперы из гостиниц и пансионов на восточноберлинский вокзал, откуда не то в четыре, не то в шесть, не то в полночь – никто не знал, когда именно, – отправлялся советский «Голубой экспресс».
В холле отеля «Кемпински» собрались те, кого Уорнер Уотсон именовал «наши уважаемые гости». Это были лица, непосредственно не связанные с «Порги и Бесс», но приглашенные руководством ехать в Россию вместе с труппой. К ним относились: приятель Брина, нью-йоркский финансист Герман Сарториус; газетчик Леонард Лайонс, которого официальное досье Эвримен-оперы называло «историком труппы», забыв упомянуть, что он будет по частям отсылать свои исторические записки в «Нью-Йорк пост»; и еще один журналист, лауреат Пулитцеровской премии Айра Вольферт с женой Хелен. Вольферт работает в «Ридерз дайджест», и Брины, которые вырезают и подклеивают все, что пишется о труппе, надеялись, что он напишет для «Дайджеста» статью об их российских похождениях. Миссис Вольферт тоже пишет; она поэтесса. Модернистская, как подчеркнула при знакомстве.
Лайонс нетерпеливо расхаживал по залу в ожидании автобуса.
– Жутко волнуюсь. Ночей не сплю. Перед самым отъездом звонит мне Эйб Бэрроуз – мы соседи – и говорит: «Знаешь, сколько в Москве градусов? По радио сказали, минус сорок». Это было позавчера. Кальсоны купили? – Он задрал брючину и показал полоску красной шерсти. В обычной жизни Лайонс – человек подтянутый, не толстый, но он так укомплектовался на случай морозов, что роскошная меховая шапка, пальто на меху, перчатки и туфли топорщились на нем, как на магазинном воришке.
– Жена Сильвия купила мне сразу три пары. В Саксе. Которые не кусаются.
Герман Сарториус, одетый, как для Уолл-стрит, в костюме и старомодном пальто, сказал, что у него кальсон нет.
– Ничего не успел купить. Только карту. Когда-нибудь пробовали купить автодорожную карту России? Ну, доложу я вам, работка. Пришлось весь Нью-Йорк перевернуть. Как-никак, а в поезде хорошо иметь карту. По крайней мере, понятно, где находишься.
Лайонс кивнул.
– Только знаете, – сказал он, понизив голос и стреляя по сторонам живыми черными глазами, – никому ее не показывайте. Им может не понравиться. Карта все-таки.
– Гм, – сказал Сарториус, явно не понимая, в чем дело. – Ладно, буду иметь в виду.
Все в Сарториусе – седина, рост, вес, джентльменская сдержанность – внушает доверие – свойство, необходимое финансисту.
– Я тут письмо получил от друга, – продолжал Лайонс. – От президента Трумэна. Пишет, чтобы я там вел себя осторожно, а то он теперь не сможет меня вытащить. Представляете себе, статья, а внизу написано: Россия! – воскликнул он и обвел взглядом собравшихся, как будто ища подтверждения, что они разделяют его восторг.
– Есть хочу, – сказала миссис Вольферт. Муж потрепал ее по плечу. У Вольфертов взрослые дети, и они походят друг на друга розовощекостью, серебряными волосами, а главное – несокрушимым спокойствием давно женатых людей.
– Ничего, Хелен, – сказал он, попыхивая трубкой. – Как сядем в поезд, сразу двинем в вагон-ресторан.
– Точно, – одобрил Лайонс. – Водки и икры.
В зал влетела Нэнси Райан, в распахнутом пальто, с развевающимися волосами.
– Никаких вопросов! Полный кошмар! – прокричала она, после чего, разумеется, остановилась и с удовольствием, с которым сообщают дурные вести, произнесла: – Ничего себе – предупредили! За десять минут до отхода! Вагона-ресторана нет. И не будет до русской границы. Тридцать часов!
– Есть хочу! – простонала миссис Вольферт.
Мисс Райан понеслась дальше, на бегу бросив: «Делается все возможное». Это означало, что руководство Эвримен-оперы в полном составе прочесывает сейчас берлинские гастрономы.
Темнело, над городом повисла тонкая сетка дождя, когда наконец автобус, набитый перешучивающимися пассажирами, прогромыхал по улицам Западного Берлина к Бранденбургским воротам, откуда начинался коммунистический мир.
Передо мной в автобусе сидела влюбленная пара: хорошенькая актриска труппы и худосочный юнец, считавшийся западногерманским журналистом. Они познакомились в берлинском джаз-погребке, и он, по-видимому, влюбился: во всяком случае, сейчас он провожал ее на вокзал под шепот, слезы и приглушенный смех. Когда мы подъехали к Бранденбургским воротам, он заявил, что дальше ехать не может: «Мне опасно переезжать в Восточный Берлин». Высказывание, как потом выяснилось, крайне любопытное – ибо кто же вынырнул через несколько недель в России, ухмыляясь, хвастаясь и не в силах правдоподобно объяснить свое появление? Тот самый юнец, по-прежнему утверждавший, что он влюблен, журналист и западный немец.
За Бранденбургскими воротами мы минут сорок ехали сквозь черные километры напрочь разбомбленного Восточного Берлина. Автобусы с остальными прибыли на вокзал раньше нас. Мы встретились на платформе, где уже стоял «Голубой экспресс». Миссис Гершвин в сторонке надзирала за погрузкой своих чемоданов. На ней была шуба из нутрии, а через руку перекинута норковая, в пластиковом мешке на молнии.
– А-а, норка? Это для России, солнышко. Лапушка, а почему он называется «Голубой экспресс», когда он и не голубой вовсе?
Поезд был зеленого цвета – цепь гладких, темно-зеленых вагонов с дизельным паровозом. На боку у каждого вагона были выписаны желтые буквы «СССР», а под ними на разных языках – маршрут: Берлин – Варшава – Москва. Перед входом в вагоны высились щеголеватые советские офицеры в черных каракулевых шапках и приталенных шинелях с раструбами. Рядом стояли одетые победнее проводники. И те и другие курили сигареты в длинных, как у кинозвезд, мундштуках. Они глядели на беспорядочную, возбужденную толчею труппы с каменными лицами, умудряясь сохранять выражение полной незаинтересованности, игнорируя бесцеремонных американцев, которые подходили к ним вплотную и пялились, потрясенные и крайне недовольные тем, что у русских, оказывается, два глаза и нос посередине лица.
Один из исполнителей подошел к офицеру.
– Слушай, парень, – сказал он, показывая на буквы кириллицей, – что значит «СССР»?
Русский нацелил на спрашивающего мундштук, нахмурился и спросил:
– Sind sie nicht Deutch?[38]
– Старик, – сказал актер, – зачем напрягаться? – Он глянул вокруг и помахал Робину Джоахиму, молодому русскоговорящему ньюйоркцу, которого Эвримен-опера наняла в поездку переводчиком.
Оба русских заулыбались, когда Джоахим заговорил на их языке; но удовольствие сменилось изумлением, когда он объяснил, что пассажиры поезда – не немцы, а «американски», везущие в Ленинград и Москву оперу.
– Удивительно! – сказал Джоахим, поворачиваясь к слушавшей разговор группке, в которой был Леонард Лайонс. – Им вообще о нас не говорили. Они понятия не имеют, что такое «Порги и Бесс».
Первым оправившись от шока, Лайонс выхватил из кармана блокнот и авторучку:
– Ну и что? Какова их реакция?
– О, – сказал Джоахим, – они в восторге. Вне себя от радости.
Действительно, русские кивали и смеялись. Офицер хлопнул проводника по плечу и прокричал какой-то приказ.
– Что он сказал? – спросил Лайонс, держа авторучку наперевес.
– Велел самовар поставить, – ответил Джоахим.
На вокзальных часах было пять минут седьмого. Приближался отъезд, со свистками и громыханием дверей. В коридорах поезда из репродукторов грянул марш, и члены труппы, наконец благополучно погрузившиеся, гроздьями повисли в окнах, маша удрученным немецким носильщикам – те так и не получили «капиталистического оскорбления», каковым, предупредили нас, в народных демократиях считают чаевые. Внезапно поезд взорвался единодушным «ура». По платформе бежали Брины, а за ними несся фургон с едой: ящики вина и пива, сосиски, хлеб, сладкие булочки, колбаса всех сортов, апельсины и яблоки. Едва все это внесли в поезд, как фанфары взвыли крещендо, и Брины, улыбавшиеся нам с отеческим напускным весельем, остались стоять на платформе, глядя, как их «беспрецедентное начинание» плавно уносилось во тьму.
Мое место было в купе № 6 вагона № 2. Купе было больше обычного, и что-то в нем было приятное, несмотря на репродуктор, который полностью не выключался, и синий ночник на синем потолке, который полностью не гас. Стены в купе были синие, окно обрамлено синими плюшевыми занавесками, под цвет сидений. Между полками был столик, а на нем лампа под розовым шелковым абажуром.
Мисс Райан познакомила меня с нашими соседями по купе, которых я раньше не видел, Эрлом Брюсом Джексоном и его невестой Хелен Тигпен.
Джексон – высокий, поджарый, провод под током, с раскосыми глазами, эспаньолкой и мрачным выражением. На каждом пальце у него переливаются кольца – брильянтовые, сапфировые и рубиновые. Мы пожали друг другу руки.
– Спокойно, браток, спокойно. Главное – спокойствие, – сказал он и продолжал чистить апельсин, не подбирая падавшие на пол корки.
– Нет, Эрл, – сказала мисс Райан, – главное не спокойствие. Главное – чистота и порядок. Положите корки в пепельницу. В конце концов, – продолжала она, глядя на гаснущие за окном последние одинокие огни Восточного Берлина, – это будет наш дом черт знает сколько времени.
– Вот именно, Эрл. Дом, – сказала мисс Тигпен.
– Спокойно, браток, спокойно. Главное – без напряга. Так ребятам в Нью-Йорке и передай, – сказал Джексон, выплевывая косточки.
Мисс Райан начала раздавать ингредиенты бриновского «пикника в последнюю минуту». От пива и сэндвича с колбасой мисс Тигпен отказалась.
– Прямо не знаю, чем питаться. Ничегошеньки для моей диеты. Мы когда с Эрлом познакомились, я села на диету и спустила пятьдесят шесть фунтов. Пять ложек икры – это сто калорий.
– Да бросьте, ради бога, это же не икра, – сказала мисс Райан, набивая рот сэндвичем с колбасой.
– Я вперед думаю, – угрюмо ответила мисс Тигпен и зевнула. – Никто не против, если я влезу в пеньюар? Хоть устроиться поудобнее.
Мисс Тигпен – концертная певица, поступила в труппу четыре года назад. Это маленькая, пухленькая, обильно пудрящаяся женщина. Она ходит на высоченных каблуках, носит громадные шляпы и выливает на себя тонны «Джой» («самые дорогие духи на свете»).
– Ну, класс, кошечка, – сказал Джексон, любуясь тем, как его невеста устраивается поудобнее. – Выигрышный номер – семь-семь-три, главное – спокойствие. Убль-ди-ду-у!
Мисс Тигпен пропустила эти комплименты мимо ушей.
– Эрл, – спросила она, – ведь правда, это было в Сан-Паулу?
– Что «это»?
– Где мы обручились.
– Угу. Сан-Паулу, Бразилия.
Мисс Тигпен облегченно вздохнула:
– Так и сказала мистеру Лайону. Он спрашивал. Это такой, который пишет в газету. Ты с ним знаком?
– Угу, – сказал Джексон. – Покорешили чуток.
– Вы, может, слышали? – обратилась ко мне мисс Тигпен. – Насчет нас. Что мы в Москве повенчаемся. Это все Эрл придумал. Сама-то я даже не знала, что мы помолвлены. Пятьдесят шесть фунтов спустила – и знать не знала, что мы помолвлены, пока Эрл не придумал повенчаться в Москве.
– Шум на весь мир. – Джексон прищелкивал сверкающими от перстней пальцами, однако говорил медленно и серьезно, явно высказывая заветную мысль. – Первые американские черные в истории женятся в Москве. На всех первых страницах. По телику. – Он повернулся к мисс Тигпен. – И нечего трепать языком. Главное, чтобы магнитные вибрации были правильные. Это тебе не шутка: чтобы вибрации подходили.
– Вы бы видели жениховский костюм Эрла, – сказала мисс Тигпен. – Сшил на заказ в Мюнхене.
– Обалденный, – сказал Эрл. – Это что-то. Фрак коричневый, с персиковыми атласными отворотами. Штиблеты, само собой, под цвет. Плюс пальто с этим, как его, каракулевым воротником. Но, друг, до великого дня никто даже одним глазком не увидит.
Я спросил о дате великого дня, и Джексон признался, что точного числа пока нет.
– Всем мистер Брин занимается. Разговаривает с русскими. Для них это большое дело.
– Еще бы, – сказала мисс Райан, подбирая с пола апельсиновые корки. – Наконец-то все узнают, что есть на свете такая страна – Россия.
Мисс Тигпен, уже в пеньюаре, улеглась на полку и приготовилась изучать ноты; но что-то ее точило, не давало сосредоточиться.
– Я вот все думаю, это ведь не будет иметь силы. У нас там в некоторых штатах, если пожениться в России, это не имеет силы.
– В каких штатах? – спросил Джексон, явно возобновляя надоевший спор.
Мисс Тигпен подумала и сказала:
– В некоторых.
– В Вашингтоне это имеет силу, – вдалбливал он ей. – А Вашингтон – твой родной город. Ну, так если это имеет силу в твоем родном городе, с чего базар?
– Эрл, – устало сказала мисс Тигпен, – может, сходишь поиграешь с ребятами в тонк, а?
Тонком называлась игра, популярная среди некоторых слоев труппы: вариант с пятью картами. Джексон пожаловался, что партию составить невозможно.
– Даже пулю расписать негде. Специалисты (играющие) на койках вперемешку с фрайерами (не играющими).
Открылась дверь купе, и бутафор труппы Даки Джеймс, белокурый, мальчишеского вида англичанин, проходя мимо, объявил на своем кокни:
– Если кто хочет выпить, то мы у себя устроили бар. Мартини… Манхэттен… Виски…
– Даки-то! – сказала мисс Тигпен. – Вот кому счастье! Понятно, что он выпивку раздает. Знаете, чего было? За минуту до отъезда приходит телеграмма. Тетка умерла и оставила ему девяносто тысяч фунтов.
Джексон присвистнул:
– Это настоящими деньгами сколько?
– Двести семьдесят тысяч долларов. Или вроде того, – объяснила мисс Тигпен и, увидев, что ее суженый встает и собирается выйти из купе, спросила: – Ты куда, Эрл?
– Да вот, пойду перемолвлюсь с Даки, – может, сыграем в тонк.
Вскоре к нам пожаловала Тверп, белоснежный щенок боксерской породы. Она весело вбежала в купе и тут же доказала полное незнакомство с санитарией и гигиеной. Следом появилась ее хозяйка, заведующая костюмерной, молодая женщина из Бруклина по имени Мэрилин Путнэм.
– Тверп, Тверп! – звала она. – Ах, вот ты где, негодяйка такая! Негодяйка, ведь правда?
– Правда, – сказала мисс Райан, ползая по ковру и оттирая пятно газетой. – Нам тут жить все-таки. Только этого не хватало.
– Русские не возражают, – заявила мисс Путнэм. Она взяла щенка на руки и поцеловала в лобик. – Тверп плохо себя вела по всему коридору – да, солнышко мое? – а русские только улыбаются. Понимают, что она еще совсем крошка, не то что некоторые. – Она повернулась уходить и чуть не налетела на девушку, которая стояла за дверью и плакала. – Ой, Делириос, милая, – вскрикнула она, – что случилось? Тебе нехорошо?
Девушка отрицательно покачала головой. Подбородок ее задрожал, и громадные глаза наполнились слезами.
– Делириос, не переживай, детонька, – сказала мисс Тигпен. – Присядь-ка – вот так – и рассказывай, в чем дело.
Девушка села. Это была хористка по имени Долорес Сонк; но, как почти все исполнители, она имела прозвище, в данном случае весьма точное: Делириос – И смех и грех. У нее были рыжие волосы, мелко завитые, как у пуделя, и бледно-золотистое лицо, такое же круглое, как глаза, с тем невинным выражением, какое бывает у хористок. Она глотнула и прорыдала:
– У меня пальто пропало! Синее. И шуба. На вокзале остались. Ни страховки, ничего.
Мисс Тигпен прищелкнула языком:
– На такое только ты способна, Делириос.
– Да я тут ни при чем, – сказала мисс Сонк. – Страх такой… Понимаешь, меня забыли. Я автобус пропустила. Представляешь, как жутко было бегать по улицам, искать такси? Да еще никто не хотел ехать в Восточный Берлин. Спасибо нашелся один, который говорил по-английски, так он меня пожалел и говорит, ну ладно, отвезу. Это был просто ужас какой-то. Полицейские нас все время останавливают, и спрашивают, и требуют документы, и – бог ты мой, я уже так и решила, что останусь там, в темноте – глаз выколи, с полицией, с коммунистами и бог знает с кем еще. Думаю, вас мне больше не видать, это точно.
Рассказ об этом «хождении по мукам» вызвал новый взрыв рыданий. Мисс Райан плеснула девушке бренди, а мисс Тигпен погладила ее по руке и сказала:
– Все будет хорошо, детонька.
– Нет, но ты представляешь мое состояние? И вот приезжаю на вокзал – а там вы все стоите! Без меня не уехали. Счастье какое! Прямо хоть всех перецелуй. Ну, я отложила на минутку пальто и давай целовать Даки. Целую его, а про пальто и забыла! Только сейчас вспомнила.
– Знаешь что, Делириос? – сказала мисс Тигпен, по-видимому подыскивая слова утешения. – Ты на это так смотри, что ты необычная: в Россию поехала без пальто.
– Мы тут все уникальные, – сказала мисс Райан. – У всех винтиков не хватает. Только вдумайтесь – катим в Россию без единого паспорта. Ни виз, ни паспортов – ничегошеньки.
Полчаса спустя эти утверждения потеряли смысл, ибо, когда поезд остановился во Франкфурте-на-Одере, где проходит германо-польская граница, какие-то официальные лица вошли в поезд и вывалили на колени Уорнеру Уотсону кучу долгожданных паспортов.
– Ничего не понимаю, – говорил Уотсон, горделиво расхаживая по поезду и раздавая паспорта. – Не далее как сегодня утром мне сказали в русском посольстве, что паспорта отправились в Москву, – и вдруг они появляются на польской границе.
Мисс Райан быстро пролистала свой паспорт и обнаружила, что страницы, где должна быть оттиснута русская виза, пусты.
– О господи, Уорнер! Тут пусто!
– Они дали общую визу на всех. Дали или дадут, не спрашивайте, – сказал Уорнер, и его робкий, усталый голос перешел в хриплый шепот. Лицо у него было серое, лиловые мешки под глазами выделялись, как грим.
– Уорнер, но ведь…
Уотсон протестующе поднял руку.
– Я уже не человек, – сказал он. – Мне надо лечь. Немедленно ложусь спать и не встану до Ленинграда.
– Что ж, ничего не поделаешь, – сказала мисс Райан, когда Уотсон исчез. – Ужасно обидно, что у нас не будет штампа в паспорте. Люблю сувениры.
По расписанию поезду полагалось стоять на границе сорок минут. Я решил выйти и осмотреться. В конце вагона обнаружилась открытая дверь, и я по крутым железным ступенькам спустился на рельсы. Далеко впереди виднелись вокзальные огни и мглистый красный фонарь, раскачивавшийся из стороны в сторону. Но там, где был я, царила полная тьма, только светились желтыми квадратами окна вагонов. Я шел по путям, с удовольствием ощущая свежий холод, и раздумывал, где я – в Германии или в Польше. Внезапно из тьмы выделились бегущие ко мне фигуры, группа теней, которые, надвигаясь, превратились в трех солдат, бледных, плосколицых, в неудобных шинелях до щиколотки, с винтовками на плече. Все трое безмолвно уставились на меня. Затем один из них показал на поезд, хмыкнул и жестом приказал мне лезть обратно. Мы строем двинулись назад, и я по-английски сказал, что приношу извинения, но не знал, что пассажирам из вагонов выходить не разрешается. Ответа не последовало – только хмыканье и жест рукой вперед. Я влез в вагон и, повернувшись, помахал им. Ответного взмаха не было.
– Вы выходили? Не может быть, – сказала миссис Гершвин, когда я шел к себе мимо ее купе. – Не надо, солнышко. Это опасно.
Миссис Гершвин занимала отдельное купе. Таких в поезде было только двое: она и Леонард Лайонс, который пригрозил, что не поедет, если от него не уберут соседей, Сарториуса и Уотсона.
– Ничего против них не имею, – говорил он, – но мне надо работать. Я обязан выдавать на-гора тысячу слов в день. А когда вокруг толкотня, писать невозможно.
Сарториусу и Уотсону пришлось переехать к супругам Вольвертам. Что касается миссис Гершвин, то она ехала одна потому, что, как считало руководство, «ей так положено. Она все-таки Гершвин».
Миссис Гершвин переоделась в брюки и свитер, волосы перехвачены ленточкой, на ногах – пушистые шлепанцы, но брильянты были на месте.
– На улице, должно быть, мороз. Снег лежит. Вам надо выпить горячего чаю. Ммм, чудно, – продолжала она, потягивая темный, почти черный чай из стакана в серебряном подстаканнике. – Этот миляга заваривает чай в самоваре.
Я отправился на поиски чайного человека, проводника из вагона № 2; но, найдя его в конце коридора, обнаружил, что ему приходится бороться не только с раскаленным самоваром. Под ногами у него вертелась Тверп, заливаясь лаем и хватая его зубами за штаны. Кроме того, он подвергался интенсивному допросу со стороны репортера Лайонса и переводчика Робина Джоахима. Маленький, худенький, изможденный русский напоминал болонку. Его вдавленное лицо было иссечено морщинами, говорившими не о возрасте, а о недоедании. Рот его был полон стальных коронок, веки то и дело закрывались, как будто он вот-вот заснет. Раздавая чай и отбиваясь от Тверп, он отвечал на выстреливаемые Лайонсом вопросы, как измученная домохозяйка – переписчику. Он из Смоленска. У него болят ноги и спина и вечно болит голова от переработки. Он получает всего 200 рублей в месяц (50 долларов, но по реальной покупательной способности – гораздо меньше) и считает, что ему недоплачивают. Да, чаевые были бы очень кстати.
Лайонс на минуту перестал записывать и сказал:
– Вот не знал, что им разрешается жаловаться. Послушать его – так он всем недоволен.
Проводник дал мне стакан чаю и предложил сигарету из смятой пачки. Она состояла на две трети из фильтра и годилась на семь-восемь затяжек, но мне не довелось их сделать, потому что, когда я шел к себе в купе, поезд внезапно так качнуло, что стакан и сигарета разлетелись в разные стороны.
В коридор высунулась голова Мэрилин Путнэм.
– Боже мой, – сказала она, обозревая осколки. – Неужто это все Тверп?
В купе № 6 были уже застелены постели на ночь – точнее, на всю поездку, поскольку их ни разу не перестилали. Грубые чистые простыни, хрустящая подушка, пахнущая сеном, одно-единственное тонкое одеяло. Мисс Райан и мисс Тигпен лежали в постели и читали, приглушив, насколько возможно, радио и на палец приоткрыв окно.
Мисс Тигпен зевнула и спросила:
– Эрла не видели, миленький?
Я сказал, что видел.
– Он учит Даки играть в тонк.
– Понятно, – сонно хихикнула мисс Тигпен. – Значит, до утра не вернется.
Я скинул туфли и лег, решив, что минутку полежу, а потом уже разденусь. Наверху, надо мной, мисс Райан что-то бормотала, как будто читая вслух. Оказалось, она учит русский по старому разговорнику, выпущенному американской армией во время войны, на случай если американские солдаты соприкоснутся с русскими.
– Нэнси, – сказала мисс Тигпен, как ребенок, который просит перед сном сказку, – Нэнси, скажи что-нибудь по-русски.
– Я только одно выучила: «Органы – йа ранен… – Мисс Райан запнулась, потом набрала воздуху: – В палавыйе». Ух-х! мне хотелось просто выучить алфавит. Чтоб читать вывески.
– Здорово, Нэнси. А что это значит?
– Это значит «меня ранило в половые органы».
– Господи помилуй, – сказала мисс Тигпен, совершенно сбитая с толку, – на что это тебе?
– Спи, – ответила мисс Райан и погасила ночник.
Мисс Тигпен снова зевнула и подтянула одеяло к подбородку:
– И правда, поспать, что ли?
Вскоре, лежа на нижней полке, я почувствовал, как по поезду движется тишина. Она просачивалась в вагоны подобно зимней синеве лампочки. В углах окна появились морозные узоры; они походили на паутину, сплетенную изнутри. Из приглушенного радио доносилось дрожание балалаек; и странным, одиноким контрапунктом к ним кто-то неподалеку наигрывал на губной гармошке.
– Слышите? – прошептала мисс Тигпен. – Это Джуниор. – Имелся в виду Джуниор Миньят, актер труппы, которому не было еще и двадцати. – Знаете, почему парнишке так одиноко? Он из Панамы. Никогда снега не видел.
– Спи, – приказала мисс Райан.
Вой северного ветра в окне, казалось, повторил ее повеление. Поезд с воплем влетел в туннель. Для меня, так и заснувшего не раздевшись, туннель этот оказался длиной в ночь.
Разбудил меня холод. Через крохотные щелки в окно влетал снег. Под моей полкой его накопилось столько, что можно было слепить снежок. Я встал, порадовавшись, что спал не раздеваясь, и закрыл окно. Оно заледенело. Я протер во льду дырочку и выглянул. Снаружи на краю неба намечались первые признаки восхода, но было еще темно, и полоски утреннего света напоминали золотых рыбок, плавающих в чернилах. Мы находились на окраине какого-то города. Деревенские, освещенные лампами домики сменились бетонными кварталами одинаковых, одинаково заброшенных многоквартирных домов. Поезд прогромыхал по мосту над улицей; внизу, под нами, кренился на повороте, как рахитичный бобслей, старенький трамвай, набитый ехавшими на работу людьми. Через секунду мы подъехали к вокзалу – как я понял, Варшавы. На заснеженной, плохо освещенной платформе кучками стояли люди, притоптывая и похлопывая себя по ушам. К одной кучке подошел наш проводник-чаетворец. Он показал на поезд и что-то сказал, отчего все засмеялись. Воздух взорвался паром от их дыхания. Все еще смеясь, несколько человек направились к поезду. Я снова забрался в постель, так как понял, что они собираются поглядеть на нас в окошко. Одно за другим искаженные лица расплющивались о стекло. Тут же раздался короткий вскрик. Он донесся из купе впереди, и похоже было, что кричит Долорес Суонк. Неудивительно, что она вскрикнула, проснувшись и увидев маячащую в окне ледяную маску. Моих спутниц крик не разбудил; я подождал, ожидая переполоха, но в вагоне опять воцарилась тишина. Только Тверп начала лаять через правильные промежутки времени, отчего я снова заснул.
В десять, когда я открыл глаза, мы находились в пустынном хрустальном мире заледенелых рек и занесенных снегом полей. Белизну там и сям, как узоры на бумаге, расчерчивали полосы елок. Стаи ворон скользили по прочному ледяному, сияющему небу, как на коньках.
– Слушай сюда, – сказал Эрл Брюс Джексон; он только что проснулся и глядел в окно, сонно почесываясь. – Помяни мое слово: здесь апельсины не растут.
Умывалка вагона № 2 являла собой унылое неотапливаемое помещение с заржавелой раковиной и кранами для холодной и горячей воды. К несчастью, из обоих сочилась тоненькая ледяная струйка. В то первое утро у дверей умывалки собралась длиннющая очередь мужчин, с зубной щеткой в одной руке и бритвенным прибором в другой. Даки Джеймс сообразил попросить проводника, деловито раздувавшего угли под самоваром, расстаться с некоторым количеством кипятка, чтобы «ребята хоть побрились как следует». Все решили, что это прекрасная мысль, – но русский, когда ему перевели нашу просьбу, поглядел на самовар так, как будто тот кипел расплавленными брильянтами.
Затем произошло нечто странное. Он подошел к каждому по очереди и легонько провел пальцами по нашим щекам, проверяя заросшесть. В этом прикосновении была доброта, надолго запоминавшаяся.
– Ух ты, миляга, – сказал Даки Джеймс.
Но, завершив свои изыскания, проводник отрицательно покачал головой. Nyet, никаких, он свой кипяток ни за что не отдаст. Джентльмены не настолько заросли, чтобы оправдать такую жертву, да и вообще «разумный» человек должен понимать, что в пути бриться не придется.
– Это вода для чая, – сказал он. – Сладкого, горячего, душу согреть.
Дымящийся стакан кипятка отправился со мной в умывалку. С его помощью я почистил зубы, после чего, опустив в стакан мыло, превратил его в крем для бритья. Получилось липко, но от этого ничуть не хуже.
Покончив с умыванием, свежий как огурчик, я отправился наносить визиты. Леонард Лайонс, занимавший купе № 1, был поглощен профессиональным тет-а-тетом с Эрлом Брюсом Джексоном. Этот последний, явно больше не опасаясь «плохих вибраций», в красках описывал предстоящее московское венчание.
– Блестяще. Просто блестяще, Эрл, – приговаривал Лайонс, вовсю работая авторучкой. – Фрак коричневый. Отвороты кремовые атласные. Так, теперь кто у нас будет шафером?
Джексон сказал, что пригласил на эту роль Уорнера Уотсона. Лайонсу его выбор, похоже, пришелся не по душе.
– Слушайте, – сказал он, постукивая Джексона по коленке, – а вы не думали пригласить кого-нибудь посолиднее?
– Вроде вас?
– Вроде Хрущева, – сказал Лайонс. – Или Булганина.
Глаза у Джексона сузились, как будто он решал, всерьез это Лайонс или разыгрывает?
– Вообще-то, я уже Уорнера пригласил. Но, может быть… если дело так повернется…
– Уорнер поймет, – сказал Лайонс. – Это точно.
Однако Джексона одолевали сомнения.
– Думаете, мистер Брин мне заполучит этих котяр?
– Попытка не пытка, – сказал Лайонс. – Чем черт не шутит – вдруг выгорит, и вы попадете на первую страницу.
– C’est уубли-и-дуу, – сказал Джексон, взирая на Лайонса с безграничным восхищением. – Это вообще, мужик.
Затем я нанес визит Вольфертам. Они делили купе с Сарториусом и Уотсоном – парой, которую Лайонс выжил, причем Уотсона – дважды. Уотсон крепко спал, не зная о грозящей ему отставке в качестве Джексонова шафера. Сарториус и Айра Вольферт сидели, расстелив на коленях громадную карту, а миссис Вольферт, кутаясь в шубу, склонилась над рукописью. Я спросил, не ведет ли она дневник.
– Веду, конечно. Но это – стихи. Я над ними работаю с января. Думала, закончу в поезде. Но при моем самочувствии… Всю ночь не спала, – сказала она упавшим голосом. – Руки как лед. Голова кругом идет от впечатлений. Не понимаю, где я нахожусь.
Сарториус длинным тонким пальцем ткнул в точку на карте:
– Сейчас скажу. Только что Лидице проехали. Еще пять часов по Польше, а там – Брест-Литовск.
Брест-Литовск была первая остановка в России. Там должно было произойти множество событий. Колеса поезда сменят на другие, годные для ширококолейных российских рельсов; прицепят вагон-ресторан; а главное – труппу встретят представители Министерства культуры и вместе с нами отправятся в Ленинград.
– Знаете, что мне это напоминает? – сказал Айра Вольферт, указывая трубкой на суровый пейзаж. – Некоторые места в Америке. На Западе.
Сарториус кивнул:
– Вайоминг в зимнее время.
В коридоре я наткнулся на мисс Райан в красной фланелевой ночной рубашке. Она прыгала на одной ноге, нечаянно наступив на образчик дурного поведения Тверп.
– Доброе утро, – сказал я.
– Не прикасайся, – ответила она и пропрыгала к умывалке.
После этого я зашел в вагон № 3, где разместились семейные – родители с детьми. Было послешкольное время; иначе говоря, утренние уроки только что закончились, и дети были настроены поразвлечься. В воздухе носились бумажные самолетики. На заиндевелых окнах пальцами рисовались карикатуры. Русский проводник, еще более унылый и затравленный, чем его коллега из вагона № 2, так замотался, охраняя советское имущество, что не заметил, что творится с самоваром. Его оккупировали двое маленьких мальчиков, поджаривавших на углях сосиски. Один из них, Дэви Бей, предложил мне кусочек.
– Вкусно, а?
Я сказал, что очень. Если мне так нравится, заявил он, то я могу доесть остальное: он уже съел пятнадцать штук.
– Волков видел? – спросил он.
– Не сочиняй, Дэви, – сказала девочка постарше, Гейл Барнс. – Никакие это были не волки, самые обыкновенные собаки.
– А вот и волки, – сказал Дэви, курносый мальчуган с плутовским прищуром. – Все видели. Из окошка. Они похожи были на собак. Вроде собак, только поменьше. И они что делали – гонялись по снегу кругами. Вроде как играли. Я хотел одного застрелить. Во-о-о-лки! – завопил он и ткнул меня в живот ковбойским пистолетиком.
Гейл выразила надежду, что я все понимаю.
– Дэви еще совсем ребенок.
Гейл – дочь Ирвинга Барнса, одного из исполнителей роли Порги. Ей одиннадцать лет, она самая старшая из шестерых детей, которые исполняют мелкие роли в спектакле. От этого у нее развилось ощущение старшей сестры, отвечающей за остальных. Ее обращение с ними отличается добродетельной твердостью, вежливостью и взрослостью, которым позавидует любая гувернантка.
– Простите, – сказала она, глядя в коридор, где ее подопечные ухитрились открыть окно, впустив порывы арктического ветра. – Боюсь, придется это прекратить.
Но, не успев осуществить свою миссию, Гейл вдруг сама превратилась в ребенка.
– Ой, глядите! – завопила она, высовываясь из того самого окна, которое собиралась закрыть. – Ребята, глядите… люди!
«Люди» были двое детишек на коньках, бежавших по длинной ленте пруда на краю заснеженной рощи. Они бежали быстро-быстро, пытаясь не отстать от поезда, и, когда он просвистел мимо, протянули к нему руки, как будто ловя приветственные клики и воздушные поцелуи, посылавшиеся Гейл с приятелями.
Между тем русский проводник обнаружил, что из его самовара валит дым. Он выхватил обгоревшие сосиски из огня и швырнул на пол. Затем, сунув в рот обожженные пальцы и употребляя, судя по тону, весьма горячие выражения, отогнал детей от окна и рывком его закрыл.
– Да брось ты кукситься, – сказал Дэви. – Тут клево!
В купе № 6 на столе (и на ковре) валялись остатки завтрака: кусочки сыра и обрезки фруктов. Послеполуденное солнце сверкало в стакане кьянти, который крутила в руке мисс Райан.
– Обожаю вино, – сказала она страстно. – С двенадцати лет. Серьезно. Чудом не спилась.
Она отпила глоток и вздохнула от удовольствия, выражавшего общий настрой. Мисс Тигпен с женихом, явно тоже попробовавшие кьянти, устроились в уголке, ее голова лежала у него на плече. Царила дремотная тишина, которую прервал стук в дверь и голос:
– Приехали. Россия.
– Все по местам, – сказала мисс Райан. – Представление начинается.
За окном возникли первые признаки приближения границы: голые деревянные вышки вроде тех, что окружают уголовные лагеря Юга. Далеко отстоя друг от друга, они шагали по пустынному пространству, как гигантские телеграфные столбы. На ближайшей к нам вышке я разглядел человека, смотревшего в бинокль на наш поезд. Поезд между тем на повороте постепенно замедлял ход и наконец остановился. Мы находились на сортировочной станции, в лабиринте путей и товарных вагонов. Это была советская граница, в сорока минутах от Брест-Литовска.
На путях стада женщин, закутанных в платки, как в чадру, но шерстяную, ломами расчищали лед, останавливаясь, только чтобы высморкаться в ободранные красные ладони. Лишь немногие мельком глянули на «Голубой экспресс», да и те навлекли на себя острые взгляды многочисленных милиционеров, без дела стоявших вокруг, сунув руки в карманы шинелей.
– Ужас какой, – сказала мисс Тигпен. – Дамы работают, а мужчины стоят и смотрят. Как не стыдно!
– Вот так-то, детка, – сказал Джексон, подышав на рубиновый перстень и полируя его рукавом. – Здесь каждый мужик – Кайфолов.
– Попробовали бы со мной так обращаться, – ответила мисс Тигпен с ноткой угрозы в голосе.
– Но мужчины-то, мужчины – один другого лучше! – сказала мисс Райан. Ее интерес привлекли двое офицеров, расхаживавших взад и вперед под нашим окном: высокие, сильные, молчаливые типы с тонкими губами и грубыми, обветренными лицами. Один из них поднял голову и, увидев синие глаза и длинные золотистые волосы мисс Райан, сбился с шага.
– Ох, какой это будет ужас! – плачущим голосом сказала мисс Райан.
– Если что, детонька? – спросила мисс Тигпен.
– Если я влюблюсь в русского, – сказала мисс Райан, – полная хана. Мама говорила, что с меня станется. Она сказала, если влюбишься в русского, домой не возвращайся. Но, – продолжала она, и взгляд ее снова обратился к офицеру, – если они все такие…
Однако поклоннику мисс Райан пришлось внезапно забыть о флирте, ибо он превратился в рядового небольшой русской армии, пустившейся на ловлю Робина Джоахима. Джоахим, не скрывавший своей страсти к фотографии, в нарушение правил вылез из поезда, да еще усугубил свой проступок, попытавшись поснимать. Теперь он зигзагами бежал по путям, еле увернувшись от женщины, которая гневно замахнулась на него лопатой, и чуть не попав в руки охранника.
– Хорошо бы, его поймали, – холодно заметила мисс Райан. – Вместе с его чертовым фотоаппаратом. Так и знала, что из-за него у нас будут неприятности.
Однако Джоахим оказался в высшей степени сообразительным молодым человеком. Ускользнув от преследователей, он рывком впрыгнул в поезд, бросил под полку пальто, кепку и фотоаппарат и, окончательно изменив внешность, сорвал роговые очки. Через несколько секунд, когда поезд взяли на абордаж разгневанные русские, он преспокойно вызвался переводить и помогать им искать виновного, для чего пришлось обойти по очереди все купе. Меньше всех веселился Уорнер Уотсон, которого шум пробудил от глубокого сна. Он поклялся, что задаст Джоахиму хорошую взбучку. По его словам, «так не начинают культурный обмен».
Из-за инцидента поезд продержали на сортировочной лишних сорок пять минут. Не обошлось без последствий и для Тверп, ибо русские пришли в ужас, увидев, во что превратился вагон № 2. Как рассказывала потом Мэрилин Путнэм: «Я с ними не церемонилась. Так прямо и говорю: нас, говорю, не выпускают из поезда, чего вы хотите? Ну, они и заткнулись».
***
К Брест-Литовску мы подъехали в светящиеся сумерки. Вдоль последней, привокзальной мили путей выстроились, приветствуя нас, памятники политикам, посеребренные, как дешевые сувениры из «Вулворта». Вокзал стоял на возвышенности, с которой открывался вид на город, темно-синий, с православным собором вдали, чьи луковичные купола и мозаичные башни светились восточными красками, невзирая на надвигавшуюся темноту.
Ходили слухи, что здесь нам разрешат сойти с поезда и, может быть, даже прогуляться по городу, пока будут менять колеса и прицеплять вагон-ресторан. Больше всех этого хотел Леонард Лайонс: «Невозможно выдавать на-гора тысячу слов в день, сидя в поезде. Мне сюжеты нужны!» Более того, Лайонс уже знал, какие именно. Ему требовалось, чтобы исполнители гуляли по Брест-Литовску, распевая спиричуэл. «Вот это сюжет. Это реклама. Удивляюсь, как Брин не додумался».
На остановке двери поезда действительно отворились, но тут же затворились снова, впустив делегацию Министерства культуры в составе пяти человек.
В числе этих эмиссаров была средних лет женщина с выбивающимися из прически мышиного цвета волосами и по-матерински добродушным видом – если бы не глаза. Глаза, тускло-серые, с молочно-белыми точками, смотрели взглядом мумии, не вязавшимся с бодрым выражением лица. На ней было черное пальто и порыжелое черное платье, провисавшее на груди под тяжестью розочки из слоновой кости. Представляя себя и остальных, она перечисляла имена и фамилии без единой паузы, скороговоркой, какой торговец расхваливает свой товар: «Познакомьтесь, пожалуйста: СашаМенашаТемкинКеринскийИворсИвановичНиколайСавченкоПлесицкаяБущенкоРикиСоманенко…»
Впоследствии американцы разделят и упростят все эти имена-отчества, превратив их обладателей в знакомых и понятных мисс Лидию, Генри, а также Сашу и Игоря, двух юнцов, мелких министерских сошек, которые, как и немолодая мисс Лидия, были приставлены к труппе в качестве переводчиков. Но пятого члена квинтета, Николая Савченко, язык не повернулся бы назвать Ником.
Савченко, крупному чину в министерстве, поручено было ведать гастролями «Порги и Бесс». Несмотря на чуть срезанный подбородок, чуть навыкате глаза и склонность к полноте, он являл в высшей степени импозантную фигуру – более шести футов росту, с суровой, не допускающей фамильярности манерой и рукопожатием молотобойца. Рядом с ним его юные подчиненные казались хилыми ребятишками, хотя Саша и Игорь были здоровенными парнями, у которых плечи распирали меховые воротники пальто; а Генри, крошечное паукообразное существо с ушами, красными до лиловости, возмещал недостаток роста яркостью личности.
Не приходилось удивляться, что молодые люди при первой встрече с западными людьми не очень знают, что делать; понятно было, что им боязно пускать в ход английский, выученный в Московском институте иностранных языков и никогда еще не проверявшийся на иностранцах; простительно, что они таращились на американцев, как на пешек в шахматной задаче. Но даже Савченко, казалось, настолько не по себе, что он предпочел бы своим нынешним обязанностям срок на Лубянке. Это, конечно, тоже было извинительно, но все-таки в высшей степени странно, если учесть, что во время войны он два года проработал консулом в советском посольстве в Вашингтоне. Однако и для него американцы были, по-видимому, такой новинкой, что он притворился, будто не говорит по-английски. Он произнес на грубоватом русском языке краткую приветственную речь, которую затем перевела мисс Лидия: «Надеемся, у всех у вас поездка прошла приятно. Жаль, что вы видите нас зимой. Это не лучшее время года. Но у нас есть поговорка: лучше поздно, чем никогда. Ваш визит – это шаг вперед по пути к миру. Когда говорят пушки, музы молчат; когда молчат пушки, музы слышны».
Фраза «музы – пушки», оказавшаяся впоследствии излюбленным выражением Савченко, кульминацией всех его будущих речей, страшно понравилась слушателям («Какая прелесть!», «Здорово, мистер Савченко!», «Круто!»), и Савченко, разгоряченный успехом и чуть расслабившийся, решил, что, пожалуй, незачем держать труппу взаперти. Может быть, гости не откажутся выйти и посмотреть, как меняют колеса?
Оказавшись на платформе, Лайонс стал агитировать за то, чтобы исполнители тут же устроили импровизированный концерт. Однако температура снаружи – минус десять градусов – не настраивала на пение. Большинство из тех, кто был счастлив наконец-то выбраться из «Голубого экспресса», после нескольких минут на морозе, отпихивая друг друга, полезли обратно. Оставшиеся здоровяки стояли и смотрели, как в наступающей тьме рабочие обоего пола отцепляют вагоны и поднимают их домкратами на высоту человеческого роста. После этого из-под поезда в облаке искр выкатывали старые колеса, а с другой стороны вкатывали новые, ширококолейные. Айра Вольверт назвал эту операцию «очень хорошо проведенной»; Герман Сарториус – «в высшей степени впечатляющей»; зато мисс Райан заявила, что это «скучища – умереть можно» и что, если я пойду с ней на вокзал, она поставит мне порцию водки.
Нас никто не пытался остановить. Мы пересекли ярдов сто путей, прошли по земляному проходу между складами и оказались на чем-то среднем между рыночной площадью и автомобильной стоянкой. Она была уставлена ярко освещенными киосками, напоминавшими свечи на именинном пироге. Как выяснилось, во всех киосках по непонятной причине продавалось одно и то же: банки с консервированной лососиной «Красная звезда», баночки сардин «Красная звезда», запыленные флаконы духов «Кремль», пыльные коробки конфет «Кремль», соленые помидоры, волосатые плиты сырого бекона, шлепнутые между ломтями хлеба цвета сажи, неведомые напитки и булочки, вызывавшие почему-то уверенность, что их испекли в июле. Все киоски вели бойкую торговлю, но самого желанного товара ни в одном из них не было. Он находился в руках у частника, старого коробейника-китайца, несшего лоток с яблоками. Яблоки были такие же крохотные и сморщенные, как он сам, но, когда исчезло последнее, очередь явно была безутешна. В дальнем конце площади была лестница, ведущая в здание вокзала. Китаец, сложив пустой лоток, направился туда и уселся на ступеньках рядом с приятелем. Приятель оказался нищим в старой армейской ушанке, с парой костылей, раскинутых, как крылья подбитой птицы. Каждый третий-четвертый из проходящих кидал ему монетку. Китаец тоже дал ему нечто. Это было яблоко. Он оставил одно для нищего и одно – для себя. Приятели сидели и грызли яблоки, прижавшись друг к другу на пронизывающем холоде.
Непрекращающийся плач паровозных гудков, казалось, сплавил едоков яблок, киоски, прохожих, бесшумных, как летучие мыши, со скрытыми мехом лицами, в единый дымный образ скорбного стона.
– В жизни не тосковала по дому. Ни одной минуты, – сообщила мисс Райан. – Но иногда, господи боже ты мой, – сказала она, взбегая по ступенькам и распахивая вокзальную дверь, – иногда вдруг понимаешь, как далеко ты от дома.
Брест-Литовск – один из стратегически важнейших железнодорожных узлов России, поэтому и вокзал в нем – один из крупнейших в стране. Ища, где бы выпить, мы до тонкости изучили высоченные коридоры и серию залов ожидания, в том числе главный, с красивыми дубовыми скамьями, на которых сидело множество пассажиров с немногими пожитками. На коленях они держали детей и бумажные свертки. Идти по каменному полу, промокшему от черной слякоти, было скользко, и в воздухе стоял специфический запах такой плотности, что казался уже не запахом, а давлением. Приезжающие в Венецию часто замечают, какой силы там запахи. В России общественные места – вокзалы и универмаги, театры и рестораны – тоже отличаются мгновенно узнаваемыми запахами. Как сказала, понюхав воздух, мисс Райан: «Ух ты, не хотела бы я флакон такого. Старые носки и миллион зевков».
В поисках бара мы стали наугад открывать двери. Впорхнув в одну из них, мисс Райан тут же выпорхнула обратно: это была мужская уборная. После чего, заметив пару мертвецки пьяных личностей, выходивших из красной дверцы, решила: «Сюда-то нам и надо».
За красной дверцей находился совершенно невероятный ресторан. Он был размером с гимнастический зал и выглядел так, как будто его украшал для выпускного вечера школьный родительский комитет с викторианскими вкусами. Стены были задрапированы алым плюшем. Люстры времен прадедушек заливали тропическими лучами джунгли чахлых фикусов и заляпанных борщом скатертей. Под стать атмосфере убогой роскоши был и метрдотель, белобородый патриарх лет восьмидесяти, не меньше. Он смотрел на нас сквозь толстую, как в матросском притоне, стену папиросного дыма свирепым взглядом, как будто спрашивая, по какому праву мы здесь находимся.
Мисс Райан улыбнулась ему и сказала: «Водка, пжалиста». Старик по-прежнему глядел на нее враждебным, непонимающим взглядом. Тогда она стала произносить слово «водка» на разные лады – «Воудка… Вадка… Водка…» – и даже показала жестами, как опрокидывают рюмку. «Бедняга глух как пробка, – сказала она и крикнула: – Vodka, черт побери!»
Лицо старика не изменилось, но он поманил нас за собой и, следуя русскому обычаю сажать вместе чужих людей, поместил за столик с двумя мужчинами. Оба пили пиво, и старик показал на него, как будто спрашивая, это ли нам нужно. Мисс Райан кивнула, смирившись с судьбой.
Наши соседи по столу оказались совершенно разными. Один, здоровенный бритоголовый парень в выцветшей гимнастерке, был уже в сильном подпитии, как и множество других посетителей, в основном мужчин – либо шумливых, либо что-то бормочущих, навалившись на стол. Второй был загадкой. По виду он бы сошел за уолл-стритовского партнера Германа Сарториуса. Гораздо легче было представить его ужинающим в «павильоне», чем потягивающим пиво в Брест-Литовске. Его костюм был хорошо отутюжен, и видно было, что шил его не он. На рубашке поблескивали золотые запонки. Он один во всем зале был при галстуке.
Через какое-то время бритоголовый солдат заговорил с мисс Райан.
– К сожалению, я не говорю по-русски, – объяснила она. – Мы американцы. Amerikansky.
Это его несколько отрезвило. Взгляд красных глаз медленно, хотя и не полностью сфокусировался. Он повернулся к хорошо одетому человеку и произнес длинную тираду, на которую тот ответил несколькими отточенными, холодными фразами. Последовал обмен резкостями, после чего солдат прошествовал вместе с пивом к соседнему столику, где и сел, злобно глядя на нас.
– Ну что ж, – сказала мисс Райан, отвечая ему таким же злобным взглядом, – значит, не все мужчины одинаково хороши, вот и все.
Зато нашего хорошо одетого защитника она объявила «очаровательным».
– Вроде Отто Крюгера. Странно, мне всегда нравились мужчины в возрасте. Перестань таращиться, он поймет, что мы о нем говорим… Слушай, – продолжала она, обратив мое внимание на его рубашку, запонки и чистые ногти, – как ты думаешь, в России бывают миллионеры?
Тут подоспело пиво: бутылка величиной в кварту и два стакана. Метрдотель налил дюйм пива в мой стакан, затем выжидающе остановился. Мисс Райан первая поняла, в чем дело. «Он хочет, чтобы ты его попробовал, как вино». Поднимая стакан, я раздумывал, принято у советских дегустировать пиво или же это некая церемония, смутная, шампанская память о царском блеске, которую старик возродил, чтобы нас удивить. Я сделал глоток, кивнул, и старик с гордостью наполнил наши стаканы теплым, беспенным пойлом. Но мисс Райан вдруг сказала:
– Не прикасайся к пиву. Какой ужас!
Я ответил, что оно, по-моему, не такое уж плохое.
– Да нет, дело не в этом, – сказала она. – Представляешь, нам нечем заплатить! Я только сейчас сообразила. У нас ни рубля. О боже!
– Простите, вы не согласитесь быть моими гостями? – спросил по-английски мягкий голос с очаровательным акцентом. Говорил хорошо одетый человек, и хотя лицо его не изменило выражения, ярко-синие нордические глаза заиграли лучиками морщинок от нашего замешательства.
– Я не русский миллионер. Такие бывают – я знаю нескольких, – но мне было бы крайне приятно угостить вас пивом. Нет-нет, пожалуйста, не извиняйтесь, – ответил он на заикания мисс Райан, уже откровенно улыбаясь. – Это истинное удовольствие. Необычайное. Не каждый день встречаешь американцев в этих краях. Вы коммунисты?
Разуверив его, мисс Райан объяснила, куда и зачем мы едем.
– Вам очень повезло, что вы начинаете с Ленинграда, – сказал он. – Изумительный город. Тихий, спокойный, по-настоящему европейский. Единственное место в России, где я мог бы жить, то есть я не собираюсь, конечно, но все-таки… Да, люблю Ленинград. Ничего общего с Москвой. Я сейчас еду в Варшаву, а до этого две недели пробыл в Москве. Все равно что два месяца.
Он объяснил, что он норвежец, бизнесмен, занимается заготовкой лесоматериалов и с 1931 года, с перерывом на войну, ежегодно на несколько недель приезжает по делам в Советский Союз.
– У меня русский вполне приличный, друзья считают меня авторитетом по России. Но, по правде говоря, сейчас я понимаю про нее не больше, чем в тридцать первом году. Всякий раз, как приезжаю к вам – я был в Америке – сколько? ну, пожалуй, раз пять-шесть, – мне приходит в голову, что единственные, кто напоминает русских, – это американцы. Надеюсь, вам не обидно? Американцы – широкие люди. Энергичные. А подо всем этим хвастовством – страстное желание, чтобы их любили, гладили по голове, как ребенка или собаку, сказали, что они ничем не хуже других, может, и лучше… Вообще-то, европейцы склонны с этим согласиться. Но сами американцы в это не верят. Все равно знают, что они хуже всех и живут бог знает как. Одни совсем. Точь-в-точь как русские.
Мисс Райан захотела узнать, что говорил солдат, ушедший из-за нашего столика.
– А-а, чепуха, – сказал он. – Пьяная бравада. По какой-то идиотской причине он решил, что вы его оскорбили. Я сказал, что он ведет себя nye kulturni. Запомните: nye kulturni. Это вам очень пригодится: когда эти ребята начинают грубить и надо их осадить, бесполезно говорить «сволочь» или «сукин сын», но скажите, что он некультурный, – сразу сработает.
Мисс Райан начала беспокоиться, как бы нам не опоздать. Мы пожали руку джентльмену и поблагодарили за пиво.
– Вы были очень kulturni, – сказала Нэнси. – И вообще, по-моему, вы даже красивее Отто Крюгера.
– Так и скажу жене, – ответил он, широко улыбаясь. – Dasvidania. Всего наилучшего.
Через час после отправления из Брест-Литовска было объявлено, что первая группа посетителей приглашается в вагон-ресторан. Это событие труппа предвкушала давно, с аппетитом, обостренным, во-первых, реальным голодом, а во-вторых, уверенностью, что для первой русской трапезы советские хозяева непременно зададут «пир на весь мир», или, как выразился один участник труппы, «жрачку до опупения».
Самые скромные желания были у мисс Тигпен: «Пять ложечек икры и кусочек тоста. Это сто тридцать калорий». Миссис Гершвин о калориях не думала вообще: «Уж я-то сразу на икорку налягу, можешь быть уверен, солнышко. В Беверли-Хиллз она стоит тридцать пять доларов фунт». Мечты Леонарда Лайонса вращались вокруг горячего борща со сметаной. Эрл Брюс Джексон собирался «упиться до чертиков» водкой и «обожраться» шашлыком. Мэрилин Путнэм умоляла всех и каждого оставить кусочек для Тверп.
Первая группа, в количестве пятидесяти человек, прошествовала в вагон-ресторан и заняла места за столами на четверых по обе стороны прохода. Столы, покрытые льняными скатертями, были уставлены белым фаянсом и отполированным серебром. Вагон-ресторан выглядел таким же древним, как столовое серебро, и в воздухе, подобно пару, висел запах полувековой стряпни. Савченко не было; роль хозяев играли мисс Лидия и трое молодых людей. Молодые люди сидели за разными столами и переглядывались, как бы безмолвно взывая друг к другу с островков изгнания и тоски.
Мисс Лидия сидела за одним столом с Лайонсом, мисс Райан и мною. Чувствовалось, что для этой немолодой женщины, которая, по ее словам, в обыденной жизни переводит статьи и живет в московской коммунальной квартире, необыкновенным событием, от которого она так разрумянилась, были не разговоры с иностранцами, а то, что она сидит в вагоне-ресторане. Во всем этом – в столовом серебре, в чистой скатерти, в лукошке со сморщенными яблоками вроде тех, которыми торговал китаец, – было что-то, отчего она долго поправляла розочку из слоновой кости и подкалывала разлетающиеся волосы.
– Ага, еда идет! – сказала она, глядя вбок, на квартет приземистых официантов, проковылявших по проходу с подносами, на которых стояло первое.
Те, чье нёбо предвкушало икру во льду и графины с охлажденной водкой, слегка погрустнели при виде йогуртов и газировки с малиновым сиропом. Энтузиазм выразила только мисс Тигпен: «Так бы их и расцеловала! Белков как в бифштексе, а калорий вдвое меньше». Однако миссис Гершвин с другой стороны прохода посоветовала ей не перебивать аппетита.
– Не ешьте этого, солнышко, следующим номером точно будет икра.
Однако следующим номером была жесткая лапша, покоившаяся, как затонувшие бревна, в водянистом бульоне. За супом последовали телячьи котлеты в сухарях, с вареной картошкой и горошком, гремевшим на тарелке, как дробь; для запития были принесены новые бутылки с газировкой.
– Я не о своем желудке беспокоюсь, а о Тверповом, – сказала мисс Путнэм миссис Гершвин, на что та, перепиливая котлету, ответила:
– Как ты думаешь, может, икру подадут на десерт? С такими, знаешь, крохотными блинчиками?
У мисс Лидии надулись щеки, выкатились глаза, челюсти работали как поршни, по шее стекал пот.
– Ешьте, ешьте, – приговаривала она, – ведь вкусно, правда?
Мисс Райан сказала, что все просто замечательно, и мисс Лидия, вытирая тарелку толстенным куском черного хлеба, горячо согласилась:
– Лучше даже в Москве не получите.
В минуту затишья между вторым и сладким она принялась за лукошко с яблоками; гора огрызков все росла, но время от времени мисс Лидия прерывалась, отвечая на вопросы. Лайонс беспокоился о том, в какой гостинице остановится труппа в Ленинграде. Мисс Лидию поразило, что он этого не знает.
– В «Астории»! Номера заказаны за много недель вперед.
Она добавила, что «Астория» – «старомодная, но чудесная».
– Ладно, – сказал Лайонс, – а как в Ленинграде с ночной жизнью, сюжетцы есть?
В ответ мисс Лидия заявила, что ее английский, пожалуй, хромает, и стала со своей московской точки зрения рассуждать о Ленинграде, примерно как житель Нью-Йорка – о Филадельфии: город «старомодный», «провинциальный», «совсем не такой, как Москва». Послушав ее, Лайонс угрюмо заметил:
– Да, похоже, два дня – выше головы.
Тут мисс Райан сообразила спросить, когда мисс Лидия была в Ленинграде в последний раз. Мисс Лидия хлопнула глазами:
– В последний раз? Никогда. Ни разу там не бывала. Интересно будет поглядеть.
Тут у нее тоже возник вопрос.
– Объясните мне, пожалуйста. Почему среди исполнителей нет Поля Робсона? Он ведь черный, нет?
– Да, – ответила мисс Райан, – цветной, как еще шестнадцать миллионов американцев. Вряд ли мисс Лидия полагает, что все они должны быть заняты в «Порги и Бесс»?
Мисс Лидия откинулась на спинку стула, с выражением «меня не проведешь».
– Это оттого, что вы, – сказала она, улыбнувшись мисс Райан, – не даете ему паспорта.
Подали десерт – ванильное мороженое, совершенно замечательное. Позади нас мисс Тигпен говорила жениху:
– Эрл, лапочка, я бы на твоем месте к нему не прикасалась. А вдруг оно непастеризованное?
Через проход миссис Гершвин сообщила мисс Путнэм:
– Я так понимаю, они ее всю отправляют в Калифорнию. В Беверли-Хиллз она по тридцать пять долларов за фунт.
Последовал кофе, а за ним – перебранка. Джексон с дружками оккупировали один из столов и раздали карты для партии в тонк. Тут двое здоровяков из министерства, Саша и Игорь, взяли картежников в вилку и, стараясь говорить твердо, сообщили, что «азартные игры» в Советском Союзе запрещены.
– Друг, – сказал один из игроков, – кто говорит об азартных играх? Надо же чем-то заняться. Не дают нам раскинуть картишки с друзьями – мы жжем стога.
– Нельзя, – настаивал Саша. – Противозаконно.
Мужчины бросили карты, и Джексон, засовывая колоду в футляр, сказал:
– Мухосранск. Местожительство для мертвяков. Ставка – ноль целых ноль десятых. Так ребятам в Нью-Йорке и передай.
– Они несчастливы. Мы сожалеем, – сказала мисс Лидия. – Но надо помнить о наших ресторанных работниках. – Изящным жестом короткопалой руки она указала на официантов с массивными, лоснящимися от пота лицами и очумелым взглядом, которые ковыляли по проходу с тоннами грязных тарелок. – Вы понимаете. Будет плохо, если они увидят, что законы не осуществляются. – Она собрала оставшиеся яблоки и сунула их в матерчатую сумку. – А теперь, – весело произнесла она, – мы идем спать. Распутываем моток дневных забот.
Утром 21 декабря «Голубой экспресс» находился от Ленинграда в сутках езды – то есть на расстоянии дня и ночи, которые, по мере вползания поезда вглубь России, все меньше различались между собой. Уж очень слабо разделяло их солнце, серый призрак, подымавшийся в десять утра, а в три возвращавшийся к себе в могилу. В недолговечные дневные промежутки перед нами по-прежнему расстилалась зима во всей своей непробиваемой суровости: ветки берез, ломавшиеся под тяжестью снега; бревенчатые избы без единой живой души, увешанные сосульками, тяжеленными, как слоновые бивни; как-то раз – деревенское кладбище, бедные деревянные кресты, согнутые от ветра, почти погребенные в снегу. Но там и сям на опустелых полях виднелись стога сена – знак, что даже эта суровая земля когда-нибудь, далекой весной, снова зазеленеет.
Среди пассажиров маятник эмоций уравновесился на точке нирваны между отъездными нервами и приездным волнением. Длившееся и длившееся вневременное «нигде» воспринималось как вечное, подобно ветру, опрокидывавшему на поезд все новые и новые снежные вихри. В конце концов отпустило даже Уотсона.
– Ну вот, – говорил он, зажигая сигарету почти не дрожавшими пальцами, – похоже, нервы я заарканил.
Тверп дремала в коридоре – розовое брюшко кверху, лапы набок. В купе № 6, которое к этому моменту превратилось в вавилон незастеленных постелей, апельсиновых корок, просыпанной пудры и плавающих в чае окурков, Джексон тасовал карты, чтобы не потерять навыка, его невеста полировала ногти, а мисс Райан, как всегда учившая русский, долбила очередную фразу из старого армейского учебника: «Sloo-shaeess-ya ee-lee ya boo-doo streel-yat! Слушайся, или я буду стрелять!»
Единственным, кто остался верен делам, был Лайонс.
– От глазения за окошко денег не прибавится, – твердил он, угрюмо печатая на машинке очередной заголовок: «Шоу-поездом – в Ленинград».
В семь часов вечера, когда прочие отправились на третий за день раунд йогурта и газировки с малиновым сиропом, я остался в купе и поужинал шоколадкой «Херши». Мне казалось, что мы с Тверп – одни в вагоне, но потом мимо двери прошел один из министерских переводчиков, Генри, лопоухий молодой человек ростом с ребенка, – прошел туда, потом обратно, всякий раз бросая на меня взгляд, исполненный любопытства. Ему явно хотелось заговорить, но мешали застенчивость и осторожность. После очередной рекогносцировки он все-таки зашел – как выяснилось, с официального боку.
– Ваш паспорт, – потребовал он с резкостью, которой часто прикрываются застенчивые люди.
Он сел на полку мисс Тигпен и начал изучать паспорт сквозь очки, все время съезжавшие на кончик носа; они были ему велики, как всё – от лоснящегося черного пиджака и расклешенных брюк до стоптанных коричневых туфель. Я попросил его объяснить, что именно ему нужно, тогда я, наверное, смогу ему помочь.
– Это необходимо, – промямлил он в ответ, и уши его запылали, как горящие угли. Поезд проехал, должно быть, уже несколько миль, а он все перелистывал паспорт, как мальчуган, разглядывающий альбом с марками; тщательно проверил памятки, оставленные на страницах иммиграционными властями, но больше всего его заинтересовали данные о профессии, росте, цвете кожи и дате рождения.
– Здесь правильно? – спросил он, указывая на дату рождения.
– Да, сказал я.
– У нас три года разницы, – продолжал он. – Я младший – младше? – я младше, спасибо. Но вы много видели. Да. А я видел Москву.
Я спросил, хотелось ли ему поездить по свету. В ответ последовала странная серия пожиманий плечами и неких суетливых движений, которые он производил, сжавшись внутри своего костюма, и которые означали «да… нет… может быть». Потом он поправил очки и сказал:
– Мне некогда. Я работяга, как он и он. Три года – может случиться, на моем паспорте тоже будет много печатей. Но я довольствуюсь сценичностью – нет, сценой – в воображении. Мир везде один, но здесь, – он постучал по лбу – и здесь, – он приложил руку к сердцу, – переменчивость. Как правильно, переменчивость или перемена?
– И так и так, – ответил я; в его употреблении и то и другое имело смысл.
От стараний, затраченных на лепку фраз, и от избытка стоявших за ними чувств он задохнулся. Немного посидел молча, опершись о локоть, потом заметил:
– Вы похожи на Шостаковича. Правильно?
– Не думаю, – сказал я, – судя по виденным мной фотографиям Шостаковича.
– Мы об этом говорили. Савченко тоже этого мнения, – сказал он тоном, закрывавшим вопрос; кто мы с ним такие, чтобы противоречить Савченко?
С Шостаковича разговор перешел на Давида Ойстраха, знаменитого советского скрипача, недавно гастролировавшего в Нью-Йорке и Филадельфии. Мои рассказы об американских триумфах Ойстраха он слушал так, как будто я расхваливаю его, Генри; сгорбленные плечи расправились, болтавшийся костюм сел на нем как влитой, а каблуки туфель, не достававших до пола, сходились и цокали, цокали и сходились, как будто он плясал джигу. Я спросил, как он думает, будет ли «Порги и Бесс» пользоваться таким же успехом в России, как Ойстрах – в Америке.
– Мне неспособно сказать. Но мы в министерстве надеемся больше вас. Для нас это тяжелая работа, ваша «Порги и Бесс».
Он рассказал, что служит в министерстве уже пять лет, но это его первая служебная командировка. Обычно он шесть дней в неделю просиживает за столом в министерстве («У меня есть мой собственный телефон»), а по воскресеньям сидит дома и читает («Среди ваших писателей очень сильный – Кронин. Но Шолохов сильнее, да?»). «Домом» была квартира на окраине Москвы, где он жил с родителями и, будучи холостым («Моя зарплата еще не равна устремлениям»), спит в одной комнате с братом.
Разговор набирал темп; он съел кусочек шоколадки, он смеялся, каблуки его цокали; и тут я предложил ему в подарок книги. Они стопкой лежали на столе, и взгляд его то и дело на них останавливался. Это был набор дешевых приключенческих романов в ярких обложках, вперемешку с романом Эдмунда Уилсона «На Финляндский вокзал», историей зарождения социализма, и книгой Нэнси Митфорд – биографией мадам де Помпадур. Я сказал, что пусть берет любые, какие хочет.
Он сначала обрадовался. Потом руки его, потянувшиеся было к книгам, заколебались, остановились, и его опять одолел тик; последовали пожимания и съеживания, пока он снова не утонул в глубинах костюма.
– Мне некогда, – сказал он с сожалением.
После чего темы для разговора, по-видимому, иссякли. Он сообщил, что мой паспорт в порядке, и ушел.
Между полуночью и двумя часами ночи «Голубой экспресс» неподвижно стоял на запасном пути недалеко от Москвы. Царивший снаружи холод прокрался в вагоны, создавая на внутренней стороне оконного стекла ледяные линзы; глядя в окно, ты видел лишь расплывчатую призрачность, будто страдал катарактой.
Стоило поезду выехать из Москвы, по вагонам рябью прошло беспокойство; спавшие проснулись и начали квохтать, как куры, обманутые мнимым рассветом; неспавшие налили себе еще по рюмке и обрели второе дыхание.
Мисс Тигпен проснулась как от кошмара, с воплем: «Эрл! Эрл!»
– Нет его, – сказала мисс Райан, которая лежала, свернувшись клубочком у себя на полке, потягивала бренди и почитывала Микки Спиллейна. – Ушел нарушать закон. В соседнем вагоне тайный тонк устроили.
– Не дело это. Эрлу отдыхать бы надо, – недовольно пробурчала мисс Тигпен.
– А ты ему устрой головомойку, – посоветовала мисс Райан. – Пусть только попробует не жениться!
– Нэнси, quelle heure est-il?[39]
– Без двадцати четыре.
В четыре мисс Тигпен опять осведомилась о времени; в десять минут пятого – опять.
– Побойся бога, Хелен. Либо купи часы, либо прими обливион.
Мисс Тигпен рывком откинула одеяло:
– Все равно не засну. Лучше оденусь.
На выбор туалета, косметики и духов ушло час двадцать пять минут. В пять тридцать пять она надела шляпу с пером и вуалеткой и уселась на полку, совершенно одетая, за исключением чулок и туфель.
– Ума не приложу, как быть с ногами. Еще отравишься! – сказала она.
Ее страхи объяснялись тем, что русские направили дамам из труппы циркуляр по вопросу о нейлоновых чулочных изделиях. В условиях сильного холода, объявлялось в нем, нейлон имеет тенденцию разлагаться, что может привести к нейлоновому отравлению. Мисс Тигпен растирала голые ноги и причитала:
– Куда мы едем? Что это за место, где чулки у дамы распадаются прямо на улице и могут ее убить?
– Плюнь, – сказала мисс Райан.
– Но русские…
– Да откуда, к черту, им знать? У них нейлоновых чулок отродясь не было. Вот и болтают.
Джексон вернулся в купе в восемь утра.
– Эрл, – сказала мисс Тигпен, – это ты так будешь себя вести, когда мы поженимся?
– Любонька, – ответил он, устало забираясь на полку, – твой котик отмяукал. У него теперь ноль целых ноль десятых. Убл-и-ду до нитки.
Мисс Тигпен не проявила никакого сочувствия.
– Эрл, не смей спать. Мы, можно сказать, приехали. Хоть капельку поспишь – будешь выглядеть пугалом.
Джексон что-то пробурчал и с головой укрылся одеялом.
– Эрл, – негромко произнесла мисс Райан, – ты знаешь, конечно, что на вокзале будут снимать кинохронику?
В рекордно короткий срок Джексон побрился, переменил рубашку и облачился в шубу цвета тянучки. Он оказался также владельцем сделанной на заказ мягкой шляпы из того же меха. Всовывая руки в перчатки с отверстиями, являвшими миру его перстни, он инструктировал невесту, как вести себя перед кинокамерами.
– Заруби себе на носу, сестренка, фотографы нам ни к чему. Зряшная трата времени. – Он поскреб кольцами окошко и глянул наружу; было пять минут десятого и по-прежнему темно: не лучший фон для фотографий. Но через полчаса тьма превратилась в серо-стальную мглу и обозначилась голубизна падавшего легкого снега.
По вагонам прошел представитель министерства Саша, стуча в двери купе.
– Леди и джентльмены, через двадцать минут мы прибываем в Ленинград.
Я закончил одеваться и протиснулся в битком набитый коридор, где волнение набирало скорость с каждой минутой, как колеса поезда. К высадке была готова даже Тверп, закутанная в шаль и покоившаяся в объятиях мисс Путнэм. Но самой готовой была миссис Гершвин, топорщившаяся норковым мехом и унизанная брильянтами. Кудряшки ее очаровательно выглядывали из-под полей роскошной собольей шапки.
– А-а, шляпа, солнышко? Купила в Калифорнии. Приберегала для сюрприза. Нравится, да? Какой вы душка, солнышко. Солнышко… – сказала она, и во внезапно наступившей тишине голос ее прозвучал неожиданно громко, – приехали!
Секунда потрясенного неверия – и все начали, толкаясь, протискиваться в тамбур. Грустноглазого проводника, поместившегося там в надежде на чаевые, притиснули к стене, даже не заметив. Напрягая каждый мускул, как скаковые лошади, Джексон и Джон Маккарри маневрировали у выхода, сражаясь за право выйти первым. Маккарри потяжелее, и когда двери открылись, первым оказался он.
Он шагнул прямо в серую толпу, на вспышку фотоаппарата.
– Господь с вами, – сказал он женщинам, наперебой совавшим ему букеты. – Господь с вами, тупоголовенькие.
«Когда мы приехали, вокруг летало множество птиц, черных и белых, – писал позднее в дневнике Уорнер Уотсон. – Белые называются sakaros. Записываю это для знакомых любителей птиц. Нас встретило множество приветливых русских. Женщинам и мужчинам из труппы дарили цветы. Интересно, где они их взяли в это время года. Букетики жалкие, как будто собранные детьми».
Мисс Райан, которая тоже вела дневник, записала: «Официальная приветственная группа состояла из великанов-мужчин и задрипанных дам, одетых для встречи гроба, а не театральной труппы (черные пальто, серые лица), но, может, это и была встреча гроба. Мои дурацкие пластиковые галоши все время спадали, так что невозможно было протолкаться сквозь кучу микрофонов и кинокамер, а также людей, сражавшихся за подступы к тому и другому. Брины были тут как тут, Роберт – еще не проснувшийся; зато Вильма – сплошная улыбка. В конце перрона тусклыми латунными буквами блеснуло слово „Leningrad“ – и тут только я поняла, что это не сон».
Поэтесса Хелен Вольферт сочинила для своего дневника длинное, подробное описание. Вот отрывок: «Мы шли по платформе к выходу, а по обе стороны стояли колонны аплодировавших людей. Когда мы вышли на улицу, к нам кинулась толпа зрителей. Полицейские отпихивали их, чтобы дать нам пройти, но люди пихались в ответ с не меньшей силой. Актеры ответили на суетливое тепло встречи изящной любезностью, экспансивностью и чуткостью. Русские в них просто влюбились, и неудивительно: я сама в них влюблена».
К этим записям следует, пожалуй, сделать несколько примечаний. Те, кого мисс Райан называет «великанами-мужчинами и задрипанными дамами», были сто, а то и больше ведущих ленинградских актеров, которым поручили устроить встречу. Поразительно, но им не сказали, что труппа, занятая в «Порги и Бесс», – негритянская; и пока они меняли озадаченное выражение лиц на приветственное, половина труппы уже вышла из вокзала. «Толпа зрителей», отмеченная миссис Вольферт, состояла из рядовых граждан, чье присутствие было вызвано появившейся накануне в «Известиях» заметкой следующего содержания: «Завтра утром в Ленинград прибывает поездом на гастроли американская оперная труппа. Здесь намечены их выступления». Кстати, эти две строчки были первым сообщением в советской печати о бриновском начинании; но, несмотря на краткость, заметка оказалась настолько интригующей, что привлекла добрую тысячу ленинградцев, которые забили вокзал, теснились на лестнице и выплескивались на улицу. Что касается «суетливого тепла», поразившего миссис Вольферт, то я ничего такого не заметил. Там и сям действительно вспыхивали негромкие аплодисменты, но вообще толпа, как мне показалось, созерцала выходивших из дверей исполнителей в каком-то бездонном молчании, в почти кататонической застылости. Невозможно было понять, что они думают о триумфальном шествии американцев – миссис Гершвин, нагруженная букетами, как новобрачная; крохотный Деви Бей, на ходу танцевавший импровизированную Сьюзи-Кью; Джексон, по-королевски помахивавший толпе, и Джон Маккарри, поднявший над головой кулаки, как боксер на ринге.
Но хоть на лицах русских и невозможно было ничего прочесть, у официального историка труппы Леонарда Лайонса мнение сложилось, и очень четкое. Обозрев всю сцену с видом профессионала, он покачал головой:
– Никуда не годится. Зрелищности никакой. Знай Брин свое дело, мы бы вышли из поезда с пением!
Часть вторая
Музы слышны
Ленинградская премьера «Порги и Бесс», которой, по общему мнению, предстояло прогреметь на весь мир, была назначена на 26 декабря. Таким образом, на подготовку и репетиции оставалось пять дней – предостаточно, учитывая, что труппа уже почти четыре года разъезжала по свету. Но режиссер и продюсер спектакля Роберт Брин все поставил на то, что публика, собравшаяся на ленинградскую премьеру, увидит идеальное исполнение негритянской оперы. И сам Брин, и его энергичная партнерша-жена Вильва, и их ассистент, мягкий, но до чрезвычайности нервный Уорнер Уотсон, ни минуты не сомневались, что русских эта музыкальная сказка «собьет с ног», что они «такого не видели». Сторонние наблюдатели, даже вполне благожелательно настроенные, были в этом далеко не убеждены. Словом, куда ни кинь, а для американцев, как и для их русских спонсоров, вечер премьеры обещал быть одним из самых напряженных. До премьеры оставалось еще почти четверо суток; и когда заказные автобусы доставили исполнителей в гостиницу «Астория», накопившееся нервное напряжение сказалось в дележе номеров.
«Астория», расположенная на бескрайней Исаакиевской площади, – интуристская гостиница. Иначе говоря, она подчиняется советскому министерству, ведающему всеми гостиницами, где позволено останавливаться иностранцам. «Асторию» подают, и не без оснований, как лучшую гостиницу Ленинграда. Некоторые считают ее российским «Рицем». Но она и не думает соответствовать западному представлению об отеле люкс. Одна из немногих ее уступок этому представлению – помещение рядом с вестибюлем, рекламирующее себя как Institut de Beaute[40]. Там постояльцам предлагаются Pedicure, Manicure и Coiffure pour Madame[41]. Крапчатой белизной стен и зубодробильными приспособлениями Institut напоминает клинику для бедняков, где заправляют не отличающиеся чистотой сестры, а coiffure, которую получит здесь madame, превратит ее волосы в идеальный «ежик» для сковородок. Рядом находится трио переходящих один в другой ресторанов, громадных пещер, не более радостных, чем самолетные ангары. Тот, что в центре, – самый модный ресторан Ленинграда. Там ежевечерне, с восьми до полуночи, оркестр играет русский джаз для местного haut monde[42], который, как правило, не танцует, а угрюмо сидит за столиками, считая пузырьки грузинского шампанского в липких бокалах. За низким прилавком в холле находится контора «Интуриста»; столы расставлены так, что дюжине служащих все видно, и это облегчает их задачу – следить за приходами и уходами постояльцев. Задачу эту еще более упростили, а то и решили на сто процентов, поместив на каждом этаже дежурную – недреманное око, бодрствующее от зари до зари, никому не дающее уйти, не оставив ключа, и непрерывно, как компостер, записывающее приходы и уходы в толстенный гроссбух. Гудини, может, и сумел бы от нее ускользнуть, но как – неясно, поскольку стол ее обращен одновременно к лестнице и к лифту, старинной, скрипящей на тросах птичьей клетке. Имеется, правда, неохраняемая задняя лестница, ведущая из верхних этажей в отдаленный боковой холл. Для тайного гостя или для постояльца, желающего уйти незамеченным, это вроде бы идеальный путь. Но это только кажется: лестница сверху донизу забаррикадирована деревянными заборчиками, к которым приставлены для верности старые кушетки и armoires[43]. Вполне допускаю, что руководству гостиницы просто некуда девать всю эту мебель: во всяком случае, в номерах для нее не нашлось места. Среднее обиталище в «Астории» напоминает викторианский чердак, где проживает бедный родственник, погребенный под ненужными семье вещами. Мириады романтических мраморных статуй и статуэток; тусклые лампы под тюлевыми абажурами, напоминающими балетные пачки; столы, множество столов, покрытых восточными коврами; бездна стульев; плюшевые кушетки; armoires, в которых умещается пароходный сундук; стены, пестрящие картинами в позолоченных рамах, с изображениями фруктов и сельских идиллий; кровати, скрытые в пещерных альковах за отсыревшими бархатными портьерами; и все это втиснуто в гробовое, непроветриваемое пространство (зимой окна не открываются, да никто бы и не стал их открывать) размером в четыре поездных купе. Есть в гостинице и роскошные пяти- и шестикомнатные апартаменты, но обставлены они точно так же, только еще изобильнее.
Тем не менее участники «Порги и Бесс» отнеслись к «Астории» в высшей степени одобрительно: они ожидали «настолько худшего», а комнаты у них, как оказалось, «уютные», «не без приятности» и, как выразился понимающий в этом «рекламщик» труппы Виллем Ван Лоон, «битком набитые модерном. Во дают!». Но когда артисты впервые переступили порог гостиницы и смешались в холле с китайскими сановниками и казаками в сапогах до колен, оказалось, что вступить во владение этими комнатами в некоторых случаях – дело отдаленное и спорное.
«Астория» распределила комнаты, и в первую очередь номера люкс, на основе иерархии или отсутствия таковой, которая многих обозлила. Согласно теории Нэнси Райан, русские исходили из зарплатной ведомости Эвримен-оперы: «Чем меньше зарабатываешь, тем больше комнату получаешь». Так это или нет, но ведущие исполнители, а также выдающиеся личности, прибывшие в качестве гостей компании, сочли «смехотворным» и «чокнутым, точно чокнутым», что рабочих сцены и костюмеров, плотников и монтеров сразу же повели в номера люкс, тогда как «серьезные люди» должны были довольствоваться чуланами на задворках.
– Они что, издеваются? – спрашивал Леонард Лайонс.
Серьезные основания для недовольства были у другого гостя компании, нью-йоркского финансиста Германа Сарториуса: ему вообще не дали комнаты. Не дали таковой и миссис Гершвин. Она сидела в холле на чемоданах, а вокруг суетились Вильва Брин и Уорнер Уотсон.
– Не тушуйся, детка, – убеждала миссис Брин, прилетевшая днем раньше и воцарившаяся с мужем в шестикомнатном номере, полном асторийского великолепия. – Русские туповаты, кое-что путают, но потом все становится на свои места. Ты вспомни, как я в Москву ездила. – Имелась в виду поездка в октябре прошлого года, в связи с нынешним турне. – Девять дней ушло на двухчасовую работу. Но все получилось чудесно.
– Точно, Ли, – вторил Уотсон, смятенно ероша свой седеющий ежик. – Точно, детка, мы эту комнату точно заарканим.
– Солнышко, я всем довольна, солнышко, – уверяла их миссис Гершвин. – Все думаю, как потрясающе, что мы здесь.
– Подумать только, нам это удалось, – сказала миссис Брин, лучезарно улыбаясь всем вокруг. – И какие дивные, чудные, очаровательные люди. Правда же, чудно было, когда поезд пришел?
– Чудно, – согласилась миссис Гершвин, глянув на кучу засыхающих букетов, врученных ей на вокзале.
– И гостиница дивная, правда ведь?
– Правда, Вильва, – сказала миссис Гершвин без всякого выражения, как будто восторги подруги начали ее утомлять.
– У тебя будет дивная комната, Ли, – заверила миссис Брин.
– Не понравится – поменяем, – добавил Уотсон. – Только скажи, что нужно, и мы это живо заарканим.
– Перестань, лапушка. Это неважно. Не имеет ни малейшего значения. Лишь бы куда-нибудь поселили – я и не подумаю переезжать, – сказала миссис Гершвин, которой суждено было в последовавшие дни трижды потребовать, чтобы ей сменили комнату.
Все это время представители Министерства культуры, во главе с грозным шестифутовым великаном Савченко, умасливали, поддакивали и обещали, что каждому достанется именно та комната, какой он заслуживает.
– Терпение, – умоляла пожилая переводчица мисс Лидия. – Не берите в голову. Комнат у нас полно. Никто не останется на улице.
На что Нэнси Райан сказала, что с удовольствием побродила бы по улицам, и предложила мне пойти прогуляться.
Исаакиевскую площадь окаймляет с одной стороны канал, который, подобно заледенелой Сене, ниточкой вьется через весь город, с другой – Исаакиевский собор, где теперь располагается музей. Мы направились к каналу. Небо было бессолнечно-серым, и в воздухе вились снежинки – летучие крошки, бирюльки, то плававшие, то вихрем носившиеся взад-вперед, как игрушечные хлопья в хрустальном шаре. Стоял полдень, но на площади не было особого движения – лишь одна-две машины да автобус с зажженными фарами. Зато по заснеженным мостовым то и дело змеились запряженные лошадьми сани. По набережной беззвучно скользили лыжники, проходили матери, таща младенцев на саночках. Повсюду, как дрозды, носились на коньках школьники в черных пальто и меховых шапках. Двое из них остановились и уставились на нас. Это были девочки-двойняшки лет девяти, в кроличьих шубках и синих бархатных капорах. У них была одна пара коньков на двоих, но, держась за руки и двигаясь в такт, они умудрялись прекрасно катить каждая на одном коньке. Их красивые карие глаза глядели на нас недоуменно, как будто пытаясь понять, чем мы непохожи на остальных. Одеждой? Помадой на губах мисс Райан? Мягкими волнами ее завитых белокурых волос? В России иностранец быстро привыкает к легкой морщинке между бровями прохожего, которого что-то – непонятно что – в тебе смутило, и он останавливается, всматривается, несколько раз оглядывается, а иногда, повинуясь непонятной силе, поворачивает и идет за тобой. Вот и двойняшки вслед за нами поднялись на перекинутый через канал мостик и продолжали глазеть, когда мы остановились поглядеть на открывавшийся с моста вид.
Канал – в сущности, заснеженная канава – служил площадкой для игр детям, чьи пронзительные крики и смех вместе с колокольным звоном далеко разносились резким, пронизывающим ветром с Финского залива. Обледенелые скелеты деревьев сверкали на фоне строгих дворцов, строем стоявших вдоль набережной до самого Невского. Ленинград, второй по величине и самый северный из крупных городов Советского Союза, строился в угоду царям, а царям по вкусу была французская и итальянская архитектура. Этим объясняется не только стиль, но и расцветка дворцов по берегам Невы и в других старых районах. Преобладают черные и серые парижские тона, но то тут, то там внезапно врывается горячая итальянская палитра: ярко-зеленый, охряной, голубой. Некоторые дворцы превращены в жилые дома, но преобладают учреждения. Петр Первый, высоко ценимый нынешним режимом за то, что ввел на Руси науки, вероятно, одобрил бы мириады телевизионных антенн, осевших, как сонм металлических насекомых, на крыши некогда имперского города.
Мы спустились с мостика, забрели в открытые чугунные ворота и очутились в пустом дворе голубого палаццо. Это оказался вход в лабиринт переходивших друг в друга дворов, соединенных сетью аркад, туннелей и узких, спящих под снегом улочек, чье безмолвие нарушалось лишь цоканьем копыт лошадей, тащивших сани, колокольным звоном да еще хихиканьем двойняшек, неотступно следовавших за нами.
Холод действовал как наркоз: постепенно внутри у меня все так застыло, что можно было делать полостную операцию. Но мисс Райан ни за что не хотела возвращаться.
– Это же не просто так – мы в Санкт-Петербурге, господи боже ты мой! – твердила она. – Мне надо увидеть сколько смогу, а то потом крышка. Знаешь, что я потом буду делать? Сидеть безвылазно в гостинице и печатать Бринам всякую ерунду.
Впрочем, видно было, что долго ей не продержаться: лицо у нее стало багровым, как у пьяницы, на носу появилось белое пятнышко. Еще несколько минут – и она согласилась пуститься на поиски «Астории».
Беда в том, что, как выяснилось, мы заблудились. Последовало кружение по одним и тем же улицам и дворам, до безумия смешившее двойняшек: они просто зашлись от хохота, обняв друг друга, когда мы набрели на старика, коловшего дрова, и стали умолять показать нам дорогу, размахивая руками, как стрелками компаса, и вопя: «Астория! Астория!» Дровосек ничего не понял; он отложил топор и пошел с нами на угол, где велел повторить представление для троих его грязнолицых приятелей. Те поняли не больше его, но куда-то нас повели. По дороге к нам из любопытства присоединились долговязый парнишка со скрипкой и женщина – по-видимому, мясник, так как поверх пальто на ней был забрызганный кровью фартук. Русские гомонили и препирались между собой; мы решили, что нас ведут в милицию, но было наплевать – лишь бы там топили. К этому моменту пленки у меня в носу смерзлись, ресницы начали слипаться от холода – но я все же углядел, что мы вдруг снова оказались на мостике. Мне хотелось схватить мисс Райан за руку и помчаться что было сил, но она заявила, что за проявленную верность наша свита заслуживает узнать разгадку тайны. Вся процессия в полном составе, от дровосека до скрипача, во главе с двойняшками, катившими впереди, как гаммельнские крысоловы, прошествовала через площадь к дверям «Астории». Там они окружили интуристский лимузин и стали допрашивать о нас водителя, а мы вбежали внутрь и рухнули на скамью, вбирая теплый воздух в легкие, как водолазы, долго пробывшие под водой.
– Вы, кажется, ходили гулять, – заметил проходивший мимо Леонард Лайонс и, понизив голос, спросил: – За вами кто-нибудь шел?
– Да, – ответила мисс Райан. – Толпы.
В холле вывесили доску для объявлений. К доске было прикноплено расписание репетиций, а также список развлечений, запланированных советскими хозяевами, – балетные и оперные спектакли, поездка на новом ленинградском метро, поход в Эрмитаж и рождественская вечеринка. Под заголовком «без опоздания» указывались также часы кормления, которые, из-за того что в России утренние спектакли начинаются в 12.00, а вечерние – в 20.00, выглядели так: завтрак 9.30 утра, второй завтрак 11.00, обед 17.00, легкий ужин 23.30 вечера.
Но в 17.00 того, первого вечера я блаженствовал в горячей ванне, и мне не хотелось беспокоиться об обеде. В ванной комнате в предоставленном мне номере на третьем этаже были облупленные зеленовато-желтые стены, холодная батарея и сломанный унитаз, громыхавший как горный поток. Ванна, примерно 1900 года рождения, была усеяна пятнами ржавчины, а из кранов лилась вода цвета йода; но она была горячей, в ней изумительно было париться, и я грелся, лениво размышляя о том, что происходит внизу, в мрачном ресторане, и угощают ли наконец труппу икрой с водкой, шашлыком и блинами в сметане. (Самое смешное, что, как выяснилось впоследствии, им подали точно то же, что в поезде: йогурт, газировку с малиновым сиропом, бульон и панированные телячьи котлеты с горошком и морковью.) Мою дремоту прервал телефон. Какое-то время я не мешал ему звонить, как когда лежишь в ванне у себя дома; потом сообразил, что тут не дом, и вспомнил, как, глядя на телефон, думал, насколько это мертвый для меня предмет в России, абсолютно бесполезный, как если бы у него был перерезан провод. Голый, оставляя ручьи на полу, я взял трубку, и голос мисс Лидии сказал, что мне звонят из Москвы. Телефон стоял на столе у окна, а внизу с пением маршировал полк солдат, и когда Москва оказалась на проводе, почти ничего не было слышно из-за рокота голосов. Звонил человек, которого я никогда в жизни не видел, – корреспондент «Юнайтед пресс» Генри Шапиро.
– Что там происходит? Есть материал?
Он сообщил, что собирался в Ленинград ради «крупного материала» – премьеры «Порги и Бесс», но не смог приехать, так как должен освещать «другое открытие» – Верховного Совета, – которое состоится в тот же вечер в Москве. Поэтому Генри был бы благодарен, если бы я позволил ему позвонить в понедельник после премьеры и рассказал, «как все прошло, как было на самом деле». Я обещал, что постараюсь.
Звонок и шок от стояния голым в холодной комнате вернули меня к реальности. Труппа собиралась на балет, и я начал одеваться.
Тут была загвоздка. Брины постановили, что мужчины должны быть во фраках, а дамы – в полудлинных вечерних платьях.
– Это говорит об уважении, – объяснила миссис Брин, – и вообще, мы с Робертом любим, чтобы все было «гала».
Оппозиционные круги утверждали, что бриновский декрет сделает их посмешищем в стране, где никто не носит фраков и вечерних туалетов ни по какому случаю. Я выбрал компромиссный вариант – серый фланелевый костюм и черный галстук. Одеваясь, я расхаживал по комнате и поправлял изображения цветов и фруктов, которыми были увешаны стены. Все картины несколько покосились после инспекции Леонарда Лайонса, который был убежден, что асториевские номера полны микрофонов. Большинство исполнителей разделяло его мнение – и это неудивительно, поскольку, как сообщили на берлинском инструктаже двое дипломатов из американского посольства в Москве, в России нужно «исходить» из того, что комнаты прослушивают, а письма вскрывают. Да и Брин, назвавший советы дипломатов чепухой, нечаянно подогрел подозрения труппы, выразив надежду, что, кто бы что ни думал, в письмах мы будем просто писать, какая «интересная» страна Россия и как нам тут «весело». Некоторые считали, что он сам себе противоречит: зачем бы этого требовать, если бы он, как и все, не считал, что мы живем в атмосфере микрофонов и пара над чайниками?
На пути к выходу я передал ключи от номера дежурной по этажу, пухлой, бледной женщине с кукольной улыбкой, которая записала в книге «224 – 19.00», номер комнаты и время отбытия.
Внизу бушевал скандал. Участники труппы, разодетые и готовые к выходу, застыли в позах ужаса и стыда, как фигуры в живой картине, а посередине здоровенный, быкоподобный Джон Маккарри топал ногами и вопил:
– Да пусть они провалятся! Не буду я платить черт знает кому семь с половиной баксов, чтобы посидели с ребенком!
Маккарри возмущался ценой, которую запросила русская няня за то, чтобы посидеть с его четырехлетней дочкой, пока они с женой будут смотреть балет. «Интурист» предоставил родителям шестерых детей-участников труппы целый комплект нянь по цене тридцать рублей в час; они договорились о няне даже для Тверп, собачки костюмерши. Тридцать рублей, по курсу четыре к одному, равняется 7,50 доллара, сумма немалая; но для русского покупательная способность тридцати рублей – 1 доллар 70 центов, так что русские, имевшие в виду всего лишь эту скромную сумму, никак не могли понять, почему беснуется Маккарри. Савченко от негодования порозовел, а мисс Лидия побелела. Брин сказал Маккарри какую-то резкость, после чего жена исполнителя, застенчивая женщина с вечно опущенными глазами, промолвила, что, если ее муж будет так милостив замолчать, она останется дома с девочкой. Уотсон и мисс Райан вытолкали артистов из холла и запихнули в автобусы, заказанные на все дни нашего ленинградского проживания.
Позднее Брин извинился перед Савченко за «поведение» некоторых участников труппы. Извинение относилось не только к инциденту с Маккарри. В контракт между Министерством культуры и Эвримен-оперой не входило бесплатное спиртное, и Савченко был в большом горе, так как значительное число лиц заказывало напитки в номер и отказывалось за них платить, причем некоторые дрались с коридорными и осыпали их оскорблениями. Кроме того, до сведения Савченко дошло, что американцы обзывают его и его сотрудников «шпионами». Брин назвал это «неоправданным и возмутительным», и Савченко принял извинения, сказав:
– Ну конечно, приходится ожидать, что в такой большой труппе будут и такие, которые не на высоте.
Балет шел в Мариинском театре, переименованном (хотя никто его так не называет) в Кировский, в честь старого революционера и друга Сталина, чье убийство в 1934 году, говорят, положило начало массовым процессам. Здесь дебютировала прима-балерина Большого театра Галина Уланова, и советские критики до сих пор считают ленинградскую труппу оперы и балета первоклассной. Если не считать венецианского, XVIII века Фениче, на который Мариинка похожа своим размером, убранством и отоплением, это самый красивый театр, какой я видел в жизни. К сожалению, старые кресла заменены деревянными, как в школе, и их некрашенность неприятно контрастирует с изысканными серебристо-серыми тонами мариинского рококо.